Сол Беллоу – один из самых значительных англоязычных писателей XX века. Его талант отмечен высшей литературной наградой США – Пулитцеровской премией и высшей литературной премией мира – Нобелевской. Роман «Приключения Оги Марча», рисующий портрет типичного американского парня на фоне красочной панорамы американской жизни первой половины ХХ века, был удостоен национальной книжной премии США.
Оги Марчу сакраментально не везет. Не везет в детстве, в юности и в зрелые годы. Буквально каждая его попытка хоть как-то устроиться в жизни и обрести хотя бы тень стабильности завершается катастрофическим провалом.
Однако он не слишком унывает – ведь жизнь продолжается! И все еще будет – и денежная работа, и невероятные приключения, и женщины, женщины, женщины…
Saul Bellow
THE ADVENTURE OF AUGIE MARCH
© The Estate of Saul Bellow, 1949, 1951, 1952, 1953
Copyright renewed © The Estate of Saul Bellow, 1977, 1979, 1980, 1981
© Перевод. В. Бернацкая, 2022
© Перевод. Е. Осенева, 2022
© Издание на русском языке AST Publishers, 2023
Глава 1
Я американец, родился в Чикаго – мрачноватый город этот Чикаго, – держусь независимо – так себя приучил и имею собственное мнение: кто первым постучит, того и впустят; иногда стук в дверь бывает вполне невинный, иногда не очень. Но, как говорил Гераклит, судьба человека – его характер, и, в конце концов, характер стука ничем не скроешь – ни обивкой двери, ни толщиной перчатки.
Каждый знает – все тайное становится явным; если скрываешь одно, то потянется и другое.
Мои родители мало что значили для меня, но Маму я любил. Она была простовата, и я усвоил не ее нравоучения, а наглядные уроки. Чему она могла научить, бедняжка? Мы с братьями любили ее. Я говорю от лица обоих: старший вполне разумный человек, а вот за младшего, Джорджи, я просто обязан говорить, ведь он слабоумный с рождения, но в его любви к матери нет никаких сомнений: у него была даже песня, он распевал ее, передвигаясь на негнущихся ногах на заднем дворе вдоль ограды из колючей проволоки:
Он ошибался лишь в том, что касалось Винни, пуделя Бабушки Лош, – старой, одышливой, закормленной собаки. Мама прислуживала Винни, так же как и Бабушке Лош. Тяжело дыша и поминутно испуская газы, собака лежала рядом с креслом старой дамы на подушке с вышитым изображением бербера, целящегося во льва. Она принадлежала Бабуле лично, входила в ее окружение; остальные были подданными, особенно Мама. Мама приносила собаке еду, вручала миску Бабуле, и Винни вкушала пищу у бабушкиных ног – можно сказать, из рук старой дамы. Ручки и ножки Бабули были крошечными, гармошка фильдекосовых чулок спускалась в серые тапочки – серые войлочные тапочки, такой цвет угнетает душу – с розовыми ленточками. У Мамы же ноги были громадные; дома она ходила в мужских ботинках, обычно без шнурков, и в чепце, смахивающем на причудливое хлопчатобумажное подобие человеческого мозга. Кроткая, крупная, с круглыми, как у Джорджи, глазами, зелеными и мягкими, с удлиненным нежным и свежим лицом. С покрасневшими от работы руками, с оставшимися редкими зубами, готовыми принять возможный тычок; как и Саймон, она носила обтрепанный длинный свитер. На круглые глаза Мама надевала круглые очки, которые ей вручили в благотворительной аптеке на Гаррисон-стрит, куда я сам ее отвел. Наученный Бабушкой Лош, я отправился туда, чтобы соврать. Теперь мне ясно, что врать было совсем не обязательно, но тогда все думали, будто необходимо; особенно на этом настаивала Бабушка Лош – одна из последовательниц Макиавелли на нашей улочке и в ближайших окрестностях. Итак, Бабуля, заранее состряпавшая это вранье, – она, должно быть, часами вынашивала его в своей холодной комнатенке, согревая крошечное тельце под периной, – поучала меня за завтраком. Она исходила из того, что наша мать не очень умна. То, что в данной ситуации ум, возможно, и не нужен, как-то не приходило нам в голову; главное – требовалась победа. В аптеке могли поинтересоваться, почему благотворительная организация не заплатила за очки. Разговор об организации поддерживать не надо, просто сказать, что отец то присылает нам деньги, то нет, и Мама вынуждена держать квартирантов. Тут действительно следовало проявить такт и осторожность – что-то говорить, о чем-то умалчивать. Они это понимали, и я в свои девять лет улавливал разницу. Не то что мой брат Саймон – тот был слишком прямолинеен и не гибок; кроме того, из книг он вынес представления о чести английского школьника. «Школьные дни Тома Брауна» долгие годы оказывали на него влияние, разделить которое мы не могли.
Саймон – скуластый блондин с большими серыми глазами и руками игрока в крикет. Его руки я оцениваю по иллюстрациям – сами мы ни во что не играли, кроме софтбола. Его слабость к английскому стилю вступала в противоречие с ненавистью к Георгу III[1]. В то время мэр приказал школьному начальству приобрести книги по истории, где деяния этого короля оценивались весьма мрачно. Корнуоллис[2] возбуждал особое негодование Саймона. Меня восхищал патриотический порыв брата, его глубоко личная ярость, вызываемая генералом, и удовлетворение от капитуляции того в Йорктауне – оно частенько накатывало на него во время ланча, когда мы ели сандвичи с болонской колбасой. Бабуле в полдень полагался отварной цыпленок; иногда стриженному под ежика малышу Джорджи перепадала его любимая шейка, он дул на этот хребтообразный орган не столько чтобы его охладить, сколько из любви к нему. Искреннее чувство гордости за одержанные военные победы мешало Саймону преуспеть в аптеке, где требовалось ловчить; он был слишком высокомерен, чтобы лгать, и мог все испортить. Мне же можно было доверить такое дело, ибо я получал от него удовольствие. Любил предварительно разработать стратегию. Обладал разного рода энтузиазмом: как у Саймона, хотя Корнуоллис не вызывал у меня таких сильных чувств, так и присущим Бабушке Лош. В том, что мне следовало сказать в аптеке, была толика правды: у нас действительно жила квартирантка. Ею являлась Бабушка Лош, не приходившаяся нам родственницей. Бабуле помогали два сына: один жил в Цинциннати, другой – в Расине (штат Висконсин). Невесткам она на дух была не нужна, и потому Бабуля, вдова могущественного одесского дельца, казавшегося нам божеством, – лысый, заросший щетиной, с большим толстым носом, однобортный сюртук сидел на нем как броня, жилет основательно застегнут на все пуговицы (его подсиненная фотография, увеличенная и отретушированная господином Луловым, находилась в гостиной, засунутая за оправу стоявшего на полу зеркала; свод печи как раз граничил с туловищем бизнесмена) – предпочитала жить у нас. За эти долгие годы Бабуля приучилась вести хозяйство, распоряжаться, управлять домом, планировать, учитывать, проявлять изобретательность и плести интриги на разных языках. Она хвасталась, что знает французский и немецкий, не считая русского, польского и идиш; но кто, кроме господина Лулова, художника-ретушера с Дивижн-стрит, мог проверить, насколько она владеет французским? А тот, сутулый и галантный любитель чая, тоже вызывал сомнения. Впрочем, он работал таксистом в Париже, и, если это было правдой, мог говорить по-французски, как мог выстукивать карандашом на зубах мелодии или петь, отбивая ритм большим пальцем на столе, зажав в руке пригоршню монет, или играть в шахматы.
Бабушка Лош играла и в шахматы и в клабиаш. Она отпускала язвительные замечания, глаза ее метали молнии. В клабиаш она играла с господином Крейндлом, нашим соседом, который и научил ее этой игре. Плотный мужчина с короткими пальцами и огромным животом, он с силой бил по столу, сбрасывая карты, и вопил:
– Shtoch! Yasch! Menél! Klabyasch![3]
А Бабуля бросала на него саркастические взгляды.
После его ухода она часто повторяла:
– Если дружишь с венгром, враг тебе не нужен.
Но в господине Крейндле не было ничего враждебного. Просто иногда его голос звучал угрожающе – привычка сержанта рявкать перед строем. В свое время он служил в австро-венгерских войсках, и в нем осталось что-то от прежнего служаки: вывернутая от постоянного перемещения артиллерийских орудий шея, красное, обветренное лицо, мощная челюсть и золотые коронки на зубах, косящие зеленые глаза и мягкие, коротко подстриженные волосы – под Наполеона. Ноги его образовывали угол, который привел бы в восхищение Фридриха Великого, но для зачисления в гвардию ему не хватало около фута росту. Держался он очень независимо. Они с женой – женщиной спокойной и скромной на людях, но вздорной и крикливой дома, – а также сыном, изучающим стоматологию, жили в цокольном этаже. Их сын Котце по вечерам работал в аптеке на углу и ходил в училище при окружной больнице; это он рассказал Бабуле о бесплатной раздаче лекарств бедным. Точнее, старуха сама послала за ним, чтобы узнать, чем можно поживиться в государственных заведениях. Она требовала к себе и других: мясника, бакалейщика, торговца фруктами, – принимала их на кухне и каждому объясняла, что Марчам надо делать скидки. Маме при этом следовало стоять рядом. Старуха внушала им:
– Вы сами все видите. Разве нужны слова? В доме нет мужчины, а детей надо растить.
Это был ее обычный аргумент. Когда пришел социальный работник Лубин, все осмотрел и уселся на кухне, самоуверенный, плешивый, в очках с золотой оправой, с приятной полнотой и снисходительной ухмылкой, Бабуля накинулась на него:
– Как тут можно растить детей?
Он слушал, пытаясь сохранять спокойствие, но постепенно становился похож на человека, который с трудом держит себя в руках.
– Что ж, моя дорогая, миссис Марч могла бы повысить вашу квартплату, – сказал он.
Бабуля, должно быть, много чего ему наговорила, потому что временами выпроваживала нас из кухни, чтобы остаться с ним наедине.
– Вы хоть представляете, что тут было бы без меня? Вы должны благодарить меня за то, что я не даю семье развалиться. – Не сомневаюсь, она еще прибавила: – Вот когда я умру, мистер Лубин, у вас действительно появятся проблемы.
На сто процентов уверен, что именно так она и сказала. Нам же Бабуля не рассказывала ничего такого, из чего можно было заключить, будто когда-нибудь придет конец ее владычеству. Впрочем, подобное заявление повергло бы нас в глубокий шок, и она, чудесным образом проникая в наши мысли, принадлежала к владыкам, точно рассчитывающим уровень любви, уважения и страха в своих подданных, и потому понимала, как это нас потрясет. А вот Лубину по стратегическим причинам и еще потому, что выражала чувства, которые испытывала на самом деле, она должна была это сказать. Он выслушивал ее со скрытым раздражением («бывают же такие клиенты»), пытаясь казаться хозяином положения. Котелок он держал на коленях (коротковатые брюки открывали белые носки и увесистые ботинки – черные, потрескавшиеся, со вздутыми носами) и смотрел на него, как бы решая, стоит ли дать волю гневу.
– Я плачу сколько могу, – говорила Бабуля.
Она извлекла из-под шали портсигар, ножницами для рукоделия разрезала напополам сигарету «Мурад» и взяла мундштук. В то время женщины еще не курили. Кроме интеллигенток – к ним она причисляла себя. Ее лучшие планы рождались, когда она сжимала мундштук потемневшими деснами, за которыми зрели хитрость, злоба и приказания. Вся в морщинах, как старый бумажный пакет, она была тираном, жестоким и коварным, когтистым старым хищником большевистского толка; ее маленькие серые ножки в ленточках покоились на табуретке, изготовленной Саймоном на уроке труда, а рядышком на подушке лежала старушка Винни со спутанной грязной шерстью, и вонь от нее шла по всему дому. То, что мудрость и недовольство не всегда ходят рука об руку, я узнал не от этой старухи. Угодить ей было невозможно. Например Крейндла, на которого мы всегда могли положиться, Крейндла, приносившего нам уголь, когда Мама болела, и уговорившего Котце выписывать нам бесплатные рецепты, она называла «поганый венгр» или «венгерская свинья»; миссис Крейндл звала «затаившаяся гусыня», Лубина – «сын сапожника», дантиста – «мясник», а мясника – «застенчивый жулик». Дантиста она ненавидела – тот неоднократно пытался подправить ей протез, но она обвинила его в том, что, делая снимки, он чуть не сжег ей челюсть. Тогда она просто вырвала его руки изо рта. Я сам это видел: невозмутимый, квадратного телосложения доктор Верник, плечи которого могли бы удержать медведя, был с ней предельно внимателен, сосредоточен, реагировал на все ее сдавленные крики и не терял выдержки, когда она начинала царапаться. Я с трудом выносил это зрелище, и, не сомневаюсь, доктору Вернику тоже было меня жаль, но кому-то, Саймону или мне, приходилось повсюду ее сопровождать. Здесь же ей особенно требовался свидетель жестокости и грубости Верника, не говоря уж о плече, на которое она могла бы опереться, еле волоча ноги на пути к дому. В десять лет я был ненамного ее ниже и легко поддерживал немощное тело.
– Ты видел, как он заграбастал мое лицо своей лапищей и не давал дышать? – говорила она. – Бог создал его мясником. Зачем он стал дантистом? У него грубые руки. Нежное прикосновение – вот что отличает настоящего стоматолога. Если у него не руки, а крюки, то нечего идти в дантисты. Но его жена из кожи вон лезла, чтобы выучить его на дантиста. А в результате страдаю я.
Остальные должны были ходить в бесплатную амбулаторию – мне это представлялось чем-то вроде множества стоматологических кресел, сотен кресел, стоящих на огромном пространстве, подобном оружейному складу; на фарфоровых крутящихся подносах – плевательницы с изображением виноградных лоз, буры, вздымающие острия, как насекомые лапки, газовые горелки; и все это в грозном, внушающем ужас строении – одном из известняковых домов на Гаррисон-стрит, по которой ходили громоздкие красные трамваи с железными решетками на окнах. Они грохотали, звенели, тормоза пыхтели и свистели – и в слякотный зимний день, и в летний, когда каменные мостовые раскалялись от солнца, пропахшие пеплом, дымом, пылью прерий; особенно долгие остановки были у больниц, где из вагонов вываливались инвалиды, калеки, горбуны, люди на костылях, со штырями в костях, страдающие от зубной боли, а также все остальные.
Итак, перед походом с Мамой за очками старуха всегда инструктировала меня, а я должен был сидеть перед ней и внимательно слушать. Маме тоже следовало присутствовать: проколы не допускались. Ей предписывалось молчать.
– Помни, Ребекка, – повторяла Бабуля, – на все вопросы отвечает он.
Покорная Мама даже «да» боялась произнести – сидела, сложив длинные руки на радужном платье, которое заставила надеть Бабуля. Никто из нас не унаследовал великолепный цвет ее кожи, как и форму изящного носа.
– Ничего не говори. Если тебе зададут вопрос, смотри на Оги – вот так. – И она показывала, как Маме следовало повернуться ко мне – настолько точно, чтобы при этом не уронить своего достоинства. – Сам не высовывайся. Только отвечай на вопросы, – учила она меня.
Мама очень волновалась – только бы я справился, исполнил все точно. Мы с Саймоном были чудом, случайностью; Джорджи – вот кто ее настоящий сын, ее судьба после незаслуженного дара.
– Оги, слушай Бабулю. Слушай, что она говорит, – только и могла она сказать, пока старуха развивала свой план.
– Когда они спросят: «Где твой отец?» – отвечай: «Не знаю, мисс». Не важно, сколько ей лет, все равно говори «мисс». Если она захочет знать, когда вы последний раз получали от него известия, ты должен ответить, что два года назад он прислал денежный перевод из Буффало, и больше никто о нем ничего не слышал. И ни слова о благотворительных организациях. Даже не упоминай о них, слышишь? Спросит, сколько платите за квартиру, скажи – восемнадцать долларов. Спросит, откуда деньги, скажи – держим жильцов. Сколько? Двоих. Теперь повтори: какова арендная плата?
– Восемнадцать долларов.
– А жильцов сколько?
– Двое.
– И сколько они платят?
– А что я должен сказать?
– Каждый восемь долларов в неделю.
– Восемь долларов.
– Если твой доход шестьдесят четыре доллара в месяц, ты не можешь обратиться к платному врачу. За одни глазные капли, которыми он обжег мне глаза, я заплатила пятерку. А вот эти очки, – похлопала она рукой по футляру, – обошлись мне в десять долларов за оправу и пятнадцать – за стекла.
Имя моего отца упоминалось только в случае крайней необходимости – вот как сейчас. Я утверждал, что помню его, Саймон категорически не соглашался со мной и был прав. Мне нравилось воображать нашу встречу.
– Он носил форму, – говорил я. – Точно помню. Он был солдатом.
– Как бы не так! Ничего ты не помнишь!
– Может, моряком.
– Черта с два! Он водил грузовик прачечной «Братья Холл» по Маршфилду; шофером – вот кем он был! А ты говоришь – носил форму. Как же! Выходит – обезьянка видит, обезьянка слышит, обезьянка говорит[4].
Эти обезьянки очень нас занимали. Они стояли на туркестанской дорожке на комоде, их глаза, уши и рты были закрыты: не вижу зла, не произношу зла, не слышу зла – низшая домашняя троица. Преимущество таких божков в том, что вы можете обращаться с ними вольно. «Требую тишину в здании суда; хочет говорить обезьянка; говорите, обезьянка, говорите». «Обезьянка играла с бамбуковой палкой на лужайке…» В то же время обезьянки могли быть могущественными, вызывать благоговейный трепет и даже становиться серьезными социальными критиками, когда старуха, подобно далай-ламе – она всегда ассоциировалась у меня с Востоком, – указывала на сидящую на корточках коричневую троицу с раскрашенными ярко-красной краской ртами и ноздрями и глубокомысленно – ее враждебность к миру подчас достигала величия – изрекала:
– Никто не заставляет тебя всех любить – просто будь честным, ehrlich[5]. Не будь слишком активным. Чем больше любишь людей, тем больше они тебе мешают. Ребенок любит, взрослый уважает. Уважение дороже любви. Вот эта средняя обезьянка – воплощенное уважение.
Нам никогда не приходило в голову, что сама она еще как грешила против этой обезьянки, крепко зажавшей себе рот, чтобы «не произносить зла»; никогда даже тень критики не туманила наши головы – особенно если кухня наполнялась зычно произносимыми правилами морали.
Бабуля читала нотации над головой бедняги Джорджи. Он целовал собаку. Когда-то та была шустрой, кусачей компаньонкой старухи. Теперь же стала ленивой соней и заслуживала уважения за годы правильной, но не слишком приятной жизни. Однако Джорджи любил ее – и Бабулю, у которой целовал рукава, колени, обхватывая поочередно обеими руками то ногу, то плечо и выставив вперед нижнюю губу, – невинный неповоротливый увалень, ласковый, нежный, привязчивый; кофточка вздувалась на его маленькой попке, а короткие белесые волосы торчали, словно колючки на репейнике, или напоминали облущенный подсолнух. Старуха позволяла ему обнимать ее и говорила что-то вроде:
– Эй ты, малыш, умный junge[6], ты ведь любишь свою Бабулю, мой паж, мой кавалер. Молодчина. Ты знаешь, кто добр к тебе, кто дает тебе грызть шейки и крылышки? Ну кто? Кто дает тебе лапшу? Вот именно. Лапша скользкая, ее трудно подцепить вилкой и удержать в пальцах. Ты видел, как птичка тащит червяка? Червячок хочет остаться в земле. Он не хочет вылезать на поверхность. Ну ладно, ладно… ты совсем обмусолил мое платье. Оно стало мокрым.
Она резко отталкивала старческой негнущейся рукой его голову и призывала нас с Саймоном, никогда не забывая о своей обязанности учить уму-разуму, и мы в очередной раз слушали, как доверчивых, простодушных и любящих повсюду окружают хитрецы и злыдни, а также о бойцовских качествах птиц и червей и о пропащем, бездушном человечестве. В качестве примера приводится Джорджи. Но наиглавнейшей иллюстрацией, подтверждающей правоту ее слов, являлась Мама, брошенная с тремя детьми, и все из-за своего простодушия и любовной зависимости. Бабушка Лош намекала, что теперь обретенную мудрость отдает второй семье, которой вынуждена руководить.
А что должна была думать Мама, когда при каждом удобном случае в разговоре всплывало имя отца? Она покорно слушала. Мне кажется, ей вспоминались какие-то мелочи: его любимое блюдо – возможно, мясо с картошкой, или капуста, или клюквенный соус; он мог не любить накрахмаленные воротнички или, наоборот, мягкие; мог приносить домой «Ивнинг Американ» или «Джорнал». Думала она так, потому что мысли ее были всегда незамысловаты, но ощущала покинутость, и неясные муки – сильные, хотя и неосознанные, – вносили смуту в ее простой ум. Не знаю, как она жила прежде, когда мы остались одни после ухода отца, но с появлением Бабули наша семейная жизнь пришла в порядок. Мама передала той бразды правления – хотя не уверен, что она знала об их существовании, – а сама взяла на себя всю черную работу; думаю, она принадлежала к женщинам, сраженным высшей любовной силой, – таких брал Зевс, принимая облик животного, а потом придумывал всякие отговорки, чтобы смягчить разгневанную жену. Не то чтобы я считал свою крупную кроткую неопрятную Маму, всегда что-то чистившую или перетаскивающую, красавицей беглянкой, скрывавшейся от гнева сильных мира сего, или своего отца невозмутимым олимпийцем. Мама обметывала петли на верхнем этаже фабрики одежды на Уэллс-стрит, а отец развозил белье в прачечной – после его исчезновения у нас даже фотографии не осталось. И все же она занимает место среди этих жертв по праву непрекращающегося платежа. А что до мести со стороны женщины, то тут право первенства принадлежало Бабушке Лош, накладывающей наказания в соответствии с законами, популярными среди большинства замужних женщин.
И все же у старой дамы имелось сердце. Я не хочу сказать, что оно отсутствовало. У нее были черты тирана и снобистские воспоминания об одесском великолепии, слугах и гувернантках, но, побывав на вершине, она также хорошо знала, что такое терпеть неудачу. Я понял это позже, когда прочел некоторые романы, за которыми она посылала меня в библиотеку. Бабуля научила меня русским буквам, и потому я мог прочитать название. Ежегодно она перечитывала «Анну Каренину» и «Евгения Онегина». Время от времени я приносил не ту книгу, чем вызывал неукротимый гнев.
– Сколько раз тебе говорить, что не нужна мне книга, если это не роман? Ты даже не раскрыл ее. У тебя что, такие слабые пальцы? Как же ты умудряешься играть в мяч или ковырять в носу? Тут тебе силы хватает! Боже мой! – Последнее прозвучало по-русски. – У тебя куриные мозги, если ты проходишь две мили, чтобы вручить мне книгу о религии, потому что на обложке написано «Толстой».
Старая grande dame[7] – не хочу выставить ее в ложном свете – с подозрением относилась к самому ничтожному проникновению дурной наследственности, семейного порока, с помощью которого нами могли манипулировать. Она не хотела знать, что написал Толстой о религии. Графиня мучилась с ним, и потому Бабуля не доверяла ему как семейному человеку. Она не была атеисткой и вольнодумкой, хотя никогда не ходила в синагогу, ела хлеб на еврейскую Пасху и посылала мать за свининой, которая была дешевле остального мяса, любила консервированных омаров и прочую запрещенную еду. А вот мистер Антикол, старый наркоман, которого она звала (спросите меня почему) Рамсесом, – возможно, в честь города, упомянутого вместе с Пифомом[8] в Библии, – был атеистом. Настоящий богоборец. Она выслушивала его с ледяной сдержанностью, но сама не высказывалась. Это был румяный зануда; жесткая саржевая кепка сплющивала его голову, одевался он хуже, чем того требовала улица, на которой он жил; от «старого железа»[9], по его словам, голос его огрубел и стал хриплым. У него были густые жесткие волосы и брови и карие, глядящие с презрением глаза; тучный ученый неряшливый старик – вот кто он был. Бабуля купила у него «Американскую энциклопедию» – кажется, 1892 года, и заставляла нас с Саймоном ее читать; да и старик, где бы нас ни встретил, всегда спрашивал, как идет чтение. Полагаю, он надеялся, что энциклопедия сделает нас равнодушными к религии. Сам он стал атеистом, после того как оказался свидетелем избиения евреев в родном городе. Из подвала, где он прятался, ему было видно, как один рабочий помочился на труп только что убитого младшего брата его жены.
– Так что не надо говорить мне о Боге, – сказал он.
Однако именно он постоянно говорил о Боге. И хотя миссис Антикол была набожной женщиной, он задумал грандиозное богохульство – по большим праздникам подъезжал на кобыле со слезящимися от конъюнктивита глазами к реформистской синагоге и привязывал ее рядом с шикарными тачками богатых евреев, которые пялились на странную парочку, и это, принижая их, доставляло ему мрачное удовольствие до самого конца жизни. Умер он от пневмонии, простудившись в дождливую погоду.
В день памяти мистера Лоша Бабуля тем не менее зажигала свечку; когда что-то пекла, бросала на угли кусок теста – своего рода жертвоприношение; заговаривала зубную боль и отводила дурной глаз. Это была домашняя магия, не имевшая ничего общего с великим Создателем, который поворачивал течение вод и уничтожил Гоморру, но все-таки и она имела отношение к религии. Мы, горстка евреев, жили по соседству с религиозными поляками – на каждой кухонной стене картинки с раздувшимися кровоточащими сердцами, открытки со святыми, корзины с засохшими цветами, прикрепленные к дверям, причастия, Пасха, Рождество. Иногда нас преследовали, закидывали камнями, кусали и били, называя христоубийцами – всех, даже Джорджи, – и склоняя – нравилось нам это или нет – к чему-то вроде мистического противостояния. Впрочем, я от этого не особенно страдал или печалился, поскольку был по природе слишком веселым и проказливым, чтобы принимать все подряд близко к сердцу, и смотрел на это как на неизбежность вроде драк – стенка на стенку – уличных банд или вечерних разборок местных бродяг, крушивших заборы, поливавших грязной бранью девиц и нападавших на незнакомцев. Не в моей натуре было класть свою голову за религиозные тонкости – хотя некоторые мои друзья и товарищи по играм оказывались порой среди этого сброда, чтобы подстеречь меня за углом и отрезать путь к дому. Саймон не путался с ними. Школа занимала его больше, чем меня, и потом у него было собственное мировоззрение, почерпнутое частично у Натти Бампо, Квентина Дорварда, Тома Брауна, Кларка из Каскаскии[10], посланца, принесшего хорошие известия от Ратисбона[11], и прочих, – и это делало его более независимым. Я был всего лишь жалким дублером, и он не брал меня, когда занимался атлетикой по Сэндоу[12] или с помощью специального снаряда укреплял сухожилия запястья. Я же тяготел к дружеским связям, но все они ограничивались старыми привязанностями. Дольше всего я дружил со Стахом Копецом, сыном акушерки, окончившей Школу акушерок на Милуоки-авеню. У зажиточных Копецов имелось электрическое пианино и линолеум во всех комнатах, но Стах был вором и я, водясь с ним, тоже подворовывал – уголь из грузовиков, белье, сушившееся на веревках, презервативы из маленьких магазинчиков и мелочь с прилавков газетных киосков. В основном я это делал, чтобы выказать сноровку, хотя Стах придумал еще одну игру – раздеваться в подвале и примерять украденные девчачьи тряпки. Потом он снюхался с одной бандой. Как-то холодным днем – землю тогда чуть припорошил снежок – они меня окружили; я сидел на вмерзшем в землю ящике и ел вафли «Набиско». Главным у них был головорез-недоросток, малец лет тринадцати с печальным взглядом. Его обвинения поддерживал Муня Стаплански, которого в это время переводили из исправительного заведения Святого Карла в заведение такого же рода в Понтиаке.
– Маленький жиденыш, ты посмел ударить моего брата? – сказал Муня.
– Не было этого. Я никогда его даже не видел.
– Ты отнял у него пять центов. Иначе на что бы ты купил эти вафли?
– Я взял их дома.
И тут я встретился взглядом со Стахом – этот белобрысый ворюга глумливо смотрел на меня, наслаждаясь своим предательством и вновь обретенными друзьями.
– Эй ты, Стах, вонючка вшивая, ты ведь знаешь, что у Муни нет никакого брата, – сказал тогда я.
Тут главарь ударил меня, а затем навалилась и вся банда. Стах не отставал – он сорвал пряжку с моего тулупа и расквасил мне нос.
– А кто виноват? – сказала Бабушка Лош, когда я пришел домой. – Знаешь кто? Ты сам, Оги. Где были твои мозги, когда ты связался с этим дерьмом, сыном акушерки? Разве Саймон водится с такими? Нет. Он для этого слишком умен.
Я возблагодарил Бога, что хоть о воровстве ей неизвестно. Однако, зная ее склонность к проповедям, подозревал, что она довольна, показав мне, как пагубно потакать своим прихотям. А Мама, яркий пример подобной слабости, была в ужасе. Она не смела пойти против авторитета старой дамы и проявить при ней свои истинные чувства, но на кухне, близоруко щурясь, поставила мне компресс, вздыхала и что-то шептала, в то время как Джорджи, долговязый и бледный, топтался рядом, а Винни жадно лакала воду под раковиной.
Глава 2
С двенадцати лет старуха отправляла нас работать на ферму, дабы мы почувствовали вкус жизни и научились зарабатывать. Но и раньше она находила мне занятия. Для умственно отсталых детей существовал особый утренний класс, и после того как я отводил туда Джорджи, мне приходилось идти в театр «Сильвестр стар» за рекламными листками и распространять их. Бабуля устроила это через отца Сильвестра, она знала его по кружку стариков, с которыми общалась в парке.
Если до нашей отдаленной квартирки доходили признаки хорошей погоды – теплой и безветренной, именно такую она любила, – Бабуля шла к себе в комнату, облачалась в корсет – свидетельство былых пышных форм – и черное платье. Мама готовила ей бутылочку с чаем. Затем, надев шляпу с цветами и накинув на плечи меховую горжетку с застежкой из барсучьих когтей, Бабуля отправлялась в парк, прихватив книгу, которую никогда не раскрывала. Слишком многое требовалось обсудить в кружке. Там даже заключались брачные союзы. Спустя год или чуть больше после смерти старого атеиста миссис Антикол нашла здесь второго мужа. Это был вдовец из Айовы, приехавший в наши края в поисках жены. После свадьбы до нас дошли слухи, что он запер жену в своем доме и заставил переписать на себя все свое состояние. Бабуля не притворялась расстроенной; она сказала «Бедняжка Берта», но тем ироничным тоном, в котором достигла высочайшего мастерства – тонкого и изящного, как скрипичная струна; сама она заслужила большое уважение, не выйдя второй раз замуж подобным образом. Я давно уже не думаю, что все старики отдыхают от своих проделок в молодые годы. Но она как раз хотела, чтобы мы так думали – что взять с такой старой баба[13], как я? – и мы действительно верили, будто она выше всего этого, – сама мудрость, покончившая с тщеславием. И все же вряд ли она осталась равнодушной к тому, что не получила больше предложения руки и сердца. Иначе ей так не нравилась бы «Анна Каренина» или еще одна книга, достойная упоминания, а именно «Манон Леско»; в подходящем настроении она еще похвалялась своими бедрами и талией; насколько я знаю, ей всегда сопутствовали успех и популярность, и потому, уединяясь в спальне, чтобы зашнуровать корсет или взбить волосы, она делала это не по привычке, а дабы поразить воображение какого-нибудь семидесятилетнего Вронского или де Грие. Иногда мне удавалось поймать в ее глазах, несмотря на желтое, в пигментных пятнах морщинистое лицо и тусклые редкие кудряшки, взгляд еще молодой, недооцененной женщины.
Однако какие бы свои цели Бабуля ни преследовала в кружке, она не забывала и о нас: устроила меня распространителем рекламных листков через старого Сильвестра по прозвищу Пекарь, потому что тот носил белые парусиновые брюки и белую шапочку игрока в гольф. Его слегка потрясывало, как при параличе, – отсюда и шутка, что он раскатывает тесто, а так он был опрятный, немногословный, с налитыми кровью серьезными глазами, смирившийся с близостью конца, для чего ему пришлось проявить изрядное мужество, запечатлевшееся в белоснежной подкове усов. Думаю, сближение с ним Бабули объяснялось, как обычно, заботой об опекаемой ею семье, и Сильвестр познакомил меня со своим сыном, молодым человеком, казалось, всегда взмокшим от пота – то ли из-за денег, то ли из-за врожденного беспокойства. Иногда этот мир теней, пустой зал в два часа дня, скрипач, играющий только для него и механика у кинопроектора, и я, принесший всего двадцать пять центов, доводили его до бешенства. Он становился грубым. Однажды сказал:
– У меня были ребята, которые запихивали рекламные листки в канализационные трубы. Смотри, если я замечу такое и за тобой, а у меня есть возможность это проверить.
Теперь я знал, что он может выслеживать меня, и высматривал на улице его плешивую голову и тревожные темные глаза.
– Я сумею наказать тех, кто попытается меня наколоть, – предупреждал он.
Позднее он стал мне доверять – и вначале я оправдывал его доверие: скручивал листки и засовывал над колокольчиками у дверей, а не бросал в почтовые ящики; потом встречался с ним у уличной торговки рядом с почтой, и он угощал меня сельтерской водой и турецкими сладостями и обещал, когда я подрасту, сделать из меня контролера или посадить за машину по изготовлению попкорна, которую собирался купить; со временем же ему понадобится менеджер. Он не терял надежды вернуться в институт и получить диплом инженера. Ему осталось еще два года, и жена поддерживала его в этом. Меня же он оставит вместо себя. Думаю, он говорил со мной в том же духе, что и в аптеке для бедных, и во многих других местах. Я не все понимал из его слов.
Но он несколько переоценил меня: услышав, что остальные мальчишки спускали рекламные листки в сточную канаву, я решил тоже выкинуть что-нибудь эдакое и только поджидал удобного случая. Можно было раздать листки в школе для умственно отсталых, похожей на тюрьму, сложенной из такого же кирпича, что и соседние льдохранилище и фабрика по изготовлению гробов, – туда я приходил за Джорджи в полдень. Как и полагается в тюрьмах, школьное помещение было темным – потолка не разглядеть, – а деревянный пол затоптанным. Летом для ущербных детей вход держали открытым, и, попав внутрь, вы вместо капели ледника слышали легкий шелест бумаги и наставления учителей. И как-то раз я сел на лестницу и вытащил оставшиеся листки, а когда ребята вывалились из класса, Джорджи помог мне их раздать. Потом я взял его за руку и отвел домой.
Насколько он любил Винни, настолько боялся чужих собак, а те, почуяв шедший от Джорджи запах псины, преследовали его, с интересом обнюхивая ноги, и мне приходилось таскать с собой камни, чтобы их отгонять.
В то лето еще можно было побездельничать. На следующее, сразу после окончания занятий, Саймона устроили коридорным в курортной гостинице в Мичигане, а я отправился к Коблинам на Норт-Сайд помогать с газетами. Пришлось переехать туда, потому что газеты привозили в четыре утра, а мы жили от Коблинов в получасе езды на трамвае. Но ощущения, что я попал к чужим, не возникало: Анна Коблин была кузиной матери, и соответственно со мной обращались как с родственником. Хайман Коблин приехал за мной на своем «форде»; когда я покидал дом, Джорджи ревел белугой, демонстрируя чувства, которые не могла открыто выказать Мама из-за запрета старухи. Джорджи пришлось унести в дом. Я посадил его у печки и вышел. Зато Анна у своих дверей залила меня слезами и измусолила поцелуями, увидев мою растерянность от расставания с родными, – чувство для меня преходящее, скорее отзвук состояния матери, понимавшей, что ее сыновья слишком рано столкнутся с трудностями. Однако больше всех плакала Анна, которая и устроила меня на это место, – босиком, с огромной копной волос, в черном платье, застегнутом не на все пуговицы.
– Ты будешь для меня как сын, – говорила она, – будешь моим Говардом.
Она забрала у меня холщовую сумку с бельем и проводила в комнату Говарда между кухней и туалетом.
Говард убежал из дома. Приписав себе лишний год, он вместе с Джо Кинсменом, сыном владельца похоронного бюро, поступил в морскую пехоту. Родные пытались вызволить их оттуда, но к тому времени те уже достигли берегов Никарагуа и сражались с сандинистами[14]. Анна горевала так, словно сын уже умер. В ней, крупной и мощной, все было чрезмерным, даже с физической стороны: лоб усеян родинками, прыщами, волосками, шишками; бычья шея; рыжие курчавые волосы, нисколько ее не красившие, свисали сзади спутанным утиным хвостом, а спереди небрежными космами заканчивались задолго до ушей. Когда-то сильный голос вконец испортили частый плач и астма, по тем же причинам пожелтели белки глаз, лицо обрело печальное выражение, а дух не хотел смириться с тем, с чем смирялись и более несчастные люди.
– А чего еще ждала эта женщина? – говорила Бабушка Лош, взвешивая суть проблемы и получая от этого привычное удовольствие. – Брат нашел ей мужа, купил тому дело, двоих детей она родила в собственном доме, владея в придачу кое-каким имуществом. А могла бы застрять в шляпной мастерской у окружной дороги на Уобаш-авеню, где начинала карьеру.
Эту информацию она выдала после визита самой кузины Анны – та пришла к нам потолковать с Бабулей как с умной женщиной, в костюме, шляпе, туфлях, и поглядывала на себя в зеркало – не время от времени, а постоянно, ужасно недовольная своим видом; даже в самые тягостные моменты, когда рот ее кривился от рыданий, она продолжала ловить свое отражение. Мама, перехватив волосы цветной косынкой, подпаливала на огне цыпленка.
– Дорогая, с твоим сыном ничего не случится. Он благополучно вернется домой, – отвечала старуха на слезы Анны, произнеся первое слово по-русски. – Не у тебя одной там сын.
– Я не велела водиться с сыном гробовщика. Какой он ему друг? Он и втянул его в эту историю.
Она окрестила Кинсменов вестниками смерти и, как мне стало известно, обходила их дом стороной, отправляясь за покупками, хотя раньше всегда хвасталась, что миссис Кинсмен, полная, энергичная, себе на уме женщина, ее ближайшая подруга и почти сестра – из тех, богатых Кинсменов. Кинсмены хоронили дядю Коблинов, банковского служащего, а Фридль Коблин и дочь Кинсменов ходили к одному педагогу по дикции. У Фридль был дефект Моисея, чью руку недремлющий ангел направил в угли[15], но со временем речь ее стала плавной – заикание исчезло. Спустя годы на футбольном матче, торгуя хот-догами, я слышал, как она говорила с кем-то; Фридль не узнала меня в белой шапочке, а я хорошо помнил то время, когда она бубнила:
– Когда изморозь коснется тыкв.
Припомнилась также клятва кузины Анны, что я женюсь на Фридль, когда вырасту. Она произнесла ее в тот день, когда, рыдая, обнимала меня на крыльце:
– Послушай, Оги, ты будешь мне сыном, мужем моей дочери, mein kind[16]!
В тот момент она в очередной раз уступала Говарда смерти.
Мысль о будущей свадьбе не выходила у нее из головы. Когда, натачивая газонокосилку, я порезал руку, она успокоила меня:
– До свадьбы заживет. – И добавила: – Лучше выйти замуж за того, кого знаешь всю жизнь; нет ничего хуже незнакомцев. Ты слышишь меня? Слышишь?
Итак, она начертила план будущего: ведь Фридль была ее копией и, следовательно, можно было ожидать и для нее разных неприятностей вроде того, как жестокое Провидение в лице брата обошлось с ней самой. И не было матери, чтобы помочь. А возможно, она чувствовала: если не найдет дочери мужа, ту разрушат подавляемые инстинкты, отсутствие детей. И она утонет в слезах, как Офелия в потоке. Чем скорее свадьба, тем лучше. Там, где росла Анна, детство кончалось быстро. Ее мать вышла замуж в тринадцать или четырнадцать, так что у Фридль оставалось в запасе всего четыре или пять лет. Анна увеличила возрастной предел до пятнадцати, и последние годы перед замужеством с Коблином провела, полагаю, в большой печали. Так что теперь она постаралась поскорей развернуть кампанию по поиску жениха для дочери, и я был далеко не единственным кандидатом – просто самым удобным в то время. Фридль тоже готовили к будущей роли – кроме логопеда, она посещала уроки музыки и танцев, ее приглашали в лучшие дома нашего района. Только ради дочери Анна стала социально активной – по натуре она была унылой домоседкой, и чтобы заставить ее участвовать в благотворительных распродажах и расшевелить, требовалась великая цель.
Тому, кто с пренебрежением относился к ее девочке, она становилась смертельным врагом и распускала об этом человеке жуткие слухи.
– Преподавательница фортепьяно сама мне рассказывала. Каждый раз, когда она приходит на урок к Минни Карсон, мистер Карсон старается утащить ее в уголок.
Независимо от того, была то правда или ложь, со временем она начинала в это верить. Не важно, кто ей противостоял, – пусть даже сама учительница просила прекратить эти сплетни. Но Карсоны не пригласили Фридль на день рождения дочери, и потому стали смертельными врагами, которых она ненавидела с корсиканской страстью, целиком ее поглотившей.
Теперь же, когда Говард убежал из дому, все враги виделись ей приспешниками ада, и, лежа в постели, она плакала и проклинала их:
– Боже, Господь наш, сделай так, чтобы их ноги и руки отсохли, а сами они лишились разума. – И сулила им еще более страшные вещи.
Она лежала в сиянии летнего дня, смягченном ширмами и зеленью катальпы, растущей во дворе; лежала на спине, вся в компрессах, полотенцах и тряпках, отчего казалась еще массивнее; торчавшие из-под простыней пятки сверкали, как сколки графита, как ступни трупов в разрушенных наполеоновской кампанией испанских деревнях; мухи во множестве облепили шнур выключателя. Она тяжело дышала, изводя себя страхом и терзаниями. Обладая волей мученицы, она и в раю казнилась бы до Страшного суда вместе с другими страдающими матерями во главе с Евой и Анной. Жутко религиозная, она имела собственное представление о времени и месте, поэтому небеса и вечность были не так уж от нее далеки; Никарагуа же находилась на расстоянии, в два раза превышающем окружность земного шара, и там воинственный коротышка Сандино – кем он ей представлялся, выше моего воображения – убивал ее сына.
Между тем грязь в доме, особенно на кухне, была чудовищной. Но Анна все же старалась выполнять свои обязанности – опухшая, с пылающим взором, она шатко передвигалась и что-то постоянно орала в телефонную трубку; на ее лицо бросали отблеск ярко-рыжие волосы, придающие ей нечто царственное. Она вовремя кормила мужчин, следила, не забывает ли Фридль практиковаться на рояле и репетировать, а когда Коблин был занят, присматривала за тем, чтобы полученные деньги тщательно проверяли, пересчитывали, сортировали, монеты отделяли, а новые приказы исполняли.
– Der… jener[17]… Оги, телефон звонит. Возьми трубку. Не забудь сказать, что теперь на субботнюю газету наценка!
Когда же я надумал подудеть в саксофон Говарда, то узнал, с какой скоростью она может выбраться из кровати и пробежать по дому. Она ворвалась в комнату, где я находился, вырвала саксофон из моих рук и завопила:
– Уж и до его вещей добрались!
От этого вопля у меня перехватило горло, и я чуть не задохнулся. Вот тогда я понял разницу между зятем – пусть желанным и еще только предполагаемым – и родным сыном. Она так и не простила меня тогда, хотя видела, как я напуган. Думаю, она все же не до конца понимала мои чувства и решила, будто раскаяние мне чуждо. На самом же деле я никогда не умел таить обиду, как Саймон с его южным гонором и беспечной небрежностью cododuello[18] – обычной в то время для него манеры. Да и как можно таить обиду против женщины столь необычной? Даже вырывая из моих рук саксофон, она ловила свое отражение в зеркале наверху комода. Я спустился в подвал, где лежали инструменты и переплеты, и там, поняв по зрелом размышлении, что, если сбегу домой, меня тут же отправят назад, заинтересовался, почему в туалете сочится вода, снял крышку с бачка и остальное время провел, пытаясь наладить слив, а тем временем наверху гнулся и трещал пол.
Это рыскал по кухне Пятижильный – необъятных размеров брат Анны, сутулый, с длинными руками и головой, растущей из плотного узла мышц, что выглядело столь же необычно, как и форма его искривленного позвоночника; у него были тонкие ломкие волосы зеленовато-бурого цвета, изумрудные глаза – блестящие, оценивающие, дикие и сардонические, и блаженная улыбка эскимоса, открывающая эскимосские зубы, сидящие в больших деснах, – улыбка лукавая, веселая и неискренняя; этот человек с огромными ступнями жаждал богатства. Он управлял молочным электрофургоном, на котором водитель стоит, словно рулевой, а сзади бутылки и деревянные и проволочные контейнеры грохочут как черт знает что. Несколько раз он брал меня с собой и однажды даже заплатил полдоллара за то, что я помог носить пустые контейнеры. Когда же я попробовал поднять полный ящик, он, не скрывая удовольствия, ощупал мои ребра, бедра, плечи и сказал:
– Пока нельзя. Нужно подождать. – Взвалил на себя ящик, подтащил к холодильнику и с грохотом опустил рядом.
Он вносил жизнь в тихие польские магазинчики, где всегда воняло салом, иногда в шутку боролся с хозяином; итальянцев он ругал по-итальянски: Fungoo![19] – и мерился с ними силой, поставив на стол руку. Все это ему очень нравилось. По словам сестры, он был чрезвычайно хитрым. Не так давно он приложил руку к гибели империй, перегоняя фургоны с трупами русских и немцев к месту их захоронения на польских фермах, так что сейчас у него лежали денежки в банке; он имел долю в молочной ферме и в еврейском театре, где терпеть не могли этого чванливого толстяка: «Пятижильный. Мешок денег».
Воскресным утром, когда продавцы воздушных шаров бродили под голубым небом по тихим свежим тенистым улочкам, он приходил завтракать в белом костюме, ковыряя в зубах, его волосы скифа были аккуратно спрятаны под соломенной шляпой. И все же от него пахло молоком, которое он развозил по будням. Но как же приятен он был в такое утро – обветренное лицо, здоровый румянец; все: зубы, губы, щеки – с трудом сдерживало улыбку. Он щипал сестру, чьи покрасневшие глаза уже налились слезами.
– Анечка!
– Иди, завтрак готов.
– Пятижильный. Мешок денег.
Ей трудно было удержаться от улыбки. Но она любила брата.
– Анечка!
– Иди! Мой ребенок не со мной. Мир в хаосе.
– Пятижильный.
– Не валяй дурака. Будь у тебя ребенок, ты бы знал, что такое wehtig[20].
Пятижильному было абсолютно наплевать на всех отсутствующих или убитых, что он и сказал. Черт с ними! Он носил их сапоги и шапки, пока их трупы тряслись позади в фургоне, а вокруг рвались снаряды и свистели пули. Его изречения были суровы – спартанского или проконсульского толка, жесткие и краткие: «Нельзя быть на войне и не понюхать пороху»; «Будь у бабули[21] колеса, она была бы тележкой»; «Заснешь с собакой – проснешься с блохами»; «Не гадь, где ешь». И всюду одна мораль, сводящаяся к тому, что «никого нельзя винить, кроме себя», или, прибегая к французской мудрости – ведь он бывал в столице мира, – «Tu l’as voulu, Georges Dandin»[22].
Теперь вам ясно, как Пятижильный относился к побегу племянника. Но он жалел сестру.
– Чего ты хочешь? Ты получила письмо на прошлой неделе.
– На прошлой неделе! – возмущалась Анна. – А что было потом?
– А потом он подцепил индейскую малышку и резвился с ней.
– Только не мой сын, – отрезала она, переводя глаза на кухонное зеркало.
Но оказалось, что мальчики нашли-таки себе подружек. Джо Кинсмен прислал отцу фото двух местных милашек в коротких юбчонках, с прямыми волосами – рука об руку и никаких комментариев. Кинсмен показал фото Коблину. Оба не выказали неудовольствия – по крайней мере в присутствии друг друга. Скорее наоборот. Однако кузина Анна ничего не знала о фотографии.
Коблин как отец тоже волновался за сына, но не разделял гнева Анны против Кинсмена и на работе поддерживал с ним дружеские отношения, хотя в гости не приглашал. В основном жизнь Коблина проходила вне дома, существование его было активным, но предсказуемым и стабильным. Рядом с Анной и ее братом он выглядел плюгавым, хотя на самом деле был хорошего роста, крепкого сложения, абсолютно лысый, с крупными, округлыми и плоскими чертами лица и отекшими глазами; в его частом моргании виделось что-то карикатурное. Считается, будто такой тик – признак кротости, но некоторые типы и привычки словно созданы для опровержения человеческого опыта. Он ни в чем не уступал ни Анне, ни ее брату, ни прочим членам семьи. Можно сказать, он был себе на уме, имел собственные мыслишки и отвоевал право жить, как ему хочется, убедив всех, что ссориться с ним себе дороже. И Анна сдалась. Так что его рубашки всегда лежали в ящике с накрахмаленными воротничками, а второй завтрак после утренней доставки включал в себя кукурузные хлопья и яйца вкрутую.
Еда в этом доме была необычной и сама по себе, и по огромному ее количеству. Миски макарон без соли и перца, масла или соуса, тушеные мозги или легкие, студень из телячьих ножек – местами с шерстью и тонко нарезанным яйцом, холодная маринованная рыба, фаршированные потроха, консервированная похлебка из злаков и огромные бутылки шипучки. Пятижильный поглощал все это с удовольствием, намазывая масло на хлеб руками. Коблин отличался лучшими манерами, но замечаний шурину не делал и, казалось, считал его поведение естественным. Но мне известно, что, направляясь в центр на встречу разносчиков газет, он ел совсем по-другому.
Начать с того, что он снимал старый клетчатый костюм, в котором совершал ежедневный маршрут с мешком, полным газет, наподобие «Сеятеля» Милле, и надевал новый – тоже в клетку. В котелке, какие носят сыщики, и туфлях с широкими носами он отправлялся в путь, захватив с собой документацию, экземпляр «Трибюн» на всякий случай, результаты спортивных игр, биржевой курс – он играл на бирже, – а также новости гангстерских войн – что там с Колоссимо, Капоне в Чичеро и О’Бэннионами[23] на севере; как раз тогда О’Бэнниона убили в его собственном цветнике – кто-то, державший ружье дружеской рукой. Ланч Коблин съедал в дорогом ресторане или шел к «Рейке» полакомиться бостонской фасолью и черным хлебом. Потом отправлялся на встречу, где выступал начальник отдела распространения. Затем кофе с тортом в южном конце окружной дороги и веселое представление в «Хеймаркете», «Реальто» или местечке подешевле, где проделывают разные трюки негритянки или девушки, приехавшие из деревень, – там специализация более узкая, да и не так весело.
И опять я затрудняюсь сказать, что думала Анна об этих поездках. Она находилась, если можно так выразиться, на этапе пастушеского существования и еще не достигла красочной ступени варварского валтасарова пира. К слову сказать, и сам Коблин был не очень-то к нему готов. Солидный человек, изрядный тугодум, трепетно относившийся к работе, не засиживался в кабаках допоздна, боясь, что это помешает ему подняться утром в четыре часа – обычное время его пробуждения. Он играл на бирже, но то был бизнес. Играл и в покер, но по маленькой. У него не было тайных, далеко заводящих пороков тех людей, которые сначала привлекают лживой мягкостью, а потом начинают плести интриги – по выражению скептически настроенных судей, когда они видят, как эти умники под шумок роют носом землю. В целом он хорошо ко мне относился, хотя иногда бывал не в духе и тогда понукал меня, требуя, чтобы я пошевеливался, упаковывая воскресное приложение. Обычно это случалось под влиянием Анны: довлея над мужем, она вызывала его на битву в дыму своих окопов. Сам же по себе он обладал совсем другим, веселым нравом; примером тому может служить эпизод с ванной – когда я вошел туда, он лежал в ванне голый, его мужское достоинство гордо возвышалось, а он окроплял его губкой в этом душном убогом помещении без окон. Было мучительно думать, что отец морского пехотинца и юной дочери, муж кузины Анны может быть застигнут в такой недостойной ситуации – гораздо мучительнее, чем находиться в ней, как я теперь понимаю. Но мои мысли по этому поводу никогда не отличались большой щепетильностью: я не мог видеть в нем развратника – в кузене Хаймане я видел лишь деликатного, мягкого, щедрого ко мне человека.
На самом деле они все были щедрые. Кузина Анна отличалась бережливостью, жаловалась на бедность и мало тратила на себя, но мне купила на зиму высокие сапоги со складным ножом в кармашке. А Пятижильный любил устраивать пиршество – приносил упаковки шоколадного молока, огромные коробки конфет, брикеты мороженого и слоеные пирожки. Они с Коблином знали толк в изобилии. Что бы это ни было: шелковые рубашки в полоску, подтяжки, чулки со стрелками, блюзы из кинофильмов или разные вкусности в парке, куда нас с Фридль брали покататься на лодках, – всего покупалось не меньше дюжины. Пятижильный расплачивался бумажными деньгами, а кузен Хайман грудой монет, равноценной по стоимости. Деньги всегда лежали на виду – в чашках, бокалах, кувшинах, просто рассыпанные на письменном столе. Казалось, они не сомневались в моей честности, и, возможно, из-за этого изобилия я ничего не брал. Я без труда приспособился к такому положению вещей, учитывая, что мне поверили и посвятили в ситуацию, когда Бабуля послала меня в эту семью. Впрочем, при других обстоятельствах я мог бы повести себя иначе. Так что не думайте, будто я пытаюсь произвести впечатление: при определенных условиях из меня мог выйти Катон или молодой Линкольн, протопавший четыре мили в бурю, чтобы вернуть четыре цента клиенту. Я вовсе не хочу примазаться к легендарному поступку президента, только эти четыре мили не стали бы для меня препятствием при правильном воспитании. Все зависит от того, на какой путь меня бы направили.
В то свободное время, что я проводил в семье, наш дом казался мне верхом чистоты и совершенства. У Анны полы мыли в пятницу днем, когда она вставала с кровати и шлепала босиком со шваброй в руках, а закончив, застилала их чистыми газетами – те впитывали влагу, потом высыхали и лежали неделю до следующей уборки. У нас же постоянно пахли воском натертые полы, все было продумано до мелочей, каждая вещь на своем месте: повсюду салфеточки, купленные в дешевом магазине бокалы из граненого стекла, оленьи рога, напольные часы; порядок царил как в монастыре или ином другом месте, где любовь к Богу неразрывно связана с идеей домашнего уюта и сохранностью вещей и не имеет ничего общего с представлением о разбушевавшейся морской стихии, норовящей сокрушить незащищенную дамбу. Кровать, на которой спали мы с Саймоном, буквально распирало от постельных принадлежностей; на подушках вышивки; книги (о героях, их собирал Саймон) стоят на полках; школьные грамоты аккуратно прибиты; женщины вяжут на кухне у окна, откуда веет свежий летний ветерок; среди подсолнухов и зеленых шестов для развешивания белья ковыляет Джорджи, его тянет к Винни, та же медленно плетется на запах устроившихся на привал воробьев.
Мысль, что ничто не меняется в доме во время нашего с Саймоном отсутствия, была мне неприятна. Мама, вероятно, это чувствовала и, как могла, старалась угодить – пекла пирог и, поскольку я был чуть ли не гостем, расстилала скатерть и ставила на стол варенье. Таким образом, признавалась и моя роль работника, а я, извлекая из нагрудного кармана смятые доллары, испытывал гордость. И все же, когда шутки Бабули заставляли меня смеяться громче обычного, я издавал звуки, отдаленно похожие на кашель при коклюше, – не очень-то далеко я отошел от детства, и хотя вытягивался и становился стройнее, и голова моя достигла предельного объема, я все еще носил короткие штаны и широкие отложные воротнички.
– Не иначе как они учат тебя всяким мудреным вещам, – сказала Бабуля. – Не упусти шанс стать культурным и утонченным человеком. – Говоря это, она хвастливо намекала, что уже сформировала меня и мне нечего бояться вульгарных влияний, но и слегка подсмеивалась: немного издевки не помешает в случае опасности.
– Анна все еще льет слезы?
– Да.
– С утра до вечера. Ну а он что делает? Смотрит на нее и моргает? А малышка заикается. Как мило. А Пятижильный, этот Аполлон, все еще хочет жениться на американской девушке?
Как ловко могла она высмеять! Костлявой, желтой кистью, той, на которую надел в Одессе обручальное кольцо настоящий, авторитетный мужчина, она поворачивала рубильник, и вырвавшаяся на свободу вода сносила все несущественное: деньги, власть, обжорство, шмотки, коробки конфет и прочее, – а остроумная и величественная особа улыбалась, глядя на поднявшуюся рябь. Вам следовало знать, как знаю я, что в День перемирия 1922 года, когда Бабуля подвернула ногу, спускаясь вниз по лестнице в одиннадцать часов, и фабрики неожиданно торжественно и празднично загудели, и всем следовало замереть на месте, – ее, орущую от боли и проклинающую все на свете, подхватил Пятижильный и быстро притащил на кухню. Но в ее памяти осели лишь обиды и оскорбления, не стираясь в мозгу, как не стиралась аристократическая складка меж глаз – неудовлетворенность была частью ее натуры.
Пятижильный очень хотел жениться. Он обсуждал этот вопрос со всеми, и потому, естественно, пришел и к Бабушке Лош; та же, как обычно, скрыла подлинные чувства, но держалась сочувственно и вежливо, хотя втайне уже собрала полезную для себя информацию. Она понимала: здесь есть чем поживиться – можно рассчитывать на гонорар свахи. Что до делового интереса – тут она всегда держала ухо востро. Однажды она руководила переправой через границу иммигрантов из Канады. А я случайно узнал, что она договорилась с Крейндлом сосватать племянницу его жены. Крейндлу отводилась роль посредника, в то время как старуха должна была со своей стороны уговаривать Пятижильного и приводить веские доводы. План, однако, провалился, хотя сначала Пятижильный принял его восторженно и явился на первую встречу в цокольный этаж Крейндла помытый и причесанный; лицо его, основательно выбритое до уголков эскимосских глаз, пылало. Но бледная худышка ему не понравилась. Он мечтал о живой брюнетке с пухлыми губами, королеве вечеринок. Однако показал себя джентльменом и был настолько тактичен, что пару раз с ней все-таки встретился – подарил куклу, малиновую коробку конфет «Бант» и только после этого дал деру. Старуха тогда говорила, что это девушка его бросила. Я, однако, думаю, что ее соглашение с Крейндлом продолжало действовать еще некоторое время, и Крейндл не сдавался. Он по-прежнему ходил к Коблинам по воскресеньям и теперь имел двойной интерес: у него были новогодние поздравления на иврите, и он хотел продать открытки за хорошие комиссионные в типографию Коблинам. Открытки являлись для него постоянным источником дохода, как и оптовая торговля разрозненными товарами, аукционные продажи и содействие жителям ближайших районов в приобретении мебели на Холстед-стрит, когда до него доходили слухи, что кому-то нужен гарнитур.
Он увлеченно работал на Пятижильного, и я постоянно заставал их вдвоем в гараже. В напряженной униженной спине кривоногого Крейндла запечатлелась история его военной службы, а лицо этого любителя мяса пылало до самых волос, когда он пересказывал пять добродетелей очередной девушки: из хорошей семьи, вскормлена из рук матери самой лучшей, чистейшей пищей, воспитана в атмосфере, чуждой грубости или вражды, грудки появились вовремя, зло не коснулось ее, она как прозрачный бульон. Пятижильный слушал, скрестив руки на груди, и недоверчиво ухмылялся. Я словно читал его мысли: такая ли уж она нежная, прекрасная и невинная? А что, если после замужества нимфа превратится в грубую толстуху? Будет валяться в мягкой постели, есть инжир, ленивая и порочная, и занавеской подавать знаки льстивым юношам? А вдруг ее отец окажется мошенником, братья – бездельниками и шулерами, а мать – шлюхой или транжиркой? Пятижильный предпочитал быть осмотрительным, в этом его поддерживала сестра, постоянно наставлявшая брата; будучи на десять лет старше, она предупреждала, как опасны американские женщины, особенно те, которые гоняются за неопытными выходцами из других стран. Она была ужасно комичной, когда говорила об этом; впрочем, скорее трагикомичной, потому что отрывала это время у своей скорби.
– Они не такие, как я, – чуют свою выгоду. Если американка хочет шубу, как у ее модной подружки, тебе придется купить ее, иначе молодая нахалка всю кровь из тебя выпьет.
– Только не из меня! – отозвался Пятижильный, и это было похоже на утверждение Анны: «Только не мой сын!» Он катал хлебный мякиш своими толстыми пальцами и курил сигару; в зеленых глазах – настороженность и холод.
Увидев, что я прислушиваюсь к разговору и даже перестал читать свою книгу, Коблин, занимавшийся бухгалтерией в одном нижнем белье – день был жаркий, – подмигнул мне с улыбкой. Он не затаил против меня зла из-за того, что я нарушил его уединение в ванной, – скорее напротив.
Что до книги, то была «Илиада» Гомера, взятая у Саймона, я как раз читал, как белокурую Брисеиду перетаскивали из палатки в палатку, а Ахилл отбросил копье и снял доспехи[24].
Коблины рано вставали, и потому ложились спать вскоре после ужина, как крестьяне. Первым в половине четвертого поднимался Пятижильный и будил Коблина. Тот брал меня с собой завтракать в кабак на Белмонт-авеню, ночное прибежище водителей грузовиков, кондукторов, почтовых работников и уборщиц из ближайших контор. Маринованную рыбу и кофе – ему, блинчики и молоко – мне. Он с удовольствием общался с другими постоянными клиентами, с греком Кристофером и официантами. Сам он острить не умел, но смеялся любой шутке. И это между четырьмя и пятью часами – излюбленное время преступников, когда самые смелые из них мрачны и серьезны и стараются не вылезать из постели. Но он был совсем другим; по крайней мере летом любил рано выйти из дома, посидеть за кофе, держа под мышкой журнал с котировками акций.
Потом мы возвращались к гаражу, куда в это время подъезжали грузовики с газетами, они громыхали по узкому переулку, обрывая с деревьев листву и таща на себе прицепившихся бродяжек (прокатиться на типографском грузовике считалось высшим классом у хулиганья – вроде как отмотать срок в исправительной колонии или оторваться, угнав машину), и тут начинали сбрасывать связку «Трибюн» или «Икзэминер». Затем появлялась команда рассыльных на велосипедах, и к восьми часам они уже вовсю трудились на своих маршрутах. Сам Коблин и работники постарше брали себе крутые подъезды во дворах – там требовалось с особым умением забросить газету на третий этаж, минуя балки и веревки для сушки белья. Тем временем просыпалась кузина Анна и приступала к своим обычным занятиям (словно ночью они поневоле приостанавливались): плачу, стенаниям, горестным жалобам и оглядыванию себя в зеркалах. Но второй завтрак тем не менее стоял на столе, и Коблин ел, перед тем как, слегка хлопнув дверью, отправиться на разные встречи в изящной летней шляпе, почти непрерывно моргая. На его брюках сверкала утренняя паутинка росы – ведь он первым прошел по двору; он был готов говорить на любую тему, включая новости о тяжелом положении пивных магнатов и последние биржевые котировки – ибо все играли на бирже во главе с Инсуллом[25].
А я оставался дома с Анной и девчушкой. Обычно Анна уезжала в Северный Висконсин, чтобы уберечься от августовской аллергии, но в этом году из-за бегства Говарда Фридль лишилась поездки. Анна часто с сожалением говорила, что Фридль единственная из лучших учениц осталась без каникул. Чтобы это как-то компенсировать, она обильно ее кормила – у девочки был вид закормленного ребенка с багровым, нездоровым лицом и раздраженным выражением. Ее и дверь в туалете не заставляли закрывать, хотя даже Джорджи этому научили.
В день футбольного матча, стараясь не попадаться ей на глаза, я не забыл, что Фридль обещана мне в жены; игроки тем временем носились, сталкивались и падали на поле. Тогда это была уже юная леди, избавившаяся, я уверен, от дурных привычек; она выросла крупной, как мать, а цветом лица – кровь с молоком – пошла в дядю; на ней была енотовая шубка, она радостно смеялась и махала флажком Мичигана. Она училась на диетолога в Энн-Арбор[26]. Прошло десять лет с тех суббот, когда Коблин давал мне деньги, чтобы я пригласил ее в кино.
Анна не возражала против наших походов, хотя сама в дни религиозных торжеств к деньгам не прикасалась. Она неукоснительно соблюдала их все, включая праздники новолуния, о которых узнавала из еврейского календаря, тогда она покрывала голову, зажигала свечи и шептала молитвы; при этом глаза ее были расширены, взгляд непоколебим, она погружалась в религиозные бездны со страхом и беспокойством Ионы, посланного в пугающую Ниневию[27]. Она считала своим долгом, поскольку я живу в ее доме, просветить меня в вопросах религии; я получил от нее странные комментарии, касавшиеся сотворения мира, грехопадения, строительства Вавилонской башни, потопа, визита ангелов к Лоту, наказания, постигшего его жену и похотливых дочерей, – и все это на смеси иврита, идиш и английского; ее вдохновляли благочестие и гнев, цветочки и кровавые огни, пришедшие из собственных воспоминаний и воображения. Она лишь немного урезала истории вроде той, где Исаак и Ребекка развлекаются в садах Абимелеха или Шехем обесчестил Дину.
– Он ее мучил, – сказала она.
– Как?
– Мучил, и все!
Она считала, что больше мне знать не надо, и была права. Должен отдать ей должное: она хорошо понимала слушателя. Ничего лишнего. В сокровенных глубинах своей души она находила правильные направления к великим и вечным вещам.
Глава 3
Даже в прежнее время я не мог вообразить, что войду в семью Коблин. И когда Анна выхватила у меня саксофон Говарда, подумал: «Да бери его, если хочешь! Он мне не нужен! Я добьюсь большего!» Я был уверен, что у меня все хорошо сложится.
А дома старуха, с собственным представлением о достойной судьбе, искала мне разные занятия.
Упоминая «разные занятия», я, можно сказать, говорю о Розеттском камне в своей жизни.
Не стану утверждать, будто первые работы, которые она нам находила, были так уж тяжелы. А если и были, то на недолгий срок и вскоре сменялись лучшими. Она не готовила нас к жизни пролетариев – напротив, предполагалось, что мы будем носить костюмы, а не рабочие комбинезоны, – а стремилась сделать из нас джентльменов, хотя наше рождение не позволяло на это надеяться; мы отличались от ее собственных сыновей, у которых были немки-гувернантки, домашние учителя и гимназическая форма. И не ее вина, что они стали всего лишь провинциальными бизнесменами: их готовили к лучшей участи. Но она никогда на них не жаловалась, и они относились к ней с должным уважением – два крупных человека в перепоясанных пальто и гетрах; Стива ездил на «студебекере», а Александр – на «стэнли-стимере». Оба были довольно скучные и молчаливые. Когда к ним обращались по-русски, они отвечали на английском, и вообще явно не так уж и ценили то, что она для них сделала. Возможно, она так возилась со мной и Саймоном, желая показать сыновьям, что может сотворить даже из таких недоумков, как мы. Вспоминая сыновей, она и читала нам проповеди о любви. Однако когда они склонялись, чтобы исполнить свой сыновний долг и поцеловать ее, могла на мгновение прижать к себе их головы.
Во всяком случае, она держала нас в ежовых рукавицах. Мы должны были чистить зубы солью, мыть волосы шампунем «Кастилия», приносить домой дневники и спать не в нижнем белье, а в пижамах.
Для чего Дантон сложил голову на плахе и для чего родился Наполеон, если не для того, чтобы все мы стали благородными? Именно это повсеместно утверждаемое право на равенство придавало Саймону такой горделивый вид, ирокезскую осанку, орлиную выдержку, мягкую поступь, когда ни одна веточка не хрустнет под ногой, изящество шевалье Баярда[28], руку Цинцинната на плуге[29], напор мальчишки, продающего спички на Нассау-стрит, который со временем станет главой корпорации. Если вы лишены особого таланта, то не разглядите этого в нас, когда румяным осенним утром мы стоим на гравийной дорожке школьного двора в черных курточках, съехавших черных чулках, варежках или перчатках, потрескавшихся ботинках, в то время как звучат барабан и горн, а невидимый ветерок колышет траву и листья и прозрачную дымку, а также тугой флаг, и гремит скобой для веревки, натянутой на металлический шест. Но Саймон и здесь выделялся – стоял во главе школьного полицейского патруля в накрахмаленной и отглаженной за день до того рубашке, перехваченной офицерским ремнем, и саржевой кепке. У него было красивое смелое светлое лицо, которое даже небольшой шрам на брови не портил, а лишь добавлял шарма. На школьных окнах в честь Дня благодарения висели аппликации – черные и оранжевые колонисты, индейки, веточки клюквы; в гладких блестящих стеклах отражалось холодное розовато-синее небо, а сквозь него виднелись электрические лампочки и классные доски. Темно-красное здание чем-то напоминало и церковь, и мельницу у Фолл-Ривер или Саскуэханны, и окружную тюрьму.
У Саймона здесь была отличная репутация. Как президент Школьной лиги он носил на свитере эмблему и, будучи студентом-выпускником, произносил речь в день присуждения университетских степеней. Я не отличался его целеустремленностью, был более неорганизован: каждый мог оторвать меня от дела и втянуть в развлечения – собирать по переулкам всякую рухлядь, прокрасться в сарай для лодок или карабкаться по металлическим конструкциям под мостом через лагуну. Это отражалось на моих оценках, и старуха давала мне хорошую взбучку, когда заглядывала в дневник, называла меня кретином, то есть «meshant» по-французски, грозясь, что в четырнадцать лет мне придется работать.
– Сама достану тебе справку в совете, и ты, как поляк, будешь трубить на скотоферме, – говорила она.
Но иногда Бабуля брала со мной другой тон:
– У тебя есть мозги, ты не глупее других. Если сын Крейндла может стать дантистом, то ты – губернатором Иллинойса. Просто тебя легко сбить с пути. Ради шутки, веселого смеха, конфетки или возможности лизнуть разок мороженое ты все бросишь и побежишь на зов. Короче говоря, ты дурачок. – Она брала в руки шерстяную, тонкую, словно паутинка, вязаную шаль и натягивала ее, как мужчины тянут, поправляя, лацканы пиджака. – Если думаешь, что сможешь чего-то добиться, хохоча до упаду и обжираясь персиковым пирогом, то ошибаешься. – Коблин приучил меня к пирогам – она же относилась к ним пренебрежительно. – Бумага и клей – вот что это такое, – говорила она с презрением «свидетеля Иеговы» ко всем посторонним влияниям и угрожающе спрашивала: – А еще к чему он тебя приучил?
– Ни к чему.
– Это хорошо. – Она вынуждала меня стоять и выдерживать ее взгляд, говорящий, насколько я глуп, и я стоял, долговязый, длинноногий, в коротких брючках, большеголовый, с черной копной волос и ямкой на подбородке, служившей постоянным источником шуток. И еще со здоровым цветом лица, которого явно не заслуживал, потому что она повторяла:
– Посмотрите! Ну посмотрите на его лицо! Только взгляните на него! – И улыбалась, сжимая деснами мундштук с сигаретой, из которой вился дымок.
Однажды она поймала меня на улице, где прокладывали асфальт, я как раз жевал расплавленный вар из бочки вместе со своим дружком Джимми Клейном, чью семью она не одобряла, – после этого случая я находился в черном списке дольше обычного. Постепенно эти периоды увеличивались – я не становился лучше. Я тяжело переносил подобные отлучения, приставал к матери, допытываясь, как добиться прощения у старухи, а когда меня прощали, лил слезы. Однако жизненные наблюдения закалили меня и теперь я смотрел на свои проступки с большей терпимостью. Это не значит, что я перестал связывать с ней все самое лучшее и высокое (выражаясь ее словами) – европейские дворцы, Венский конгресс, фамильную славу и прочие возвышенные и культурные вещи, которые угадывались в ее поведении и признавались на словах; она вызывала ассоциации совершенно исключительные, имперское величие правителей, фотогравюры столиц, печаль глубокой мысли. И я не оставался равнодушен к ее придиркам. Мне не хотелось бросать школу в четырнадцать лет, получать справку и идти паковать растения, которые я сейчас иногда собирал для собственного удовольствия. Тогда я начинал делать домашние задания и чуть ли не выпрыгивал с места, когда нетерпеливо тянул руку, чтобы ответить на вопросы. И Бабуля клялась, что я не только окончу школу, но, если она будет жива и здорова, поступлю в колледж.
– Когда чего-нибудь хочешь, можно сдвинуть горы! – И вспоминала свою кузину Дашу: та, готовясь к экзамену по медицине, ночи проводила на полу, чтобы ненароком не заснуть.
Саймон закончил учебу и получил диплом, я перепрыгнул через класс, и директор в своей речи упомянул нас обоих, братьев Марч. На церемонии присутствовала вся семья – Мама сидела сзади с Джорджем, боясь, как бы он чего не выкинул. Она не хотела оставлять его дома в такой день, и они расположились в последнем ряду под балконом. Я сидел впереди, среди колышущихся перьев, рядом с нашей старой дамой в темном шелковом платье, поверх которого свисало множество золотых цепочек и золотой медальон, где оставил отметину один из ее сыновей, когда у него резались зубы; ее распирало от гордости, и она с трудом хранила молчание – так ей хотелось открыть всем свое отличие от других иммигрантских родственников; двойной ряд перьев на шляпке клонился в двух направлениях. Ведь именно это она стремилась донести до нас: если мы будем ее слушать, то добьемся прекрасных результатов вроде сегодняшнего публичного признания наших заслуг.
– В следующем году я хочу видеть тебя на его месте, – сказала она мне.
Но ей не суждено было этого увидеть, хоть я и приложил много усилий, чтобы перескочить через класс; однако прежние оценки работали против меня, да и единичный успех не слишком вдохновил. Это было не в моем характере.
Кроме того, изменился и Саймон. Он не поменял своего отношения к учебе, но летом, во время работы официантом в «Бентон-Харбор», в нем произошли перемены: сменились цели и представления о моральных принципах.
Свидетельство этих перемен, имевших для меня очень большое значение, сразу бросалось в глаза: осенью он вернулся окрепший, загорелый, но без верхнего переднего зуба, стал осмотрительнее, но как-то поблек на фоне здоровых и достойных людей; в нем изменилось все – лицо, смех. Он не рассказывал, как это случилось. Может, зуб выбили в драке?
– Поцеловался со статуей, – сказал он мне. – Нет, вляпался в кучу дерьма.
Такой ответ был бы немыслим еще полгода назад. К удовольствию Бабули, у него остались неучтенные деньги.
– Только не говори, будто ты заработал всего тридцать долларов на чаевых! У Рейманов первоклассная гостиница, к ним приезжают из Кливленда и Сент-Луиса. Конечно, ты потратил кое-что на себя – ведь ты отсутствовал все лето, – но все-таки…
– Само собой, я истратил около пятнадцати долларов.
– Ты всегда был честным, Саймон. Теперь вот Оги приносит домой все до последнего цента.
– Что значит был? Я и остался таким, – ответил он с уязвленной гордостью и несправедливо попранным достоинством. – Я принес всю зарплату за двенадцать недель и еще тридцать баксов.
Она замяла разговор, только проницательно поблескивала стеклами очков в золотой проволочной оправе, но все ее морщины, седина и втягивание щек словно предостерегали от неправильно избранного пути. Она давала понять, что в нужный момент сумеет нанести удар. Но я впервые чувствовал: Саймон считает, что ей не следует беспокоиться по этому поводу. Не то чтобы он был готов к открытому бунту. Но у него зародились кое-какие мыслишки, и понемногу мы стали говорить друг другу такие вещи, которые не сказали бы перед женщинами.
Во-первых, мы работали в одних и тех же местах. Помогали Коблину, когда он в нас нуждался; в подвалах магазина «Вулвортс» распаковывали товар, который доставлялся в таких огромных ящиках, что в них можно было расхаживать; вытаскивали оттуда старую солому и бросали в топку или, если то была бумага, уплотняли ее под гигантским прессом, а потом увязывали в тюки. Там, внизу, отвратительно пахло протухшими отходами, банками с остатками горчицы, заплесневелыми конфетами, соломой и бумагой. Перекусить мы поднимались наверх. Саймон отказывался приносить сандвичи из дому – говорил, что работающим людям нужна горячая пища. За двадцать пять центов мы покупали два хот-дога, по кружке шипучки и пирог; с хот-догов капала горчица – та самая, которая воняла внизу. Но главным была эмблема, украшавшая форменную одежду всех служащих, включая девушек, и то, что ты являлся частью этого набитого всем подряд, скрипучего, пестрого магазина, где продавались скобяные товары, стеклянная посуда, шоколад, зерно, бижутерия, клеенка и модные шлягеры, было здорово; пусть мы являлись своего рода атлантами и, находясь под полом универмага, слышали, как ходят половицы под весом сотен покупателей, в соседнем здании хрипит фисгармония и гремят троллейбусы на Чикаго-стрит. Субботние сумерки были окрашены кроваво-красным цветом принесенной ветром золы, темные силуэты пятиэтажных домов подсвечены ярким рождественским блеском магазинов, верхние же этажи тонули в неясной северной дымке.
Вскоре Саймон перешел на лучшую работу – в Компанию федеральных новостей, которая имела торговые точки на железнодорожных станциях и могла торговать газетами и сладостями в поездах. Семье пришлось потратиться на униформу, и он, изящный, похожий на курсанта военного училища, стал проводить ночные часы в центре города и в поездах. Воскресным утром он вставал поздно, выходил к завтраку в халате, важный и снисходительный, осмелев от новой роли кормильца семьи. С Мамой и Джорджем он держался суше, чем раньше, и иногда был резок со мной.
– Не трогай «Трибюн», пока я не пролистал. Приношу газету ночью, а утром она уже вся смята.
В то же время он отдавал Маме часть жалованья втайне от Бабули, и она могла потратить кое-что на себя, еще следил, чтобы у меня были карманные деньги, и не забывал о Джордже и его слабости к солдатикам из жженки. Саймон никогда не был жмотом. Темперамент он имел восточный, места себе не находил, если ему не хватало наличных, и предпочел бы вообще не заплатить по счету, чем не оставить хорошие чаевые. Однажды он стукнул меня по голове за то, что я стащил один из двух десятицентовиков, оставленных им под тарелочками в кафе. Я решил, что достаточно и одного.
– Чтобы я такого больше не видел, – грозно сказал он, а я струсил и ничего ему не ответил.
Воскресным утром, сидя в кухне и ощущая за спиной униформу, аккуратно висящую в изножье кровати в спальне, он, глядя на изморось, уютно плачущую на стекле, чувствовал свою силу – силу кормильца, способного обеспечить семью. Иногда он говорил со мной о Бабуле как о чужом человеке.
– Она ведь нам никто, ты понимаешь это, Оги?
Это был не столько бунт, сколько намек на возможность расторжения отношений, которого Бабуле следовало опасаться; ей не стоило вмешиваться, когда он разворачивал газету, занимая весь стол, и читал, подперев голову рукой и разлохматив русые волосы. И все же он не вынашивал план ее смещения и не мешал командовать остальными – особенно Мамой, по-прежнему остававшейся ее рабой. Зрение Мамы все ухудшалось: очки, подходившие ей в прошлом году, уже не годились. Мы в очередной раз отправились в благотворительную аптеку и вновь подверглись допросу. Чиновники внесли в картотеку возраст Саймона и поинтересовались, не работает ли он. Я решил, что на этот раз смогу ответить на вопросы сам и обойдусь без репетиций с Бабулей, и даже Мама не послушалась, а заговорила своим особенным чистым голосом:
– Мои мальчики еще учатся, но после школы мне понадобится их помощь.
Затем, когда мы описывали свой семейный бюджет, нас чуть не уличил во вранье чиновник – хорошо, что в тот день был большой приток народу. Нет, мы еще не созрели, чтобы обходиться без наставлений старой дамы.
Но главными семейными новостями были продвижения Саймона по службе: теперь он уже не ходил по поездам – его перевели в киоск на станции Ласалль-стрит, а затем – в центральный киоск, где продавались книги и прочие новинки; там дела шли быстро и успешно, ведь через центральный вокзал проходил главный путь в город. Он видел знаменитых людей в мехах или в стетсонах и пальто из альпака, они беспечно шагали среди многочисленного багажа; знаменитости всегда выглядели более высокомерными или меланхоличными, более приветливыми или морщинистыми, чем их изображали. Одни приезжали из Калифорнии или Орегона на «Портленд роуз» и оказывались в снежном вихре, несущемся с безумных высот небоскребов Ласалль-стрит, снег падал и на скоростные железнодорожные пути; другие ехали в Нью-Йорк на экспрессе «Двадцатый век» в купе, больше похожих на гостиные: темная полировка, обивка благородного зеленого цвета, умывальники с серебряными раковинами, кофе в фарфоровых чашечках, дорогие сигары.
Саймон рассказывал:
– Сегодня видел Джона Гилберта[30] в большой велюровой шляпе… Сенатор Борах оставил мне десятицентовик, купив «Дейли ньюс»… При виде Рокфеллера веришь, что у него и правда резиновый желудок.
Когда он рассказывал такое за столом, появлялась надежда, что соприкоснувшееся с ним величие, возможно, потянет его за собой: он привлечет чье-то внимание, сам Инсулл заметит его, даст визитку и назначит встречу в своем офисе уже на следующий день. У меня появилось чувство, что вскоре Бабуля начнет втайне стыдить Саймона за то, что он не продолжил учебу. Может, он не старался как следует, чтобы выглядеть изысканнее, его манеры были грубоваты. Ведь Бабуля верила в случай или наитие – они могли привлечь внимание выдающегося человека. Она собирала истории об этом и планировала написать Джулиусу Розенвальду[31] всякий раз, когда читала в газетах об его очередном пожертвовании. По словам Бабули, оно всегда делалось неграм и никогда – евреям, что злило ее чрезвычайно – так сильно, что она кричала:
– Этот немецкий иуда!
При этом крике немощная седая собака приподнималась и пыталась ковылять к хозяйке.
– Этот немец!
И все же она восхищалась Джулиусом Розенвальдом, он принадлежал к избранному ею кругу равных, со своим понятием обо всем, отличным от нашего; представители этого круга всем владели и надо всем надзирали.
Тем временем Саймон старался найти мне местечко на Ласалль-стрит, где я мог бы работать по субботам, и вытащить из душного подвала, в котором после его ухода я трудился с Джимми Клейном. Бабуля и даже Мама приставали к нему, чтобы он мне помог.
– Саймон, ты должен пристроить Оги.
– Я прошу об этом Борга всякий раз, как его вижу. Да поймите вы: там у каждого родственников хватает.
– Так в чем дело? Дай взятку, – сказала Бабуля. – Поверь, он только этого и ждет. Пригласи его к нам на обед, и я все улажу. Пара долларов в салфетке – все дела.
Она покажет нам, как надо жить. Конечно, исключая любимый прием императора Нерона – щекотать отравленным пером за обедом горло врага или соперника. Саймон ответил, что не может пригласить Борга. Он не очень близко с ним знаком – ведь его еще не взяли в постоянный штат, – и не хочется становиться подхалимом и объектом презрения.
– Что ж, любезный граф Потоцкий, – произнесла Бабуля, бросая на брата холодный взгляд прищуренных глаз, хотя тот уже задыхался от волнения, – выходит, ты предпочитаешь, чтобы твой брат трудился в подвале «Вулвортс» с этим малолетним кретином Клейном!
После нескольких месяцев такого натиска Саймон наконец отвез меня в центр, что доказывало одно: власть старой дамы над ним не кончилась.
Однажды утром он представил меня Боргу.
– Помни, – предупредил он меня в трамвае, – тут тебе не игрушки. Ты будешь работать на хитрого старого лиса, и он не потерпит никаких промахов. Здесь ты имеешь дело с деньгами – торговля идет быстро, они так и мелькают у тебя перед глазами. В конце дня недостачу Борг возьмет из твоего небольшого заработка. Ты проходишь испытание. Я сам видел, как некоторые идиоты вылетали отсюда с треском.
Тем утром он был со мной особенно суров. Стоял жуткий холод, земля промерзла, растения поникли от мороза, над рекой клубился туман, паровозы выстреливали паром в огромную промозглую голубизну висконсинского неба, множество рук отполировали ручки сидений, набитых ломкой золотой соломой, оливковый и коричневый цвет обивки тоже золотился в складках, как и волоски на крупных запястьях Саймона и его подбородке, который он брил теперь чаще, чем раньше.
У него появилась новая грубая привычка втягивать воздух и сплевывать прямо на тротуар. Но какие бы изменения с ним ни произошли, он не утратил того обаятельного независимого взгляда, каким следил за мной. Я побаивался его, хотя был почти такого же роста. Сложение, в отличие от лиц, у нас похожее.
Мне не было суждено добиться успеха на вокзале. Может, тут сыграли свою роль угрозы Саймона и его презрение, когда в первый же день мне урезали жалованье. Я с треском провалился, ежедневно у меня была недостача в доллар, и даже к концу третьей недели положение не изменилось. Поскольку мне полагалось только пятьдесят центов помимо стоимости билета на трамвай, покрыть недостачу я не мог, и однажды вечером Саймон по дороге домой мрачно сообщил, что Борг меня уволил.
– Я не мог гнаться за людьми, которые мне недоплатили, – сказал я в свою защиту. – Они просто кидают деньги и берут газету – что же мне, бросить киоск и бежать за ними?
И тут Саймон заговорил ледяным голосом – глаза его горели холодным огнем, – заговорил, стоя на неуютном мосту, стянувшем черным стальным узлом ползущее, не поддающееся названию месиво реки, влачащей промышленные отходы.
– Ты мог бы взять эти деньги у других, дать меньше сдачи.
– Что?
– Что слышишь, ты, пустая голова!
– Почему ты не сказал мне раньше? – выкрикнул я.
– Почему не сказал? – рассердился он, отпихивая меня. – Может, тебе еще и нос утирать, как глупышке Джорджу?
Он позволил нашей старухе орать, не промолвив и слова в мою защиту. Раньше он всегда вступался за меня в серьезных делах. Теперь же стоял в темном углу кухни, перебросив пальто через плечо и уперев руку в бок; время от времени он помешивал угли в плите, на которой разогревался наш ужин. Я тяжело переживал эту неприязнь ко мне, хотя и понимал, что подвел его: он рекомендовал меня Боргу как смышленого братца, а я оказался круглым болваном. Но меня поставили у прилавка за колонной, куда забредали лишь отставшие ото всех, случайные люди; кроме того, Борг выдал мне не всю униформу, а только куртку, да и ту с потертыми манжетами, рваной подкладкой и старой тесьмой. Никто не мог указать мне на известных людей, даже если бы они и очутились здесь, и я проводил время в мечтах, ожидании ланча и перерыва в три часа дня, чтобы пойти к главному киоску и наблюдать с восхищением за Саймоном – там доход был много больше, денежный ручеек не пересыхал, как и бесконечный поток пассажиров, знавших, что им надо – жевательную резинку, фрукты, сигареты, толстые пачки газет и журналов; помогала торговле и огромная люстра, освещавшая большое пространство. «Если бы Борг поставил меня сюда, – думал я, – а не засунул в самый дальний угол вокзала, куда доносилось только эхо настоящей жизни и даже не было видно поездов, может, и я на что-нибудь сгодился».
Итак, я переживал позор увольнения, за что меня сурово отчитывали на кухне. Похоже, старая дама только этого и ждала: ей не терпелось сказать, что, учитывая мое положение – ребенка из неблагополучной семьи, – трудно было избежать подобного, ведь у меня нет отца, который был бы мне защитой, лишь две слабые женщины, и они не могут вечно заслонять нас от голода, нищеты, преступлений и вообще зла этого мира. Возможно, лучше было бы отправить нас в приют, как одно время хотела Мама. Уж мне-то суровые нравы сиротского дома точно пошли бы на пользу: ведь я только и стремлюсь забиться в укромный уголок, чтобы меня не трогали. Ярость ее слов, до сих пор произносившихся лишь мысленно, усугублял скрюченный палец, которым она грозила мне, и молниеносно вырвавшееся пророчество, зревшее в ее мозгу, когда она сидела у печки в обычные дни.
– Вспомнишь меня, Оги, когда я буду в могиле, вспомнишь, когда я уйду!
Опускаясь, ее рука задела мое плечо, это произошло случайно, но эффект был страшный, и я взвыл, словно это прикосновение, десятикратно усиленное, ударило по моей душе. Может, я взвыл, осознав худшие стороны своего характера; выходит, я могу умереть, так и не став лучше, и нет такой силы, которая помогла бы мне, очистила и освободила; и старушенция, упомянув раньше времени о своей смерти, вынесла приговор, не подлежащий пересмотру:
– Gedenk, Augie, wenn ich bin todt![32]
Но старая дама не могла долго говорить о собственной кончине. До сих пор она не упоминала, что тоже смертна, и сегодняшнее признание явилось некоторым отступлением от принципов, но даже теперь она казалась кем-то вроде фараона или Цезаря, обещавших превратиться в богов, за исключением того, что ей не воздвигнут пирамиды или памятники, дабы подкрепить обещание, и это умаляло ее величие. И все же жуткий приговор, который она выкрикнула беззубым ртом перед лицом смерти, тяжело на меня подействовал. У нее была особая сила превращать свою угрозу в нечто большее, чем угроза обыкновенного человека, но и сама она за это расплачивалась, переживая неподдельный ужас.
Она вновь коснулась нашей безотцовщины. Скверная тема, и я повернулся к Маме. Саймон хранил молчание, стоя у черной никелированной плиты и крутя в руках стальное приспособление для снятия крышек с горелок. В другом углу сидела Мама, серьезная, с виноватым лицом, легкая добыча для такого человека, как мой отец. Старая леди готовилась этим вечером испепелить меня, при этом любой присутствующий при экзекуции мог получить ожоги.
Мне нельзя было вернуться на прежнее место в «Вулвортс», поэтому мы с Джимми Клейном стали искать работу вдвоем, несмотря на нелюбовь к нему Бабули. Он был общительный и энергичный, стройный, смуглый, с близко посаженными умными глазами; он искренне хотел быть честным, но при случае мог и смошенничать – тут старая дама права. Наш дом был для него закрыт: она не одобряла плохую компанию. У Клейнов же привечали и меня, и Джорджа. Днем, когда с братишкой нужно было гулять, я мог оставить его у них, и тот играл с цыплятами, которых они выращивали или пытались выращивать на затененном глинистом пространстве между домами; миссис Клейн присматривала за ним из кухни в полуподвальном этаже, где она сидела за столом рядом с плитой, чистила, что-то резала, готовила мясо для рагу и лепила тефтельки.
Одна нога у нее была короче другой, и при весе более двухсот фунтов она не могла долго стоять. Спокойная, уравновешенная, со сросшимися бровями, маленьким курносым носом, она красилась в черный цвет; краску она получала по почте из Алтуны и наносила на волосы старой зубной щеткой, которую хранила в стакане на подоконнике в ванной; в результате ее косы обретали особый индейский блеск. Они спускались по щекам к многослойному подбородку. Ее черные глаза были маленькими, но бесконечно добрыми; эта католичка легко раздавала индульгенции. У Джимми имелось четыре брата и три сестры, некоторые непонятно чем занимались, но все были доброжелательны и радушны, даже замужние старшие дочери и взрослые сыновья. Двое ее детей находились в разводе, одна дочь овдовела, и в кухне миссис Клейн все время толклись внуки – кто-то приходил перекусить на школьной перемене или после уроков выпить какао, на полу ползали малыши, а самые маленькие лежали в колясках. В то благополучное время все зарабатывали деньги и все же имели свои трудности. Гилберту приходилось платить алименты, а его разведенная сестра Велма нерегулярно получала причитающиеся ей деньги. Муж в ссоре выбил ей зуб и теперь приходил к теще, умоляя заступиться за него перед дочерью и разрешить вернуться. Я видел, как он плакал, уронив рыжую голову на стол, пока сыновья и дочери играли внутри его такси. Он хорошо зарабатывал, однако держал Велму в черном теле, полагая, что, нуждаясь, она скорее к нему вернется. Но она брала в долг у семьи. Я никогда не видел, чтобы люди с такой легкостью занимали и одалживали деньги, которые здесь то и дело меняли хозяев, и никто не выражал неудовольствия.
Но, похоже, семейству требовалось много разных вещей, и все покупались в рассрочку. Джимми посылали оплачивать взносы – я отправлялся с ним; деньги он прятал под кепку. Платили за граммофон, швейную машину «Зингер», мохеровый гарнитур, пепельницы, которые не переворачивались, коляски, велосипеды, линолеум, стоматологическую и акушерскую помощь, похороны отца мистера Клейна, корсеты и ортопедическую обувь для миссис Клейн, семейные фотографии, сделанные на свадьбе. Чтобы выполнить эти поручения, мы обходили весь город. Миссис Клейн не возражала против наших частых походов в кино, чтобы увидеть, как Софи Такер[33] хлопает себя по заду и поет «Раскаленная страстью мама», а танцовщица Роуз Ла Роуз, слегка покачиваясь, лениво раздевается, приводя в восторг Коблина.
– Эта девушка не просто красивая, – говорил он. – Красивых много, эта же чувствует мужское сердце. Она не сбрасывает с себя одежду, как другие, а медленно стягивает через голову. Вот почему она достигла славы.
Мы ходили в кинотеатр «Луп» во время школьных занятий гораздо чаще, чем следовало, и постоянно сталкивались в очереди с Коблином. Тот ни разу не донес на меня, только однажды спросил:
– А что, Оги, мэр закрыл школу?
Как всегда веселый, улыбающийся и счастливый, в зеленовато-красном свете зала он походил на короля шотландских туманов, у которого одна половина лица изумрудная, а другая рубиновая.
– Что за фильм?
– Барделис Великолепный[34] плюс Дэйв Аполлон с исполнителями «Камаринской». Пойдем, составите мне компанию.
Как раз в то время у нас была причина прогуливать школу. Стив (Моряк Булба), мой недоброжелатель, с красным носом, аккуратно подстриженными длинными волосами и короткими бачками наводчика, казался опасным; грубый, с тяжелым задом, облаченный в обтрепанные матросские штаны со множеством пуговиц, в угрожающе остроносых ботинках: вылитый грабитель, ворующий сантехнику и взламывающий монетоприемники в недавно освободившихся квартирах, – так вот этот Булба взял мою тетрадь по естествознанию и выдал за свою. Справиться с Булбой я не мог, и потому Джимми дал мне свои записи, а я небрежно стер на тетради его имя и написал свое. Нас разоблачили, и пришлось прибегать к помощи Саймона. Тот, как и я, не хотел впутывать в это дело Маму. В конечном счете он всегда мог перехитрить Уиглера, учителя естествознания. Но все равно Булба, чьи маленькие глазки смотрели спокойно, и только по безмятежному, мирному лбу пробегали легкие морщинки от слабого зимнего солнца, проникшего в класс, старался так воткнуть свой складной нож в дерево, чтобы тот стоял как готовое к атаке насекомое.
После всего этого Джимми не составило труда склонить меня ездить с ним в центр – особенно в те дни, когда были уроки естествознания, и за неимением лучшего кататься с его братом Томом в лифте городской мэрии, взлетая из сверкавшего позолотой вестибюля к муниципальным судам. Мы поднимались и опускались в кабине в тесной близости с важными персонами и просто чиновниками, бутлегерами, хапугами, посыльными, шантажистами, бандитами, развратниками, посредниками, истцами, полицейскими, мужчинами в ковбойских шляпах, женщинами в туфлях из крокодиловой кожи и меховых манто; здесь смешались арктические сквозняки и оранжерейное тепло, жестокость и чувственность, свидетельства регулярного переедания и каждодневного бритья, расчета, несчастий, безразличия и надежд на миллионы, сделанные на бетоне или на контрабандных виски и пиве, текущих как Миссисипи.
Томми посылал нас в контору своего биржевого маклера на Лейк-стрит, расположенную позади магазина, торгующего сигарами, а впоследствии перешедшего на туристические справочники. У Томми была возможность хорошо заработать. И даже в те дни, когда деньги лились рекой, он лишь изредка ловил удачу. Но все шло либо на одежду, либо на подарки родным. Клейны любили делать подарки. Дареные халаты, сигары, венецианские зеркала и гобелены с изображением замков в лунном свете, сервировочные и приставные столики, лампы на ониксовых ножках, фильтры и электрические тостеры, романы – коробки с этими вещами запихивались в шкафы и засовывались под кровати, дожидаясь, когда они понадобятся. Однако Клейны не производили впечатления обеспеченных людей – разве только по воскресеньям, когда наряжались в лучшую одежду. Обычно старик Клейн носил жилет поверх нижней рубашки и сам сворачивал при помощи машинки сигареты.
Элеонора, единственная незамужняя дочь Клейнов, походила на цыганку и носила все яркое, цветастое, в японском стиле. Рыхлая и бледная, с умным взглядом черкешенки, очень добрая, примирившаяся со своим жалким жребием, она была слишком толстой, чтобы найти мужа, но нисколько не завидовала замужним сестрам и энергичным братьям, ее всегда доброжелательное приветствие казалось почти мужским, дружеским. Она была особенно добра ко мне, называла «дружок», «братик» и «сердцеед», гадала на картах и связала желто-зеленую конькобежную шапочку с тремя острыми верхушками, чтобы я выглядел на пруду как норвежский чемпион. Когда Элеонора хорошо себя чувствовала (у нее был ревматизм и не все в порядке по женской линии), она работала в отделе упаковки на мыловаренном заводе в Норт-Бранч; дома же, в ярком цветастом платье, сидела с матерью на кухне, густые черные волосы, выпущенные на волю из пучка, свободно ниспадали на плечи; она пила кофе, вязала, читала, брила ноги, слушала оперетки на граммофоне, красила ногти и, делая эти необходимые или совсем ненужные вещи, незаметно все глубже погружалась в состояние, когда вставать уже не хотелось.
Клейны уважали Бабушку Лош и восхищались ею за заботу о нас. Но Бабуля узнала от какого-то доморощенного пинкертона, что люди видели, как Джорджи возился с цыплятами между домами – эти цыплята никогда не вырастали из-за недостатка солнечного света и полноценного питания, теряли перья и умирали худосочными неизвестно в каком возрасте, – и тогда она разозлилась, принялась ругать Клейнов последними словами.
Она не стала объясняться с ними по этому поводу – скандалить не имело смысла: ведь мне порой давали возможность заработать благодаря влиянию Тамбоу, дяди Джимми, большой шишки в республиканском комитете нашего района. Самое хорошее время было перед выборами: мы разносили пропагандистскую литературу. Тамбоу часто привлекал нас, когда в его ведомстве возникали проблемы вроде потерянных почтой вещей или поврежденных при банкротстве товаров. Чтобы отвлечь его от карточной игры, должно было случиться что-то важное, но, когда он закупал не обложенные налогом партии бритв, кожаных ремней, кукольной посуды, игрушечных ксилофонов, стеклорезов, мыла для гостиниц, аптечек, то ставил на Милуоки-авеню киоск и нанимал нас для торговли в нем. Собственные сыновья отказывались на него работать.
Разведенный, он жил в одной комнате. На обвислом лице выделялся огромный нос, под серо-голубыми глазами набрякли мешки, как у птиц, питающихся рыбой. Снисходительный, на вид деятельный и очень тучный, он, сидя на стуле, казался vaquero[35], утопающим в седле; насвистывал, когда вес не давил, а во рту не было сигары; из носа и на костяшках пальцев у него росли волосы. Он не видел разницы между временами года. Будь то май или ноябрь, за завтраком в одиннадцать часов он всегда пил чай с молоком, кусочком сахара и свежими булочками, обедал бифштексом с печеным картофелем, выкуривал в день десять – двенадцать сигарет «Бен Бейс», носил одни и те же полосатые брюки чиновника и темную консервативную шляпу, создающую ореол власти вокруг и без того излучавшего силу лица, и это пока он обдумывал, раскрывать ли сейчас карты, идти с валета или туза, давать или не давать сыну Клементи два бакса, которые тот клянчил. Младший сын Клементи жил с матерью и отчимом в задней части принадлежавшего им магазина детской одежды. «С радостью, сынок» или «Завтра, с радостью», – говорил Тамбоу. Он никогда не отказывал сыновьям, живущим с отчимом. Несмотря на все свои грехи, складки жира на бренном теле, на почти постоянное пребывание в сиянии ресторана, ставшего его штаб-квартирой, осыпавшийся пепел на коленях, чай, карты в одной руке, он не был жадным человеком и, как все Клейны, царственно обращался с деньгами. Клем тоже легко их тратил и любил всех угощать. Однако работать он не хотел – ни на своего отца, ни на кого-то другого. Поэтому Тамбоу привлекал нас во главе с Сильвестром к торговле на шумной Милуоки-авеню, договаривался с полицией, чтобы нас не беспокоили, а сам возвращался к карточной игре.
Для Сильвестра наступили плохие времена. Он утратил лицензию на кинотеатр, который прекратил свое существование – теперь это был хозяйственный магазин, – и жил с отцом; жена от него ушла и, по его словам, когда он приходил на задний двор взглянуть на нее, швырялась камнями. Он оставил попытки вернуть сумасшедшую и послал письмо, в котором соглашался на развод. Чтобы достать деньги на учебу в институте оружейных технологий, где он стремился получить диплом инженера, Сильвестр продал обстановку и киноаппаратуру, а теперь говорил, что пропустил слишком много занятий, чтобы снова вернуться в класс. Со слезящимися на ноябрьском ветру глазами он стоял с нами на Милуоки-авеню, засунув руки в карманы пальто, понурив голову, переминаясь с ноги на ногу, и отпускал грустные шуточки. Разница в возрасте его не смущала. Он поверял нам все свои мысли. Получив диплом, он увидит весь мир. Французские власти жаждут заполучить американских инженеров, и он сам в состоянии заказать себе билет. Можно поехать и в Кимберли, он верит, что местные рабочие глотают алмазы, пытаясь их украсть. Или в Советскую Россию – он уже успел рассказать нам, что симпатизирует красным, восхищается Лениным и особенно Троцким, выигравшим Гражданскую войну, – тот ездит на танке и читает французские романы; что до царя, то его, а также попов, магнатов, генералов и помещиков выкурили из их дворцов.
А мы с Джимми в это время, сидя на двух больших чемоданах Тамбоу, зазывали народ:
– А ну подходи, купи бритву! – Нас больше интересовал бизнес. Сильвестр же собирал деньги.
Глава 4
Все оказывающие на меня влияние люди выстроились в очередь, чтобы заполучить свою жертву. Я родился, им же предстояло сформировать меня – вот почему я больше рассказываю о них, чем о себе.
В то время, да и позднее, я с трудом делал выводы, и старая дама никогда не достигала цели, составляя свои прогнозы и предупреждая о том, что меня ждет, – трудовое свидетельство, участь скотника, землекопа, каторжные работы на рудниках, хлеб да вода, невежество и деградация. Когда я связался с Джимми Клейном, ее заклинания стали еще более пылкими; она старалась укрепить домашнюю дисциплину, перед школой проверяла чистоту моих ногтей и воротничка, тщательнее контролировала мои манеры за столом и грозилась запирать меня вечерами, если я буду приходить после десяти.
– Тогда иди к Клейнам, если тебя только пустят. Послушай меня, Оги. Я пытаюсь сделать из тебя человека. Но не могу же я заставить Маму ходить за тобой по пятам и смотреть, как бы ты чего не натворил. Я хочу видеть тебя mensch[36]. У тебя не так много времени на то, чтобы исправиться. Мальчишка Клейн не доведет тебя до добра. У него глаза воришки. Скажи мне правду – он ворует? Ага! Молчишь! Значит, правда, – сказала она, резко меня отталкивая. – Говори же!
– Нет, – бесстрастно ответил я, мучительно соображая, кто и что мог ей рассказать. Ведь Джимми, подобно Стаху Копецу, тащил из магазинов и лавок все, что ему нравилось. И как раз в это время мы проворачивали одну неблаговидную операцию в расположенном по соседству универсаме Дивера, в отделе игрушек, куда нас взяли на Рождество помощниками Санта-Клауса. Нас нарядили эльфами, раскрасили лица.
Эту роль мы, школьные выпускники, прямо скажем, переросли, но и сам Санта-Клаус был огромного роста разнорабочий, швед по национальности, занятый на заднем дворе при магазине, а в прошлом кочегар на пароходе из Дулута, – гора мышц, глазницы неандертальца, бугристый лоб и набитый табаком «Копенгаген» рот, запрятанный в окладистую бороду. Чтобы казаться толще, он привязал подушки поверх дырявого нижнего белья и набил ватой брюки, потому что ноги у него были длинные и тощие, а мы помогли ему облачиться в красную куртку. Разрисованные и раскрашенные театральным гримом, обсыпанные снежной крошкой из слюды, мы с Джимми обходили магазин с бубнами и дудочками, попутно кувыркаясь в шутовских костюмах из бильярдной ткани; все малыши устремлялись за нами, и мы вели их на третий этаж, где сидел в санях шведский Санта-Клаус с искусно прикрепленным к потолку оленем; позвякивали игрушечные паровозики, корзинки для денег быстро двигались на канатах к кассе. Здесь мы раздавали подарки с сюрпризом – коробки, упакованные в красную и зеленую бумагу, украшенные остролистом и сверкающими блестками, перевязанные серебряными ленточками. Рождественские подарки продавались по пятьдесят центов; Джимми решил, что проверка тут невозможна, и стал присваивать каждую десятую монету по двадцать пять центов. Несколько дней он ничего мне не говорил – только угощал завтраком. Но бизнес набирал обороты, и он открыл мне свою тайну. Нам следовало нести деньги кассиру, когда скапливалось десять долларов.
– Она сует их сразу в мешок вместе с мелочью, – сказал он. – И не отмечает, откуда поступают деньги – слишком занята, – так почему нам не воспользоваться этим?
После долгих споров было решено поднять наш процент до двух двадцатипятицентовиков из десяти. Вокруг стоял страшный шум, блеск слепил глаза; рождественский звон, гам, песенки, звучание колокольчиков привлекали всеобщее внимание, так что тайные движения наших ручонок никто не замечал. Мы украли значительную сумму. У Джимми улов был больше. И не только потому, что он раньше начал, – просто первые дни я плохо соображал: такой эффект произвел на меня торт со жженым сахаром и сливочным кремом и прочие вкусные вещи, в которых мы себе не отказывали. А может, из-за нервной экзальтации, сопровождавшей удачу в нашем противоправном деле, и проблемы, как израсходовать деньги. Джимми большую часть потратил на подарки – для каждого члена семьи элегантные тапочки и домашние туфли, украшенные перьями, смокинги, яркие галстуки, коврики и алюминиевая посуда «Уэревер». Я подарил Маме купальный халат, старой даме – камею, Джорджи – клетчатые чулки, а Саймону – сорочку. Миссис Клейн и Элеонора тоже получили от меня подарки и еще некоторые девочки в школе.
Дни, когда мы не работали, я обычно проводил у Клейнов, где подоконники были на одном уровне с тротуаром; я наслаждался, сидя на диване в гостиной и представляя себя Роджером Туи[37], Томми О’Коннором[38], Бейзилом Бангхартом[39], Диллинджером[40], менявшими лица с помощью пластических хирургов, прижигавшими кислотой подушечки пальцев, раскладывавшими пасьянсы, следящими за спортивными результатами, посылавшими за гамбургерами и молочными коктейлями, которых в конце концов ловили в кино или на крыше. Иногда мы составляли генеалогическое древо Джимми: Клейны верили, что их ветвь берет начало в тринадцатом веке от испанского рода Авила. Создателем этой теории был кузен из Мехико, шьющий кожаные куртки. Я с готовностью принимал такие счастливые зигзаги происхождения и вместе с Джимми на разрисованной бумаге раскрашивал его фамильное древо красными чернилами и тушью. На душе было неспокойно.
На исходе рождественских праздников Дивер узнал о наших проделках. Менеджер отдела приходил к нам домой и говорил с Бабулей. Провели инвентаризацию товара. Мы не пытались отпираться; я, во всяком случае, не спорил, когда менеджер насчитал семьдесят долларов убытку, хотя украденная сумма была на самом деле меньше. Сначала старая дама отказалась мне помогать. Ледяным голосом она попросила Саймона связаться с Лубиным из благотворительного фонда: у нее нет возможности платить за меня, она помогает воспитывать детей, но не станет возиться с преступником. Саймон убедил ее изменить мнение: по его словам, фонд захочет знать, как долго мы работали и почему не сообщили об этом. Конечно, у старой дамы не было ни малейшего намерения отправить меня в исправительное заведение, хотя она и грозилась это сделать. Однако угроза прозвучала, и я готовился предстать перед судом для малолетних преступников с последующим переходом в исправительный дом, с почти китайским послушанием собирался принять любое наказание, учитывая, что натворил. В какой-то степени это говорило о том, что я сознавал: все сердятся – значит, правы. С другой стороны, я не чувствовал себя преступником, не чувствовал, что пересек черту и нахожусь теперь там, где пребывают худшие представители человечества, носящие на себе особые приметы – шрамы на бровях, уродливые большие пальцы, рваные уши или носы.
На этот раз меня не изводили руганью или угрозами, но обдавали презрением. После первого оглушительного разноса Бабуля говорила со мной холодно. Саймон держался сухо. Я не смел напомнить, как он советовал мне мухлевать, давая сдачу, – на это последовал бы ответ, что я дурак и он не понимает, о чем это я. Мама, должно быть, в очередной раз переживала, что родилась под несчастливой звездой и наступило окончательное возмездие за ее опрометчивый союз с нашим отцом. Даже она сказала мне несколько резких слов. Переживал я ужасно. И все же не стал вымаливать у них прощения, хотя меня совсем не привлекала перспектива сесть в тюрьму, ходить с бритой головой, есть всякую бурду, вязнуть в грязи, и чтобы при этом мной еще помыкали и командовали. Если решат, что я должен это испытать, так тому и быть.
На самом деле исправительная колония мне не грозила. Халат, камею и прочие вещи вернули. Взяли мое жалованье у Коблинов и оставшиеся сбережения. Семья Джимми тоже его выручила. Отец крепко поколотил сына, мать наорала, – словом, он отделался легче, чем я. У нас наказание было более суровым. На меня в доме Клейнов тоже долго не дулись, они не считали произошедшее грехом, способным нанести непоправимый вред моей душе. Уже через несколько дней я опять стал желанным гостем, и Элеонора вновь звала меня своим дружком и вязала теплый шарф взамен того, который пришлось отдать.
Справившись с паникой – надо сказать, держался Джимми внешне невозмутимо, даже с дозой цинизма, и перенес яростную отцовскую порку не поморщившись, – стал возмущаться, что Дивер на нас нажился. Так оно и было. Джимми вынашивал планы мести, подумывал даже о поджоге, но я был сыт по горло этой историей, да и Джимми тоже – просто такими мыслями выпускал пар.
Клем Тамбоу, двоюродный брат Джимми, смеялся от души, слушая, как мы обсуждаем идею поджога и прочие отчаянные варианты. Он сказал, что, если мы хотим частично возместить утраченные деньги, нам надо попасть на соревнования по чарльстону в Уэббере и попробовать честно заработать. И это не было шуткой. Сам он мечтал стать актером и уже выступил как любитель, изображая англичанина, который рассказывает длинную историю о том, что случилось с ним в Хайберском проходе[41]. Поляки и шведы освистали его, и распорядитель вечера выставил новичка за дверь. А вот его брат Дональд действительно заработал пять долларов, спев «Маркиту» и сбацав чечетку. Дональд, красавец с черными кудрями, пошел в мать – та тоже была красивая и величавая и в своем магазине носила черные платья и пенсне. Она часто вспоминала своего брата-промышленника, во время войны умершего от тифа в Варшаве. Клем больше походил на отца – румяный, с худым лицом, большим носом, пухлыми губами, не хватало только отцовской полноты. Он мог бы победить на городских соревнованиях в беге на полмили, если бы не сигары, из-за которых заработал одышку, и – этим он особенно похвалялся – занятия тем, что в медицинских справочниках называют онанизмом и истощением мужских сил. Он подсмеивался над своими грешками и прочими пороками, осуждаемыми добродетельными людьми, и важно ходил по спортивной дорожке – бедра его были такими же тощими, как икры, и поросли прямыми черными волосами, – снисходительно поглядывая на соперников – простаков, усиленно разминавшихся, подпрыгивающих и делающих физические упражнения. В то же время он мог быть неуверенным, задумчивым; его черные глаза на искрящемся остроумием лице часто туманились меланхолией. Иногда он погружался в глубины печали.
– Нет ничего такого, чего ты не сделал бы лучше меня, – говорил он, – стоит только постараться. Да, именно так, – продолжал Клем. – Ты можешь иметь такую телку, какая на меня даже не взглянет. – В этом вопросе он отдавал мне первенство. – Особенно с твоими зубами. Они великолепны. Мать упустила мои. Если когда-нибудь наступит мой звездный час, придется носить протезы.
Меня смешило почти все, что он говорил, и Клем частенько называл меня дурачком.
– Бедняга Марч, его так легко рассмешить.
В целом мы хорошо ладили. Он снисходительно относился к моей неопытности и вместе с Джимми очень помог мне, когда я влюбился, испытав все классические симптомы этого чувства – потерю аппетита, полную отрешенность, страстное нетерпение, повышенное внимание к своему внешнему виду, некомпетентность, мысли, почерпнутые из мира кино, и фразы из популярных песен. Девушку звали Хильда Новинсон – высокая, с маленьким личиком, она, помимо бледной кожи, имела и другие признаки слабой груди, говорила тихо и робко, хотя чуть торопливо. Я ни разу с ней и словом не обмолвился, но часто проходил мимо, притворяясь, будто иду по делу, внутренне изнемогая от восторга и болезненной судороги. Неуклюже ступая, я изображал полное равнодушие, прикидываясь, что думаю о посторонних вещах. Русское лицо, светлые глаза, опущенные вниз и избегавшие прямого взгляда, – она казалась старше своего возраста. Хильда ходила в зеленой куртке и курила; кипу школьных учебников она носила, прижав к груди, и пряжки ее открытых туфелек позвякивали на ходу. Вид туфель на высоком каблуке и легкое позвякивание вонзались в мою охваченную любовью душу, как множество огненных стрелок, мучили идиотским желанием пасть перед ней на колени. Позже, повзрослев, я утратил эту способность – стал более страстным, – но поначалу был само целомудрие, жаждал чистого чувства, получив, возможно по наследству, большой запас любви.
Мне даже в голову не приходило, что Хильде могут льстить мои преследования, и я очень удивился, когда Клем и Джимми убедили меня в этом. Я таскался за ней по коридорам школы, не спускал глаз на баскетбольных матчах, ходил в клуб «Бонер», чтобы хоть раз в неделю, после школы, находиться с ней в одной комнате, а когда она возвращалась домой, стоял на задней площадке трамвая, жутко страдая. Хильда выходила с передней площадки, и я спрыгивал прямо в пропитанный копотью сугроб на грязной мокрой дощатой мостовой Вест-Сайд-стрит. Ее отец был портной, и семья жила позади мастерской. Хильда проходила внутрь и скрывалась за занавеской – что она там делала? Снимала перчатки? Туфли? Пила какао? Курила? Сам я не курил. Читала книжки? Жаловалась на головную боль? Рассказывала матери по секрету, что я в этот зимний день слоняюсь вокруг дома на их мрачной улице, тяжело ступая в овчинном тулупе? Нет, не думаю. И ее отец, похоже, тоже ничего не знал о моем существовании. Я мог сколько угодно глазеть на этого худого небритого сутулого мужчину, который вкалывал булавки, что-то протирал губкой, гладил утюгом и выглядел усталым и рассеянным. А Хильда, скрывшись в глубине дома, больше не показывалась – видимо, никаких дел на улице не было.
– Угораздило же втюриться в малышку! – презрительно сморщив нос, говорил Клем Тамбоу. – Давай отведу тебя к настоящей шлюхе, и ты сразу забудешь свою красавицу. – Я, понятно, молчал. – Тогда я напишу письмо от твоего имени и назначу свидание. Стоит тебе пройтись с ней разок по улице и поцеловаться, и ты спасен. Сам увидишь, как она глупа и не красавица вовсе – у нее плохие зубы. – И это меня тоже не убедило. – Хорошо, я поговорю с ней. Скажу, чтобы хватала тебя, пока ты не прозрел. Ей больше никогда не видать такого красавца, и она должна это знать. Что тебя так привлекает? Думаю, то, что она курит.
В разговор вступил Джимми:
– Не трогай его, ему нравится ходить с торчащим факелом. – Тут они похабно ухватились за свои гениталии и рухнули на диван в гостиной Клейнов – нашего клуба. И все же я не прекратил свое грустное, полное обожания хождение за девушкой и словно раскрашенное бревно стоял в сумерках напротив мастерской портного. Ее тощий отец, склонившись, орудовал иглой, и его совершенно не волновало, что он виден сквозь освещенное окно; ее маленькая сестра с худеньким, цыплячьим телом в черных спортивных брючках резала бумагу большими портняжными ножницами.
Острый приступ влюбленности продолжался несколько недель, и все это время я по-прежнему был в немилости у домашних. Положение не улучшало и то, что в любовном угаре я приносил домой очень мало денег. Саймон теперь уходил и приходил когда хотел, и никто не смел задавать ему вопросы, поскольку он работал. Мы уже не возвращались домой на ланч, и так получилось, что Мама взяла на себя наши полуденные обязанности: приносила уголь, прогуливала Винни, приводила из школы Джорджа, а в дни стирки с трудом выжимала простыни, становясь от этой дополнительной работы все более осунувшейся и изнуренной. В атмосфере витал дух анархии, беспорядка и неких, нагнетаемых извне, сил; все это готовило удар, который, как в прежние времена, заставит пошатнуться дворцы и разобьет о стены головы придворных.
– Ну что, Оги? Что скажешь? Ты бросил работать? – спросила Бабуля. – Бросил? Хочешь всю жизнь прожить на милостыню от благотворительного фонда?
У меня была небольшая работенка в цветочном магазине. Но в те дни, когда ошивался в клубе «Бонер» или шел по грязному снегу за Хильдой Новинсон, я точно знал, что у Блюгрена нет для меня поручений.
Блюгрен мог вызвать меня на работу в любой день, обычно для того чтобы расправить венок и укрепить проволокой его основу (среди клиентов были крупные гангстеры), а не только для доставки товара, где, он полагал, я гребу солидные чаевые, – по большей части так и было. Мне не нравилось ездить на трамваях с огромными похоронными венками или букетами, потому что во второй половине дня многие возвращались с работы и мне приходилось отвоевывать себе пространство, телом закрывая цветы, которые я ставил в угол, и спасать их от кондукторов и измученных пассажиров, изрядно мне досаждавших. А если я шел в похоронное бюро, таща на себе упакованные предметы, как музыкант – контрабас, и медленно продираясь сквозь гудки автомобилей, скрежет тормозов и скопление людей, то лежавшие в тиши плюша и розоватом сиянии красного дерева вряд ли могли дать мне на чай, меня же в моей конькобежной шапочке, с сопливым носом, который я время от времени утирал шерстяной перчаткой, встречал рядовой служитель. Иногда я попадал на поминки, где присутствующих обносили контрабандным дешевым виски в одном из стоящих в стороне зеленых домиков, к ним вела дощатая дорожка, проложенная поверх дворовой грязи, там собирались родные и близкие покойного. Когда вносишь цветы в такую пропахшую виски траурную комнату, тебя, несмотря на ситуацию, обязательно заметят – не так, как в других местах, уж я насмотрелся – и не дадут уйти: насыплют мелочи не меньше доллара, оттянув кепку. И все же больше всего мне нравилось находиться в магазине – в этих елисейских полях со множеством цветов, сваленных в задней комнате рядом с ящиками, наполненными плодородной землей, или торчащих за толстыми стеклами ледника: роз, гвоздик, хризантем. Ведь я же был влюблен.
Блюгрен был весьма представительным человеком – светлокожий, лысый, важный; его крупное тело так и светилось здоровьем, он ходил в друзьях у гангстеров и бутлегеров, был близок с гангстером Джейком Брадобреем и одно время с некоронованным королем северного района Чикаго Дионом О’Бэннионом, тоже торговавшим цветами, – его и шлепнули в собственном магазине трое мужчин, сказавших, что они от Джонни Торрио, и потом уехавших в синем «джоветте». Обрезая розу, Блюгрен надевал перчатки, спасаясь от шипов. У него были холодные голубые глаза и большой мясистый нос, уставший от обилия запахов. Думаю, возникает путаница, когда у тебя коварные мысли и открытое лицо, или наоборот – коварное лицо и открытые мысли. Блюгрен принадлежал к первому типу – как мне кажется, из-за своих отношений с гангстерами, последствий страха и неуверенности. Такая жизнь сформировала его. Он мог быть грубым и резким, подчас сварливым, особенно после какого-нибудь крупного убийства – одного из братьев Генна или Айелло[42]. Той зимой многих парней поубивали.
Та зима была плохой для всех – не только для известных людей, но и для тех, которых ничто не волновало, кроме собственных дел, ибо сердца и ум их работали вяло. Например, для Крейндла, Элеоноры Клейн или моей матери. У Крейндла расходились нервы, и он устраивал жуткие сцены в своем полуподвале – бил посуду и топал ногами. Элеонора совсем приуныла и часто, закрывшись в своей комнате, оплакивала незадавшуюся жизнь. Причин для таких реакций хватало, они всех могли затронуть – как раз в духе времени. Я сам мог впасть в хандру, если бы не Хильда Новинсон.
Мама тоже нервничала, но, коли ее хорошо не знать, этого не поймешь – никаких видимых признаков нервозности. Я догадался об этом по упрямству, проступавшему сквозь обычную покорность, по отрешенному взгляду больных зеленых глаз и по тому, как высоко вздымалась ее грудь, – такого не было даже во время работы. Она настороженно чего-то ждала.
Наконец мы узнали, в чем дело: старая дама решила нанести удар. Она дождалась, когда все собрались к ужину. Я вернулся, доставив по назначению похоронные венки, Саймон пришел с вокзала. Старуха, проявив обычную резкость, заявила, что пора что-то делать с Джорджем, ведь он растет. На ужин было тушеное мясо, и все, в том числе наш младшенький, продолжали есть, подбирая подливку. Но в отличие от старой дамы я никогда не считал малыша безмозглым существом; даже пуделица таковой не являлась: оглохнув перед смертью, она все равно понимала, когда говорили о ней. Могу утверждать, что порой, если его обсуждали, на лице Джорджи появлялась улыбка Джоконды; неуловимая судорога пробегала по белесым ресницам и щекам – отблеск мудрости, заточенной в неразумии и толкующей жизнь каждого из нас. Бабуля не первый раз поднимала разговор о будущем Джорджи, но теперь это было не очередное предупреждение, а требование решить проблему. Думаю, Мама все знала: вопрошающий взгляд не сходил с ее лица.
– Когда-то надо набраться смелости, – сказала старая дама. – Он так вырос, что уже похож на мужчину, с ним трудно справляться. Что, если вдруг ему взбредет в голову наброситься на какую-нибудь девушку и нам придется иметь дело с полицией?
Так она укоряла нас за упрямство, непослушание, легкомыслие, непонимание истинного положения вещей. Я знал, что всему причиной мое поведение.
– Джорджи место в специализированном заведении, – сказала она. – Ясно, что он не может оставаться с нами всю жизнь, да у нас и сил не хватит вынести такую нагрузку. Кроме того, Джорджи надо чему-то научиться: плести корзины, делать щетки или еще что-то, чему учат слабоумных, – овладеть ремеслом, чтобы оплачивать содержание. – Свою речь она подкрепила серьезным аргументом: – Соседи, у которых есть маленькие дочери, выказывают недовольство тем, что Джорджи слоняется по округе, ведь ему уже пора носить брюки для взрослых. – Не пытаясь скрыть отвращения, старая дама добавила: – Мальчик достиг половой зрелости. И это не следует упускать из внимания. – С недовольной гримасой она закончила выступление, заразив нас своим страхом.
Бабуля наслаждалась, заставив нас глотнуть изготовленной ею микстуры под названием «реальность», и наблюдала, насколько отрезвляющий эффект она на нас произведет. Когда старуха умолкла, на ее лице было жуткое выражение острого удовольствия. Брови вопросительно поднялись. Думаю, Джорджи не понял, о чем речь, поскольку продолжал добирать подливку. Не хочу утверждать, что позиция Бабули была мерзкой, а сам Джорджи – ангел во плоти. Это неправда. Она с трудом решилась внести столь шокирующее предложение, направленное на нашу пользу. У нас не хватило бы силы или мудрости произнести такое. Как и многим любящим добрым людям, которым, однако, тоже надо жить, и потому они зависят от более жестких среди них. Но тут я несколько оправдываю Бабулю. Подобная роль все же принесла ей удовлетворение. И она возбужденно выдохнула про себя: «Ага!», поставив нам, как в шахматах, мат. Продолжалось то же самое: мы отказывались понимать, куда нас приведут наши ошибки, и тогда происходило худшее. Вроде медведиц Елисея, набросившихся на детей, дразнивших пророка[43], или Божьей кары, постигшей одного еврея за то, что он бездумно протянул руку, чтобы удержать ковчег от падения с телеги[44]. Наказание за ошибки, которые некогда исправлять, и потому все осталось по-прежнему. Бабуля была счастлива, когда могла нанести упреждающий удар, и всегда предостерегала нас от излишней беспечности.
А Джорджи сидел, закинув ногу на ногу, и ел соус с блаженным выражением слабоумного серафима, что резко контрастировало с нашими земными рассуждениями. Мама пыталась оправдаться, ее голос звенел от боли, но она только вносила путаницу. Она и в хорошее время с трудом подбирала нужные слова, а в волнении или возбуждении ее вообще нельзя было понять. Тут Джорджи прекратил есть и заплакал.
– Еще ты! Замолчи сейчас же! – приказала старая дама.
Я вступился за него и Маму. Сказал, что Джорджи не сделал пока ничего плохого и мы хотели бы оставить его дома.
Она ждала этого от меня и успела подготовиться.
– Kopfmensch meiner[45], – произнесла она с иронией. – Гений! Хочешь дождаться, когда он попадет в беду? Разве тебя найдешь, когда ты ему нужен? Ты шляешься по улицам и закоулкам с Клейном, этим хулиганом, учишься воровать и еще чему-нибудь похуже. Может, тебе доставит радость быть дядей ублюдку, который родится от твоего брата у польской девушки с белокурыми волосами, и объяснять ее отцу, скотнику, что Джордж теперь ему зять? Да он прибьет тебя кувалдой, как быка, и сожжет наш дом.
– Ну, – сказал Саймон, – если Оги действительно берется о нем заботиться…
– Даже будь Оги ответственнее, – быстро нашлась старая дама, – какой в этом толк? Он работает через пень-колоду – больше проблем, чем денег. Но представь, что случится, если он совсем перестанет работать! Будет оставлять мальчишку у Клейнов и шататься без дела со своим дружком. Ох, я знаю твоего брата, мой дорогой: у него большое сердце, когда это ничего ему не стоит, просто золотое, и он пообещает все, что угодно, если его растрогать. Думаю, тебе не надо говорить, насколько он надежен. Но будь он так же хорош, как его обещания, можно ли ему позволить не приносить домой даже те гроши, что он зарабатывает? А? Ты что, получил наследство? Можешь иметь служанок, гувернанток, учителей, каких нанимал Лош, положивший жизнь за своих сыновей? Я старалась как могла, чтобы ты получил хоть какое-то образование, приличное воспитание, даже пыталась сделать из тебя джентльмена. Однако ты должен понимать, кто ты, чем занимаешься, и не витать в облаках. Так что думай в первую очередь о себе – жизнь по головке не погладит. Я повидала побольше тебя – знаю, как расплачиваются за ошибки и сколько возможностей упускают по одной только глупости, не говоря уж о другом. Кое-что я пыталась объяснить твоему братцу, но его мысли вихляют, словно струя мочи у пьяницы.
Она продолжала испускать зловещие вопли и пророчества. Уговаривать Саймона не было нужды: в этой дискуссии он принял ее сторону. Только из-за Мамы он не поддерживал Бабулю открыто, но когда мы остались в спальне вдвоем, он, растянувшись на простынях – попарно сшитых мешков из-под муки, – с высокомерным видом внимал моим обвинениям и аргументам, а поняв, что я готов выслушать и его, сказал:
– Ну, хватит заливать! Пошевели лучше мозгами, пока они еще у тебя есть. Старушенция права, и ты сам это знаешь. Не думай, будто только ты любишь Джорджа, но с ним надо что-то делать. Разве можно предвидеть, что он выкинет? Он больше не малыш, а приглядывать за ним всю жизнь мы не сможем.
Саймон злился на меня после того, как я потерял работу на вокзале, а до этого попал в переделку с Уиглером и Булбой и под конец опозорился у Дивера. Клем и Джимми ему тоже не нравились, а самую большую ошибку я совершил, рассказав брату о своих чувствах к Хильде, выставив тем самым себя на посмешище.
– А ведь Фридль Коблин будет красивее, когда вырастет. Во всяком случае, с грудками у нее все в порядке, – отреагировал он.
Саймон, конечно, знал, что я не злопамятный – легко взрываюсь и быстро отхожу. Он считал, что имеет право вот так со мной говорить: ведь он преуспевал, а я валял дурака, и намеревался, когда придет время, тащить меня за собой, как Наполеон своих братьев. Он не будет вмешиваться в наши разборки со старой дамой, останется холодным и отстраненным, но, по его словам, в случае настоящей беды я всегда смогу рассчитывать на его помощь, если ее заслужу. Ему неприятно, что мои пустоголовые друзья тянут меня в пропасть. Да, он осознает свои обязательства предо мной и Джорджем. Я не могу обвинить его в лицемерии.
– Мне было больно до слез, когда Мама говорила, а ты молчал, – сказал я. – Ты прекрасно знаешь: я мало что могу сделать для малыша, если не брошу школу. Но Мама хочет держать его при себе, и не надо ей мешать. Не стоило тебе отмалчиваться, предоставив ей роль праведницы.
– На Ма все обрушилось сразу, как при выплате кредита. – Саймон лежал на темном железном остове кровати, мускулистый и светловолосый. Говорил он громко и решительно. Потом замолк и неторопливо потрогал языком сломанный зуб. Похоже, он ожидал от меня большего пыла, и, видя, что я исчерпал запас обвинений, произнес то, о чем я давно знал и без него: – Ты уже не владеешь ситуацией из-за своей жуткой сентиментальности, Оги. В любом случае малыша больше года держать в доме нельзя. Даже если ты не будешь вылезать отсюда, чего никогда не случится.
– Старуха думает, будто теперь она здесь хозяйка.
– Пусть себе думает, – фыркнул Саймон, энергично вскинул подбородок, что делал в самые ответственные моменты, и, ногой повернув выключатель, стал читать.
После случившегося я мало влиял на ситуацию, но Бабулю не считал больше главой семьи – бразды правления частично перешли к Саймону. Теперь я предпочитал находиться в комнате с ним, а не идти к Маме, которая, помыв посуду и убрав со стола, полулежала в своем кресле. Лампочка с заостренной колбой испускала яркий предательский свет, и тень от ее головы падала на неровно покрашенную – с пузырями и выпуклостями – стену, страдая, она не выставляла горе напоказ, а старалась с ним справиться. Ни суеты, ни шума, никто даже не видел ее слез; когда ей становилось совсем плохо, она подходила к кухонному окну и глядела в него; только приблизившись, можно было заметить налитые влагой зеленые глаза, порозовевшее лицо, приоткрытый, с редкими зубами рот. В кресле она никогда не сидела прямо – склоняла голову к подлокотнику. Во время болезни все было то же самое: она ложилась в постель прямо в платье, заплетала волосы в косички, чтобы не путались, и ни с кем не общалась, пока не чувствовала, что может снова стоять на ногах. Не имело смысла приносить ей термометр, она его не брала; просто лежала обессиленная и ни о чем не думала, да она и не умела думать. У нее имелся свой оригинальный взгляд на то, отчего человек гибнет или выздоравливает.
С Джорджем было уже все решено, и она, никого не коря, выполняла обычную работу, в то время как Бабушка Лош торопилась поскорее завершить свой план. Старая дама сама отправилась в аптеку, чтобы позвонить Лубину, социальному работнику. Знаменательный факт, если учесть, что, подвернув ногу в холодный День перемирия, Бабуля старалась не выходить на улицу, пока лежал снег.
– Старики часто под конец жизни мучаются от переломов – кости не срастаются, – говорила она.
Кроме того, даже в своем квартале она не ходила в повседневной одежде, считая это неприличным. Ей требовалось заменить простые чулки, в которых ее ноги выглядели словно клюшки для гольфа, обмотанные эластичной тканью, шелковыми, надеть черное платье, трехъярусную шапочку и напудрить знавшее лучшие времена лицо. Не думая, насколько неприятно нам ее поведение, она приколола булавками к шляпке развевающиеся перья и, церемонно поднявшись, вышла, охваченная внезапной вспышкой старческого гнева, но при спуске с лестницы ей, однако, пришлось становиться обеими ногами на каждую ступеньку.
В этот день проходили выборы и над участками для голосования висели скрещенные флаги; надутые от важности члены партии помахивали муляжами избирательных шаров, испуская изо рта пар. Спустя полчаса, вынося золу из печки, я увидел, как Бабуля стоит на одном колене в снегу. Она упала. На нее было больно смотреть. Раньше она никогда не выходила на улицу без сопровождения. Я бросил ведро и понесся к ней, и она вцепилась мокрыми от снега перчатками в рукав моей рубашки. Однако, встав на ноги, отказалась от моей поддержки – то ли из-за чрезмерно преувеличенного представления о жертве, то ли из-за суеверной мысли о постигшей ее каре. Она сама поднялась по лестнице и, хромая, направилась в свою комнату, где улеглась, предварительно заперев дверь. До того времени я даже не знал, где лежит ключ, – должно быть, она с самого начала хранила его среди своих драгоценностей и семейных документов. Мы с Мамой, удивленные, стояли за дверью и спрашивали, все ли с ней в порядке, пока не услышали гневный приказ убираться прочь и оставить ее в покое. Я, еще не оправившийся от зрелища залепленного снегом старушечьего лица, затрясся от этого истошного кошачьего визга. К тому же нарушился сложившийся порядок: оказывается, у двери, никогда прежде не запиравшейся, как врата церкви, всегда открытой, имелся ключ, которым можно было воспользоваться! Это падение в день выборов было особенным: ведь обычно ко всем ее кухонным порезам и ожогам относились очень серьезно, сразу же начинали лечить, глубоко сочувствовали и постоянно навещали. После того как больное место смазывали йодом или мазью и забинтовывали, Бабуля закуривала сигарету, чтобы успокоиться. Но сигареты она держала в корзине с рукоделием на кухне и на этот раз из комнаты не выходила.
Прошло время ланча, но Бабуля еще долго не появлялась. Наконец, с толстой повязкой на ноге, она пришла старым домашним маршрутом – по протертому до дыр ковру попугайной окраски, мимо печи в гостиной – в небольшой коридор, заканчивающийся кухней, – тут по линолеуму проходил коричневый след, протоптанный во многом и ее тапочками цвета наждачной бумаги; этот путь она совершала регулярно в течение лет десяти. На ней снова была повседневная одежда и шаль, так что, казалось бы, все пришло в норму, но это затишье объяснялось нервным срывом: она изо всех сил старалась выглядеть спокойной и уравновешенной, однако ее выдавала страшная бледность, словно она потеряла много крови или утратила свое извечное хладнокровие при ее виде. Если уж она заперлась, значит, действительно лишилась самообладания и ужасно испугалась, но все же приняла решение выйти и, несмотря на мертвенную бледность, вернуть свое влияние. И все-таки чего-то недоставало. Даже усталая, страдающая одышкой старая сука, чья белоснежная шерсть порыжела у глаз, медленно ходила, постукивая коготками, словно чувствовала, что наступают новые времена, которые вытеснят остатки прежней власти, – советники и министры увидят закат своей славы, а швейцарская и преторианская гвардия не будет знать отдыха.
Последний месяц я все время проводил с Джорджи – катал его на санках, гулял, посетил с ним оранжерею в Гарфилд-парке, чтобы он увидел, как цветет лимон. Административное колесо закрутилось, наше запоздалое сопротивление ни к чему не привело. Лубин, всегда говоривший, что Джорджи будет лучше в специальном заведении, принес нужные бумаги, и Мама, лишившаяся поддержки Саймона (а может, даже и его поддержка не помогла бы, поскольку Бабуля была настроена решительно, ею словно управлял рок), была вынуждена их подписать. Бабушке Лош никто не мог противостоять, я убежден. Во всяком случае, не теперь и не в нашем деле. Все взвесив, казалось разумным поместить малыша в заведение. Как говорил Саймон, позже нам придется заняться этим самим. Но старая дама внесла в свои действия то, без чего можно было обойтись: испытание на прочность, бестактность, деспотизм. Это проявлялось в непонятных нам вещах – разочаровании, раздражении от необходимости все решать самой, гордыне, страшной физической слабости, не способствующей здравости ее суждений; возможно, резком проявлении ослиного упрямства или ощущении лопнувшего мыльного пузыря от социальной инициативы.
Откуда мне знать? Но расставание с Джорджи могло быть совсем другим.
Наконец пришло известие, что для него есть место. Мне пришлось купить в армейском магазине желто-коричневый чемодан – лучший из всех. Он ему на всю жизнь, и потому я особенно старался. Научил его пользоваться пряжками и ключиком. В заведении всегда найдется помощник, но мне хотелось, чтобы Джорджи в какой-то степени сам был хозяином своего добра, переезжая с места на место. Ему также купили в галантерее шляпу.
Весна запоздала, солнца почти не было, но снег таял и с деревьев и крыш непрерывно капало. В мужской шляпе и нескладном пальто – братишка не испытывал потребности расправить его на плечах – он выглядел взрослым, отправлявшимся в дальнее путешествие человеком. И еще очень красивым, хотя красота этого бледного слабоумного путешественника была какой-то выхолощенной. Глядя на него, сердце разрывалось и хотелось плакать. Но никто не плакал – из нас двоих, я имею в виду, ибо провожали его только Мама и я. Саймон, уходя утром на работу, поцеловал его в голову и сказал:
– Пока, старина, я тебя навещу.
Что до Бабушки Лош, то она не вышла из своей комнаты.
– Пойди и скажи Бабуле, что мы уезжаем.
– Это я, Оги. Все готово, – произнес я, подойдя к ее двери.
– Готово? Ну тогда поезжайте, – ответила она решительно и нетерпеливо, но в ее голосе отсутствовали живость и то, что можно назвать командной интонацией. Дверь была заперта; думаю, Бабуля покоилась на перине в фартуке, шали и остроносых тапочках, а на туалетном столике, буфете, на стенах лежали и висели безделушки из прошлой, одесской жизни.
– Мама хочет, чтобы вы с ним простились.
– Зачем это? Я потом приду к нему.
У нее не хватило духу выйти, увидеть результат своей бурной деятельности и после этого по-прежнему держать власть в своих руках. Свидетельство слабости и сдачи позиций. А как еще мог я расценить этот отказ?
Мама, наконец преодолев страх, проявила гнев, который редко испытывают слабые люди. Похоже, она верила, что Джорджи должен получить напутствие от старушенции, но через несколько минут одна вышла из ее комнаты и резко проговорила:
– Бери вещи, Оги.
Но эта резкость предназначалась не мне.
Ухватив Джорджи за руку, я вышел с ним из гостиной во двор, где под папоротником дремала Винни. Джорджи вяло мусолил в уголке рта жевательную резинку. Наша поездка на троллейбусах с тремя пересадками затянулась, последний отрезок пути на Вест-Сайд закончился неподалеку от магазина мистера Новинсона.
Вся дорога до заведения заняла около часа. Решетки на окнах, забор, защищающий от собак, заасфальтированный двор – унылое местечко. В крошечном офисе на первом этаже угрюмая дама взяла наши бумаги и вписала Джорджи в бухгалтерскую книгу. Нам разрешили подняться с ним в спальню, где другие мальчики стояли кружком под радиатором, установленным высоко на стене; когда мы вошли, они уставились на нас. Мама сняла с Джорджа и пальто и мужскую шляпу, он остался в рубашке с большими пуговицами, белобрысый, с длинными белокожими, еще не согревшимися пальцами – вид этих больших, на вид совсем мужских рук пугал; он стоял рядом со мной у кровати, а я еще раз показал ему, как работает простенький замок на чемодане. Но мне не удалось смягчить ужас, который наводило на Джорджи это место и похожие на него мальчики, – таких он раньше не видел. К тому времени он уже понял, что останется здесь, и душа его не выдержала, он застонал, и это было для нас хуже слез, хотя прозвучало еле слышно – не то что рыдания. Мама полностью расклеилась и сползла на пол. Именно тогда она, взяв в руки его коротко подстриженную, ни на чью не похожую голову и покрывая ее поцелуями, разрыдалась. Я пытался ее оттащить, но Джорджи не пускал. Заплакал и я. Потом отвел его назад, к кровати, и сказал:
– Сиди здесь!
Он сидел и стонал. Мы пошли на остановку и ждали там у черного гудящего столба, когда с окраин придет троллейбус.
С тех пор наша домашняя жизнь как-то ужалась, словно в основе семьи лежала забота о Джорджи и теперь все пришло в упадок. Каждый был поглощен своим – старуха перехитрила саму себя. Мы ее тоже разочаровали. Кто знает – может, она размечталась, будто кто-то из нас настолько одарен, что с ее помощью прославится. Возможно. Но сила, создающая высших существ, сводящая любовников, чтобы они подарили миру гения, который заставит человечество приблизиться к совершенству или подаст знак, способный подвигнуть многих на сей путь, принесла в нашу семью всего лишь Джорджи и нас. Мы были далеки от идеала, о котором мечтала Бабуля. И дело не в родословной, не в высоком и законном рождении. Фуше достиг того же, что и Талейран. В расчет принималось природное дарование, и тут она с горечью убедилась, что талантами мы не блещем. Тем не менее нас можно было воспитать приличными людьми, джентльменами, приучить носить белые воротнички, следить за ногтями, чистить зубы, достойно вести себя за столом, привить нам хорошие манеры, и это пригодилось бы везде, где бы мы ни работали – в конторе, магазине, кассиром в банке, на что мы особенно надеялись; следовало быть вежливым в лифте, уметь задавать вопросы, проявлять учтивость в общении с дамами и осмотрительность в суждениях, не вступать в беседу с незнакомцами на улице и следовать путем седого унылого Кастильоне[46].
Вместо этого мы росли обычными ребятами, грубоватыми, громкоголосыми, неуклюжими. По утрам, одеваясь, мы в одном нижнем белье шутливо дрались на кулаках и боролись, хлопая дверьми, падая на пол, сбивая стулья. Проходя в холл, чтобы умыться, мы часто видели старушечью фигурку и ее полные презрения глаза; отвратительно зевая, она обнажала узкую полоску десен; щеки дрожали от сдерживаемой критики. У нее отняли власть. С ней покончили. Саймон иногда говорил: «Что ты понимаешь, Ба?» – или даже называл ее «миссис Лош». Я же никогда не пытался ее подковырнуть или показать, что у нее уже нет прежнего влияния. Со временем и Саймон стал проявлять к ней больше уважения. Но это уже не имело значения. Теперь она знала, кто мы и на что способны.
Дом тоже стал для нас другим – меньше, темнее; вещи, казавшиеся прежде красивыми и вызывавшие восхищение, вдруг потеряли всякое значение и привлекательность. На месте отбитой эмали оказалось железо, обозначились трещины, темные пятна; в центре ковра поблек рисунок, он выглядел потертым и обветшалым; ушли великолепие, блеск, основательность, яркость. Идущий от Винни в ее последние дни запах застоявшегося клея, по-видимому, не замечали живущие в доме женщины, но мы-то, приходя с улицы, ощущали его все время.
Винни умерла в мае того же года; я положил ее в коробку из-под обуви и закопал во дворе.
Глава 5
Уильям Эйнхорн – первый значительный человек в моей жизни. У него был интеллект и множество промышленных предприятий, подлинная власть и философский склад ума, и если бы я отличался методичностью и, прежде чем предпринять важное действие, думал, и еще (
Я стал работать у Эйнхорна, когда учился в предпоследнем классе – незадолго до кризиса, во время нахождения у власти правительства Гувера, – Эйнхорн был еще богат, хотя, думаю, не настолько, как он утверждал позже, и оставался с ним после того, как он потерял большую часть состояния. Я действительно стал необходим ему – не метафорической правой рукой, а фактическими конечностями. Эйнхорн был калекой с полностью недвижными ногами; руки еще действовали, но были настолько слабы, что он не мог управлять инвалидным креслом. Его приходилось возить по дому жене, брату, родственникам, подчиненным или друзьям. Работали эти люди на него или просто находились в доме или офисе, он всегда умудрялся пристроить их к делу – тут у него был просто талант, тем более что вокруг всегда крутились желающие разбогатеть с его помощью или уже разбогатевшие. Эйнхорны были крупнейшими в районе посредниками по продаже недвижимости, в их владении находилось изрядное количество собственности, в том числе и большой сорокаквартирный дом, где они жили. В угловом помещении открыли бильярдную – она так и называлась: «Бильярдная Эйнхорна». Было еще шесть торговых точек – хозяйственный магазин, «Овощи-фрукты», «Консервы», ресторан, парикмахерская и бюро похоронных принадлежностей, которым владел Кинсмен – тот, чей сын сбежал вместе с моим двоюродным братом Говардом Коблином, чтобы поступить в морскую пехоту и сражаться против Сандино. Именно в здешнем ресторане республиканский активист Тамбоу играл в карты. Эйнхорны, родственники его бывшей жены, при разводе не поддержали ни одну из сторон. Старшему Эйнхорну (председателю) не пристала роль блюстителя нравов: у него самого было четыре жены, две из которых по сей день получали алименты. Он не обзавелся офисом, к нему приходили просто развлечься. Председатель оставался франтом, носил белый кружевной воротник под Буффало Билла[48], щеголял – по-прежнему дородный и здоровый – в белых костюмах и смотрел озорными глазами ловеласа. Его уважали за дальновидность и практичность, и стоило ему открыть породистый старческий рот и в своей лаконичной манере, чеканя слова, произнести нечто о закладной на движимое имущество или о сдаче в аренду участков земли, как все толпившиеся в офисе солидные бизнесмены тут же замолкали. От него всегда можно было получить дельный совет; Коблин и Пятижильный доверили ему инвестировать часть своих денег. Одно время работавший на него Крейндл считал, что старик мудр, как Бог.
– Сын умен, но до отца ему далеко, – говорил он.
Я с этим не соглашался, хотя, будучи в ударе, старик затмевал всех. Одной из моих летних обязанностей было ходить с ним на пляж: он плавал ежедневно вплоть до середины сентября. Я должен был следить, чтобы он не заплывал далеко, а также вручать ему зажженную сигарету, пока он плавал вдоль пирса, лежа на матрасе в полосатом купальнике, подчеркивающем огромный живот, внушительные половые органы и острые желтые колени; седые с желтоватым оттенком, как шкура белого медведя, волосы полоскались в воде; энергичное загорелое лицо обращено к солнцу, крупные губы шевелятся, произнося слова, а нос с наслаждением выпускает дым в теплой голубой неге Мичигана; тем временем просмоленные траулеры пыхтят и выпускают пар в стороне от воды, оставленной для воплей, плеска, барахтанья пестрой толпы купальщиков; дальше под прямым углом к причудливому изгибу берега шли гидротехнические сооружения, вышки и небоскребы.
Эйнхорн был сыном старика от первого брака. От второго или третьего у него родился еще один сын, по имени Шеп, или Дингбат, как звали его друзья по бильярдной. Дингбат – от Джона О’Берта[49], по прозвищу Дингбат, поставщика наркотиков городским политикам и друга Полака Сэма Зинковича. Поскольку Шеп не знал и внешне не напоминал О’Берта и с политиками никак не был связан, трудно сказать, почему его так называли. Но, не будучи бандитом, он вырос на рассказах о криминальных событиях, слыл знатоком гангстерской «кухни» и подчас вел себя и одевался совсем как мафиози, так что можно было подумать, будто он общается с опасными Друччи или Хубачеком по прозвищу Большой Хейз[50]: модная дорогая шляпа, костюм по фигуре, рубашка в андалусском стиле – ее застегивают до воротничка и носят без галстука, особые туфли, заостренные, с двойной подошвой, до блеска начищенные, как у танцора танго; он тяжело ступал на кожаных каблуках. Черные блестящие ухоженные волосы Дингбат укладывал волной. Небольшого роста, худощавый, почти хрупкий, очень подвижный, с каким-то отчаянным выражением лица. Нельзя сказать, чтобы оно было брутальным – на нем отражались самые разные чувства, но все дикие, враждебные, неизменно упрямые и дерзкие; черная щетина проступала сквозь неряшливо нанесенный после бритья тальк: настоящий палач, хотя в данном случае прототип не был душегубом (он мог подраться на кулаках и вид имел при этом устрашающий, но намерение убить у него отсутствовало), а просто очень упрямым и трудным человеком. Если уж мы заговорили об этом, Дингбата самого постоянно колотили – у него остался незаживающий шрам, после того как он на ринге прикусил щеку. И все же он продолжал драться, при первом же вызове покидая бильярдную, и, кружась в своих туфлях танцора танго, наносил яростные, но невесомые удары. Побои его не останавливали. В одно из воскресений я сам видел, как Дингбат втянул в драку Пятижильного: набросился на великана, молотя того кулачками, но не смог даже сдвинуть с места; в конце концов Пятижильный сгреб его в охапку и швырнул на пол. Когда Дингбат возобновил драку, Пятижильный хоть и улыбался, но был испуган и уклонился от бильярдного кия. Кто-то из толпы заорал, что Пятижильный трус, и он решил – лучше удерживать Дингбата за плечи, пока тот, охваченный слепой яростью, продолжал бороться. Его дружок счел позором, что ветерана Шато-Тьерри[51] запугал новичок. Пятижильный принял эти слова близко к сердцу и в дальнейшем старался держаться подальше от бильярдной.
Некоторое время Дингбат заведовал бильярдной, но отец, посчитав его ненадежным руководителем, поставил нового управляющего. Дингбат по-прежнему здесь крутился, но теперь в качестве сына хозяина – собирал шары, заменял на столе зеленое сукно новым, когда прежнее рвалось, – а еще незаменимого сотрудника, вышибалы, рефери, спорщика, спортивного эксперта, историка гангстерских войн. Он всегда держал ухо востро в надежде подработать и в игре сериями брал по десять центов за мяч. Время от времени он работал шофером отца. Тот не мог водить сам огромный красный «стац-блэкхок» – семейство Эйнхорн не признавало маленьких автомобилей, – и Дингбат отвозил его на пляж, когда было слишком жарко, чтобы идти пешком. В конце концов, старику шел семьдесят пятый год и у него мог случиться инсульт. Я сидел рядом с ним на заднем сиденье, перед нами Дингбат со следами побоев на шее – руки на руле, рядом укулеле[52] и купальный костюм; когда он вел машину, то был особенно сексуален – кричал, свистел, сигналил, что очень развлекало отца. Иногда к нам присоединялся Клем, или Джимми, или Сильвестр, разорившийся кинематографист, вылетевший за неуспеваемость из технологического института и собирающийся перебраться в Нью-Йорк. На пляже Дингбат, перепоясанный поясом, с браслетами на запястьях, в бандане, чтобы песок не попадал в волосы, когда стоишь на голове, намазанный маслом для загара, смотрелся атлетом; в окружении девушек и пляжных суперменов он танцевал, играя на укулеле:
Чувственное пение вызывало непристойные ассоциации, он пел с негритянской хрипотцой, его петушиный пыл был ярким, странным и беспокойным. Он очень развеселил своего пожилого предка, грубоватого и смешливого, который, подобно Буффало Биллу, утопал в пляжном шезлонге с обмотанным вокруг головы полотенцем, дабы уберечься от ярких солнечных лучей; с этой же целью он поднял, прикрывая глаза, дряблую полную руку и продолжал хохотать, широко раскрыв рот.
– И-диот! – наконец выговорил он.
Если бы не жара, Уильям Эйнхорн, возможно, тоже поехал бы с нами: инвалидное кресло погрузили бы в багажник «стаца», а его жена захватила бы зонт на двоих. Брат или я выносили его из офиса на закорках, сажали в машину, а затем на берегу озера устраивали поудобнее; все изысканно, торжественно, чисто, великолепно и благородно, словно приехал маркграф. Исполнялись все его желания. Крупный мужчина высокого роста, хорошего сложения, привлекательный, он был душевно тоньше отца, и Дингбат не производил на него подобного впечатления. Эйнхорн был очень бледный, слегка обрюзгший, с четко обозначенной на носу горбинкой и тонкими губами; начинающие седеть густые волосы доходили до ушей; пристальный, настороженный взгляд постоянно устремлен вперед, чтобы не упустить из виду нужные вещи. Полная красивая жена сидела рядом под зонтиком – томная, с легкой улыбкой на лице, загорелая рука непринужденно лежит на коленях, косо стриженная пышная шевелюра уложена как на египетских рисунках и заканчивается внизу прямой линией. Ей нравятся летний бриз, лодчонки, покачивающиеся на волнах, царящее на пляже оживление и песни.
Если вам интересны ее мысли, то думает она, что задняя дверь в дом закрыта. Там в кладовой, на полке, где стоит газовая плитка, два фунта хот-догов, два фунта холодного картофеля для салата, горчица, уже нарезанный ржаной хлеб. Если не хватит, она пошлет меня за чем-нибудь еще. Миссис Эйнхорн любит все готовить заранее. Старик захочет чаю. Нужно, чтобы он остался доволен, и она старается ему угодить, только бы он не плевал на пол; сама она постесняется об этом попросить – слишком робкая, но мужу скажет: для него поговорить с отцом – пустячное дело. Остальные будут пить кока-колу – любимый напиток Эйнхорна. Одной из моих дневных обязанностей было таскать ему колу: в бутылках из бильярдной или в стаканах из аптеки – в зависимости от того, где она, по его предположению, в тот день лучше.
Мой брат Саймон, увидев, как я несу стакан на подносе, лавируя между людьми на тротуаре – перед офисом Эйнхорна всегда толпился народ, смешиваясь с завсегдатаями бильярдной и родственниками усопших, пришедших к Кинсмену, – удивился и, громко расхохотавшись, сказал:
– Так вот кем ты работаешь! Лакеем!
Но эта услуга была одной из многих, некоторые являлись еще более лакейскими, более личными, другие требовали ума и навыка – секретаря, помощника, агента, компаньона. Эйнхорну постоянно требовался кто-то под рукой – положение, при котором всегда нужен помощник, сделало из него деспота. В Версале или Париже «королю-солнцу» при утреннем туалете один дворянин подавал чулки, другой – рубашку. Эйнхорна надо было вытаскивать из постели и одевать. Иногда это приходилось делать мне. В комнате было темно и душно: Эйнхорн с женой спали с закрытыми окнами и ночные испарения шли от двух тел. Я не критикую – быстро привык к запаху. Эйнхорн почивал в нижнем белье: они с женой ложились поздно, а надевать пижаму ему было не под силу. Итак, включался свет: Эйнхорн в «Би-Ви-Ди»[54], костлявые веснушчатые руки, седеющие волосы откинуты назад, открывая лицо с обычным выражением скуки, острый с горбинкой нос и подстриженные усы. Если он пребывал в плохом расположении духа, что иногда случалось, надлежало молчать, пока настроение его не улучшится. Но это противоречило правилам дома. Он предпочитал по утрам демонстрировать веселость. Любил пошутить, подразнить, часто шутки его были «с бородой» или весьма непристойны; поднимал на смех жену, которая не могла спокойно и бесшумно приготовить завтрак. Мой опыт с Джорджи очень пригодился, когда я одевал Эйнхорна, хотя здесь был совсем другой уровень – носки из дорогого шелка, брюки в полоску, несколько пар отличных туфель, которые никогда не заминались в подъеме, ремень с готической монограммой. Одев до пояса, его переносили в черное кожаное кресло и катили на разболтанных колесах в ванную комнату. Порой, когда его усаживали в кресло, он морщился, иногда терпел, еле скрывая недовольство, но в большинстве случаев переносил это действие мужественно. Устроив его как можно лучше, я, пятясь, вез кресло в ванную – солнечную комнату, окно которой выходило во двор и, следовательно, смотрело на восток. Эйнхорн, как и отец, был довольно небрежен в быту, и это место трудно было содержать в чистоте. Но для людей высокопоставленных всегда и везде делаются исключения. Кажется, английские аристократы до сих пор имеют привилегию при желании мочиться на задние колеса своих экипажей.
Миссис Эйнхорн ничего не могла поделать: пол там всегда был залит. Время от времени, когда разнорабочий Бавацки надолго застревал в польском районе или валялся пьяный в погребе, она просила меня убрать в ванной. По словам миссис Эйнхорн, ей претило обращаться ко мне: ведь я же студент. Однако мне платили деньги. И именно за разную, точно не определенную работу. Я принял такое условие: мне нравилось разнообразие. Как и мой друг Клем Тамбоу, я не терпел дисциплину и порядок, но в отличие от него, если работа или какое-то дело меня увлекали, отдавался им полностью. Естественно, когда Эйнхорн это пронюхал – довольно быстро, кстати, – он стал приглашать меня регулярно: я его устраивал, потому что он был завален разного рода работой. Увидев меня без дела, он изобретал что-нибудь новое. Так что убирать туалет приходилось нечасто: для меня находились более важные задачи. А когда и приходилось, уроки Бабушки Лош превращали уборку в немудреное занятие.
Но вернемся к утреннему туалету Эйнхорна: я должен был стоять рядом и читать сообщения с первой страницы «Икзэминер», а также финансовые известия, котировки с Уолл-стрит и Ласалль-стрит[55]. Затем городские новости, что-нибудь о Большом Билле Томпсоне[56] – скажем, он снял «Корт-тиэтр», появился на сцене с двумя клетками, в которых сидело по огромной крысе со скотного двора, которых он назвал именами республиканцев-изменников; я знал, что это интересно Эйнхорну в первую очередь.
– Да, все так, как сказал Томпсон. Он большой болтун, но тут не соврал. Он примчался из Гонолулу, чтобы спасти этого – как его? – от тюрьмы.
У Эйнхорна была хорошая память, просто отличная, он внимательно прочитывал новости и самое интересное отправлял в папку с вырезками; он любил все систематизировать, и в мою обязанность входило следить, чтобы папки всегда были в порядке и лежали в длинных стальных или деревянных ящиках поблизости от него; по непонятным причинам он вдруг раздражался, когда я клал что-то перед ним, и просил это немедленно выбросить. Все материалы, газетные вырезки должны были постоянно находиться в пределах досягаемости, под рукой, в папках с наклейками: «Коммерция», «Изобретения», «Крупные местные сделки», «Преступления и банды», «Демократы», «Республиканцы», «Археология», «Литература», «Лига Наций». Спросите меня: зачем ему Лига Наций? Но он разделял идею Бэкона, что человека формируют разные вещи, и имел слабость к полной информации. Все нужно делать как надо, на его столе и на полках должен царить абсолютный порядок, всему следует стоять на своих местах – Шекспиру, Библии, Плутарху, словарям и справочникам, «Торговому праву для интересующихся», руководствам по торговле недвижимостью и страхованию, альманахам и указателям; пишущей машинке в черном чехле, диктофону, телефонам на специальных полочках и маленькой отвертке, с помощью которой убирался механизм, регистрирующий падение пяти центов (даже в период наибольшего процветания Эйнхорн не собирался платить за каждый сделанный звонок; компания присваивала себе из монетоприемников деньги, заплаченные другими бизнесменами, приходившими в офис), скрепленным проволокой лоткам с наклейками «Приход», «Расход», литым весам «Этна», печати нотариуса на цепочке, степлерам, увлажненным губкам, ключам от сейфов, конфиденциальным документам, записям, презервативам, личной переписке, стихам и эссе. Когда все аккуратно лежало на нужных местах, он мог приступить к работе за полированной разделительной перегородкой, граничившей с дверями офиса, и тогда чувствовал себя одним из властелинов мира – белолицый руководитель, знающий себе цену, но также и свою нелепую, эксцентричную практичность, наносившую ущерб его достоинству и гордому, чеканному, красивому облику.
Он всегда мог посоветоваться со своим отцом, чьи бизнес-планы были, возможно, менее впечатляющими, но зато более внушительными, учитывая его связи со старыми деловыми партнерами. Старик сделал Эйнхорну состояние и по-прежнему занимал ключевые посты в компании – не потому, что не доверял сыну, просто для мира бизнеса именно он являлся тем самым Эйнхорном, которому делались первые деловые предложения. Уильям был наследником, а также доверенным лицом, распоряжавшимся акциями сына Артура, студента второго курса университета Иллинойса, и Дингбата. Эйнхорна раздражала привычка отца для личных целей заимствовать суммы – иногда немалые – из денег, которые он носил в кармане своего марк-твеновского костюма[57]. Но чаще он хвастался отцом как первым застройщиком северного района города, увлеченным династической идеей Эйнхорнов: за победителем следует организатор, за организатором – поэт и философ; типично американское развитие, работа интеллекта и силы на просторе, в мире больших возможностей. На самом деле, нисколько не умаляя дарований старшего Эйнхорна, сын, несмотря на молодость, обладал не только хваткой отца, но и другими качествами – искусством управления, деликатностью в ведении дел, разумом парса[58], мастерством плетения интриг, презрением папы Александра VI к традиции. Однажды утром, когда я читал в газете о непристойном поведении в Каннах богатой американской наследницы и итальянского князя, он остановил меня, чтобы процитировать:
– «Дорогая Кейт, мы с тобой не можем придерживаться убогих норм поведения, принятых в обществе. Мы создаем свои нормы, Кейт, и наша свобода заткнет рты всем злопыхателям…»[59] Это из «Генриха V». Имеется в виду, что для большинства людей существуют одни правила, а для других, чье предназначение выше, иные. Большинство рассчитывает, что со временем также сможет добиться определенных поблажек, и это примиряет его с мыслью, что пока нельзя наслаждаться привилегиями избранных. Кроме того, есть закон, но есть и природа. Есть общественное мнение, но есть и природа. Кто-то должен пойти наперекор закону и общественному мнению по велению природы. Это будет даже во благо общества – традиции не поглотят нас всех.
В Эйнхорне было нечто от ментора, как и в Бабушке Лош; оба верили, что знают, как жить в нашем мире – где тот уступит, а где будет сопротивляться, где можно чувствовать себя уверенно и рваться вперед, а где надо идти на ощупь, набивая шишки.
Он был благоразумен и, когда силы его иссякали, прерывал работу, как бы хорошо она ни шла. Свои беспомощные руки он поднимал на стол с помощью ловкого приема, состоящего из нескольких стадий: тащил рукав правой руки пальцами левой, а потом помогал так же другой руке. Делал он это методично, без всякой показухи, не рассчитывая на жалость. И это впечатляло. Здоровый сильный человек может подняться на кафедру и там покаяться перед Богом в собственной слабости, Эйнхорн же, несмотря на очевидную поначалу слабость, предпочитал говорить о силе и сам излучал ее. Было удивительно такое слышать – особенно зная ежедневную рутину жизни семьи.
Но вернемся в ванную, где Эйнхорн каждое утро приводил себя в порядок. Одно время он приглашал на дом брадобрея, но, по его словам, это напоминало ему о больнице – он провел там в общей сложности два с половиной года. Кроме того, Эйнхорн предпочитал как можно больше делать самостоятельно – он и так зависел от множества людей. Теперь он пользовался безопасной бритвой, заточенной на особом ремне, изготовленном специально для него чешским изобретателем (он клялся, что это именно так). Бритье занимало более получаса – подбородок на краю раковины, руки медленно перемещаются по лицу. Он прикладывал к щекам махровую салфетку, через которую слышалось его дыхание. Затем намыливался, тер кожу, фыркал, брился, нащупывая пальцами оставшуюся щетину, а я в это время сидел на крышке унитаза и читал. Пар пробуждал к жизни застарелые запахи, крем, которым он пользовался, обладал острым терпким ароматом – от всего этого я начинал задыхаться. Под конец он помадил мокрые волосы и натягивал маленькую шапочку, сварганенную из обрезанного женского чулка. После этого ему, насухо вытертому и припудренному, помогали натянуть рубашку, завязать галстук – он много раз проверял, хорош ли узел, и наконец успокаивался, сохраняя некоторую нервозность только по поводу верхней пуговицы. Затем надевался пиджак – слышался сухой шелест платяной щетки. Проверяли, застегнута ли ширинка, смахивали с туфель капли воды; теперь все было в полном порядке, и мне кивком давали понять, что пора везти его на кухню завтракать.
У него было обостренное чувство голода, ел он быстро, давясь пищей. Посторонний неглупый человек, не знавший, что Эйнхорн поражен параличом, догадался бы, что тот нездоров, увидев, как он сосал проколотое яйцо – по-лисьи, словно в лапах зажимая его и поглощая с необычайной жадностью. Не говоря уже о шапочке из женского чулка – трофея из другой области, если мне простят такое спортивное или военное сравнение. Эйнхорн понимал это сам: ведь он думал о многом, его мозг проделывал в своем роде удивительную работу со всем, что он делал, или не позволял себе не делать, или не мог не делать, или считал, что это под силу только творческой натуре, или получал удовольствие, потакая себе; гордился, что болезнь не убила в нем эту способность, а, напротив, наделила в большей мере, нежели других. То, о чем многие не говорят из-за отвращения или стыда, не было для него табу, он мог обсуждать такие вещи с человеком, которому доверял (почти наперснику), вроде меня, он спокойно относился к разным проявлениям чувств и сам их испытывал. А случаев хватало: он был очень деятельный человек.
После кофе Эйнхорн некоторое время уделял домашним делам. Из подвала вызывался помятый мрачный мускулистый Тини Бавацки, ему давали задание, требуя расстаться с бутылкой до вечера. Спотыкаясь, тот шел куда его посылали, злобно бормоча что-то себе под нос. Миссис Эйнхорн трудно было назвать хорошей хозяйкой, хотя она и выражала недовольство, что в ванной вечно грязный пол, а свекор плюет куда попало, а вот Эйнхорн был рачительный хозяин и следил, чтобы все вокруг развивалось, процветало и постоянно улучшалось – крысы уничтожались, задний двор цементировался, механизмы чистились и смазывались, веранды обшивались деревом, арендаторы проходили санитарную обработку, мусор убирался, сетки от насекомых чинились, мухи опрыскивались спреем. Ему было ведомо, как быстро распространяются паразиты, сколько нужно купить шпаклевки для работы, какова правильная цена на гвозди, веревку для сушки белья, предохранители и прочие вещи; первые римские сенаторы тоже многое знали о сельском хозяйстве до тех пор, пока подобные интересы не стали считаться вульгарными. Затем, когда все было взято под контроль, его перевозили в офис на специально сконструированном стуле на колесиках. Я должен был вытирать на его столе пыль и приносить ко второй сигарете колу – в это время он уже разбирал почту. Писем приходило немало – он чувствовал в этом потребность – от множества корреспондентов из разных частей страны.
Когда стоит жара – говорю здесь о летних месяцах, ведь во время каникул я проводил с ним все время, – он сидит в офисе в одном жилете. Обычно ранним утром, перед началом утомительной работы, погода в Чикаго сухая и теплая (так в суровых и жестких людях, если знаешь их долго, можно увидеть ростки простодушия), чего не скажешь о летней полуденной жаре. Утром дышится легко. Председатель, не закончив одеваться, выходит в тапочках погреться на ласковом солнышке, его подтяжки болтаются, дым от сигары «Кларо» обвевает седые волосы, рука сунулась глубоко за пояс и уютно устроилась в брюках. А Эйнхорн в глубине офиса вскрывает корреспонденцию, делает заметки, роется в картотеке, что-то передает мне для сверки – мне, помощнику, который часто приходил в замешательство, пытаясь понять, чего он добивается своим нескончаемым мелким мошенничеством. Ведь он почти ничем не гнушался, заказывая вещи, хотя вовсе не собирался их покупать, – печати, пробники духов с ароматом сирени, полотняные пакеты, раскрывающиеся в воде японские бумажные розы и прочие товары, рекламировавшиеся на последних страницах воскресных приложений. Он заставлял меня выписывать их под вымышленными фамилиями, а также выбрасывать письма с требованиями уплаты долга, оправдывая свои действия тем, что все эти люди заранее закладывают убытки в цены. Он заказывал все, что рассылалось бесплатно: образцы новых продуктов, мыла, лекарств, разного рода литературы, доклады Бюро американской этнологии, публикации Смитсоновского института, Музея Бишопа на Гавайях, «Конгрешнл рекорд»[60], законы, памфлеты, проспекты, каталоги корпораций, книги по народной медицине, рекомендации по увеличению бюста, избавлению от прыщей, долгожительству, куизму[61], флетчеризму[62], йоге, спиритизму, выступления против вивисекции; он был в числе адресатов института Генри Джорджа, лондонского фонда Рудольфа Штайнера, местной коллегии адвокатов, Американского легиона. Он стремился контактировать со всем, с чем только возможно. Все это он хранил; излишки убирались в подвал. Бавацки, я или Лолли Фьютер, приходившая гладить три раза в неделю, уносили их вниз. Со временем некоторые материалы он продавал книжным магазинам или библиотекам, другие со своим штемпелем любезно посылал клиентам. Он также интересовался конкурсами и участвовал во всех состязаниях, о которых узнавал, – предлагал названия новым продуктам, придумывал девизы; он собирал яркие афоризмы, невероятные ситуации, удивительные фантазии, всевозможные предзнаменования, телепатические опыты и все это зарифмовывал:
Этот стишок принес ему первое место в конкурсе «Ивнинг американ» и пять долларов вознаграждения.
В мои обязанности также входило следить за тем, чтобы все посылаемое на конкурсы, в том числе анаграммы на имена президентов или столиц штатов, фигурки слонов, составленные из крошечных цифр (какая сумма получится?), было аккуратно и правильно подготовлено и вложено в конверт – заявки, купоны, скидки и наклейки. Кроме того, я должен был находить справки, работая в его кабинете или в библиотеке, – один из проектов Эйнхорна предполагал выпуск собрания сочинений Шекспира, снабженного указателем, как гедеоновская Библия[63]: «слабый бизнес», «плохая погода», «трудные клиенты», «неудачи с продажей последней модели года», «женщина», «брак», «партнеры». Тысяча и одно рассчитанное на показной успех дело, приказы несложные, деньги немалые. И все время он болтал, дурачился, демонстрировал эрудицию, знание философии, проповедовал, был сентиментальным или по-французски изысканным, а то изображал клиентов магазина дешевых товаров на Кларк-стрит или жутких Катценяммеров[64] и некоего Стенога; дразнил молоденькую Лолли Фьютер, недавно приехавшую из шахтерского поселка, – девушку с зелеными глазами, пылающий огонь которых она даже не пыталась скрыть, а проходя в накрахмаленных юбках мимо мужчин, покачивала бедрами, выставляя на обозрение веснушчатую грудь. А Эйнхорн, еле сидевший на своем насесте, с безжизненными ногами, утверждал, вопреки всему, что ничем не отличается от прочих мужчин. Он не избегал разговоров о своем параличе – напротив, иногда хвастался, что победил его; так удачливый бизнесмен с удовольствием рассказывает о трудном детстве на ферме. И не упускал случая сыграть на чужих чувствах. Получив рекламные листы из магазинов, торгующих инвалидными колясками, ремнями и прочими приспособлениями, он посылал в ответ отпечатанное на ротаторе письмо под названием «Отгороженный от мира». Две страницы заметок и наблюдений, сентиментальных высказываний, взятых из «Записной книжки» Элберта Хаббарда[65], цитат из «Танатопсиса»[66]: «Не как раб, загнанный плетью в каменоломню», а как благородный, мужественный грек; или из Уиттиера[67]: «Государь, взрослый мужчина – всегда республиканец»; или еще из каких-нибудь подобных сочинений. «О, душа моя, воздвигни больше неприступных замков!» Третья страница предназначалась для писем читателей. Все это я размножал на ротаторе, скреплял страницы и нес на почту, но после меня иногда охватывал страх и мурашки бегали по коже. Однако Эйнхорн говорил, что таким образом служит «отгороженным от мира». Для него это тоже было нелишней помощью, он привлекал страховой капитал, подписываясь «Уильям Эйнхорн, местный посредник», и разные компании оплачивали издержки. Подобно Бабушке Лош, он знал, как доить крупные фирмы. На их представителей он производил сильное впечатление – кислое выражение лица, интеллигентные усики, проницательный взгляд темных глаз, узкие неподвижные плечи. На рукава он надевал подвязки – еще одна деталь дамского туалета. Эйнхорн старался манипулировать разными страховыми компаниями, заставлял их соревноваться, чтобы получить свои комиссионные.
Много мелких уколов равны сильному удару, говорил он, называя это своим методом; он особенно гордился умением пользоваться средствами, предоставляемыми нашим временем, чтобы ни в чем не уступать здоровым людям. А ведь в иную пору сидел бы себе дома и целиком зависел от матери или побирался у церкви, что в лучшем случае напоминает о смерти, а в худшем – о несчастьях, ждущих тебя, перед тем как обратишься в прах. Вот, например, сейчас неприятности, происходящие с калекой Гефестом, изобретавшим оригинальные механизмы, практически исключены – обычному человеку нет необходимости преодолевать препятствия при помощи рычагов, цепей и прочих приспособлений. Таким образом, именно человеческий прогресс позволил Эйнхорну сделать так много, ведь весь мир охватила страсть к усовершенствованиям; он не больше других зависел от разных машин, технических устройств, открывающихся дверей, коммунальных услуг и, следовательно, освобождался от небольших усилий, не дающих забывать об основном, посланном ему испытании. Если вы застанете Эйнхорна в серьезном расположении духа, когда его полное большеносое лицо Бурбонов отражает задумчивость, он даст вам оценку механистического века, его сильных и слабых сторон, и свяжет все с историей инвалидов – расскажет о жестокости спартанцев, о том, что Эдип хромал, да и сами боги часто обладали разными увечьями: Моисей заикался, у Дмитрия Колдуна была усохшая рука, у Цезаря и Магомета – эпилепсия, лорд Нельсон ходил с приколотым рукавом, – и особенно машинного века с его явными преимуществами; я как солдат получал наставления от знающего военачальника, которому захотелось поделиться опытом.
Я был прирожденный слушатель, и Эйнхорн – при его учтивости, образованности, красноречии, любви к эффектам – не мог не произвести на меня впечатления. Он не был похож на Бабулю, поучавшую нас с высоты своих семидесяти пяти лет. Ему хотелось, чтобы речь текла легко и плавно и все восхищались его красноречием. Отеческого тона он не принимал. Мне никогда не приходило в голову считать себя членом семьи. Шанса, что положение может измениться и ко мне начнут относиться как к Артуру, их единственному сыну, практически не было, и меня выставляли за дверь всякий раз, когда обсуждались семейные дела. Для пущей уверенности, что мне в голову не западут подобные завиральные идеи, Эйнхорн время от времени расспрашивал меня о семье, словно и без того не знал всего от Коблина, Крейндла, Клема и Джимми. Этим он мудро ставил меня на место. Если Бабуля надеялась, что мы, Саймон и я, понравимся богачу и он устроит нашу судьбу, то Эйнхорн думал иначе. Я не должен был рассчитывать, что его расположение и наша тесная, интимная связь могут привести к появлению в завещании моего имени. Любой на моем месте вынужден был бы оказывать ему интимные услуги. Иногда меня сердило, что он и миссис Эйнхорн подчеркивают мое зависимое положение. Но возможно, они поступали правильно, а наша старушенция заронила нам ложную мысль, хотя, по сути, я никогда в нее особенно не верил. Однако, высказанная вслух, она будоражила мое воображение. Эйнхорн и его жена эгоистичны, но недоброжелательными их не назовешь. Нужно признать по справедливости, и обычно мне это удавалось: они словно два человека, получающих удовольствие от завтрака на траве и не приглашающих вас к ним присоединиться. Если вы не умираете от желания съесть сандвич, картина даже может показаться вам идиллической – аромат горчицы, нарезанный пирог, очищенные от скорлупы яйца, огурцы. Но Эйнхорн был эгоистом; его нос находился в постоянной работе, все вынюхивал, все чуял – иногда он гневался, иногда бесцеремонно поглядывал, нет ли свидетелей, но не смущался и в их присутствии.
Вряд ли я считал бы себя отдаленным наследником старого председателя, даже если бы не подчеркивали мою чужеродность, обсуждая вопросы наследования.
Эйнхорны по необходимости утопали в проблемах страхования, собственности, тяжб, юридических ошибок, неудачного сотрудничества, нарушенных обязательств и оспоренных завещаний. Об этом говорилось, когда собирался клуб знатоков, состоящий из солидных друзей семьи, о социальном положении которых можно было догадаться по дорогим кольцам, сигарам, носкам, панамам; они, в свою очередь, классифицировались по степени удачи и мудрости, по происхождению и качествам характера, власти над женами, женщинами, сыновьями, дочерьми или, напротив, мягкотелости, по физическим недостаткам; по тем ролям, которые играли в комедиях, трагедиях, сексуальных фарсах; по тому, оказывали они давление на людей или испытывали его сами, управляли событиями или были игрушкой в руках судьбы; по способности жульничать, организовать выгодное банкротство, по умению зажигать людей, по жизненным перспективам, по своей удаленности от смерти. Учитывались и заслуги: кто из пятидесятилетних был хорошим мальчиком, способным на жертву, дружбу, участие, решимость, требование разумных процентов, кто мог пожертвовать деньги на благотворительность, будучи не в состоянии написать свою фамилию, поддерживать синагогу, опекать польских родственников. Известно было о каждом: у Эйнхорна все отмечалось. Да и вообще все обо всем знали. Хорошая и плохая информация распространялась быстро. Разговоры на скамейках или за картами в пристройке к офису велись преимущественно о делах: управлении доходами, погашении долга в рассрочку, завещаниях – и практически ни о чем другом. Резким контрастом были разговоры о Лабрадоре, высоте Анд, о застрявшем в трещине глубоко под водой корнуолльском шахтере. На стенах висели постеры с изображениями людей, оказавшихся в огненной западне, или хозяек, на глазах которых рушатся полки в кладовых, где крысы подгрызли балки. Все это напоминало, что нельзя снимать с повестки дня вопрос о наследовании. Любил ли меня старый председатель? Миссис Эйнхорн была доброй женщиной, но иногда смотрела на меня, словно Сара на сына Агари. Хотя здесь отсутствовал повод для беспокойства. Абсолютно. Я не был родственником, а старик тоже лелеял династические идеи. Да я и сам не стремился пролезть в наследнички и отхватить часть того, что причиталось ее элегантному и образованному сыну Артуру. Председатель, конечно, мне симпатизировал, хлопал по плечу, давал чаевые и тут же забывал о моем существовании.
Он и Эйнхорн представляли загадку для Тилли. Ее короткая стрижка «под фараона» украшала головку, щедро наделенную только физически: она и представить не могла, о чем они думают, особенно муж – такой услужливый, работоспособный, переменчивый. Она повиновалась ему словно высшему существу и выполняла поручения, как все мы. Он посылал ее в ратушу за сведениями из архива или в патентное бюро; писал для нее памятные записки, поскольку она никогда не могла объяснить, что ему требуется, и в ответ приносила информацию, написанную служащим. Задумав что-то важное, Эйнхорн отправлял жену на весь день к двоюродной сестре на трамвае в южную часть города, чтобы не мешала. Ему хотелось доставить ей удовольствие и одновременно избавиться от ее присутствия, и, как ни странно, она это знала.
Теперь представьте, что вы находитесь в доме Эйнхорна во время ланча. Миссис Эйнхорн не любит возиться на кухне и предпочитает готовые или простые блюда – деликатесы, консервированную лососину с луком и уксусом, гамбургеры и жареную картошку. И эти гамбургеры не тощие котлеты с добавлением кукурузной муки из мест общественного питания, а большие куски мяса, напичканные чесноком, с румяной корочкой. Приправой служат хрен и соус чили – с ними такую еду легче проглотить. Так питались в доме, и это было столь же привычно, как домашние запахи или мебель, и если случайный гость заглядывал на огонек, то ел то же самое и не смел выражать недовольство. Председатель, Эйнхорн и Дингбат, не задавая лишних вопросов, ели много, обычно запивая еду чаем или кока-колой. Потом Эйнхорн принимал ложку байсодола[68] и выпивал стакан «Уокешо»[69] от метеоризма. Над этой слабостью он подшучивал, но никогда не забывал таким образом застраховаться и вообще внимательно следил за происходящими в своем организме процессами – чтобы язык не был обложен и все остальное тоже работало как часы. Порой он вел себя словно собственный врач и тогда был очень серьезен. Он любил повторять, что для врачей он роковой пациент, особенно для тех, кто не оставлял ему надежды.
– Двух из них я похоронил, – говорил он. – Каждый сообщал мне, что больше года я не протяну, а сам еще раньше отдавал концы.
И с удовольствием рассказывал эту историю другим докторам. Он усердно заботился о себе и с тем же усердием высмеивал объект этих забот – чучело с костлявым задом; он высовывал язык, выглядя при этом смешно и глупо, и скашивал глаза. И все же он всегда заботился о своем здоровье, принимал прописанные ему порошки, железо и пилюли для печени. Можно даже сказать, что он мысленно помогал их усвоить организму, которого уже коснулась смерть – мозга, половых органов, внимательных глаз. Нет, конечно, он и теперь во многом был ходячим концерном, но ему приходилось думать о себе больше, чем это делали другие; ведь если бы он слег, то проиграл бы полностью, и этому не нашлось бы оправданий – дохлый номер, старая калоша, всеобщая обуза, ноль. Я это знал, потому что Эйнхорн не скрывал своих мыслей; то есть он не распространялся, сколько денег у него в банке и какой собственностью он владеет, но о жизненно важных вещах говорил открыто и делился со мной всем, особенно когда мы оставались вдвоем в кабинете, работая над одним из его проектов, который, чем более Эйнхорн старался быть методичным, становился все фантастичнее и запутаннее, так что в конце концов перед нами представал супермонстр и его невозможно было привести в действие ни кнопкой, ни рукояткой.
– Понимаешь, Оги, в моем положении другой выпал бы из жизни. Существует мнение, что люди – всего лишь мешки с требухой; если поищешь, найдешь это в «Гамлете». Какая тонкая работа – человек, небесный свод окрашен золотом, – но от всего этого gescheft[70] мне скучно. Взгляни на меня. Я недостаточно проворен и не добиваюсь необыкновенных результатов. Можно сказать, что такому не стоит участвовать в конкуренции. Однако на сегодняшний день я заправляю большим бизнесом… – Это не была чистая правда, поскольку у руля по-прежнему оставался председатель, но тем не менее. – …и никто не может упрекнуть меня, будто я гнию под одеялом в задней комнате или, всем недовольный, ною и ворчу, и люди стараются обойти меня стороной, чтобы не слышать. Вот подобные тебе – сильные, словно жеребцы, и розовощекие, как спелые яблочки. Всеобщий любимец Алкивиад[71], ей-богу! Не знаю, насколько хорошо у тебя с мозгами, ты еще шалопай, но даже если проявишь смекалку, все равно никогда не попадешь в тот круг, где будет мой сын Артур. Не обижайся на правду – считай, повезло, если тебе ее сказали. В любом случае быть Алкивиадом уже не так плохо. Это дает тебе преимущество над остальными. Только не думай, что прототип пользовался одной лишь любовью. Его ненавидели все за исключением Сократа – по отзывам современников, тот был урод, каких мало. И ненавидели не только потому, что юноша свалил в храме гермы перед тем, как уплыть на Сицилию. Но, возвращаясь к теме нашего разговора, одно дело – купаться в наслаждениях, как Сарданапал[72], и совсем другое – со стороны взирать на радости жизни. Так ведь? Нужно быть гением, чтобы возвыситься над этим…
Спокойные, спокойные, спокойные дни в кабинете в задней части дома – на столе клеенка, бюсты у стен, невидимые автомобили гудят и дребезжат, двигаясь к парку, солнце разливается во дворе за окном, скрытом от воров решеткой, бильярдные шары стукаются и катятся по сукну, тихая, очень тихая дверь владельца похоронного бюро, кошки, сидящие на тропинках лютеранских садиков на другой стороне улочки, подметенных и ухоженных, с едва видимыми следами датчанок – диаконесс, выходящих на резное и всегда свежевыкрашенное крыльцо своего дома.
Иногда меня больно ранило сравнение с его сыном, но я не возражал против Алкивиада, предоставив Эйнхорну быть в таком случае Сократом, к чему он и клонил. Наши предпочтения ничем не уступали титулам закованных в доспехи английских королей по отношению к Бруту. Если вы расположены видеть свой идеал в атмосфере античного совершенства и чувствовать себя своим в доме великого народа, не собираюсь препятствовать этому. Хотя не мог бы на сто процентов быть единомышленником такому человеку, как преподобный Бичер[73], внушавшему своей пастве:
– Вы боги! Вы чисты как хрусталь! Ваши лица сияют!
У меня не вызывают подобного оптимизма ни отдельные личности, ни группы лиц; я вообще считаю, что видеть вещи как они есть – редкий дар, особенно во времена порочные, поистине вавилонские, когда люди больше напоминают щебенку или вулканическую пыль, чем хрусталь, – во всяком случае, так воспринимают их те, в ком сохранилось изящество, – тогда лучший выход из положения прикинуться среднесортным кварцем. Интересно, где в мироздании по-настоящему отзовутся при восклицании «Homo sum!»[74]. Но я всегда был готов отчаянно рисковать, хотя Эйнхорн не производил на меня такого сильного впечатления, как хотел бы, своими банкирскими брюками, галстуком канцлера и бездействующими скрюченными ножками на предназначенном конкретно для него хитроумном изобретении, похожем на кресло парикмахера. Я никак не мог понять, считает он себя подлинным гением или наделенным чертами гениальности человеком; полагаю, он хотел поселить в окружающих сомнения. Не тот он был человек, чтобы вот так открыто всем заявить, что он не гений, когда такая возможность все-таки существовала, нечто вроде nolens volens[75]. Некоторые – например его единокровный брат Дингбат – считали его гением. Дингбат говорил направо и налево:
– Уилли – чародей. Дайте ему телефонный жетон в двадцать пять центов, он изловчится и наживет на нем целое состояние.
Жена безоговорочно соглашалась: да, муж – чародей. Она восхищалась всем, что он делал, а это было немало. Муж являлся для нее главным авторитетом, даже большим, чем ее кузен Карас, управляющий компанией «Холлоуэй энтерпрайзис энд менеджмент», тоже большой мастер делать деньги. Безнравственный, циничный, накачанный виски Карас, с безукоризненной деловой хваткой, одетый с иголочки, с кошачьей улыбочкой и глазами шантажиста, также вызывал в ней благоговение, но до Эйнхорна недотягивал.
Эйнхорн не взирал со стороны на радости жизни. Он флиртовал то с одной женщиной, то с другой, особенно ему нравились девушки типа Лолли Фьютер. Свое поведение он объяснял тем, что пошел в отца. Председатель восхищался всеми женщинами, держался с ними добродушно, спокойно, ласково, снисходительно и лапал их, когда и где хотел. Мне кажется, те не слишком на него сердились из-за таких приветствий: ведь он у каждой выбирал то местечко, каким женщина больше всего гордилась, – румяные щечки, груди, волосы, бедра; он особым чутьем раскрывал все их секреты. Нельзя назвать это проявлением обычной похоти, нет, здесь было нечто соломоновское – отношение правителя в преклонном возрасте или стареющего морского льва. Большими, в старческих пятнах руками он щупал замужних, девиц и даже отроковиц, желая понять, что те сулят в будущем; никто на него не обижался, как и на изобретаемые им прозвища: Мандаринка, Саночки, Мадам Прошлый Год или Шестифутовая Голубка. Великолепный старый джентльмен. Счастливый и довольный. Видя, как он опутывает сетью нежности женский пол, можно было предположить развитие отношений между ним и женщинами, ныне состарившимися или умершими; кого-то из них он, возможно, встречал и сейчас, а при встрече трепал за нос или щипал за грудь.
Сыновья не унаследовали эту черту. Конечно, нельзя ожидать от молодых мужчин старческой безмятежности, но в них отсутствовала и склонность к объективности и раздумью. Дингбат был более романтичным. Не припомню времени, когда он не был обручен с какой-нибудь очаровательной девушкой. Отмывшись и нарядившись, он спешил к ней в безграничном почтении, близком к отчаянию. Иногда казалось, что он вот-вот расплачется от нахлынувших чувств; готовясь к свиданию, он выбегал из пропитанной ароматом духов ванной – волосы кудрявились на груди под распахнутой накрахмаленной рубашкой – и кричал, чтобы я принес корсаж от Блюгрена. Он всегда считал, что недостаточно хорош для них, и не знал, как им угодить. Но чем больше он боготворил своих избранниц, тем чаще сбегал к шлюхам, которых подбирал на «Гийон-Парадиз» и возил в «Форест-Презерв» в «стаце» или в маленькую гостиницу на Уилсон-авеню, владельцем которой был «Карас-Холлоуэй». Но в пятницу вечером на семейном обеде обязательно присутствовала очередная невеста – преподаватель фортепьяно, модельер, бухгалтер или просто девушка из приличной семьи с обручальным кольцом на пальце и прочими дареными украшениями; Дингбат сидел рядом в галстуке, напряженный, немного глуповатый, и уважительно обращался к ней хриплым унылым голосом: «дорогая», «Изабелла, дорогая», «Дженис, дорогая».
Эйнхорн, однако, не испытывал подобных чувств или испытывал их по другим поводам. Как и отец, он позволял себе шутливые вольности, но его шутки были иного порядка; это не означает, что там отсутствовала изюминка, просто он использовал их только для одной цели – обольщения. В шутках высмеивалась его беспомощность – он завел такой стиль, но в то же время намекал женщинам, что если они посмотрят ниже, то, к своему изумлению, увидят нечто стоящее, совсем не ущербное. Он сулил наслаждение. Демонстрируя свой сладострастный, чувственный шарм, он казался полностью безопасным, как мудрый священник или пожилой джентльмен, от которого незазорно принять и лестное подшучивание или щекотание, хотя на самом деле был нацелен только на одно, а именно на то, для чего сходятся мужчины и женщины. Он вел себя так со всеми: не ждал какого-то ошеломляющего успеха, но надеялся, что одна из них, красивая, прогрессивная, заведет с ним интрижку, вступит в тайную связь – может быть, слегка извращенную (он предлагал), почувствует, что это такое, привыкнет, будет страстно желать его. В каждой женщине он надеялся встретить именно это.
Он, Эйнхорн, не хотел быть калекой и не хотел искалечить собственную душу. Иногда он переживал ужасные моменты, понимая, что, неоднократно пытаясь примириться со своим состоянием, может потерять все и уподобиться волку в зоопарке, который бродит по клетке вперед-назад, вперед-назад и тычется мордой в углы. Но такое случалось редко, не чаще, чем прилив отчаяния у обычных людей, однако случалось. Заговорите с ним, когда он голоден, простужен и у него легкий жар, или неважно идут дела, или его положение недостаточно прочно и он не получает должного уважения и нужного количества писем – или когда сквозь множество элементов, из которых он соткал себе жизнь, вдруг проступает страшная правда, и тогда он скажет:
– Я решил: либо вновь буду ходить, либо выпью йод. Делал массажи, гимнастику и специальные упражнения, сосредотачиваясь на отдельной мышце и как бы собственной волей создавая ее заново. Но все полная чушь, Оги, и теория Куэ и так далее. Никуда не годится. И «Этого можно добиться», и прочая дребедень, о чем этот задавака Тедди Рузвельт[76] писал в своих книгах. Никто не знает, чего мне все это стоило, пока наконец я не понял, что нахожусь в тупике. Я не мог с этим смириться, но смирился. Не могу и сейчас смириться – и все же смиряюсь. Но как! Можно прожить со своей бедой двадцать девять дней, но приходит чертов тридцатый, когда у тебя нет сил и ты чувствуешь себя полудохлой мухой на первом морозце, и тогда ты оглядываешься по сторонам и думаешь, что похож на старика из моря, усевшегося Синдбаду на шею, – почему кто-то должен тащить на себе никому не нужный, завистливый хлам? Если бы наше общество было разумным, мне не отказали бы в эвтаназии. Или поступили бы как эскимосы, оставляющие стариков в иглу с запасом еды на двое суток. Да не смотри ты на меня с жалостью. Теперь иди. Узнай, не нужен ли ты Тилли.
Разговоры эти происходили на тридцатый день или еще реже, поскольку обычно Эйнхорн пребывал в добром здравии и ощущал себя полезным членом общества, к тому же экстраординарным, и похвалялся, что вряд ли найдется такая задача, которую он при желании не решил бы. И он действительно многого добивался. Чтобы остаться наедине с Лолли Фьютер, он смел всех со своего пути, устроив нам поездку в Найлс-сентер, чтобы показать председателю некую недвижимость. Для видимости Эйнхорн разложил перед собой папки и информационные материалы, чтобы убедить нас, будто собирается работать, – неторопливый, сосредоточенный, спокойный, он, надев очки в черепаховой оправе, подробно отвечал на наши последние вопросы и даже задержал отъезд, сообщив отцу о границах участка и удобствах:
– Подожди, я покажу тебе на карте, где ходит дополнительный автобус. Принеси мне карту, Оги.
Он заставил принести карту и удерживал председателя до тех пор, пока тот не стал нервничать: Дингбат без устали жал на клаксон, а миссис Эйнхорн, удобно устроившаяся с пакетами фруктов на заднем сиденье, взывала:
– Ну идите же! Жарко! Мне нехорошо.
Лолли тем временем неторопливо прохаживалась со шваброй в руках в полумраке коридора между офисами и квартирой, толстая и мягкая; в легкой блузке и соломенных сандалиях она не страдала от жары и напоминала девочку-переростка с куклой, смущенную тем, что затеяла эту игру в дочки-матери, – беззаботное и несерьезное занятие тем не менее готовило ее к будущей взаправдашней жизни. Клем Тамбоу пытался рассказать мне, что последует за нашим отъездом, но не убедил меня – не только из-за эксцентричности такого поступка и моего мальчишеского преклонения перед Эйнхорном, но и из-за того, что я сам завел шашни с Лолли. Когда она гладила, я под любым предлогом оказывался на кухне. Она рассказывала мне о своей семье из шахтерского района Франклин-Каунти, о тамошних мужчинах, об их успехах и делах. Лолли вызвала во мне бурю чувств. Только от одних намеков я чуть не терял сознание. Вскоре мы стали целоваться и обжиматься; она то отбрасывала мои руки, то сама засовывала их под платье, возбужденная тем, что я еще девственник, и однажды по доброте душевной предложила зайти вечером и проводить ее домой. Я еле держался на ногах из-за сильного сексуального возбуждения. Укрывшись в бильярдной, трясся от страха, как бы Эйнхорн не послал за мной. Но тут появился Клем с поручением от Лолли: она передумала. Я огорчился, но в то же время почувствовал себя свободным.
– Ведь я тебя предупреждал, – сказал Клем. – Вы оба работаете на одного хозяина, а она – его маленькая бухточка. Его и еще парочки парней. Тебе тут не светит. Ты ничего не умеешь, да и денег у тебя кот наплакал.
– Но какого черта!
– Эйнхорн ей что-нибудь подарит. Он с ума по ней сходит.
Это не укладывалось у меня в голове. Непохоже, чтобы Эйнхорн тратил свои драгоценные чувства на обычную шлюху. Но именно так и было. Он на ней помешался, хотя и знал, что делит ее еще с несколькими бандюгами из бильярдной. Конечно, знал. Эйнхорн всегда владел информацией, у него был склад всевозможных сведений – вроде большого муравейника, куда со всех направлений извилистыми путями поставщики несли свой пай. Ему сообщали о новом повороте в деле Лингла, расписании публичных торгов, о решениях апелляционного суда еще до появления их в печати, о том, где продаются имеющие спрос товары – от мехов до школьных принадлежностей. И о Лолли он знал все от начала до конца.
Элеонора Клейн задавала мне сентиментальные вопросы. Есть ли у меня возлюбленная? Похоже, я созрел для этого. Наш старый сосед Крейндл тоже расспрашивал меня, но иначе – его интересовало количество. Он полагал, что я уже не прежний несмышленыш и со мной можно кое о чем поговорить; его косые глаза при этом загорались веселым огоньком.
– Завел красотку, Оги? У тебя есть друзья? Конечно, не мой сын. Он приходит домой из магазина и садится за газету. S’interesiert ihm nisht[77]. Ты ведь не слишком юный, так ведь? Я был моложе тебя и gefahrlich[78]. Никак не мог насытиться. Котце не в меня.
У него была острая потребность объявить себя лучшим и, по сути, единственным мужчиной в доме, и он действительно выглядел очень здоровым, когда чистил зубы или невозмутимо драил тротуар перед домом. Он не боялся непогоды, потому что исколесил весь Вест-Сайд с образцами своей продукции. Ему приходилось экономить каждый цент. И у него хватало терпения и настойчивости совершать один и тот же маршрут и двадцать раз в месяц проходить мимо свинцовых решеток на фабричных окнах, изучив до последнего сорняка пустые участки на своем пути. Добравшись, он мог часами бродить вокруг да около, дожидаясь мелкого заказа или нужной информации.
– Котце похож на жену. Он kaltblutig[79].
Я и так знал, что это Крейндл ревел, визжал и топал в своем доме, швыряя вещи на пол.
– А как поживает твой брат? – спросил он с интересом. – Думаю, девчонки от него писают кипятком. Чем он занимается?
Но я не знал, чем занимается Саймон. Он не посвящал меня в свои дела, да и моими не интересовался, решив, что я всего лишь мальчик на побегушках у Эйнхорна.
Однажды я пошел с Дингбатом на вечеринку к одной из его невест, где встретил брата, пришедшего туда с девушкой-полячкой в отороченном мехом оранжевом платье; он был в просторном добротном костюме в клетку, отлично выглядел и казался довольным жизнью. Они скоро ушли, и осталось ощущение, что это из-за меня. А может, ему не понравилось, как Дингбат задумал эту вечеринку, не привлекали его анекдоты и пародии, произносимые хриплым голосом, тупые шутки и непристойности, над которыми хихикали девицы. Уже несколько месяцев мы с Дингбатом были неразлейвода. На вечеринках я шагал рядом с ним, изображая глупого простака, и, как он, тискал девушек на крыльце или во дворе. Он взял меня под свою защиту и в бильярдной, где мы с ним боксировали (я неудачно), играли в снукер[80] – здесь я чувствовал себя увереннее, – и проводили время в обществе хулиганов и болтунов. Если бы Бабушка Лош увидела, как я возвышаюсь на табурете над зелеными столами: в шляпе с дырочками для вентиляции, отделанной сверкающими камешками, медными булавочками и пуговицами, в туфлях на каучуковой подошве и в индейском свитере – в зале, где глухо наигрывает джаз, стоит шум от трансляций бейсбольных матчей, щелчков маркеров, пульсирующих радиосигналов; увидела на полу крошки от голубого мела, а в воздухе пыль от наносимого на руки талька, то подумала бы, что сбываются самые худшие ее предсказания. А рядом – важно расхаживающие головорезы, новички, готовые пополнить воровские банды, угонщики автомобилей, грабители, бейсболисты и вышибалы, «подмастерья», мечтающие стать профессиональными убийцами, местные ковбои с длинными баками в духе Джека Холта[81], студенты, дешевые хвастуны, мелкие рэкетиры, боксеры, бывшие военные, мужья-гуляки, таксисты, дальнобойщики и посредственные спортсмены. Когда кто-то из них задирал меня – а здесь было много взрывных парней, готовых придраться к ерунде, – Дингбат бросался на мою защиту:
– Этот парнишка – мой друг, он работает на моего брата. Только троньте его, мало не покажется. Вы что, такие крутые или просто жрать хотите?
Если дело касалось вопросов чести, он был чертовски серьезен. Костлявые пальцы сжимались в кулаки, каблуки упирались в пол, морщинистый подбородок воинственно склонялся к плечу под накрахмаленной сорочкой. Затем он начинал подпрыгивать и наносить удары.
Но из-за меня драк не было. Если я что и усвоил из уроков Бабушки Лош, так это ее наставление отвечать всегда вежливо, хотя для Бабули сие был тактический прием, не имевший никакого отношения к благовоспитанности и возводивший барьер между мной и дикарями, дураками и задирами. Не хочу утверждать, будто отводил чужой гнев своим тренированным духом или integer vitae[82] (разве я могу?) и тем заставлял грубых и жестоких мужчин уважать себя, у меня просто не было вкуса к постоянной опасности, презрительному прищуру глаз, коварности Тибальта, готового нанести мгновенный удар кинжалом, – подобный код поведения нехарактерен для меня, мне нелюбопытно, что это такое – избить кого-то или быть избитым самому, поэтому я ни с кем не держусь вызывающе и стараюсь не возбуждать такого желания в других.
Я знал точку зрения Эйнхорна по этому поводу; он любил приводить пример, как однажды сидел за рулем «стаца» – иногда он действительно садился на место водителя и его возили на теннисный матч или другие игры – и к нему подбежал грузчик с монтировкой, потому что он посигналил раза два, чтобы Дингбат поторопился.
– Я ничего не мог бы сделать, – говорил Эйнхорн, – если бы он, не задавая вопросов, стал размахивать этой монтировкой, а то и набил бы мне морду. Видя мои руки на руле, он решил, что я водитель. Чтобы объясниться, пришлось бы говорить быстро. Но сумел бы я говорить достаточно быстро? Какие слова произвели бы впечатление на это животное? Может, стоило притвориться, что я в обмороке или вообще умер? Бог мой! Еще до моей болезни – а я был крепким молодым человеком – я избегал вести дела с разными негодяями, обезьянами, у которых мускулы заменяют мозг, или просто неуравновешенными людьми, ищущими неприятностей на свою голову. Этот город – уникальное место; здесь человек, мирно идущий по улице, может вернуться домой с синяком под глазом или разбитым носом, причем пострадать можно не только от парочки олухов, которым не хватило монет, чтобы покатать девиц на аттракционах, и потому они пошли грабить незнакомцев в переулке, но и от дубинки стража порядка. Как ты знаешь, копы живут не на городское жалованье. Ни один грузовик с контрабандным спиртным и мили не проедет без сопровождения полицейского автомобиля. Поэтому они творят что хотят. Я слышал, как они чуть до смерти не забили парней, которые плохо знали английский и не могли ответить на их вопросы.
Теперь же, обретя дальновидность и мешки под глазами, он увеличил радиус своего действия; иногда, с седыми прядями за ушами и запрокинутой головой, он имел царственный вид и, ослабив инстинкт самосохранения, страдал больше за что-то, чем от чего-то.
– Но в суровости чикагской жизни есть свое преимущество – здесь не питаешь иллюзий. В то время как в крупнейших столицах мира человеческая природа представляется другой: античная культура, великолепные произведения искусства, выставленные на всеобщее обозрение, Микеланджело и Кристофер Рен[83], торжественные церемонии вроде выноса знамени на параде конной гвардии или захоронения великого человека в парижском пантеоне. Видя все эти замечательные вещи, вы думаете, будто дикость осталась в прошлом. Вы так думаете. Но по зрелом размышлении понимаете, что после избавления женщин от работы в угольных шахтах, разрушения Бастилия, упразднения Звездной палаты[84] и letter de cachet[85], изгнания иезуитов, роста образования, построения больниц и распространения культуры и вежливости, после всего этого пять или шесть лет были отданы войне и революциям, в результате которых погибли двадцать миллионов человек. Так неужели там жить менее опасно, чем здесь? Это заблуждение. Проще признать, что там убивают лучших, держа людей в заблуждении, будто самые кровожадные существа обитают на Ориноко, где живут охотники за человеческими головами, и в Чичеро с Аль Капоне. Но лучших всегда ждет жестокое обращение или смерть. Я видел картинку, где изображен Аристотель, которого, словно коня, оседлала отвратительная шлюха. Пифагора убили из-за чертежа; Сенеке пришлось перерезать себе вены; многие проповедники и святые приняли мученическую смерть.
– Что, если сюда войдет кто-то с ружьем и увидит за столом меня? – говорил он. – Если последует приказ поднять руки, неужели ты думаешь, он будет ждать, пока я объясню, что они парализованы? Он решит, что я лезу в ящик за оружием или ищу сигнальную кнопку, и тогда конец Эйнхорну. Взгляни на статистику грабежей и попробуй после этого сказать, что я все выдумываю. На самом деле над моим столом нужно повесить вывеску «калека». Но мне не хочется постоянно видеть ее перед глазами. Единственная надежда, что фирменные наклейки компаний «Бринкс» и сыскного агентства «Пинкертон» отпугнут грабителей.
Эйнхорн часто предавался мыслям о смерти, и, несмотря на всю его просвещенность во многих областях, она представлялась ему стариком в мятых кальсонах – такую смерть прелестные девушки не могут увидеть в своих зеркалах: ведь те отражают их белоснежные грудки, голубой отблеск старых германских рек, города, разделенные на квадраты, как пол в их домах. Его смерть была старым мошенником, из-под оленьей шкуры виднелся череп, он сильно отличался от благородного сэра Седрика Хардуика[86], приветствовавшего юношей из листвы яблонь, как в пьесе, которую я однажды видел. У Эйнхорна не было таких сентиментальных представлений – только иррациональное ожидание страшного палача, и он всего лишь прикидывался не боящимся смерти стоиком, однако ему всегда удавалось победить ее – смерть! – которая постоянно охотилась за ним.
И возможно, была единственным его богом.
Я часто думал, что в душе Эйнхорн полностью подчинился этому страху. Но когда казалось, будто по делам и поступкам вы постигли его, то вдруг оказывались не в центре лабиринта, а на широком проспекте, и он являлся в новой ипостаси – хозяин в лимузине в сопровождении полицейской охраны, властный и неизбежный, всеобщий любимчик, и смерть для него являлась только одним – и очень отдаленным – фактором жизни.
Глава 6
А чего я сам хотел в конце концов? На этот вопрос я не смог бы ответить. Мой брат Саймон ненамного меня старше, и он, и другие юноши нашего возраста уже понимали, что в жизни надо определяться, каждый искал свой путь, и только я топтался на месте. Эйнхорн со своей стороны знал, какие услуги ему от меня требуются, но что мог дать мне он, было неясно. Я чувствовал страстное стремление, но не понимал, к чему именно.
До появления пороков и всяческих недостатков, приходящих с усталостью зрелого возраста, – весьма обычных, которые нет нужды перечислять, есть, или предполагается, что есть, период нежный, бессознательный, естественный, сродни пасторали сицилийских влюбленных пастушков или времен, когда львов отгоняли камнями, или золотых змеек, падавших из клубков в расщелины Эрикса[87]. Я говорю о ранних жизненных картинах; ведь каждый человек, абсолютно каждый начинает жизнь в раю, потом неизбежно попадает в раскинутые сети, переживает боль, несчастья, извращения и смерть, а с ней мрак, из которого, по некоторым данным нам подсказкам, есть надежда начать все заново. Существует страх перед унынием, знамениями смерти, наговором, сглазом и всем, что порождается отсутствием воспоминаний о счастье и надежды на него. Но если нет ни сицилийских пастушков, ни отрады на природе, а лишь раздражение от городской жизни, если ты глубоко погряз в городских заботах и никто не посылает тебя в твоем ефоде[88] служить Богу в храме, и рыдающие сестры не провожают тебя, когда ты садишься на коня, чтобы ехать в Боготу изучать греческий, а просто постоянно торчишь в бильярдной, – ну как тут стремиться к высокому? Впрочем, какое счастье или противоядие от невзгод могут принести эти свирели, овечки, невинность, пропитанная молоком и музыкой, или даже обыкновенные прогулки в лесу с одутловатым преподавателем в защитных очках, или уроки игры на скрипке? Друзья, приятели, мужчины, собратья – не существует краткого, систематизированного, застенографированного метода, с помощью которого можно было бы сказать, куда они тебя приведут. Крузо, наедине с природой, под голубыми небесами вел жизнь, полную трудов и забот, в отрыве от остального человечества; я же нахожусь среди толпы, которая воздает должное результатам деятельности с большой неохотой, и сам являюсь ее частью.
Какое-то время Дингбат оказывал на меня влияние, посвящая в тайны городской жизни. Он собирался научить меня тому, чему не может научить его брат. Я узнал, что Дингбат мечтает возвыситься в глазах председателя и Эйнхорна и рассчитывает добиться успеха. Он клялся, что все будет именно так: он способен разбогатеть, прославиться, стать известным тренером, имя которого будет звучать по радио рядом с именами знаменитых людей, выходящих на ринг перед боем в очках со сверкающими линзами. Время от времени он брал в подопечные очередного боксера, некоторые были великолепны. При мне Дингбат стал тренером тяжеловеса. Наконец, сказал он, у него в учениках настоящий талант. Нейлз Нейджел. У Дингбата были боксеры среднего и полусреднего веса, но хороший тяжеловес приносит больше денег, если тянет на чемпиона, а Дингбат утверждал – точнее, запальчиво выкрикивал, – что это именно так. Нейлз тоже иногда позволял себе думать такое; хотя в глубине души сомневался в этом, иначе бросил бы работу в автосервисе и с головой ушел в бокс. Его могучие белые руки заканчивались кулаками с глубоко въевшейся грязью, он действовал ими то методично, то порывисто; удар усиливали крепчайшие сухожилия. Челюсть у него тоже была мощная – уклоняясь от ударов, он прижимал ее к бритому горлу; и еще он носил кепку, козырек которой нависал над глубоко посаженными глазами. Поруганная достойная мужественность, никому не желающая вреда, канат из конского волоса или доживающий свой век потрепанный мяч – вот такое он производил впечатление. Он был очень силен, однако нещадную эксплуатацию переносил с ангельской кротостью; атакуя, его крупное белое тело двигалось поразительно легко для тяжеловеса. Чего он не умел, так это думать на ринге. Он во всем слушался Дингбата, тяжело переживал, что им управляют, но не мог отстаивать свою точку зрения, поскольку выбитые зубы мешали ему быстро говорить, и остряки из бильярдной подшучивали:
– Нужно сменить топливо – в такую погоду мотор не заводится.
Его мать уже много лет работала в магазине, торгующем птицей, ощипывала кур и гусей, ходила в хлопчатобумажном халате, ее рот всегда был приоткрыт из-за выпиравших зубов. Она хорошо зарабатывала и до сих пор давала Нейлзу больше денег, чем тот получал сам. Он работал, только когда понимал, что может в этом деле преуспеть.
Однако ему до безумия хотелось, чтобы им восхищались как боксером, и он был вне себя от счастья, когда Дингбат взял его с собой, отправившись на переговоры в молодежный клуб, расположенный на Дивижн-стрит, по приглашению дружка по бильярдной, спонсора этого заведения. Дело было так: Дингбат и Нейлз пошли туда в своих лучших костюмах, замшевых туфлях, новеньких фетровых шляпах, позвякивая ключами на брелоках.
– Ребята, первое, что вы должны усвоить: важно жить в чистоте, постоянно тренироваться, пить много молока, есть овощи и спать с открытыми окнами. Взять, к примеру, такого боксера, как мой парень. – Счастливая улыбка Нейлза, посылаемая всем. – Где бы он ни находился, по крайней мере раз в день работает до седьмого пота. Потом контрастный душ и быстрое обтирание. Вся дрянь выходит из его пор, а курит он только после победы, когда я сам протягиваю ему сигару. Как-то в «Пост» Тед Рикард написал, что перед боем с Уиллардом[89] в Огайо, тогда в тени было около сорока градусов, Демпси[90] был так хорошо подготовлен, что, вздремнув незадолго до схватки в нижнем белье, даже не вспотел, и белье осталось таким же свежим. Ребята, я хочу сказать – это же прекрасно! Вот один из путей, чтобы состояться в жизни. Так что прислушайтесь к моему совету и не балуйтесь ручками. Это очень важно. Пусть они не лезут куда не надо. Даже если не станете спортсменами, а лучше жребия не бывает, даже если у вас другие цели, это плохой путь. Итак, рукам воли не давайте, от этого слабеют мозги. И не теряйте голову от подружек – ни вам, ни им это не принесет добра. Послушайте меня: я не хожу вокруг да около, а говорю все как есть, потому что не люблю намеков и обмана. На улицах шляется много потаскушек – обходите их стороной. Если появилось желание встречаться с хорошей девушкой – пожалуйста, почему бы и нет? На свете есть и порядочные барышни, которые никогда не полезут тебе в ширинку и не позволят щупать себя до часу ночи на лестнице…
И так далее и тому подобное, глядя с неподдельной искренностью в глаза сидящих на складных стульях членов клуба.
Роль тренера идеально подходила Дингбату. Именно это ему и требовалось – произносить речи (его брат с успехом проделывал то же самое на официальных церемониях и банкетах), вытаскивать Нейлза по утрам из постели на пробежку в парке, добиваться своего лестью, тренировать, гоготать, хвастаться и подвергать сомнению оборудование в Трафтонском гимнастическом зале; он всегда гневно отстаивал свои права на площадку, подвесную грушу во время тренировок, когда лоснящиеся от масел тела сцепляются в ложном захвате в полутемных залах, где работают поляки, итальянцы, негры, мускулистые, потные, а рядом находятся их нарядные хозяева и любители прибыли. После того как Дингбат привел Нейлза в хорошую форму, они сели в автобус и на позаимствованные у Эйнхорна деньги отправились на восток, но уже из Солт-Лейк-Сити, оставшись без цента в кармане, прислали отчаянную телеграмму и вернулись домой изголодавшиеся, но полные достоинства. Нейлз выиграл два матча из шести, и в бильярдной из-за насмешек им было лучше не показываться.
На какое-то время Дингбат завязал с боксом; тогда случился массовый побег заключенных из тюрьмы в Джолиет, и он по призыву губернатора записался капралом в Национальную гвардию. Он производил неизгладимое впечатление в военной форме и походной шляпе с окантовкой, но не скрывал, что не хотел бы оказаться в патруле, который станет арестовывать Томми О’Коннора, Ларри Авиатора или Бигсби Гонсалеса, которыми восхищался.
– Заберись в канаву и затаись, кретин, – сказал ему Эйнхорн. – Только национальные гвардейцы окружат их раньше, чем ты улизнешь, и худшее, что тебя ждет, – бобы на обед в тюряге.
Председатель, чувствовавший себя последнее время не лучшим образом, крикнул с кровати:
– Подойди ко мне перед дорогой, Чарли Чаплин! – А когда Дингбат приблизился в бесформенных бриджах, отчего ноги казались кривыми, развеселился: – Идиот!
Дингбат же застыл на месте, сраженный таким непониманием. Военная форма столь напугала миссис Эйнхорн, что она заплакала, повиснув на шее Лолли Фьютер. Несколько дней Дингбат провел под дождем в лагере под Джолиетом, откуда вернулся похудевший, грязный, измученный; его сердитый взгляд свидетельствовал о страшной усталости. Однако он тут же переключился на Нейлза и договорился о матче в Маскигоне, штат Мичиган. Эйнхорн отправил меня с Дингбатом и Нейджелом проследить, как пойдут у них дела. Он сказал:
– Оги, у тебя есть отпускные дни. Если твой дружок Клейн, которому я не очень-то доверяю, подменит тебя на пару деньков, поезжай и немного встряхнись. Может, твоя поддержка прибавит Нейджелу уверенности. Дингбат с ним слишком строг, и это его нервирует. Возможно, третий доброжелательный человек – sursum corda[91]. Как у тебя с латынью, малыш?
Эйнхорн был в восторге от своей идеи; если его желание способствовало доброму делу, он искренне радовался. Обратившись к отцу, он попросил:
– Отец, дай Оги десять баксов. Тот отправится по моей просьбе в небольшое путешествие.
Так он показывал, что на пути его щедрого предложения есть небольшое препятствие. Доброжелательный председатель с удовольствием предоставил нужную сумму – он легко расставался с деньгами.
Дингбат обрадовался, что я тоже еду, и произнес перед всеми следующие слова, демонстрирующие врожденное высокомерие, проявлявшееся каждый раз, когда он стоял во главе чего-либо:
– Будьте спокойны, парни, в этот раз мы добьемся успеха…
Бедняга Нейлз, он выглядел неважно в темно-бордовой куртке клуба «Осы», сидевшей на нем мешком, с сумкой, тяжелой, как ящик паяльщика, свисавшей чуть ли не до пят его огромных кривых ног. Широкое лицо походило на выжженную солнцем потрескавшуюся землю. А на этой пористой поверхности – светлые глаза, со страхом ждущие худшего, и сломанный в драке нос.
Но самое ужасное в этот день случилось с другим человеком, с одним из братьев Айелло, которого застрелили в спортивном автомобиле. Об этом был целый разворот в «Икзэминер»; мы читали публикацию в трамвае, идущем к пирсу, и Нейлз сказал, что как-то играл с этим Айелло в софтбол[92]. Он очень расстроился. Только-только рассвело, улицы с обветшавшими домами были пустынны, солнце озарило своим светом лишь крыши строений. Пройдя по пирсу, мы взошли на палубу «Города Согатука» и отчалили, и внезапно городской сумрак сменился сверканием зябкой голубизны, темный берег отступил, отдав нас во власть золотого восхода. Покрашенные свинцовыми белилами палубы были тщательно отдраены и переливались теплыми цветами, присущими водам Мексиканского залива; чайки парили над нами в воздушных потоках. Дингбат наконец-то чувствовал себя счастливым. Он заставил Нейлза тренироваться на палубе, пока на нее не высыпал народ. Восемь часов без тренировки – и тот утратит форму, необходимую для вечернего боя. Улыбаясь, Нейлз приступил к утренней пробежке; блики стремительной воды, чайки, отвесно падающие на палубу за хлебным крошевом, сделали его другим человеком. Он с воодушевлением провел несколько прямых ударов – технично и мощно; Дингбат в форме – полосатой, как ножка саранчи, – советовал ему активнее выдвигать плечо. Уверенные, что плывут к победе, они пошли пить кофе в салон, устланный розовым ковром. Я остался на палубе, радуясь солнцу, ярким краскам, и вдыхал запах сена, доносившийся из люка, где стояли лошади бродячего цирка; ослепительная голубизна и тепло наполняли счастьем, легкий ветерок овевал меня до самых ног, обутых в весьма потрепанные спортивные туфли большого размера, с выведенным тушью фирменным знаком, раздувал джинсы и мягко вздымал волосы.
Мы двигались в теплой воде и были уже на приличном расстоянии от порта, когда Дингбат вышел на палубу в обществе двух молодых женщин, Изабеллы и Дженис, встреченных им на пароходе; обе в белых теннисках, перехваченные лентами волосы убраны наверх; у девушек начались каникулы, и они хотели попрыгать на теннисном корте Согатука и понежить свои очаровательные грудки в тихих прибрежных водах. Прощаясь, Дингбат приподнял шляпу, позволив тем самым густым волосам проветриться и погреться на солнышке; что может быть лучше для молодого, терпимого к человеческим слабостям тренера по боксу, чем утренняя прогулка в белых туфлях и по-яхтсменски закатанных штанах в сопровождении юных девушек? Нейлз остался в салоне, пытаясь завоевать приз в игровом автомате под названием «Клешня», – там приспособлением, похожим на клещи, можно было извлечь из стеклянного контейнера фотоаппарат, авторучку, электрический фонарь, умело внедренные в горку из дешевых леденцов. Удовольствие стоило пять центов. Нейлз истратил пятьдесят – ему хотелось заполучить фотоаппарат для маменьки, но вытащил только немного сладкой тянучки.
Этой тянучкой он поделился со мной и пожаловался, что от усилий у него заболели глаза и закружилась голова, хотя на самом деле такое состояние вызвало движение парохода и ритмичный плеск рассекаемой воды; когда же мы подходили к мичиганскому берегу и уже слышали доносящийся с пристани шум, он повернулся ко мне осунувшийся и бледный как смерть. Нейлза вырвало, и пока его рвало, Дингбат поддерживал своего «мальчика» – он прошел с ним все круги ада – и молил с плохо скрытой досадой:
– Держись, парень, держись, ради всего святого!
Но Нейлза продолжало выворачивать, грудь его вздымалась, волосы прилипли к похолодевшему лицу, а глаза молили о скорейшем возвращении на твердую землю. В Согатуке мы не решились сказать ему, что до Маскигона еще несколько часов ходу. Дингбат отвел его вниз в каюту и уложил отдыхать. Нейлз мало где чувствовал себя в безопасности.
В Маскигоне мы вывели его, ослабевшего, с пожелтевшим лицом, на дощатую пристань; народу там было немного, и нам не удалось скрыть состояние Нейлза от расположившихся неподалеку рыбаков. Мы пошли в ближайшую гостиницу Молодежной христианской организации, где помыли и почистили его, накормили ростбифом и уже потом повезли в гимнастический зал. И хотя он жаловался на головную боль и все время порывался лечь, Дингбат упорно твердил:
– Если я пойду у тебя на поводу, ты ляжешь, будешь жалеть себя и вечером не сможешь хорошо драться. Я лучше знаю, что тебе надо. Сейчас Оги купит аспирин. Выпьешь его и больше ничего в рот не возьмешь.
Когда я принес аспирин, Нейлз, пробежавший десять кругов в закрытом, душном зале, сидел, бледный и измученный, под баскетбольным кольцом, а Дингбат растирал ему грудь и, как мог, старался влить в него уверенность, отчего тот страдал еще больше: он привык к угрозам.
– Парень, куда подевалась твоя воля, где твои внутренние резервы?
Все было бесполезно. Примерно час спустя, когда солнце клонилось к закату, мы сидели в сквере; от идущего из порта запаха свежей воды Нейлза подташнивало – он согнулся и опустил голову.
– Что ж, пойдем, – сказал наконец Дингбат. – Будь что будет.
Матч состоялся в клубе «Лайонз». Нейлз выступал во второй паре против боксера, которого называли Князь Яворски, сверловщика с завода в Брансуике; весь зал болел за него – ведь Нейлз еле передвигал ноги, все время закрывался или входил в клинч; яркий холодный свет ринга обнажал страх на его лице, порожденный множеством орущих изо всех сил людей. Яворски преследовал его, нанося серии стремительных ударов. Он превосходил беднягу Нейлза ростом, да и руки имел более длинные, и, как я прикинул, был моложе лет на пять. Шиканье и освистывание его подопечного привели Дингбата в ярость, и в перерыве он стал орать на боксера:
– Если ты не поколотишь его в этом раунде, я брошу тебя здесь и уйду.
– Я ведь говорил, что надо ехать на поезде, но ты пожалел четыре бакса, – ответил Нейлз.
Однако, подстегнутый неодобрением в свой адрес, переменился в лице и второй раунд провел с большей отдачей – отважно бил Яворски почти безжизненными руками с накачанными мускулами. Но в третьем раунде, получив мощный удар в живот, он рухнул; рефери отсчитывал секунды под рев зала, в котором слышались обвинения в нечестном поведении и договорном матче; Дингбат, перегнувшись через канат, бил шляпой судью, а тот прикрывал руками голову. Согнувшись пополам, Нейлз сошел с ринга, в ярком электрическом свете глаза его казались мертвыми, мокрые баки выделялись на окаменевшем пористом лице. Я помог ему одеться и отвез в гостиницу МХА, где уложил в постель и накрепко запер за собой дверь; после этого дождался на улице Дингбата – хотел проследить, чтобы тот не пытался ворваться в свою комнату. Но Дингбат был слишком удручен для этого. Мы с ним немного прошлись, купили в уличной палатке жареной картошки и вернулись в гостиницу.
На следующее утро Дингбат, порывшись в кошельке, обнаружил, что деньги кончились, и нам пришлось продать обратные билеты, чтобы расплатиться за постой. До Чикаго мы добирались автостопом; одну ночь провели на пляже в Харберте, неподалеку от Сент-Джо. Нейлз закутался в халат, а мы с Дингбатом прикрылись одним плащом. На следующий день на трейлере из Флинта мы проехали мимо городов Гэри и Хаммонд, мимо доков, мимо угольных и серных разработок – в полуденном воздухе плясали искорки, возникающие не от огня, а от тепла; тут же рядом паслись большие черные коровы Пасифаи[93] и какие-то крупные животные бродили сами по себе, поднимая красноватую пыль, – еще одна составная часть огромного индустриального полотна; иногда у дороги валялся старый бойлер или росли пыльные камыши, где мечут икру лягушки. Если вам приходилось видеть зимний Лондон в те страшные минуты, когда темнота сгущается над рекой, или в декабрьскую непогоду, дрожа от холода, спускаться с Альп в Турин, вы можете представить необычность этого места. Тридцать миль по перегруженной, заляпанной нефтяными пятнами дороге, где в доменных печах, этих искусственных вулканах, изготовляли из частиц божественного Эмпедокла[94] чугун, стальные балки и рельсы; еще десять по разбросанным вдоль обочин городишкам; еще пять – мимо редких многоквартирных домов; мы покинули трейлер в районе Лупа и пошли к Томпсону поесть тушеного мяса и спагетти, там еще рядом детективное агентство и витрина с кинопостерами.
Наше возвращение не вызвало большого интереса – пока мы отсутствовали, в доме Эйнхорна случился пожар. Особенно пострадала гостиная – зияющие, источающие неприятный запах черные дыры в ангорской шерсти, погибший восточный ковер и библиотечный столик красного дерева, с комплектом «Классики Гарварда», вконец испорченным пеной от огнетушителей. Эйнхорн выдвинул иск, потребовав две тысячи долларов на возмещение убытков, но контролер не усмотрел в причине возгорания короткое замыкание и намекнул, что пожар был подстроен, и кое-кто даже слышал, как хозяин рассчитывал получить деньги. Бавацки отсутствовал, пришлось взять на себя часть его обязанностей; у меня хватило ума о нем не расспрашивать – я понимал, что он скрывается. В день пожара Тилли Эйнхорн навещала свою кузину, а Джимми Клейн возил старого председателя в парк. Председатель выглядел рассерженным. Его спальня была в стороне от гостиной, где запах держался несколько недель, и он лежал там, насупив брови, и осуждал ведение сыном бизнеса. Тилли тоже требовала новые покои, так что пришлось пойти ей навстречу – ах эти помешанные на семейном уюте и роскошной мебели женщины!
– Может, дать тебе пятьсот – шестьсот долларов, которые ты и так возьмешь из кассы компании, – сказал председатель сыну, – тогда по крайней мере я не буду дышать этим ipisch[95] свои последние дни? Уилли, ты ведь знаешь, я болен.
Так оно и было. Эйнхорн – носатый, седой и серьезный – принял этот заслуженный упрек по-сыновьи почтительно, а председатель тем временем встал с постели в накинутом поверх длинной ночной рубашки, доходившем до полу парчовом халате; покачиваясь, он стоял в кухне и все же не опирался на стул, что было бы только естественно, но он и тут предпочитал сохранять независимость.
– Да, отец, – ответил Эйнхорн; сознание вины за плохо исполненную работу сдавило ему горло, он взглянул на меня без тени юмора, напряженно и почти яростно.
Тогда я отчетливо понял, что пожар – дело его рук, и скорее всего он считает, будто я пытаюсь докопаться до всех его секретов. Дальше меня дело бы не пошло, но его гордость была уязвлена сознанием, что я все знаю. Я старался быть как можно незаметнее и не напоминал ему, что он забыл уплатить мне месячное жалованье. Возможно, то была излишняя деликатность, но не будем забывать о юношеском максимализме.
Прошло лето, возобновились занятия в школах, а страховая компания все еще не пришла к окончательному выводу. Клем говорил мне, что Эйнхорн обратился к старшему Тамбоу с просьбой найти через кого-нибудь в мэрии путь к вице-президенту компании; да я и сам знал, что он отправил ему несколько писем, жалуясь на крупных специалистов, не способных разобраться в небольшом возгорании. Каким образом в таком случае ему удастся убедить клиентов, что их потери будут быстро возмещены? Как вы догадываетесь, он застраховался в компании, которая вела и его бизнес. «Холлоуэй энтерпрайзис» выплачивала одних страховых премий на четверть миллиона долларов, так что факт поджога был, вероятно, слишком очевиден, иначе компания не пошла бы на подобные осложнения. Обуглившаяся мебель, прикрытая парусиной, стояла в доме, пока это не надоело председателю; вещи вынесли во двор, где детвора играла на них в «Царя Горы», а местные старьевщики предлагали забрать ее, униженно околачиваясь возле конторы, и тогда Эйнхорн решительно сказал им «нет»: когда его требование будет удовлетворено, он передаст мебель Армии спасения.
На самом деле он уже обещал продать ее Крейндлу для реставрации. Эйнхорн намеревался получить за мебель хорошую цену. В том числе и из-за презрительного отношения председателя. Хотя в целом он считал, что поступил правильно: надо же было исполнить мечту жены о новой гостиной. Мне он подарил «Классику Гарварда», обложки книг изрядно подпортил раствор углерода. Я сложил их в корзину и запихнул дома под кровать. Чтение я начал с Плутарха, писем Лютера и «Путешествия на “Бигле”»[96] – в последней дошел до того места, где крабы воруют яйца у глупых птах.
Дальше читать я не мог: никак не удавалось сосредоточиться по вечерам. Наша старая дама совсем распустилась, с ней стало очень трудно, к тому же она ослабла от преклонного возраста. Хотя она всегда утверждала, что научила Маму всему, но, видимо, хорошая кухарка из той не получилась и теперь старушенция сама себе готовила, завела собственные кастрюли и сковородки, бакалейные товары, ставила в холодильник маленькие баночки, покрытые бумагой и затянутые резинками, и забывала о них, пока те не зарастали плесенью, затем выбрасывала, а позднее обвиняла Маму в их краже.
– Двум женщинам тесно на одной кухне, – говорила она (забыв, как долго это продолжалось), – особенно если одна грязнуля и нахалка.
Обеих трясло. Маму – больше от страха, чем от несправедливости; она старалась рассмотреть старуху, но ее зрение все ухудшалось. Со мной и Саймоном Бабуля почти не разговаривала, и когда щенок, подаренный ей сыном Стивом, – в душе она не смогла принять замену Винни, но тем не менее требовала собаку, – бежал к нам, она кричала:
– Beich du! Beich![97]
Но рыженькой маленькой сучке хотелось играть, а не лежать у ее ног, как старой собаке. Ей даже не дали кличку и не приучали к прогулке – это тоже говорит о состоянии, в котором пребывали наши женщины. Мы с Саймоном согласились убирать по очереди – Мама с этим уже не справлялась, – но Саймон работал в центре и о справедливом распределении обязанностей речи не было. Дом настолько выродился, что никто не позаботился дать щенку кличку и его воспитывать. Я мог ползать с тряпкой под кроватью Бабушки Лош, в одном из наигрязнейших мест в доме, в то время как она, уткнувшись в книжку, не говорила ни слова и даже не замечала меня, если только ее beich не хватал меня с лаем за рукава, и тогда издавала пронзительный визг. На это у меня уходило много времени.
К тому же Мама из-за плохого зрения не могла одна навещать Джорджи, и нам приходилось каждый раз сопровождать ее на западную окраину города. Джорджи уже перерос меня и держался с нами иногда весьма грубо, но глуповатое лицо было по-прежнему миловидным. Он казался великаном в коротких штанишках, его тяжелое тело нелепо передвигалось на недоразвитых ногах. Он носил наши с Саймоном обноски, и было странно видеть, как по-разному сидят на людях одни и те же вещи. В школе его научили вязать веники и ткать, а еще показали нам изготовленные им шерстяные галстуки с узором из чертополоха. Но Джорджи становится слишком большим, примерно через год его переведут из приюта в «Мантено» или еще какое-нибудь заведение штата. Мама грустит по этому поводу.
– Ну, раз или два в год мы все-таки сможем его навещать? – спрашивала она.
Мне тоже нелегко видеть оплывшее лицо Джорджи, поэтому, когда у меня водились денежки, я после таких поездок завлекал Маму в симпатичный греческий ресторанчик на Кроуфорд-авеню поесть пирожков и мороженого, чтобы хоть ненадолго вытащить ее из мрачной пучины отчаяния, где, по моему разумению, пребывает большая часть человечества, оставшись в одиночестве. Она не отказывалась от приглашения, хотя цены приводили ее в ужас и она громко возмущалась, не догадываясь, что ее слышат. На это я спокойно отвечал:
– Все в порядке, Мама. Ни о чем не волнуйся.
Мы с Саймоном все еще учились, и нам по-прежнему оказывали благотворительную помощь, а поскольку мы оба работали, да еще Джорджи находился в приюте, с деньгами у нас было лучше обычного. Только теперь администрация сменилась и финансами заправляла не Бабуля, а Саймон.
Иногда в освещенном конце темного коридора я мельком видел силуэт Бабули, которая отделилась от нас и теперь сама топталась у плиты в крашеных шароварах и накрахмаленной блузке с оборками – такими же жесткими, как евклидова линия. У нее накопилось на нас много обид – их нельзя было ни простить, ни даже обсуждать. Последнее – по причине старческого слабоумия. А ведь мы всегда считали ее такой могущественной, такой сильной.
Саймон сказал:
– Она еле тянет. – И мы смирились с ее постепенным угасанием.
Но ведь мы уже вышли в большой мир, а Маме это не светило. Мама воспринимала Бабулю как хозяйку, лидера, королеву-мать, императрицу; даже то, что она предала Джорджи, выставив того из дома, и кухонные скандалы – свидетельства старческого слабоумия – не смогли поколебать ее уважения к старухе и укоренившейся зависимости. Мама со слезами рассказывала нам с Саймоном о странных переменах в поведении жилицы, но не могла приспособиться к ее причудам.
– Маме приходится тяжело, – сказал Саймон. – Почему Лоши повесили ее на нас, а сами свалили? Мама слишком долго была у нее в служанках. А ведь она тоже не молодеет, глаза совсем плохие – она даже дворняжку у своих ног не видит.
– Ну, здесь должна решать сама Мама.
– Боже, Оги! – взорвался Саймон; пренебрежительная усмешка еще больше обнажила его сломанный зуб. – Нельзя же быть таким идиотом! А то я подумаю, что только мне в этой семье достались мозги. Какой смысл предоставлять решение Маме?
Когда дело касается Мамы – теоретически или реально, – я не знаю, что делать. Относимся мы к ней одинаково, но оцениваем по-разному. Должен сказать, Мама не привыкла быть одна, и при мысли об этом мне становится не по себе. Она почти ослепла. Что ей делать, сидя в полном одиночестве? Друзей у нее нет; соседи, видя, как она шаркает туда-сюда в мужских ботинках, черном берете и очках с толстыми стеклами на худом светлом лице, думают, что у нее не все дома.
– Ну уж Бабуля ей не компания, – возражает Саймон.
– Иногда-то они проводят время вместе. Думаю, порой и словечком перемолвятся.
– Когда это было? Да старуха только ругает ее, а она плачет. По-твоему, нужно пустить все на самотек? Это от лени, хотя ты, возможно, считаешь себя просто добродушным парнем, не желающим быть неблагодарным к старой женщине, сделавшей нам немало хорошего. Но не забывай, мы тоже в долгу не остались. Она многие годы командовала Мамой и сидела на нашей шее. С Мамы всего этого достаточно. Если Лоши согласны нанять домработницу, флаг им в руки, а если нет – пусть забирают ее отсюда.
Саймон написал письмо ее сыну – тому, который жил в Расине. Не знаю, как обстояли дела у этих двух мужчин, пользующихся покровительством квакеров и обитающих в респектабельных городах. Находясь в месте, подобном Расину, при виде дома, откуда доносились ученические звуки игры на фортепьяно, и качелей, установленных на резиновой шине, я всегда думал, что такой же дом есть у Стивы Лоша, отца двух дочерей, которых воспитывают как маленьких леди, в том числе учат музыке; думал и о том, как многого добились одесские дети Бабули, плохо говорящие на английском. К чему они – такие правильные и невозмутимые – стремились? Кое-что становилось ясно из письма, посланного Стивой, в котором тот спокойно и обстоятельно писал, что они с братом не считают домработницу решением проблемы и сейчас ведут переговоры с Нельсонским домом для престарелых, чтобы определить мать туда. Они будут признательны, если мы организуем переезд. Учитывая наше долгое совместное проживание (намек на неблагодарность с нашей стороны), просьба не кажется им слишком обременительной.
– Вот все и решилось, – сказал Саймон, но его вид говорил, что мы слишком далеко зашли. Однако дело было сделано, остались лишь кое-какие детали.
Тогда же Бабуля получила письмо на русском языке, она взяла его с холодным достоинством, как будто оно пришло от значимой персоны, родством с которой можно похвастать.
– Ба! Как хорошо Стива пишет по-русски! Да, в гимназии умели учить. От Мамы мы узнали, что Бабуля называет дом прекрасным старинным местом, дворцом, построенным миллионером, с садом и оранжереей; по ее словам, он расположен рядом с университетом и потому его основные клиенты – ушедшие на пенсию профессора. Отличное место. Она так рада, что сыновья избавляют ее от нас, – там она будет среди равных, сможет вести интеллектуальные беседы. Мама смутилась, ее сбили с толку эти события, – даже она не была настолько наивна, чтобы поверить словам Бабули, так много лет жившей рядом с нами, будто та сама хочет разъехаться.
Почти две недели укладывали вещи. Снимали со стен картины, обезьян с красными ноздрями, скатывали ковровую дорожку из Ташкента, собирали рюмки для яиц, бальзамы и лекарства и теплое стеганое одеяло из шкафа. Я принес из сарая деревянный дорожный сундук – желтого ветерана с наклейками Ялтинского пароходства, Гамбургской железной дороги, «Американ экспресс», принес также старые русские журналы с вложенными меж страниц засохшими синими лесными цветами – от всего пахло погребом. Бабуля бережно завернула в бумагу каждую ценную для нее вещь; то, что могло разбиться, положила наверх, и все густо пересыпала средством от моли. В день отъезда она не спускала властного взора с грузчика, несшего на плечах вниз по лестнице пресловутый сундук; ужасно бледная – так что обозначились волоски в уголках рта, – с перекошенным лицом, она приглядывала за всем вплоть до самой незначительной коробочки и при этом держалась аристократически прямо, смело готовясь к важному переходу в лучшее будущее из этой (откуда она теперь уезжала) постыдно убогой квартиры, где оставалась брошенная женщина с сыновьями, которых она опекала, будучи временной гостьей. Да, несмотря на изношенность внешней оболочки, она была великолепна. Забылись ее вздорность и приступы сумасшествия последнего года. Разве можно было об этом помнить, когда она в нужный момент тут же обрела разум и снова стала волевой и взыскательной, как в былое время? Сердце мое потеплело, я вновь чувствовал восхищение, чего ей совсем не требовалось. Да, изгнание она представила как отход от дел, и новоизбранные руководители – печать еще не высохла на новой Конституции – почувствовали напоследок прилив жалости к низверженным; толпа молча проводила взглядами отъезжавший лимузин, и правитель вместе со свитой исчез из полной ошибок истории человечества.
– Не болей, Ребекка, – сказала Бабуля, не сопротивляясь мокрым от слез поцелуям Мамы, скованная старческой немощью. Мы усадили Бабулю в позаимствованный у Эйнхорна автомобиль. Последние слова прощания она произнесла раздраженно и нетерпеливо, и мы отъехали – я с трудом управлял большой и неудобной машиной цвета раздавленного помидора. Дингбат только что научил меня водить.
Ехали мы молча. Слова, сказанные ею в пробке на Мичиганском бульваре, я не принимаю во внимание, поскольку они относились к движению транспорта. После Вашингтонского парка мы повернули на восток и выехали на Шестую улицу – там и правда располагался университет; мирный шелест плюща в золотую осеннюю пору действовал успокаивающе. Я нашел Гринвуд-авеню и дом для престарелых. Остроконечный забор перед ним окружал небольшой – четыре на четыре – палисадник, на клумбах росли астры, их стебли удерживались подпорками, а старики и старухи, сидя на почерневших скамьях вдоль боковой тропы, и на известняковом крыльце, на стульях под навесом (для тех, кто боится солнца) и в холле, внимательно следили, как Бабуля вылезает из машины. Мы двинулись вперед, мимо тихих, задумчивых, побитых жизнью людей со старческими пятнами, лысыми костлявыми черепами и вздувшимися сухожилиями на не знающих воротничков шеях, обожженных канзасской жарой, холодами Вайоминга, домашним трудом, работой на рудниках Дикого Запада, розничной торговлей в Цинциннати, забоем скота в Омахе или уборкой урожая – разного рода деятельностью, от масштабной до самой незначительной, складывающейся в труд нации. Но даже здесь кто-то – в поношенных тапочках и подтяжках или в корсете и ситцевом халате – мог оказаться солью земли, однако надо быть Оригеном[98], чтобы отыскать его среди ужасающего зрелища седых голов и веснушчатых, со вздувшимися венами рук, держащих трости, веера и газеты на разных языках; у всех этих людей, сидящих на солнышке во дворе, где жгли опавшую листву, или в доме, пропитанном запахами плесневелой еды и подгорелого соуса, был отсутствующий взгляд, говорящий о полной погруженности в себя. Богадельня – отнюдь не бывшая резиденция миллионера – являлась в свое время обычным многоквартирным домом, никакого очаровательного садика не было и в помине – только кукуруза и подсолнухи.
Подъехал грузовик с остальными вещами; сундук вносить в комнату Бабуле не разрешили – там жили еще три старухи. Ей пришлось спуститься в цокольный этаж и вытащить самые необходимые вещи – по мнению тучной смуглой надзирательницы, их и так было слишком много. Я перенес пожитки наверх, помог ей разложить их и развесить. Потом по просьбе Бабули спустился вниз и хорошенько осмотрел «стац» – не забыли ли чего? Ее новое жилище мы не обсуждали, но, будь что хвалить, она бы не упустила шанс показать, насколько улучшилось ее положение. Но и свое разочарование она от меня скрыла. Оставив без внимания предложение надзирательницы надеть домашний наряд и сесть в кресло-качалку, откуда были видны кукуруза, подсолнухи и капуста, Бабуля осталась в черном одесском платье. Я предложил ей сигарету, но она не хотела одалживаться – тем более брать что-то у меня, помня, чем мы с Саймоном отплатили ей за многолетнюю заботу. Я понимал, что она изо всех сил старается быть жесткой, чтобы не расплакаться. Наверное, она даст волю слезам, как только я уйду: не настолько она впала в маразм, чтобы не понимать, как обошлись с ней сыновья.
– Надо вернуть машину, Ба, – сказал я наконец. – Так что я пойду, если тебе ничего больше не нужно.
– Что еще? Ничего.
Я направился к выходу.
– Ситцевую сумку для обуви, – проговорила она. – Я забыла ее в шкафчике.
– Я принесу на днях.
– Оставь Маме. И вот тебе, Оги, за труды.
Она открыла кошелек, сплетенный из тусклых серебристых нитей, и быстро сунула мне двадцать пять центов – откупные, – от которых я не посмел отказаться, но и убрать в карман тоже не мог, просто сжал монету в кулаке.
У Эйнхорнов тоже творилось что-то странное; председатель умирал в большой задней комнате, а в передней части дома, где располагался офис, с необыкновенной быстротой проходила передача прав собственности. Несколько раз в день Эйнхорн сам ездил к постели отца, чтобы получить совет или информацию; теперь все серьезные, требующие пристального внимания дела находились в его ведении, и он чувствовал, насколько трудно контролировать то, что отныне легло на его плечи, а прежний праздный щебет в конторе теперь вызывал представление о пустыне. Стало ясно, от сколь многого оберегал его отец. Ведь он рано превратился в инвалида. Перед женитьбой или после нее – я так и не смог выяснить – Эйнхорн говорил «после», но я не раз слышал, что председатель заплатил Карасу Холлоуэю, кузену миссис Эйнхорн, и так купил невесту сыну-паралитику. То, что она любила Эйнхорна, не противоречило этому слуху: для нее было естественно обожать мужа. В общем, несмотря на самонадеянность Эйнхорна, он жил под защитой отца. Я тоже успел это заметить. Его жульнические письма и проделки, его поэтические наброски были мальчишескими забавами, хотя его сын учился в университете. И как было теперь ему, опекаемому до зрелых лет, справиться со всем тем, что на него обрушилось? Только став серьезным и энергичным, решил он. Эйнхорн забросил старые проекты, не печатал «Отгороженного от мира», не вскрывал для ознакомления пакеты – их я уносил в кладовку вместе с буклетами и прочими дарами почты; его целиком поглотил бизнес, он постоянно сверялся с ежедневником председателя, завязывал или разрывал деловые контакты по земельным участкам или магазинам на окраинах и – уже от себя лично – делал то, что ему нравилось: покупал по дешевке вторые закладные у людей, срочно нуждавшихся в деньгах. Он требовал у подрядчиков немедленной уплаты денег за канализацию, отопление и малярные работы – и те, с кем дружил председатель, становились его врагами. Последнее не слишком беспокоило Эйнхорна, он был глубоко убежден, что лентяи не должны следовать за Шарлеманем[99]. Более того, чем больше возникало трудностей и препятствий, тем уверенней он себя чувствовал. По поводу расторгнутых соглашений возникали споры; он не оплачивал счета до последнего льготного дня, и большинство мирились с этим только ради председателя. Эйнхорн очень жестко вел дела.
– Я могу спорить целый день, что раннер[100] не добежал до базы, – говорил он, – хотя прекрасно знаю, что он там был. Главное – показать, что вы от своих слов не откажетесь.
Вот так, между делом, хотя спокойных минут оставалось все меньше, он излагал мне теорию могущества, правда, в основном адресовал эти уроки самому себе, объясняя, что именно он делает и почему это правильно.
Тогда же обострились все его желания, ему хотелось того, на что он раньше не обращал внимания, – например кофе определенного сорта, который продавался только в одном месте, и еще он заказал несколько бутылок контрабандного рома у Крейндла (дополнительный заработок последнего); тот привез ром в соломенной сумке из Южного района, где у него были связи – собственные или через посредников – с опасными, криминальными элементами. Крейндл интуитивно доставал людям именно то, чего они хотели, – дворецкого, лакея, рабочую силу, Лепорелло[101] или сводника. Он не бросил эту привычку после Пятижильного. И сейчас, когда председатель умирал, а богатый наследник Дингбат все еще оставался холостым, Крейндл постоянно околачивался в доме Эйнхорнов – сидел у постели председателя, болтал с Дингбатом, вел продолжительные разговоры наедине с Эйнхорном, который пользовался его услугами.
Они часто говорили о Лолли Фьютер – та уволилась в сентябре и теперь работала в центре города. Когда она еще была в доме, Эйнхорн почти ее не замечал: тяжело болел отец, стало больше работы – не то что праздным летом. И в квартире, и в офисе все время толклись люди. Но теперь его вдруг страстно потянуло к женщине – он постоянно писал ей, посылал сообщения с курьером, а ее имя не сходило у него с языка. И в такое время! Мысль об этом доставляла ему боль. И все же, несмотря на неподходящий момент, он думал, что сможет с ней встретиться, и не просто думал, а упрямо обсуждал, как это лучше сделать. Я слышал его разговор об этом с Крейндлом. И одновременно он был главой семьи, лидером, руководителем и ответственным опекуном, необыкновенным сыном необыкновенного отца. Чертовски необыкновенным. Даже в том, как он вскидывал брови к седеющим волосам, тоже было нечто необыкновенное. И что такого, если параллельно с этим набирали силу присущие ему пороки, страсти, даже похоть и неподобающая непристойность? Почему неподобающая? Только потому, что он калека? И если вы в ответ на этот трудный вопрос скажете, мол, не нам решать, от чего отказываться человеку, если он калека или в чем-то ущербен, то от факта, что Эйнхорн мог быть неприятным и злобным, все равно не отмахнешься. Людей характеризуют их страсти и то, как они причиняют боль другим. Думаю, тут есть шанс навредить и себе самому. Тогда надо смотреть, не грозит ли им в таких случаях опасность. Или они, как говорится, без тормозов. А Эйнхорн? Бог мой, каким он бывал обаятельным – само очарование. Это и сбивало с толку. Вы могли ворчать, называть это притворством, уловкой одаренных людей, желающих отвлечь вас от их вероломства и уродливой путаницы желаний, но коли игра талантлива и естественна, она заставляет забыть о ее источнике. И совсем убедительна, если еще и радостна, как порой бывало у Эйнхорна, когда он не просто чего-то добивался, но еще находился в прекрасном расположении духа. Он мог быть простодушен. И все же я нередко сердился на него и тогда говорил себе, что он ничего собой не представляет. Совсем ничего. Эгоистичный, завистливый, властный, злоязычный лицемер. Но всякий раз дело кончалось возвращением прежнего уважения. Нельзя забывать, что он вел постоянную борьбу с болезнью. Ничего не скажешь, «на льду в свирепой схватке разгромить поляков»[102] он бы не смог, подвиги Велисария[103] тоже были ему не по плечу, да и на поиски Грааля он бы не отправился, но, все взвесив, учтя его нынешнее положение и данное ему оружие, понимаешь, как он велик, а с помощью разума вообще достиг многого. Он знал: за интерес к жене и другим женщинам, когда отец лежит на смертном одре, духи могут покарать; нельзя в такое время думать о наслаждениях и вести себя подобно таракану – у него был талант к сравнениям. И он умел держаться величественно. Но величественность не просто случайный дар от рождения, как, например, бесцветные волосы альбиноса. Будь так, в этом отсутствовала бы изюминка. Нет, тут надо пережить самое худшее и найти нишу, где можно укрыться от сумасшедших; убийц; от грязных замыслов; от чиновников; ковбоев; развратителей детей; людоедов и распространившихся по всему свету всадников святого Иоанна[104]. Так что не стоит осуждать беднягу Эйнхорна с его высохшими ногами и эротическими желаниями калеки.
Как бы то ни было, я стоял рядом с ним, и он мне сказал:
– Ну и сука! Просто дешевая веснушчатая потаскуха!
Однако продолжал слать ей записки через Крейндла с безумными предложениями. И в то же время говорил:
– Я свинья, что в такое время думаю об этой шлюшке. Как низко я пал!
Лолли отвечала на его записки, но не приходила. У нее были другие планы.
А тем временем председатель постепенно выпадал из жизни. Первое время друзья постоянно навещали его в некогда роскошной спальне с кроватью под пологом в стиле ампир, с зеркалами в позолоченных рамах и купидоном, натягивающим лук; спальню обставила его третья жена, бросившая мужа десять лет назад. Потом она стала комнатой старого бизнесмена – на полу плевательница, сигары на буфете, повсюду окурки, карты. Ему, казалось, доставляло удовольствие говорить друзьям детства, приятелям по синагоге и бывшим партнерам, что с ним покончено. Но так случалось не всегда, он мог контролировать себя, вдруг начать шутить, у него было хорошее чувство юмора. Коблин приходил в воскресные дни, Пятижильный приезжал по будням в молочном фургоне – для молодого человека он был достаточно ортодоксален, уважителен во всяком случае. Не могу сказать, чтобы он очень сочувствовал больному, но его посещения были уже тем неплохи, что доказывали: он знает, где расположено сердце. Возможно, Пятижильный одобрял, как председатель принимает смерть – с подлинным стоицизмом. Владелец похоронного бюро Кинсмен, арендатор Эйнхорна, очень расстраивался, что не может навестить председателя; он остановил меня на улице, чтобы расспросить о его здоровье, и умолял не упоминать об этих расспросах.
– Самое худшее для меня время, – признался он. – Когда умирает кто-то из друзей, мое присутствие так же неприятно, как присутствие работающего на меня Грэнема. – Грэнем, немощный старик с испещренным морщинами лицом, совмещал работу сиделки и чтеца псалмов, он ходил в черном шерстяном одеянии и в тапочках на крошечных ступнях. – Если я приду, сам знаешь, что люди подумают, – сказал Кинсмен.
По мере того как больной приближался к роковому концу, к нему допускали все меньше посетителей, и разговоры, в которых особенно отчетливо слышались саркастические нотки старика, прекратились. Теперь по большей части с ним оставался Дингбат, и Эйнхорну не пришлось для этого вызволять его из бильярдной: Дингбат поступил так из любви к отцу. А ведь он никогда не разделял худших опасений врача и уверенно заявлял:
– Так говорят все эскулапы, когда заболевает пожилой человек. Председатель – крепкий орешек, он еще всем покажет!
А теперь он торопливо сновал туда-сюда, громко стуча каблуками любителя танго; он кормил и протирал председателя, гонял мальчишек, игравших на заднем дворе.
– Пошли вон отсюда, сорванцы! Здесь больной человек! Эй, сопляки! Кто-нибудь занимался вашим воспитанием?
В комнате больного он поддерживал полумрак, а сам, сидя на мягкой скамейке, читал при свете ночника «Ярость капитана», «Док Сэвидж» и прочие дешевые книжонки. В то время я только раз видел председателя на ногах – Эйнхорн послал меня в кабинет за бумагами, и по дороге я заметил в гостиной председателя в нижнем белье – тот медленно бродил в поисках миссис Эйнхорн, чтобы потребовать у нее объяснений, почему на белье только две пуговицы, а между ними голое тело.
– Никуда не годится! – повторял он. Кроме всего прочего, он до сих пор не мог забыть про пожар.
В конце концов, когда председатель уже редко приходил в себя, почти постоянно находясь в забытьи, и мало кого узнавал, Дингбат уступил свое место в спальне Грэнему. Однако умирающий при свете обернутой полотенцем тусклой лампочки узнал того по морщинистым щекам и сказал:
– Ты? Значит, я спал дольше, чем думал.
Эту фразу Эйнхорн повторял множество раз, вспоминая Катона, Брута и других, известных своим спокойствием в последние мгновения жизни; он коллекционировал подобные факты, выписывая их отовсюду – из воскресных приложений; сообщений о проповедях, поступающих в понедельник; из маленьких синих книжек Холдемана-Джулиуса; из сборников афоризмов – все для того, чтобы подобрать нужные сравнения. Не всегда они были удачны. Я не хочу сказать, будто председатель, в прошлом искусный любовник, не заслужил похвалы за то, что не испытал страха смерти и умер достойно, не проявив в последние минуты своих обычных привычек.
В ту ночь его уложили в великолепный гроб и поставили у Кинсмена. Когда я пришел утром, офис был закрыт; от холодных лучей солнца и сухой осенней погоды его отгораживали шторы в зеленую и черную полоску. Мне пришлось пройти через заднюю дверь. Миссис Эйнхорн, будучи в плену у предрассудков, занавесила зеркала, в темной гостиной в поминальном стакане горела свеча перед фотографией председателя в ту пору, когда у него были пышные бакенбарды в духе Билла Буффало. Артур Эйнхорн приехал на похороны из Шампейна и сидел за столом в элегантной позе независимого студента, с умным видом запустив руку в густые и курчавые волосы и не принимая к сердцу то, что считал глупым ажиотажем; этот весьма привлекательный и остроумный юноша выглядел старше своих лет – на щеках уже прорезались морщины; куртка из енота была брошена на буфетную стойку, поверх нее лежал берет. В жилетах Эйнхорна и Дингбата сделали бритвой разрезы, что должно было символизировать порванную от горя одежду. Бывшая миссис Тамбоу с прической дуэньи и в пенсне пришла вместе с сыном Дональдом, певшим на вечеринках и свадьбах; исполняя родственный долг, явился Карас Холлоуэй вместе с женой – лоб ее прикрывали кудряшки, как у пуделя, взгляд был озабоченно-неприязненный. Раскрасневшееся лицо у этой весьма упитанной особы казалось обиженным и недовольным. Я заметил, что она все больше жмется к кузине, словно хочет, чтобы ее защитили от Эйнхорнов. Она им не доверяла. Впрочем, как и мужу, давшему ей все – большую, прекрасно меблированную квартиру в южном районе города, хэвилендский фарфор[105], венецианские шторы, персидские ковры, французские гобелены, двенадцатиламповый радиоприемник «Маджестик». Карас в двубортном костюме из блестящей ткани являл собой противоречивое зрелище; чтобы его причесать и побрить, пришлось изрядно помучиться, пригладив волосы и обойдя все шишкообразные наросты на лице. Такая ухоженность доставляла ему огромное удовольствие, как и редкостный английский, не помешавший Карасу разбогатеть при незначительности личности, – люди пасовали перед этими упругими неровностями кожи, маленькими глазками и бешеным натиском шестицилиндрового желтого «паккарда».
Много лет спустя я провел с миссис Карас десять забавных минут в булочной вблизи Джексон-парка, куда зашел с подругой-гречанкой, которую она приняла за мою жену: ведь мы были вместе в ранний час, в спортивной одежде и держались за руки. Она сразу меня узнала и даже раскраснелась от радости, а вспоминая прошлое, до такой степени все перепутала, что не было никакой возможности ее поправить. Моей подружке она сказала, что я фактически ее родственник, она любила меня не меньше Артура и принимала в своем доме как родного; она вся так и светилась от удовольствия и, обнимая меня за плечи, твердила, как я похорошел и возмужал – хотя и раньше девушки завидовали цвету моего лица (в офисе и бильярдной я был словно Ахилл среди девиц). Должен сказать, меня обескуражила эта мощная воля, преобразовавшая прошлое и наполнившая его любовью и добротой. Люди обычно меня действительно опекали, будто я и правда был сиротой, но она к ним не принадлежала, всегда недовольная, несмотря на богатство, злая на своего непонятного элегантного мужа, не любившая моих хозяев. Я только раз был у нее дома, когда привозил чету Эйнхорн, и пока они там находились, сидел в отдельной комнате. Не хозяйка, а Тилли Эйнхорн принесла мне сандвичи и кофе. И вот миссис Карас, выйдя за булочками к завтраку, получила шанс приукрасить прошлое вымышленными цветами, выращенными неизвестно зачем. Я ничего не отрицал, все подтверждал и разделял ее энтузиазм. Она даже пожурила меня – почему я ее не навещаю? А мне вспомнилось ее каменное лицо и завтрак перед похоронами, когда я помогал на кухне, а Бавацки приготовил кофе.
Эйнхорн, уставший, но не подавленный, курил, откинув голову в черном хомбурге; на меня он не обращал внимания, лишь изредка отдавал приказы. Дингбат уже несколько раз сухо и раздраженно предлагал отвезти брата в похоронное бюро Кинсмена. В конце концов коляску повез я, не Артур – тот шел рядом с матерью. Я на спине втащил Эйнхорна в лимузин, а затем тем же способом вытащил из него, когда мы приехали на кладбище, больше похожее на осенний парк: могильные плиты утопали в низком кустарнике; на обратном пути, на дороге к поминальному столу с холодными закусками, я проделал то же самое, а затем, в сумерках, в черной одежде повез Эйнхорна в синагогу; ослабевшие, недвижимые его ноги лежали рядом со мной, а щека упиралась в спину.
Эйнхорн не был религиозным, но поездка в синагогу почиталась необходимой, а он знал, как нужно себя вести – вне зависимости от того, что думал на самом деле. Коблины тоже ходили в эту синагогу, и я в свое время водил туда кузину Анну, которая сидела там на балконе в восточном стиле и плакала по Говарду, среди других женщин в пышных нарядах, пахнущих нюхательной солью, которые оплакивали тех, кому суждено в будущем году погибнуть в огне или воде[106]. Сейчас же мы приехали не в то время, когда в синагоге толпятся молящиеся в шалях с бахромой или шапочках, а на бархатном футляре свитка, удерживаемого с помощью двух палок, позвякивают колокольчики. Было сумеречно, небольшая группа постоянных прихожан с густыми бородами, старческими лицами и голосами – резкими и тихими, хриплыми и проникновенными – громко распевала на иврите вечерние молитвы. Дингбату и Эйнхорну приходилось подсказывать, когда наступал их черед цитировать кадиш[107].
Назад мы ехали на «паккарде» Караса с Крейндлом. Эйнхорн шепнул мне, чтобы я попросил Крейндла пойти домой. Дингбат лег спать. Карас отправился к себе на Юг. Артур пошел навестить друзей – утром он возвращался в Шампейн. Я переодел Эйнхорна в более удобную одежду и тапочки. За окном дул холодный ветер и светила луна.
Весь вечер Эйнхорн не отпускал меня – не хотел оставаться один. Он писал некролог в форме редакционной статьи для местной газеты. «Когда катафалк вернулся, в свежей могиле остался человек, переживший свое последнее преображение, человек, который видел, как Чикаго вырастал из болота, превращаясь в великий город. Он приехал сюда после великого пожара, причиной которого, как говорят, была корова миссис О’Лири; приехал, спасаясь от призыва в армию, объявленного габсбургским тираном, и своей жизнью доказал, что знаменитые стройки необязательно создаются на костях рабов, как пирамиды фараонов или столица Петра Великого на берегах Невы, при возведении которой тысячи людей утонули в российских болотах. Урок жизни в Америке, подобной жизни моего отца, говорит о том, что большие достижения совместимы с нравственным существованием. Мой отец не знал умозаключения Платона, гласившего, что философия – это наука о смерти, и тем не менее умер как философ, беседуя со старцем, сидевшим в последние минуты у его постели…» Вот такой тон преобладал в некрологе; Эйнхорн написал его одним духом, за полчаса; он печатал некролог за своим столом в купальном халате и спортивной вязаной шапочке, высунув кончик языка.
Потом, прихватив пустую картонную папку, мы пошли в комнату отца и там, закрыв двери и включив свет, стали просматривать бумаги председателя. Эйнхорн передавал мне листы, приговаривая:
– Разорвать. А это в папку – не хочу, чтобы видели другие. Запомни, куда кладешь эту записку, – завтра дашь ее мне. Открой ящики и перебери их. Где ключи? Потряси его брюки. Положи одежду на кровать и проверь карманы. Значит, он вел дела с Файнбергом? Ну и старый лис папенька, каких поискать! Главное, держать все в порядке. Освободи стол – будем на нем сортировать материал. То, что я не смогу носить из одежды, можно продать, хотя многое уже вышло из моды. Не выбрасывай клочки бумаги. Он часто записывал на них важные вещи. Старик думал, что будет жить вечно, – вот один из его секретов. Полагаю, так считают все могущественные люди. И я не исключение – хотя сегодня день его смерти. Мы ничему не учимся, ничему в мире, несмотря на все прочитанные книги по истории. Мы просто соглашаемся с ними или не соглашаемся, но свет истины берем извне. Если можем. Всегда существует множество прекрасных советов, и мы не становимся лучше не потому, что нет замечательных и истинных идей, которым можно следовать, просто наше тщеславие перевешивает всю эту мудрость… А вот запись о Марголисе – выходит, он врал, утверждая вчера, что ничего не должен отцу. «Кривоногий – двести долларов». Он мне заплатит, или я съем его печенку, лицемер, сукин сын!
К полуночи у нас скопилась куча порванных бумажек – словно бюллетеней кардиналов, сожжение которых свидетельствовало об избрании нового папы. Однако Эйнхорна не удовлетворяло положение вещей. Большинство должников отца были обозначены прозвищами, как Марголис: Пердун, Дурная Голова, Лентяй, Хохотун, Сэм-управляющий, Ахтунг[108], Король Башан[109], Половник. Отец давал в долг деньги и не брал расписок, оставляя себе памятки на клочках бумаги. Общая сумма долгов доходила до нескольких тысяч долларов. Эйнхорн знал этих людей, но те из них, кто не захотел бы возвращать долг, могли этого не делать. Председатель неожиданно поставил его в зависимость от нравственных качеств должников, со многими из которых у сына сложились не самые лучшие отношения. Эйнхорн выглядел задумчивым и тревожным.
– Артур уже пришел? – нервно спросил он. – У него ранний поезд. – В жалком подобии когда-то великолепной комнаты, где старик обитал среди женской роскоши, Эйнхорн, округлив свои птичьи глаза, думал о сыне и затем, облегченно вздохнув, произнес: – Ну, это все ему неинтересно; он дружит с поэтами и умными людьми, ведет ученые беседы.
Он всегда так говорил об Артуре – это его утешало.
Глава 7
Мне вспоминается легенда о Крезе, и я вижу Эйнхорна в роли этого несчастного. Поначалу богатый гордец высокомерно говорил с Солоном, который вне зависимости от того, был ли он прав в их споре о счастье, оставался просто путешествующим аристократом того времени, снизошедшим до беседы с богатым провинциалом. Непонятно также, почему такой кладезь мудрости, как Солон, не смягчил тона с полуварваром, владельцем золота и драгоценностей. Но он тем не менее оказался прав. А заблуждавшийся Крез со слезами поделился полученным уроком с Киром, который не бросил его в костер, сохранив жизнь. Этого старика несчастья сделали философом, мистиком и хорошим советчиком. А сам Кир сложил свою голову к ногам мстительной царицы, которая окунула ее в бурдюк с кровью и воскликнула: «Ты хотел крови? Так напейся досыта»[110].
Его сумасшедший сын Камбиз стал наследником Креза и пытался прикончить того в Египте; еще раньше он убил собственного брата и безвинного священного быка Аписа и подверг мучениям бритоголовых жрецов. Киром для Эйнхорна стал кризис, костром – крушение фондового рынка, бильярдная символизировала изгнание из Лидии и бандита Камбиза, которого ему каким-то образом удалось перехитрить.
Председатель умер незадолго до всеобщего краха, и не успел он еще обжиться в могиле, как в центре Нью-Йорка и на чикагской Ласалль-стрит из небоскребов начали выбрасываться бизнесмены. Эйнхорн пострадал одним из первых – частично из-за созданной председателем системы доверия, а частично из-за своего неумения вести дела. Тысячи долларов пропали в компании коммунального обслуживания Инсулла – Коблин на этом тоже много потерял; наследство Эйнхорна растаяло вместе с наследством Дингбата и Артура из-за вложений в строительство домов, которые в новой ситуации он не мог сохранить. В итоге у него остались только свободные участки на пустоши и рядом с аэропортом, и то несколько из них пошли на уплату налогов; и, когда я порой вывозил его на прогулку, он говорил:
– Вон те магазины принадлежали нам. – Или, показывая на землю меж двух хижин, заросшую сорняками: – Отец приобрел ее восемь лет назад – хотел построить здесь гараж. Хорошо, что не построил.
Так что наши поездки окрашивал меланхолический привкус, хотя Эйнхорн не ныл и не жаловался, а его замечания носили скорее информационный характер.
Даже дом, в котором он жил, построенный Председателем за сто тысяч долларов, стал в конце концов убыточным: магазины закрылись, а жильцы верхних этажей перестали вносить арендную плату.
– Не платят – значит, не будем топить, – сказал Эйнхорн зимой, решив быть жестким. – Хозяин должен так поступить или расстаться с собственностью. Я действую в соответствии с экономическими законами и тем, какие у нас времена – хорошие или плохие, и стараюсь быть в этом последовательным.
Так он оправдывал свои действия. Однако его вызвали в суд и дело он проиграл, уплатив судебные издержки и все такое. Затем он сдал в аренду под квартиры пустующие магазины: в одном поселилась негритянская семья, в другом цыганка, предсказывающая будущее. Цыганка вывесила в окне нарисованную руку и огромный, снабженный ярлыком мозг. Теперь в доме дрались и крали туалетные принадлежности. Вскоре квартиранты, возглавляемые рыжим поляком-парикмахером Бетшевски, стали его врагами; Бетшевски, будучи в настроении, закатывал концерты на мандолине прямо на тротуаре, а проходя мимо зеркальных стекол Эйнхорна, бросал в его сторону холодный взгляд. Эйнхорн начал процесс по выселению его и еще нескольких арендаторов, за что коммунисты подвергли его пикетированию.
– Да я больше знаю о коммунизме, чем они, – досадовал он. – Что эти невежественные идиоты могут понимать? Даже Сильвестр не разбирается в революции.
Сильвестр был тогда активным членом компартии. Итак, Эйнхорн сидел за столом председателя, где его могли видеть пикетчики, и ждал, какие действия предпримет шериф. Враги вымазали окна свечным воском, а на кухню забросили бумажный пакет с экскрементами. Сразу после этого Дингбат собрал отряд добровольцев из бильярдной, чтобы охранять дом; он кипел праведным гневом и хотел взять в осаду магазин Бетшевски и перебить все зеркала. Собственно, то, куда переехал в кризис Бетшевски, нельзя было назвать магазином – это был просто стул в подвале, где он еще держал и канареек. Клем Тамбоу по-прежнему ходил к нему бриться, утверждая, что только рыжий брадобрей и может справиться с его бородой. Дингбат злился на него за это. Бетшевски все же выселили, и его жена с улицы кричала на Эйнхорна, обзывая его вонючим жидом и калекой. С ней даже Дингбат не мог справиться. Да и Эйнхорн приказал:
– Без моего разрешения никаких грубых действий.
Он не исключал применения силы, но хотел контролировать ситуацию, и Дингбат повиновался, хотя Эйнхорн и профукал наследство.
– Ударило не только по нам, – оправдывал его Дингбат, – а по всем подряд. Если Гувер и Дж. П. Морган ни о чем не догадывались, что говорить об Уилли? Но он все вернет. Я в нем не сомневаюсь.
Причиной выселений стало полученное Эйнхорном предложение от изготовителя плащей, жаждущего заполучить рабочее место на верхних этажах. В нескольких помещениях уже разобрали стены, когда перестройке воспротивились муниципальные власти из-за нарушения пожарной безопасности, а также искажения самой цели строительства здания, не предусматривающей его производственную эксплуатацию. К этому времени часть станков была установлена, и производственник требовал у Эйнхорна денег на их вывоз. Последовал еще один процесс, на котором Эйнхорн, отбросив все принципы, пытался представить дело так, будто вся собственность принадлежит ему, поскольку механизмы прикреплены к полу. Этот процесс он тоже проиграл, а владелец станков счел более удобным разбить окна и спустить оборудование с помощью блока, на что получил предписание суда. При этом пострадала громадная, подвешенная на цепях вывеска Эйнхорна. Впрочем, это уже не имело значения: ведь он лишился здания, последней крупной собственности, и бизнеса у него больше не было. Офис закрыли, большую часть обстановки продали. Столы – один на другом – обосновались в столовой, папки лежали у кровати, и к ней можно было подойти только с одной стороны. В ожидании лучших времен Эйнхорн хотел сберечь как можно больше мебели. В гостиной стояли вращающиеся стулья, туда же вернули слегка реставрированную обгоревшую мебель, от которой попахивало гарью (страховая компания лопнула, не успев возместить ущерб от пожара).
Эйнхорн по-прежнему владел бильярдной и теперь сам занимался ею; в уголке рядом с кассой он устроил подобие офиса и вел там свой скромный бизнес. Брошенный судьбой в столь незначительное место, он с трудом смирился с этим, но потом и здесь взял все в свои руки, генерируя идеи, как делать деньги. Прежде всего, переставив бильярдные столы, он выделил место для буфета. Затем поставил зеленый стол для игры в кости. Эйнхорн сохранил звание нотариуса и страхового агента, и газовые, электрические и телефонные компании уполномочили его принимать платежи. Дело подвигалось медленно – время было такое, и даже его изобретательность словно онемела от скорости и глубины падения; всю силу мысли он бросил на поиски шагов, необходимых для спасения денег Артура и Дингбата. Кроме того, с потерей собственности его окружение сузилось до пределов улицы; безмолвие плотно давило на это безлюдное место, не раздавались даже гудки автомобилей, – к тому же еще прибавился унизительный переход от долларов к пятицентовикам. Да и он, стареющий больной человек, отказался от больших планов и занимался чем попало. Он считал, что общее несчастье не оправдывает его полностью, ведь стоило наследству председателя перейти к нему, как оно взбрыкнуло и ринулось прочь, словно стая маленьких золотых зверьков, готовых повиноваться только голосу старика.
– Лично для меня все не так ужасно, – иногда говорил он. – Я и раньше был калекой и сейчас им остался. Богатство не подарило мне здоровые ноги, и если кому-то известно, что ждет его в будущем, так это мне, Уильяму Эйнхорну. Можешь не сомневаться.
Все было не столь однозначно. Я знал, что вера в лучшее будущее зрела в нем очень медленно, и хорошо помнил те ужасные дни, когда он потерял большое здание и, в отчаянной попытке его спасти, руководствуясь больше гордыней, нежели чутьем бизнесмена, лишился и последних нескольких тысяч из наследства Артура. Тогда он меня формально уволил, сказав:
– Ты мне не по карману, Оги. Придется с тобой расстаться.
В то тяжелое время за ним ухаживали Дингбат и миссис Эйнхорн; сам же он почти все время проводил в кабинете, ошеломленный, подавленный, охваченный мрачными мыслями, небритый – и это человек, привыкший отвечать за жизнь семьи, за порядок; наконец он все же покинул унылую, заставленную книгами комнату и объявил, что перебирается в бильярдную. Так Адамс, не избранный президентом на второй срок, вернулся в столицу простым конгрессменом. Чтобы не забирать Артура из университета и не посылать на работу (при условии, что тот на это согласится), требовалось что-то делать – ведь помощи ждать не приходилось; он даже готов был отказаться от страхового полиса, чтобы достать наличные.
Артур не имел профессии; он не был дантистом, как сын Крейндла, содержавший теперь всю семью; он учил гуманитарные науки – литературу, языки, философию. В то время занятия сыновей обрели невероятное значение. Говард Коблин зарабатывал на жизнь игрой на саксофоне, и Крейндл больше не подтрунивал над сыном, говоря, что тот совсем не интересуется женщинами, – напротив: он советовал мне с помощью Котце устроиться в аптеку, расположенную под его офисом. Благодаря этому я обрел там теплое местечко продавца газировки. Я был чрезвычайно признателен: ведь Саймон окончил школу и теперь не получал благотворительную помощь. И на Ласалль-стрит ему сократили дни. Борг пристроил туда своих безработных племянников и многих прежних работников повыгонял.
Что касается семейных сбережений – после Бабули ими ведал Саймон, – они пропали. Банк, где их хранили, лопнул одним из первых; теперь в этом доме с колоннами располагался рыбный магазин – Эйнхорн видел его из угла в бильярдной, где устроил офис. Однако Саймон окончил школу весьма успешно – трудно понять, как ему удалось, – и его назначили классным казначеем для покупки колец и школьных булавок. Думаю, его непогрешимо честный облик сыграл здесь свою роль. Приходилось отчитываться за траты перед директором, что не помешало ему пойти на сделку с ювелиром и присвоить себе пятьдесят долларов.
Саймон был способен на многое, я тоже. Мы не говорили с ним на эту тему. Но я привык жить с оглядкой на него и кое-что знал о его планах – он же не контролировал мое существование. Саймон поступил в муниципальный колледж, полагая, что там его подготовят к государственной службе, – в то время требовались сотрудники бюро погоды, геологи и почтовые работники; об этом говорили объявления в газетах и библиотечных бюллетенях.
У Саймона были отличные способности. Может, чтение содействовало их пробуждению, развивая проницательный, здравый, можно сказать, губернаторский подход. Подход Джона Севьера[111]. Или Джексона[112] – в тот момент, когда пуля дуэлянта отскочила от большой пуговицы на его плаще и он приготовился стрелять, – проникновенный взгляд главнокомандующего, неподкупного и дальновидного, с благородной морщиной на лбу, выражающей озабоченность. Мне кажется, одно время я видел такой искренний, неподдельный взгляд у Саймона. И как тогда можно утверждать, будто искренность ушла навсегда? Впрочем, он мог и притвориться. Я точно знаю, что он пользовался такими приемами. А если используешь их сознательно, становятся они от этого фальшивыми? В борьбе все средства хороши.
Возможно, в голове у Бабушки Лош, оценившей этот дар Саймона, сложился прообраз учений Розенвальда или Карнеги. Если он присутствовал при уличной драке, полицейский из дюжины свидетелей выбирал его и спрашивал, что произошло. Или когда тренер выходил из раздевалки с новым баскетбольным мячом, десятки рук в нетерпении тянулись к нему, но он кидал мяч Саймону, не выказывавшему никаких эмоций и никогда не удивлявшемуся такому повороту событий – он этого ожидал.
Сейчас он оказался на хлипкой почве, его вынуждали снизить скорость, с которой он двигался к тайно обозначенной цели. В то время я не знал, что это за цель, да и не понимал, зачем вообще нужны какие-то ориентиры, – это было выше моего понимания. Он же постоянно поглощал большое количество информации – учился танцевать, беседовать с женщинами, ухаживать, писать романтические письма, посещать рестораны, ночные клубы и дансинги, завязывать галстуки и бабочки, подбирать платки для нагрудных карманов, покупать одежду, вести себя в толпе. Или в приличном доме. Для меня, пропускавшего мимо ушей наставления Бабули, это представлялось чем-то недостижимым. Саймон, как мне казалось, тоже не вслушивался в ее советы, но уловил, однако, самую суть. В качестве примера назову некоторые действия, которые кто-то – но не мы – совершал автоматически. Я следил, как он овладевал умением носить шляпу, курить сигарету, сворачивать перчатки и класть их во внутренний карман; я восхищался и недоумевал, как это ему удавалось, и кое-чему научился сам. Но никогда не мог при этом добиться его изящества.
Саймон впитывал хорошие манеры в вестибюлях роскошных отелей вроде «Палмер-хауса», в ресторанах с окнами, занавешенными портьерами с кисточками, где горели свечи и струнные оркестры играли венские – раз-два-три – вальсы. У него раздувались ноздри. Этот образ жизни его захватывал, хотя он и знал ему цену. Поэтому я понимал, каково ему переносить бесцветное окружение унылыми зимними вечерами, носить длинное пальто, по два дня не бриться, проводить время в аптеке или с коммунистом Сильвестром в памфлетной лавке Зехмана, иногда в бильярдной. На вокзале он работал только по субботам, и то потому, что нравился Боргу.
У нас было мало времени для разговоров; иногда, в преддверии зимы, мы сидели за буфетной стойкой в бильярдной у окна, откуда виднелся изгаженный лошадиным навозом, углем и копотью снег в коричневатой дымке, окутавшей зажженные уже в четыре часа фонари. Мы делали необходимую работу по дому, помогали Маме – разжигали печки, ходили в магазины, выносили мусор и золу; однако, покончив с этим, дома не засиживались – особенно я; Саймон иногда делал на кухне домашние задания, и Мама оставляла ему горячий кофе. Я не задавал Саймону вопрос, волновавший Джимми Клейна и Клема: не втянул ли его Сильвестр в политику. В ответе я и так не сомневался: Саймону надо как-то убивать время, вот он и ходит от скуки на разные мужские посиделки, форумы, собрания арендаторов, а больше для того, чтобы знакомиться там с девушками; он вовсе не считает Сильвестра новым светочем, ему интересны большие девочки в кожаных куртках, на низких каблуках, в беретах и хлопчатобумажных рабочих блузках. На принесенной домой литературе он по утрам оставлял пятна от кофе или выдирал из брошюр страницы своими крупными белыми руками и растапливал печь. Я успевал прочитать больше, чем он, – и делал это не без любопытства. Все-таки я знал Саймона и его представление о правильном порядке вещей. Он считал, что мы с Мамой достаточная для него нагрузка, и не собирался взваливать на плечи еще и весь рабочий класс; сентиментальные чувства Сильвестра были для него как пиджак с чужого плеча. Однако Саймон захаживал в лавку Зехмана и, сидя под зовущими к действию пролетарскими плакатами, спокойно курил сигареты с фильтром, слушая беседы о латинской, германской культуре и прочей экзотике; и все же, в сизой дымке холодного воздуха, уткнувшись подбородком в воротник рубашки, он не принимал всерьез ничего из сказанного.
Его неожиданное появление в бильярдной явилось сюрпризом для меня, учитывая прежние высказывания о моей дружбе с семейством Эйнхорн. Но все сводилось к тому же: унылое время, отсутствие денег; вскоре он свел знакомство с Сильвестром – этот борец с медвежьими глазками вел памфлетную войну с буржуазией; Саймон также брал уроки игры на бильярде у Дингбата. И вскоре уже весьма преуспел, мог даже кое-что выиграть – пять центов за шар, стараясь держаться подальше от здешних завсегдатаев. Иногда он играл в задней комнате в кости, и тут ему тоже везло, но никогда не связывался с хулиганами, гангстерами и ворами, и в этом отношении был умней меня – однажды я чуть не оказался причастным к грабежу.
Основное время я проводил с Джимми Клейном и Клемом Тамбоу. До последних школьных семестров я видел их нечасто. Безработица крепко ударила по семье Джимми – Томми потерял работу в муниципалитете, когда Сермак[113] вышвырнул оттуда республиканцев, – и пришлось здорово вкалывать; по ночам он изучал бухгалтерское дело или хотя бы пытался: с математикой он был не в ладах, да и с прочей умственной работой тоже, но его переполняла решимость выбиться в люди ради семьи. Сестра Элеонора уехала в Мексику, совершив этот долгий путь на автобусе, в надежде добиться успеха. Там ее ждал кузен, тот самый, что пробудил в Джимми интерес к генеалогии.
Клем же Тамбоу до такой степени ненавидел школу, что большую часть времени проводил в постели под мятой простыней, читая киножурналы. Он превращался в первостатейного лодыря. Через мать он вел бесконечные дискуссии с ее вторым мужем (тот тоже остался без работы) относительно своего поведения. Соседский сын трудился наклейщиком объявлений – тридцать центов за час; почему же он отказывается искать место? Все четверо жили в задней части магазина «Одежда для малышей», принадлежавшего бывшей миссис Тамбоу. Лысый, с остатками черных жестких волос на затылке, отчим Клема сидел в нижнем белье у плиты, читал «Джуиш курьер» и готовил на всех ланч – сардины, крекеры и чай. На столе всегда находилось две-три банки рыбных консервов «Кинг Оскар», консервированное молоко и сухое печенье. Мысль отчима не била ключом, и предметы для разговора не отличались разнообразием. Заходя к ним, я видел его в шерстяном нижнем белье и обычно слышал один и тот же вопрос: сколько я зарабатываю?
– Перетрудилась? – спросил Клем у матери. – Если не найду чего-нибудь получше, проглочу цианид. – Мысль эта жутко его рассмешила, раздалось громкое, во весь рот, «ха-ха-ха!», даже волосы затряслись. – Да я скорее останусь в постели и буду сам с собой играть, – продолжил он. – Ты не такая старая, ма (мать была в юбках, из-под которых виднелись ноги исполнительницы испанских танцев), чтобы не понять, о чем речь. Ты ведь спишь в соседней комнате со своим мужем. – Мать задохнулась от негодования, но из-за моего присутствия ничего ему не ответила, только испепелила взглядом. – И нечего так смотреть – разве ты не для этого вышла замуж?
– Не стоит так говорить с матерью, – сказал я, когда мы остались наедине.
Клем рассмеялся:
– Нужно провести здесь пару дней и ночей – тогда запоешь по-другому. Тебя ввело в заблуждение ее пенсне, ты и представить не можешь, какая она развратница. Посмотрим в глаза фактам. – И конечно, он открыл мне эти факты, в которых фигурировал даже я: якобы она осторожно расспрашивала обо мне и говорила, что я кажусь очень сильным.
Днем Клем выходил на прогулку с тростью и, полагая, будто это очень по-английски, принимал чопорный вид. Из библиотеки он брал автобиографии лордов и до слез хохотал, читая их; с польскими лавочниками изображал джентльмена с Пиккадилли и всегда был готов разразиться громким ликующим смехом; глубокие морщины на красном лице говорили о радостном, но вызывавшем отвращение расположении духа. Если ему удавалось выклянчить у отца несколько баксов, он ставил на лошадей и в случае выигрыша угощал меня бифштексом и сигарой.
Встречался я и с другими людьми. Одни читали толстенные книги на немецком и французском, чуть ли не наизусть знали учебники по физике и ботанике, были знакомы с Ницше и Шпенглером. А другие были из криминального мира. Но я никогда не думал о них как о преступниках – просто ребята из бильярдной, которых я видел и в школе, и в гимнастическом зале, где во время перемены они танцевали фокстрот, или в сосисочной. Я общался со всеми, и никто не мог сказать, к какой группе я принадлежу. Да я и сам этого не знал. Не будь знаком с Эйнхорном, ходил бы я в бильярдную? Неизвестно! Естественно, я не был зубрилой или ученым чудаком, хотя ничего не имел против обоих. Но бандиты могли меня принять за того или другого. Именно тогда воришка по имени Джо Горман заговорил со мной о возможной краже.
Я не сказал ему «нет».
Горман был умен, красив, строен, прекрасно играл в баскетбол. У его отца, владельца шиномонтажа, дела шли хорошо, и у сына не было причин для воровства. Но он уже слыл известным угонщиком автомобилей и дважды попадал в тюрьму «Сент-Чарлз». Теперь он задумал ограбить магазин кожаных товаров на Линкольн-авеню, недалеко от дома Коблинов; требовалось три человека. Третьим был Моряк Булба, мой старый недоброжелатель, в свое время укравший у меня тетрадь по естествознанию. Он знал, что я не доносчик.
Горман взял автомобиль отца, чтобы быстрее слинять. Мы собирались влезть в магазин через заднее подвальное окно и вынести кожаные сумки. Булба обещал их на время припрятать, а ошивавшийся в бильярдной скупщик краденого по имени Джонас должен был их продать.
Апрельской ночью мы приехали в северный район, припарковались в переулке и по одному проскользнули во двор. Булба предварительно изучил это место – небольшое подвальное окно не было зарешечено. Горман попытался его открыть: сначала отмычкой, потом рулеткой, – о таком способе он слышал в бильярдной, но сам никогда к нему не прибегал. Ничего не получалось. Тогда Моряк завернул в кепку кирпич и высадил окно. Шум прогнал нас в переулок, но никто не вышел и мы вернулись. К этому моменту мне уже все опротивело, но назад пути не было. Моряк Булба и Горман влезли внутрь, оставив меня на стреме. Полная бессмыслица: уходить пришлось бы через то же самое окно, и, задержи меня в переулке полицейские, их бы тоже поймали. Тем не менее Горман уже понаторел в таких делах, и мы его слушались. Сначала было тихо – только шорох крыс и шуршание бумаги. Потом раздался шум, и в окне показалось узкое бледное лицо Гормана – он стал передавать мне мягкие сумки в упаковочной бумаге, а я запихивал их в большой спортивный рюкзак, который принес под широким плащом. Мы с Булбой выбежали из двора на соседнюю улицу, а Горман подогнал туда машину. Булба вышел позади своего дома, перекинул рюкзак через забор, прыгнул следом – его матросские штаны широко раздулись – и приземлился на гравий и консервные банки. Я вернулся коротким путем, через строительные участки, вытащил ключ из жестяного почтового ящика и вошел в спящий дом.
Саймон знал, что я приду поздно, и сказал об этом Маме: она зашла к нему в полночь и спросила, где я. Похоже, его это не волновало, не заметил он и моего смятения за напускным безразличием. Я долго не спал, соображая, как объяснить появление у меня двадцати или тридцати долларов, – такой, по прикидке, была моя доля. Клем мог бы сказать, что мы поставили на лошадь и выиграли, хотя это выглядело неправдоподобно. Впрочем, никаких особых трудностей не предвиделось: я стану отдавать деньги Маме частями в течение нескольких недель; к тому же теперь, после отъезда Бабули, никто не обращал внимания на то, чем я занимаюсь. Прошло какое-то время, прежде чем я мог спокойно думать о случившемся.
И все же я недолго самоедствовал. Такой уж у меня темперамент. Пропустив всего один урок, я пошел в школу. Был на репетиции хора, а в четыре часа отправился в бильярдную; там, на стуле чистильщика сапог, сидел, как обычно, в брюках клеш Моряк Булба и следил за партией в снукер. Все складывалось как нельзя лучше. Джонас, хранитель краденого, должен был сегодня же забрать товар. Ночную историю я тут же выбросил из головы – этому немало способствовали прелесть весны и раскрывшиеся почки деревьев.
– В парке соревнования велосипедистов. Поедем – посмотрим, – предложил Эйнхорн.
Я охотно усадил его в автомобиль, и мы тронулись в путь.
Теперь, представляя, что такое кража, я решил больше в этом не участвовать и сказал Джо Горману, чтобы в дальнейшем он на меня не рассчитывал. Я ждал, что меня назовут трусом, но он отнесся к моему заявлению спокойно и без всякого презрения.
– Хорошо, раз это тебя не привлекает.
– Вот-вот, именно не привлекает.
– Ну что ж, – задумчиво проговорил он. – Булба – сопляк, а с тобой дело бы пошло.
– Нет смысла, раз это не мое.
– Да ладно, черт возьми. Конечно.
Он держался очень снисходительно и беспристрастно. Причесался, глядя в зеркало на автомате с жевательной резинкой, поправил яркий галстук и вышел. Впоследствии он мало со мной беседовал.
Деньги мы прокутили с Клемом. Но этим дело не кончилось. Эйнхорн узнал о нашей проделке от Крейндла – хранитель краденого предложил ему несколько сумок на продажу. Возможно, Крейндл и Эйнхорн решили основательно меня проработать. И вот как-то днем в бильярдной Эйнхорн подозвал меня. По его сдержанному тону я понял, что будет неприятный разговор, и догадывался, по какому поводу.
– Я не собираюсь сидеть и ждать, когда ты угодишь за решетку, – сказал он. – В какой-то степени я чувствую себя ответственным за то, что ты попал в такое окружение. Хоть ты и рослый, но по возрасту тебе рано здесь быть. – Как и Булбе, и Горману, и десятку других, на что, впрочем, никто не обращал внимания. – Оги, я не хочу, чтобы ты занимался грабежом. Даже Дингбат, хоть он и не отличается большим умом, не лезет в эти дела. К сожалению, мне приходится терпеть здесь самых разных людей. Я знаю, кто из них вор, кто бандит, кто сутенер. С этим ничего не поделаешь. Это бильярдная. Но ты, Оги, знаешь лучшее, ты видел хорошие времена, и, если я услышу, что ты опять влез во что-нибудь подобное, я выброшу тебя отсюда. Ты никогда больше не войдешь в наш дом, не увидишь ни меня, ни Тилли. Если бы узнал твой брат! Бог мой! Он отколотил бы тебя. Однозначно.
Я согласился с ним. Наверное, Эйнхорн читал во мне как в раскрытой книге, видел мой ужас и страх. Он дотянулся до моей руки и накрыл ее своей.
– Юноша начинает разрушаться и гнить, его здоровье и красота уходят уже с первыми вещами, которые он совершает как мужчина. Мальчишка ворует яблоки, арбузы. Если он по натуре авантюрист, то в колледже подделает чек – один, второй. Но идти на настоящее воровское дело вооруженным…
– Мы не были вооружены.
– Сейчас я открою этот ящик, – резко проговорил он, – и дам тебе пятьдесят баксов, если поклянешься, что у Джо Гормана не было оружия.
Я покраснел и чуть не грохнулся в обморок. Вполне правдоподобно – так могло быть.
– Если бы приехали копы, он постарался бы оружием проложить себе дорогу. Вот во что ты вляпался. Да, Оги, там могла остаться пара мертвых копов. А ты знаешь, что грозит убийце полицейских. Прямо на месте ему разбивают в кровь лицо, ломают руки; бывает и похуже. И это в самом начале жизни. Неужели просто потому, что бурлят молодые силы? Зачем ты на это пошел?
Я не знал.
– Ты что, настоящий жулик? Может, у тебя призвание? Тогда внешность и правда обманчива. В нашем доме я ничего от тебя не прятал. Возникало у тебя желание что-нибудь стащить?
– Что вы, мистер Эйнхорн! – вспыхнул я.
– Можешь не отвечать. Знаю, что не возникало. Я просто спросил, нет ли у тебя внутренней потребности воровать? Впрочем, в это я не верю. Прошу тебя, Оги, держись от воров подальше. Обратись ты ко мне – я дал бы двадцать баксов, чтобы помочь твоей матери-вдове. Тебе очень нужны были деньги?
– Нет.
С его стороны было благородно назвать мать вдовой, хотя он знал, как все обстояло на самом деле.
– Или тебе хотелось пощекотать нервы? Но теперь не то время. В крайнем случае прокатился бы на «американских горках», на скоростных санях. Прыгнул с парашютом. Сходил в Ривервью-парк. Подожди… Мне пришла в голову одна мысль. В тебе заложено сопротивление. Ты не принимаешь все подряд. Просто делаешь вид.
Первый раз обо мне сказали нечто похожее на правду. На меня это сильно подействовало. Он не ошибся: во мне действительно заложено сопротивление, желание его оказывать и говорить «нет!», – это точно, яснее ясного, такая потребность сродни острому приступу голода.
Но то, что Эйнхорн мог думать обо мне – думать обо мне! – это открытие пьянило, я чувствовал прилив любви к нему. Но скрытое качество – сопротивление, живущее во мне, сковывало, поэтому я не мог ни спорить, ни проявлять свои чувства.
– Не будь простаком, Оги, не попадайся в первую же западню, уготовленную тебе жизнью. Именно юноши, как и ты, не обласканные с детства судьбой, заполняют тюрьмы, исправительные заведения и прочие подобные учреждения. Руководство штата заблаговременно заготавливает для них скудную еду. Оно знает, что найдется контингент, который обязательно угодит за решетку и все это съест. И знает также, сколько получит щебенки из камней, откуда возьмутся дробильщики и много ли человек отправится лечить сифилис в общественные больницы. Из нашей местности, из бедных районов города и подобных им по всей стране. Это практически предопределено. И только хлюпик позволит включить себя в эту статистику. Выходит, и тебя вычислили заранее. Все эти грустные и трагические реалии только и ждут, чтобы взять тебя в оборот; тюремные камеры, лечебницы, очередь за супом – удел тех, кому предназначено стать жертвой, измочаленным, рано состарившимся человеком, угасшим, никчемным, безвольным. Никого не удивит, если такое случится с тобой. Подходящая кандидатура.
Помолчав, он прибавил:
– А вот меня удивит. Но и с меня брать пример я тебе не советую… – При этом он понимал, что подобные советы противоречат его многочисленным мошенничествам.
У Эйнхорна нашлись специалисты, заставившие работать вхолостую газовый счетчик; он обхитрил электрическую компанию, подсоединившись непосредственно к главному кабелю; с помощью взяток он избежал проблем с квитанциями и налогами; тут его смекалка была неистощима. Его голову переполняли интриги и махинации.
– Я перестаю быть мошенником, когда думаю, по-настоящему думаю, – говорил он. – В конечном счете ни душу, ни жизнь размышлениями не спасти, но если ты думаешь, самым скромным утешительным призом будет мир.
Эйнхорн продолжал разглагольствовать, но мои мысли приняли другое направление. Я не хотел, чтобы моя судьба была предопределена. Детерминация всегда меня отталкивала, и становиться тем, кого из меня хотели сделать, не входило в мои планы. Я сказал «нет» Джо Горману. Сказал Бабуле и Джимми тоже. Многим. Эйнхорн это знал. Ведь он тоже хотел влиять на меня.
Чтобы уберечь от неприятностей, а также в силу привычки иметь под рукой посыльного, курьера или доверенное лицо, Эйнхорн вновь нанял меня, но за меньшие деньги.
– Смотри, старина. Я не спущу с тебя глаз.
А разве он упускал из вида кого или что-нибудь, находившееся в его ведении? Я со своей стороны не сводил глаз с него. Теперь я больше интересовался его интригами, чем прежде, когда являлся в доме всего лишь слугой и действия Эйнхорна были слишком сложны для моего понимания.
Одно из первых дел, в которых я ему помог, было очень опасным – в нем фигурировал гангстер Ноузи Матчник. Еще несколько лет назад он ничего собой не представлял, работал на одну из банд, обливая кислотой одежду в тех химчистках, которые отказывались платить дань, и все такое. Теперь он поднялся выше, имел деньги и искал, куда бы их вложить – особенно его привлекала недвижимость. Как-то летним вечером он серьезно сказал Эйнхорну:
– Мне известно, что случается с парнями, занимающимися рэкетом. В конечном счете их взрывают. Я часто это видел.
Эйнхорн заметил, что у него есть на примете неплохой участок свободной земли, который они могли бы вместе купить.
– Если будете участвовать в сделке со мной, можете не беспокоиться: все пройдет по-честному. Я буду стоять на своем, – откровенно признался он Матчнику.
Начальная цена за землю равнялась шестистам долларам. Эйнхорну уступали за пятьсот. В этом не приходилось сомневаться, поскольку владел участком сам Эйнхорн, купивший его у отцовского дружка за семьдесят пять долларов, а теперь ставший совладельцем и получивший к тому же приличную прибыль. Дельце провернули ловко и без нервов. Все кончилось хорошо; Матчник нашел покупателя и радовался: как посредник он абсолютно честно заработал сто долларов. Но если бы он узнал подоплеку дела, то пристрелил бы Эйнхорна или застрелился сам. Естественный поступок в такой ситуации, на его взгляд: ведь тут затронута честь. Я трепетал: вдруг Матчнику придет в голову обратиться в Регистрационную палату, где он узнал бы, что участком номинально владеет родственник миссис Эйнхорн. Но Эйнхорн меня успокаивал:
– Не бери в голову, Оги. Я вычислил этого человека. Он феноменально глуп. К нему нужно приставить не одного ангела-хранителя.
Вот так, не рискуя ни центом, Эйнхорн заработал на этой сделке больше четырехсот долларов. Он был горд и весел – ведь это была его идея. То был особый триумф, и он хотел большего – чтобы его жизнь целиком состояла из таких моментов. А он тем временем сидел бы рядом с зеленым сукном, за которым играют в «Двадцать шесть» и где лежит кожаный футляр для костей, и изумрудный отблеск падал на его лицо, на белую кожу и блеклые глаза. Ценные шары из слоновой кости он держал у себя в никелевой коробке из-под леденцов и внимательно наблюдал за всем происходящим в помещении.
Я не видел больше ни одной бильярдной, где за буфетной стойкой постоянно находилась бы женщина, как у нас Тилли Эйнхорн. Она подавала великолепный чили, омлеты, бобовый суп, научилась управляться с электрическим кофейником и даже точно засекла момент, когда надо бросать внутрь соль и сырое яйцо, чтобы кофе получился отменным. К такой перемене в жизни она отнеслась с энтузиазмом и, казалось, даже физически стала сильнее. Она расцвела и в мужском обществе чувствовала себя как рыба в воде. В бильярдной много шумели и кричали, некоторых слов она не понимала, но это было только к лучшему. Атмосфера в бильярдной в ее присутствии не смягчалась – Тилли не обладала решительностью английских барменш или владелиц бистро; здесь посетители были слишком резкими и вспыльчивыми и не допускали никаких влияний; крики, драки, грязные ругательства и грохот дверей здесь не прекращались никогда. Но она как-то прижилась в этом вертепе в окружении чили, сосисок, бобов, кофе и яблочного пирога.
Кризис изменил и самого Эйнхорна. При жизни Председателя у него недоставало опыта, и в некоторых вопросах он в свои годы оставался некомпетентным. Теперь он уже не был вторым, стал главой семьи, старшим, никто не должен был умереть раньше его; проблемы так и посыпались, и ему приходилось доказывать свою состоятельность. Больше никакой податливости – следовало становиться прочнее и крепче, и он стал таким. Но его отношение к женщинам не изменилось. Конечно, теперь он меньше с ними виделся. Какая женщина войдет в бильярдную? Лолли Фьютер к нему не вернулась. А что касается его – ну, я думаю, люди, которые находятся не в лучшей форме, должны предпринимать дополнительные действия, чтобы привести себя в порядок, бриться или тщательно одеваться. Для Эйнхорна наслаждение женщиной – не женой – подразумевало такую подготовку. Видимо, Лолли много для него значила: он не выпускал ее из поля зрения в течение десяти лет, пока ее не застрелил любовник-шофер, отец нескольких детей, которого она втянула в торговлю на черном рынке. Его поймали, ему грозила тюрьма, а Лолли не тронули. Потому он ее и убил со словами: «Не будет твой новый дружок жировать на мои денежки, пока я гнию в тюрьме».
Эйнхорн сохранил вырезки из газет.
– Видишь, он говорит – «жировать». Быть богатой – вот что для нее главное. Я расскажу тебе.
Он хотел, чтобы я это знал. И мог рассказать – не только мне, но и другим людям, занимавшим более высокое положение.
– Бедняжка Лолли!
– Бедная малышка! – отозвался он. – Думаю, она была обречена на такой конец. У нее менталитет «Фрэнки и Джонни». Когда я встречался с ней, она была прекрасна. Роскошная женщина. – Весь седой, усохший за последние годы, он рассуждал о ней с неподдельным жаром. – Говорят, под конец она стала неряшливой и жадной. Это плохо. От беспорядочного траханья много неприятностей. Ей на роду написано умереть насильственной смертью. Людей с горячей кровью просто так не отпускают.
В этих словах сквозило тайное желание, чтобы я вспомнил и о его горячей крови. Моя работа ставила меня в особое положение – возможно, он хотел знать мое мнение об их связи или, что по-человечески понятно, считаю ли я этот союз удачным. О, гордость, ты всюду найдешь себе место!
В этом разговоре мне непременно следовало вспомнить свой выпускной вечер. Тогда Эйнхорны были особенно расположены ко мне. Они подарили мне бумажник с десятью долларами, а миссис Эйнхорн лично приехала тем февральским вечером на выпускной бал вместе с Мамой, семействами Клейн и Тамбоу. После официальной церемонии намечалась вечеринка у Клейнов, где меня ждали. Я отвез Маму домой, и хотя мое имя не было специально отмечено, как имя Саймона, она радовалась и, когда я вел ее по лестнице, поглаживала мою руку.
Тилли Эйнхорн ждала меня в машине.
– Поезжай на вечеринку, – сказала она, когда я подвез ее к бильярдной.
То, что я окончил школу, было в ее глазах очень важным событием, и в тоне, с каким она ко мне обращалась, сквозило бесконечное уважение. Она была добрая женщина, многого не понимала; ей хотелось благословить меня, но моя «образованность» вдруг сделала ее робкой. Мы подъехали в темноте к бильярдной, было сыро и холодно; Тилли несколько раз произнесла одну и ту же фразу:
– Уилли говорит, что у тебя хорошая голова. Ты сам будешь учителем.
Перед бильярдной она поцеловала меня в щеку, прижавшись видавшей лучшие времена котиковой шубой, и слезы радости заструились по ее лицу. Должно быть, ей вспомнилось и мое «сиротство». Одеты мы были хорошо. От шелкового шарфика миссис Эйнхорн и платья с серебряными пуговицами на груди по автомобилю распространялся аромат духов. По тротуару мы прошли к бильярдной. Согласно требованиям закона нижние окна были зашторены, а вверху дождь размыл краску на вывеске. Из-за выпускного вечера народу в бильярдной было мало. Доносился стук шаров от дальних, утопавших в полутьме столов, легкий шум от столиков, где играли в кости, и потрескивание сосисок на гриле. Из глубины зала вышел Дингбат с деревянным треугольным ограничителем, чтобы пожать мне руку.
– Оги едет на вечеринку у Клейна, – сказала миссис Эйнхорн.
– Мои поздравления, сынок, – торжественно произнес Эйнхорн. – Он поедет на вечеринку, Тилли, но не сразу. Я тоже хочу доставить ему удовольствие и поведу на шоу.
– Уилли, – встревожилась жена, – отпусти его. Сегодня его вечер.
– Но я веду его не в соседний кинотеатр, а к Маквикеру, – у него представление с маленькими девочками, дрессированными зверюшками и французом из кабаре «Бал Табарин», он стоит головой на бутылке. Ну как, Оги? Тебе нравится план? Я еще неделю назад его задумал.
– Конечно. Замечательно. По словам Джимми, вечеринка будет долгой. Я могу и в полночь туда завалиться.
– Уилли, тебя может отвезти Дингбат. Сегодня Оги хочется провести вечер с молодежью – не с тобой.
– Когда меня нет, Дингбат нужен здесь. И он здесь останется, – отрезал Эйнхорн, положив конец спору.
Я не был так возбужден «своим» вечером и потому смутно чувствовал причину настойчивости Эйнхорна – она мелькнула в сознании и исчезла.
Миссис Эйнхорн безвольно опустила руки.
– Когда Уилли чего-нибудь хочет… – В ее голосе слышалось извинение.
Но я был теперь практически членом семьи, ведь никакого наследства уже не существовало. Я застегнул на Эйнхорне плащ и отнес в машину. На ночном воздухе лицо мое раскраснелось. Я был раздражен: доставить Эйнхорна в театр – нелегкая работа: надо преодолеть много ступенек и более основательных препятствий. Вначале припарковать машину, затем найти администратора и попросить два места недалеко от выхода, договориться, чтобы открыли противопожарные ворота, въехать во дворик, внести Эйнхорна в театр, опять вывести автомобиль на улицу и там снова припарковаться. А оказавшись в зале, сидеть под углом к сцене. Эйнхорн требовал, чтобы его место было рядом с запасным выходом.
– Представляешь, если случится пожар и начнется паника. Что со мной будет?
Поскольку мы видели спектакль со стороны большой оркестровой ямы, то могли хорошо разглядеть пудру и краску на лицах, но плохо различали голоса – они то гремели, то, напротив, затихали почти до шепота, и мы часто не понимали причину смеха зрителей.
– Скинь скорость, – сказал Эйнхорн на бульваре Вашингтона. – Помедленнее здесь. – Я заметил, что он держит в руке адрес. – Это недалеко от Сакраменто. Надеюсь, Оги, ты не поверил, что я потащу тебя сегодня к Маквикеру. Нет, туда мы не поедем. Я везу тебя в то место, где еще сам не бывал. Вроде бы вход со двора, третий этаж.
Я выключил мотор и пошел на разведку; найдя нужную квартиру, вернулся и взвалил Эйнхорна на плечи. Он называл себя стариком из моря, оседлавшим Синдбада. Можно было назвать его и дряхлым Анхисом, которого из горящей Трои вынес его сын Эней; и этого старика Венера взяла в любовники. Такое сравнение мне нравилось больше. Но вокруг ни огней, ни военных кличей – только ночная тишина на бульваре и лед. Я ступал по узкой цементной дорожке вдоль темных окон, а Эйнхорн громко просил меня быть осторожнее. К счастью, я недавно разобрал шкафчик для обуви и надел галоши, пролежавшие там большую часть года, и сейчас мои ноги не скользили. Но было все равно тяжело – особенно подниматься по деревянным ступеням и подлезать на площадках под веревками для сушки белья.
– Надеюсь, мы попали куда надо, – сказал Эйнхорн, когда я позвонил в квартиру на третьем этаже, – а то начнут спрашивать, какого черта я здесь делаю.
Он не сомневался, что спрашивать будут именно его.
Но мы позвонили в нужную дверь. Открыла женщина, и я, задыхаясь, спросил:
– Куда?
– Иди дальше, – послышался голос Эйнхорна. – Это всего лишь кухня.
Здесь действительно пахло пивом. Я бережно внес его в гостиную и посадил на глазах у изумленных посетителей на диван. В сидячем положении он почувствовал себя ровней остальным и осмотрел женщин. Я стоял рядом и тоже глядел во все глаза – в волнении и восторге. Отвозя куда-нибудь Эйнхорна, я всегда испытывал огромную ответственность, а сейчас – больше, чем обычно: ведь он, как никогда, зависел от меня. А мне как раз не хотелось волноваться по этому поводу. Однако он, казалось, не ощущал никаких неудобств, имел все тот же уверенный и невозмутимый вид, не чувствовал никакой неловкости оттого, что такой влиятельный человек выглядит беспомощным в щекотливой ситуации.
– Слышал, здесь девушки прелесть, – сказал он, – а теперь и вижу. Выбирай любую.
– Я?
– Конечно, ты. Кто из вас, барышни, хочет развлечь этого красивого паренька, окончившего сегодня школу? Осмотрись, малыш, и не теряй головы, – обратился он уже ко мне.
В гостиную из внутренних покоев вошла хозяйка. Она поражала своим макияжем – лицо, казалось, напудрено порошком от насекомых, глаза подведены сажей, а румяна наложены в виде крыльев мотылька.
– Мистер… – заговорила она.
Но все выяснилось. Эйнхорну кто-то дал рекомендательное письмо, и, как она вспомнила, все было заранее обговорено. Ей, правда, не сказали, что Эйнхорна принесут на руках. Без письма его побоялись бы принять.
Тем не менее все имели несколько смущенный вид; Эйнхорн сидел туфля к туфле, и брюки обтягивали его безжизненные ноги. Когда я думаю об этой сцене отстраненно, мне кажется, что в голосе Эйнхорна, спрашивавшего, кто хочет меня развлечь, уже звучала нотка отвращения к девушке, которую выберет он. Даже здесь, где платит он. Может, я и неправ. Голова моя давала сбои в этом необычном месте, жалком и роскошном притоне, так что, возможно, и Эйнхорн не был столь самоуверенным и раскованным, каким казался.
Наконец Эйнхорн подозвал одну из девушек и спросил:
– Где твоя комната, детка? – И абсолютно спокойно, не обращая внимания на реакцию окружающих, попросил меня отнести его туда.
На кровати лежало розовое покрывало (как я позже понял по контрасту с другими местами, это было первоклассное заведение), девушка сняла его. Я положил Эйнхорна на простыню. Девушка стала раздеваться в углу комнаты, а он жестом попросил меня нагнуться и прошептал:
– Возьми кошелек. – Я положил в карман тугой кожаный бумажник. – Держи его крепче, – прибавил он.
В его взгляде была смелость, решимость и немного обиды. Не на меня, а на свое положение. Лицо напряженное, волосы разметались по подушке. Эйнхорн заговорил с женщиной приказным тоном:
– Сними с меня туфли!
Она повиновалась. В его взгляде был живой интерес, он жадно осматривал склоненную над его ногами женщину в халатике, ее крепкую шею, красные ноготки, выглядывавшие из теплых тапочек.
– Нужно, чтобы вы знали еще пару вещей, – сказал он. – У меня проблемы с позвоночником. Мне надо беречься, пока я не выздоровею, мисс, и все делать осторожно.
– Ты еще здесь? – Он увидел, что я по-прежнему стою у дверей. – Иди же. Тебе надо говорить, что делать? Я пошлю за тобой позже.
Мне ничего не надо было говорить, но я не решался уйти, пока он сам не отослал меня.
Я вернулся в гостиную, где меня ждала одна из женщин, остальные разошлись, из чего я понял, что выбор сделали без меня. Как всегда с незнакомыми людьми, я вел себя так, словно все прекрасно понимаю; мне казалось, что в решающий момент такое поведение самое достойное. Женщина не мешала мне в этом. Ее дело или бремя требовало оставаться покорной, как велит природа, и пользоваться этим преимуществом. Она была немолода – хозяйка сделала правильный выбор, – с грубоватым лицом, но поощряла меня к любовной игре. Когда она стала раздеваться, я заметил кокетливые оборки и кружева на белье – эти пустячки, подчеркивающие женственность, ее восхитительную, совершенную природу. Я скинул одежду и ждал. Женщина подошла ко мне и обняла за талию. Затем усадила меня на кровать, как будто показывая, для чего та предназначена. Она прижималась ко мне грудью, изгибала спину, закрывала глаза и сжимала мои бедра. Так что я не испытывал недостатка в нежности, и меня не оттолкнули грубо, когда все закончилось. Позже я понял, как мне повезло: она не была со мной равнодушной или язвительной и отнеслась с сочувствием.
Все же, когда возбуждение достигло апогея и ушло, как грозовой разряд в землю, я понял, что в основе всего лишь сделка. Но это было не столь уж важно. Как и кровать, и комната, и мысль, что женщину позабавили – насколько это возможно – мы с Эйнхорном: великий сенсуалист, въезжающий к ним на моих плечах, с налитыми кровью глазами и ненасытным сердцем, однако державшийся спокойно и величественно. Деньги не в счет. Такова городская жизнь. Так что нужного великолепия не было, как и свадебной песни нежных любовников…
Мне пришлось дожидаться Эйнхорна на кухне, и там, в одиночестве, я подумал, что ему ради удовольствия приходится терпеть над собой насилие. Непохоже, что хозяйке пришелся по душе наш визит. Мужчины появлялись один за другим, она смешивала напитки на кухне и сердито поглядывала в мою сторону, пока не пришла уже одетая подруга Эйнхорна и не позвала меня. Хозяйка пошла со мной за деньгами, и Эйнхорн с присущим ему изяществом расплатился, прибавив щедрые чаевые, а когда я проносил его через гостиную, где моя партнерша курила сигарету, сидя уже с другим мужчиной, Эйнхорн тихо шепнул мне:
– Не глазей по сторонам, хорошо?
Может, он боялся, что его узнают, или сказал это, чтобы я лучше держал равновесие, шагая с ним, прильнувшим к моей спине в темном костюме?
– Будь предельно осторожен, спускаясь вниз, – предупредил он на крыльце. – Жуткая глупость не взять с собой фонарик. Только упасть не хватает. – И он рассмеялся – иронично, но все же рассмеялся. Но о нас позаботились. Из дома вышла одна из проституток – в пальто она выглядела обычной женщиной – и осветила нам путь. Мы вежливо ее поблагодарили и пожелали спокойной ночи.
Я привез Эйнхорна домой и внес в спальню, хотя бильярдная была еще открыта.
– Не укладывай меня в кровать, – сказал он. – Поезжай на вечеринку. Можешь взять машину, только не напивайся и не устраивай гонки. Это все, о чем я прошу.
Глава 8
С этого времени устанавливается новый курс – нами, для нас: не рискну угадать все причины.
Оглядываясь назад, вижу себя в домашней одежде, глаза зеленовато-серые, взлохмаченные волосы, но, присмотревшись, замечаю, что одет прилично – это свидетельствует о новом социальном статусе. Не знаю, в силу каких причин, но я стал много говорить, отпускать шуточки, давать отпор и иметь собственные убеждения. Не скажу, когда я их обрел, – просто пришло время и они пришли ко мне словно из воздуха.
Государственный колледж, в котором учились мы с Саймоном, хоть и не был семинарией, но заправляли там священники, преподававшие учение Аристотеля и софистику и предостерегавшие учеников от европейских развлечений, пороков и прочих вещей, существующих или несуществующих, актуальных или неактуальных; впрочем, подавались они как существующие и актуальные. Учитывая, сколь многое надо было узнать – Асурбанипал[114], Евклид, Аларик[115], Меттерних[116], Мэдисон[117], Блэкхоук[118], – решись вы на это, пришлось бы посвятить науке всю свою жизнь. А студенты были детьми иммигрантов из разных мест – из Хеллз-Китчен[119], Литл-Сицили[120], Блэк-Белт[121], из районов, где проживают поляки, с еврейских улиц Гумбольдт-парка; помимо выхолощенного учебного плана, они набирались и всевозможного жизненного опыта. Люди с разными корнями заполняли длинные коридоры и огромные аудитории, чтобы там подвергнуться обработке, в результате которой, как предполагалось, все они станут американцами. В этой смеси была красота – в приличной пропорции – и высокомерие прыщавого юнца, и предательство и невинность, жующая резинку, рабочие лошадки и будущие секретари, датская стабильность и итальянское вдохновение, и математические гении со слабой грудью; были там отпрыски, которым слон на ухо наступил, и сексуально продвинутые дочки бизнесменов – великолепный отбор из огромной массы, из множества, как в Священном Писании, детей, рожденных родителями, двинувшимися на Запад. Среди них и я – внебрачный сын странника.
При обычных обстоятельствах мы с Саймоном после школы пошли бы работать, но работы не было и государственный колледж заполнили студенты, попавшие в такое же, как и мы, положение из-за безработицы и получившие от городских спонсоров возможность подняться повыше и по чистой случайности познакомиться с Шекспиром и другими великими художниками, а также с естественными науками и математикой в объеме, нужном для поступления на государственную службу. В такой ситуации кое-чего нельзя было избежать; если собирались подготовить бедных молодых людей для выполнения сложных задач или просто спасти от беды, заставив читать книги, от некоторых из них можно было ожидать блестящих результатов. Я знал одного тощего, болезненного мексиканца, такого бедного, что у него и носков-то не было, чумазого, в грязной одежде, который щелкал как орешки все уравнения на доске; или иммигранта из Восточной Европы – гения в греческом языке; головастых физиков; историков, выросших под телегой; знал много настойчивых бедных юнцов, готовых голодать и упорно трудиться почти восемь лет, чтобы стать докторами, инженерами, учеными и специалистами. Я не ставил перед собой таких целей, и никто не побуждал меня их иметь, да и о будущей профессии я особенно не задумывался. Не относился к этому серьезно. Тем не менее мне неплохо давались французский и история. Что до таких предметов, как ботаника, то рисунки мои были неряшливы и несоразмерны, и тут я считался одним из худших студентов. И даже служба в конторе Эйнхорна не приучила меня к аккуратности. Сейчас я работал пять дней по несколько часов и весь день в субботу.
Правда, теперь я трудился не у Эйнхорна, а в отделе женской обуви, расположенном в цокольном этаже центрального магазина; там же в отделе мужских костюмов подвизался Саймон. Его положение изменилось к лучшему, и он был в восторге от перемены. В этом модном магазине руководство требовало, чтобы продавцы хорошо одевались. Но он пошел дальше самых строгих правил и был не просто опрятным, а элегантным – в отличном двубортном костюме в полоску, с сантиметром, небрежно наброшенным на шею. Оказавшись среди всех этих зеркал, ковров, вешалок с одеждой, на восемь этажей выше города, я с трудом узнал брата – такой он был большой, ловкий, сильный, в нем чувствовался мощный темперамент.
Я же работал внизу, в полуподвальном помещении, в отделе уцененных товаров, и видел и слышал покупателей верхнего этажа сквозь зеленые стеклянные круги в бетонированном полу. Тенями мелькали подолы тяжелых шуб; от веса тел и движущихся в разных направлениях ног стекло слегка потрескивало. Наш склеп предназначался для покупателей с тощим кошельком или для особых клиентов: девушек, подбиравших аксессуары или шляпки в тон туалету, или женщин с тремя-четырьмя маленькими дочками, которым срочно потребовались туфельки. Товары вываливались на столы по размерам, у стен громоздились коробки, а в центре стояли табуреты для примерок.
Несколько недель ученичества, и меня перевели на верхний этаж. Сначала я только помогал, бегал за товаром и расставлял коробки по местам, а потом и сам стал продавцом обуви, приняв условие управляющего – коротко подстричься. У управляющего тревожная психика – может, из-за плохого пищеварения. От неукоснительного бритья дважды в день его кожа стала слишком чувствительной, и утром по субботам, когда он напутствовал продавцов перед открытием магазина, в уголках его рта виднелась запекшаяся кровь. Он старался казаться строгим, и, думаю, его проблемы заключались в том, что он занимался не своим делом, руководя работой шикарного магазина. Даже не столько магазина, сколько салона, освещенного французскими светильниками в виде факелов, удерживаемых выступающими из стен руками, украшенного гофрированными шторами и китайской мебелью; такие места защищают от внешнего мира восточные ковры, даже если это рю де Риволи, – ворс впитывает долетающий шум, а шуршание драпировок вынуждает говорить шепотом. К разнице между внешней и внутренней атмосферой трудно привыкнуть; на пороге салона растет напряжение: внутренний протест невозможно подавить; попытка его сдержать ведет к тревоге и беспокойству, грозя вылиться в нечто свирепое и кровавое вроде приключений Гордона[122], чартистских бунтов[123] или пламени, взмывающего ввысь от мощного взрыва. Эта скрытая, избыточная сила струится промозглым, сумрачным чикагским днем от вещей, кажущихся тихими и удобными, а на деле оказывающихся совсем другими.
С финансовой точки зрения дела у нас обстояли более чем хорошо: Саймон получал пятнадцать долларов в неделю без комиссионных, я зарабатывал тринадцать с половиной. На утрату благотворительной опеки мы и внимания не обратили. Практически слепая Мама не могла больше вести хозяйство, и Саймон нанял мулатку по имени Молли Симмс, крепкую поджарую женщину лет тридцати пяти; она спала на кухне – на бывшей кровати Джорджи, и, когда мы возвращались домой поздно, что-то шептала или выкрикивала. Еще Бабуля отучила нас от привычки входить через парадную дверь.
– Это она тебя зовет, малыш, – говорил Саймон.
– Как же! А на кого она все время смотрит?
На Новый год она не появилась, так что я сам все организовал и приготовил еду. Саймона тоже не было – он уехал справлять новогодний праздник в компанию, надев все самое лучшее: котелок, теплый шарф в горошек, гетры, двухцветные туфли, кожаные перчатки. Вернулся он только вечером следующего дня, когда на улице падал и искрился снег, – грязный, мрачный, с красными глазами и царапинами на лице, которые не скрывала светлая щетина. Этот вспыльчивый и необузданный человек, придя в дом через задний ход, скинул ботинки и щеткой смел с них снег, затем стал рассматривать лицо, словно исхлестанное ветками ежевики, и наконец снял порванный котелок и положил на стул. Счастье, что Мама не могла его видеть; она что-то заподозрила и громко спросила, в чем дело.
– Ничего особенного, Ма, – хором ответили мы.
Чтобы она не поняла, Саймон на жаргоне поведал мне совершенно неправдоподобную историю, будто подрался на платформе Уэллс-стрит с двумя пьяными свирепыми ирландцами, один из которых схватил его за рукав пальто и за воротник, а другой толкнул лицом прямо на проволочные ограждения и сбросил с лестницы. Его рассказ меня не убедил. Оставалось неясным, где он провел день и ночь.
– А Молли Симмс так и не появилась, хотя обещала прийти, – сказал я.
Саймон не отрицал, что провел время с ней, просто сидел совершенно измочаленный на стуле в парадной – а теперь мокрой и грязной – одежде. Он попросил нагреть воды для ванны, а когда снял рубашку, на спине открылись царапины пострашнее тех, что были на лице. Его не волновала моя реакция. Бесстрастно – не хвастаясь и не жалуясь – он поведал, что рано утром был у Молли Симмс. Драка с ирландцами действительно случилась, когда он пьяный возвращался с вечеринки, но исцарапала его Молли. Более того, она не отпускала его дотемна, и ему пришлось ковылять по негритянскому гетто, утопая в снегу. Забираясь в постель, Саймон сказал, что нам нужно расстаться с Молли Симмс.
– А почему ты говоришь «нам»?
– Она почувствует себя хозяйкой положения, а эта женщина – дикая кошка.
Мы находились в нашей бывшей детской; обои, многократно наклеенные поверх старых, вздулись кое-где пузырями; от летящего за окном снега комната казалась почти уютной.
– Она хочет развития отношений. Так мне и заявила.
– Что именно?
– Что любит меня. – Он безрадостно улыбнулся. – Заводная сука.
– Да ей почти сорок.
– Что с того? Она женщина. И я пошел к ней. И не спрашивал, сколько ей лет, когда на нее полез.
Саймон уволил ее на той же неделе. Я видел, как внимательно всматривалась она за завтраком в его исцарапанное лицо. Молли была худая, похожая на цыганку неглупая женщина; при желании она могла держаться достойно, но, если не хотела, ей было плевать на мнение окружающих, она только ухмылялась, сверкая зелеными глазами. Саймона она не удержала, он видел в ее присутствии одни неудобства, и Молли сразу смекнула, что ее постараются выставить. Опыта у нее хватало – и все больше отрицательного, отсюда и грубость; ее кидало из города в город, из Вашингтона в Бруклин, оттуда в Детройт, а по пути и в другие Богом забытые места: здесь приласкают, там дадут по шее – всякое бывало. Но гордая Молли ни от кого не ждала жалости, да никто и не пытался ее пожалеть. Саймон ее вышвырнул и нанял Саблонку, старую полячку – вдову, которая нас невзлюбила; эта медлительная, ворчливая, тучная, злобная ханжа еще и плохо готовила. Но мы редко бывали дома. Через несколько недель после ее появления я вообще переехал – бросил колледж и стал жить и работать в Эванстоне. Какое-то время я подвизался в специфических местах – на окраинах, где проживают миллионеры: в Хайленд-парке, Кенилуорте и Уиннетке, – и как продавец, специализирующийся на предметах роскоши, имел дело с аристократами. И все благодаря управляющему, назвавшему мое имя, когда деловой партнер попросил рекомендовать кого-то на это место; он сам привез меня к мистеру Ренлингу, торговцу спортивными товарами в Эванстоне.
– Откуда он? – задал вопрос седой, бесстрашный, длинноногий, изысканно одетый человек, по виду похожий на шотландца.
– С северо-запада, – ответил управляющий. – Его брат работает наверху. Хваткие ребята.
– Иудей? – спросил мистер Ренлинг; устремленный на управляющего взгляд по-прежнему ничего не выражал.
– Ты еврей? – повернулся ко мне управляющий. Он знал ответ – просто переадресовывал вопрос.
– Полагаю, да.
– Ага. – Теперь Ренлинг обращался ко мне. – Здесь, на северном берегу, не любят евреев. Впрочем, – улыбнулся он сухо, – кого они вообще любят? Пожалуй, никого. Да они ни о чем и не узнают. – И, снова повернувшись к управляющему: – Как ты думаешь, он может стильно выглядеть?
– У нас он хорошо смотрелся.
– Здесь, на северном берегу, требования выше.
Наверное, только набираемые в услужение рабы проходили подобную проверку или девушки, которых приводили к мадам их матери для обучения искусству обольщения. Он заставил меня снять пиджак, чтобы лучше рассмотреть плечи и ягодицы, и я уже собирался сказать ему, куда он может катиться со своей работой, когда он объявил, что мое безупречное сложение как нельзя лучше подходит для предлагаемой деятельности, и мое тщеславие перевесило самоуважение. Ренлинг тогда произнес:
– Я хочу определить тебя в свой магазин товаров для верховой езды: ну там амазонки, сапоги – все, что нужно для этого вида спорта, разные модные штучки. В период обучения буду платить двадцать баксов в неделю, а когда освоишься – двадцать пять плюс комиссионные.
Естественно, я согласился. Жалованье больше, чем у Саймона.
Я переехал в Эванстон и поселился в студенческом общежитии, где вскоре главной достопримечательностью стал мой гардероб. Возможно, стоило бы сказать «ливрея»: мистер и миссис Ренлинг следили, чтобы я был одет надлежащим образом, – словом, сделали из меня картинку и не жалели денег, выбирая пиджаки из твида, фланелевые брюки и шейные платки, спортивные и плетеные туфли в мексиканском стиле, рубашки – все в соответствии с обслуживанием клиентов, предпочитающих английские товары. Если бы я навел подробные справки об этом месте, то не пошел бы сюда, но теперь меня переполняли любопытство и энтузиазм. Я был прекрасно одет и работал на тенистой улице, за умопомрачительным зеркальным стеклом в модном салоне, в трех шагах от главного магазина Ренлинга, где продавали все для рыбной ловли, охоты, кемпингов, гольфа, тенниса, а также каноэ и бортовые моторы. Теперь понятно, что я имел в виду, говоря, как был изумлен своим продвижением по социальной лестнице и тем, насколько уверенно и эффективно справлялся с обязанностями, обстоятельно, со знанием дела беседуя с богатыми юными девушками, молодыми людьми из загородных клубов и университетскими студентами; в одной руке я держал предлагаемый товар, а в другой – длинный мундштук с сигаретой. И Ренлинг признал, что я преодолел все препятствия. Пришлось взять несколько уроков верховой езды – не много, они слишком дороги. Ренлингу не требовалось делать из меня первоклассного наездника.
– А зачем? – сказал он. – Вот я продаю коллекционное оружие, а сам не убил за свою жизнь ни одного зверя.
Зато миссис Ренлинг мечтала, чтобы я стал наездником, постоянно чему-нибудь учила и старалась привить хорошие манеры. Она предлагала мне не бросать колледж, а перейти на вечернее обучение. Из четырех работавших со мной мужчин – я был самым молодым – двое окончили колледж.
– А ты, – говорила она, – с твоей внешностью, твоим обаянием, если бы у тебя был диплом… – И рисовала обольстительные картины будущего, словно диплом уже красовался в моих руках.
Миссис Ренлинг умело играла на моем тщеславии.
– Я сделаю из тебя настоящего джентльмена, – обещала она. – Настоящего.
Миссис Ренлинг было около пятидесяти пяти; невысокая, в светлых волосах слегка поблескивала седина, кожа на шее белее, чем на лице, на щеках мелкие красноватые веснушки, глаза ясные, но не кроткие. Легкий акцент – она родом из Люксембурга; предмет особой гордости – знакомство с некоторыми людьми, внесенными в Готский альманах[124]. Иногда она уверяла меня:
– Все это чушь. Я демократка, гражданка этой страны. Я голосовала за Кокса, за Смита и Рузвельта. Не люблю аристократов. Они хотели присвоить отцовскую землю. Герцогиня Шарлотта молилась в церкви по соседству с нами; она так и не смогла простить французам Наполеона Третьего. Я училась в Брюсселе, когда она умерла.
Миссис Ренлинг переписывалась со многими знатными дамами, обменивалась кулинарными рецептами с немкой из Дорна, имевшей какое-то отношение к семье кайзера.
– Несколько лет назад я ездила в Европу и там встретилась с этой баронессой. Знакомы мы давно. И все-таки они никогда не примут вас полностью в свой круг. «Я теперь американка», – сказала я ей. Угостила ее моими солеными арбузами – там нет ничего даже отдаленно на них похожего, Оги. В ответ она научила меня готовить телячьи почки с коньяком – почти неизвестное блюдо. Сейчас в Нью-Йорке есть один ресторан, там его подают. Даже в кризис людям надо где-то отдохнуть. Она продала свой рецепт за пятьсот долларов. Я бы никогда так не поступила. Готовила бы этот деликатес только для своих друзей; мое мнение: низко торговать старыми фамильными секретами.
Миссис Ренлинг прекрасно стряпала – обладала таким талантом и досконально продумывала меню своих обедов. Или тех, что организовывала в других местах: могла взяться за это для друзей.
В их круг входила жена управляющего гостиницей в Симингтоне, семья ювелиров Влетолд, продававших «экипажной публике»[125] тяжелые, украшенные гербами блюда для фруктов размером с цимбалы и соусники в виде корабля аргонавтов, а также вдова мужчины, замешанного в скандале вокруг «Типот-доум»[126], – сама она разводила далматинцев. И еще несколько человек такого же социального уровня. Для новых друзей, не отведавших еще телячьих почек, она готовила блюдо дома и приносила к их столу. Миссис Ренлинг страстно любила кормить людей и часто стряпала для нас, продавцов; она не терпела, чтобы мы ели в ресторанах, и утверждала своим бесстрастным голосом иностранки (никто не осмеливался ей перечить), что там еда невкусная и несвежая.
Именно так обстояли дела – миссис Ренлинг не позволялось перебивать или останавливать, когда она была в ударе. Она могла приготовить вам еду, если ей того хотелось, кормить вас, учить, инструктировать, играть с вами в маджонг[127], и вы не могли этому сопротивляться: столько в ней было силы и напора, несмотря на блеклые глаза и рыжеватые веснушки, проступавшие сквозь пудру на лице и жилистых руках. Миссис Ренлинг решила, что я должен изучать рекламный бизнес на отделении журналистики в университете, сама оплатила учебу, и мне ничего не оставалось, как приступить к занятиям. Но и этого ей показалось мало, и она подобрала мне еще несколько курсов, необходимых для получения степени, упирая на то, что образованный человек может добиться в Америке всего, чего хочет, выделяясь из общей массы, как свеча, зажженная во тьме шахты.
Я вел напряженную жизнь и временами до неприличия гордился своим новым статусом – тем, что вечерами занимался в университете или читал в библиотеке книги по истории и хитроумные пособия, как стимулировать покупательский спрос; ходил играть в бридж или маджонг в обитую шелком гостиную миссис Ренлинг, где был то ли лакеем, то ли родственником – разносил сладости, открывал имбирный эль в буфетной, но при этом не выпускал изо рта мундштук. Ловкий, услужливый, с легким намеком на флирт, с блестящими от бриллиантина волосами, цветком в петлице, пахнущий вересковым лосьоном, хотя не отказывался от чаевых, данных от души или по протоколу, хотя позже выяснил, что часть денег перепала мне экспромтом – многие не знали, как себя со мной держать. Душой общества была миссис Ренлинг, ее лидерство не подвергалось сомнению. Мистер Ренлинг с ней не соперничал – играл в карты или домино, безучастный ко всему остальному, и больше молчал, а миссис Ренлинг говорила что хотела, не обращая внимания на замечания других. Впрочем, эти замечания, касавшиеся в основном слуг, безработицы и правительства, были абсолютно банальны. Ренлинг это знал, но ему было наплевать. Здесь собрались его партнеры по бизнесу – деловому человеку положено их иметь. Он и сам навещал приятелей или приглашал к себе и никогда не критиковал, и они тоже этого себе не позволяли.
Характер мистера Ренлинга соответствовал его бизнесу. Иногда он устраивал нечто вроде показательных выступлений, демонстрируя, как искусно может завязать узлы на канате, или пел:
Его верхняя губа нависала над нижней, придавая ему мрачный и озабоченный вид. Он был холодным и хитрым человеком, как многие представители сферы услуг, не забывающие о своих интересах: старшие официанты, надзиратели за коридорными, – люди, вовлеченные в своеобразную жизненную игру и обреченные на проигрыш, однако они отчаянно сопротивлялись и вели тайную борьбу. Мистер Ренлинг фанатически любил бокс и иногда брал меня с собой на матчи, проводившиеся на ринге у Монтроуз-Семетри. Часов в десять, уже собираясь на матч, он говорил:
– Тут у нас с Оги есть два билета – стыдно будет, если они пропадут. Надо поторопиться – мы еще можем успеть на решающую встречу.
Миссис Ренлинг считалась с тем, что у мужчин есть свои слабости, и потому отвечала:
– Конечно, поторопитесь.
Во время боя Ренлинг не орал во все горло, не злился, а пожирал боксеров глазами. Его привлекало все, что добавляло ему жизненной энергии, – шестидневные велогонки, танцевальные марафоны, спортивная ходьба, сидение на флагштоке на выносливость, беспосадочные перелеты, долгие голодовки Ганди или выдающихся заключенных, люди, заживо похоронившие себя под землей, которые через отверстие дышат и получают пищу, – такие вот чудеса выносливости и стальной воли, не уступавшей сверхпрочным материалам, не боящимся пара, газов и колоссальных нагрузок. Услышав о чем-то подобном, он был готов проехать любое расстояние в своем мощном «паккарде», чтобы увидеть все воочию, и по дороге туда мысленно участвовал в гонках. Однако не возникало ощущения, будто Ренлинг мчится как ветер – так основательно располагался он в своем зеленом кожаном кресле: колени возле желтоватой луковицы передачи предательски не дрожали, поросшие светлыми волосками руки уверенно держали руль, а еле слышный шум мотора вызывал недоверие к спидометру, стрелка которого показывала восемьдесят миль. Но потом вы замечали, как стремительно лесная полоса проносится мимо, птицы кажутся бабочками, а овцы – птицами, и молниеносно сменяют друг друга на ветровом стекле синие, желтые и красные пятнышки насекомых. Ренлинг любил брать меня с собой. Его поведение озадачивало – ведь, оказавшись в машине и несясь как вихрь, мы не вели теплой беседы, не противодействовали этой гонке, затмевающей пейзаж за окном, лишь созерцали дрожащую антенну или слушали радиоболтовню из позолоченного отверстия на панели. Но в основном следили за показаниями приборов – количеством бензина и масла. Где-нибудь среди сосен, на теплом песочке, мы останавливались, поджаривали на углях цыплят, словно парочка прилетевших на Землю чужаков с Плутона, и потягивали пиво, развалившись в дорогих одеждах – в спортивном клетчатом пиджаке или в харисском твиде ручной выработки; в кейсах мы везли бинокли. «Мрачный богатый джентльмен и его разодетый племянник или молодой кузен-сноб» – вот как о нас, наверное, думали. Меня чрезвычайно заботил мой внешний вид; я чувствовал, как ладно сидит на мне хороший костюм, тирольская шапочка с зеленым пером, великолепные английские ботинки, и потому Ренлинг не особенно меня волновал, я узнал его позже. Он был прирожденный борец с препятствиями. Носился по дорогам. Любил подвиги, восхищался выносливостью, поглощал разные протесты, трудности, препятствия, пережевывал их и глотал.
Иногда он кое-что сообщал о себе краткими замечаниями. Например, однажды, когда мы проезжали под виадуком Норт-Шор, он сказал:
– А ведь я помогал его строить. Был тогда не старше тебя – носил цемент к мешалке. Кажется, в том году открыли Панамский канал. Думал, что от этой работы у меня кишки лопнут. В те дни доллар с четвертью считался неплохими деньгами.
Вот так он иногда брал меня с собой для компании. Возможно, его забавляло мое восприятие такого рода жизни.
Одно время я страстно хотел иметь смокинг, мечтал, чтобы меня приглашали на официальные встречи, стремился вступить в Молодежную торговую палату. Не могу сказать, что меня переполняли коммерческие идеи. Мне нравилось в магазине, я не был изобретателен в вопросах изыскания денег. Во мне бурлил социальный энтузиазм, на первом месте стояло франтовство, я с удовольствием ощущал себя щеголем. Носки с рисунком в виде разноцветных ромбов, особенно заметные, когда скрещиваешь ноги, и в тон им галстук-бабочка на принстонском воротничке – вот что волновало меня больше всего. Я отдавался этому целиком.
Некоторое время я встречался с официанткой из Симингтона, Уиллой Стейнер. Ходил с ней на танцы в Мерри-Гарден и гулял вечером по пляжу. Будучи доброй девушкой, она закрывала глаза на мою напыщенность и постоянное желание пустить пыль в глаза. Не отличаясь робостью, она не притворялась, будто не понимает, что нам нужно друг от друга. В родном городке у Уиллы остался возлюбленный, за которого, по ее словам, она собиралась замуж, – не сомневаюсь: у нее и в мыслях не было заставить меня ревновать. К слову сказать, ей многое – и справедливо – во мне не нравилось: пустая болтовня, тщеславие и чрезмерная забота о собственном туалете. Проведав о наших отношениях, миссис Ренлинг пришла в негодование. Эйнхорн не знал столько о своем окружении, сколько умудрялась разузнать его жена.
– Оги, ты меня удивляешь, – сказала она. – Ее даже хорошенькой не назовешь. Нос как у индианки. – Носик Уиллы Стейнер мне особенно нравился, но я трусливо промолчал. – И мордочка вся в веснушках. У меня тоже веснушки, но они совсем другие, и вообще я все это тебе говорю как старший товарищ. К тому же она проститутка, и не честная проститутка, которой нужны только деньги. Если уж тебе невтерпеж, приди ко мне и скажи – так, мол, и так, и не стесняйся; я дам тебе денег, и отправляйся на Шеридан-роуд, где располагаются такие заведения.
Еще один пример, как мне предлагали деньги, чтобы выручить из беды; вспомнить хоть Эйнхорна, в свое время прочитавшего целую лекцию о воровстве.
– Оги, разве ты не видишь, что эта потаскушка хочет заполучить тебя, заставить жениться? Она родит тебе ребенка в самом начале твоей карьеры. Я хочу, чтобы ты знал, что тебя ждет.
Иногда я думал, что ее высказывания умны и непосредственны, в другое время считал их глупыми. У меня сложилось впечатление, что, подглядывая из своего убежища, она, веснушчатая, энергичная, во все вмешивающаяся, наговаривала на девушку понемногу, но планомерно. Такого рода наставления выслушивают все опекаемые, не имеющие голоса молодые люди от своих покровительниц – жен государственных деятелей и генералов – на дачах, виллах или в крупных городах.
– Но вы же ее не знаете, миссис Ренлинг, – неуклюже оправдывался я. – Она не… – Я замолчал: такое презрение отразилось на ее лице.
– Мой милый мальчик, ты говоришь как дурачок. Если хочешь, оставайся с ней. Я тебе не мамочка. Но ты пожалеешь, – бесстрастно продолжала миссис Ренлинг, – когда тебя окрутят. Неужели ты думаешь, будто она только и мечтает обслуживать столики, работать на пропитание и держать себя в форме ради тебя, а от тебя требуется одно – наслаждаться ею? Ты ничего не знаешь о девушках. Все они хотят замуж. Только в добрые старые времена они сидели и ждали, когда до них кто-нибудь снизойдет. – Она говорила это с нескрываемым отвращением.
Когда миссис Ренлинг заставила меня отвезти ее в Бентон-Харбор, где лечилась от артрита, принимая минеральные ванны, мне не пришло в голову, что таким образом она отдалила меня от Уиллы. Она сказала, что ей страшно ехать в Мичиган одной, так что мне придется составить ей компанию. Ее замысел я раскусил позднее.
В этот раз Бентон-Харбор показался мне совсем другим городом, не тем, каким запомнился, когда я, Нейлз и Дингбат добирались автостопом домой из Маскигона и пропитанная потом рубашка болталась у меня на шее, связанная рукавами, а ноги были в ссадинах. Точнее говоря, мы остановились в Сент-Джо, в гостинице «Меррит», близ озера Мичиган, где свежий, насыщенный запах воды пропитал гладкие розовые стены комнат. Большое кирпичное здание претендовало, однако, на стиль старинных строений бальнеологического курорта Саратога-Спрингс – утопало в зелени, здесь было много плетеных изделий, обшитых тесьмой портьер, французская кухня, ковры в белых холлах, лимузины, набитые деньгами богачей красивые клумбы с роскошными цветами и плодородная почва, на которой трава росла особенно обильно. В других местах под жарким июльским солнцем она давно пожухла.
Во время водных процедур, длившихся часами, я был предоставлен сам себе и мог осмотреть окрестности. Немцы превратили этот район в цветущий сад; мужчины ничем не отличались от обычных фермеров, но пожилые женщины расхаживали в своих дворах под раскидистыми дубами босиком, однако в шляпках и длинных платьях. Из трещин на стволах персиковых деревьев истекала смола, листья белели от инсектицидной обработки. Повсюду на дорогах – на велосипедах и грузовых «фордах» – можно было видеть бородатых и длинноволосых представителей секты «Ветвь Давидова», не употребляющих в пищу мяса, мирных, деловых, благочестивых людей, владеющих либо большим поместьем, чуть ли не княжеством, либо настоящими дворцами на фермах. Они говорили о Шилохе[128] и Армагеддоне так же непринужденно, как если бы речь шла о яйцах или упряжи, и вселяли озабоченность в души миллионеров, поскольку владели фермами, минеральными источниками и парком развлечений в большой Баварской долине – с миниатюрной железной дорогой, бейсбольной командой и джазовым оркестром, музыка которого разносилась далеко за пределы павильона, где веселилась и танцевала публика. На самом деле было даже два оркестра – мужской и женский.
Я несколько раз сопровождал миссис Ренлинг на танцы и пил минеральную воду, но ей докучали комары. Потом я ходил и один, чем очень удивлял ее: она не понимала, зачем это мне. Также ее озадачивали мои утренние прогулки по городу или удовольствие от посещения тихой, увитой зеленью кондитерской на площади, где со времен Гражданской войны располагалось здание суда, – ведь я только что плотно позавтракал яйцами и выпил кофе с лепешками. А я получал от этого удовольствие, потягивая ароматный напиток и глядя, как маленький, похожий на кузнечика троллейбус, позванивая, ползет к гавани, преодолевая эстакаду на рамных опорах, где лягушки и птицы, живущие на болотах, вели свою бестолковую, горячую перепалку. Я приносил с собой книгу, но солнечные зайчики на страницах мешали читать. Белые чугунные лавки были довольно вместительны – на них спокойно могли сидеть три или четыре старичка и дремать на ласковом солнышке, вдыхая болотистый дух; от такого тепла дрозды оживлялись, цветы становились еще наряднее, зато другая живность преисполнялась неги и лени. Я растворялся в тяжелом насыщенном воздухе, и эта благодушная атмосфера – как вкуснейшее пирожное – вызывала желание любить, от которого сладко ныло сердце. Состояние, позволяющее оставаться самим собой, когда ты не являешься предметом изучения, а сидишь сам по себе, и все для тебя ново, будто ты первый человек на Земле и не участвуешь в людском балагане и даже свободен от собственных привычек. Твое тело просто нежится под солнечными лучами, все на месте – ноги, пальцы, узел на шнурках, но они не властны над твоим разумом, как расческа или тень от волос.
Миссис Ренлинг не любила есть в одиночестве – даже завтракать. Мне приходилось питаться в ее номере. Каждое утро она заказывала чай с молоком без сахара и несколько жестких сухариков фирмы «Цвибак». Мне же приходилось съедать все остальное – от грейпфрута до рисового пудинга; я ел за маленьким столиком у открытого окна, и ветерок с озера колыхал швейцарскую штору. Еще в постели, непрерывно болтая, миссис Ренлинг снимала шелковую ленту, которой перехватывала волосы на время сна, и начинала протирать лицо лосьонами, наносить крем, выщипывать брови. Предметом ее болтовни обычно были другие постояльцы. Она их развенчивала, ровняла с землей, но делала это как-то добропорядочно. И в то же время смело сооружала на своем лице заслон от противников. Ей хотелось до конца оставаться стильной дамой, изо всех сил поддерживающей цивилизованный образ жизни, возникший еще до Фидия[129] и существовавший при Боттичелли, – то, что рекомендовали и чему следовали великие художники и законодательницы моды при известных дворах, стремясь достичь совершенства: в глазах должен светиться ум, в манерах – сочетаться изящество и властность. Но миссис Ренлинг была гневлива. Ухаживая за собой в роскошном номере, в окно которого врывалась несравненная красота летнего дня, она все же не забывала о социальной критике, открыто выражая недовольство и антипатию.
– Ты обратил вчера внимание у Банко на пожилую пару слева от меня? Это Зиланды, известная голландская семья с традициями. Разве муж не великолепен? Он член крупнейшей Чикагской юридической корпорации и доверенное лицо фирмы Робинсонов, которые занимаются стеклом. Университет присвоил ему почетную степень, а в день его рождения все газеты поместили о нем статьи. И при этом жена глупа как пробка, пьет, и дочь тоже пьяница. Если бы я знала, что она здесь будет, предпочла бы поехать в Саратогу. Гостиницам следует рассылать списки предполагаемых гостей. В Чикаго они снимают квартиру за шестьсот долларов в месяц. И как только шофер приезжает утром за стариком – это мне точно известно! – слуга бежит за бурбоном, и держу пари: спиртное для этих дам. Так они сидят, пьют и пьянеют. Дочь предпочитает быть слегка старомодной. Если ты вчера не обратил на нее внимания, то посмотри сегодня – грузная женщина, носит перья. Она выбросила из окна ребенка, и тот погиб. Им пришлось использовать все свое влияние, чтобы ее не посадили. Бедную женщину за такое отправили бы на электрический стул, как было с Рут Снайдер; тогда окружившие ее надзирательницы так задрали юбки, что фотограф постеснялся сделать снимок. Может, она и одеваться-то стала консервативно, чтобы не иметь ничего общего с прошлым, когда сотворила такое.
Только крепкая психика выдержит подобные осуждения и проклятия и позволит наслаждаться восхитительным утром. Я изо всех сил пытался сопротивляться, когда она извлекала на свет божий все эти пугала, апокалиптических всадников смерти, демонов, хватающих голых грешников и прямо с паперти волокущих на расправу, детоубийц, эпидемии и инцесты.
Я выдержал. Я находился в положении богатого молодого человека, наслаждался этим и соответственно настраивал свои чувства, вытесняя или смягчая отрицательные эмоции. Конечно, были провальные моменты, когда она, к примеру, вспоминала казнь Снайдер, вызывая в памяти чудовищный образ жертвы, корчившейся под напряжением в несколько тысяч вольт. И хотя я старался избегать всего, что не доставляло мне радости, постоянные разговоры о зле и обреченных на страдание, в чем она была большим специалистом, изрядно портили настроение. А что, если все это правда? Может, та женщина и впрямь выбросила своего ребенка из окна? И это была не Медея, преследовавшая несчастных детей в незапамятные времена, а дама, с которой я вместе обедал, носившая перья, сидевшая с седовласыми родителями.
Но со столиком этой семейки соседствовали другие люди, вызывавшие во мне больший интерес, – две юные девушки, чья красота перебивала грустные мысли или хотя бы сводила их до минимума. Вначале я был готов увлечься любой, но затем чаша весов склонилась на сторону более стройной, изящной и молодой. Я влюбился в нее, но не так, как в Хильду Новинсон, за которой тенью скользил по другой стороне улицы или часами околачивался возле ателье ее отца. На этот раз все было по-другому – ведь я уже познал жало желания. Я ждал большего – и это во многом благодаря влиянию миссис Ренлинг, постоянно твердившей о похоти и не стеснявшейся в выражениях. Так что я допускал самое невероятное развитие событий. Я не привык осуждать себя за такие мысли, да и опыта особенного не имел. Из наставлений Бабушки Лош я соглашался только с тем, что у нас плохая наследственность и мы, как Мама, падки на любовь, но противился позорящему нас утверждению, будто мы несем гены разрушения. Итак, я плыл навстречу неизвестности. Правда, у меня было некоторое преимущество – мой внешний облик, спасибо миссис Ренлинг; казалось, Бог наградил меня всеми дарами, чтобы я демонстрировал его симпатию ко мне: красотой, модной одеждой, отличными манерами, непринужденностью, остроумием, обаятельной улыбкой, умением танцевать и общаться с женщинами – все как надо. Беда заключалась в том, что само мое положение было фальшивым. И я беспокоился, как бы Эстер Фенчел меня не раскусила.
И вот в таких условиях я, самозванец, испытывая сильное волнение, пытался преуспеть. Я проводил часы за туалетом, стараясь выглядеть как живая мольба. Молчаливая сосредоточенность и борьба с желанием открыться – это единственное, на что я был способен в моем состоянии жаркой, сильной влюбленности. Но как в легком трепете флажков и красоте гавани, в этой мирной, спокойной картине всегда таится возможность несчастья, так и я, возможно, несмотря на свой благополучный, безмятежный вид, посылал в пространство иные мысли – на пляже, в цветущем саду, в белой с золотом просторной столовой, – и сводились они к тому, что я не прочь удавиться волосами девушки; что-то вроде того. У меня голова кружилась, когда я думал о ее губах, руках, груди, ногах и о том, что между ними. Если она наклонялась, чтобы поднять мяч на теннисном корте, я замирал в фуляровом платке на шее, с бурыми лошадками на зеленом фоне, с концами, изобретательно пропущенными сквозь деревянное кольцо ручной работы, – его в этом сезоне Ренлинг ввел в моду в Эванстоне; я замирал, не в силах вынести такое зрелище, от любовного восхищения ныл живот: так действовал на меня изгиб ее губ, трогательные очертания девичьей попки и надежно защищенный нежный тайник. Возможность любить все это открыла бы мне мир – не пустые, невнятные, далекие, холодные страхи, намеки на них и шепот, а необходимое, оправданное и дарованное радостью бытие. Ведь если бы она заметила меня, поцеловала, обняла, позволила стереть с ее ног пыль корта, ее грязь и пот освободили бы меня от невыносимого обмана и доказали, что нет на свете ничего лживого, оскорбительного или легкомысленного, чего нельзя было бы исправить!
Но вечерами, так и не реализовав свои усилия прошедшим впустую днем, я лежал на полу своей комнаты, одетый для ужина, обреченный терпеть и дальше, снедаемый желанием, и думал: «Как прекрасно существование цветов, комет, звезд, свободных от глупости и неловкости!» Я внимательно отмечал все касавшееся Эстер, желая понять, что заставит ее заинтересоваться мной. Серьезно заинтересоваться. Я хотел, чтобы она заметила меня, позволила ездить с ней верхом, кататься на лодке, как все влюбленные, и ее юные, восхитительные женские прелести еще больше расцвели от моей радости, что она такая, как есть – с этими локотками и сосками, обрисованными свитером. Я заметил, как она неловко держится на корте, стараясь прикрыть груди, и сжимает колени, когда сильно поданный мяч летит через сетку в ее сторону. Все, что мне удалось узнать о ней, не вселяло надежды, и вот я лежал на полу и думал, приоткрыв рот и устремив ввысь загорелое лицо, обожженное желанием. Я понимал, что она знает себе цену и голову просто так не потеряет. Короче говоря, Эстер Фенчел на мои уговоры не поддастся и даже слушать не захочет о потном и запачканном теле на корте.
Тем не менее жизнь никогда еще не была столь яркой – так мне тогда представлялось, – столь замечательной и полной смысла. Да и волнения были чудесные. Я чувствовал, что живу насыщенно, по-настоящему, поскольку именно природа и наслаждение позволяют обрести родной очаг и значимость существования.
Я тоже проявил изобретательность, заговорив со старым Фенчелом – не отцом девушек, а их дядей, для которого минеральные воды были бизнесом. Вступить в контакт с миллионером трудно. Но он водил «паккард» той же модели и цвета, как и у Ренлингов; на подъездной аллее я поставил автомобиль вслед за ним, так что он не сразу понял, какой из двух принадлежит ему, – тут-то я его и поймал. Inter pares[130]. Ведь не мог же он предположить, что владелец такой шикарной машины зарабатывает двадцать пять долларов в неделю? Мы разговорились. Я предложил ему сигару «Перфекто Куин». С улыбкой отказавшись, он сказал, что курит изготовленные по индивидуальному заказу гавайские сигары и хранит их в такой большой коробке, что там поместится даже пистолет, однако при его толщине карман даже не топорщится. Глаза на жирном морщинистом лице толстяка были черными, как семена китайской сливы личи; седые волосы подстрижены кружком. С трудом верилось, что девушки являлись его наследницами, о чем он поспешил мне сказать, догадавшись, видимо, что аромат моего обаяния не для его тяжелого, расплющенного носа в духе натурщиков Рембрандта, с торчащими из ноздрей седыми волосками и легкими следами пороха. И в этом он был прав. Его интересовало, в какой лиге я играю. Я оставил вопрос без ответа. Никогда не пасую перед родственниками мужского пола – будь они лохи или крутые – и не позволяю отцам или опекунам разрушить мои планы.
Познакомиться с тетей Эстер оказалось труднее: она была болезненной, робкой и молчаливой – в такое подавленное настроение впадают богачи, когда у них возникают проблемы со здоровьем. Одежда и драгоценности на ней были отменные, но лицо бедняжки сковывало внутреннее напряжение, отчего она даже плохо слышала. В ее случае мне не пришлось демонстрировать дружественный интерес, у меня он (бог знает почему) возник и так. Инстинктивно я чувствовал, что для нее – немощной, безумно богатой, исключенной из реальной жизни крупным банковским счетом, подаваемым на серебряной тарелочке, – особое очарование представляет обычный здоровый человек. Я беседовал с ней и всегда чувствовал ее расположение.
– Мой дорогой Оги, женщина, с которой ты сидел, была миссис Фенчел? – спросила миссис Ренлинг. – Она целый месяц ничего не делала, только смотрела, как поливают газон; я даже подумала, что у нее не все дома. Ты первый заговорил?
– Просто так получилось – я сидел рядом.
Меня похвалили – она была довольна. Но потом задумалась, в чем заключалась моя цель, и довольно быстро и грубо это сформулировала:
– Все дело в девушках, не так ли? Что ж, они красивы. Особенно темноволосая. Эффектная. И живая, с огоньком. Но помни, Оги, ты со мной, и я в ответе за твое поведение. Девушка не официантка, и тебе лучше не мечтать – сам знаешь о чем. Дорогой мальчик, ты умный и хороший, и я хочу, чтобы ты многого добился. Постараюсь тебе в этом помочь. Ясно, что с такой девушкой у тебя нет шансов. Конечно, и среди богатых встречаются шлюшки, и у них, как у простых девчонок, возникают определенные желания, иногда они ведут себя даже хуже. Но эти девушки другие. Строгость воспитания в немецких семьях трудно вообразить.
Словом, наследницы Фенчел предназначены для богатеньких. Правда, миссис Ренлинг не была такой уж провидицей: она ошибалась, думая, будто мне нравится Тея, а не Эстер. И понятия не имела, насколько сильна моя влюбленность, а ведь я в романтических грезах допускал мысль о смерти. Я не хотел ей исповедоваться, хотя был бы рад с кем-нибудь поделиться переживаниями. Но, хорошо представляя реакцию миссис Ренлинг, я радовался, что она считает моей героиней кудрявую прелестную Тею, и поддерживал ее заблуждение. Это было нетрудно: миссис Ренлинг льстило, что она так легко и безошибочно определила причину моей грусти.
Кстати, Тея была очень мила со мной и однажды утром, когда я пытался разговорить ее дядю, пребывавшего в плохом настроении, спросила, не играю ли я в теннис. Сгорая от стыда, я с улыбкой сказал, что предпочитаю конный спорт, про себя же в отчаянии решил немедленно купить ракетку и записаться на курсы в Бентон-Харбор. Что до конного спорта, я, конечно, не родился в седле, однако такое хобби скрашивало мое происхождение и звучало достаточно достоверно.
– Мой партнер не пришел, – пояснила Тея, – а Эстер на пляже.
Не прошло и десяти минут, как я тоже был на пляже, хотя обещал миссис Ренлинг после минеральной ванны поиграть с ней в карты: по ее словам, водные процедуры ее расслабляют и она не может читать. Лежа на животе, возбужденный, взволнованный, я следил за Эстер, томясь различными мыслями – высокими, эротичными и даже болезненными; я надеялся и боялся, что она заметит меня, когда, повернувшись в мою сторону, натирала лоснящиеся ноги кремом от загара; голова моя плыла, я словно опьянел от вида ее грудок, от нежного маленького животика, так элегантно обтянутого купальником, от волос, которые она, сняв белую резиновую шапочку, расчесывала гребнем.
Серовато-коричневые береговые ласточки вылетали из вырытых на крутом обрыве нор, стремительно проносились над прозрачной гладью воды, улетая от песчаных дюн и подтопленных деревьев с обнаженными сплетенными корнями.
Наконец она собралась уходить; вскоре поднялся и я. Из-за опоздания меня ждал холодный прием у миссис Ренлинг. Лежа на полу своей комнаты и задрав ноги на кровать, я походил на упавшего с коня рыцаря в полных доспехах, запутавшегося в стременах и не способного подняться без посторонней помощи; тогда я подумал, что пора что-то делать или хотя бы притворяться занятым, потому что мое невнимание сердит миссис Ренлинг. Я встал, причесался поочередно двумя армейскими расческами, не вкладывая в туалет особого старания. Спустился в медленно тащившемся белом лифте на первый этаж и стал слоняться в холле.
Солнце садилось, приближалось время ужина, темная вода вспыхивала крошечными бриллиантами; в столовой уже разложили меню и салфетки, в вазах с удлиненными горлышками стояли розы и папоротник, за занавесом музыканты настраивали инструменты. В холле я был один, плохое настроение не оставляло меня, и я медленно пошел к музыкальной комнате, откуда доносился голос Карузо: приглушенные, затем чистые рыдания, драматическая тоска по матери – виртуозно приукрашенная, но говорящая о глубокой печали, мольба сына в итальянском вкусе. Опершись локтями на закрытый граммофон, в белом костюме и круглой, вышитой бисером шляпке, похожей на головной убор епископа, стояла и слушала музыку Эстер Фенчел.
– Мисс Фенчел, – сказал я, – не пойдете ли вы как-нибудь со мной в «Ветвь Давидову»? – Девушка в изумлении подняла на меня глаза. – Там каждый вечер танцы.
С первого слова я понял, что мне откажут, и почувствовал себя раздавленным.
– С вами? Нет. Конечно, нет.
Кровь отхлынула от моего лица, шеи, плеч, и я потерял сознание.
Пришел я в себя без всякой помощи. Собственно, ее и предложить-то было некому; Эстер, видно, и на мгновение не задержалась, чтобы узнать, что со мной приключилось, поскольку музыка уже приближалась к блистательному завершению: сначала прошелестели морские ракушки, потом звуки стали громче – оркестр словно взлетел по лестнице в величественном зале, сердце бешено забилось; тут ожесточились барабаны и под свой стук похоронили все.
Не знаю, отчего случился обморок – из-за отказа девушки или от переполнявших меня эмоций, но теперь я плохо ориентировался в пространстве, не мог нащупать и открыть задвижку на окне, а обнаружив, почувствовал, что она шатается, как больной зуб. Я, несомненно, пережил сильное эмоциональное потрясение – меня просто вырубила фальшивость происходящего. Я с жадностью глотал воздух, казавшийся холодным из-за выступившего на лице пота. Опустившись на диван, я почувствовал, что мое унижение по тяжести можно сравнить с обычным состоянием матери и Джорджа, – он, возможно, в эту минуту работал метлой или, оставив ее на время, шаркающей походкой брел на ужин; или с жизнью Бабушки Лош в богадельне – словно в цепких лапах зверя; все трое были из одной компании, в которую, я верил, сам никогда не попаду.
Тем временем в дверях показалась мисс Зиланд, дочь юриста известной корпорации, в облегающем вечернем платье. В позолоченных туфлях и белых перчатках до локтя, с высоко убранными пышными волосами, хорошо сочетавшимися с большим бюстом, она казалась призраком из восточной сказки. Чистое и холодное лицо было под стать погоде; желобок над верхней губой напрягся, словно она собиралась нарушить молчание, сказав что-то важное, долго вынашиваемое – признаться мне в любви например. Но нет, ее мысли остались для меня тайной, хотя она не уходила, пока я не поднялся и не выключил граммофон, – только тогда выпорхнула за дверь.
Я зашел в мужской туалет, сполоснул лицо теплой водой и отправился ужинать. Ничего в горло не лезло, даже peche flambee[131], что не ускользнуло от внимания миссис Ренлинг, сказавшей:
– Оги, когда кончится этот любовный бред? Так и заболеть можно. Неужели все столь серьезно?
Она обласкала меня, наговорив много приятного и пытаясь шутками поднять настроение, потом постаралась привести в норму мое представление о женщинах, чтобы я не слишком завышал их качества, и неумеренно восхваляла мужчин. Этим она чуть не свела меня с ума. Я еще не совсем оправился от потрясения, мне было тяжело слушать, как она жестко и агрессивно расправляется с женской половиной человечества, и я смотрел на нее с неприязнью. И еще меня трясло от сознания, что скоро в ресторане появится Эстер. Старики Фенчел уже сидели за столом. Потом пришла Тея, а ее сестра, похоже, не собиралась сегодня ужинать.
– А ведь девчонка глаз с тебя не спускает, – сказала через какое-то время миссис Ренлинг. – Между вами что-то есть? Оги! Ты ни в чем не виноват? Не в этом ли причина твоей грусти? Что ты сделал?
– Ничего я не сделал, – ответил я.
– И не делай! – Она говорила со мной резко и напористо, как женщина-полицейский. – Ты слишком нравишься девушкам, это до добра не доведет. А эту малышку тянет к тебе со страшной силой.
Она не спускала с Теи глаз. Официант поджег рыбу Фенчелам; в полумраке то тут, то там вспыхивали маленькие огоньки.
Ничего не ответив, я покинул ресторан. Пошел прогуляться вдоль берега, желая выбросить эту позорную историю из головы и справиться с неприятностями. Я испытывал ужасные чувства – гнев и раздражение из-за Эстер и неодолимое желание дать чем-то тяжелым миссис Ренлинг по голове. Погуляв у воды, я обошел окрестности, держась в стороне от веранды, где меня наверняка поджидала миссис Ренлинг, чтобы отругать за грубость, а потом побрел на детскую площадку, где сел на деревянные качели.
Я размечтался, что Эстер одумается, выйдет из своей комнаты и отправится на мои поиски, и сам застонал над своей глупостью, а захлестнувшие меня порочные желания стали еще сильнее и грязнее прежних. Вдруг я заметил приближавшуюся ко мне женщину в чем-то белом; она остановилась под деревом возле качелей, в ямке, образовавшейся от детских ног. Это Тея, сестра Эстер, пришла поговорить со мной – о ней меня предупреждала миссис Ренлинг. Она стояла и смотрела на меня – в светлом платье, туфли казались заостренными очертаниями птиц, на плечах кружевная шаль; шелестевшая над головой девушки листва то открывала ее, то погружала в тень.
– Разочарованы, что пришла не Эстер? Да, мистер Марч? Представляю, как вам плохо. В ресторане на вас было страшно смотреть.
Не зная, что ей известно, я молчал.
– Вы оправились?
– Оправился? От чего?
– От обморока. Эстер решила, что у вас эпилепсия.
– Не исключено, – ответил я, чувствуя себя скучным, угрюмым инвалидом.
– Я так не думаю. Просто вы страдаете и не хотите, чтобы вас беспокоили.
Она ошиблась – я как раз хотел, чтобы она осталась. Поэтому сказал:
– Вы мне не мешаете.
И она села у моих ног, касаясь их бедром. Я отодвинулся, но она дотронулась до моих лодыжек и сказала:
– Не беспокойтесь. Вы не должны меня стесняться. Что все-таки произошло?
– Я пригласил вашу сестру на свидание.
– И когда она отказалась, рухнули в обморок?
Казалось, ею движет симпатия ко мне, а не простое любопытство.
– Я на вашей стороне, мистер Марч, – продолжила Тея, – поэтому скажу, что думает Эстер. Она считает вас прислужником дамы, с которой вы приехали.
– Что?! – вскричал я и, соскочив с качелей, сильно ударился головой о перекладину.
– Что вы жиголо и спите с ней. Да садитесь же! Я подумала, что вам надо это объяснить.
Я словно выронил сосуд со священным содержимым и, расплескав его, обжегся – вот что я почувствовал. И одновременно подумал: самое худшее, что может прийти в головы девушек, – невинные мысли по стандартам бильярдной Эйнхорна.
– Кто это выдумал, вы или ваша сестра?
– Не хочу во всем винить Эстер. Хотя она первая об этом заговорила, но я тоже такого не исключаю. Нам известно, что вы не родственник миссис Ренлинг: мы слышали, как в разговоре с миссис Зиланд она назвала вас протеже своего мужа. Вы только с ней танцуете, держитесь за руки, а она для своего возраста весьма привлекательна. Знали бы вы, как смотритесь вместе! К тому же она европейская женщина, а там не считается чем-то ужасным, если любовник гораздо моложе дамы. Я тоже не вижу в этом ничего страшного. Только тупицы вроде моей сестры в ужасе от такого.
– Но я не европеец. И родом из Чикаго. Работаю у ее мужа в Эванстоне. Я служащий в его магазине, и других обязанностей у меня нет.
– Только не волнуйтесь, мистер Марч. Пожалуйста, не надо. Мы много ездим и много видим. Как вы думаете, почему я пришла поговорить с вами? Чтобы сыпать соль на рану? Спали вы с ней или нет – ваше дело.
– Вы не понимаете, что говорите. Нехорошо так думать о нас с миссис Ренлинг, она всегда добра ко мне.
Я был зол и говорил резко; Тея же отмалчивалась, хотя была явно взволнована. Я тоже занервничал, увидев, как серьезно она на меня смотрит. Если раньше она изредка улыбалась, то теперь на ее лице не было и тени улыбки. Это была, несомненно, особенная девушка: смотрела страстно, требовательно, вопрошающе, почти умоляюще. В этом утонченном создании ощущалась необычайная крепость духа и отвага, которая не может не восхищать в юном существе; такое чувство испытываешь, увидев отчаянную борьбу птичек – они и сами не сознают эфемерности собственной жизни. Впрочем, возможно, это одно из простодушных мужских заблуждений.
– Надеюсь, вы не верите, что я жиголо миссис Ренлинг?
– Я уже сказала, что мне все равно.
– Конечно, вам-то что!
– Нет, вы неправы. Влюбившись в мою сестру, вы постоянно следили за ней и не замечали, что я делала то же самое по отношению к вам.
– Вы… что?
– Я влюбилась в вас. Я вас люблю.
– Уходите. Вам это только кажется. Просто фантазия. А может, всего лишь прихоть. Что вы хотите сказать мне?
– Знай вы Эстер, никогда бы в нее не влюбились. Вы такой же, как я. Потому и полюбили. Она не способна на чувство. Оги! Почему вы не со мной?
Тея взяла мою руку и притянула к себе, прильнув грациозными бедрами. О, миссис Ренлинг, над которой я посмеивался: ведь ее подозрения были направлены не в ту сторону.
– Миссис Ренлинг ничего не значит, – произнесла она. – Даже если однажды что-то и было.
– Никогда!
– Молодой человек может совершать разные вещи – ведь его переполняют чувства, с которыми он не в силах справиться.
Стоит ли говорить, что мир никогда не был так чудесен? Ненужные мысли покинули меня, убогий здравый смысл отступил, когда впереди замаячили красота и цветы горы Орисаба, но вскоре я вернулся к реальности.
– Вот что, мисс Фенчел, – сказал я, вставая и удерживая ее на месте. – Вы очаровательны, но так нельзя. Ничего не поделаешь – я люблю Эстер.
Тея хотела подняться, но я опередил ее и скрылся в зарослях сада.
– Мистер Марч! Оги! – звала она, но я не собирался продолжать разговор.
В гостиницу я вошел с черного хода. Оказавшись в своей комнате, отключил телефон, чтобы миссис Ренлинг не могла со мной связаться, и, сбрасывая с себя на пол модную одежду, думал, что скорее всего между сестрами существует соперничество, а я просто случайный объект для конкуренции. Потом я засомневался: если дело обстоит иначе, то все мы в проигрыше: каждый из троих хотел своего. Чтобы желания совпали, нужно чудо. И надеяться, что тебе повезет, – недопустимая самоуверенность, оторванность от жизни, непонимание истинного положения вещей.
На следующее утро, явившись завтракать в комнату миссис Ренлинг, я оставил дверь открытой.
– Ты что, родился в цыганском шатре? – удивилась она. – Закрой дверь. Ведь я еще лежу. – А когда я неохотно выполнил ее просьбу, она обратила внимание на мою помятую одежду. – После завтрака сразу же ступай к коридорному – пусть отутюжит брюки. Ты, похоже, спал в них. Тебя оправдывает только влюбленность, хотя вчера вечером ты был не очень-то вежлив со мной. Но выглядеть бродяжкой ты не должен.
После завтрака миссис Ренлинг отправилась принимать минеральную ванну, а я спустился в холл. Семейство Фенчел выехало из гостиницы. Тея оставила мне у портье записку: «Эстер все рассказала дяде, и теперь мы едем на несколько дней в Уокешо, а потом на Восток. Вчера ты вел себя глупо. Подумай об этом. Я правда люблю тебя. Ты еще меня увидишь».
Несколько дней я провел в черной меланхолии. «Откуда, – думал я, – у меня эта постоянная уверенность, будто я заслуживаю всего самого лучшего, красивого и радостного, словно какой-нибудь юный граф, рожденный для утонченной жизни и нежной любви, а кости мои сделаны из сладких карамелек?» Пришлось вспомнить – а это редко со мной случалось – о своих корнях, родственниках и обо всем прочем, о чем я никогда не задумывался и не считал чем-то важным, будучи по характеру демократом, державшимся одинаково со всеми – ведь другие ничем не хуже.
А тем временем на меня все больше давило то, что раньше поддерживало. Например, это место – «Мерритт», сливки и золото, – теперь лишало меня самообладания: сервис, музыка за ужином, танцы; цветы невероятного размера; всюду роскошь, а в придачу возня с миссис Ренлинг. Я с трудом переносил ее капризы. Даже с погодой не везло – стало прохладнее, и зачастил дождь; я сбегал оттуда, где меня легко могла разыскать и начать терроризировать миссис Ренлинг, и бродил по парку с аттракционами в Силвер-Бич. Укрытые сиденья «чертова колеса» почернели, а я промок до нитки – не спас даже плащ (оставшийся от старых времен, не соответствующий моей новой элегантной одежде). Я сидел в палатке, торгующей хот-догами, вместе с ведущими разных шоу, концессионерами, наперсточниками и ждал окончания водных процедур.
Под конец отдыха пришло письмо от Саймона – он сообщал, что едет в Сент-Джо с подружкой и ему везет с погодой. Когда белый пароход причаливал к пристани, я уже был там. От дождей цвета – зеленый и голубой – выглядели свежее и ярче, а холод отступил. С лиц спускавшихся на берег людей еще не сошла городская усталость, они лишь слегка посвежели после четырехчасового пребывания на воде. Семейства, одинокие мужчины, работающие девушки – обычно вдвоем – несли пляжные принадлежности и летнюю одежду; у некоторых этот груз был невелик, но тем не менее присутствовал. Среди пассажиров имелись здоровые люди и инвалиды – с рождения или в результате несчастного случая. Тяжело ступая, они спускались с парохода, проходили по трапу над кромкой воды и оказывались на залитой солнцем мирной лужайке; ослепительные лучи освещали полные робкой надежды счастливые лица, платья, волосы, брови, соломенные шляпки, груди, мечтающие исторгнуть нервное напряжение и наконец вздохнуть в полную силу; свет озарял вещи, столь же древние, как античные города, и даже еще старше; желания и отказ от них вынашивались в чревах, плечах, ногах со времен Эдема и грехопадения.
Над толпой возвышался мой белокурый и загорелый, похожий на немца брат. Одет он был как спортсмен в день Четвертого июля или разряженный цыган и улыбался щербатым ртом без переднего зуба; двубортный клетчатый пиджак расстегнут, пальцы сжимают ручки чемоданов. Его красота таилась в огоньках голубых глаз, овале щек, в мощной, чувственной шее. Он неуклюже ступал по трапу в туфлях с острыми носами – руки напряжены от веса чемоданов, глаза ищут меня в тени причала. Никогда не выглядел он так хорошо, как в тот день, в солнечном свете, среди толпы, в своей яркой, праздничной одежде. Когда он обнял меня, я радостно ощутил его тело; мы улыбались, гримасничали, хватали друг друга за щеки, чувствуя под пальцами щетину, не в силах разжать объятия.
– Привет, старик!
– Привет, мешок с деньгами!
В этих словах не было желания уязвить, хотя, когда я превзошел его в заработках и чуть ли не купался в роскоши, он стал обращаться со мной с большим уважением.
– Как там дела? Как Мама?
– Сам знаешь… глаза. А так – ничего.
И тут он подтолкнул вперед свою девушку – крупную, темноволосую, по имени Сисси Флекснер. Я помнил ее еще со школы, она жила по соседству. Ее отец, пока не разорился, владел магазином одежды, продавал рабочие комбинезоны, прочные перчатки, теплое белье, галоши и все в таком роде; этот тучный, застенчивый, бледный, молчаливый человек был с головой погружен в заботы о собственном деле. Его дочь отличала своеобразная красота – высокая, крупные, но изящные ноги, крутые бедра; большой рот почти совершенной формы, глаза с тяжелыми веками, восхитительными в их сонной эротичности. Ей приходилось слегка прикрывать их, чтобы дарованное природой богатство не слишком бросалось в глаза, – высокая грудь, округлость бедер и прочие достоинства, нежные и гладкие; такое изобилие может повергнуть в изумление юную девушку, вдруг его обретшую. Сисси смотрела неодобрительно – слишком уж я пялился на нее, но кто бы осудил меня за это? Извиняло меня и то, что она могла вскорости стать моей невесткой: Саймон явно влюблен по уши. Он и так уже вел себя как муж; они висли друг на друге, целовались и миловались, бродя в сиянии воздушной и водной стихий, пока я плавал неподалеку в озере. А выйдя на пляж, Саймон, растерев рельефную волосатую грудь, вытирал ее спину, покрывая поцелуями, отчего я испытывал мгновенную боль в нёбе, будто сам вдыхал теплый аромат и ощущал нежную поверхность кожи. Сколько блеска она излучала, как роскошна была! Словно королевская шлюха.
Но лично у меня она особого восторга не вызывала. Частично потому, что я был увлечен Эстер. Кроме того, за исключением этой великолепной женской плоти, ей принадлежала лишь сонная медлительность. Может, ее саму изумляла убийственная власть, которой она обладала. Должно быть, это воздействовало на ее мысли, как воздействует любая мощная природная энергия. Таким же образом, повинуясь инстинктам, гризли или тигр пробуждают могучую силу, подчиняющую себе весь организм – до самых полосок и когтей. Но что за радость быть в тисках природы и выполнять заложенную программу поведения? Способность мыслить являлась самым слабым местом у Сисси. А вот хитростью она обладала, несмотря на кажущуюся простоватость.
Лежа на пляже, куда из забегаловок Силвер-Бич доносился резкий запах горчицы и растительного масла, на котором готовили попкорн, она отвечала Саймону, голоса которого я не слышал, – он лежал за ней в красных шортах:
– Да ну, чушь какая! Конечно, нет. Мура! Сплетни, дорогой! – Ей все доставляло удовольствие. – Я так рада, что ты привез меня сюда. Здесь так чисто. Божественно.
Мне не нравилось, что Саймон тратит на нее много сил – ему приходилось убеждать ее, переубеждать, учить. Почти все, что он предлагал, она отвергала.
– Да ну, не надо. Это уже было. – И тому подобное.
Тогда он становился грубым. Таким я его раньше не видел. А в том, как он лихо тратил деньги, восторгался, устраивал сцены, бахвалился, льстил ей, было нечто вульгарное. Он развязал язык от напряженной работы и страстной влюбленности; существовал некий предел, после которого он впадал в ярость; гнев ударял ему в голову, образуя сразу два пламенеющих центра – под глазами и по бокам носа. Я понимал этот взрыв: мы бились с невзгодами на одном и том же поле. Происходившее с нами могло бы порадовать Бабушку Лош, предсказавшую подобное, – во всяком случае, ее дух; плоть старой дамы была надежно укрыта в пыли богадельни, в компании таких же финалистов, которым только и оставалось, что гадать, кто уйдет следующим. Так что я засвидетельствовал видимый успех предсказания. Что касается Саймона, то вещи, объединившие нас в детстве, еще до того, как между нами возникали разногласия, опять нас соединили. Полного слияния не произошло, но я любил брата, несмотря ни на что. Когда он стоял, закинув на плечо ее цветастое пляжное платье, то выглядел глуповато, хотя и смело: непринужденный и загорелый у самой кромки воды – казалось, он просто расшалился с этим женским трофеем.
Я проводил их к вечернему теплоходу: Сисси отказалась остаться на ночь – и пробыл с ними на палубе весь долгий заход солнца до последнего синего лучика, когда остальные цвета уже померкли, а тяжелые, хмурые облака поползли к городу, чтобы, освободившись от власти солнца, осесть на холмах и на сваях, стоящих в воде, серой и могущественной.
– Малыш, а мы, наверное, скоро поженимся, – сказал Саймон. – Завидуешь? Могу поспорить, завидуешь.
И обнял Сисси, положив подбородок на ее плечо и покрывая поцелуями шею. Вольность, с которой он демонстрировал свою влюбленность, меня удивляла – он просунул ногу меж ее коленей, касаясь пальцами лица. Она все ему позволяла, хотя на словах всегда отказывала – язык у нее был острый. Стоя у подвешенной шлюпки, она, боясь прохлады, надела белый пиджак. Саймон немного обгорел и потому был только в рубашке, края его панамы загибал легкий ветерок.
Глава 9
Я смылся, когда миссис Ренлинг продумала всю мою будущую жизнь. Основной причиной бегства явилось предложение меня усыновить. Я должен был стать Оги Ренлингом, жить с ними и унаследовать все их деньги. Чтобы увидеть преимущества такой перемены в судьбе, следовало иметь более зоркие глаза, чем мои. Это была не первая попытка усыновления. Без сомнения, тут имелась какая-то связь с тем фактом, что в детстве нас в определенной степени усыновила Бабушка Лош; чтобы задобрить ее, я притворялся послушным и исполненным благодарности приемышем. Если не гибкость и повиновение, то во мне можно было заподозрить другие скрытые достоинства. Почему Эйнхорнам, защищавшим сына Артура, пришлось подчеркнуть, что у них нет намерения взять меня в семью? Значит, что-то во мне вызывало мысль об усыновлении. Кроме того, некоторые люди сами зациклены на идее о приемных детях. Кто-то, возможно, хочет таким образом завершить свою земную миссию. Миссис Ренлинг постоянно и энергично трудилась, добиваясь поставленных целей. У нее тоже была на земле своя задача.
Но одну вещь не так-то легко было выведать у миссис Ренлинг; из-за ее эксцентричных манер и быстрой речи я никогда не понимал, чего она больше всего хочет в этой жизни. Но вот она решила попробовать стать матерью. Я же отрицательно относился к этой ее идее. Претило становиться человеком, не помнящим родства. Голая правда заключалась в том, что данный жребий меня не устраивал: ведь в этом случае я входил в семью. Как сын. В остальном я ничего не имел против них – наоборот, многим был им обязан. И все же я не собирался стать частью мира миссис Ренлинг, одобряя все, что она поддерживала. И не только она, но и весь класс людей, верящих в собственную непогрешимость; распространив свою власть, они построят вечный город, и им воздастся в тот день, когда прочие строители падут со своими творениями и будут погребены под кирпичами и досками, потому что их мысли не были истинными и возводили они на болоте. Речь тут идет не об одной Вавилонской башне, задуманной сообща, а о сотнях тысяч зданий на всей территории Америки. Строят энергичные люди, надеясь преодолеть страдания и неуверенность, в то время как более слабые просто рассчитывают, что беды закончатся сами собой. Даже физически миссис Ренлинг была очень сильной, а поскольку никаким видимым трудом не занималась, вся эта мускулатура, очевидно, развилась в результате внутренней работы.
Мистер Ренлинг тоже подумывал усыновить меня, заявив, что был бы счастлив стать моим отцом. Я знал, что такого он никому другому не сказал бы. С его точки зрения, для меня, выращенного бедными женщинами, большая удача – не зависеть от жесткой конкуренции, быть спасенным любовью. Бог может спасти всех, а люди только некоторых.
Когда я рассказал миссис Ренлинг, что Саймон собирается жениться на Сисси, дочери разорившегося торговца, она проанализировала ситуацию и нарисовала такую картину. Маленькая квартирка, в кухне развешаны пеленки, постоянные волнения из-за выплаты кредита за мебель и одежду, брат – старик в тридцать лет, его подкосили тревоги и упадок духа, он заложник жены и детей.
– А ты, Оги, в тридцать лет только начнешь думать о браке. У тебя будут деньги, хорошие манеры, ты выберешь любую женщину. Даже такую, как Тея Фенчел. Образованный человек, имеющий свой бизнес, – царь и бог. Ренлинг очень умен и многого добился, но, знай он науку, литературу, историю, стал бы выдающейся личностью, а не просто преуспевал бы…
Упомянув семейство Фенчел, она затронула больное место. Возникло искушение. Но одного искушения было мало. Я не верил, что Эстер Фенчел когда-нибудь станет моей. И более того: хотя я по-прежнему любил ее, мое отношение к ней изменилось. Я все больше верил словам ее сестры. И когда хватало сил смотреть правде в глаза, признавал, что у меня нет шансов.
А миссис Ренлинг продолжала мягко давить. Называла «сынком», в обществе представляла «нашим младшеньким», гладила по голове и все в таком роде. А я был здоровенным парнем, давно достигшим половой зрелости, и, стало быть, не имел ничего общего с восьмилетним мальчиком, которого нужно гладить по чистым волосикам, – тут стоило придумать что-то другое.
Ей никогда не приходило в голову, что я вовсе не желаю быть усыновленным, и потому она решила, будто я, хотя об этом не говорится, как и все, своего не упущу. И если у меня есть какие-то сомнения, они, конечно, незначительные, и я с ними справлюсь. А возможные мысли помочь матери или братьям отступят на задний план. Она ни разу не встречалась с Мамой, да и не собиралась, а когда я сказал ей в Сент-Джо, что приезжает Саймон, не выразила желания с ним познакомиться. Ситуация чем-то напоминала случившееся с Моисеем и дочерью фараона, только я не был укрытым в камышах младенцем. У меня имелась семья – вполне удовлетворительная, – своя история, которой я был предан, так что я не свалился с неба.
Я ничем не выдавал себя, не замечал намеков, а получив открытое предложение, отказался. Мистеру Ренлингу я сказал:
– Ценю вашу доброту, вы оба просто классные. Буду вам благодарен до конца жизни. Но у меня есть родные и такое чувство…
– Вот дурачок, – прервала меня миссис Ренлинг. – Какие родные? Какие?
– Мать, братья.
– Разве они имеют к этому отношение? Вздор! Где твой отец? Скажи мне!
Я молчал.
– Ты даже не знаешь, кто он. Оги, не будь идиотом. Важна полноценная семья, которая тебе что-то дает. Такими родителями можем быть мы, потому что готовы много для тебя сделать, а все остальное – несерьезно.
– Пусть он подумает, – сказал Ренлинг.
Кажется, Ренлингу в тот день нездоровилось – на затылке торчал вихор, концы подтяжек выбились из-под жилета. Это говорило о какой-то проблеме, не имеющей ко мне отношения, потому что обычно он выглядел безукоризненно.
– О чем тут думать! – вскричала миссис Ренлинг. – Разве он умеет это делать? Сначала пусть научится мыслить, а иначе всю жизнь будет на побегушках и работать не на себя, а на других. Если бы не я, он был бы уже женат на официантке, этой индианке с плоским носом, и ждал ребенка, а года через два подумывал: не отравиться ли? Ему предлагают золото, а он отказывается и предпочитает дерьмо.
Она продолжала в том же духе и ужасно меня терроризировала. Ренлинг был встревожен. Не так чтобы сильно – но напоминал ночную птицу, которая знает все о дневном свете и, если нужно, вылетит: коричневатая, грубая, топорно сработанная, – но только при необходимости, и тут же вернется в лес, чтобы укрыться во тьме.
А я… я всегда слышал от женщин, что не знаю жизни, не знаю утрат и страданий, так же как исступленных восторгов и блаженства. А ведь я не слабак и моя грудь может выдержать удары судьбы, хотя на вид и не гигант, способный выиграть любой матч. Другие люди хвастались передо мной своими достижениями, притязаниями, жалованьем, высокими и низкими деяниями, деловыми способностями и – особенно этим отличались женщины – упрекали меня в невежественности. Миссис Ренлинг запугивала, кричала, что я отпрыск дураков и мне, без сомнения, не пробиться – меня растопчут в борьбе. Потому что, говорила она, я создан для легкой жизни, мне нужно подняться с мягкой постели, позавтракать вкусно и обильно, макая булочку в желток, выкурить с комфортом, находясь в прекрасном расположении духа, сигару на солнышке. Меня призывал к себе круг счастливчиков, а в случае отказа я погружался в забвение – уходил в страшный, гибельный мир. Я старался не отрицать правды, заключенной в этих словах, и питал большое уважение к разуму женщин, это знавших.
Я попросил время на обдумывание столь лестного предложения, тем более что думать было приятно: погода к тому располагала – стояла ранняя, лучшая пора осени, отличная для игры в футбол, в чистом небе светились холодные желтые звезды, слышались звонкие удары по мячу и топот лошадей по верховой тропе.
Как-то днем я поехал посоветоваться с Эйнхорном.
К нему вернулась удача, и он открыл новый офис, переехав из бильярдной в квартиру напротив, откуда мог следить за делами на прежнем месте. Перемена прибавила ему самомнения, к тому же в него влюбилась одна женщина, что повысило его самооценку. Он вновь стал выпускать газету для инвалидов на ротаторе, и одна из читательниц, хромая девушка по имени Милдред Старк, увлеклась им. Не первой молодости – лет тридцати, – грузная, она обладала жизненной силой, которую несколько ослабила борьба за существование, и густыми черными волосами и бровями. На его вдохновенные вирши она писала ответные стихи и в конце концов заставила сестру привезти ее к нему в офис, где устроила сцену, отказавшись уезжать, пока Эйнхорн не позволит ей работать на него. Она соглашалась трудиться без жалованья, только бы не скучать дома. У Милдред были больные ноги, и она носила ортопедическую обувь. Из-за этой обуви она медленно передвигалась и, как я узнал впоследствии, принадлежала к людям, у которых мощные и мгновенные импульсы, лишенные проводников, возвращались и, скапливаясь, ударяли в голову – и тогда она багровела. Как я уже говорил, она была полная, черноглазая и темнолицая. Превращение из девушки-калеки в женщину-калеку в доме, полном скуки и тоски, ведет к угрюмости, мрачности, острой неудовлетворенности. Плохо лишиться возможности высунуть в окно веселую мордашку вместо недовольного лица.
Но Милдред не собиралась лежать дома и погибать, хотя и казалась старше своего возраста, пессимистичной и сердитой, как женщина, вынужденная сидеть на месте, лишенная материнства или вечно обманутая мужчинами. Конечно, полностью такое не исправишь, но затормозить можно, чему и помог Эйнхорн, позволив любить себя. Поначалу она приезжала два-три раза в неделю, печатала кое-какие письма, но затем стала полноценным секретарем, выполняя также функции прислуги и наперсницы, той, что могла сказать по-библейски: «Я… твоя служанка»[132]. Толкая инвалидную коляску, она помогала и себе: держась за нее, волочила хромую ногу. Он же восседал довольный, удовлетворенный обслуживанием, хотя выглядел суровым и даже раздраженным, но это была только видимость. Его душевный настрой я бы назвал шантеклеровским[133], подразумевая под этим мужскую проницательность, резкость, накачанную мускулатуру, кровь на гребешке, неуравновешенность, щегольство, заносчивость, яркость роскошного оперения.
Но после такого сравнения справедливости ради надо упомянуть и другие факты. Как ни прискорбно, но без них не обойтись. У людей все гораздо сложнее, их судьбы не линия, проведенная на земле, а след от бороны со множеством борозд. Его дух был бодр, но нельзя умолчать о плохом цвете лица – сером, говорившем об истощении; об уродстве новой квартиры; о часах, а то и днях, скуки; о тусклости и убожестве существования; об улице, на которой он жил, – пустынной и слабо освещенной; мыслях о бизнесе и уродстве цели – внушающей страх, опасной, пронизанной слухами и сплетнями, запятнанной ложью, имеющей как практичность, так и полностью бессмысленной.
Тилли Эйнхорн, как все могли заметить, ничего против Милдред не имела. Столь сильным было влияние Эйнхорна, что осудить его она не осмеливалась. Не надо также забывать о душевном состоянии некоторых людей, подобном распорке сапожника, – такой распоркой для Тилли была особая забота об Эйнхорне как об инвалиде. Она привыкла делать на это скидку.
Вот в таком положении находился Эйнхорн, когда я пришел к нему за советом, и был слишком занят, чтобы уделить мне внимание. Пока я рассказывал свою историю, он смотрел в окно, затем попросил отвезти его в туалет на коляске со скрипучими колесами, давно нуждавшимися в смазке, и я это сделал. На мой рассказ он прореагировал так:
– Довольно необычно. Отличное предложение. Ты родился счастливчиком.
Он слушал меня вполуха, решив, будто я просто пересказываю новости о предложении усыновления, и даже не предполагал, что я подумываю отказаться. Конечно, он был целиком погружен в свои дела. А в Милдред я мог видеть пример – как можно привязаться к семье, а потом стать ее членом.
День я закончил в центре города: сидел и ел сандвич с печенкой в кафе «У Элфмана», наблюдая за музыкантами, игравшими на углу улицы Дирбон, и вдруг увидел среди них знакомого по имени Кларенс Рубер. Я постучал кольцом по тарелке, чтобы привлечь его внимание, Кларенс узнал меня и подошел поговорить. Я помнил его по Крейн-колледжу – он заправлял бейсбольным тотализатором в кафе «Энарк». Уравновешенный, любящий крепкое словцо, с приятным лицом, полноватым задом и ассирийской челкой, он предпочитал просторную одежду, носил шелковые рубашки, желтый галстук и серый фланелевый костюм. Придирчиво осмотрев меня, он заключил, что я тоже преуспеваю – в отличие от уличных музыкантов и посетителей кафе, – и мы обменялись информацией. Он открыл вместе с вдовой кузена, имевшей кое-какие сбережения, небольшой магазин на Саут-Шор. Они торговали лампами, картинами, вазами, дорожками для пианино, пепельницами и прочими безделушками, а поскольку кузен и его жена были в прошлом дизайнерами по интерьерам и работали в крупных гостиницах, торговля шла хорошо.
– Денежное дело. Здесь требуется особый подход к клиентам. Их нужно ослепить. Ведь большую часть этого барахла можно купить в дешевой лавке, но они не доверяют продавцам. Покупают обычно женщины, и необходимо заинтересовать их.
Я спросил, что он делал здесь, среди музыкантов.
– Музыка – моя страсть, – был ответ.
А в общем-то он приехал, чтобы повидаться с одним человеком из фирмы «Бирнем билдинг», который изобрел гуммирующую, водонепроницаемую краску для ванных комнат, и этот продукт благодаря связям вдовы должен был принести ему состояние. Краска предохраняла стены от гнили, вода не вредила штукатурке. Изобретение только внедрялось в производство. Рубер сам собирался продавать краску, надеясь на крупную прибыль. Поэтому, сказал он, ему понадобится лишний человек в магазине, чтобы его подменить. А поскольку у меня есть опыт работы с богатыми клиентами, следящими за модой, то я как раз тот человек, который ему нужен.
– Не хочу больше иметь дела с проклятыми родственничками, они меня уже достали. И если тебе интересно, приходи, ознакомься с обстановкой. Понравится – обсудим условия.
Понимая, что придется уйти от Ренлингов, если я откажусь стать их приемным сыном – а от одной мысли об этом у меня начинался приступ удушья, – и не видя других перспектив, я принял предложение Рубера. Ренлингам я наплел, что мне представилось выгодное деловое партнерство с одним школьным другом; расстались мы холодно – миссис Ренлинг кипела от гнева, ее муж сдержанно пожелал мне успеха, прибавив, что я всегда могу рассчитывать на его помощь.
Я снял комнату в южной части города, на Блэкстоун-авеню, на четвертом этаже, рядом с отхожим местом; три лестничных пролета были устланы скромным ковром, а последний обшит деревянным настилом, покрытым толстым слоем пыли. Мое жилище располагалось недалеко от дома престарелых, где обитала Бабушка Лош, и одним воскресным утром, когда у меня нашлось свободное время, я отправился ее навестить. Мне показалось, что теперь, утратив свою независимость, она мало чем отличается от остальных обитателей дома: ослабела и съежилась. Здороваясь со мной, оглядывалась по сторонам, словно искала то, чем обладала раньше. Похоже, она забыла свои старые обиды и недовольство, а когда мы сидели в холле рядом с другими старыми и молчаливыми людьми, спросила:
– А как там… jener[134]… идиот?
Она забыла имя Джорджа, и это меня испугало; да, испугало, пока я не вспомнил, какой малый срок по сравнению с остальной жизнью она провела с нами и сколько рукавов и заводей осталось позади, в старом варикозном русле. Многие люди упорно не хотят, чтобы о них знали самое важное, но подходит время, когда это знание уже не имеет значения, – разве оно может предотвратить гибель старой женщины. Впрочем, эти тайные вещи проступают поверх всего остального. Какой смысл в этом перед смертью? Разве только урок для очевидцев: ведь мы, люди, привыкли верить, что во всем есть своя польза и выгода – даже в ужасной грязи, отбросах и отраве побочных продуктов; и привлекательность синтетических лекарств или химической промышленности в том, что там часто используют золу, шлак, кости и удобрения. На самом деле нам еще далеко до умения из всего извлекать пользу. И кроме того, даже истина может скукожиться от одиночества и длительного заключения и, выйдя из Бастилии, вряд ли долго протянет. А если освободительная республиканская толпа – это власть смерти, то истине вообще конец. Так было с Бабушкой Лош, которой оставалось жить несколько месяцев. Ее одесское черное платье засалилось и выцвело; она зевала, широко раскрывая рот, как старая кошка, и, возможно, плохо понимала, кто я такой, а в глазах проступило что-то самое главное для нее – как небольшое косоглазие, – слабо, по-детски, слегка безумно. И ее мы считали такой могущественной, непробиваемой! Какой удар! И все же мне казалось, она помнит меня, старческое сознание не померкло – просто медленно работает. Я даже решил, что она признательна за внимание, и обещал навестить ее снова, поскольку теперь живу по соседству. Но так и не пришел, а зимой она умерла от пневмонии.
На новой работе мне не повезло с самого начала. Вдова кузена Рубера, всем недовольная женщина, с первого дня меня невзлюбила. Эта так называемая дама носила в магазине шубу, фасоном напоминавшую мантию, и шапку из того же меха, короной торчавшую на голове; кислое лицо словно сознавало свое несовершенство – плохую кожу, почти отсутствующие губы – и страдало от него; у нее были проблемы с желудком и вечно дурное настроение. Ее раздражал мой стиль в работе – его я приобрел, обслуживая особо важных клиентов, к которым здесь она меня даже не подпускала. Вдова запирала ящики в офисе, скрывая расходы, и перекладывала на меня всю черную работу – упаковку, матирование, обрамление, завертку в целлофан абажуров. Она всегда держала меня на вторых ролях или посылала с поручениями на небольшие фабрики и в гончарные мастерские в районе Уобаш-авеню, и я быстро смекнул, что от меня хотят избавиться. И как только началось массовое производство гуммирующей краски, продавать ее стал я, хотя предполагалось, что этим займется Рубер. Последний же сказал, что в магазине во мне нужды нет: ведь я, похоже, вполне удовлетворен своим положением рассыльного и не проявляю никакого интереса к бизнесу.
– Я-то думал, ты человек с мыслями – не простой работник, но вижу, что ошибся, – сказал он.
– Зато у миссис Рубер есть мысли относительно меня, – ответил я.
– Есть, – согласился Рубер. – Она держит тебя на вторых ролях. Но ведь ты позволяешь ей так с собой обращаться.
В результате мне перестали платить жалованье и перевели на комиссионные вознаграждения. Выхода не было – пришлось принять их условия и ездить по окрестностям на трамваях и поездах с банкой краски, заходя в гостиницы, больницы и прочие места в надежде получить заказы. Провальное дело. Меня всюду отфутболивали, деньги доставались с трудом – клиентура была специфической. Миссис Рубер подсказывала, в какие гостиницы идти – уверяла, что ее там хорошо знают, но, видимо, заблуждалась (или менеджеры не признавали знакомства, догадываясь, чем я занимаюсь); более того, их трудно было отыскать на черных лестницах и в производственных помещениях из благородного кремового мрамора, где никогда не прекращалась суета, а также в роскошно обставленных номерах с видом на озеро. К тому же некоторые гостиницы имели постоянных поставщиков или брали тех, кто давал взятки; все происходило под контролем администраторов, назначаемых в законном порядке и призванных возбуждать дела о банкротстве; администраторы были лично заинтересованы в страховке, хорошем состоянии водопровода и канализации, в качественном обслуживании, декорировании, надежных решетках, концессиях и прочих вещах. Чтобы попасть к человеку, заключавшему контракт на поставку краски, следовало преодолеть много бюрократических заслонов. Никто не интересовался качеством самой краски. Я должен был часами ждать кого-нибудь в офисах за стенами гостиниц, что уже говорит само за себя, и, как правило, мне отказывали.
Зима, довольно слякотная, была в разгаре; от долгих поездок по городу в переполненных трамваях, постоянной толчее, я чувствовал себя сонным и тупым, как кот у печки; голова кружилась от однородной массы людей, от сходных мелочей, газет, раскрытых на одной и той же странице, кирпичных зданий. Куда-то ехать, глазея по сторонам, – в этом есть опасность стать чем-то вроде катушки, на которую наматывают бесконечную нить, или рулоном ткани, если, конечно, нет существенной причины для поездки. При этом освещенное солнцем окно с грязными подтеками еще хуже для умственных способностей, чем свинцовые облака, угрюмые, не смягчающие боль. Не бывает цивилизаций без городов. А как насчет городов без цивилизации? Бесчеловечно, если вообще возможно, собрать в одном месте так много людей, которых ничто друг с другом не связывает. Но нет, это нереально, и мрачный одиночка всегда будет греться у своего костра.
Я заключил несколько сделок. Карас, двоюродный брат Эйнхорна, из «Холлоуэй энтерпрайзис», положил начало, купив несколько галлонов краски для захудалой гостиницы, чуть ли не приюта бомжей, у железнодорожной станции, но сказал, что никогда не приобрел бы ее для более ценной недвижимости: в жарком помещении или в сырой ванной комнате краска издает резкий запах резины. Еще один покупатель, врач из «Стейт энд Лейк», кореш Рубера, делающий аборты, заказал краску для своего кабинета; Рубер даже хотел лишить меня комиссионных, ссылаясь на то, что сам приложил к этому руку. Я уже тогда ушел бы от него, если бы не знал ситуацию в трудоустройстве из колонок «Трибюн». Теперь я зарабатывал мало и не мог помогать Маме, но все же содержал себя, и Саймону не приходилось подкидывать мне деньжат. Конечно, он был недоволен, что я ушел от Ренлингов. Как теперь жениться на Сисси, если он должен один содержать Маму? На это я ответил:
– Вы можете переехать к ней.
От моих слов он помрачнел, и я понял, что Сисси не согласится жить на старой квартире и заботиться о Маме.
– Саймон, ты же знаешь, что я тебе не враг и сделаю все, чтобы исправить положение, – сказал я.
Мы пили кофе в «Раклио», банка с краской стояла на столе, а сверху лежали перчатки. Рваные по шву, они откровенно свидетельствовали, что хозяин в настоящее время не на коне. Для торгового агента я был довольно неопрятен: существуют определенные критерии, по которым оценивают, насколько можно доверять продавцу. Я опустился ниже известного стандарта, поскольку не мог сдавать вещи в чистку или починку, да и не испытывал особого желания это делать.
Я вел довольно суровый образ жизни, усвоив некоторые привычки скваттеров. До моей комнаты отопление не доходило, и по ночам я спал в куртке и носках. Утром я спускался в драгстор[135], или аптеку, выпивал чашку кофе и планировал предстоящий день. Бритву я носил в кармане и брился в центре, где в общественных туалетах была теплая вода, жидкое мыло и бумажные полотенца, а ел, когда удавалось, в клубах молодежной христианской организации, забегаловках-автоматах или на избирательных участках. В девять утра я был полон сил, но к полудню мои надежды таяли; положение усложнялось и тем, что мне негде было отдохнуть. Я мог бы захаживать в новый офис Эйнхорна – он привык к людям, сидящим без видимых причин на скамейке за ограждением, но, будучи в прошлом его работником, вряд ли усидел бы без дела – он нашел бы для меня поручение. Так что, сев в трамвай, я был предоставлен сам себе. Кроме того, у меня имелись обязательства перед Саймоном, не позволявшие бездельничать, хотя бессмысленное метание по городу не приносило пользы. Но не только я находился в постоянном движении, других людей тоже что-то гнало прочь из дому – в места ненужные и негостеприимные. Можно вспомнить, что Сыну Человеческому негде было приклонить голову; или это означает принадлежать всему миру? Но такое просвещенное понимание отсутствовало, никто не задумывался, что происходит на земле. И я со своей банкой не больше других. А когда я находился в пути, ни трамваи, ни сам Чикаго не могли меня остановить.
Однажды, в конце зимы, когда снег уже таял, я, выходя из надземки, наткнулся на Джо Гормана, которого не видел после ограбления. На нем было добротное синее пальто в строгом стиле и новая фетровая шляпа, слегка примятая пальцами, как сдобный хлеб. Он покупал журналы на развале рядом с киоском. Голова высоко поднята, щеки разрумянились – выглядел он отлично благодаря сытному завтраку и легкому морозцу, хотя скорее всего не изменил стиль жизни и ночь провел за игрой в покер. Он смерил меня взглядом, не упустив из виду банку с краской, и понял, что я бедствую. На моем лице было написано, что жизнь повернулась ко мне черной стороной.
– Чем ты занимаешься? – спросил он и, когда я рассказал, мрачно протянул: – Вот простофиля!
Конечно, он был прав, и я оправдывался не слишком уверенно:
– Все-таки на моем пути попадается много новых людей, и, в конце концов, не исключено, что мне повезет.
– Ты в глубокой яме, – продолжал Джо. – Что толку от этих новых людей? Неужели тебе станут помогать просто за красивые глаза? Дадут тебе шанс? В наши дни первым делом содействуют родственникам. Есть у тебя надежные родственники?
С родственниками было туговато. Пятижильный по-прежнему водил молочный фургон, и мне в голову не приходило просить у него работу. Коблин в кризис потерял все и теперь разносил почту. Кроме того, я почти не видел их с похорон Председателя.
– Пойдем, угощу тебя сырным пирогом, – предложил Джо, и мы отправились в ресторан.
– Как поживаешь? – бросил я небрежно – прямой вопрос свидетельствовал бы о плохих манерах. – Встречаешься с Моряком Булбой?
– Нет, с этим болваном не вижусь. Зачем? Он сейчас в одной организации, они борются за создание союза – это все, на что он способен. Да и в деле, которым я занимаюсь, такие люди не нужны. Вот если ты захочешь слупить по-быстрому бабки, готов помочь.
– Дело рискованное?
– Не настолько, как в прошлый раз. Я сам больше в такие передряги не лезу. То, чем я сейчас занимаюсь, незаконно, но намного легче и безопаснее. Как думаешь, на чем можно быстро заработать?
– На чем?
– Переводить иммигрантов из Канады через границу, от Раузес-Пойнт к Массена-Спрингс, штат Нью-Йорк.
– Нет, – отказался я, помня свой разговор с Эйнхорном. – Я за это не возьмусь.
– Но тут нет ничего опасного.
– А если схватят?
– Если схватят? А если не схватят? – саркастически передразнил он меня. – Хочешь, чтобы я шатался по городу и торговал краской? Лучше уж быть неподвижным, как контрольная газовая лампочка, но я не могу сидеть сложа руки – рехнусь.
– Но это государственное дело.
– Не нужно указывать, какое это дело. Тебе, похоже, требуется помощь. Я езжу к границе два-три раза в месяц и просто устал водить машину. Если отправишься вместе со мной и поведешь машину до Массена-Спрингс, получишь пятьдесят баксов и деньги на расходы. А если проделаешь весь путь, то и все сто. В пути у тебя будет время подумать, и мы вернемся назад через три дня.
На это я согласился, рассматривая новую работу как небольшую передышку. Пятьдесят долларов, ясно, не решат нашу с Саймоном проблему. Но я был сыт по горло не пользующейся спросом краской и решил, что с этими небольшими деньгами перекантуюсь недели две, а там присмотрю что-нибудь получше и, может, вернусь в колледж, потому что на своем образовании я крест не поставил. Это с одной стороны, а с другой – хотелось перемен. Что до иммигрантов, то я думал так: «Если им хочется приехать к нам, то какого черта их не пускать? Здесь для них всего хватит – в том числе и неудач».
Я отдал краску Тилли Эйнхорн, делавшей косметический ремонт ванной, и рано утром сел в черный «бьюик» Джо Гормана; автомобиль мгновенно разогнался, и я сразу понял, что мощность мотора основательно увеличили. Не успел я как следует устроиться – завернутую в газету рубашку положил на заднее сиденье, а пальто, расправив, подложил под себя, – как мы уже оказались в конце Саут-Сайд, миновав «Карнеги стил», затем – дюны, похожие на кучи серы; с двух поворотов объехали городок Гэри и помчались по дороге на Толедо; скорость все увеличивалась, мотор зверски ревел – не пыхтел, а просто делал то, для чего его придумали.
Гибкий, нервно сжимающий руль, с длинным – похоже, сломанным – носом, покрасневшим от напряжения лицом и сведенными бровями Горман напоминал жокея, подгоняющего лошадь. Он явно получал огромное наслаждение, давая разрядку своим нервам. После Толедо за руль сел я и постоянно ловил на себе его насмешливый взгляд: он словно по-новому оценивал мои возможности. Глядя на меня выцветшими темными – то ли от усталости, то ли от постоянного напряжения – глазами, он сказал:
– Прибавь скорость! – Казалось, то его первые обращенные ко мне слова, хотя это было не так.
Я извинился, пояснив, что еще не привык к машине, и поднажал, но Гормана по-прежнему не устраивало мое вождение – особенно его злило нежелание обгонять на подъеме грузовики – и он отобрал у меня руль задолго до Кливленда.
Стояло начало апреля, день был короткий, поэтому, когда мы подъезжали к Лакавонне, сгущались сумерки. За городом пришлось остановиться для заправки; Горман дал мне денег на гамбургеры, и я направился в забегаловку по соседству, но предварительно зашел в туалет, из окна которого увидел патрульного полицейского, осматривавшего наш автомобиль. Гормана и след простыл. Я тихонько проскользнул в грязный боковой коридор и заглянул в кухню, где старик негр мыл посуду. Незаметно прокравшись мимо него, я перешагнул через мешок в дверях и оказался на примыкающем к кафе пустыре; тут я увидел Гормана – он торопливо пробирался вдоль стены гаража по направлению к зарослям, за которыми простирались поля. Я бросился следом и нагнал его уже за деревьями; наша встреча чуть не закончилась трагически: он уже выхватил пистолет – недаром Эйнхорн предупреждал меня, что оружие у Гормана всегда при себе. Я отвел дуло в сторону.
– Зачем тебе пистолет?
– Отстань, а то врежу!
– Что на тебя нашло? Почему убегаешь от копов? Мы превысили скорость – вот и все.
– Тачка ворованная. Превышение скорости – пустяк!
– Я думал, это твоя машина.
– Нет. Ее угнали.
Мы снова бросились бежать, а услышав рев мотоцикла, упали лицом в свежевспаханную землю. Место открытое, но нас спасли сумерки. Возле деревьев полицейский огляделся по сторонам, но дальше не поехал. Нам повезло, что он повернул назад, поскольку Горман уже прицелился; у этого ковбоя хватило бы ума выстрелить, и меня чуть не стошнило от ужаса. Но полицейский уехал, освещая фарами кустарник, а мы двинулись по пашне к проселку, от которого до шоссе было приличное расстояние. Это место – печальное, с комковатой почвой и резким запахом бензина – явно опекал демон; в темноте из труб Лакавонне струились к небесам промышленные запахи.
– Ты ведь не стал бы стрелять, правда? – спросил я.
Приподняв плечо, Горман полез внутрь рукава, как женщина, поправляющая бретельку, и убрал пистолет. Уверен, каждый из нас в этот момент думал, что мы не пара: я – как, должно быть, Горман гордится своей крутостью; а он – с презрением, не наложил ли я от страха в штаны.
– Ты зачем побежал? – спросил он.
– Увидел, что ты бежишь.
– Значит, испугался?
– И это было.
– Тот тип в гараже обратил на нас внимание?
– Наверное. А если не обратил, кто-то в кафе мог заинтересоваться, куда я пошел.
– Тогда нам лучше разойтись. Мы недалеко от Буффало, и завтра в девять утра я заберу тебя у почтамта.
– Заберешь?
– Посажу в машину. К тому времени у меня будет автомобиль. У тебя есть десятка, которую я дал на жрачку, – этого хватит. До города ходит автобус. Иди по этой дороге и садись на него. Я пойду другим путем. Пропущу пару автобусов, чтобы нам не сесть на один и тот же.
Мы расстались, и без него я почувствовал себя в большей безопасности.
Худой, высокий, черты лица, плечи, шляпа резко очерчены, он следил, как я удаляюсь от него по дороге, и казался специалистом по междугородным перевозкам. Потом он быстро повернулся и уныло побрел вниз, шаркая подошвами о камни.
До первой дороги, ведущей на шоссе, я прошагал изрядное расстояние. Свет фар за поворотом у гумна заставил меня лечь на землю. Проехала полицейская машина. Что ей понадобилось на обычном проселке, если только она не охотилась за нами? Может, Горман даже не удосужился сменить номера? Я сошел с дороги и вновь зашагал по пашне, решив срезать путь до Лакавонне и не встречаться с Горманом в Буффало. Он слишком большой экстремал, меня коробило его пренебрежение к закону; зачем мне валяться в грязи, смотреть, как он совершит необдуманное преступление, стать соучастником и понести суровое наказание? Расставшись с ним, я тут же стал думать о возвращении в Чикаго.
Я пошел быстрым шагом напрямик – надоело плестись обходным путем – и выбрался на шоссе неподалеку от города и озера Эри. Там я увидел скопление старых автомобилей, перекрывших движение; их владельцы держали в руках флажки и плакаты. Я устал, плохо соображал и решил, что это обычное сборище безработных – головы многих покрывали кепки «Легион», но оказалось, что тут готовился марш на Олбани или Вашингтон с требованием увеличить размеры пособия; ждали только посланцев из Буффало. Приблизившись, я увидел множество патрульных полицейских, пытавшихся очистить шоссе для проезда, а также городских копов, и счел более безопасным затеряться в толпе протестующих, чем в одиночку пробираться в город. При свете фар я разглядел грязь на своей одежде – слишком мокрой, чтобы счистить. Старые машины с ревом и скрежетом маневрировали, выстраиваясь в линию, а я тем временем подошел к одному драндулету и помог водителю установить в кузове доски для сиденья и укрепить брезентовый верх. Так незаметно я стал членом его команды и должен был вот-вот двинуться в Буффало. Конечно, можно было вернуться и окружным путем добраться до города, но в таком виде меня бы наверняка схватили.
Пока я закреплял брезент, пробка постепенно рассасывалась, и в красно-желтом свете прожектора, скользившего по толпе, я увидел полицейский автомобиль с равномерно крутящейся мигалкой – он прокладывал дорогу сквозь густую мешанину из людей и машин. Я подался назад на боковой подножке, продолжая всматриваться, – сердце подсказывало недоброе. И действительно, на заднем сиденье между двумя полицейскими сидел Джо Горман с кровавыми разводами на подбородке – наверное, он стал драться и полицейские расквасили ему губу. Джо давно вел опасную игру и наконец проиграл; впрочем, держался он уверенно, не выглядел потрясенным, но это могла быть только видимость – кровь на его лице казалась черной, не красной. При виде его я совсем упал духом.
Патрульный автомобиль проехал, и наш грузовик, слегка покачиваясь, тронулся с места; тесно прижавшись друг к другу, двадцать человек сидели, слушая зычный рев мотора. Погода была мерзкая – дождь и ветер, – а шедший от людей пар напоминал о молочных, когда там ополаскивают бутылки. Пока нас трясло на ухабах, я представлял, как ловили несчастного Джо Гормана, и гадал, успел ли он вытащить пистолет. За брезентом я не видел бензоколонку и не знал, стоит ли там оставленная нами машина. Пока грузовик не въехал в город, я вообще ничего не видел.
Я спрыгнул с подножки в центре Буффало и направился в гостиницу, где по глупости даже не спросил о расценках: тогда меня больше заботило, не разглядел ли портье грязь на моей одежде, которую я старательно прикрывал пальто, держа его на согнутой руке. Да и в голове у меня крутились лишь мысли о Джо Гормане. Но утром меня выставили на два бакса, запросив вдвое больше, чем стоил клоповник, в котором я ночевал, и после необходимого мне обильного завтрака денег на билет до Чикаго не хватило. Отправив Саймону телеграмму с просьбой выслать небольшую сумму, я решил осмотреть главную достопримечательность, совершив поход к Ниагарскому водопаду, до которого, похоже, в тот день никому не было дела, – только несколько бродяг толклись неподалеку от падающей воды, словно ранние воробушки на кафедральной площади, когда Нотр-Дам еще не распахнул свои двери, и, несмотря на холодный, окутывающий печалью туман, вы знаете, что эта стужа не скует все вокруг и порукой тому собор.
Я гулял вдоль ограждения, рядом с влажными темными скалами, пока снова не стал моросить дождь, и тогда я вернулся, чтобы узнать, не пришел ли ответ от Саймона. Я еще не раз наведывался на почту, пока к вечеру, заметив, что девушка за решеткой меняется в лице при виде меня, не понял: надо или еще одну ночь провести в Буффало, или пускаться в путь на своих двоих. После всех неприятностей я плохо соображал – бешеная езда, бегство, патрульный автомобиль с Горманом, пустынный Ниагарский водопад, украшения на машинах в Буффало, арахис и черствые булочки, от которых задубели кишки, сырой, недружелюбный город, – если бы голова моя работала лучше, я бы сообразил, что Саймон не пришлет денег. Но тут я вдруг прозрел. Возможно, их у него нет – ведь первого числа он вносит арендную плату.
Поняв это, я сказал девушке на почте, чтобы она больше не беспокоилась: я покидаю город.
Чтобы меня не схватили на дороге в северной части штата Нью-Йорк, я взял билет на Грейхаунд-стейшн до Эри и тем же вечером был в Пенсильвании. Эри не казался местом значительным само по себе – складывалось ощущение, что здесь уповают на соседей; жизнь в городе была тусклым, почти материализованным ожиданием.
Ночлег я обрел в высокой дощатой гостинице, торчащей как кость в горле; дранки в ней было больше, чем штукатурки, одеяла прожженные, матрасы рваные и в пятнах. Но меня это мало заботило: глупо было беспокоиться по такому поводу, – я сбросил туфли и залез под одеяло. Всю ночь на озере бушевал шторм.
Утро, однако, выдалось теплое и тихое; я вышел на дорогу и стал голосовать. Я был не одинок – многие избрали такой вид путешествия. Некоторые пустились в путь парами, но большинство путешествовали в одиночку – так было легче остановить машину. Неподалеку вел работу Гражданский корпус охраны окружающей среды – осушал болота и высаживал деревья, – а на обочине стояли искатели приключений, мечтающие не об Иерусалиме или Киеве, не о возможности приложиться к святыне или отмолить грехи: их гнала вперед надежда, что в другом городе повезет больше. При такой конкуренции шансов доехать автостопом почти не оставалось. Да и мой внешний вид подкачал: приличная одежда от Ренлинга выглядела сейчас ужасно. Но я торопился удалиться как можно дальше от той дороги у Лакавонне, где арестовали Джо Гормана, и потому не стал дожидаться, когда меня подберут, а двинулся в путь.
Мимо неслись, грохоча и сотрясаясь, машины, и, добравшись до местечка вблизи Аштабьюлы, штат Огайо, где железная дорога Никель – Плейт подходит к шоссе, я увидел товарный поезд, направлявшийся в Кливленд; в теплушках и на платформах сидели люди, некоторые ехали в полувагонах, а восемь или десять мужчин догнали состав и вскочили на подножки. Я тоже побежал за ними вверх по каменистому косогору, болезненно чувствуя неровность почвы из-за тонкой подошвы, и ухватился за поручень. Не будучи особенно расторопным, я бежал за вагоном, не в силах оторваться от земли, пока меня не подтолкнули сзади. Я так и не узнал, кто это сделал, – кто-то из бегущих следом не позволил мне поранить руки или сломать ноги.
Я вскарабкался на крышу вагона для перевозки скота с высокой задней стенкой; сверху он был покрыт широкими досками красного цвета. Состав медленно полз вперед, а с ним и я в окружении работяг, бесплатно устроившихся на поезде Никель – Плейт. Было слышно, как внизу топчется скот, и доносился специфический запах животных. Но вот и Кливленд – с огромными сортировочными станциями, сплошь застроенными холмами, с дымом и копотью; соломинки и песок летели в лицо.
Поговаривали, что через пару часов подготовят состав, идущий прямиком в Толедо. Пока суть да дело, я пошел в город чего-нибудь перекусить. Возвращался я на станцию по крутой тропе, словно ведущей на вершину Фасги[136], и вышел на ржавый рельсовый путь фабрики Шервина Уильямса, производящей краски. На этом запущенном пространстве из рельсов и кочковатой земли, поросшей высокими сорняками, люди в ожидании дремали, читали старые газеты, что-то чинили.
День был утомительный и напряженный; стемнело, стал накрапывать дождь, а мы сидели на корточках в сорной траве в нервном, тошнотворном напряжении. Поэтому, увидев на темных путях движущийся состав, я сорвался с места. Казалось, сотни людей поднялись в едином порыве, а ближние уже лезли на поезд. Состав надвигался медленно, словно бизон; чернел железный панцирь бойлера.
Поезд с грохотом остановился и подал назад. К нему подцепили последние вагоны. В этот момент я залез под полувагон с углем, расположившись на площадке между колесами. Когда состав тронулся, колеса заскрипели, высекая искры из рельсов словно точильные камни; сцепления то расходились, как бы освобождаясь, то вновь прочно соединялись в механической игре, вовлекая в нее человеческое внимание и мысль. Попав в некое царство с тоннами угля над головой, мы ехали в крошечном темном чуланчике, по сторонам которого хлестал невидимый дождь. Нас здесь было четверо; тощий, с волчьим выражением лица мужчина вытянул ноги и держал их над колесами; остальные, в том числе и я, подобрали их под себя. Я разглядел его, когда он поднес огонь к окурку, – утомленное лицо скривилось в усмешке, под глазами пролегли темные круги. Одну руку он держал в паху. По другую сторону сидел молодой человек. Четвертый мужчина был негром, о чем я не знал до самого Лорейна – мне был виден лишь его желтый плащ. Когда же я повернулся, чтобы разглядеть придорожный пост, он сидел с закрытыми глазами, привалившись к ограждению, коренастый и тучный, страдающий одышкой, на его бороде поблескивали капельки пота или дождя.
Наш поезд – далеко не экспресс – сделал остановку в Лорейне. Возможно, состав задержали, чтобы освободиться от многочисленных зайцев. Полицейские шли от вагона к вагону, вылавливая при свете фонариков безбилетных пассажиров; когда эта процедура закончилась, поезд двинулся дальше, затерявшись в огнях семафоров и синевато поблескивающих путей.
Невысокий юноша, его звали Стоуни, прибился ко мне, и мы вдвоем отправились в город. С берега мутной реки была хорошо видна гавань с остроконечными и конусообразными кучами песка и угля. В тусклом свете электрических ламп, подвешенных на экскаваторах, кранах, кабелях, дождь был незаметен и словно пропадал. Я истратил немного денег на хлеб, арахисовое масло, пару бутылок молока, и мы поели.
Было больше десяти вечера, дождь все не прекращался. У меня пропало желание дожидаться очередного товарного поезда – усталость валила с ног.
– Поищем место для ночлега, – предложил я, и юноша согласился.
На запасных путях мы нашли отслужившие свой век, прогнившие товарные вагоны, в которых валялись старые газеты, солома, отвратительно воняло разной дрянью, а стены покрывал белесый грибковый налет. Среди этого мусора мы и улеглись. Я застегнулся на все пуговицы – не только от холода, но и в целях безопасности – и вытянулся в полный рост. Сначала места было достаточно, однако ночью приходили все новые люди, с грохотом открывали дверь, бродили взад-вперед по вагону, громко обсуждая, где лучше лечь. Я слышал их топот до тех пор, пока вагон не набился под завязку, и пришедшие позже, открыв дверь, убеждались, что мест нет, и проходили мимо. Спать или просто дремать было невозможно – вокруг стонали, кашляли, ворчали, испускали зловонные газы, шуршали бумагой и соломой, словно проявляя скрытое недовольство. Сон наконец сморил меня, но продолжался недолго: ко мне стал настойчиво прижиматься сосед. Вначале я решил, что делает он это неосознанно, по привычке спать ночью вдвоем, и отодвинулся, но тот тут же прижался снова. Он долго возился, расстегивая брюки, как бы случайно коснулся крайней плотью моей руки, а затем стал решительно направлять мои пальцы. Мужчина так крепко вцепился в мое запястье, что я не мог высвободить руку и стукнул его головой о стену. Дерево было таким трухлявым, что боли он не почувствовал, но все же отпустил меня, насмешливо сказав:
– Не поднимай шума. – И откатился в сторону.
Я сел, решив, что в противном случае он может повторить попытку. Кстати, он действительно на что-то надеялся, поскольку с дрожью в голосе затеял разговор о нечистоплотности женщин. Услышав это, я, придерживаясь за стенку и перешагивая через раскинувшиеся тела, направился туда, где спал Стоуни. Ночь была ужасная: дождь барабанил сначала по одной стене, потом по другой, – и казалось, забивают ящик или сколачивают клетку для птиц. Мне было неуютно, тоскливо, словно больному животному, сердце томилось в груди – не из-за спазма, его я не ощущал, а из-за абсолютного несчастья.
Я лег рядом со Стоуни. Тот приподнялся, узнал меня и тут же вновь заснул. Было зябко, а к утру особенно похолодало. Во сне мы непроизвольно прижались друг к другу, соприкоснулись заросшими щетиной лицами, укололись и отодвинулись. Но в конце концов холод заставил отступить от приличий – нас трясло, и мы вновь прильнули друг к другу. Я снял пальто, накрыл обоих, но и тогда дрожь не оставила нас.
Жившая неподалеку семья обходчика держала петуха, обладавшего таким мощным инстинктом или темпераментом, что кукарекал даже в сырую погоду. Мы услышали это утреннее приветствие и вышли наружу. Неужели начало дня может быть таким? С неба лило; облака бежали легко, как струящийся дым, и сквозь них пробивалось что-то розовое. Отблеск солнца или железнодорожные огни? Мы вошли в здание вокзала, где возле печи с раскаленной докрасна дверцей можно было согреться. От жара наши лица пылали.
– Купи мне чашечку кофе, – попросил Стоуни.
До Чикаго пришлось добираться пять дней, поскольку я по ошибке сел в поезд на Детройт. Путевой обходчик сказал нам, что скоро прибудет состав на Толедо, и я решил им воспользоваться. Стоуни пошел со мной. Казалось, нам повезло. В столь ранний час товарняк оказался практически пустым. В вагоне, кроме нас, никого не было. В последний раз в нем, вероятно, перевозили мебель: пол устилала мягкая стружка, и мы в ней прекрасно выспались.
Я проснулся, когда солнце стояло высоко, и решил, что уже полдень. В таком случае Толедо мы миновали и теперь ехали по Индиане. Но во время поездки с Джо Горманом я не видел в этих местах ни дубовых рощ, ни ферм, ни редких стад. Пустой состав шел очень быстро, прямо летел. У переезда я заметил автомобиль с мичиганским номером.
– Должно быть, поезд идет в Детройт, мы проехали Толедо, – сказал я.
Поскольку солнце переместилось к югу и стояло позади нас, а не по левую руку, выходило, что мы едем на север. О том, чтобы сойти, не было и речи. Я сидел, свесив ноги в открытую дверь, измученный, жаждущий и голодный, бездумно глядя на летящие предо мной вспаханные поля, готовые для посева, дубовые рощи с редкими, чудом сохранившимися с осени отливавшими темной бронзой листьями, а за всем этим вставал огромный мир, плыли красивые облака и угадывалась потрясающая, горящая огнями Канада.
Короткий день близился к концу; деревья и пни затянул сумрак. Города становились все более индустриальными, мимо проносились фабрики, железнодорожные цистерны, вагоны-рефрижераторы. Странно, но меня почему-то уже не тревожило, что я нахожусь в сотнях миль от основного пути и в карманах позвякивает лишь мелочь, в сумме едва составляющая доллар. Кружила голову эта поездка в полумраке, на стыке зимы и весны, смешавшая ничтожное и возвышенное; состав ходил ходуном; стальные, ржавые, кровавые краски сменяли друг друга в небе.
Ветер унес вдаль фабричный дым, а мы уже въехали в городские промышленные окраины – пустошь, кладбище, свалка, металлические конструкции, горы порванных шин и пепел, шевелящийся как гребешки волн впереди парохода. Картонные коробки Гувервиля[137], огни, напоминающие о бедствиях и войнах, – апофеоз всех грабежей, в том числе и московских пожаров при Наполеоне. Состав со скрежетом остановился; мы выпрыгнули из вагона, но, когда переходили пути, кто-то схватил нас за плечи и наградил хорошими пинками в зад. Это был дорожный полицейский в стетсоне и с пистолетом; его лицо любителя виски было красным словно зимнее яблоко, в уголках рта выступила пена. Он орал как сумасшедший:
– В следующий раз я пристрелю вас к чертовой матери!
Мы резво бросились прочь, а он запустил нам вслед камнем. Так и подмывало дождаться конца его дежурства и придушить подлеца.
Однако мы неслись, перепрыгивая через рельсы и стараясь не попасть под колеса неожиданно вынырнувшего из темноты в клубах пара, маневрирующего локомотива. Уголь гремел в разгрузочной воронке и со стуком падал на землю. Мы продолжали бежать, и гнев мой постепенно утих.
Из указателя на шоссе мы узнали, что находимся в двадцати милях от Детройта. В это время к нам подошел мужчина с волчьим взглядом, ехавший с нами в угольном полувагоне из Кливленда. Даже в темноте я узнал его. Похоже, он просто шатался по окрестностям без всякой цели.
– У меня остался бакс на дорогу до Чикаго – надо бы пожевать, – сказал я коротышке Стоуни.
– Придержи денежки, постараюсь что-нибудь выклянчить, – ответил тот. Обойдя несколько магазинов, он принес несколько черствых булочек с джемом.
На грузовике, груженном стальными листами, мы, все трое, доехали до города. Было холодно, и пришлось залезть под брезент. На подъеме грузовик еле тащился, и с остановками мы добирались несколько часов. Стоуни спал. Казавшийся опасным Волк, похоже, ничего не замышлял против нас и был всего лишь попутчиком. Когда грузовик тронулся, он стал мне рассказывать, в какой ужасный город мы едем, с подлыми копами и трудной жизнью – сам он там не был, но люди говорили.
По мере приближения к Детройту мое настроение от его рассказов все больше падало. Наконец грузовик остановился, и шофер нас высадил. Я не понимал, где нахожусь: время было за полночь, вокруг пусто и тихо. Все закрыто, кроме небольшого ресторанчика. Мы зашли туда и поинтересовались, что это за место. Пол узкого, как коридор, помещения был застлан линолеумом. Официант сказал нам, что до центра города около мили от следующего перекрестка.
Когда мы вышли, нас уже ждала патрульная полицейская машина, с распахнутыми дверцами, а загородивший нам путь коп приказал:
– А ну полезай!
Внутри находились двое в штатском; мне пришлось держать Волка на коленях, Стоуни лег на пол. Он был совсем еще мальчик. Все молчали. Нас привезли в полицейский участок, находящийся в здании из бетона, с многочисленными небольшими окошками; в конце невысокой лестницы недалеко от стола сержанта располагался «обезьянник».
Нас посадили у стены. Жирный сержант с бледным одутловатым лицом при свете электрической лампы разбирался с другими арестованными – тремя забулдыгами. Среди них я увидел женщину, которую трудно было представить участницей пьяной заварушки – выглядела она достаточно пристойно, на шляпке красовался зеленый бант. Рядом с ней сидели двое мужчин; на трясущейся голове одного окровавленный тюрбан из бинтов, второй вызывающе молчал, хотя прижатые к груди руки говорили о беспокойстве. Видимо, он-то и нарушил закон. Я говорю «видимо», потому что суть преступления излагал коп – три его участника были глухонемыми. Один мужчина напал на другого с молотком, говорил он, из-за женщины, которая та еще шлюха и ложится под кого угодно; эта негодяйка – причина многих неприятностей в сообществе глухонемых, хотя выглядит как школьная учительница. Все это коп рассказал сержанту.
– Думаю, этот болван решил, что она его невеста, а потом застал ее с другим, – сообщил полицейский.
– Что будем делать?
– Не знаю. Все зависит от того, насколько опасна рана. Не удивлюсь, если опасна: ведь его застукали со спущенными штанами.
– Какие же они похотливые! В драках из-за любви переплюнут даже итальянцев, – сказал сержант. У него было дебильное лицо, а щеки напоминали неоштукатуренную стену. Он закатал один рукав, открыв мощную руку – не хотел бы я попасть под нее. – Почему они все время дерутся? Может, потому что разговаривают пальцами?
Стоуни и Волк заулыбались, желая задобрить полицейских.
– Что там у него под бинтами?
– Зашили в двух местах черепушку.
Мужчину с окровавленной повязкой подтолкнули ближе к свету, чтобы сержант мог лучше видеть.
– Значит, так, – взглянул тот на повязку. – Пока посади их под замок, постараемся найти переводчика. Если к утру не найдем, вышвырни на улицу. Что им делать в исправительной тюрьме? А ночь в камере покажет, что они не одни на свете, нужно помнить об этом и вести себя соответственно.
Дальше шли мы. Я боялся, не связано ли наше задержание с арестом Джо Гормана, но опасения мои не оправдались. Уликой могла быть только моя рубашка, забытая на заднем сиденье «бьюика». Метка прачечной. Притянутые за уши страхи, но ничего другого на ум не приходило. Я с облегчением услышал, за что нас задержали: из ремонтного парка украли запчасти от автомобилей.
– Никогда не были раньше в Детройте, – возразил я. – Только что приехали.
– Откуда?
– Из Кливленда. Путешествуем автостопом.
– Лжешь, сукин сын! Вы из банды Фоли и промышляете воровством запчастей. Но мы вас схватили. Всех вас достанем.
– Но мы не из Детройта. Вот я из Чикаго.
– Куда едешь?
– Домой.
– Ничего себе. Из Кливленда в Чикаго через наш город. Лучше не мог придумать? – Он покосился на Стоуни. – А ты что скажешь – откуда путь держишь?
– Из Пенси.
– Точнее.
– Это недалеко от Уилкс-Барре.
– И куда направляешься?
– В Небраску, учиться на ветеринара.
– На кого?
– Ну, кто лечит собак, лошадей.
– А может, крутится рядом с «фордами» и «шевроле»? Бандюга чертов! Ну а ты откуда? Где твой дом? Послушаем, – повернулся он к Волку.
– Тоже в Пенсильвании.
– Где именно?
– Рядом со Скрантоном. В небольшом поселке.
– Насколько небольшом?
– Жителей пятьсот будет.
– Ну, а название у него есть?
– Его никто не знает.
– Еще бы! Ну так что за название?
– Драмтаун. – Глаза Волка забегали, а губы дрогнули в улыбке.
– Должно быть, ужасная дыра, раз там плодятся такие крысы, как ты. – Сержант открыл ящик стола.
– Его нет на карте – он слишком маленький.
– Ничего. Если есть название, он будет на моей карте. Здесь все есть.
– Но он еще не зарегистрирован. Пока чересчур незначителен.
– А чем там занимаются?
– Уголек рубают. Понемногу.
– Антрацит или битуминозный?
– И тот и другой, – ответил Волк, наклонив голову. Улыбка еще не сошла с его лица, но нижняя губа отвисла, обнажив десны.
– Ты из банды Фоли, дружок, – уверенно произнес сержант.
– Нет, раньше я не бывал в этом городе.
– Позови-ка Джимми, – попросил сержант одного из полицейских.
Джимми со старческой неспешностью поднялся по узкой лестнице оттуда, где находились нижние камеры. Тело его было дряблым, как у тучной пожилой женщины, на ногах – тряпичные тапочки; шерстяной, застегивающийся спереди, пуловер поддерживал отвислую грудь. Каждый вдох, казалось, отнимал у него частицу жизни. Седая голова клонилась от слабости, но ясные, проницательные глаза оживляли пожелтевшее, невыразительное лицо. Они настолько не сочетались со всем остальным, что, казалось, не имели к старику никакого отношения и существовали сами по себе. Джимми всмотрелся в Стоуни, затем в меня, перевел взгляд на Волка и уверенно заявил:
– Ты был здесь три года назад. Обокрал мужчину и получил шесть месяцев тюрьмы. Три года исполнится в мае. Через месяц.
Ну и память у полицейского!
– Ну что, бродяга, значит, из Пенсильвании? – спросил сержант.
– Я действительно отсидел шесть месяцев. Но Фоли не знаю и запчасти не крал. Вообще в машинах не разбираюсь.
– Всех в камеру.
Нам велели вывернуть карманы – искали ножи, спички и прочие вещи, которыми можно нанести вред. Но мне эта процедура говорила о другом: выходит, существует возможность забрать твои вещи, а тебя убедить, что не ты хозяин своей судьбы и предметов в собственном кармане, – вот такая была у них цель. Итак, мы опустошили карманы, и нас повели вниз, мимо камер с хрустящей соломой, и заключенные вставали с коек, чтобы посмотреть на новеньких через решетки. На одной кровати я увидел раненого глухонемого – он сидел, обхватив голову, словно волхв. Нас привели в конец этого ряда, там спал человек, обладавший исключительной памятью; может, он в дреме проводил всю ночь, сидя на стуле под металлической сеткой. Нас запихали в большую камеру, откуда сразу послышался вопль:
– У нас нет места! Все забито!
Раздались неприличные звуки, производимые губами, фырканье, спуск воды в туалете, грубые шутки – свидетельство открытого пренебрежения. Камера действительно была переполнена, но нас все равно втолкнули туда, и нам пришлось устроиться на корточках на полу. Второй глухонемой тоже находился здесь – сидел в ногах у пьяного мужчины в неудобной позе пассажира третьего класса. Яркий свет здесь никогда не выключали. В этом была особая тяжесть, как в надгробном камне.
А утром за стеной возобновилась обычная круговерть – глухое громыхание грузовиков, негромкое позвякивание троллейбусов, едущих со скоростью стрекозы.
Должен сказать, я не считал трагедией случившуюся со мной несправедливость. Просто хотел оказаться на свободе и продолжить путь – только и всего. А вот за Джо Гормана, которого поймали и били, переживал.
Однако я ощущал здесь присутствие зла, как было раньше в Эри, штат Пенсильвания. Оно касалось всех. Его нельзя было попробовать ножкой, словно на картине «Сентябрьское утро»[138] в витрине парикмахерской. Или погрузиться с любопытством наблюдателя, подобно древним восточным правителям, которых опускали в стеклянном шаре в водоросли для наблюдения за рыбами. Нельзя было вытащить после неудачного падения, как подняли из грязи Арколе Наполеона, задумчиво стоявшего под венгерскими пулями, градом сыпавшимися на крутой склон. Лишь греки и их поклонники, под ярким солнцем, в мире, пронизанном красотой, считали себя недоступными для зла. Но они ошибались. И все же ими восхищаются остальные – грязные, голодные, бездомные, ветераны войны, неуживчивые и старательные; умирающее, страдающее, бесхребетное человечество; множество людей – кто-то у дымящегося Везувия, кто-то в душной ночной Калькутте, но все они хорошо знают, где находятся.
Сереньким, невзрачным утром нас отпустили на свободу, предварительно напоив кофе и дав по куску хлеба. Волка оставили для дальнейшего выяснения обстоятельств.
На прощание копы дали нам совет:
– Убирайтесь из города. Вчера вам предоставили ночлег, но в следующий раз привлечем за бродяжничество.
В участке было накурено, скрипели перья; трудившиеся всю ночь полицейские расслабились, отстегнули оружие, сняли шляпы и сели писать отчеты. Располагайся участок рядом с домом Товита[139], и то здесь ничего бы не изменилось даже в тот день, когда его посетил ангел.
Двинувшись по ходу городского движения, мы дошли до парка Марсово Поле – ничуть не похожего на другие с таким же названием. Вокруг один камень, испарения бензина и выхлопные газы.
Мы решили добраться до окраины на троллейбусах, и тут произошло непредвиденное: кондуктор похлопал меня по плечу, предупреждая, что сейчас наша пересадка. Я быстро выпрыгнул, уверенный, что Стоуни последовал за мной, но в окне отъехавшего троллейбуса увидел, как он мирно спит на своем месте и даже мой стук в стекло его не разбудил. Я ждал на остановке около часа, потом поехал на конечную станцию и проторчал там до полудня. Наверное, он подумал, будто я решил отделаться от него, но это было не так. Меня расстроила эта потеря.
Отчаявшись найти Стоуни, я стал голосовать. Первый грузовик довез меня до Джексона. Там я нашел дешевый ночлег. А на следующий день меня подобрал работник кинокомпании, ехавший в Чикаго.
Глава 10
Вечером мы пронеслись мимо Гэри, приближаясь к Южному Чикаго, – огненная глотка города извергала угольную пыль, казавшуюся нам манной небесной. Так для возвращающихся домой неаполитанцев раскаленная вода залива представляется живительной прохладой. В родных местах чувствуешь себя как рыба в воде. Там находится великий бог – покровитель рыб, имя ему Дагон. И в своих водах ты обнажаешь перед ним душу словно мелкая рыбешка.
Я знал, что по возвращении меня ждут нелегкие времена. Среди трудностей – по порядку – были: прислуга-полька, вечно ворчавшая из-за жалованья; Мама, которая сразу почувствует мои затруднения, и, наконец, Саймон – наверняка имеющий ко мне претензии. Я был готов услышать его гневные слова; отправившись в такое путешествие, я их заслужил, – но мне тоже было чем ответить – посланной телеграммой. Однако меня ожидала не рядовая семейная разборка с жаркими обвинениями и спорами – все оказалось гораздо хуже.
Дверь мне открыла незнакомая полька, совсем не знающая английского. Я подумал, эта женщина сменила уволившуюся старую прислугу, однако показалось странным, что вся кухня была заполнена кровоточащими сердцами, распятиями и ликами святых. Конечно, она могла держать их на рабочем месте, тем более что Мама ничего не видела, но вокруг крутились маленькие дети – неужели Саймон нанял прислугу с семьей? Однако женщина не приглашала меня войти, и у меня закралось подозрение, что квартира больше не наша. Старшая девочка в форме приходской школы Святой Елены сказала мне, что ее отец купил квартиру с мебелью у прежнего хозяина. Им был Саймон.
– А моя мать здесь больше не живет? Где она?
– Слепая женщина? Она живет этажом ниже.
Крейндл поселил ее в комнате Котце с маленьким зарешеченным окном, выходившим в переулок ниже уровня земли, куда люди заходили согнувшись, чтобы не задеть каменную арку, – так они срезали дорогу или просто мочились. Нельзя сказать, что Крейндл проявил нелюбезность, засунув ее сюда: ведь она различала только свет и тьму и не нуждалась в хорошем виде за окном. Глубокие следы порезов на руках от кухонной работы так и не прошли – я ощутил их, когда она взяла мои ладони и заговорила своим хриплым голосом, еще более странным, чем обычно:
– Ты знаешь о Бабуле?
– Нет, а что?
– Она умерла.
– Не может быть!
Какой удар! Словно острый, холодный кинжал пронзил мои внутренности, я не мог ни выпрямиться, ни пошевелиться, будто прирос к стулу. Умерла! Невозможно представить нашу старушку мертвой, в гробу, тихой, с закрытыми глазами и грузом земли сверху. Сердце мое содрогнулось при мысли о таком насилии. Потому что это могло быть только насилие. С ней, не терпевшей никакого вмешательства – вспомнить хотя бы, как она отбросила руку дантиста, – поступили так грубо. Несмотря на хрупкость, она была настоящим бойцом. Но сражалась полностью одетая, на своих ногах – живая. Неужели возможно скрутить ее и засунуть в могилу, где она покорно лежит? Этого нельзя представить.
Заслоны рухнули. Слезы брызнули из глаз, и я утер их рукавом.
– От чего она умерла и когда?
Мама не знала. Ей сообщил о смерти Крейндл, еще до переезда сюда, и с тех пор она носит траур. Траур, каким он ей представлялся.
В этой похожей на склеп комнате стояли только кровать и стул. Я постарался выяснить у миссис Крейндл, почему Саймон все это затеял. Миссис Крейндл оказалась дома: ведь было время ужина. Обычно днем она отсутствовала – резалась в покер с другими домохозяйками; они играли по-настоящему и кипели подлинными страстями. Не спрашивайте меня, как ей при этом удавалось казаться застенчивой овечкой, ведь внутри ее лихорадило и от игры, и от разногласий с мужем.
О Саймоне она ничего не могла рассказать. Может, он все продал, чтобы жениться? Когда я уезжал, он с ума сходил – так ему хотелось стать мужем Сисси. Но сколько могла полька заплатить за нашу мебель, это старье? За испорченную кухонную плиту? Или за еще более древние кровати и диваны, покрытые кожзаменителем, на которых мы в детстве прыгали? Эта мебель куплена одновременно с «Американской энциклопедией» еще в прошлом веке. Возможно, ее купил мой отец. Все полно волнующих воспоминаний. Видимо, Саймону позарез требовались деньги, если он решился продать это старье из металла и кожи и поселить Маму в камере у Крейндлов.
Разговаривая с миссис Крейндл, я умирал с голоду, но ни словом об этом не обмолвился, помня, что она не слишком гостеприимна.
– У тебя есть деньги, Мама? – спросил я. В ее кошельке было всего пятьдесят центов. – Это хорошо, что у тебя есть мелочь на тот случай, если захочешь жевательную резинку или шоколадку «Херши».
Если бы Саймон оставил ей деньги, я бы взял у нее доллар, но на последние пятьдесят центов не позарился. Да она бы испугалась, попроси я денег – это было бы жестоко. Особенно теперь, после смерти Бабули. Она и так была напугана, хотя в удрученном состоянии всегда сохраняла стойкость, ожидая, когда горю придет конец, – словно его могли остановить, как кондуктор трамвай. Мама не обсуждала со мной поступок Саймона – у нее было свое мнение по этому поводу. И она не хотела ничего от меня слышать. Я ее хорошо знал.
Я посидел у нее подольше, чувствуя, что ей это нужно, а когда поднялся, шумно отодвинув стул, она спросила:
– Уходишь? Куда ты идешь?
Так она завуалированно интересовалась, где я был, когда продавали квартиру. На это я ответить не мог.
– Я снимаю комнату на Саут-стрит, ты знаешь.
– Ты работаешь? У тебя есть работа?
– У меня всегда что-то есть. Разве тебе не известно? Не волнуйся, все идет хорошо.
Отвечая, я боялся, не изменится ли выражение ее лица, хотя это было невозможно, и чувствовал, что мое лицо выдает меня, словно ключ, выточенный и отшлифованный для какого-то бесчестного, безнравственного дела.
Я направился к Эйнхорну, а значит, и на бульвар, где деревья в этот чикагский апрельский вечер раскрыли удивительные розовые бутоны, поглощая углерод и вонь, схожую с экскрементами крокодилов, – миазмы поднимались из канализационных труб. Как раз в это время люди в новых пальто и строгих шляпах выходили из освещенной синагоги с бархатными папками с принадлежностями для службы в руках. То был первый вечер Песаха, когда Ангел Смерти вошел в дома, не помеченные кровью[140], и убил всех новорожденных в египетских семьях, после чего евреи ушли в пустыню. Мне не удалось проскользнуть мимо: Коблин и Пятижильный заметили, как я обхожу толпу. Они стояли у обочины, и Пятижильный удержал меня за рукав.
– Ты только взгляни, – воскликнул он, – кто сегодня пришел в shul[141]!
Оба улыбались до ушей, чистые, прекрасно одетые, в великолепном расположении духа.
– Догадайся, что случилось? – сказал Коблин.
– Что?
– Он не знает? – удивился Пятижильный.
– Ничего я не знаю. Меня не было в городе, я только что вернулся.
– Пятижильный женится, – сообщил Коблин. – Наконец-то. На красавице. Видел бы ты, какое кольцо он ей дарит. Теперь со шлюхами покончено, так? А кое-кто хотел бы быть на ее месте.
– Правда?
– Так что помоги мне в главном, – сказал Пятижильный. – Приглашаю тебя, мой мальчик, на свадьбу – в субботу через неделю в клуб «Лайонз холл» на Норт-авеню в четыре часа. Приходи с девушкой. Не хочу, чтобы ты затаил на меня зло.
– С какой стати?
– Вот и не надо. Мы ведь двоюродные братья, и я буду рад тебя видеть.
– Всего тебе хорошего! – произнес я, радуясь, что в сумерках не слишком заметно, как я выгляжу.
Коблин тянул меня за руку – хотел, чтобы я пошел с ними на седер[142].
– Пошли. Ну пошли же.
Разве я мог пойти, если от меня разило тюрьмой? И еще не отошел от своих невзгод? И не нашел Саймона?
– Нет, спасибо, в другой раз, – сказал я, пятясь.
– Но почему?
– Оставь его – у него свидание. У тебя свидание?
– Мне действительно нужно кое с кем увидеться.
– У него сейчас самое время – гормоны гуляют. Приводи свою малышку на свадьбу.
Кузен Хайман по-прежнему улыбался, но, подумав, возможно, о своей дочери, больше ко мне не приставал и замолк.
У дверей Эйнхорна я наткнулся на Бавацки – он спускался, чтобы заменить пробку: Тилли пережгла ее, когда пользовалась щипцами. Наверху одна женщина подвернула ногу, другая тоже двигалась медленно из-за тучности – неуверенно ковыляла, держа в руке свечу, и тем самым еще раз напомнила мне о ночи Исхода. Но здесь не устраивали ни ужина, ни какой другой церемонии. Эйнхорн отмечал только один священный день – Йом-кипур[143], и то лишь по настоянию Карас-Холлоуэя, кузена жены.
– Что случилось с этим горьким пьяницей Бавацки?
– Не смог добраться до блока с предохранителями – погреб заперт – и пошел за ключом к жене сторожа, – сказала Милдред.
– Если у них есть пиво, нам придется ложиться в темноте.
Неожиданно Тилли Эйнхорн, со свечкой на блюдце, увидела меня в мерцании пламени.
– Посмотрите, здесь Оги, – вырвалось у нее.
– Оги? Где? – Эйнхорн искал меня взглядом среди неровного света. – Оги, где ты? Я хочу тебя видеть.
Я вышел из тени и сел рядом с ним; он сменил положение, чтобы пожать мне руку.
– Тилли, пойди на кухню и приготовь кофе. И ты, Милдред. – Он отослал их обеих в темную кухню. – И вытащи щипцы из розетки. Дамские электрические штучки сведут меня с ума.
– Уже вытащила, – торопливо ответила Милдред усталым голосом.
Во всем покорная, она закрыла дверь, и я остался с Эйнхорном наедине. Вечернее судебное разбирательство. Мне кажется, он немного играл, демонстрируя строгое отношение ко мне. Рукопожатие было, по сути, формальным – он хотел, чтобы я ощутил глубину его холодности. И свечи уже не казались веселыми огоньками – такие втыкают ночью в каравай хлеба и пускают его по темному индейскому озеру, чтобы тот указал место, где на дне лежит утопленник. Он нагнулся, чтобы взять сигарету, и его седеющие волосы почти коснулись письменного стола – все как обычно: борьба с собой, подтягивание рук за рукава; так муравьи перетаскивают мух. Наконец он затянулся и был готов к разговору. Я решил, что не позволю отчитывать себя как десятилетнего мальчика за наши дела с Джо Горманом – о них он явно знал. Мне нужно было поговорить с ним о Саймоне. Но, похоже, он не собирался читать мне мораль. Должно быть, я слишком плохо выглядел – изможденный, подавленный, доведенный до крайности, злой. Когда мы виделись в последний раз, на мне был «эванстонский жирок» – я приходил посоветоваться насчет усыновления.
– Похоже, дела твои идут не слишком хорошо.
– Да.
– Гормана схватили. Как тебе удалось выпутаться?
– Просто повезло.
– Просто? В краденой машине – даже номера не сменили! Безмозглые тупицы! Его привезли сюда. В «Таймс» была фотография. Хочешь посмотреть?
Я не хотел – знал, что увижу: Гормана, зажатого с двух сторон могучими копами; наверное, он постарался, насколько позволяли связанные руки, надвинуть пониже шляпу, чтобы скрыть от домашних свое избитое лицо. Все так делают.
– Почему ты так долго возвращался? – спросил Эйнхорн.
– Я бродяжничал, и мне не очень везло.
– Но почему ты бродяжничал? Твой брат сказал мне, что послал тебе деньги в Буффало.
– Он что, приходил к вам? – нахмурился я. – Вы хотите сказать, он пытался занять у вас денег?
– Я дал деньги. И еще одну ссуду.
– Какую ссуду? Я ничего не получил.
– Плохо. Моя глупость. Нужно было послать самому. – Эйнхорн проболтался, в его умных глазах промелькнуло удивление. – Он провел меня – да, провел. Ему не следовало так поступать с тобой. Тем более что определенную сумму я ссудил ему лично, а деньги, полагающиеся тебе, дал дополнительно. Может, он нуждался, но все равно это уж слишком.
Я кипел от негодования и в то же время чувствовал приближение настоящего горя, которое пересилит теперешнюю боль.
– Что вы имеете в виду? Зачем он одалживал деньги? Чего хотел?
– Если бы он только сказал, зачем ему нужны деньги… Я одолжил их, потому что он твой брат, – его самого я почти не знаю. Он связался с Ноузи Матчником – помнишь, мы еще с ним продавали земельный участок? Сейчас я могу вести дела с такими зубрами, но твой брат – новичок. Саймон заинтересовался тотализатором, но уже после первой игры «Уайт сокс» ему сказали, что он потерял свою долю, и, если хочет остаться в деле, должен принести еще сто баксов; теперь я уже знаю всю историю. Этих денег он тоже больше не видел, а когда стал кипятиться, ему крепко дали в зубы. Хулиганы Матчника избили его и бросили в канаву. Вот такие дела. Думаю, ты знаешь, почему ему так срочно понадобились бабки?
– Да, он хотел жениться.
– С ума сходил по дочке Джо Флекснера – так бы и не слезал с нее. Но теперь этому не бывать.
– Почему? Они же помолвлены.
– Мне жаль твоего брата, хотя он не очень умен и, по-видимому, я потерял семьдесят восемь баксов…
Перед моими глазами стояла жуткая картина – избитый, окровавленный Саймон валяется в канаве. Теперь я не мог говорить о смерти Бабули, о мебели, о выставленной из дома Маме – только слушать.
– Она уже не выйдет за него, – произнес Эйнхорн.
– Не выйдет? Не может быть!
– Мне это Крейндл сказал. Он сосватал ее своему родственнику.
– Неужели Пятижильному? – вскричал я.
– Твой желторотый кузен. Выходит, именно его рука раздвинет эти прелестные ножки.
– Нет, черт побери! Они не могли так поступить с Саймоном!
– А вот и поступили.
– Наверное, он уже все знает.
– Знает ли он? Да он уже был у Флекснера, устроил там настоящий погром, поломал стулья. Девушка заперлась в туалете, а старику пришлось вызвать полицию. Полицейские приехали и забрали его.
Его арестовали! Душа моя разрывалась от жалости к Саймону. Невыносимо слышать и представлять такое.
– Циничная стерва, а? – сказал Эйнхорн. Его взгляд был суров – он хотел вразумить меня. – Крессида[144], переходящая в лагерь греков…
– А где Саймон? Все еще в тюрьме?
– Нет, старый Флекснер забрал заявление, когда твой брат обещал больше не буянить. Флекснер – порядочный человек. Все сделал, чтобы не влезть в долги. На риск никогда не пойдет. Молодчина. Саймона выпустили уже на следующее утро.
– Прошлую ночь он провел в тюрьме?
– Только одну ночь, вот и все, – ответил Эйнхорн. – Сейчас он на свободе.
– Где же он? Вы не знаете?
– Нет. Но дома ты его не найдешь. – Эйнхорн уже собрался пересказать мне слышанное от Крейндла о Маме, но я признался, что уже побывал дома. Я сидел как ощипанный цыпленок – куда идти, не знал, и встать не было сил.
До сих пор мы существовали вместе, хотя было известно: отец оставил семью, и нам помогает благотворительная организация. А при Бабуле никто, даже Лубин, изучавший условия жизни в неблагополучных семьях, ничего толком про нас не знал. Я ходил на бесплатный пункт раздачи лекарств, хитрил там, но делал это вовсе не из-за денег – просто хотелось таким образом самоутвердиться. Теперь никаких секретов не было, и каждый при желании мог все о нас узнать. Может, поэтому я и не сказал Эйнхорну самую страшную вещь – что Бабуля умерла.
– Я сожалею, особенно жаль твою мать, – начал Эйнхорн, стараясь встряхнуть меня. – Братец твой зарвался. Пошел на поводу у желания. Откуда в нем такой пыл?
Я подумал, что частично подобный вопрос вызван завистью к человеку, способному испытывать истинную страсть. Однако, с другой стороны, Эйнхорн не мог этим не восхищаться.
Постепенно, за разговором, он отвлекся от своей первоначальной цели – утешить меня – и до такой степени разгневался, что силился сложить пальцы в кулак и треснуть изо всех сил по столу.
– Чего тебе волноваться, если твой брат получил по заслугам? Он сам виноват. Бросил тебя на произвол судьбы в этой дыре, продал квартиру, взял деньги, которые я дал ему для тебя, а ты не получил из них ни цента. Будь ты честнее с собой, был бы только рад. Я больше уважал бы тебя, если бы ты признал это.
– Признать что? Что он во всем виноват, а я радуюсь этому? Его несчастью? Чему мне радоваться, Эйнхорн?
– Неужели не ясно, каким преимуществом ты теперь обладаешь? Только будь с ним построже. Он должен признать за тобой это право – ты крепко держишь его за яйца. Тебе ясно? Одну пользу ты уж точно можешь извлечь из ситуации – дай ему понять: ты рад, что он получил по заслугам. Боже мой! Поступи так кто-нибудь со мной, мне бы доставило удовольствие узнать, что этот кто-то жестоко наказан. Если бы я не испытал такого чувства, значит, у меня не все в порядке с головой. Ну да хватит о нем!
Не понимаю, почему Эйнхорн обрушился на меня с такой свирепостью. Он даже забыл устроить скандал из-за Джо Гормана. Мне кажется, за всем этим подсознательно стояла мысль о загубленном им наследстве Дингбата. Может быть, Эйнхорн не хотел, чтобы меня презирали, как сам он презирал Дингбата за то, что тот не впал в ярость из-за утраченного наследства. Но тут было что-то еще: слишком уж сильно, хотя и неуклюже, колотил он по столу. Он имел в виду, что если больше нет эффективных рекомендаций, как в старые времена, поскольку у нас развеялись прежние представления, то каждый теперь может выбирать или завоевывать силой желаемое; препятствия должны укреплять нас, а враги – способствовать нашему росту вместе с жесткостью и неуязвимостью; имея брата, надо находить в этом выгоду, а не терпеть неудачи; говорить как можно громче, чтобы заглушать другие голоса. Эти принципы применимы не только к отдельным людям, но и к народам, партиям, странам. Только так, нельзя быть цыпленком, которого можно поймать и ощипать, нельзя ходить с озабоченным видом, наморщив горестно лоб, а то за тобой, как за птицей, станут гоняться с веником.
Замигал свет – Бавацки возился с предохранителем. А я, вместо того чтобы взять на вооружение советы старшего друга, возроптал. Думаю, Эйнхорн был разочарован и даже шокирован; уязвлен тем, что неправильно оценил мою способность следовать за его молниеносным вторжением в душу. Он был со мной безучастен, но любезен – так он мог говорить с девушкой.
– Не волнуйся, мы что-нибудь придумаем для твоей Мамы, – сказал он, полагая, вероятно, что все дело в этом. Он не знал, что я оплакивал и Бабулю тоже. – Задуй свечи. Тилли сейчас принесет кофе и сандвичи. Сегодня можешь спать в комнате Дингбата, а завтра что-нибудь сообразим.
Весь следующий день я искал Саймона, но так и не нашел; к Маме он не приходил. Зато я застал дома Крейндла – тот сидел за поздним завтраком, ел булочки с копченой рыбой.
– Садись и уплетай, – пригласил он.
– Вижу, ты наконец нашел невесту моему кузену, – выпалил я, глядя, как старый косоглазый артиллерист короткими ловкими пальцами обдирает кожу с золотистой рыбешки и как равномерно движутся его челюсти.
– И какую красотку! Сиськи – во! Не ругай меня, Оги. Я никого не насиловал. Такие роскошные сиськи! Ты знаешь что-нибудь о молодых девушках? Надеюсь, знаешь. Так вот, девушкам с таким богатством никто не может ничего приказать. Вот на чем прокололся твой брат, потому что устал. Мне его жаль. – Подняв глаза, он убедился, что жены нет поблизости, и зашептал: – Когда я гляжу на эту девушку, мой малыш тоже встает. В моем-то возрасте. И привет! В любом случае она слишком независима для молодого человека. Ей нужен мужчина постарше, с холодной головой, который будет с ней соглашаться, а поступать по-своему. Иначе она погубит партнера. Да и Саймон слишком молод, чтобы жениться. Я вас обоих знаю с пеленок. Прости, но так и есть. Теперь вы выросли, у вас появился сексуальный аппетит, и вы думаете, будто созрели для женитьбы, но куда торопиться? Вам еще трахаться и трахаться, пока не остепенитесь. Хватай! Бери, бери, пока тебе дают. Никогда не отказывайся. Кончать одновременно с нежно лопочущей тебе на ухо женщиной – вот это жизнь! – Говоря это, старый сводник и подстрекатель плотоядно смежил свои отвратительные глазки; даже заставил меня улыбнуться, хотя мне было не до улыбок. – Кроме того, с твоим братом все стало ясно, – прибавил он, – когда он решил продать квартиру со всем добром и выставил на улицу мать.
Я ожидал, что Крейндл об этом заговорит, перейдя от защиты к практическому обустройству матери. В прошлом он всегда был добрым соседом – из этого, однако, не вытекало, что он обязан содержать нашу Маму. Особенно теперь, когда Саймон считал его одним из своих главных врагов. Кроме того, Маме нельзя было оставаться в этом каменном склепе, и я сказал Крейндлу, что найду ей другое жилье.
Я обратился к Лубину, в благотворительную организацию на Уэллс-стрит. В прошлом Лубин частенько посещал нас – почти как родной дядя. В своем офисе он, на мой повзрослевший взгляд, выглядел иначе. Что-то в его облике соответствовало тому, какими нас, бедных бастардов, хотело видеть общество, распределявшее деньги: серьезными, исполнительными, застегнутыми на все пуговицы, чистоплотными, грустными, спокойными. Горе и неразбериха в том мирке, с которым он работал, требовали от него благоразумия. Только затрудненное дыхание, свидетельствующее о забитости носа, говорило о его трудностях, и еще заметное усилие быть терпеливым. Я увидел в этом крупном человеке что-то от ручной обезьянки, носящей брюки и сидящей в офисе. Он являлся прямой противоположностью того, кто был создан по образу Божьему и после грехопадения изгнан из рая, или даже его жалкой копии, обнадеженной и вдохновленной обещанием вновь обрести благодаря милости Господней свое высокое, сакральное положение. Лубин же верил, что не падал с небес, а выбрался из пещеры. Он был добрым человеком – и не со слов желающих его опорочить, это было и его мнение.
Когда я сказал, что мы с Саймоном ищем пристанище для Мамы, он наверняка счел это нашей политикой – избавиться ото всех: сначала от Джорджа, затем от Бабули и, наконец, от Мамы. Поэтому я прибавил:
– Это лишь временно; нам надо встать на ноги, и тогда мы найдем ей квартиру и помощницу по хозяйству.
Мои слова он выслушал безо всякого интереса, и в этом не было ничего удивительного, учитывая мой нищенский вид – хорошая одежда обтрепалась, глаза воспалились, цвет лица подразумевал, что я питаюсь на помойках. Тем не менее Лубин обещал устроить матушку в дом для слепых на Артингтон-стрит, если мы будем оплачивать часть затрат на ее содержание. Точнее – пятнадцать баксов в месяц.
Лучшего я не ожидал. Лубин послал меня с запиской в службу занятости, но там в это время никого не было. Я отправился на Саут-стрит, где снимал комнату, собрал одежду и отнес в заклад – смокинг, спортивные костюмы и клетчатое пальто. У меня все приняли, я переселил Маму на новое место и стал искать работу. Будучи в затруднительном положении, другими словами, au pied du mur[145], я устроился на первое подвернувшееся место, и, должен признаться, более необычной работы у меня не было.
Эйнхорн раздобыл его для меня через Карас-Холлоуэя, который в этом деле имел финансовый интерес. Это было роскошное заведение по уходу за собаками на Норт-Кларк-стрит, рядом с ночными клубами, ломбардами, антикварными лавками и дешевыми ресторанчиками.
По утрам я проезжал на универсале вдоль Голд-Кост, забирал собак у задних дверей особняков или у служебных лифтов прибрежных гостиниц и возвращался с ними в клуб – так называлось место моей работы.
Хозяином был француз, собачий парикмахер, или грум, или maitre de chiens[146]; этот грубый и циничный человек, родом с площади Клиши у подножия Монмартра, рассказывал мне, что работал зазывалой у борцов на ярмарках, пока осваивал новую профессию. Его лицо напоминало маску – застывшие энергичные черты, бесцветная кожа, словно после инъекции. Его отношения с животными сводились к борьбе. Он старался что-то отвоевать у них. Не знаю что. Возможно, так он представлял себе поведение с собаками. Он жил в Чикаго на походных условиях «десяти тысяч» Ксенофонта в Персии[147], поскольку сам стирал и гладил рубашки, покупал продукты и готовил еду в отгороженном уголке этого собачьего клуба – его лаборатории, кухне и спальне. Теперь я понимаю, что такое француз за границей – каким неправильным все должно казаться, – и не просто за границей, а на Норт-Кларк-стрит.
Мы размещались не в обычном помещении без надлежащих противопожарных мер безопасности, а в относительно новом двухэтажном здании близ Голд-Кост, неподалеку от «Бойни в День святого Валентина»[148] и общественной организации на Гранд-авеню. Специфическая особенность данной фирмы, которую поддерживали спонсоры, заключалась в том, что здесь был собачий клуб: домашних любимцев развлекали, а также мыли, массировали, делали маникюр, стригли; предполагалось также, что их учат хорошим манерам и разным трюкам. И все это за двадцать долларов в месяц, причем количество собак не ограничивалось и Гийом еле справлялся с большим потоком; он постоянно жаловался в главную контору, но там старались побить все рекорды. Клуб был переполнен; лай запертых в неволе церберов бил по ушам, когда я возвращался из последней поездки и, сняв ливрею шофера, надевал резиновые ботинки и пончо; от шума дрожала застекленная крыша. Однако дело было поставлено хорошо, Гийом знал свою работу. А если людям дать немного свободы, они построят вам Эскориал[149]. Жуткий шум, как на Центральном вокзале, являлся всего лишь столкновением хаоса с порядком – поезда уходят вовремя, собаки тоже регулярно обслуживаются.
Впрочем, Гийом делал инъекции животным чаще, чем следовало бы. Он прибегал к piqures[150] по любому поводу и брал за это отдельную плату. Он говорил:
– Cette chienne est galeuse – эта сука совсем запаршивела. – И тут же делал укол. Более того, особенно возбужденным животным он давал опиум при любом нарушении порядка, крича при этом: «А ну покажем ему!»
В результате мне часто приходилось разносить по домам бесчувственные тела красавцев, и как же трудно подниматься по лестнице, держа на руках спящего боксера или овчарку, а потом убеждать цветную кухарку, что их питомец утомился от игр и прочих удовольствий. Собак во время течки Гийом тоже не выносил.
– Grue! En chasse![151] – И с волнением спрашивал: – Там, в кузове, ничего не случилось?
Но откуда я мог знать – ведь я вел машину? Гийом возмущался хозяевами таких сук – особенно если собака породистая, а ее высокое происхождение не уважали, – и требовал, чтобы с подобных владельцев брали штраф за то, что они отпустили в клуб суку в таком состоянии. Он преклонялся перед родословными и при желании мог продемонстрировать хорошие манеры или презрительно сжать губы, столкнувшись с низостью – противоположностью благовоспитанности. Он мог подозвать всех сотрудников – двух негритят и меня, – чтобы показать, как совершенны конечности у какого-то животного. Должен сказать, что у него была мечта – создать свою школу, и когда, к примеру, ему требовалось стричь красивого пуделя, мы бросали свои дела и смотрели на его работу во все глаза; волшебство пронизывало и его руки, и послушную умненькую маленькую собачку. Да, не всегда нас преследовали раздражение, щелканье зубами и собачьи драки, а именно с этим Марк Аврелий[152] сравнивал повседневное человеческое существование, и порой я понимаю, что он имел в виду. Но и у животных бывает согласие, и когда на тебя смотрят много собак, к тебе тоже приходит озарение.
Но я устал и постоянно смердел псиной. В трамвае люди отодвигались от меня, как от скотника, или округляли глаза и поджимали губы – и это на переполненной линии «Коттедж-Гроув». К тому же меня смущало множество собак, испорченный нрав любимцев и их повадки, отражающие пороки цивилизации. И не дающая покоя мысль, что членский взнос в клубе больше, чем плата за пребывание Мамы в доме для слепых. От всего этого я иногда впадал в депрессию. Угнетало меня и то, что я совсем забросил работу над собой. Надо быть более честолюбивым. Я стал частенько просматривать объявления в журналах, чтобы понять, какие профессии востребованы, и решил пойти на вечерние курсы, где готовят судебных репортеров – вдруг проявится склонность? – или даже вернуться в университет и достичь чего-то большего. В то время я нередко вспоминал Эстер Фенчел, поскольку имел дело с верхушкой общества, державшей породистых собак. При воспоминании о ней у меня всегда екало сердце и в душе поселялось прежнее ребячество. Его солнечный свет продолжает сиять, хотя светила, гораздо более яркие, поднялись, чтобы расплавить тебя и подчинить своему влиянию. Вероятно, они важнее и сильнее бьют в глаза, но тот ранний солнечный свет надолго остается с тобой.
Несколько раз я испытал одурманивающее чувство влюбленности, затем пришли физические муки сексуальных желаний – возможно, из-за работы с животными. Улицы тоже переполняла чувственность – ночные клубы, порнографические фотографии, чулки с блестками. Плюс еще подружка Гийома с волнующим задом и огромным, мягким, как сыр моцарелла, бюстом; она была уже в возрасте и, приходя в клуб, сразу шла в спальню, где ждала его, пока мы все запирали на ночь. Но моя чувственность оставалась неудовлетворенной. Мне приходилось считать деньги. И, рискуя наткнуться на Ренлингов, я поехал в Эванстон, чтобы навестить свою подружку Уиллу в Симингтоне, но там мне сказали, что она уволилась и вышла замуж. Вернувшись, я погрузился в мысли о супружеском ложе, отношении Пятижильного к Сисси и о моем брате, чье сердце разрывалось, когда он представлял себе их свадьбу и медовый месяц.
Все это время Саймон не объявлялся и не отвечал на мои записки, которые я оставлял у Мамы и в других местах. Я понимал, что ему плохо. Маме он не помогал, а видевшие его знакомые говорили, что Саймон выглядит побитым. Он явно отсиживался в какой-нибудь дыре вроде моей комнаты, а может, и того хуже; он и раньше никогда не приходил ко мне сконфуженный, с объяснениями и извинениями, и этот раз ничем не отличался от предыдущих. В последнее письмо я вложил пять баксов. Деньги он принял, но поблагодарил, только когда смог вернуть, а это произошло несколько месяцев спустя.
Только одна моя вещь сохранилась после продажи имущества – потрепанные тома «Пятифутовой полки» доктора Элиота, подаренные мне Эйнхорном после пожара. Я перенес их на новое место и читал в свободное время. Однажды, когда я стоял с томиком Гельмгольца в центре города, на углу среди машин, у меня из рук выхватил книгу одноклассник по колледжу, мексиканец по имени Падилла. Посмотрев, что я читаю, он вернул книгу со словами «Зачем тебе это старье? Мир ушел далеко вперед».
Он стал перечислять последние издания, и мне пришлось признаться, что я здорово отстал. Падилла кое в чем просветил меня, мы долго беседовали.
В математическом классе Падилла щелкал задачки и уравнения как орешки. Он сидел на галерке, потирая узкий нос, и писал на отдельных листах бумаги, остальные запихивал в парту: купить тетрадь ему было не на что. Когда никто не мог ответить, вызывали его, он торопливо шел к доске в грязно-белом или кремово-сером костюме – из тех, что шьют для дешевых летних лагерей, и надетых на босу ногу дрянных ботинках – тоже белых – от Армии спасения; он тут же начинал писать ответ, заслоняя тощим телом символы бесконечности, похожие на увечных муравьев, непонятные буквы, устремлявшиеся вниз, до последнего равенства. Лично я считал способность решать такие уравнения божественным даром. Порой, когда он возвращался на место, шлепая болтающимися на голых ногах ботинками, класс взрывался аплодисментами. Однако его лицо с маленьким носом и следами от оспы не выражало при этом радости. Он вообще не проявлял никаких чувств. Казалось, ему всегда холодно. Речь идет не о его характере; стояла морозная зима, и я иногда видел, как он бежит по Мэдисон-стрит в том же белом костюме – бежит из дома в колледж, чтобы там согреться. Ему никогда не удавалось вернуть утраченную теплоту – зябкий, болезненный, он не выносил, чтобы к нему приближались. И в одиночестве бродил по школьным коридорам, курил мексиканские сигареты, а иногда вытаскивал расческу и проводил ею по волосам – густым, черным, пышным.
Сейчас перемены были налицо. Падилла выглядел здоровее, по крайней мере потерял прежний чахоточный румянец и имел приличный костюм. Под мышкой он держал увесистую стопку книг.
– Учишься в университете? – спросил я.
– Мне дали стипендию по математике и физике. А как ты?
– Мою собак. Разве не чувствуешь запаха?
– Нет. Я ничего не замечаю. А чем ты действительно занимаешься?
– Тем и занимаюсь.
Его очень расстроило, что я избрал столь ничтожное дело – мою клетки, вычесываю собак, – а еще больше огорчило, что я бросил колледж и читаю Гельмгольца, который для него давно пройденный этап; короче говоря, сливаюсь с темной, непросвещенной массой. Такое случалось часто: люди почему-то считали, будто меня ждет особенное будущее.
– Но что мне делать в университете? Я не похож на тебя, Мэнни, – у тебя талант.
– Не прибедняйся, – возразил он. – Видел бы ты этих сопляков на факультете! Что у них есть, кроме больших бабок? Тебе надо вернуться, понять, на что ты способен, а через четыре года, даже если ни в чем не преуспеешь, получишь хотя бы диплом, и ни один сукин сын не сможет дать тебе пинка.
«Мой бедный зад! – думал я. – Все равно найдутся темные силы, способные дать пинка, а с дипломом будет труднее это вынести, и у меня начнется изжога».
– Не трать попусту время, – продолжал он. – Разве ты не понимаешь, что надо сдать экзамены, заплатить за учебу и получить наконец диплом? Будь мудрее. Не зная твоей специальности, люди не представляют, что тебе предложить, а это может быть опасно. Ты должен вернуться в университет и чего-то добиться. Даже когда ты в простое, нужно знать, чего ждешь от будущего, и в чем-то специализироваться. И постарайся выбраться из этого состояния, иначе проиграешь.
На меня произвели впечатление не столько его слова, хотя он был убедителен и интересен, сколько дружеское отношение. Не хотелось с ним расставаться, я цеплялся за него. Его забота меня растрогала.
– Как я могу восстановиться, если сижу без денег?
– А как, ты думаешь, живу я? Стипендии хватает только на плату за обучение. Немного капает из Национальной администрации по делам молодежи, а еще я ворую книги.
– Книги?
– Вот эти стащил сегодня днем. Издания по технике, учебники. Я даже принимаю заказы. Если удается стянуть двадцать – тридцать книг в месяц и продать от двух до пяти баксов за штуку, я в полном порядке. Учебники особенно ценятся. В чем дело? Ты что, такой честный? – вгляделся он в меня, пытаясь понять, не свалял ли дурака, так раскрывшись.
– Не так чтобы очень. Просто удивлен, Мэнни, ведь я знал о тебе только то, что ты гений в математике.
– И еще что я ел один раз в день и не имел пальто. Сейчас я могу позволить себе немного больше. И хочу лучшей жизни. А книги краду не ради удовольствия. Пройдет нужда – брошу.
– А если тебя схватят?
– Все объясню. Понимаешь, воровство не мое призвание. Я не жулик. Это неинтересно. Никто не заставит меня избрать такую судьбу. Не мое – и все. Я могу навлечь на себя некоторые неприятности, но никогда не позволю, чтобы они преследовали меня всю жизнь, понимаешь?
Я понимал: ведь я знал Джо Гормана, который иначе смотрел на этот вопрос.
Однако Падилла был одарен воровским талантом и гордился своими методами. Мы договорились встретиться в субботу, и он продемонстрировал свои способности. Выйдя из магазина, я не знал, взял ли он что-нибудь, – так ловко он действовал. На улице он показал мне «Ботанику» Синнота и «Химию» Шлезингера. Только ценные книги – он никогда не брал заказы на дешевые. Падилла предлагал мне выбрать из списка заказов любое издание, обещая украсть его, даже если оно будет лежать у кассы. В магазин он входил со старой книгой, а краденую клал под нее, никогда ничего не пряча под пальто. Если бы его остановили, он всегда мог сказать, что положил свою книгу поверх другой, когда осматривал полки, и случайно взял обе. Падилла реализовывал уворованное в день кражи, и потому в его комнате не было ничего подозрительного. К тому же он совсем не походил на мошенника – обычный молодой мексиканец, узкоплечий, подвижный и одновременно скромный и безобидный; войдя в магазин, он надевал очки и погружался в изучение книг по термодинамике или физической химии. То, что сама идея воровства его не привлекала, лишь способствовало успеху.
Я видел в одной итальянской галерее удивительную, прекрасную картину старого голландского мастера – на ней умудренный жизнью старик задумчиво бредет по пустому полю, а следом крадется вор, который срезает у него сумку. У старика в черной одежде, думающего, возможно, о Царствии Божьем, смешной длинный нос, и он убаюкан своей мечтой. Странно, что вор находится в стеклянном шаре, увенчанном крестом, представляющим императорский символ власти. Получается, что земная власть крадет, пока смешной мудрец мечтает об этом и будущем мире и ничего не замечает вокруг; возможно, все так и останутся ни с чем, здесь и там – вот почему эта любопытная сатира пронзает тебя острой болью, и даже поле на картине не очаровывает, оставаясь пустым местом.
Вор Падилла не принадлежал к властям предержащим и не собирался втягивать в свои дела весь мир. Воровство не было его призванием, но он наслаждался своим умением и ему нравилась собственная затея. У него была собрана большая информация о жуликах, карманниках, мошенниках и разных трюках, проделываемых ими; об испанских щипачах, таких ловких, что они вытаскивают у священников деньги сквозь сутану; о воровской школе в Риме, где преподают мастера высокого класса и ученики подписывают обязательство, что в течение пяти лет самостоятельной работы будут отдавать им половину дохода. Падилла много знал о чикагских ночных клубах, где обирают клиентов, и прочих махинациях. Это было его хобби, как у других бейсбол. Падиллу восхищали люди, устанавливающие свои порядки и поступающие по собственному усмотрению. Он знал повадки проституток и способы, которыми эти цыпочки промышляют в крупных отелях; часто перечитывал автобиографию Чикаго Мэй[153], считал ее выдающейся женщиной и восхищался тем, как ей удавалось выбрасывать из окна одежду «дамы сопровождения», которую ловил в переулке ее сообщник.
Падилла не скупился на угощение – тратил все наличные деньги. Он пригласил меня в квартиру на Лейк-парк-авеню, которую снимали две молодые негритянки. Но прежде отправился в магазин Хилмэна, где купил ветчину, цыплят, пиво, соленья, вино и голландский шоколад, а уж потом повел меня к девушкам, и мы провели в их двух комнатках – кухне и спальне – субботний вечер и воскресенье. Единственным местом для уединения был туалет, так что мы все время находились вместе. Это устраивало Падиллу. Под утро он предложил поменяться партнершами, чтобы исключить особые пристрастия. Девушки с радостью согласились, признав его правоту. Они ценили Падиллу и его взгляд на вещи и веселились от души. Ничего серьезного не происходило, хотя многое разрешалось и царила всеобщая симпатия. Мне понравилась первая девушка: она хотела большей близости со мной, нежно прижималась щекой. Вторая – выше и холоднее, – похоже, имела связь на стороне. Она была старше и эффектнее.
В любом случае это был вечер Падиллы. Вставая с постели, чтобы поесть или потанцевать, он хотел, чтобы я следовал его примеру, а сидя на подушках, несколько раз принимался рассказывать историю своей жизни.
– Я был женат, – сказал он, когда речь зашла об этом. – В Чиуауа, тогда мне исполнилось пятнадцать. Завел ребенка раньше, чем стал мужчиной.
Мне не нравилось его хвастовство и то, что он оставил жену и малыша в Мексике, но тут высокая негритянка сообщила, что тоже имеет ребенка; был он, возможно, и у моей девушки, просто она молчала, – тогда я перестал об этом сокрушаться: если все так поступают, значит, я чего-то не понимаю.
Мы лежали на двух кроватях вчетвером; лучи восходящего солнца пробивались сквозь шторы, слабо обозначая предметы и окрашивали те, что ближе к востоку, в более светлые тона, оставляя стены серыми. Постройки в этом старом негритянском районе обладали своеобразным величием, словно Термы Каракаллы[154], и при этом наводили ужас, так что это внешнее вмешательство было весьма гуманным. Многочисленное местное население, скрытое за стенами, мирно спало в это воскресное утро. Маленькая сонная девушка лежала в постели – нос приплюснут, крупные, чувственные, беспечные губы раскрыты в улыбке от баек Падиллы. Так мы провалялись почти до вечера – девушки согревали нас как королей – а когда мы оделись и пошли к дверям, обнимали и покрывали поцелуями, так что, уходя, мы обещали вернуться.
Оставшись без денег, мы с Падиллой поужинали у него, в еще более бедном доме, чем тот, который мы только что оставили, – там хотя бы были потрепанные ковры, старенькие мягкие кресла и разные девичьи штучки. Падилла жил с престарелыми родственницами в большой квартире на Мэдисон-стрит, состоящей из тесных каморок, расположенных анфиладой. Квартира была почти пустой: в одной комнате стоял стол и несколько стульев, в другой лишь матрас лежал на полу. Старые женщины сидели на кухне и что-то варили, раздувая огонь в печи; этим грузным, медлительным старухам с невыразительными чертами лица Падилла даже слова не сказал. Мы съели суп – на дно миски осело рубленое мясо, – и тортильи, которые подали завернутыми в салфетки. Быстро проглотив свою порцию, Падилла оставил меня за столом, а когда я пошел его искать, то обнаружил в постели под армейским одеялом, натянутым по уши, так что виднелся только острый нос и откинутые назад волосы.
– Я должен поспать. Рано утром экзамен, – сказал он.
– А ты готов, Мэнни?
– Одно из двух – сдам с легкостью или провалюсь.
Я это запомнил. Ехал в трамвае и думал: «Конечно! С легкостью или никак! Люди сходят с ума, преодолевая трудности, ведь они считают, будто трудности – это правильно». Я решил проверить это экспериментальным путем и начать с кражи книг. Пойдет легко – брошу собачий клуб. Если улов окажется, как у Падиллы, то я заработаю вдвое больше, чем у Гийома, и смогу кое-что откладывать на учебу в университете. Я не собирался навсегда стать на стезю воровства, даже если очень повезет, – нет, мне нужен был лишь толчок к лучшей жизни.
Итак, начало было положено; в первый раз я так волновался, что сердце выпрыгивало из груди. На улице меня стошнило, пот лил градом. Я украл большую книгу – Джоуита «Платон»[155]. Требовательность к себе пересилила страх – я продолжил эксперимент. Украденный том положил в платную ячейку Иллинойсского вокзала, как советовал Падилла, и немедленно отправился за новой книгой. Дело пошло, и я стал спокойнее. Выход из магазина оказался не самым трудным моментом – труднее было сложить книги и сунуть под мышку. После этого я чувствовал себя более уверенно, свободно, и если бы меня задержали, объяснил, что просто задумался, посмеялся бы над таким промахом и непринужденно вышел на улицу. Падилла рассказал, что в магазине меня никогда не арестуют, а вот когда шагнешь наружу, могут схватить. В универмаге, не оглядываясь, я перешел в секцию мужской обуви, потом – в кондитерскую и отдел ковров, но мне никогда не приходило в голову расширить задачу и стащить что-нибудь еще помимо книг.
Из собачьего клуба я ушел быстрее, чем предполагал, и не только из-за уверенности в своих воровских способностях. Мною овладела лихорадочная страсть к чтению. Я лежал в своей комнате и читал, поглощая страницу за страницей, как изголодавшийся человек. Иногда у меня не было сил отдать книгу заказчику, и так продолжалось долгое время. Казалось, будто живого, алчущего человека много лет держали в западне и я пытался его насытить. Падилла разозлился и расстроился, когда, войдя в мою комнату, увидел горы книг, от которых я давно должен был избавиться: держать их дома слишком опасно. Если бы мне пришлось красть книги только по математике, термодинамике и механике, положение могло быть другим: ведь у меня нет ничего общего с Клерком Максвеллом или Максом Планком. Но Падилла передал мне заказы на книги по теологии, литературе, истории и философии, и я украл «Историю римских пап» Ранке, и «Трентский собор» Cарпи для студентов семинарии, и Буркхардта, и «Историю европейской мысли в девятнадцатом веке» Мерца. Все это я читал. Падилла поднял скандал из-за Мерца: книга громадная, а заказчик с исторического факультета давно ее ждет.
– Возьми мой читательский билет и закажи ее в библиотеке, – говорил он.
Но для меня это были разные вещи. Одно дело – есть свою еду, а другое – просить подаяние: даже если калории те же, организм усваивает их по-разному.
Так я узнал кое-что о неведомых ранее лишениях и понял, что обычная любовь или страстное желание перед тем, как обрести предмет, проявляет себя в виде скуки или другого недуга. А что я думал о себе, читая в этих книгах о великих событиях, о выдающихся личностях? Ну прежде всего я понимал их. И если не родился автором исторической декларации, не княжил в палатинате, не посылал депешу в Авиньон или еще чего-то не совершил, то, во всяком случае, осознавал смысл случившегося, и потому в какой-то степени участвовал в нем. Но в какой именно? Я знал, что некоторые вещи никогда – ибо это невозможно – не случатся со мной, сколько бы я о них ни читал. Это знание мало чем отличалось от отдаленной, но постоянно присутствующей смерти в углу спальни влюбленных – она не уходит, но и не мешает им заниматься любовью. Так и моему чтению ничто не могло помешать. Я сидел и читал. Ничего не хотел видеть, слышать, ничто меня не интересовало – из разряда обычного, второстепенного, вроде овсянки, или прозаичного, вроде «мандата от прачечной»[156], неопределенной печали, внезапных увлечений; мне была неинтересна как жизнь, при которой обуздываешь отчаяние, так и будни, состоящие из привычек, когда вытесняешь неприятности с помощью спокойствия и терпения. Кто поверит, что уйдут повседневные дела, исчезнут тюрьмы и изнурительный труд, а также овсянка, «мандат от прачечной» и все такое прочее, кто способен поднять обыденность на недосягаемую высоту и позволить каждому дышать там хрустальным звездным воздухом, поскольку сметут с лица земли все эти кирпичные, похожие на склепы комнаты, всю тусклость и люди станут жить как пророки или боги? Но ведь все знают, что жизненные взлеты случаются время от времени. Тут и происходит раскол: одни говорят, будто реальна только «высокая» жизнь, а другие признают лишь повседневность. Для меня тут вопросов не было: я торопился пробиться наверх.
Как раз в это время объявился Саймон. Он сказал по телефону, что хотел бы вернуть отправленные пять баксов. Это означало его расположенность со мной встретиться – иначе он просто выслал бы мне деньги. Он вошел с нахально-самоуверенным видом – готовый воспротивиться, если я начну орать и стыдить его. Но, увидев заваленную книгами комнату и меня, босого, в старом халате, отметив сквозняк, желтые пузыри на обоях и скудное освещение, почувствовал себя увереннее и проще. Саймон, наверное, думал, что у меня все по-старому и я откровенный, импульсивный, чрезмерно активный – короче говоря, schlemiel[157]. Если завести речь о смерти Бабули, я сразу расплачусь, и тогда со мной можно делать что угодно. Ему всегда хотелось знать – я таким притворяюсь или это у меня в характере. Если притворяюсь, то могу и измениться.
Я же радовался его приходу, мне не терпелось с ним повидаться. Ни за что в жизни не внял бы я совету Эйнхорна вести себя жестко и унижать его. Конечно, следовало послать мне деньги в Буффало, но он был в западне и я его простил. Заем у Эйнхорна тоже не являлся серьезным проступком – ведь он и сам подводил многих, не отдавая суммы гораздо большие, – и к тому же Эйнхорн слишком крупная фигура и настоящий джентльмен, чтобы поднимать шум по пустякам. До сих пор все шло хорошо. Но как быть с Мамой и квартирой? Признаюсь, поначалу я был взбешен, и если бы увидел Саймона в тот момент, когда бежал вниз по лестнице к Крейндлу, ему бы мало не показалось. Но потом, возвращаясь мысленно к потере квартиры, я пришел к заключению, что мы не смогли бы долго ее содержать и покоить в ней старость Мамы: ведь ни один из нас там не жил. Мы сошлись на том, что дом устарел. Саймону требовалось всего лишь поговорить со мной, и то, что он этого до сих пор не сделал, доказывало, насколько остро он переживает свою вину.
Я ожидал увидеть его похудевшим, но он, напротив, пополнел. Однако это был не здоровый жирок, а скорее одутловатость от неправильного питания. Мне потребовалось некоторое время, чтобы свыкнуться с кривой улыбкой и рыжеватой щетиной на подбородке – раньше он всегда был гладко выбрит; наконец он успокоился и сел, сложив длинные пальцы на груди.
Летний день клонился к вечеру, и хотя я жил на последнем этаже ветхого деревянного дома, росшее во дворе дерево вздымалось выше крыши, и все вокруг заполонила блестящая листва; мы были словно в лесу, а внизу на лужайке птица, как молоточком, стучала по водосточной трубе. Все располагало к мирной беседе, но мы были напряжены.
Мне кажется, раньше люди не умели так злобно смотреть друг на друга. И родственники тоже, разумеется. Я постарался избежать этого с Саймоном, но у нас не получилось. И вдруг он сказал:
– А что ты делаешь на Саут-Сайд со всеми этими книгами? Решил вернуться к учебе?
– Хотелось бы.
– Тебе надо заняться книжным бизнесом. Впрочем, вряд ли ты сильно развернешься – ведь ты книги читаешь, как я заметил. Но тут уж сам думай! – Саймон хотел, чтобы его слова прозвучали презрительно, но ситуация была неподходящая и он благоразумно прибавил: – Полагаю, ты имеешь право спросить, куда меня самого привел мой выдающийся ум.
– Мне не нужно спрашивать. Я знаю. Глаза у меня есть.
– Ты сердишься, Оги?
– Нет, – ответил я; одного взгляда было достаточно, чтобы понять, как далеки мои чувства от гнева. Он и хотел лишь одного взгляда, а потом опустил глаза. – Не скрою, вначале сердился. Все навалилось… и смерть Бабули.
– Да, Бабуля умерла. Думаю, она была очень старая. Тебе удалось узнать, сколько ей стукнуло? Наверное, мы никогда… – Он говорил о старухе с иронией, печалью и даже благоговейным трепетом. Мы всегда с улыбкой приписывали ей необыкновенные способности. Потом Саймон отбросил напускную самоуверенность и произнес: – Каким я был дураком, когда связался с этим сбродом. Они отобрали мои деньги и еще поколотили. Я знал, что это опасные люди, но рассчитывал с ними справиться. Да нет, ничего я не рассчитывал, просто был влюблен. Любовь! Она мне кое-что позволяла. Вечером на застекленной террасе. Казалось, я вот-вот выскочу из кожи. Я до смерти хотел коснуться ее, и это почти все, что мне разрешалось.
Последние слова он произнес презрительно и грубо. По спине у меня побежали мурашки.
– Я услышал, что они поженились, и мне приснилось, как они трахаются – женщина и осел. Ей все равно. Ты ведь знаешь, каков он. Впрочем, без разницы – у него все как у других мужчин. И еще деньги. Вот что ей нужно – деньги! Он имеет всего несколько домов. Мелочовка. Просто она не знает лучшего.
Лицо его покраснело; теперь он говорил без прежнего презрительного гнева:
– Понимаешь, мне противно быть таким, иметь такие мысли. Стыдно – правда. Ведь она не столь уж необыкновенная, а он не так и плох. Когда мы были детьми, он хорошо к нам относился. Ты ведь не забыл, а? Я не хочу из-за нее вести себя с ним как паршивая лайка, дерущаяся за рыбу. В детстве я высоко метил. Только потом выясняешь, что у тебя в действительности есть, а чего нет, и видишь, как на первый план выходят эгоизм и зависть, и тебе наплевать на других, если у самого все хорошо; и вдруг приходит в голову: было бы неплохо, если бы кто-то близкий умер и оставил тебя в покое. А потом я подумал, что если сам умру, такие же чувства будут у других.
– То есть как умрешь?
– Покончу с собой. Я был близок к этому в тюрьме на Норт-авеню.
Упоминание о самоубийстве прозвучало как факт. Саймону не требовалась моя жалость, он никогда не ждал ее от меня.
– Я не боюсь смерти, Оги, а ты? – спросил он, сидя спокойно и основательно; за его спиной шелестела листва, его фетровая шляпа вырисовывалась то на зеленом, то на желтом фоне. – Я спрашиваю: ты боишься?
– Скажу так – умереть не жажду.
Тень от неведомых мне мыслей пробежала по его лицу, и он как-то расслабился, стал мягче и непринужденней. А потом рассмеялся:
– Ты умрешь, как и все. Однако признаю, не об этом думают глазеющие на тебя люди. Ты красивый парень. Только мало заботишься о себе. Любой другой на твоем месте потребовал бы у меня деньги. Поступи ты со мной так, я бы вытряс их из тебя. Или позлорадствовал, увидев в таком жалком положении. Сказал бы: «Так тебе и надо. Пойдет на пользу!» Ну, раз ты не заботишься о своих интересах, придется позаботиться мне.
– О моих интересах?
– Естественно, – подтвердил он, слегка рассерженный моим вопросом. – Не веришь, что я думаю о тебе? Мы слишком долго толчемся среди неудачников, пора с этим кончать. Я уже устал.
– Где ты сейчас живешь? – спросил я.
– В районе Норт-Сайд, – отмахнулся Саймон, не желая вдаваться в детали. Он не собирался сообщать, есть ли в комнате раковина, постелен ковер или линолеум, выходят окна на улицу или упираются в стену. Мне всегда интересны подробности. Но он не стал удовлетворять мое любопытство: если начнешь вникать в детали, считал он, погрязнешь в них – лучше не заострять внимание. – Я не собираюсь там задерживаться, – сказал он.
– На что ты живешь? – поинтересовался я. – Чем занимаешься?
– Почему ты спрашиваешь, на что я живу?
Повторяя вопрос, он уходил от ответа. Гордость не позволяла ему признаться, как обстоят дела и какой урон он понес. Не хотел терять образ сильного старшего брата. Он поступил как дурак, совершил ошибку, теперь вдобавок имел землистый цвет лица и прибавку в весе – словно заедал свой крах; понятно, что ему не улыбалось посвящать меня в мелкие подробности. Мой вопрос Саймон воспринял как удар – ведь тогда он изо всех сил старался выбраться из ямы унижения, – и отстранил его твердой рукой, спросив:
– Что ты имеешь в виду?
Позже он рассказал мне, как мыл полы в закусочной, но до этого прошло много времени. А тогда просто отбросил мой вопрос. Восседая в жестком черном кресле – именно восседая, ведь он изрядно поправился, – Саймон, как мог, собирался с мужеством и силами; я нутром чувствовал эти старания, а он наконец заговорил. Его голос звучал напористее, чем требовалось, – так мог изъясняться паша.
– Я зря время не тратил. Кое-чем занимался. Думаю, что скоро женюсь, – начал он, не позволяя себе улыбнуться при таком заявлении или смягчить его каким-то иным образом.
– Когда? На ком?
– На женщине с деньгами.
– Женщине? В возрасте? – Именно так мне представилось положение.
– Что с тобой? Да, я женюсь на женщине старше себя. А почему нет?
– Не может быть! – Он по-прежнему мог ошарашить меня, как бывало в детстве.
– Не будем препираться. Она не старуха. Мне сказали, что ей нет еще и двадцати двух.
– Кто сказал? Ты что, ее не видел?
– Еще нет. Помнишь закупщика, моего прежнего босса? Он все устроил. У меня есть ее фото. Недурна. Полновата, но я и сам теперь не такой уж стройный. Даже хорошенькая. Но и не будь она хорошенькой, я бы все равно на ней женился, если закупщик не приврал насчет богатства, – говорят, у ее семьи куча денег.
– Ты окончательно решил?
– Сказал тебе – женюсь.
– А если она не захочет?
– Захочет. Ты что, не веришь в меня?
– Верю, но мне это не нравится. Слишком прозаично.
– Прозаично? – почти выкрикнул Саймон. – А что тут прозаичного? Вот если бы я ничего не делал, это было бы прозаичным. Теперь я все вижу насквозь. И никогда больше не попадусь на крючок брака по любви. Практически все люди – за исключением некоторых, вроде нас с тобой – родились здесь. И что в браке выдающегося и исключительного, чтобы придавать ему такое большое значение? Зачем валять дурака и говорить о совершенном, идеальном союзе? От чего он спасает? Уберег он кого-нибудь – сопляков, дураков, идиотов, schleppers[158], придурков, шутов гороховых, доносчиков, трусов, или достойных неудачников, или так называемых приличных людей? Все они женаты или рождены в браке, так что не притворяйся: совсем не редкий случай, когда Боб любит Мэри, а та выходит замуж за Джерри. Оставим это на совести кино. Разве не видишь, как у желающих жениться по любви по капле высасывают кровь? Ведь в поисках самой лучшей – мне кажется, это твой случай – они теряют все остальное. Печально, жалко, но все происходит именно так.
Тем не менее он видел, что я с ним решительно не согласен, хотя тогда меня нельзя было отнести к страстно влюбленным – я больше не нес горящий факел в честь Эстер Фенчел. Но лицо Саймона говорило, что он ошибается. На мой взгляд, вокруг него было слишком много суеты, мешающей ему принять правильное решение. Саймон явно обратил внимание на лежавшие повсюду книги, и, понимая, что именно здесь таятся корни моего противостояния, посматривал на них как на оппонентов; в его взгляде мелькала насмешка. Но я не мог отречься от своих друзей, к ним я относился серьезно, они вызывали отклик в моей душе, и потому я никак не реагировал ни на насмешку, ни на вызов в его взгляде.
– Зачем тебе нужно, чтобы я с тобой соглашался? Если ты сам себе веришь, какая разница, что думаю я?
– Бог мой! – Подавшись вперед, он смотрел на меня расширившимися глазами. – Не льсти себе, малыш. Если бы ты действительно понял мои слова, то согласился бы. Я был бы этому рад, но могу обойтись и без твоего одобрения. Кроме того, хотим мы того или нет, но мы похожи и нужно нам одно и то же. Ты меня понял.
Я так не считал – и вовсе не из гордости, а исходя из фактов, – однако, видя, как ему важна наша общность, промолчал. Он еще говорил о мистической природе наследственности, о том, что наши органы принимают волны или кванты одинаковой длины, но об этом я мало что знал, чтобы иметь свою точку зрения.
– Может, ты и прав. Но откуда уверенность, что девушка и ее семья так уж тебя хотят?
– Ага, желаешь знать, в чем моя сила? Ну, во-первых, в нашей семье все красивые. Будь Джордж нормальным, тоже был бы красавец. Наша старушенция знала об этом и надеялась, что мы сумеем воспользоваться даром судьбы. Кроме того, я женюсь на девушке не затем, чтобы тратить ее денежки и хорошо проводить время. Ее родственники смогут воспользоваться всеми моими талантами. Я не буду сидеть сиднем и пускать слюни. Я так не могу. Мне нужно делать деньги. Я не из тех, кто бросает начатое, потому что уже познал это. Я хочу денег, действительно хочу, и умею с ними обращаться. В этом моя сила. Большего я предложить не могу.
Нельзя винить меня за то, что я слушал его не без скептицизма, но подобные вещи делаются людьми со специфическими целями. Мне не нравилось, как он говорит – например хвастается семейной красотой, словно мы племенные жеребцы. Однако было непохоже, чтобы он в очередной раз потерпел неудачу.
– Покажи фотографию.
Саймон достал снимок из кармана брюк. Вполне молодая девушка, полная; лицо приятное, доброе. Я подумал, что она довольно привлекательна, хотя по натуре не очень открытый и простой человек.
– Я ведь сказал тебе, что симпатичная. Только слегка полновата.
Ее звали Шарлотта Магнус.
– Магнус? Это не их грузовик возит уголь Эйнхорну?
– Ее дядя в угольном бизнесе. У него четыре или пять больших разработок. У отца же земельные наделы. Гостиницы. И несколько галантерейных магазинов. Я займусь угольным бизнесом. Думаю, это самое прибыльное. Попрошу в качестве свадебного подарка одну шахту.
– Ты все хорошо рассчитал.
– Конечно. И о тебе не забыл.
– Как, мне тоже придется жениться?
– В свое время мы это устроим. А пока помоги мне. У меня должна быть семья. Как мне рассказывали, они очень чтут семейные традиции. Нашу жизнь им не понять, и она им не понравится, так что надо кое-что подправить. Будут обеды и прочее; возможно, большой прием по случаю помолвки. Ты ведь не думаешь, что я вытащу из приюта Джорджа? Нет, мне нужен ты. И приличная одежда. Есть она у тебя?
– В ломбарде.
– Срочно выкупи.
– На какие шиши?
– У тебя нет денег? А я думал, ты торгуешь книгами.
– Все, что остается, идет на содержание Мамы.
– Хорошо, не думай об этом. Я позабочусь о деньгах.
«Интересно, кто ему даст? – подумал я. – Может, его друг, закупщик?» Но через несколько дней от Саймона пришел почтовый перевод, а после того, как я выкупил одежду, он явился и забрал один из моих эванстонских костюмов. Вскоре после этого он сказал, что познакомился с Шарлоттой Магнус. По его словам, она уже влюбилась в него.
Глава 11
Сейчас Вестминстер[159] окутан сумерками и большинство объектов видно неясно: они сливаются друг с другом, и дождь, как на острове, где вдали темнеет Северное море и извилистой артерией течет Темза. Этот мрак, в котором легко заблудиться, не только местная особенность – та же тьма обволакивает пронзительную четкость выжженной солнцем Мессины. А как быть с холодным дождем? Он не уменьшает глупость человеческой расы, не смывает обман, не устраняет изъяны, но этот дождь – символ общего существования. Возможно, он означает следующее: все необходимое для уменьшения глупости или уничтожения обмана находится рядом и настойчиво рекламируется нам – грязное предложение на Чаринг-Кросс; вполне достойное – на Плас-Перейрес, где можно встретить самых разных представителей человечества, разгуливающих взад-вперед под дождем или в тумане; суровое – на прямой, без поворотов, Уобаш-авеню. С наступлением сумерек предложения продолжают поступать, пока выбор не останавливается на чем-то одном, и тогда все другие заканчиваются.
В доме на Саут-Сайд, где я жил, селились студенты. Он располагался на территории университета, и в вечерней тиши слышались колокола университетской часовни; территория напоминала тесный средневековый двор, где толпились люди, в каждом окне – силуэты, шагу ступить негде. Некоторые студенты были моими клиентами, кое с кем я даже сдружился. На самом деле я знал здесь всех, поскольку управляющий Оуэнс, старый валлиец, поручил мне отвечать на телефонные звонки и раскладывать по ячейкам почту в крохотном помещении с лакированным полом, именуемом холлом. Так я отрабатывал плату за жилье. Сортируя письма, я невольно читал обратный адрес и сами открытки, а когда подзывал студентов к телефону, то не мог не слышать разговоры – телефонной будки не было. Оуэнс тоже их слышал, как и его сестра, старая дева, работавшая экономкой; дверь их затхлой квартирки всегда была открыта – запах кухни перебивал все другие ароматы, – и я, каждый вечер проводя два часа в плетеном кресле-качалке на своем посту, видел послеобеденную обстановку их жилища – двери под орех, неистовство накрахмаленных кружев, отблески граненого стекла, эксцентричный узор папоротника – рвущегося ввысь и одновременно широко раскидывающего листья, рисунки с изображением фруктов, казавшихся чрезвычайно жесткими, и голубые блюдца на деревянных панелях. Эти детали обстановки дают представление об их вкусе – нельзя не упомянуть о конструкции из стекла, выдуваемого в Буффало, висящей на трех цепях, – и говорят о живущих здесь людях. Жильцы у них надолго не задерживались – возможно, Оуэнсов это устраивало, им хотелось иметь собственное гнездышко, и оно было, как говорится, полная чаша.
Ко мне захаживал Клем Тамбоу. Его отец, бывший политик, умер, и Клем с братом, чечеточником, работавшим в музыкальном театре Ло, поделили страховую сумму. Клем не рассказывал, сколько ему перепало, – то ли из странной стеснительности, то ли из суеверия. Он поступил в университет на отделение психологии и жил недалеко от места учебы.
– Как тебе нравится, что старик оставил мне деньги? – смеялся он, стесняясь своего большого рта и кариозных зубов.
Его глаза, как и в детстве, отличались большими белками, а голова – особенно густыми волосами на затылке. Клем по-прежнему искал у меня сочувствия, жалуясь на уродство: он страдал из-за формы носа, но жалобы перемежал взрывами хохота, отчего изо рта у него вываливалась сигара и ему приходилось совершать отчаянные манипуляции руками, чтобы не дать ей упасть. Теперь, обзаведясь деньжатами, он всегда держал в кармане сигары «Перфекто».
– Я недостаточно ценил своего старика. Для меня мать была всем. Это правда. Так бы и продолжалось, но сейчас она слишком стара. Не могу больше притворяться маленьким мальчиком, тем более прочитав несколько книг по психологии на эту тему.
Говоря о психологии, он всегда похохатывал. И еще сказал:
– Я хожу в университет только из-за девочек. – И прибавил несколько меланхолично: – У меня сейчас водятся деньги, и я бы мог иметь баб сколько хочу. Без них с этим рыбьим ртом и уродским носом я вряд ли имел бы успех. Но образованные девушки не ждут, чтобы на них много тратили, их интересуют умные разговоры.
Клем не считал себя полноценным студентом: он был скорее вольнослушателем; играл в покер в цокольном помещении юридического факультета, любил конное поло. А приходя на лекцию в большую аудиторию, где ряды располагались амфитеатром, громким смехом сопровождал любую шутку преподавателя; бывало, он смеялся до упаду просто от веселого расположения духа.
– Этот кретин, – объяснял он, – нес какую-то бехевиористскую ахинею о том, что мы думаем не иначе как словами и, следовательно, процесс мышления идет частично в горле, в голосовых связках, – он назвал это «подавленной вокализацией». Стало любопытно, как это происходит у немых. Пригласили несколько немых, прикрепили датчики к их шеям и стали изучать. Но из этого ничего не вышло, ведь они объяснялись жестами. Тогда сделали гипсовые слепки их рук. Этот кретин зашел слишком далеко, и я расхохотался. Ну он и выгнал меня.
Клем говорил об этом смущенно и робко, но выражение неловкости быстро уничтожил новый приступ неудержимого смеха. Ха-ха-ха! После прилива восторга вновь наступило уныние: он вспомнил свои неприятности – ему недодали природной привлекательности. Я пытался втолковать Клему, что он неправ – ему не надо меняться. Он находился в самом расцвете плотской мощи, имел мужественную внешность, несмотря на некоторые излишества в виде усов, полосатых костюмов за двадцать два доллара пятьдесят центов, купленных в рассрочку, – такие любят носить аферисты. У него были деньги, но он предпочитал платить по кредиту. Мне он сказал:
– Не старайся меня успокоить, Оги. Не надо.
Иногда он держался со мной как дядя с племянником того же возраста. Ему хотелось быть старше. Он решил, что так больше понравится женщинам, предпочитающим опытных мужчин, и притворялся повидавшим жизнь, разочарованным и беспутным дядей. И вот как он это изображал:
– Что с тобой, Оги? Что случилось? Почему ты так распустился? У тебя столько возможностей. Плохо, что тебе всегда нужен поводырь. Сейчас тобой руководит этот мексиканец. Зачем все откладывать на потом?
– Что значит – все?
– Не знаю. Но ты развалился в кресле с книгой, на все поплевываешь, а жизнь проходит мимо вместе с упущенными возможностями.
Клем слабо представлял себе эти возможности, что совершенно естественно, учитывая, как он переживал и мучился, веря, будто ему они недоступны. Думаю, он имел в виду деньги, восхищение окружающих, женщин, не смеющих отказать в любви. Дары судьбы. Его тревожили тысячи подобных вещей, и иногда о них задумывался и я. Клем настаивал, чтобы я чего-то добивался, хотя бы сделал попытку в этом направлении, сосредоточился на том, как стать нужным, не робеть, а, напротив, рваться вперед, и так далее. Конечно, я испытывал некоторое беспокойство, что, взявшись за что-то, не потяну. Я не мог питаться энергией большой звезды, то есть, поглощая отраженный свет, стать солнцем и струить свои лучи на людскую толпу – необязательно греть, но излучать то, что Плутарх называет «сиянием». Стать нужным – да, это замечательно, но не сыном Феба. Об этом и мечтать нечего. Никогда не пытался прыгнуть выше головы. Во всяком случае, если кто-то вроде Клема хвалил и подгонял меня, я пропускал слова мимо ушей. Я сам мог оценить себя. Порой ошибочно, но с этим я справлялся.
Клем не дурачился, говоря со мной о серьезных вещах, но в мой дом он приходил не только для того, чтобы встряхнуть меня или рассказать новости о Джимми Клейне, который уже успел жениться, родить сына и устроиться на работу в универмаг, или о своем брате, мечтавшем об успехе на Бродвее. Он приходил из-за девушки по имени Мими Вилларс, жившей в нашем доме.
Мими работала официанткой в студенческом кафе на Эллис-авеню и произвела на меня приятное впечатление. Думаю, я был объективен, поскольку не собирался за ней волочиться. Она была очень хорошенькая и излучала здоровье; энергичная красотка с длинными, подведенными карандашом бровями, что нарушало их естественную линию – брови подходили к маленьким беленьким ушкам, на которые ниспадали локоны, – и большим ртом, говорящим о хорошем аппетите, не признающем запретов; она говорила что хотела и не представляла себе другой жизни. Узкобедрая, с великолепным бюстом, она носила обтягивающие юбки и кофточки и туфли на высоких каблуках, отчего икры напрягались; ступала она изящными мелкими шажками, смеялась звонко и от души. Мими мало напоминала Уиллу из Симингтона, тоже официантку. Думаю, что с Уиллой, этой деревенской девчонкой, которая мне нравилась, я мог быть счастлив и жил бы с ней в небольшом городке, но судьба распорядилась иначе. Иногда я в это верил.
Мими родом из Лос-Анджелеса. Ее отец снимался в немом кино. Она вспоминает его, когда хочет сказать, как ненавидит англичан. В Чикаго она приехала учиться, но из университета ее исключили: она слишком пылко обнималась в холле. Ее исключение казалось естественным. Она явно была способна на правонарушение, если произошедшее можно так назвать, и рассказывала об этом с удовольствием и неистощимым остроумием.
Я знал, что у Клема нет шансов. Причиной ее румяных щек было не только здоровье или эмоциональное возбуждение: к этому примешивалась любовь. По случайному стечению обстоятельств ее возлюбленный являлся одним из заказчиков, переданных мне Падиллой, его звали Хукер Фрейзер, аспирант-политолог. Работать с ним было непросто: он заказывал редкие, давно распроданные книги. Сколько времени я потратил, чтобы украсть два тома Ницше «Воля к власти»! Они хранились в закрытом стенде магазина; еще я стащил для него «Философию права» Гегеля, последние книги «Капитала» из магазина коммунистической литературы на Дивижн-стрит, «Автобиографию» Герцена и кое-что де Токвиля. Он яростно торговался, так же яростно говорил – неожиданно выразительно. Таким учащимся университет мог гордиться: свободное проявление ума, рано созревшего от постоянных размышлений, – молодой Калхун[160] или уже государственный муж, – холодные голубые глаза, говорящие о неукоснительной последовательности, и ранние морщинки, похожие на запись сейсмографа. Он не принадлежал к тем высоким молодым людям, словно изготовленным в соответствии с определенными механическими принципами, однако не был и неловким, хотя и казался разболтанным. Тот факт, что он жил в Бертон-Керт, очень похожем на Крист-Черч-колледж или колледж Святой Магдалины, будучи преподавателем и образованным холостяком, пришелся мне по душе в отличие от Падиллы с его носом мумии из Гизы, живыми глазами, узкими плечами и задом, твердо и бесстрастно шагавшего по заслуживающим уважения камням. Мэнни приехал из высокогорных трущоб и от культуры был далек. Попасть в Старый Свет он не стремился.
А Хукер Фрейзер был другом Мими Вилларс, и, видя их вдвоем на ступенях дома Оуэнса, я невольно любовался: оба великолепно сложены – она живая и энергичная, бойкая на язык, и он, своеобразный, с родословной, возможно, восходящей прямо к кроманьонцам, но, естественно, с поправками сегодняшнего дня, включая беспорядочность. Фрейзер был вспыльчив, что шло вразрез со всем остальным – самообладанием и даже некоторой надменностью. Он часто стискивал зубы, а его прямой нос заканчивался некоторой вздернутостью, которая скорее являлась приметой характера, чем наследственной чертой. Но даже недолюбливавший его Падилла сказал, что он muy hombre – достойный человек. Падилла, однако, чувствовал некоторую враждебность к аспиранту из-за снисходительного к себе отношения, хотя Фрейзер отдавал должное его выдающимся способностям в математике и физике. К нам обоим он обращался «мистер», словно был вестпойнтером[161] и видел в нас забавных жуликов. Словно не брал ворованный товар. Он попросил:
– Мистер Марч, не могли бы вы проехаться в центр и экспроприировать у экспроприаторов приличный экземпляр «О духе законов»? На днях я видел один у «Аргуса».
Я рассмеялся над смешением революционного жаргона и высокопарного слога, к тому же он произнес просьбу с акцентом штата Теннесси.
Поначалу Фрейзер, похоже, видел во мне симпатичного дурачка и подшучивал над моим цветом лица:
– Глядя на ваши розовые щечки, мистер Марч, каждый скажет, что дни свои вы провели на пастбище, а не среди пыльных книг.
Позже он стал относиться ко мне более серьезно и предложил почитать старые экземпляры коммунистических и троцкистских газет и журналов – в его комнате они, на разных языках, лежали стопками и хранились в связках; он выписывал самые разные журналы и бюллетени. Однажды он даже пригласил меня на свою лекцию, – может, потому что я по дешевке продавал ему книги и в кредит давал, ему не было смысла портить со мной отношения. Падилла впал в ярость, услышав, что я отдаю Фрейзеру книги под честное слово. Я думал, он не удержится и отдубасит меня тощим кулаком с длинными пальцами, но он только выкрикнул: «Bobo!»[162] и «Эх ты, глупый гринго!» – на что я сказал:
– Долг Фрейзера не превышает двадцати пяти долларов. – Что было ложью: он задолжал почти сорок.
– Черт! Я бы ему и пенни не уступил. Так он показывает свое превосходство, – настаивал Мэнни.
Но на меня его слова не произвели впечатления. Возможно, мне нравилось приносить Фрейзеру книги, полчаса находиться в атмосфере его комнаты, слушать, что он говорит. Часто я воровал два экземпляра того издания, что он заказывал, – воровал из любопытства, чтобы прочитать самому, и проводил за ним скучные и тягостные часы.
Я никогда не стыдил себя за то, что отбрасываю подобные книги, а не читаю их с жаром: ведь они не вызывали во мне отклика, и я проникся убеждением Падиллы – нечего себя мучить, если сразу не ощущаешь интереса. В конце концов, я еще не выбрал себе дело, а только приглядывался.
Но Клему я сказал, что ему с Мими Вилларс не светит.
– Потому что я урод? – спросил он. – Мне казалось, она из тех, что на внешность внимания не обращают. Страстная девушка.
– Твоя внешность тут ни при чем. У нее уже есть дружок.
– И ты полагаешь, что не может появиться еще один? Много же ты знаешь!
Он упрямо защищал свое представление о девушке и приходил ко мне свежевыбритый, в начищенных до блеска туфлях с длинными носами и даже со мной держался меланхолически галантно; не хватало только кружев и шпаги для портрета несчастного Стюарта в изгнании – так он изображал любовную тоску. Лишь по-мальчишески торчащий черный вихор, мягкий блеск глаз и постоянное «ха-ха!» представляли его в другом свете. Мне нравилось его общество. Конечно, я не мог рассказать ему всего, что знал о Мими. Я не только просматривал открытки и слушал, не желая того, телефонные разговоры, – Мими сама не таила своих секретов. Она вела открытую жизнь и, начав говорить, выплескивала наружу все. Время от времени Фрейзер посылал ей открытку, назначая свидание, и, бывало, она впадала в ярость, швыряла открытку и покупала у меня жетон; ему же в трубку кричала:
– Трусливый ублюдок, ты что, не можешь позвонить и сказать, почему не приходишь? И не вешай мне больше лапшу на уши, будто работаешь над диссертацией! Что ты делал на Пятьдесят седьмой улице с жирными обормотами, когда должен был работать? Кто они? Один точно английский педик – я таких за милю вижу. И не говори, что я ничего не понимаю. Я устала от твоего вранья, проповедник!
Когда она замолкала, из трубки звучал его неторопливый голос, который я слышал, сидя в кресле-качалке. Из квартиры Оуэнса высовывалась мясистая рука и захлопывала дверь. Хозяина не интересовало, что жильцы делают в своих комнатах, но он не любил, когда ругань достигала его ушей. Он сидел на кожаном диване, поскрипывающем, как примятый снег, и основные звуки, доносившиеся до Оуэнса, ограничивались на близком расстоянии – собственным дыханием, на отдаленном – его перемещениями на диване.
– Ты не дождешься от меня извинений, – закончила разговор Мими и яростно швырнула трубку – так музыкант захлопывает крышку рояля, отыграв мощный и сложнейший финал без единой ошибки.
Вывести любовника из себя было для нее настоящим удовольствием. Тогда она попросила меня:
– Если этот ублюдок позвонит, скажи, что я с проклятиями выбежала из дома. – Однако она ждала его звонка.
Я не сомневался, что Мими не заинтересуется Клемом – по крайней мере сейчас, поскольку в последнее время Фрейзер звонил регулярно, а она не спешила спускаться на мой вызов. Зная, что я снимаю трубку, Фрейзер попросил:
– Вы не могли бы ее поторопить, мистер Марч?
На что я ответил:
– Могу попробовать, но я не король Кнут[163]. – И оставил трубку болтаться на проводе.
– Чего тебе? – То были ее первые слова после того, как она положила тлеющую сигарету на ящик для инструментов. – Не могу с тобой говорить. Я расстроена. Если хочешь знать, что со мной, приходи и выясняй. – И затем в подчеркнуто веселой, безрассудной манере, свидетельствовавшей о нахлынувшем гневе: – Хорошо, если тебе все равно, то и мне наплевать. Нет, месячные не пришли, но не волнуйся, ты не обязан на мне жениться. Я не выйду замуж за человека, который не знает, что такое любовь. Тебе не жена нужна, а зеркало. Что? О каких деньгах ты говоришь? Ты мне должен сорок семь долларов. Вот так. Плевать, на что они потрачены. Будут нужны деньги – позабочусь об этом сама. Конечно, ты всем должен. Только не говори мне такую чушь. Пусть ее слушает твоя жена. Похоже, она все проглотит.
Фрейзер еще не оформил развод с женой, от которой Мими, по ее словам, спасла его.
– Помнишь фильм «Остров погибших душ»? Там безумный ученый превращает животных в людей? И те называют лабораторию «Домом боли»? Так вот, с женой он жил как одно из этих животных, – однажды сообщила мне Мими, рассказывая об их знакомстве. – У этой девушки была квартира, и трудно представить, как человек, подобный Хукеру, мог в ней жить; что бы я о нем ни думала, но ум, способность мыслить у него не отнять: когда он был коммунистом, его выбрали для учебы в Ленинском институте, где готовят национальных лидеров вроде Мао; он не попал туда, потому что его исключили из партии из-за германского вопроса. В квартире его жены в туалете лежали бархатные коврики – неловко было входить туда в обуви. Мужчине оставалось только примириться с этим. На самом деле женщины не лучше мужчин, Оги, – объявила она с характерным для нее шутливым гневом. – Ни к черту они не годны. Все хотят одного – мужика в доме. Именно в доме. Пусть сидит в кресле. Женщина притворяется, будто разделяет его мысли и говорит с ним на серьезные темы. О правительстве? Об астрономии? Пожалуйста. Она с легкостью заставит его поверить, что ей интересны партии и звезды. Женщины относятся к мужчинам как к детям: все равно, в какие те играют игрушки; главное, чтобы в доме был мужчина. Если мужчина социалист, и она будет социалисткой – еще более убежденной, чем он, а если он изменится и станет технократом, знай: это она подбила его и заставила думать, будто он сам сделал такой выбор. Все, что ей нужно, – мужчина в доме, и плевать, если она отрицает это. Ведь тут не лицемерие – гораздо глубже: желание владеть мужчиной.
Вот такими вещами – а их у нее хватало – Мими старалась завоевать ваше доверие. Проговоренное становилось для нее реальным. Она верила в слова, в обмен мнениями, и, убедив вас, сама приходила к тому же. В разговоре она кое-что позаимствовала у Фрейзера – неофициальный юридический подход, не всегда соответствующий личной беседе: он сидел, расставив длинные ноги и упершись в них локтями, руки сжаты, глаза очень серьезны; гарантией обычной болтовни здесь являлась только падающая на лоб прядь светлых волос. Мими копировала его манеру, насколько ей удавалось, но говорила более запутанно, страстно и быстро – словно стремительно ехала по узкой колее.
Мими находилась, как сказал обо мне Эйнхорн, в оппозиции; только она называла имена и проступки – была атакующей стороной, я же действовал иначе, в соответствии со своим темпераментом, и ей не удавалось меня убедить. Я не верил в ее правоту, поскольку склонен к эмпатии.
– Если ты не согласен со мной, тогда почему молчишь? Скажи, что думаешь, а не улыбайся моим словам. Ты стараешься казаться проще, чем есть на самом деле. Это нечестно. Если знаешь лучше, объясни.
– Нет, – сказал я. – Не знаю. Но мне не нравятся низкие оценки – проговаривая вслух, становишься их рабом. Разговор ведет человека вперед, пока он не убедит себя в том, во что сам не верит.
Мими приняла мои слова за резкую критику, каковой она и являлась, и ответила мне неприязненно, словно шипящая кошка, – лицо под стать словам:
– Послушай, ты, непроходимый тупица! Ты не знаешь, что такое негодование, – да это даже коровам известно! И что ты имеешь против слова «низкий»? Может, ты и свалке дашь высокую оценку? Кем ты хочешь быть, установкой для очистки сточных вод? Ну уж нет! Плохое – значит, плохое, но если тебе не противно, можешь с этой дрянью хоть целоваться.
Она выпалила мне прямо в лицо, что я мирюсь со злом, а иногда его даже не вижу, не подозреваю, сколько могил у меня под ногами, не испытываю отвращения, не проявляю твердости в борьбе с ужасными деяниями и не испытываю гнева, сталкиваясь с мошенничеством. Самый гнусный поступок – брать плату за то, что должно быть нежным единением тел и основой всех истинных жизненных принципов. И за это надо больше винить так называемых честных женщин, а не шлюх. Думаю, она так набросилась на меня, потому что я не был последовательным врагом подобных вещей, а только посмеивался над гибнущими из-за своей мягкости женщинами. Я был слишком снисходителен к ним, к их ласкам в постели – сначала пресным, а потом ядовитым: ведь они склонялись к всепобеждающей силе бархатных ковриков и занавесок, убивающих свет гардин и превращению авантюрного мужчины в придаток к обивочному материалу в спальне. Эти вещи не казались мне такими ужасными, как следовало. В разговоре на данную тему я представлялся Мими полным дураком, которого какая-нибудь паучиха тоже может поработить, запутать и парализовать. Она вырвала Фрейзера из этого. Он заслужил спасение.
Тут я осознал, как высоко она ценит мужской ум. Тем, кто не мог дышать в сложной атмосфере вдохновения и интеллектуального напряжения, она желала заурядной кончины в газовом облаке размеренного существования, офисного рабства, медленного отравления в магазине, неосознанного отчаяния в безнадежном браке или банальной обиды, которая неосознанно бередит сердце, выпуская ростки будущего гнева. У нее был высокий, безоговорочный критерий разумной деятельности, и она предпочитала, чтобы люди не путали эту деятельность со страданиями, пороками, криминальными наклонностями, извращениями или признаками безумия. Узнав ее ближе, я выяснил, что она тоже воровка – крадет одежду из универмага, и довольно давно: ей нравились хорошие вещи; ее даже как-то арестовали, но отпустили, наказав условно. Ее метод заключался в том, что она складывала платья в примерочной, перемежая их комбинациями и трусиками; избежать наказания ей удалось, убедив судебного психиатра, что у нее были деньги на покупку, но ее охватил приступ клептомании. Мими гордилась своей находчивостью и убеждала сделать то же самое, если меня схватят, – она знала про мой бизнес с книгами. Был еще один случай, им она не слишком гордилась. Примерно год назад, поздно вечером, Мими шла по Кимбарк-авеню; на нее напал грабитель и стал вырывать сумку; она с силой пнула его между ног, схватила выроненный пистолет и прострелила ему бедро. Этот случай она вспоминала с болью, и когда говорила о нем, руки ее тряслись, ей приходилось прятать их под пояс на талии – очень тонкой: Мими привлекала к ней внимание широкими поясами; вдобавок она так краснела, словно болела скарлатиной. Она пыталась навестить раненого грабителя в больнице, но ее не пустили.
– Бедняга, – говорила она; сожаление относилось и к ее бешеной поспешности, и к мужчине, ищущему в темном переулке жертву с опасной игрушкой в руках. Денег у жертвы может оказаться мало, и удовольствие от обладания ими скоро исчезнет, а вот заставить кого-то выполнять свои требования – это уже другое дело. Так же и женщина. Она не видит в грабителе труса, считая нападение грубым проявлением любовного желания заброшенного городского ребенка, о котором в детстве заботились меньше, чем звери о своих детенышах, – те хотя бы следуют собственной природе. Мими собиралась пойти в суд как свидетель и объяснить, почему выстрелила, однако не хотела платить судебные издержки, и потому пыталась все объяснить судье, но ей не дали. Юношу приговорили к пяти годам за вооруженное нападение, и теперь она посылала в тюрьму письма и посылки. Из сострадания, а не из-за боязни мщения.
В последнее время она вспоминала об этом спокойнее. Ведь у нее были для Фрейзера хорошие новости. Правда, Мими намеревалась его помучить. Хотела, чтобы он поволновался или хотя бы поучился волноваться о ней, а не только о себе. Она не чувствовала себя с ним спокойной, их положение было неравным: Мими любила его больше, чем он мог любить ее или кого-то еще. Любовь не была его призванием. Она же переживала и волновалась из-за этого. Ведь она могла бы жить в пустыне ради любви и есть саранчу.
Я узнал от нее одну исключительно важную вещь: у всех стремящихся к такой любви судьба раздвоена. Даже если он просто пытается. Пожалуй, мне следовало бы знать это раньше. Да, следовало, и в какой-то степени я это знал, иначе Бабушка Лош, Эйнхорн или Ренлинги добились бы от меня большего. Но ярче всего это проявилось в Мими Вилларс, чье реальное тело являлось местом, где она восстанавливалась и совершенствовалась, предпочитая вместо себя пускать в обращение свидетельство о рождении, лицензию, диплом, удостоверяющие ее личность; у нее не было постоянной законной деятельности – в магазине, офисе или в семье, она не состояла членом какого-нибудь общества, полагаясь только на свою сильную волю, твердый ум и упрямство. Думаю, она осознала – и с какой, наверное, болью – несовместимость строгих убеждений и свойственной ей веры в любовь. Но прочность мировых предрассудков делала такое положение неизбежным. Это тоже была судьба, с которой приходилось уживаться, как и с сопутствующими ей ударами.
К концу лета мы стали неразлучными друзьями, хотя Тамбоу подозревал нечто большее. Но ничего не было, кроме игры его завистливого, хотя и не мстительного воображения, в основе которого лежал ни о чем не говорящий факт: иногда Мими забегала в мою комнату в нижней юбке, и то лишь потому, что жила на том же этаже. Это было просто соседство: она захаживала и к Кайо Обермарку – мы втроем делили чердачный этаж. И если здесь имелась толика провокации, то исключительно из-за привычки – так скрипач каждый раз по дороге на концерт кладет резиновый шарик в карман кашемирового пальто в качестве страховки от разных случайностей, ледяных горок и стальных рельсов. Нет, Мими приходила, чтобы стрельнуть сигаретку или залезть в шкаф, где хранила лишнюю одежду. Или просто поболтать.
Нам было о чем поговорить, ибо появилась еще одна связывающая нас тема – смуглый Сильвестр, пытавшийся сделать из Саймона коммуниста; когда-то я раздавал для него рекламные листки. Он так и не получил диплома – говорил, что все упиралось в деньги, намекал на многочисленные политические командировки, но, по слухам, просто засыпался на экзаменах. Так или иначе, жил он в Нью-Йорке и работал техником в метро, где-то в районе Сорок седьмой улицы. Вынужденное пребывание в темноте наложило на него свой отпечаток: кожа приобрела землистый оттенок, щеки обвисли, а под усталыми глазами – из-за постоянного напряжения от ярких рубиновых и зеленых кнопок в подземном офисе – образовались мешки, из-за чего он еще больше походил на турка; он сидел за кульманом, копировал чертежи, а в свободное время читал памфлеты. Из Коммунистической партии его исключили, как и Фрейзера, обвинив в «инфантильном ленинизме» и «троцкистском уклоне»; странные термины, но не менее странным было его предположение, будто я их понимаю. Теперь Сильвестр состоял в другой партии, троцкистской, по-прежнему оставаясь большевиком; он объявил, что никогда не отступал от принципов, не выходил из партии и ничего не делал без разрешения партийных руководителей. Даже возвращение в Чикаго якобы для того, чтобы повидаться с отцом – стариком, которого Бабуля звала Пекарем, – было особой миссией: ему следовало вступить в контакт с Фрейзером. Я сделал вывод, что Фрейзера вербуют в новую партию. Однажды я шел позади них по Пятьдесят седьмой улице. Сильвестр тащил большой портфель, глядя снизу вверх на Фрейзера, и говорил что-то со специфической основательностью политика, а тот смотрел по сторонам и изредка окидывал его холодным, безучастным взглядом, сложив руки за спиной.
Я также видел, как Сильвестр на лестнице нашего дома стоял с Мими. Оказалось, он ее зять – точнее, был им. Ее сестра Анна, вышедшая замуж в Нью-Йорке, ушла от него и подала на развод. Мне вспомнилось, как первая жена кидала в него камни, когда он пытался поговорить с ней; вспомнилось даже место, где я об этом услышал, мрачная атмосфера Милуоки-авеню – там мы с Джимми Клейном торговали бритвенными лезвиями и стеклорезами. Сильвестр просил Мими заступиться за него перед сестрой.
– Да пошел он к черту, – сказала мне Мими с обычной для нее резкостью. – Знала бы его раньше, отговорила бы сестру выходить замуж. От него одни неприятности. Не понимаю, как сестра могла прожить с ним целых два года. Молодые девушки делают ужасные вещи. Представь, каково с ним в постели – это желтое лицо и губы… Противный лягушонок! Надеюсь, теперь в ее постели окажется молодой и сильный портовый грузчик.
Если кто-то попадал Мими на язычок, пощады ждать не приходилось; слушая Сильвестра, она представляла сестру в объятиях другого – здорового – мужика, содрогающуюся от наслаждения; на какое-то время я почувствовал к ней неприязнь за эту жестокость: Сильвестр явно видел ее отношение. А может, и не видел.
Честно говоря, Сильвестр сам виноват в своей непривлекательности. К тому же он не способен удержать своих жен и девушек.
– Слышала, что его первая была та еще дрянь. В Анне тоже есть кое-что от шлюхи. Почему их тянет к нему? Вот что интересно, – рассуждала Мими.
По ее предположению, женщины принимали его мрачность за настоящий демонизм и ожидали, что он явится к ним в огне и дыму, как и следует демону; когда же этого не произошло, они увидели обыкновенного, никудышного мужичка и забросали его камнями – в прямом и переносном смысле. Мими была жестокой и оправдывалась тем, что всегда говорила правду; нанося удары, она с лихвой получала их в ответ.
Униженный, кривоногий, с редкими волосами и больными глазами, Сильвестр, он же засекреченный чертежник и комический комиссар будущей Советской Америки, воспитывающий в себе манеры, уверенность и даже улыбку победителя, собирался взорвать старый мир на благо нового человечества. Он пытался произвести на меня впечатление знанием марксизма, пленарными заседаниями, фракционной борьбой, работами Ленина и Плеханова. А вот что у него действительно было – это мечтательный взор, устремленный в далекое будущее; трескучие фразы, которые он произносил с улыбкой; запах одеколона и тяжелые веки. Со мной он держался покровительственно и дружелюбно, поскольку чувствовал мою симпатию, хотя и не догадывался, как много я о нем знаю. Это я хранил в тайне. Во всяком случае, его недостатки не казались мне такими уж серьезными.
Мне он полностью доверял, а его обаяние могло раскрыться только в атмосфере доверия.
– Как дела, малыш? – спросил он с веселой улыбкой (мрачность и горечь быстро ее согнали), сложив ладони на границе между грудью и животом. – Какие у тебя планы? Все хорошо? Ты кто, студент? Нет. А macher[164]? Пролетарий? – Последнее слово, несмотря на шутливый тон, он произнес с благоговением.
– Можно сказать, студент.
– Наши юноши, – отозвался он, улыбаясь еще шире. – Все, что угодно, – только не честный труд. А как поживает твой брат Саймон? Чем занимается? Однажды я чуть не привлек его к нашей деятельности. Из него получился бы хороший революционер. Откуда им браться, как не из вашей среды? Но он меня не понял. А он умен. Когда-нибудь во всем разберется.
Когда люди по прихоти судьбы слишком быстро становятся богатыми и толстыми, появляется угроза неадекватного восприятия реальности. К примеру, старости и смерти не избежать, так почему бы не прожить отпущенное время с комфортом? Но данное намерение не задерживается в нашем сознании. От этой беспокойной мысли можно найти лекарство – в силе личности, например, или в деньгах, чрезмерной щедрости, безукоризненной практичности, организаторской деятельности. Кроме этих средств есть и другие, более старые, но нельзя примерить на себя все подряд – особенно канувшее в невозвратное прошлое. Большинство людей обходятся тем, что есть, трудятся на отпущенном им жизненном пространстве, и такое упорство заслуживает награды.
Саймон сделал даже больше, чем намеревался. Меня удивило, как точно он выбрал цели и полностью выполнил запланированное. Казалось несколько непорядочным так четко просчитывать действия и вести себя с незнакомыми людьми согласно плану. Шарлотта в него влюбилась. Но это не все – они уже поженились, и, надо сказать, торопил события не только он, невеста тоже спешила – частично потому, что Саймон сидел на мели и не мог долго ухаживать. Он так и сказал ей, и все согласились, что не стоит тратить зря время. Церемония в узком кругу свершилась за городом, чтобы новость не попала в газеты, а для остальных родственников свадьбу предполагали сыграть позже. Шарлотта с матерью все организовали, и хотя Саймон платил членские взносы в дорогой клуб холостяков, жил он теперь у Магнусов, в огромной квартире на Вест-Сайд.
Саймон навестил меня после однодневного медового месяца, который тоже держали в секрете. Они ездили в Висконсин. Как я заметил, у него появилось много новых вещей – элегантный фланелевый костюм, новая зажигалка и прочие дорогие штучки в карманах.
– Магнусы души во мне не чают, – сказал он.
У обочины стоял сверкающий серый «понтиак» – Саймон показал мне его из окна; по его словам, он изучал угольный бизнес на одной из шахт Магнусов.
– А что с твоей шахтой? Разве ты не говорил…
– Конечно, говорил. Как только освою дело, тут же начну самостоятельный бизнес. Процесс не затянется. В общем, все не так уж и трудно, – добавил он, уловив немой вопрос. – Им даже хотелось принять в семью бедного молодого человека. У него больше энергии и напора. Они сами прошли этот путь и знают.
Впрочем, в шикарном сером костюме из фланели он мало походил на бедного молодого человека, не говоря уж о туфлях со строчкой и рубашке, еще не побывавшей в стирке.
– Одевайся. Поведу тебя на обед, – сказал Саймон.
На улице, когда мы шли к автомобилю, он резко вдохнул и откашлялся, как в тот день, когда вел меня на станцию «Ласалль-стрит», где я проявил тупость и не смог продавать газеты, но сейчас у него были большие темные круги под глазами. Мы сели в машину, в салоне стоял кисловатый запах новой резины и обивки. Я впервые видел брата за рулем. Он вел машину как заправский шофер, даже слишком лихо.
Так я попал в жаркий мир Магнусов с обилием ковров и ламп. Все здесь было как-то нескладно – просторно и громоздко. Даже нарисованные на абажурах попугаи превосходили черно-красных кур Род-Айленда. Все Магнусы тоже были крупные, по-голландски ширококостные. Моя невестка не выпадала из общего ряда, знала о своей толщине и робела; она протянула мне кончики пальцев, чтобы рука казалась меньше. Но ей не стоило волноваться. Чувствуешь себя неловко, когда тучные люди стесняются своей полноты, особенно женщины, испытывающие тайное беспокойство по этому поводу. У нее были необыкновенно красивые глаза, мягкие, хотя иногда в них проскальзывало недовольство, умные, говорящие об умении руководить и в то же время страстные. Грудь ее тоже была необъятной, а бедра крутыми. Со мной она держалась настороже, боясь, что я могу отозваться о ней критически, оставшись с Саймоном наедине. Должно быть, убедила себя, что Саймон, женившись, сделал ей большое одолжение – ведь он такой умный, красивый, – и переживала, была бы она достойной ему невестой, если бы не деньги. Самым мучительным являлся вопрос: женился бы он на ней без денег? Хуже всего было молчать, поэтому об этом говорили, но в шутливом тоне, с фривольными намеками. Саймон высказывался ужасно грубо, над этим полагалось смеяться – относиться серьезно было смерти подобно. Например, когда нас троих оставили в гостиной, чтобы мы лучше познакомились, он заявил:
– Никто не получал лучшего секса ни за какие деньги.
Слова звучали двусмысленно, принять их без обиды можно было только как шутку, и Шарлотта, ухватив романтически-сентиментальный настрой, сделала вид, будто эта грубоватая фраза говорит о подспудном искреннем и глубоком согласии, о настоящей любви. Склонившись к нему наподобие Пизанской башни, в роскошном и смелом наряде, она ерошила его волосы, но я понимал, что ей стыдно передо мной.
Но скоро она перестала стыдиться, переняв от Саймона его отношение ко мне как к вертопраху, человеку доброму, но лишенному здравого смысла. Шарлотта довольно быстро привыкла к моему обществу, однако, пока не обрела уверенность, общение оставалось болезненным – к тому же в это время она приходила в себя от медового месяца, который, как признался Саймон, оказался ужасным. Он не уточнял, в чем именно, но выразился так эмоционально, что я поверил; интонация в конце его речи – лучше бы мне ее не слышать – говорила о желании умереть. Можно не сомневаться, что слова, произнесенные в этом мире ковров и коричневого велюра, были самыми странными из раздававшихся здесь, и над ними смеялись. Все должно было выглядеть как шутки жениха в похотливом настроении, энергичного и отпускающего двусмысленные остроты, но я вдруг понял, что его преследует мысль – не намек – о самоубийстве, и в то же время он мог противопоставить ей смелость, силу воли и тела, роскошь, теперь окружавшую его, и даже некоторое безрассудство в требованиях: он знал, на что способен без оглядки на остальных.
Наконец явилась вся семья – всем было любопытно, что я собой представляю. Меня они тоже интересовали. Все они были так огромны, что, казалось, имели все основания обращаться со мной и Саймоном как с детьми, хотя мы совсем не карлики – в Саймоне почти шесть футов, а я всего на дюйм ниже. Их полнота – вот в чем основное отличие; даже Саймону, набравшему вес, было до них далеко. Их основательность проявлялась не только в объеме талии, но и в самой жизни: они заставляли уважать своих стариков (на этот вечер пришла бабушка); покупали все самое лучшее – одежду, мебель или машины; выражали признательность за развлечения; восхищались остроумием, которым сами не владели, и театром одного актера, разыгранным Саймоном. Он не просто их радовал, не просто был первым номером, а сразу занял оба места – звезды и властелина. В семье хватало патриархов, но никогда не было принца. Чтобы стать принцем, ему пришлось переродиться, и это явилось для меня еще одним потрясением. Я уже говорил, что везде, даже если он молчал, на него обращали внимание. Но теперь его былая сдержанность исчезла: он стал шумным, капризным, заносчивым, деспотичным, пародирующим и демоническим; кукарекал, каркал, гримасничал и только что не вертел стол в столовой, где царило крепкое и устойчивое богатство. За плетенками белого хлеба, за свечами и украшенной зеленью рыбой я прозревал в Саймоне сатирические наклонности Бабули, ее жесткую изобретательность, карикатурную свирепость и даже русские выкрики. Я даже не представлял, как много Саймон взял у нее. Если мысленно вернуться лет на пятнадцать назад и оказаться пятничным вечером в нашем старом доме, то можно было бы увидеть, как внимательно следит он за представлениями старухи. И кто бы мог подумать, насколько глубоко это в него проникло. Я почти слышал ее пренебрежительные упреки – этим пренебрежением грешил и Саймон. Он одновременно и брал у нее краски, и ее пародировал. И выглядел брат по-новому: новыми были не только рубашка или кольцо с драгоценным камнем и небольшие жемчужины в запонках, и даже не лишний вес и усталость от непрошеных мыслей, набегающих иногда на его лицо в перерывах между фиглярством. Это был смех сквозь невидимые слезы. В каком-то смысле новоявленные родственники тоже несли издержки – например, когда он имитировал акцент своей доброй тещи. Но ей такая пародия не казалась оскорблением – напротив, отличной шуткой, вызвавшей громкий смех.
Однако его не считали тут просто шутом; когда он помрачнел и прекратил водевиль единственным серьезным взглядом, все замолчали и приготовились с уважением его слушать.
Саймон заговорил со мной, но слова его предназначались для их ушей.
– Оги, – сказал он, обнимая Шарлотту, которая положила пальцы с накрашенными ноготками на его руку, – как печально, что у нас не было такой дружной и любящей семьи! Эти люди все готовы сделать друг для друга. Нам трудно это понять – ведь мы не ведали такого всю нашу жизнь. Нам не повезло. Но теперь они приняли меня, сделали членом своей семьи и относятся как к родному сыну. Раньше я не понимал, что такое настоящая семья, и хочу, чтобы ты знал, как я им благодарен. Возможно, они покажутся тебе несколько туповатыми, – мистер и миссис Магнус не расслышали этих слов, доброжелательный тон Саймона почти убаюкал их, но Шарлотта залилась смехом от озорной реплики посреди серьезной речи, – но зато у них есть чему поучиться, а именно доброте и взаимной поддержке.
Когда он все это на меня выплеснул, я ощутил прилив ненависти к этому начавшему толстеть человеку, мне хотелось сказать: «Стыдно так захваливать их и распинать себя. А как же Мама и Бабуля?» Хотя он сказал о Магнусах чистую правду, их взаимная привязанность бросалась в глаза. И я жаждал того же – семейной любви. Хотя Саймон выразил свои чувства с некоторой издевкой, я сомневаюсь, что он притворялся. Когда видишь вокруг себя доброжелательные лица, забываешь об их несовершенстве, как если бы тебя целовали женщины, бывшие прежде врагами. Из гармоничности момента произрастает много лжи и лицемерия. А Саймон вдобавок старался избавиться от постоянной ноющей боли и нуждался, чтобы в него вдохнули дух, как это сделал Иезекииль в мертвой долине[165]. Потому он и придумывал повод для изъявления благодарности, а я, в свою очередь, молчал.
После речи Саймона все воззрились на меня, и постепенно во взглядах проступало недоумение: почему я никак не реагирую на этот праздник любви? Я не возражал против игры Саймона, но не собирался во всем ему содействовать. Меня распирали разные чувства, но я их сдерживал. И тогда все смутные подозрения семьи, касавшиеся Саймона, сосредоточились на мне. Похоже, все ждали моих объяснений – все, розовощекие и тучные, включая бабушку, утратившую и румянец и округлость тела. Эта старушка в черном, носившая парик и амулеты, казалось, обладала метафизической властью осуждать других. Семья владела магазинами – может, учуяли во мне вора? Они смотрели на меня так пристально, будто ощупывали взглядом мою крупную голову, раскрепощенную улыбку, непокорные волосы. Вместо вопроса «кто они?» – обо мне и Саймоне – собравшиеся требовали ответа «кто он?». Действительно, кто такой вкушает их золотистый суп за обедом и отправляет его в рот дорогими ложками?
Заметив перемену в настроении новых родственников, Саймон поспешил на помощь:
– Оги – хороший парень, просто еще не разобрался в себе.
Доверие было восстановлено, это всех порадовало; от меня они хотели всего лишь нормального поведения, чтобы я больше говорил, шутил, смеялся вместе со всеми – словом, не отличался от Саймона. Однако трудность заключалась в том, что я не совсем уловил тонкости его нового характера. Впрочем, понемногу привыкая, я стал вести себя более приемлемо, даже похвально – присоединился к всеобщему веселью, после обеда танцевал в гостиной. Допустил только одну серьезную промашку, отмеченную мистером Магнусом, – не играл в пинокль. Как могло случиться, что хорошо воспитанный молодой человек не знает эту игру? Обычно снисходительный и терпимый мистер Магнус был явно разочарован, подобно Талейрану, поджавшему губы, когда выяснилось, что гость не играет в вист. Саймон играл в пинокль. (Где он научился? И откуда вообще эти новые таланты?)
– Оги целиком поглощен наукой, ему не до карточных игр, – вступился он.
Объяснение не убедило мистера Магнуса, на крупной седеющей голове которого просматривались плешины.
– Мне тоже не нравится, когда молодые люди играют. Но тут семейная игра, – уперся старик.
Я понимал, что он остался недоволен.
– Я буду участвовать, если меня научат, – сказал я, и передо мной открылась долгая дорога к нормализации отношений и признанию меня членом семьи. Устроившись в уголке с детьми, я стал учиться.
Приехали новые родственники, просторный зал заполнился. У семейства сложилась традиция собираться по пятницам; кроме того, прошел слух о помолвке Шарлотты, и все хотели посмотреть на Саймона. Впрочем, многих он уже знал. Огромные дядья и тетки, закутанные в сибирские меха, подъезжали в «кадиллаках» и «паккардах»: дядя Чарли Магнус, владелец угольных шахт; дядя Арти, хозяин матрасной фабрики; дядя Робби, торгующий оптом на Саут-Уотер-стрит, массивный, с седыми, курчавыми волосами, как Стива Лош, и слуховым аппаратом в ухе. Их сопровождали сыновья в униформе – некоторые учились в военных академиях, другие ходили в спортивные школы, – дочери и маленькие дети. Саймон любезно всех приветствовал, а с кем-то даже говорил свысока. Он от природы обладал естественной манерой общения, принятой в их среде, когда ни при каких обстоятельствах нельзя допустить, чтобы на тебя смотрели сверху вниз, и ты понял мысли с презрением отвернувшегося человека: «Ну и schmuck[166] же он!»
Нужно сказать, что Саймон держался просто превосходно: именно он играл первую скрипку, а к некоторым женщинам проявлял особое внимание. Здесь не требовалась ни почтительность, ни дерзость, просто они должны были поверить: помимо прочих достоинств он еще и прекрасный любовник. Мое присутствие его явно не смущало; но он понимал сложность моего положения, учил и направлял меня. Я следовал за ним повсюду, ни с кем другим не чувствуя себя свободно. Недоставало только белых чулок и вееров, чтобы выглядеть как члены дирекции, – а так они напоминали простолюдинов, неожиданно оказавшихся во дворце. Но Магнусы, похоже, и сами не знали, что делать, хотя имели больше многих.
Возбуждение, семейный ажиотаж, крики за игорным столом при открывании карт, беготня малышей, емкости с какао и чаем, множество кофейных пирожных, споры о политике, резкий, похожий на ржание, смех женщин, веселый, живой беспорядок – и над всем этим неусыпное око дяди Чарли, стоявшего возле своей матери в парике и черном платье, или, скорее, возвышавшегося над ней. Мне захотелось сказать «возвышавшегося» из-за огромности его живота и чудовищного веса, удерживаемого ногами, и еще потому, что на старухе было ожерелье из золота в форме зубов гризли и я припомнил самих животных. Чарли был седой, толстый и упрямый, лицо его хранило выражение такого оскорбительного высокомерия, что оно било в глаза как слепящая белизна снега, – казалось, наличие миллиона баксов несет в себе нечто арктическое. Во всяком случае, иммигрант, ставший во время кризиса миллионером, источал этот ослепительный блеск. Дядя Чарли не всегда был столь внушителен – здесь сказалась важность момента: семейное сборище, племянница на выданье и новые родственники.
Благодаря Саймону я тоже вступал в ряды кандидатов в мужья. Если он себя хорошо покажет, можно подумать и обо мне: в невестах недостатка не наблюдалось, некоторые были хорошенькие, и все богатые. Пока Саймон пользовался успехом. Несколько недель он работал под началом дяди Чарли – сначала весовщиком и кассиром, потом стал учиться закупать, встречался с брокерами и агентами по продажам, изучал грузовой тариф и угольные хранилища. Дядя Чарли признал, что он fehig, то есть очень способный, прирожденный бизнесмен, чему все обрадовались. Саймон уже искал себе площадку с подъемным краном, что снизит расходы по разгрузке. Дядя Чарли держал себя с ним снисходительно, видел в нем перспективного работника, и потому Саймон получал от него особые знаки внимания – добродушное ворчание, похлопывание по плечу; он наклонялся к его лицу и предлагал денежную помощь. От его шуток все покатывались со смеху. Никого не смутило присутствие детей и юных девушек, когда дядя Чарли сказал:
– Ты, сукин сын, в порядке, мальчик, в порядке. У тебя есть способности. Надеюсь, и в постели тоже?
– А как вы думаете? – ответил Саймон. – Уж об этом я позабочусь.
– Надеюсь. Позаботься. Не мне же за это браться. Шарлотте это не понравится. Как она сложена! Все при ней. Ей нужен молодой самец.
Теперь расскажу о внимании, которое привлек я. Келли Вайнтрауб, дальний родственник, работавший продавцом у дядюшки Робби, сказал:
– Взгляните-ка на его брата. Все девушки на него пялятся. А больше всего твоя дочь Люси. Ты совсем стыд потеряла, крошка? В этой семье девицы так и норовят поскорей выскочить замуж.
Его слова вызвали протестующий визг, но Люси Магнус не перестала поглядывать на меня, хотя цвет ее лица изменился. Она была стройнее остальных членов семьи и не скрывала здоровую чувственность, хотя за ней зорко следил весь клан. Впрочем, никто из Магнусов не прятал свои чувства: в этом не было необходимости. Молодежь могла смело рассказывать родителям о своих желаниях, что приводило меня в восхищение. На Люси я тоже смотрел с удовольствием. Красавицей ее не назовешь, но лицо дышало здоровьем, кожа была нежной и чистой, грудки очаровательными, и она вертела ими как хотела. Правда, несколько крупный нос мог быть потоньше, как и рот, но зато широко распахнутые черные глаза сияли, а черные волосы струились как шелк. Я подумал о волосах, за которыми таилась ее девственность, и эта мысль увела меня далеко. Ее внимание меня не смущало, но смотрел я на нее глазами любовника – не мужа. Жениться я не собирался. Я хорошо видел, с какими трудностями столкнулся Саймон.
– Подойди-ка сюда, – позвал меня отец Люси, как выяснилось, для подробного допроса. – Чем ты занимаешься? – спросил он, подмигивая.
За меня ответил Саймон:
– Он в книжном бизнесе. Хочет накопить деньжат и окончить университет.
– Заткнись, сосунок, – оборвал его тот. – Я спрашиваю не тебя. Так чем ты занимаешься?
– Книжным бизнесом, как и сказал Саймон. – Я боялся, что подозрительность прозорливого старика все раскроет – мое воровство, странное жилище у Оуэнса, чудаковатых друзей. Для него книжный бизнес ассоциировался с голодающими продавцами Пятикнижия, в длинных бородах которых кишмя кишели вши, а ноги были обмотаны мешковиной.
– К черту ученье! Теперь учатся до седых волос. А на кого ты учишься? На юриста? Хорошо. Эти жулики нам пригодятся. Мои сыновья не ходят в школу. Дочки ходят, пока это хранит их от греха.
– Оги собирается пойти на юридический, – сообщил Саймон матери Люси.
– Да, – подтвердил я.
– Отлично, отлично, отлично, – сообщил дядя Чарли, допрос окончился, он отвернулся, и мы больше не видели его толстокожее лицо. Теперь он угрожал заботой дочери Люси, которая послала ему одну из своих улыбок. Я понимал, что она тем самым обещала во всем его слушаться, а он в ответ – выполнять все ее законные требования.
На меня странно посматривала и моя невестка Шарлотта – взгляд был теплый, вопрошающий и какой-то безнадежный. Я не сомневался, что к этому времени она узнала о Саймоне нечто нехорошее, и, возможно, искала во мне то же самое. Наверное, прикидывала, насколько Люси может мне доверять.
Тем временем Келли Вайнтрауб заметил:
– А у этого Оги глаза блудника.
Эти слова из старших услышал только я и внимательно посмотрел на него, соображая, хотел ли мне навредить или только дурачился этот красивый, сексуально озабоченный молодой человек с прилизанными волосами и мягким подбородком.
– Знаю я таких, – сказал он.
И тут я вспомнил его – он не слишком изменился с тех пор, как мы последний раз виделись на школьном дворе.
– У тебя был маленький брат Джордж.
– Он и сейчас есть. Только уже не маленький, – ответил я. – Он большой и живет на юге штата.
– Где? В Мантено?
– Нет, в другом городе, неподалеку от Пинкнивилля. Знаешь ту часть штата? – Сам я там не был. Туда ездил только Саймон: Ренлинги не отпустили меня.
– Нет, не знаю. Но Джорджа помню.
– Я тебя тоже помню, ты еще катался на вагонах-рефрижераторах. – Я пожал плечами, улыбаясь. Глупо с его стороны видеть во мне угрозу. Он решил, что может вставить Саймону палку в колеса. Кишка тонка.
– Конечно, Шарлотта знает, – сказал Саймон, когда я пересказал ему наш разговор с Келли Вайнтраубом. – Зачем делать из этого секрет? Она даже предлагает перевести Джорджа в частное заведение. Не беспокойся, на этого придурка никто не обращает внимания. Он здесь не котируется. Я его первый узнал, и потому имел преимущество. Оставь его мне. Поверь, они еще будут есть с моей руки. Слушай меня, и у тебя тоже все образуется. Ты произвел хорошее впечатление.
Я быстро понял, какую власть получил он над ними. Саймон не шутил, говоря, что имеет насчет меня планы, и несколько раз в неделю брал на свои встречи – мы обедали с дядьями и кузенами в дорогих ресторанах и клубах. Саймон уверенно с ними держался, ни в чем не уступая – ни в шутках, ни в спорах, а когда нас не слышали, презрительно отзывался о новых родственниках. Я заметил, что он превратился в яростного спорщика: ни с кем не соглашался ни по одному вопросу. Спор мог идти о портных, артистах, борцах-тяжеловесах или политиках – двигаясь вперед, он изучал все. Он раздражался, даже когда шутил; официанты боялись его: чуть что, блюда отправлялись обратно на кухню – правда, чаевые он оставлял немалые. Похоже, Саймон совсем не дорожил деньгами – теперь он всегда имел при себе большие суммы, – но на самом деле следил за тратами и убеждал меня, что знает, как себя вести.
– Находясь среди этих людей, ты должен тратить. Если заметят, что ты экономишь, потеряешь авторитет. А мне необходимо производить хорошее впечатление. Эти люди всех знают, я же собираюсь открыть собственное дело, и они мне сейчас нужны. Эти раблезианские обеды, поездки в ночные клубы «Шез-Паре» и «Гласс-Дерби» доказывают, что я могу поддерживать их уровень, а это самое главное. С чужими они дел не имеют. Теперь понимаешь, почему такой слизняк, как Келли Вайнтрауб, столь непопулярен. Он не может себе позволить обедать в престижных местах, купить билет в «Шез-Паре» так, чтобы никто не почувствовал неловкость, ведь это ему явно не по карману: все знают, сколько он зарабатывает. Он ничего собой не представляет, и с ним никто не считается. Но я-то ему все припомню, – зло пообещал Саймон.
У него было с кем свести счеты. Значились в этом списке Сисси и Пятижильный? Думаю, да.
– Слушай, пойдем со мной, – предложил Саймон. – Подстрижемся.
Мы подкатили к «Палмер-хаусу» и спустились в сияющий великолепием парикмахерский зал. Если бы работник-негр не подхватил превосходное английское пальто, которое Саймон небрежно сбросил с плеч, оно упало бы на пол. Мы уселись перед огромными зеркалами в большие удобные кресла, достойные епископов, и нас стали всячески ублажать, мыть головы шампунями. Саймон то сердился, то пел; ему сделали маникюр, он хотел попробовать все и не просто уговаривал, а заставлял меня следовать его примеру.
Так получилось, что мне пришлось пройти самый настоящий и очень строгий экзамен перед собственным братом. Мои каблуки не должны были расходиться более чем на восемь дюймов, отворотам на брюках следовало доходить точно до туфель; он снабдил меня галстуками – выбросил мои и повесил на вешалку новую дюжину по собственному выбору. Саймон становился страшен, если ему казалось, что я ношу одежду не так, как он велел. К элегантным вещам я потерял интерес со времен Эванстона. Я ждал, что Мими высмеет меня за маникюр. О ногтях я особенно не заботился, но для книжного вора уход за ними оказался ценным качеством. Глядя на мои галстуки и ногти, кто мог заподозрить меня в краже? Воровать я, естественно, не бросил. Маму мне больше не приходилось содержать – заботился о ней Саймон. Но хотя он и платил за меня повсюду, все равно находиться рядом с ним было дороговато. Иногда требовалось дать на чай, купить напитки, сигары или букетики на корсаж для Шарлотты; из прачечной и чистки теперь тоже присылали больше счетов. Кроме того, иногда субботними вечерами я ходил с Падиллой и нашими друзьями на Лейк-парк-авеню. И еще я старался скопить деньги на восстановление в университете. Хитрый Саймон давал мне немного наличных – в основном покупал вещи. Он хотел приучить меня к дорогим потребностям, чтобы мне самому захотелось разбогатеть. А когда я стану клянчить у него, он и поймает меня на удочку.
Из парикмахерской мы поехали к «Филду» и купили около дюжины сорочек, итальянское нижнее белье, слаксы, обувь; всего этого у него было в избытке: я видел полные всякого добра ящики, шкафы, полки, но он продолжал делать покупки. Частично это объяснялось тем, что в свое время он стоял по другую сторону прилавка или помогал примерять туфли, а кроме того, искушал меня. Впрочем, и в парикмахерской, и в магазинах Саймон старался взбодриться; спал он плохо, выглядел вялым и больным, а однажды, заехав за мной, закрылся в туалете и там плакал. После этого он уже не поднимался наверх и сигналил под окнами, вызывая меня. Он сказал:
– Не выношу твое жилье, там не убирают. Ты уверен, что в квартире нет насекомых? И уборная грязная. Как ты только туда ходишь?
Вскоре он стал говорить о моей квартире с тем же подозрением и определенным подтекстом, что и о моей внешности:
– Когда ты покинешь эту крысиную нору? Такие места – рассадники болезней и эпидемий!
В конце концов он перестал приезжать. Если хотел меня видеть, звонил, иногда присылал телеграммы. Поначалу он настаивал, чтобы я всегда был рядом. В тот раз мы бродили по сверкающему универмагу, обдуваемые теплым ветерком вентиляторов, а потом он, в новом галстуке, поехал на Вест-стрит, находясь в приподнятом настроении, и вдруг все изменилось: Саймон нажал на газ – должно быть, представлял, что мчится на предельной скорости. Но когда автомобиль, с визгом повернув за угол, обрел равновесие, Саймон тоже пришел в себя. Однако по тому, как он вел машину, как яростно спорил, было видно, что мысли о самоубийстве не покидают его; под сиденьем он всегда держал баллонный ключ на случай разборок на дорогах, ругался на улице при малейшем поводе, ездил на красный свет и разгонял испуганных пешеходов. Правда заключалась в том, что его карманы были полны денег, – аванс за обещание стать богачом, которое должно было исполниться.
Весной он арендовал площадку – в конце угольного сезона. На ней не было транспортной ленты, только длинный отрезок узкоколейки, и начавшиеся дожди превратили весь двор в болото. Пришлось откачивать воду. Первый уголь сгрузили прямо в жижу. Офис выглядел как лачуга, платформа весов требовала дорогостоящей починки. Несколько тысяч долларов быстро кончились, пришлось занимать; Саймон взял кредит на работу с брокерами, и проценты требовалось платить в срок. Помог дядя Чарли, но и перед ним были обязательства.
Кроме того, Саймон положил большое жалованье менеджеру и весовщику Хэппи Келлерману, которого увел из крупной вест-сайдской компании. Он взял бы на это место меня (может, платил бы чуть меньше), если бы я что-то смыслил в работе. Поэтому он настаивал, чтобы я приходил учиться у Хэппи, что я и делал, проводя много времени в офисе: не смог ему отказать, когда он схватил меня за руку – в уголки потрескавшихся губ набилась грязь – и низким, хриплым, злым голосом, казавшимся пьяным из-за длительного нервного напряжения, прошипел:
– Мне нужен человек, которому можно доверять. Нужен!
Однако вряд ли Хэппи в чем-то мог его подвести. Это был пивной saufer[167], плюгавый, сутулый, юморной, сморщенный, слабый и гнусавый, с жирными пятнами на брюках; вздернутый нос придавал ему обиженный и робкий вид; круглые хитрые глазки говорили, что у него есть защитники. Он tio listo[168], карнавальный тип, любитель борделей. У него был стиль танцора в дешевых увеселительных заведениях, чечеточника, работающего с тростью; он словно напевал «Я ходил в школу с Мэгги Мерфи» и рассказывал в накуренном зале разные истории, пока зрители ждали появления голой дивы с ее номером. В его репертуаре имелись безобидные анекдоты, пуканье для смеха, собачье тявканье; его любимая шутка – подойти сзади и с рычанием схватить за ногу. По желанию Саймона приходилось проводить с ним целые дни, изучая бизнес. Отказать было невозможно – особенно после рыданий брата в туалете.
Я отдыхал от Хэппи в обеденное время. Он трясся в автомобиле до Холстед-стрит, потому что ненавидел ходить пешком. Возвратившись в два, он брел по подъездной аллее от остановки, неся пальто, широкополую соломенную шляпу и жилет, набитый сигаретами, карандашами и визитками; у него самого была визитка с надписью: «Хэппи Келлерман, представитель фирмы “Марч. Уголь и кокс”» – и рисунок: петух гонится за курицей, – а внизу слова: «Ненавижу бизнес». Придя, он проверял коромысло на весах, бросал в печку «Таймс», обходил площадку, а в жаркие дни мы сидели у бетонного колодца, из которого поднималась прохлада. Офис напоминал хижину поселенца или затрапезный дом на Вестерн-стрит. Через дорогу устроили скотоприемник – грязные животные ревели в клетках, просовывали рыжие морды сквозь рейки; колеса грузовика тонули в угольной пыли, уголь трескался и тускнел сверху, лопухи гибли на корню. В углу двора поселились крысы, они не убегали и даже не шевелились, когда к ним подходили, там обитали целые семьи, кормились и растили детенышей. Я никогда раньше не наблюдал так близко их жизнь, они делали что хотели, бесстрашно снуя у наших ног. Саймон купил пистолет («на всякий случай») и стрелял по ним – зверьки разбегались, но вскоре возвращались. Они даже не удосужились вырыть норки, лишь сделали небольшие углубления для гнезд.
Хэппи регистрировал продажи на больших желтых листах; первоклассный писарь, гордящийся красивым почерком, он сидел на высоком стуле в плоской соломенной шляпе, чередуя жирные и тонкие штрихи. Старомодный, поцарапанный за время долгой службы желтый бухгалтерский стол стоял у небольшого квадратного оконца, в котором виднелась голова Хэппи, а иногда появлялся и Саймон, выписывающий чеки в толстой чековой книжке. Поначалу подобное занятие приводило его в восторг. Выведав у меня, что я должен Падилле два бакса, он чрезвычайно обрадовался возможности оплатить мой долг одной своей подписью. Теперь былая радость ушла: цифры в балансе становились все мельче, – и ему вспомнился его последний смелый поступок: попытка быстро раздобыть деньги, чтобы жениться на Сисси. Он считал, что на карту поставлена его жизнь. Когда Саймон пришел ко мне и сообщил о своем намерении жениться и серьезном отношении к деньгам, то не просто трепал языком, о чем теперь свидетельствовало его страдальческое, погасшее лицо и поведение на грани безумия. Он смотрел с таким несчастным видом на это угольное Саргассово море во время летней стагнации и духоты, что у меня от ужаса пересыхало горло. Я почти бросил свой воровской бизнес, не читал книги, а бродил по двору рядом с братом, засунув руки в карманы, не только от одиночества, но и от самого настоящего страха. Меня пугало, как небрежно обращается он с оружием, стреляя по крысам. И еще он жаловался на тяжесть в голове:
– Мои мозги вот-вот закипят и полезут из ушей.
Мне еле удалось удержать его от драки с Хэппи – тот в неудачный момент схватил Саймона за ногу с собачьим урчанием. Еще мгновение – и неизвестно, чем бы дело кончилось. А совсем недавно он смеялся с Хэппи над его историями: как тот был «подсадной уткой» во время земельного бума во Флориде; как у него случился роман с турчанкой, не выпускавшей его из дома; как он перенес первую дозу наркотика («казалось, попал в банку с горячими червяками для наживки»). Такой резкий переход хозяина от бурного веселья к ярости навел Хэппи на мысль об увольнении. Пытаясь уладить конфликт, я видел в его больших умных глазах злобу и предостережение. Я стремился помирить их.
– Такого дерьма я не встречал и в фирмах побольше этой, – сказал он мне тихо, но Саймон все слышал.
По тому, как брат опустил голову и приоткрыл рот с выбитым передним зубом (он так его и не вставил), я понял, что у него колотится сердце и он борется со страстным желанием схватить Хэппи за шиворот и выбросить на улицу.
Наконец он произнес:
– Ладно. Я виноват. Прошу прощения. Что-то я сегодня нервничаю. Ты пойми, Хэппи…
Мысль о Магнусах пересилила остальное, а еще ужас от собственной забывчивости: ведь он новичок в бизнесе, а Хэппи – знаток, хоть и зануда, поэтому надо быть выше подобной чепухи. Однако меня такая разумность и терпение пугали – лучше бы он гневался и хвастался. Тяжело было слышать, как тихо, с трудом превозмогая себя, он говорит по телефону с Шарлоттой, отвечая на ее вопросы смиренно и подробно, – это походило на капитуляцию.
– А почему бы вам, – сказал он мне и Хэппи, – не взять машину и не навестить наших дилеров? Поработайте немного. Вот вам пять баксов на пиво. А мы с Кокси останемся здесь и попробуем привести в порядок забор. Если этого не сделать, нас обворуют подчистую.
Кокс – разнорабочий и любитель выпить, ходивший в потрепанном живописном берете, напоминавшем головной убор итальянского офицера. Саймон послал его поискать старые доски у фабрики «Уэстингхауз». Кокси работал за гамбургеры, бутылку калифорнийского хереса или травку. В придачу он был сторожем и спал на каком-то рванье перед редко используемой парадной дверью. Кокс прихрамывал (по его словам, получил ранение в ногу в сражении у высоты Сан-Хуан[169]), но все же обошел сетчатое ограждение в милю длиной, окружавшее корпорацию, – подрядчики установили там стальную сетку, позволявшую всем видеть отдаленное мерцание, кирпичные башни, электростанции и битуминозный уголь, плавящийся под ярким летним солнцем.
Я поехал с Хэппи. Он вел автомобиль, хотя и боялся ездить по улицам, населенным иммигрантами, – вдруг задавит малыша, и тогда разъяренная толпа разорвет его на куски.
– Если с их детьми что-то случится, берегись: пусть ты и не виноват – тебе несдобровать.
Он так трясся, что не дал мне руль, считая, будто я недооцениваю опасность. Мы повели наших дилеров по кабакам, пили с ними пиво и обменивались новостями; в этих сонных и затемненных от жары пивнушках, где даже мухи не в силах летать, мы были словно под кайфом – от запаха камфоры в мужском туалете, солодовой горечи, горячей пустоты и глухих ударов мяча в трансляции бейсбольного матча, только усугублявших непонятную, неизвестно отчего возникшую тоску. Мысли о внешнем мире вызвали в памяти Падиллу, размышлявшего о размерах Вселенной; только научный интерес мог умерить ужас этого вопроса. В таких местах, где мохнатые мухи ползают от капли к капле, от звездочки к звездочке, нужно молиться, чтобы, выйдя отсюда, не попасть в безлюдную Вселенную и ничто плохое не коснулось нашего округа в Северном Иллинойсе.
Такие мысли никогда не волнуют Саймона. Куда бы ни попал, он заставит это место работать на него – других отношений не признает; везде спрятаны доллары – в скалах можно найти воду, пустынные горы способны таить нефть или железо, богатство спрятано в таких местах, куда другие не захотят идти – в бесплодных пустынях, районе Ньюфаундленда, на бедных землях, в антарктических снегах, потемневших от топлива, изготовленного в Техасе или Персии.
Грапек, Дродзь, Матучински – так звали наших дилеров; мы нашли их в хижинах – около церкви, возле похоронного бюро, на временном поселении. Уголь они продавали тоннами или мешками; в их распоряжении имелись грузовики с откидным бортом или самосвалы; их приходилось уговаривать и заманивать обманом, развлекать, предлагать специальные условия, льстить, что-то изобретать, рассказывать байки о новых залежах, лицемерно делиться технической информацией о британской тепловой единице и зольности. Хэппи умел вести с ними дела, у него по этой части был талант, сравнимый разве что с талантом судового поставщика; он пил пива не меньше, чем они, стакан за стаканом, и добивался своего. Соблазненные низкими ценами и хорошим углем, они сдавались.
Некоторые продажи провел Саймон. Он дал мне наши рекламные листки для распространения в китайском квартале, предлагая кокс, который китайские прачечные предпочитали всем другим видам топлива, и понемногу приобретал клиентов. Саймон не упускал из вида и иные районы и просил заказы у новых родственников. Чарли Магнус пошел ему навстречу, и мало-помалу дело сдвинулось с мертвой точки.
Саймону хватило политической мудрости участвовать в тендере на подрядные работы для муниципалитета; он встречался с помощниками политических боссов и был на дружеской ноге с блюстителями порядка; он виделся с лейтенантами и капитанами, с юристами, риелторами, игроками и книжниками, с важными людьми, имеющими законный бизнес и собственность. Во время забастовки шоферов и грузчиков полицейские автомобили охраняли два его грузовика от забастовщиков, которые из других машин выбрасывали уголь прямо на улицу. Я сидел в полицейском участке и ждал его звонка, чтобы сообщить копам, когда машина с грузом выезжает с площадки; по-моему, я впервые находился в таком месте на законном основании. Но каким же мрачным был этот участок на Вест-Сайд! Очень мрачным. Порочным, больным, воспаленным и гноящимся. И когда неудачники – выбравшие неправильный путь люди – ходили с опущенной головой, волочили ноги или, напротив, широко шагали, глазели, трепетали от страха, сдавались, на все плевали – неизменный, лишний, никому не нужный человеческий материал, – вам приходило в голову, что ведь весь этот сброд рожден людьми и имеет человеческий облик, а кроме того, абсолютно нетребователен и заведомо обречен. И не забудьте безнравственную жестокость и огромные деньги тех, кто находится на официальной стороне. А ведь это даже не большая тюрьма вроде Ньюгейта, не центральное заведение, а обычный полицейский участок.
В качестве зятя Магнуса и по собственному желанию Саймон был в хороших отношениях с лейтенантом Наззо, хотя среди полицейских имелись и более привлекательные личности. Не представляю, как Наззо это удалось. Полицейскому, который даже посреди шутливой беседы железной рукой берет тебя за плечо, словно при аресте. Однако лейтенант Наззо оставался типажом Валентино[170], хотя был рыхловат и лицо его после сна долго хранило отпечаток подушки. Мы ходили с ним в «Шез-Паре» – впятером, пока я не начал приглашать Люси Магнус, тогда нас стало шестеро, – ели спагетти и куриную печенку, запивая искрящимся бургундским или шампанским; лейтенант же поглядывал по сторонам как знаток, пришедший из лучшего ночного клуба. Его жена выглядела как женщина на пробации[171] – обычное дело с полицейским лейтенантом. Даже для жены. Будучи итальянцем, он привез с собой стиль древней цивилизации. Так поступают многие из них. Отрубить голову Мазаньелло[172], повесить выдающихся адмиралов, как сделал Нельсон в неаполитанской гавани. Думаю, все это скрывалось за доброжелательностью лейтенанта, сидевшего в приятной атмосфере «Шез-Паре», смотревшего выступления Велоза и Иоланды[173] и полуголых девиц, которые толком не знали, что делают, но предполагали, будто такое может понравиться усталым мужчинам, решившим отдохнуть. Во всяком случае, этот ночной клуб считался лучшим. Саймон и Шарлотта посещали его часто – ради деловых знакомств и контактов, а также чтобы их фотографировали при свете вспышек, смеющихся, постановочно обнимающихся, со знаменитостями за столиком – певицей в открытом вечернем платье, с запрокинутым подбородком и великолепными зубами, или главой банка с бокалом в руке – и назавтра снимок появлялся на первой полосе.
Саймон быстро понял важность таких тесных контактов для бизнеса. Разве президент США не провел бессонные ночи в Ялте, потому что Сталин первые два дня не улыбался? Он не мог иметь отношений с человеком, который не поддается обаянию или ведет дела, не симпатизируя партнеру. Должна быть любезность в общении и дружелюбие, чтобы прийти к согласию в решениях, не всегда приятных, и тут может помочь личная притягательность. Вот это Саймон хорошо знал – как понравиться, изловчиться и достичь соглашения с людьми своего круга.
Но я возвращаюсь к середине лета, к самому тяжелому для него времени, когда его терзала возможность обанкротиться; не сомневаюсь, тогда он признался себе, что на самом деле испытывает страх перед Магнусами и боится взятой на себя ответственности. Чувствуя это, я большую часть времени проводил с ним. Не скажу, что никогда прежде мы не были столь близки – он упрямо держал мысли при себе, – но раньше так много не общались. С раннего утра до вечерних сумерек я ездил с ним в машине, останавливаясь в нужных местах – в центре, профсоюзном объединении, банке, маркетинговой конторе на Саут-Уотер, которой управляла Шарлотта по просьбе дяди Робби; на кухне в доме Магнусов, где чернокожая кухарка делала нам сандвичи, или в отдаленной комнате с супружеской постелью – брак все еще таили от близких родственников. За этой дверью глазам открывалась роскошная обстановка. Для молодых комнату отремонтировали, поставили торшеры с шелковыми абажурами, положили коврики у кровати, повесили плотные шторы, скрывавшие вид на переулок и городское варварство – как делают в палаццо, чтобы внутрь не проникал запах канала, – постель устлали атласным покрывалом, а на валик положили дополнительные подушки.
Чтобы сократить путь до комода, Саймон шел прямо по кровати. Он переодевался, оставляя вещи там, где они упали или были скинуты, пинком посылал туфли в угол и нижней рубашкой вытирал пот с нагого тела. Иногда за день он менял одежду три-четыре раза, а другие дни проводил в офисе безразличный и вялый и, просидев в молчании несколько часов, вдруг вставал и говорил:
– Давай-ка валить отсюда.
Порой вместо того, чтобы ехать домой переодеваться, он сворачивал к озеру.
Мы отправлялись к Норт-авеню, где любил купаться покойный Председатель. Помнится, он тогда плавал на спине, а я вставлял ему в рот зажженную сигарету. Небрежно разведенные в прыжке ноги Саймона, неловкие движения рук наводили меня на тревожную мысль: не прыгает ли он в воду с мыслью никогда не выныривать, не хочет ли испытать – не лучше ли там остаться навсегда? Всплывал он осунувшийся, ловя ртом воздух, с покрасневшим лицом. Я знал, что искушение никогда больше не показываться на поверхности у него велико. Скрывая это подспудное желание, он плавал вдоль берега, угрюмый, с разглаженными водой жесткими волосами, совершая иногда броски истинного мастера; потом начинался отлив, и множество людей, черные точки на горизонте, спокойная гладь моря – все тонуло в пламенеющих небесах.
Мой брат в водной стихии был подобен Александру в опасном Сиднусе, в холодных струях которого он простудился; я же стоял на берегу в полосатых плавках, готовый в любую минуту прийти на помощь. Вместе с ним я никогда не плавал. Дрожа, брат поднимался по лестнице, слепни жестоко жалили тело, от шума прибрежной ярмарки кружилась голова, и я помогал ему вытереться насухо. Он опускался на камни как больной человек, но, согревшись и придя в себя, с большими, налитыми кровью глазами начинал откровенно приставать к женщинам и девушкам, и если кто-то тянулся за сливой из принесенной на пляж сумочки с завтраком, для него это означало что-то вроде влечения Пасифаи. Потом, стукнув меня по плечу, он мог вдруг завопить как резаный:
– Только взгляни на пузо у этой телки! – совсем забыв, что не только женат, но и помолвлен – прилюдно, на приеме в отеле.
Но он не думал об этом. Он думал о возможностях нового «понтиака», стоявшего у Линкольн-парка, о наличных деньгах; о том, что произойдет на какой-то улице, в каком-то доме, в какой-то комнате и никак не отразится на последующих событиях этого дня. Саймон становился вспыльчивым и похотливым, что проявлялось в поведении, и походке, и наклоненной вперед голове, напряженной шее, как у борца, которого побили, но не сломили, а лишь растревожили.
Несмотря на новое положение, Саймон вел себя на пляже Норт-авеню, как и все остальные (хотя это был всего лишь мощенный камнем район порта); место не престижное, сюда ходили грубые парни, боевые фабричные девушки, продавщицы, шлюхи с Кларк-стрит и девицы из дансинга. Поэтому Саймон не выбирал выражений:
– Ты мне нравишься. Пойдем?
Никакой игры, никаких ухаживаний, прямо и просто. В самом факте такого поведения, возможно, не было ничего неприличного – напротив, оно внушало благоговение, страх и сексуальный трепет, женские сердца бились сильнее, и желающих было предостаточно. От жары темно-лиловые глаза Саймона становились почти черными, но девушки обычно не боялись его – в нем чувствовалась сила, он был красив. И уж не знаю, в каких душных комнатах, за какими плотными шторами оставлял он следы своих босых ног, а ведь еще год назад он даже не взглянул бы второй раз на подобных девок.
Я не имел понятия, куда он ходил, но, думаю, ему требовались такие преимущества передо мной в обмен на жертвоприношения. Да, ведущие исполнители вызывают раздражение, которое не каждому спустишь с рук. Они разыгрывают из себя богов перед сенатом, как кровавый Коммод[174], или соревнуются с жокеями и борцами, словно Каракалла[175], зная, что где-то записываются грехи и готовится их падение. Нечто похожее происходило с Саймоном, это я и раньше видел, когда в «Шез-Паре» он надел дамскую шляпку и танцевал в ней, или притащил меня на холостяцкую вечеринку, где две голые акробатки выделывали разные трюки с фаллоимитаторами. От цирковых штучек он дошел до собственной аморальности, действуя подобно многим другим, но из-за силы и яркости личности всегда выделялся и играл ведущую роль.
– А ты? Как твои дела? – спрашивал Саймон. – Что за малышка живет на твоем этаже? Это из-за нее ты стал таким увальнем? Ее зовут Мими? Кажется, она легко идет на сближение.
Я это отрицал, но он не верил.
Мими, в свою очередь, заинтересовалась Саймоном.
– Что его гложет? – любопытствовала она. – Это он плакал в туалете? Зачем он так шикарно наряжается? В чем дело? Это из-за женщины?
Несмотря на злой язычок, она была готова признать в нем личность – ей нравились экстравагантность и неприрученность.
Однако Саймон не был сломлен, не впал в безрассудное отчаяние. Нет, у него были и победы. Лето породило застой в делах, и вполне естественно, что он терял деньги. Шарлотта, талантливая деловая женщина, умная советчица, спонсор, консультант, давала ему то, что объединяло их больше обычного супружества. Хотя он и воевал с ней и с самых первых дней рычал и ругался, говоря ужасные вещи, Шарлотта все мужественно выдерживала. Внимательный наблюдатель мог заметить, как вначале она отшатывалась от него в ужасе, но потом смирялась, помня о самом главном: ему предназначено стать богатым и могущественным. Даже его жестокость, когда он вопил: «Ах ты, глупая корова!», подтверждала это. При этих словах она нервно смеялась, тем самым вызывая в нем раскаяние; он понимал, что такие сцены всегда выглядят комедийно. Раньше он никогда не забывал в конце усмехнуться, даже если его глаза метали молнии. И теперь делал это всякий раз, когда оба могли вот-вот взорваться, чтобы вернуть состояние, которое можно было бы назвать грубоватой нежностью. Но главная задача Шарлотты и причина ее усилий заключалась в стремлении сделать их союз прочным, создав большое состояние. Она сказала мне:
– У Саймона талант бизнесмена. То, чем он сейчас занимается, – в то время он уже делал деньги, – пока ерунда.
Заговаривая об этом, она словно вступала на особую территорию, где исчезали различия между полами: слишком велика была пробуждаемая к жизни сила. Не мужское и не женское начало. Вспоминается мольба жены Макбета: «Пусть женщина умрет во мне!» Просьба суровая, но предстоящее еще труднее, и это делает душу бесполой.
Ни женские украшения и безделушки, ни платья, ни отделка квартиры, ни его флирт не имели для нее решающего значения. А вот когда дело касалось банка, акций, налогов, они, склонясь голова к голове, все подробно обсуждали; серьезные расчеты и тайные соображения являлись основой, на которой создаются реальные состояния и складываются крепкие супружества. Хотя Шарлотта постоянно напевала песенки вроде «Моих голубых небес» или «Конца летней любви», занималась ногтями, меняла прически, эти суетные занятия никогда не поглощали ее целиком. Все было связано воедино. Она относилась к себе с должным вниманием – и даже более того: высокие каблуки, тонкие чулки, великолепные костюмы, шляпки, серьги, перья, матовый макияж, а также электролизные ванны, кремы и прочие ухищрения, подогревающие мужской интерес. Шарлотта этим не пренебрегала и, обладая врожденным достоинством, могла моментально стать привлекательной. Но изначальное недоверие к подобным приемам помогало ей безошибочно определять фальшивые и незначительные вещи. Она не выбрала бы в мужья молодого человека с картинки у себя на рояле, как не выбрала бы школьника; перед ней стояла определенная цель, ради которой она была готова перенести любую грубость, безрассудство, резкость, скандалы. Все это она обдумала заранее, и ей не пришлось долго ждать, чтобы увидеть такое воочию; возникнув в сознании, теперь ее представление воплотилось в реальной жизни.
Саймон, по непостижимой прихоти судьбы, был для нее всем. Он говорил:
– У нее больше мозгов и способностей, чем у шести женщин. И сто процентов искренности: в ней нет фальши. На редкость доброжелательная – это и я мог подтвердить – и тебя, Оги, любит. – Он сказал это, когда я, как и обещал, стал ухаживать за Люси Магнус. – Все время что-нибудь посылает Маме. Хочет взять ее в семью. Но Мама никогда не жаловалась на свою жизнь в заведении. Там у нее появились друзья. Как ты думаешь?
Во время поездок по городу мы иногда заезжали к Маме, но чаще проезжали мимо. С Саймоном никогда не знаешь, куда попадешь. Говоря «ну, поехали», он, возможно, и сам не представлял, где окажется, – просто появлялась потребность сорваться с места. Возможно, захотел есть или подраться, что-то стряслось, или женщина подмигнула, дела, игра в бильярд или встреча с юристом, а может, решил попариться в спортивном клубе. А путь в эти места порой пересекался с Артингтон-стрит.
Мама жила в доме из серого камня, крыльцо дома расширялось к парадной двери, и на нем стояли две скамьи. Внутри тоже были скамьи. Вестибюль оформили как зал для митингов или открытых форумов – большая часть помещения свободна; грязные окна не позволяли заглянуть с улицы внутрь, рамы были расшатаны – возможно, руками тех, кто пытался проверить, стена это или стекло. Все, что могло быть опасно для слепых, унесли, в том числе кусок штукатурки, оставшийся на месте каминной плиты, и пробковую доску у дверного порога. Но слепые по помещению не бродили, а обычно сидели, почти не общаясь друг с другом, и вскоре становилось ясно, что безделье плохо на них сказывается. Я кое-что понял об этом в те дни, когда Эйнхорн впадал в хандру. Тоска была в душе – не в мозгу, и раздражение от незнания, что тебе может помочь, хотя ты согласен на все условия.
Директор и его жена гордились тем, что хорошо кормят пациентов; меню очередного приема пищи заранее становилось известным по запаху, доносящемуся из кухни.
Я считал Божьим благословением неприхотливость и простоту Мамы. Если здесь найдутся люди, склонные к интригам и ссорам, – а как их может не быть? – то в таком замкнутом мирке могут произойти ужасные события. Но Мама много лет усмиряла воинственность или уклонялась от нее, и теперь, возможно, визиты Саймона приносили ей больше волнений, чем общение с соседями. Ведь он приходил проверить, как с ней обращаются, и выяснял это с обычной суровостью. Он был строг с директором, который надеялся с его помощью оптом закупить матрасы у Артура Магнуса. Саймон обещал оказать ему эту услугу. Но через минуту вернулся с угрозами, всем недовольный. Он требовал для Мамы отдельную комнату и добился этого, однако новое жилище оказалось рядом с кухней, откуда доносились запахи и шум, так что благодарить было не за что. Однажды летом мы застали ее сидящей на кровати и прикрепляющей булавками значки в поддержку кампании Рузвельта; она получала десять центов за сотню значков и заработала несколько долларов за неделю благодаря добросердечию участкового партийного босса. Увидев, как она неумелыми руками, знавшими только грубую домашнюю работу, возится с медными булавками, разложив значки на коленях, Саймон пришел в ярость, от которой Маму стала бить дрожь. Зная о моем присутствии, она повернула голову, чтобы найти меня и попросить вмешаться; Мама была очень испугана: оказывается, она делала что-то плохое.
– Ради бога, перестань орать! – взмолился я.
Но его нельзя было остановить.
– О чем они думают! Только взгляни, что ее заставляют делать! Где этот сукин сын?
К нам вышла жена директора в домашнем платье. Она старалась держаться уважительно, но без подобострастия; лицо ее побелело, однако сохраняло боевое выражение, несмотря на внутреннюю дрожь; отвечала она четко и высокомерно.
– Это ваша затея? – заорал Саймон.
– Никто не заставляет миссис Марч делать то, чего она не хочет. Она сама попросила. Ей полезно чем-то заниматься.
– Попросила? Знаю, как их просят – они просто боятся отказать. Хочу, чтобы вы знали: моя мать не будет работать за десять, двадцать, тридцать центов или за доллар в час. Все, что ей нужно, она получит у меня.
– Не кричите. Здесь находятся очень чувствительные и легковозбудимые люди.
Я видел, как в коридоре останавливались и сбивались в кучку слепые, а рубившая в кухне мясо крупная, с неряшливо убранными волосами кухарка повернулась в нашу сторону, не выпуская из рук нож.
– Саймон, действительно я сама попросила, – сказала Мама, но не смогла произнести эти слова убедительно – ей всегда не хватало твердости.
– Успокойся, – произнес я и, кажется, добился некоторого эффекта.
Похоже, ему не удавалось выразить первый порыв сердца, не затронув при этом болезненно напоминавшее о себе самоуважение. Бросая незаслуженные проклятия, словно Валаам[176], он, в отличие от последнего, не имел той внешней поддержки, которая помогла бы ему изменить свою позицию на прямо противоположную, и еще больше запутывался в своем своеволии. Он не мог заступаться за Маму, не требуя, чтобы на него смотрели с уважением.
Затем Саймон подошел к шкафу посмотреть, на месте ли вещи, переданные Маме Шарлоттой, – туфли, сумка, платья, и обнаружил отсутствие легкого пиджака – тот был велик Маме и сидел на ней плохо.
– Куда делся пиджак?
– Я отправила его в чистку. Ваша мама пролила на него кофе, – объяснила жена директора.
– Это правда, – подтвердила Мама своим четким, немелодичным голосом.
– Когда пиджак вернут, я его немного ушью, он широк ей в плечах.
Саймон молча смотрел на шкаф, в его глазах застыли ярость и отвращение.
– Если нужно что-то переделать, она может обратиться к хорошему портному. Я хочу, чтобы она достойно выглядела.
Он каждый раз оставлял ей деньги – долларовыми купюрами, чтобы не обманули со сдачей. И дело тут было не в доверии директору и его жене – просто они должны были понимать: он не собирается рассчитывать на их честность.
– Я хочу, чтобы она ежедневно гуляла.
– Это зафиксировано в распорядке, мистер Марч.
– С распорядком я знаком. Вы соблюдаете его, когда вам удобно. – Я тихо заговорил с ним, и он ответил: – Все нормально. Помолчи… Я настаиваю, чтобы по меньшей мере раз в неделю ее возили к парикмахеру.
– Муж отвозит всех дам вместе. Он не может сопровождать каждую в отдельности.
– Наймите еще одного человека. Можно найди девушку из старших классов, которая ездила бы с ней раз в неделю. Я вам плачу. И хочу, чтобы о ней заботились. Я скоро женюсь.
– Постараемся удовлетворить ваши требования, сэр, – ответила женщина, а Саймон, уловив в ее голосе насмешку, хотя внешне она оставалась невозмутимой, внимательно посмотрел на нее, что-то пробормотал и приподнял шляпу.
– До свидания, Мама.
– До свидания, мальчики.
– И уберите этот хлам, – приказал Саймон, сдергивая одеяло, отчего все булавки рассыпались.
Он вышел, а женщина ядовито заметила:
– Надеюсь, хотя бы ФДР[177] лично его устраивает.
Глава 12
С наступлением холодов дела у Саймона пошли в гору, деньги умножались, и он повеселел. Свадьба справлялась пышно – в главном танцевальном зале крупного отеля. Для приема гостей сняли и губернаторские номера люкс, в них и Саймону с Шарлоттой предстояло провести первую брачную ночь. Я был шафером, Люси Магнус – подружкой невесты. Саймон потащил меня брать напрокат смокинг, который так ему понравился, что он недолго думая купил его. В день свадьбы Мими помогла мне вдеть запонки в крахмальную рубашку и завязать галстук. Мой сосед Кайо Обермарк сидел на моей кровати, свесив толстые голые ноги, и наблюдал за процессом, смеясь подкалываниям и шуткам Мими насчет свадьбы.
– Вот теперь ты и сам точно жених, – говорила Мими. – Может, и ты вскоре туда же, а?
Схватив пальто, я поспешил прочь, поскольку должен был еще доставить Маму. Для этой цели в моем распоряжении имелся «понтиак». Маму поручили мне. Я должен был не спускать с нее глаз. Саймон распорядился надеть на нее темные очки. День выдался морозный, ветреный, ясный; зеленые волны вздымались, разбиваясь в пену о скалистый берег.
И вот она перед нами – горделивая громада высококлассного отеля, величественный монолит вкупе с бесконечным множеством мраморных деталей – непомерной величины цветочные вазы, статуи, отполированные до блеска металлические поверхности, и теплая роскошь внутри – даже подземный гараж окутывал тебя мягким теплом. А выйдя из белого лифта, ты вступал в Альгамбру из роз, ячеистых потолочных сводов, позолоты и слоновой кости. Овеваемый ароматом тропических растений, утопая в коврах, ты шел по просторным коридорам, ощущая единственную цель всего этого великолепия – угодить тебе, окружив максимальным комфортом. Окружить им твое тело, взлелеять его, искупать в роскоши, окутать мягкими покровами, припудрить пухом благовоний, приготовляя к шелковому блаженству отдыха, погружая в него и насыщая им. Я был в Шёнбрунне и в мадридском дворце Бурбонов, видел, как и чем украшают свое местонахождение власть имущие, но роскошь, ставшая властью сама по себе, без каких-либо внешних ее проявлений и целей, – дело совсем другое. Вернее, цели, возможно, и существуют, но хитросплетение их столь обширно и загадочно, что кажется поверхностным и несущественным. И каково тебе очутиться под этой властью? Я знаю, какие чувства охватывают тебя в старом городе вроде Рима или Венеции: когда видишь вокруг стены, за которыми некогда обитали великие, кажешься себе песчинкой, случайным пятнышком, на секунду мелькнувшим в поле зрения, почти бесцветным, эфемерным, призрачным, порождением их фантазии. Но даже противясь этому умалению, я могу оценить величие древних останков, памятников искусства, благородных следов прошедших эпох. Отдаваясь же во власть современной роскоши, вливаясь в армию ее работников и служащих ей инженеров, ты понимаешь, что славу здесь обретают сами вещи, человеку же никогда и близко не сравняться с их нагромождением. Разве можно уподобиться величию бесчисленных ванн с неиссякаемым током горячей воды, всевластию системы кондиционеров и всей этой хитрой механике? Иное величие не допускается, а непокорный, отказывающийся пользоваться всем этим или все это отвергающий, вызывает лишь беспокойство и раздражение.
Отношение к этому я еще не выработал. Мне до сих пор неясно – «за» я или «против». Но как формируется отрицание и упорное желание его отстаивать? Когда человек делает выбор или чувствует свою избранность? Бывает, он слышит голоса, ощущает в себе мощь святости, талант оратора, поэтический дар Горация, волю камикадзе, и тогда говорит себе: «Ich kann nicht anders[178], и да поможет мне Бог». Но почему именно я не могу поступить иначе? Может, существует некое тайное послание, с каким человечество обращается к несчастному избраннику, неспособному ему отказать? Может, уклоняясь от некой необходимости, но понимая ее насущность, человеческое большинство выбирает из своих рядов кого-то одного, обязанного сохранять верность поставленной цели? Это ли, другое, но, преодолевая массу препятствий, кто-то становится образцом.
По-видимому, Саймон, почувствовав мою внушаемость, понял, что на роль образца могу сгодиться и я. Ей-богу, существуют же и ныне правила, забытые и невостребованные, жаждущие найти применение. Вот он и пожелал начать с меня.
Саймон счел необходимым женить меня на Люси Магнус, у которой денег было даже больше, чем у Шарлотты. Вот как он обрисовал мне мое будущее: я смогу закончить свой курс предварительной юридической подготовки и поступить в вечернюю юридическую школу Джона Маршалла, а в дневные часы работать у него. Он будет оплачивать мое обучение и выдавать мне восемнадцать долларов в неделю. В конце концов я стану его партнером. Если же его бизнес мне не подойдет, мы сможем, объединив средства, заняться недвижимостью или, допустим, вложить деньги в промышленность. Если же я выберу адвокатское поприще, мне не придется заниматься мелким крючкотворством, всякими там несчастными случаями и прочими ерундовыми делами за пустяковый гонорар. Мужу Люси Магнус такое не пристало. А кроме того, хотя лично ему и не очень нравится, как выпирают ее ключицы в вечернем платье, она весьма недурна и совсем не против выйти замуж. Он поможет мне в период ухаживания. О расходах я могу не беспокоиться, он предоставит в мое пользование «понтиак», чтобы вывозить ее в свет, начнет всячески восхвалять меня в кругу ее родственников, уничтожит все препятствия на моем пути. От меня требуется лишь не портить игру, стать для них желанным зятем и, насколько это возможно, укрепиться в данной роли. А так – дело верное.
Мы были с ним вдвоем в губернаторском номере – бело-золотой комнате с тяжелыми зеркалами на шелковых шнурах и кроватью в стиле Людовика XIV. Выйдя из стеклянной душевой кабины и обсохнув в толстом махровом халате, он облачился в черные носки и крахмальную рубашку и сейчас лежал, покуривая сигару, и излагал мне этот план с жесткой и четкой практичностью. Распростертое на постели крупное его тело было обнажено ниже пояса. Но не любовь к удобствам и роскоши хотел он мне внушить – он учил меня действовать: не теряться в путанице альтернатив, а, следуя его примеру, ухватывать суть, не размениваясь на финтифлюшки, и в результате достигать желаемого. Таково было его убеждение и, до некоторой степени, мое. Почему бы мне и не жениться на дочери богача? Если не понравится во всем повторять Саймона, разве я не могу построить свою жизнь иначе? Разве невозможно по-другому вскочить на подножку поезда, идущего к роскоши? Ну а если учесть, что Люси отличается от своей кузины, так почему бы и нет? Я был склонен внимательно рассмотреть его предложения и обернуть их к своей пользе. Я так долго повиновался ему, исполняя его распоряжения, тратил на это столько времени, так почему бы не получить за это плату в положенный срок, не скрепить наши отношения официально? К тому же, надо признать, следовать за ним меня толкает и любовь, которую я к нему питаю, и горячее сочувствие его взглядам, хотя в глубине души я их не разделяю. Тем не менее важность, которую он придавал моему отставанию хоть на шаг, и мое упрямство, заставлявшее меня ему противостоять по различным причинам, теперь наконец отступили. Я перестал с ним спорить, и он начал говорить со мной необычно ласково.
Он скатился с кровати, чтобы довершить одевание.
– Теперь будем вместе наведываться в разные места. Я все думал, когда ты наконец начнешь проявлять здравомыслие и начнешь ли, боялся, что так и останешься дурак дураком. Вдень-ка мне запонку с изнанки. Теща подарила! Господи, где же выходные туфли? Всюду эта папиросная бумага валяется – ничего не найдешь! Куда бы ее деть? Сунь в корзину, пусть губернатор выбросит! – Он издал смешок, нервный, возбужденный. – Наш мир еще не устоялся, не застыл. В нем есть простор, есть пустоты, если знать, куда сунуться. Посмотреть внимательнее, так место найдется. В конце концов, Хорнер тоже еврей, и, возможно, начинать ему было не легче нашего, а теперь – поди ж ты: губернатор.
– Ты попробуешь заняться политикой?
– Не исключено. Почему бы и нет? Все зависит от того, как пойдет. Дядя Арти знает парня, которого назначили послом, потому что он много жертвовал на избирательную кампанию. Двадцать, тридцать, сорок тысяч – что это для человека с деньгами!
Правда, при слове «посол» ныне представляется не Гвиччардини, с хитрой миной возвращающийся из Франции, не русский посланник в Венеции, не очередной Адамс – значение этого поста как воплощения государственной мощи теперь умалилось, торжеством посла становится не шествие по ковровой дорожке для вручения верительных грамот, а скорее очистка водопроводных труб где-нибудь в Лиме, чтобы не заржавели.
Саймон, уже во фраке, оглядывал себя то в одном, то в другом зеркале, поправлял манжеты, вздергивал подбородок, освобождая крепкую шею от тугого жабо, и казался более уместным в этих номерах, чем губернаторы, для которых они предназначались. Попасть сюда, не будучи даже кандидатом, значило обладать силой и возможностью оставить далеко позади их всех, даже без особых стараний, не вступая на утомительное поприще политической деятельности. Он уловил изменчивость вещей, а теперь и я уверился в том, что пределы, установленные происхождением, – лишь мнимость. Так считают в высших сферах. Не скажу, что я полностью разделял его пыл, горячность жеребца, рвущего постромки, но рядом с ним стал менее скованным – я никому и ни в чем не уступал.
Однако люди, собравшись внизу, ждали, а Саймон не спешил и тянул время. Явилась Шарлотта, похожая на огромный свадебный шатер в своей вуали, кружевах, с охапкой цветов на длинных стеблях. Она не пыталась скрыть от кого-либо изнанку жизни, ее неприглядные стороны и интриги, призванные удержать мужчину. Как советует Лукреций: «Помни о смерти». Одного взгляда на ее решительный подбородок хватало, чтобы понять: уж о смерти-то здесь помнят всегда, хотя для проформы она и проделывает все положенное женщине. Такая откровенность окружала ее неким ореолом благородства. Но ее приход в комнату намечал путь к губернаторским апартаментам и дипломатическим постам, и лучшее, что мог сделать сейчас Саймон, – это приблизиться к ней.
– Все готовы. Чем вы тут занимаетесь?
Она обращалась ко мне, не смея упрекать жениха и потому высказывая неудовольствие его заместителю.
– Я одеваюсь и чищу перышки, – сказал Саймон. – У нас полно времени – к чему такая спешка? И уж во всяком случае, приходить тебе не следовало – могла бы позвонить. И не надо нервничать, дорогая, выглядишь ты прекрасно и все пройдет наилучшим образом.
– Пройдет наилучшим образом, если я об этом позабочусь. А теперь не пора ли тебе пойти и занять гостей? – произнесла она начальственным тоном.
Сев на кровать, Шарлотта стала обзванивать ресторатора, музыкантов, флориста, администратора, фотографа, поскольку она за всем следила и всем распоряжалась самолично, не полагаясь на других; задрав на стул ноги в белых туфельках и положив на колени записную книжку, она подсчитывала суммы и пререкалась с фотографом, последний раз пытаясь сбить цену:
– Послушайте, Шульц, если вы задумали меня ограбить, никто из Магнусов с вами больше не будет иметь дела, а нас, как вы знаете, довольно много.
– Оги, – сказал Саймон, когда мы вышли, – можешь взять машину, чтобы развлечь потом Люси. Наверное, тебе понадобятся деньги – вот, возьми десять долларов. Маму я отправлю домой в такси. Но завтра в восемь уж будь любезен не опаздывать в офис. Надела она очки, которые я просил тебя на нее нацепить?
Мама послушно надела очки, но была со своей белой тростью, что не понравилось Саймону. Она сидела с Анной Коблин в гостиной, зажав трость коленями, и Саймон попытался ее отнять, но она воспротивилась.
– Мам, ради Бога, отдай мне палку! Как это будет выглядеть? Нас станут фотографировать!
– Нет, Саймон, меня затолкают.
– Не затолкают – ты же будешь с кузиной Анной.
– Послушай, оставь ей палку, – вступилась Анна.
– Мама, отдай палку Оги, он ее спрячет.
– Но я не хочу, Саймон!
– Так ты не хочешь, чтобы все выглядело прилично? – Он попытался разжать ей пальцы.
– Прекрати! – бросил я, а кузина Анна, пылая яростью, проворчала что-то осуждающее.
– А ты вообще молчи, корова! – сказал он, отходя, но успел при этом дать мне распоряжение: – Отними у нее трость. Что за вид у наших гостей!
Я не стал отнимать трость и вынужден был успокаивать кузину Анну и уговаривать ее остаться ради Мамы.
– Деньги всех делают meshuggah[179], – заметила она, грузно опускаясь на место, и, поскрипывая корсетом, злобно оглядела гостиную.
Упрямство матери я одобрил, удивляясь сюрпризам, которые подчас демонстрируют нам даже самые кроткие. Саймон, к счастью, все оставил как есть – он был слишком занят, чтобы доводить каждую стычку до конца, и его даже не было в зале, когда началась церемония. Я прохаживался меж гостей, ища знакомых. Саймон пригласил Эйнхорнов, в том числе и Артура, который окончил Иллинойсский университет и жил в Чикаго, ничем особенно не занимаясь. Изредка я встречал его на Саут-Сайд и знал, что он сошелся с Фрейзером и, кажется, переводит что-то с французского. Эйнхорн, уж конечно, поддержал бы его в любых интеллектуальных начинаниях. Сейчас Эйнхорны находились в зале – старик, цепляющий на себя маску воинственности, но поседевший и словно утративший былое великолепие, однако воспринявший это без горечи и ожесточения, а как закономерность, – блеск, осеняющий ныне других. Мне он сказал:
– Тебе к лицу смокинг, Оги.
Тилли поцеловала меня, притянув за щеки смуглыми руками. Артур улыбался. Он умел быть крайне любезным, но любезность эта бывала какой-то рассеянной.
Я пошел поприветствовать Хэппи Келлермана с женой, худощавой болтливой блондинкой, гордо выставлявшей напоказ свой живот и с ног до головы увешанной бусами и жемчугами. Неподалеку стояли Пятижильный и Сисси. Саймон пригласил их с целью весьма прозрачной – во-первых, продемонстрировать Сисси, чего он достиг, и, во-вторых, чтобы унизить Пятижильного жестоким сравнением. Но Сисси, однако, выстояла, хитро, но ненавязчиво использовав свои женские прелести – груди, трущиеся друг о друга в низком вырезе вечернего платья. В немногих словах, ею произнесенных, чувствовалась легкая издевка. Пятижильный прибыл для примирения родни. Она научила его по-новому причесывать буйные скифские вихры: теперь волосы чуть прикрывали морщинистый лоб, не пряча при этом скептически-насмешливого прищура – пронзительно-зеленые глаза не скрывали его мыслей. Пятижильный тоже надел смокинг, обтягивающий его непомерное брюхо, – надо же было хоть чем-то соответствовать изобилию, зрелищем которого Саймон пригласил его насладиться. Вот он и ухмылялся теперь во всю ширь своих обнаженных десен. Сисси явно руководила им, учила цивилизованному обхождению – его, грузившего на вагонетки и разбиравшего окоченелые трупы убитых в русско-германской бойне, вмерзшие в глину польских полей. Она здорово его натаскала, но недостаточно, чтобы он внял ее улыбке и легкому неодобрительному ропоту, когда попробовал ущипнуть и потрепать по заднице.
– Что не так, детка? – только и проговорил он.
Заиграла музыка. Я пошел проверить, усадили ли на мягкую скамеечку среди цветов и возле алтаря Маму – с нею находились Коблины – и обеспечено ли ей положенное место в начавшемся шествии по белому ковру бок о бок с Люси Магнус, когда показались основные участники празднества: Шарлотта с отцом, предваряемые детьми, которые разбрасывали розы перед процессией, за ними миссис Магнус с дядей Чарли, а затем – Саймон и брат Люси Сэм, коренастый защитник из основного состава мичиганской команды. Во время церемонии Люси то и дело бросала на меня откровенные взгляды, и когда надели кольца и Саймон повел Шарлотту к гостям для поздравлений и все захлопали в ладоши и закричали «ура», Люси приблизилась и взяла меня под руку. Мы пошли на банкет; десять долларов тарелка – ошеломляющая цена для того времени. Но спокойно насладиться трапезой мне не дали. Распорядитель празднества сказал, что требуется моя помощь, и торопливо повел меня в глубь зала. Пятижильный, взбешенный, покидал помещение, потому что его и Сисси посадили за приставным столиком, загороженным колонной. Шарлотта ли так распорядилась, или то была вина Саймона, я не понял. Могло произойти и так и эдак. Кто бы ни совершил этот промах, Пятижильный почувствовал себя глубоко оскорбленным.
– Ладно, Оги. Против тебя я ничего не имею. Он пригласил меня? Пригласил. Я приехал с самыми добрыми чувствами. Но разве так поступают с кузеном? Ладно. Поесть я могу где угодно. Не нужна мне, черт возьми, его жратва. Пойдем, детка!
Я отправился за ее накидкой, понимая, что спорить бесполезно, и проводил их до лифта в гараж, по дороге размышляя о дани, которую платишь грубости в обмен на успех, и о том, как множатся в таком случае обиды. Шагнув в лифт, Сисси сказала:
– Передай брату поздравления. Его жена жутко хорошенькая.
Но я не желал выступать посредником в этой игре, и когда Саймон с большим интересом стал расспрашивать меня об их уходе, лишь небрежно бросил:
– Ах, ну, у них просто не было времени, чтобы остаться. Они и приехали только на торжественную часть.
Ответ мой его не удовлетворил.
Что же касается другой, более важной игры, в которую он меня втянул, я полностью в нее включился, посещая ночные клубы, мелькая на танцульках женского университетского сообщества, спектаклях и решающих футбольных матчах, на которых мы с Люси кадрились и тискались. Она вела себя совершенно раскованно и не чуралась экспериментов, но у черты, где она останавливалась, останавливался и я. Самоуважение иногда принимает причудливые формы, особенно у людей с малым количеством жизненных принципов. Но мне нравилось то, что дозволено, и тут я себе не изменял. Необходимость же поступиться своей сущностью давила на меня тяжким грузом, отзываясь болью в голове, когда я сознавал, что нахожусь на пределе возможности адаптироваться. Гордость заставляла меня скрывать неудовлетворенность. И когда по воскресеньям я сидел в доме у Магнусов в их семейном кругу, с дядей Чарли, греющимся у камина, и миссис Магнус с бесконечным вязаньем в руках, тянущимся из ее ковровой сумки, рядом с Сэмом, братом Люси, вздергивающим подбородок над фуляровым шейным платком, топырящим укутанный халатом зад и то и дело любовно поглаживающим прилизанные волосы, а дядя Чарли слушает преподобного Кофлина, еще не начавшего обличать торгующих, но уже переполненного смутным гневом, заставляющим ощутить всю бесконечность снежного пространства между Детройтом и Чикаго, и ноги дяди Чарли вытянуты к огню, а пальцы копошатся в густой поросли, выбирающейся через прорезь рубашки, то наблюдавшему сию картину и в голову бы не пришло, что вовсе не к тому я стремился. Желаемое ускользнуло, и, вне всякого сомнения, ускользнуло вместе с тоскливыми взглядами, которые я кидал через тусклые оконные стекла туда, где ребятишки играли в войну и бросались снежками, целясь в багажники машин, взметая их в тонкое сплетение веток над головой. Нельзя сказать, что Люси в темном шерстяном платье, едва прикрывавшем резинки чулок, которые она помогала мне спустить накануне, чтобы я мог погладить ее ноги, не являлась для меня достаточной наградой. Являлась, если и не в самом широком смысле, то в значительном. Она очень нравилась мне, когда мне дозволяла крепко, по-настоящему себя обнять, а сама прижималась ко мне, лизала мне ухо, ластясь и шепча обещания; она уже называла меня мужем.
Глубокое любопытство, которое женщины питают (и это проглядывает в их раздумчивых сомнениях) ко всему противозаконному, выходящему за строгие рамки упорядоченной жизни, столь угнетавшей Федру и заставлявшей ее яростно срывать с себя опостылевшие покровы, можно было приметить и в Люси. Его хватило ей даже на то, чтобы остановить свой выбор на мне. Ведь, с точки зрения ее родни, я представлял собой партию менее желательную, чем Саймон. Рассматривая меня как возможного кандидата, они в основном оценивали мое стремление во всем им уподобиться. Они во мне сомневались и испытывали навязчивое желание лишний раз, так сказать, проверить мои документы, входя без стука, словно бы я находился в Вест-Пойнте, а они явились удостовериться, всюду ли вычищена пыль и соблюден ли устав. Люси стояла за меня горой, и это было единственным проявлением дочерней непокорности, насколько об этом мог судить сторонний, но внимательный наблюдатель вроде меня. Когда я предложил ей сбежать, чтобы пожениться в Краун-Пойнте, она отказалась наотрез, и я понял разницу между ней и Шарлоттой. Впрочем, не стоит забывать и об отличиях, существовавших между мной и Саймоном: его-то хватило на то, чтобы уговорить Шарлотту. И если Люси называла меня мужем, то уж Мими Вилларс имела право (я это говорю не в качестве комплимента) именовать себя женой, используя приемы шантажа. Другими словами – немножко сладострастия, и никаких забот. Конечно, не слишком озабочиваясь неприятностями, источником которых был я.
Но, как и у Ренлингов, не я влиял на окружающих, а они на меня. И мне приходилось вертеться – заботиться о внешности, водить машину, одеваться, тратить деньги и нести службу, еще не имея полной ясности, хочу ли я всего этого и нравится ли мне оно. Даже если ее отец заставал нас в два часа ночи в объятиях друг друга, когда, прокравшись по темным комнатам особняка, внезапно зажигал свет и ехидно улыбался открывшейся картине, трудно было усомниться в его правоте. Наверно, я все считал верным и слишком поздно понял, что не нравлюсь ему, поскольку был ослеплен всем этим блеском, богатством, тяжеловесной и бархатистой чешуекрылостью.
Круговерть, в которую я был включен, все эти дерби и танцевальные вечера в клубе «Медина», держала меня в постоянном напряжении и занятости. Без этого нельзя было достичь солидного положения, и не имело значения, достаточно ли денег у меня в карманах и могу ли я соответствовать отпрыскам семейств, чье положение давным-давно упрочилось. Мне приходилось проявлять осмотрительность, поскольку Саймон выделял мне минимальные средства. Почему-то он считал, что я способен повторить его путь, потратив на это и того меньше. Правда, я умел беречь деньги, но Люси была менее склонна к экономии, нежели Шарлотта. И мне приходилось скрупулезно подсчитывать плату за куверт в клубах, чаевые, деньги за парковку и покупать «Кэмел» не у разносчицы сигарет в ресторане, а выскакивая в киоск. С меня не спускало глаз окружение Люси, а я делал вид, будто не слышу того, что не хотелось слышать, и заставлял кое-кого сдавать позиции, что хоть и укрепляло во мне наряду с силой духа умение лицемерить, но и помогало выстоять, беря всех на пушку, за что стоит отдать мне должное.
Мы общались не только с окружением Люси. Навещали и Саймона с Шарлоттой в их квартире – на первых порах они ограничились всего тремя комнатами – и ели со скатертей из приданого Шарлотты и ее фамильных сервизов. Магнусы расшибались в лепешку, чтобы у их отпрыска имелось все самое лучшее, и потому тарелки и чашки в доме были английского фарфора, ковры – исключительно бухарские, а столовое серебро покупалось у «Тиффани». Если мы задерживались и после ужина, чтобы сыграть в бридж или рами, Шарлотта в десять часов звонила в аптеку с просьбой доставить мятное мороженое и свежую помадку. И мы наслаждались, облизывая ложки, и я чувствовал себя бесшабашно-веселым, общительным, любезным светским мужчиной в двухцветных шелковых подтяжках и ловко облегающей меня рубашке – подарках Саймона. Покорная ему Шарлотта относилась к нам с Люси как к обрученной паре, но с некоторой сдержанностью и настороженностью, которые скрывала от мужа. Семейное чутье подсказывало ей, что я не обладаю качествами Саймона и в глубине души не собираюсь идти по его стопам, ибо препоны на этом пути могут оказаться для меня непреодолимыми.
Саймон мало-помалу тоже стал это осознавать. Поначалу он был доволен моим рвением, услужливостью и хваткой, а также любезностью, которую я проявлял в обществе Магнусов, моей признательностью им, готовностью, с какой я покупался на все их соблазны – богатство, роскошь, мощь автомобильных моторов на параде машин, мчащихся в мерзлых сумерках по Норт-Сайд-драйв, венценосное великолепие кабриолетов, устремляющихся на бесшумных шинах к манящим огням отеля «Дрейк» и небоскребам вокруг него. Соблазн жирного мяса, обильной еды, возбуждающих танцев. Скользя вдоль берега в кабриолете, ты оставлял далеко позади растрескавшиеся доски и потемневший от времени кирпич кургузых скученных строений; трудовой и нищий Чикаго торопливо сторонился, отступал к обочине. Но нет, две половины древнего пророчества были сцеплены воедино, и халдейские красотки разделяли кров с дикими зверями и созданиями, удрученными скорбью.
С наступлением зимы я все дни проводил на работе и даже вечерами и по выходным, пребывая в совершенно иной обстановке, помнил о складе. Воскресенья тоже полностью мне не принадлежали. Саймон требовал ежедневно открывать контору по утрам, чтобы проворачивать сделки, даже в самые холода. Он не давал мне спуску, стараясь меня вымуштровать. Иногда он проверял мой приход на работу. Случалось, я просыпал и являлся с опозданием, и это неудивительно, учитывая, что вечерами, доставив Люси домой и отведя в гараж машину Саймона, я отправлялся к себе на троллейбусе и оказывался в постели не раньше часа. Но никаких отговорок Саймон не принимал. Он говорил:
– А закруглиться побыстрее ты не мог? Женись на ней, тогда сумеешь и отдохнуть.
Поначалу это звучало как шутка, но чем дальше, тем больше он стал досадовать, а потом и злиться. Он жалел мне лишний доллар, считая, что бросает деньги на ветер.
– Чего ты ждешь, Оги, черт тебя возьми! Она же сама в руки лезет. Если бы я был на твоем месте, то показал бы тебе, что это делается на раз-два!
Подогрело его раздражение и ясно обозначившееся нежелание родителей Шарлотты принимать меня в семью, о чем я, правда, догадался далеко не сразу.
Так или иначе, но, придя в восемь пятнадцать вместо восьми, я мог застать его у весов со злобным взглядом.
– В чем дело? Может, тебя Мими задержала?
Он был убежден, что я не порвал с Мими и все еще вижусь с ней.
Возникали между нами нелады и другого рода. Поскольку я, помимо весовщика, являлся еще и помощником бухгалтера, он хотел, чтобы я вычел из заработной платы бродяжек негров, нанятых на работу, стоимость бросовой одежды, которую он им выдал, и несколько раз мы с ним крупно повздорили по этому поводу. Не поняли мы друг друга и однажды в декабре, когда к весам, пыша паром из поломанного радиатора, подкатил по грязи некто Гусински, подвыпивший клиент. Он покупал тонну угля, и я сказал ему, что на весах перевес в несколько сотен фунтов. Услышав, что перебрал, он окрысился на меня, соскочил со своего грузовика и ринулся было в контору, грозя переломать мне руки-ноги за обман. Я встал в дверях и отшвырнул его в снег. Поднявшись, он, вместо того чтобы дать мне сдачи, бросил свой уголь обратно на весы. На улице и возле склада к тому времени набралось уже полно машин и фургонов, и я велел рабочему освободить платформу, но Гусински не отходил, а когда тот приблизился, бросился на него с лопатой. Хэппи Келлерман уже звонил в полицию, когда появился Саймон. Последний сразу же ринулся за оружием, и когда он выбегал из конторы с пистолетом, я поймал его за руку и потянул назад, но в раже своем он меня оттолкнул, ударив в грудь. Я заорал ему вслед:
– Не будь идиотом! Не вздумай стрелять!
Но, оскальзываясь в угольной жиже, он уже завернул за угол. Гусински был не настолько пьян, чтобы не заметить оружие, и метнулся к грузовику – коренастая фигура в короткой грязной куртке и моряцком картузе, – чтобы укрыться в кабине. Здесь, в узкой щели между машинами и стеной конторы, Саймон настиг его, схватил за горло и ударил по лицу рукояткой пистолета. Все это было на наших с Хэппи глазах – мы стояли с ним возле весов и видели плененного Гусински, его оскаленные зубы, вытаращенные безумные мутно-голубые глаза, скрюченные пальцы, тянущиеся к пистолету Саймона и не смеющие его отнять. Саймон еще раз ударил его и рассек скулу. Сердце мое дрогнуло, когда показалась кровь. Мелькнула мысль: «Неужели и это его не остановит?» Но Саймон отпустил его и взмахом пистолета приказал рабочим очистить платформу весов. Заскребли лопаты, меряя глубину молчаливой обиды Гусински, исследующего рану. Он вскочил в грузовик, и я испугался, не снесет ли он ворота. Но машина, буксуя в снежном месиве, кое-как выбралась на улицу и там, вырулив, влилась в поток транспорта, устремившись вместе с прочими в тусклую пасмурную даль.
– Спорим, он сейчас прямиком направится в полицию! – сказал Хэппи.
Услышав это, Саймон спрятал пистолет и, тяжело дыша, проговорил:
– Звякни-ка Наззо!
Его тон, к которому я старался привыкнуть, обычно заставлял меня повиноваться. Теперь он никогда сам не отыскивал и не набирал номер, а брал трубку, лишь когда на другом конце провода его уже ждал собеседник. Однако на сей раз я не шевельнулся и, скрестив руки, продолжал стоять возле весов. Саймон отметил это, окинув меня хмурым взглядом. Номер для него набрал Хэппи.
– Наззо! – крикнул в трубку Саймон. – Это Марч! Как ты? Что? Нет, холод страшенный! Руки-ноги стынут. Слушай, Наззо, у нас тут случилась маленькая неприятность с одним болваном. Он моего рабочего лопатой двинул. Что? Нет. Пьяный был в стельку. Плюхнул мне на весы всю поклажу, задержал работу на целый час. Слушай, он, наверно, к тебе путь держит – заявление подать, потому что я его маленько поучил. Ты уж прими его там, ради меня, как положено, ладно? Подержи в обезьяннике, пока не остынет. Уж конечно, свидетели у меня имеются. И предупреди, что если он вздумает со мной поквитаться, то ты ему яйца оторвешь. Что? Да у него там дельце какое-то мелкое на Двадцать восьмой возле церкви. Удружи, а?
Тот удружил, и несколько дней Гусински провел в камере предварительного заключения. Когда я увидел его вновь, о мести он не помышлял. Вернулся к нам как клиент, хотя раны еще не зажили, очень тихий, и я понимал, что Саймон пристально вглядывается в него, следя за выражением лица, и при малейшем намеке на агрессию обезвредит. Но все обошлось – Наззо или его подчиненные нагнали на него страху в темном своем подвале, дабы показать, что он всецело в их власти и в любую минуту может оказаться проглоченным целиком. Да и Саймон знал, как преподнести решающий довод, и на Рождество подарил Гусински бутылку сухого джина «Гордонс», а его жене – новоорлеанские конфеты: орехи в шоколаде, оформленные как тюк хлопка. Она сказала ему, что Гусински это пошло на пользу.
– Ясное дело, – заметил Саймон. – Теперь он доволен, поскольку отныне знает свое место. Раньше он его не знал, а с лопатой бросился, чтобы это себе уяснить. Теперь же все понятно.
Саймон хотел показать мне, как ловко разруливает подобные затруднительные ситуации, а я, в отличие от него, скверно справился с этим по причине своего малодушия. Мне следовало прижать Гусински еще до того, как разразился скандал. Но вместо этого я медлил, трусил, не сообразив, что таких, как Гусински, учит только пистолет и тюрьма, только они могут помешать им превратиться в отъявленных бунтарей и сокрушителей основ, бесчестно обводящих вокруг пальца лучших людей города. Ясен был и сопряженный с этим вывод: моя нерешительность с Люси Магнус объясняется теми же недостатками характера. Вот если бы я сумел стать ее мужем фактически, дело осталось бы лишь за формальностями. Я не мог прибегнуть к силе. На такое я готов был бы пойти только ради любви, но не во имя достижения поставленной цели.
И на работе дела мои пошли совсем плохо. Саймон взял меня в оборот ради моей же пользы, однако это доставляло ему немалое удовольствие. Своих обширных замыслов он в то время еще не формулировал, выражаясь обиняками. Так, за завтраком иногда пускался в рассуждения о необходимости по-другому организовать дело: он бы взял на себя самую трудную и важную часть, вырабатывая общие принципы организации бизнеса, продукт которого исчислялся уже тоннами, детали же и исполнение целиком отдал бы на откуп помощникам, будь они надежными, если они дорожили каждым центом и в жизни полагались бы только на себя. Последнее было самым уязвимым пунктом его платформы, однако он упорно возвращался к нему вновь и вновь. Я сказал ему как-то:
– Но ты ведь тоже не Генри Форд. В конце концов, ты же просто женился на богатой.
– Важно, на какие жертвы ты готов идти ради денег, – отвечал он. – Скольких усилий они тебе стоили. Конечно, ты начинаешь не с одной монетки, превращая ее в целое состояние, как об этом толкует Элджер[180]. – Тут я вспомнил, каким усердным книгочеем был Саймон. – Вопрос в том, рискнешь ты, если тебе предоставится такая возможность, или побоишься.
Но это была теория, а в теоретические дискуссии мы с ним вступали все реже. Его воззрения читались в презрительных и возмущенных взглядах, которыми он меня окидывал, – по ним же я понимал, как плохо вписываюсь в его представления, насколько им не соответствую.
Поэтому для меня наступила трудная полоса, и испытываемые мной горькие чувства принимали очертания склада, ограды вокруг него, угольных куч, машин, платформы весов и длинной медной, размеченной черным стрелки с делениями. Материализовалось это чувство и в людях: складских рабочих, клиентах-покупателях, копах, наведывавшихся за данью, ремонтниках, железнодорожных агентах, торговцах – все это лезло в сознание и оседало в душе. Голова раскалывалась от необходимости помнить массу вещей – не путаться в ценах и арифметических подсчетах, действовать четко и быстро. Однажды Мими Вилларс услышала, как я во сне бормочу цены и ставки. Она стала задавать мне вопросы, будто говоря со мной по телефону, а наутро назвала мне услышанное, запомнив все совершенно точно.
– Знаешь, братец, плохи, должно быть, твои дела, – сказала она, – если и во сне ты видишь одни только цифры!
При желании я мог бы признаться и в худшем, поскольку Саймон взял себе за правило совершенно меня не щадить, давая поручения почти невыполнимые – так сказать, посылая за яблоками в сады Гесперид. Мне приходилось сражаться с привратниками по поводу мусора и отходов, улещивать их, давать им взятки, добиваться расположения оптовиков, угощая их пивом, ругаться с агентами, представившими рекламации из-за потерь при перевозке, вносить сложные депозиты в банк, расталкивая толпу возмущенных вкладчиков, спешащих и злых как черти; мне доводилось даже отлавливать людей в ночлежках и трущобах Мэдисон-стрит: я вербовал их в чернорабочие, когда нам не хватало кадров. Чтобы опознать одного такого, меня отправили в морг – в кармане застреленного обнаружили конверт из-под выданных нами денег; сами деньги, конечно, отсутствовали. Мне показали скомканную, в засохшей крови обертку, и я узнал парня. Черное тело его было скрючено как от удара, пальцы сжаты в кулаки, ноги согнуты, а рот широко раскрыт, словно из глотки все еще рвался крик.
– Знаете его?
– Это Улас Пэджет. Работал у нас. Что с ним произошло?
– Говорят, сожительница подстрелила. – Служитель ткнул пальцем в рану на груди парня.
– Поймали?
– Откуда? Ее и искать не стали. Полиция таких не ищет.
Саймон поручил это мне – мол, раз у меня будет машина, чтобы везти куда-нибудь Люси, то заодно я могу заскочить и в морг. Дома я не успел как следует помыться, – ограничившись тем, что стер грязь с наиболее видимых участков – лица, шеи, ушей. До уголков глаз дело не дошло – они казались огромными из-за окруживших их темных теней; поесть тоже не удалось – посещение морга заняло больше времени, чем я рассчитывал, а Люси ждала меня. Я мчался быстрее, чем следовало, и на углу Вестерн-авеню и Дайверси чуть не попал в катастрофу, на длинном спуске не справившись с управлением – «понтиак» занесло, отбросило назад и ударило о трамвай. Водитель, к счастью, видел меня на протяжении добрых сорока футов и успел остановиться на наклонном участке под железнодорожным мостом, так что удар вышел не таким уж сильным. Я разбил задние фары, но других повреждений не заметил, с чем меня и поздравила толпа случайных свидетелей, моментально сгрудившаяся вокруг, как это бывает в подобных случаях. Меня уверяли, что я счастливо отделался, и я, весело отшучиваясь, прыгнул обратно в машину и продолжил путь. Проехав по темной подъездной аллее и под заснеженным портиком, я прибыл к Магнусам в чудесном настроении. Бодрый, весело насвистывающий, побрякивая ключами в кармане пальто, я плюхнулся на скамью в холле. Впрочем, потом, когда брат Люси Сэм дал мне выпить, я с быстротой, значительно превышающей мою скорость на шоссе – возможно, сыграло роль виски на голодный желудок, – вернулся к пережитому в морге и во время аварии: ноги отказались меня держать, и я опустился в кресло.
– Почему ты такой бледный? – спросила Люси.
Подошел Сэм. Так во второсортных кинокартинах изображают родственную озабоченность: уж если его сестра, такая милая и в высшей степени аппетитная куколка, обручилась с этим недотепой… Скорее с интересом, чем с участием, он склонился ко мне; полы халата туго натянулись, обхватывая мощный торс.
– Бледный? – с трудом выговорил я, вскидывая голову. – Может, потому что не ел.
– О, как глупо! Сколько же часов ты не ел? Сейчас уже больше девяти!
Она погнала Сэма в кухню взять для меня у кухарки сандвич и стакан молока.
– А еще я попал в аварию… чуть было не попал, – сообщил я ей, когда Сэм вышел, и описал все произошедшее.
Не могу сказать точно, что отразилось на ее лице – волнение или подспудная мысль, что меня, веселого ловца удачи на лоне счастливых мгновений, преследуют несчастья, словно Иону. Люси умела предвидеть будущее – в это мгновение оно, вероятно, казалось ей снежной лавиной неудач, если не сплошного горя на нашем горизонте.
– Сильно разбил машину? – спросила она.
– Слегка покорябал.
Моя уклончивость ей не понравилась.
– Багажник цел?
– Точно не знаю. Разбил задние фары, это мне известно. А что касается остального – там было темно, не разобрать, может, и ничего страшного.
– Сегодня поедем на моей машине, – сказала она, – и вести буду я. У тебя, наверно, руки дрожат после катастрофы.
Мы взяли ее родстер, новенький, недавно подаренный отцом, и поехали на Норт-Шор на вечеринку, после которой, остановившись в густой тени, падавшей от стен Бахайского храма, тискались и обнимались, сотрясаемые дрожью у подножия священной твердыни при неверном свете луны. На первый взгляд все было как обычно, но на самом деле таковым не являлось – ни для меня, ни для нее. По возвращении она захотела осмотреть мою машину и оценить ущерб, боясь за меня. Я не пожелал вместе с ней копошиться возле багажника и ощупывать пробоины и погасил фары ее машины, при свете которых происходило исследование. И потом, в холле, когда я, не сняв пальто и шляпу, гладил и ласкал ее, слушая уверения в огромной любви, что-то мешало искренним проявлениям чувств. Она предвидела гневную реакцию Саймона и страшный скандал, который тот устроит мне из-за машины, так оно и случилось, но самое главное, что и ей подобное отношение к инциденту казалось правильным и единственно возможным, в то время как я – и она это чувствовала – относился к нему иначе. И я мог сколько угодно утыкаться ей в плечо, вдыхая запах ее кожи и тиская грудь, но прежней близости между нами не возникало, а была только комната, пышно убранная, сторожимая луной, льющей на нас свет, дабы проверить, все ли богатства на месте, да старик, принюхивающийся наверху, не теряющий бдительности – спал он или бодрствовал.
Таким образом, к утру я был совершенно разбит и не готов к встрече с его тускло-желтыми лучами и промозглым холодом вкупе с духотой от подтекающего калорифера. Не сомневаюсь, что все это может показаться мелочью человеку, одушевленному кипучей энергией. Влияние, оказываемое на нас посещением морга или автомобильной аварии, обратно пропорционально бодрящему напору энергии, которой решились дать волю. Когда Наполеон улепетывал из России в старом возке на санных полозьях, на заснеженных ее просторах чернели трупы его солдат, а он как ни в чем не бывало три дня болтал с Колинкуром, вряд ли его слышавшим, поскольку его голова была забинтована (отчего шеф и не имел возможности выдрать его хорошенько за уши), – и в гордом взгляде императора чувствовался этот его напор, взбаламутивший всю Европу.
Да, деловые, практичные люди обычно обладают неукротимой энергией. Вопрос только в том, каким костром ее подогревают и что мы можем, а чего не смеем бросить в этот костер. Энергию дает и атом, но сколько леса способны мы извести на щепки для такого костра… и чем разжигают пламя честолюбия, чтобы ярче горел?
Другое дело, что тратить энергию на ближнего нам подчас неохота, зато для себя мы ее не жалеем, что проявляется и в любви.
Пока я путался во всех этих разнородных чувствах, вошел Саймон и с ходу окрысился на меня из-за машины, а я был слишком удручен, чтобы отбрехиваться или даже по-настоящему ощутить обиду. Позволил себе лишь вяло сказать:
– Чего ты кипятишься? Повреждения незначительные, и у тебя есть страховка.
В этом и была моя ошибка. Ведь я должен был ощущать свою вину, должен был раскаиваться, повредив корпус машины и заставив рачьи глаза ее задних фар висеть на проводах. Саймона рассердило даже не столько содеянное, сколько мое равнодушие. Вот почему он прожег меня взглядом, оскалился, обнажив свой кривой клык, и угрожающе набычился. Совершенно пав духом, я не мог ему противостоять. Мне не на что было опереться. В отличие от Саймона я не чувствовал твердой поддержки, не видел, кому можно довериться. Положение мое было туманно и зыбко, но я все еще упорно держался на плаву.
Вечером я остался дома, чтобы почитать. Согласно нашему уговору весной мне предстояло посещать университет, когда это позволяли бы дела, а Саймон мог без меня обойтись. Я еще не утратил рвения, поддерживавшего меня все лето, когда существовал на книги, мечтая исхитриться и, соединив несоединимое, мерить жизнь высокой меркой. Но к тому времени Падилла уже распродал почти все мои тома – сам он бросил воровство, поступив почасовиком на службу в биофизическую лабораторию, где измерял скорость прохождения нервных импульсов, – и у меня почти ничего не осталось. Однако в ящике под кроватью сохранились обгорелые книжки – произведения классиков из библиотеки Эйнхорна. Выбрав «Тридцатилетнюю войну» Шиллера, я, не снимая носков, лег с ней в постель и принялся за чтение. Но тут вошла Мими Вилларс.
Она часто приходила, чтобы просто забрать вещи из шкафа, и не говорила со мной. Но в тот вечер ей было что сказать.
– Я залетела от Фрейзера.
– Господи… А ты уверена?
– Конечно, уверена. Давай выйдем. Надо поговорить, а Кайо небось уже навострил ушки. Он слышит и сквозь стенку.
Погода была отвратительная – не холодно, но ветрено, и уличный фонарь раскачивался и гремел как литавры.
– Ну а Фрейзер-то где? – спросил я, поскольку давно уже с ним не общался.
– Уехал. На Рождество ему надо быть на съезде в Луизиане, читать там какой-то чертов доклад, вот он и решил повидаться с родными, потому что не сможет быть с ними в праздники. Но какая разница, здесь он или нет? Какой от него прок?
– Скажи честно, Мими, замуж бы ты не хотела?
Она помолчала, словно предоставляя мне шанс взять назад свои слова и лишь меряя меня взглядом.
– Ты, кажется, вообразил, будто я, чуть что, теряю голову, – произнесла она, когда я не воспользовался шансом.
Мы еще медлили на крыльце, не решаясь подставлять себя ветру. Она потерла затылок выпростанной из широкого рукава рукой и приблизила ко мне свое круглое лицо. Выражение твердой и счастливой решимости. Счастливой? Да, счастливой… Потом она нахмурилась и задумчиво произнесла:
– Если я не пошла за него раньше, неужели надо делать это сейчас из-за какой-то случайности? Вижу, на тебя неплохо повлияли. Давай-ка выпьем по чашечке кофе.
Она взяла меня под руку, и мы дошли так до угла, где опять остановились, разговаривая, пока нашу беседу не прервало появление собачки, за которой шла женщина в каракулевом пальто и смушковой шапке, и тут развернулась сцена, наглядно свидетельствующая, что Мими и вправду способна обезвредить налетчика, выхватив у него пистолет и выстрелив ему в ногу. Собачка, возможно, сбитая с толку непогодой, плохо сориентировалась и пописала прямо на щиколотку Мими, отчего та заорала женщине, видимо, пропустившей этот интересный эпизод:
– Уберите собаку! – И тут же недолго думая сорвала с ее головы смушковую шапку и, оставив ту с непокрытой головой и растрепанной ветром прической, вытерла ногу.
– Моя шапка! – только и воскликнула женщина, потому что, воспользовавшись ее головным убором, Мими швырнула его на тротуар.
Какое восхитительное пренебрежение условностями и находчивость в трудных обстоятельствах! Впрочем, доводы в свою пользу Мими всегда находила с необыкновенной легкостью. Так или иначе, но в аптеке, где она, живо задрав юбку, сняла чулок и сунула себе в сумочку, Мими первая посмеялась над инцидентом. Хороший повод выпустить пар щекотал ей нервы и веселил.
Но кофе ей, оказывается, понадобился, чтобы обсудить со мной новый способ абортов, о котором она слышала. Она уже испробовала все: и таблетки, называвшиеся, кажется, «эргоапиол», и изнурительные прогулки, и карабканье по лестницам, и горячие ванны, и вот теперь раздобыла адрес доктора, живущего возле Логан-сквер и уколами вызывающего выкидыши.
– Я о таком способе никогда не слыхала, но попробовать стоит, и я это сделаю.
– Какое лекарство он вводит?
– Почем я знаю? Я же не химик!
– А если это так подействует, что тебе придется ехать в больницу? Что тогда?
– Ну, при угрозе жизни они обязаны принять. А причину доктора все равно из меня не вытянут!
– По-моему, это рискованно. Наверно, лучше не пробовать.
– И родить? Мне? Ты представляешь меня с ребенком? Рожай, а там хоть трава не расти? Может, ты свою мамочку вспомнил? – Таким образом я узнал, что либо Сильвестр, либо Клем Тамбоу обсуждали с ней мою биографию. – Подумал, что не родился бы на свет божий, если бы твоя мама придерживалась моих взглядов в этом вопросе? И братья твои тоже не ходили бы сейчас по земле? Но если бы даже мне гарантировали такого сына, как ты, – сказала она с обычной своей иронической усмешкой, – не думай, конечно, дружок, что я без ума от тебя: я знаю все твои недостатки, – то и тогда: зачем мне все это нужно? Чтобы души этих зародышей не являлись мне на смертном одре с упреками, почему я не позволила им родиться? А я скажу им: «Слушайте, оставьте меня в покое! Кем вы себя возомнили? Были-то всего-навсего какими-то жалкими моллюсками, не больше. Вы понятия не имеете, как вам повезло! Почему вы решили, будто вам понравилось бы здесь? Поверьте мне на слово: вы возмущаетесь только потому, что не знаете».
Мы сидели у стойки, и прислуга, застыв, внимала этому монологу. Какой-то мужчина воскликнул:
– Вот шлюха полоумная!
Она услышала, поймала его взгляд и рассмеялась ему в лицо:
– Ты что, парень, корчишь из себя Сезара Ромео?
– Да она не успела войти, уже чулки снимает, ляжки показывает!
Слово за слово, разгорелась ссора, и нам пришлось продолжить разговор на улице.
– Нет, – сказал я. – Я не сожалею о том, что родился.
– Уж конечно! Ты бы даже поблагодарил за эту случайность, если бы знал кого!
– Нельзя считать это чистой случайностью. Во всяком случае, со стороны матери была любовь.
– А что, любовь исключает случайность рождения?
– Я говорю о стремлении дарить жизнь, множить ее из благодарности.
– Покажи мне, где она – эта благодарность! Съезди на Фултонский рынок, туда, где продают яйца, и подумай хорошенько. Кто там и кому благодарен?
– Я не могу опровергать подобные аргументы, но если спросишь, не предпочтительнее ли забыть, то, ответив «да» или даже «возможно», я бы солгал. На моей стороне факты. Не поручусь даже, что до конца понимаю такую забывчивость, и могу сказать только одно: существует масса вещей, которые делают мою жизнь радостной и приятной.
– С чем тебя и поздравляю! Может, ты и доволен своей жизнью и тем, что ты такой, какой есть, а большинству жизнь приносит одни страдания. Одну женщину мучают морщины и охлаждение мужа, другая мечтает, чтобы сестра поскорее умерла и оставила ей «бьюик», эта из кожи вон лезет, чтобы не толстела попа, а та жаждет выколотить из кого-нибудь деньги или сменить мужа. Могу продолжить список, включив уже мужчин, хочешь? Длинный перечень получится, практически бесконечный! Люди есть люди; не бывает так, что в один прекрасный день вдруг раз – и все изменилось. И человек не меняется, и в жизни у него все остается по-прежнему. В этом смысле ты, похоже, счастливчик. А другие увязли в буднях. Жизнь засасывает. В этом их оправдание, и что тут поделаешь!
Я не мог согласиться с ней, не представлял себе жизнь застывшей, как бетон, не считал, что в ней отсутствуют моменты чистой радости, не иллюзорной, позволяющей на время забыть о постоянных разочарованиях и неизменной боли – смерти детей, утрате возлюбленных, друзей, смысла и цели, – забыть о старости, одышке и впалых щеках, седине, дряблой груди и беззубых челюстях, и – может быть, самое невыносимое – отвратительной черствости души, жесткой и бесчувственной, образующей как бы второй костяк, поскрипывающий чем дальше, тем больше, а ближе к финалу – с оглушительной громкостью. Но Мими, вынужденная принять практическое решение, не могла мне сочувствовать и моментально дала это понять – дескать, ты мужчина и волен размышлять и рассуждать, для меня же это животрепещущий вопрос, крови и плоти, она словно даже бравировала этим, и щеки ее горели гордостью за то, что последнее слово тут – за ней.
Я прекратил с ней спорить, хотя она меня и не убедила. Положа руку на сердце, ужасная перспектива гибели нерожденного не так уж меня пугала. Желая быть последовательным в защите человеческих душ, надо испытывать смущение и угрызения совести, оттого что лона иных женщин остаются бесплодными и пустыми, в то время как больницы, сумасшедшие дома и тюрьмы, наоборот, переполнены. Впрочем, такие широкие обобщения были бы неуместны. В конце концов, это действительно ее дело – рожать ли ребенка от Фрейзера, пока не свободного и не способного связать себя с ней браком, если бы даже она того хотела. К тому же я не совсем верил всему, что она говорила о Фрейзере.
Однако и к уколам я тоже относился с подозрением. И, решив расспросить о них Падиллу, являвшегося для меня научным авторитетом, попробовал застать его в лаборатории. Если сам он не в силах разрешить мои сомнения, то может посоветоваться с кем-то из коллег-биологов в этом огромном, размером почти с небоскреб здании, где всегда так надрывно лаяли собаки, что оторопь брала. Впрочем, Падиллу это, кажется, не смущало: в лабораторию он заходил лишь для того, чтобы произвести подсчеты, – в своей быстрой и странно небрежной манере, стоя в эксцентрической позе – одна рука в кармане, нетронутая сигарета курится неровной струйкой дыма. Застать его и поговорить до назначенного приема у доктора мне не удалось, и я сопроводил Мими на этот прием.
Доктор показался мне человеком удрученным или, во всяком случае, переживающим непростой период в жизни. Он сидел за столом среди потертой мебели, покуривая сигару, в рубашке с закатанными рукавами. На полках я хорошо натренированным на книги глазом углядел томики Спинозы, Гегеля и других авторов, не слишком соответствующих докторской профессии, а в особенности такой ее отрасли. Внизу располагалось музыкальное ателье. Память услужливо подсказала мне фамилию владельца: Страччьятелла. За стеклом витрины девочки и мальчики перед микрофоном играли на гитарах, голые ноги малышей, свисая с табуретов, не достигали пола, но шум они производили страшный – музыка гремела на всю округу, вырывалась на вечернюю улицу, в наступивший после недавнего снегопада холод, и перекрывала даже грохот трамваев, старых на этом маршруте и потому нещадно скрипевших и дребезжащих.
Доктор своих услуг не рекламировал и не пытался произвести на нас впечатление. Он выглядел равнодушным. Хотя, возможно, и не был жестокосердным, но все в нем, казалось, говорило: «Какой прок в сочувствии?» А может, сказывалось его презрение ко всем этим вдвойне беспомощным созданиям, поначалу не сумевшим противиться чувству, а затем искоренить последствия. Он, естественно, принял меня за любовника Мими, как, видимо, она и желала; мне же это было, в общем, безразлично. В результате мы сидели в кабинете, где врач разъяснял нам, профанам, механику процесса и его суть – коренастый, толстощекий, одышливый, хладнокровный, с волосатыми руками, хозяин всех этих пропахших сигарным дымом и затхлостью человеческих тел черных кожаных кресел. Нет, злым он явно не был и являлся, по-видимому, человеком неглупым, насколько это требовалось для преодоления профессиональных трудностей, но и не больше. И все это под ритмический грохот и синкопы, дребезжание гитарных струн и грустные их переборы. И Мими с ее милым лицом, светловолосая, румяная, с поникшим цветком на шляпке, матерчатым, красного цвета, в обрамлении белых цветочков помельче. О, этот красный цветок, хранящий память о летнем зное, нагретых солнцем стенах и в то же время о тесноте галантерейных прилавков; брови, сдвинутые решительно и вместе с тем конфузливо, в замешательстве перед представившимся серьезным шансом и с беспомощностью, которую угадывал доктор, беспомощностью, когда женщина ждет предстоящего и знает, что этого не избегнуть и другого пути с честью выйти из испытания для нее нет.
– Инъекция вызывает схватки, – пояснил доктор, – которые могут исторгнуть из вас нежелательный плод. Нельзя гарантировать, что это произойдет, но даже если инъекция подействует, иногда требуется хирургическое вмешательство – проникновение в матку и выскабливание, – то есть процедура, которую актрисы в Голливуде в интервью обычно именуют аппендицитом.
– Я попросила бы вас избавить меня от ваших шуток. Здесь меня интересует только медицинская помощь! – немедленно парировала Мими – пусть не думает, что имеет дело с робкой фабричной девчонкой, которую обрюхатили и бросили, и теперь она будет ловить каждое его слово и благодарной улыбкой встречать остроты, бесконечно далекие от ее скорбей и страха перед грозящей опасностью. Мими не чета такой бедняжке, ставшей жертвой своей слабости и нежности. Нежность Мими не бросалась в глаза, да и сохранилась ли в ней вообще нежность и какие потрясения могут вызвать ее на свет божий?
– Давайте не будем отклоняться от темы, – сказала Мими.
Темные ноздри доктора обиженно дрогнули.
– Хорошо! Так вы готовы к инъекции или нет?
– Какого черта стала бы я тогда переться к вам в такой холод и темнотищу!
Он поднялся и поставил на газовую конфорку эмалированную кружку, которую тут же цепко, словно когтями, охватили неровные язычки пламени. Действуя с ленивой неспешностью человека, готовящего себе на завтрак яйцо всмятку, доктор бросил в кружку шприц, потом выудил его пинцетом, и приготовления были закончены.
– А если, предположим, мне понадобится дополнительная медицинская помощь, вы сможете мне ее оказать?
Он пожал плечами.
– Так что вы после этого за доктор, черт возьми! – Голос ее зазвенел. – Даже не обговорили со мной это условие! Может, вам плевать на тех, кому вы делаете эти свои инъекции? Думаете, пропади они пропадом, чихал я на них. Вы что, считаете все это игрушками? Думаете, им жизнь не дорога?
– Если такая помощь потребуется, я смогу вам ее оказать.
– Вы хотите сказать, если вам за это заплатят, – уточнил я. – Ну и сколько вы сдираете с пациента?
– Сотню долларов.
– А за пятьдесят не пойдет? – спросила Мими.
– Поищите кого-нибудь, согласного на пятьдесят.
Всем своим видом он демонстрировал безразличие. Non curo[181]. Чего проще! Сказал – и гора с плеч. Спрятать шприц и ковырять в носу, размышляя о высоком.
Я посоветовал Мими не торговаться:
– Материальная сторона значения не имеет.
– Так вы хотите сделать инъекцию? Мне, как вы понимаете, все равно.
– Ты можешь еще передумать, Мими, – шепнул я ей на ухо.
– И что будет, если я передумаю? Куда деваться?
Я помог ей снять пальто с меховым воротником, и она взяла меня за руку, словно это мне предстоял сейчас укол шприца. И в тот момент, когда, обняв ее плечи, я вдруг остро ощутил ее волнение и захотел как-то выразить свое сочувствие, Мими расплакалась. Глаза мои увлажнились, и мы обнялись, словно и вправду были любовной парой.
Однако доктор дал нам понять, что время дорого. С печалью или досадой он наблюдал, как я утешаю девушку. Если раньше, приняв меня за ее любовника, он и испытал ко мне некоторую зависть, то в разыгравшейся сейчас сцене завидного было мало. А может, и было – он не знал.
Мими между тем решилась, протянула руку, и он вонзил в ее предплечье иглу, пустив по жилам показавшуюся мне очень густой жидкость. Он предупредил, что начнутся боли, похожие на родовые схватки, и ей лучше лечь. Плата составила пятнадцать долларов, которые она внесла сама, не желая в этом случае брать мои деньги. Правда, и у меня с финансами было туго. Ухаживание за Люси разоряло меня. Кое-что мне задолжал Фрейзер, но если бы он мог рассчитаться со мной, то и Мими прислал бы денег. Она не хотела беспокоить его этим – ведь он все еще копил на развод. А кроме того, это было в духе Фрейзера – отмежевываться от такого рода вещей. У него всегда находилось что-то серьезнее и важнее происходящего непосредственно рядом, перед его глазами, достойнее и благороднее. Это было его чертой, служившей Мими вечным поводом к злорадству и все же культивируемой в нем ею самой – как некая идиотская, но редкая особенность. Нельзя назвать его скупым – он просто отодвигал от себя какие-то сиюминутные вещи, словно те мешали ему направить свою щедрость по маршруту более значимому и долговременному.
Так или иначе, дома Мими легла в постель, проклиная доктора, поскольку снадобье уже начало действовать. Но схватки были, как она выражалась, «пустыми» и результата не давали. Ее сотрясала дрожь, она обливалась потом, скидывала одеяло, обнажая худые плечи и костлявые ключицы; детский лоб мучительно морщился, и она глядела на меня расширенными, горевшими синим огнем глазами.
– Ух, эта грязная сволочь, мошенник проклятый!
– Но, Мими, он же сказал, ничего страшного! Подожди!
– А что мне, черт возьми, остается, как не ждать! Накачали ядовитой дрянью! Да, здорово меня прихватило – кишки так и выворачивает! Паршивец, скотина безмозглая этот доктор! Ой!
Когда время от времени спазмы прекращались, она находила в себе силы шутить:
– Сидит там прочно, упрямец! А ведь, бывает, бабы все девять месяцев пластом лежат, чтобы сохранить ребенка, – по радио слышала. – И с внезапной серьезностью: – Только оставить все как есть я уже не могу после всей этой гадости. Его уже искалечили небось, отравили. А если и нет, все равно опасно рожать такого упрямого – вырастет преступником каким-нибудь… А вообще, знать бы наверняка, что будет громилой и задаст всем перцу, так можно и родить этого парня! Почему я говорю «парня»? Может, это девочка? Бедняжка! Одно слово – женщины. Они все-таки лучше, в них есть что-то настоящее, земное. Они ближе к природе. Поневоле. И естественного в них больше, и груди есть. И кровь свою они каждый месяц льют, и это им на пользу. А мужчины – они и созданы как пустышки! О-о! Дай мне руку, пожалуйста, Оги, ради всего святого!
Опять начались схватки, она села в постели, напряженно вытянулась всем телом и скорчилась, опершись на мою руку. Зажмурившись, переждала схватку, откинулась навзничь, и я помог ей укрыться одеялом.
Мало-помалу действие снадобья прекратилось, вымотав ее и оставив бесконечно злой на доктора, а заодно – и на меня.
– Но ты же помнишь, что гарантий он не давал.
– Не болтай ерунды! – разозлилась она. – Почем ты знаешь, что доза была правильной? Может, он специально сделал так, чтобы я опять к нему обратилась и он содрал бы с меня побольше? Вот теперь так и будет, только к нему я больше не пойду!
Учитывая ее состояние – бешеный гнев, угрюмость и при этом слабость и нежелание с кем-то общаться, – я удалился к себе.
Комната Кайо Обермарка находилась между нашими, и, несмотря на все старания Мими скрыть от него свое состояние, он, конечно, все знал. Он был молод, не старше моих двадцати двух, но уже отяжелевший, с печатью важности на большом лице, озаряемом всполохами нетерпеливого раздражения и заволакиваемом подчас туманом далекоидущих обобщений и выводов. Жизнь его влачилась в четырех стенах, учиться он не хотел, считая, что образование может получить и самостоятельно. Комната его пропахла плесенью, запахом старых вещей и мочи, потому что, работая, он не желал отвлекаться на походы в туалет и мочился в стоявшие возле него бутылки. Дни свои он проводил полуодетым, лежа в постели, занимавшей большую часть комнаты, и лишь протягивал руку то за одним, то за другим из наваленной рядом беспорядочной и грязной кучи. Он был неповторим и меланхоличен. Кайо считал, что абсолютная чистота в нашем мире недостижима и в человеческих отношениях господствуют грязь, фальшь и обман. Он говорил мне:
– Людям я предпочитаю камни. Я мог бы быть геологом. Род человеческий меня не просто разочаровал, он мне неинтересен. И единственное, в чем я уверен, – это в существовании чего-то за пределами нашего мира, а если это не так, могу вернуть вам свой билет!
Кайо поинтересовался здоровьем Мими, хотя она всегда его и поддразнивала.
– Что случилось? Она заболела? Бедняга!
– Да, не повезло.
– Дело не в везенье! – В числе прочего он не выносил, когда с ним соглашались. – Не замечал людей, которые вечно наступают на одни и те же грабли?
Его отношение к Мими заставляло вспомнить о докторе: обычные дамские неприятности, не стоящие внимания. Однако Кайо был умнее эскулапа и, явившись в мою комнату в одном белье, плоскостопый от излишнего веса, лохматый, с длинными, до плеч, волосами и большим лицом, на котором читался обращенный ко всем упрек в предательстве и неблагородстве, сам служивший скопищем пороков и предрассудков, пытался сейчас быть справедливым и проявить внимание и сочувствие.
– Понимаешь, ведь горечь и страдание – это удел человеческий. Куда ни ткнись – мучений не избежать. На то и Христос пришел в этот мир, чтобы поняли люди, что и Господь страдает, если удел его – быть Богом человеков, человечьим Богом. Вот и она принимает положенную ей долю страдания. – Он шумно вздохнул, переводя дух. – Я почему про Христа вспомнил? Другие боги полны величия, пышут самодовольством, ослепляют своим блеском, и ты падаешь перед ними ниц, растоптанный. А им до тебя и дела нет! Ведь подлинное величие и подлинный успех страшны – им не смеешь взглянуть в глаза. Предпочтешь все сокрушить, перевернуть с ног на голову, переиначить, перемешать и запутать. Нет желания неодолимей и искренней, чем все перемешать и запутать, и каждый по-своему дает этим выход разочарованию, словно хочет доказать, что только нечистые помыслы путаников могут победить и победят.
На меня всегда производили впечатление его речи, расширенные от внезапной мудрой – или якобы мудрой – догадки глаза: так косится лошадь, испуганно шарахаясь от препятствия – серьезного, а иногда и пустякового. Я отзывался на его речи. Чувствовал за ним правду и уважал его как источник просветления, пусть даже он был мрачен, а порой и грязен, а эти его глаза, окруженные сине-зелеными тенями, излучали свет, и когда он стоял подбоченившись, упирая руку в жирный бок, и глядел на меня, я видел исконную красоту этого лица, которую он изничтожил и отринул как нечто несущественное. Да, и мне многое из того, на что так падки люди, казалось фальшивым, я разделял его опасения вместе с сопутствующим выводом, что питать чрезмерные надежды убийственно. Тлетворная вредоносная надежда обходит зло стороной или роет под ним свой ход, а оно стоит себе несокрушимой твердыней. Мне тоже не были чужды все эти соображения, и потому я легко мог их признать и оценить. К Кайо меня тянуло, но в то же время что-то в нем отталкивало. Его взгляды вызывали у меня протест. Театр человеческой комедии являлся ему без раскрашенного купола. И, отринув этот фальшивый свод, он прорывался к истинному, мерцающему звездами небесному простору, продирался от звезды к звезде долгим усилием затуманенного, как Млечный Путь, мозга, напряжением костей и всех мускулов.
Но я не видел необходимости мыслить столь широко и делать существование невыносимым, сваливая в одну кучу все разрушительные и вопиющие несообразности и нелепости жизни, даже не пытаясь нащупать в ней нечто положительное и гуманное, необходимое, чтобы жить и выжить. А коли и великим суждено прийти в эту нашу пустую и душную, засиженную мухами харчевню, где в перерывах между шоу вовсю гремит радио, если и они тянут вместе с нами дурное пиво, так почему бы и нам не принять весь этот разброд и не признать несовершенство непременным условием жизни, не протереть глаза – а у меня они и без того зорки – и увидеть за всем этим красоту, а может, и различить черты божества?
– Ну а рассуждая о целесообразности, – сказал я Кайо, – разве нельзя допустить, что и в нашей путанице и неразберихе есть смысл?
– Не считывай смысл с киношного экрана, – отвечал он. – Усвоив эту истину, ты уже сделаешь первый шаг. Ты способен его сделать, если я правильно понимаю твой характер. Способен верить и не пугаться. Вот чего я никак не пойму, так это зачем тебе строить из себя пижона?
Мими услыхала, что мы разговариваем, и позвала меня. Я вернулся к ее постели.
– Что ему надо? – спросила она.
– Кайо?
– Да, Кайо.
– Мы просто беседовали.
– Обо мне? Если ты хоть словом ему проболтаешься, я убью тебя! Он только и ищет доводов в свою пользу, и, будь его воля, растоптал бы меня своими толстыми ножищами!
– Ты сама не умеешь хранить свои секреты, – заметил я с притворной небрежностью. Так или иначе, огрызаться и спорить было не время, и она только смерила меня взглядом со своей кровати из гнутых металлических прутьев с шишечками.
– Я могу говорить, а ты не должен.
– Успокойся, Мими, я ничего не буду говорить.
Тем не менее на следующий день мне пришлось попросить Кайо приглядеть за Мими, поскольку я не знал, как пойдут дела, и очень волновался за нее и на работе, и вечером, во время ужина в дубовом зале клуба Магнусов в центре города, на встрече, которая проводилась раз в месяц. Я звонил домой, но застал только Оуэнса, а тот, когда злился – а на Мими он был зол, – начинал говорить с таким густым уэльским акцентом, пробиться к смыслу через который было невозможно, так что разговор наш обернулся лишь пустой тратой монеток. После клуба Люси захотела потанцевать, но я сослался на усталость, симулировать которую мне не пришлось, и вырвался домой.
Мими припасла для меня хорошие новости. Она сидела в моей комнате в черно-белом костюме и с черной лентой в волосах.
– Я тут пораскинула мозгами, – сказала она. – Для начала задала себе вопрос: «Есть ли способы сделать это на законных основаниях?» Способов таких немного, но они имеются. Во-первых, можно обратиться к психиатру и убедить его, что ты со сдвигом. Рождение детей сумасшедшими матерями не приветствуется. Один раз я проделала подобный фортель, избавившись таким образом от судебного преследования, и в суде сохранился протокол. Но сейчас повторять это мне неохота. Можно зайти слишком далеко и переусердствовать. Я решила – к черту эту ерунду. Второй способ – медицинские показания. Если у тебя больное сердце или твоя жизнь под угрозой, тебе сделают аборт. Сегодня я пошла в клинику с жалобой, что, по всей вероятности, беременна, но менструации продолжаются. Какой-то мужик меня осмотрел и сказал, что подозревает у меня внематочную. Мне следует прийти повторно, и если диагноз подтвердится, может понадобиться операция.
Такой поворот чрезвычайно ее обрадовал. Она уже рассчитывала на него.
Я сказал:
– Ты что, в книгах рылась – искала симптомы внематочной, чтобы к ним заявиться?
– Нелепое предположение! Думаешь, у меня хватило бы духу? Разве можно вот так прийти, навешать лапшу на уши, и они это проглотят?
– Ну, обвести врачей вокруг пальца иногда все-таки удается, уверяю тебя. Однако это дело рискованное, Мими. Лучше не пытайся.
– Это не чистая выдумка. Они же сами так сказали. И кое-какие симптомы у меня и вправду имеются. И я не отступлю, пойду к этому мяснику.
Следующие несколько дней я не мог уделять ей много времени, по горло занятый ужинами и вечеринками. Виделись мы только поздно вечером или в половине седьмого утра, когда я спешил на работу, а она была слишком сонной для разговоров. Но и спросонок Мими понимала, чья рука ее будит, и бормотала:
– Ничего. Все в порядке. Не распускай нюни.
Надвигалась зима – конец декабря, хмурый и темный. Как всегда опаздывая, я торопливо сбегал по ступеням в своих калошах, чтобы окунуться в туманное пасмурное утро, и устремлялся к трамвайной линии, когда мрак едва отступал, уползая через дырявое сито туч. В девять часов, завершив первый тур утренней суеты, я мог позволить себе завтрак в гадючнике у Мэри, где стены были обшиты жестью, кресла поломаны, а свет загораживала слишком громоздкая утварь.
Субботним днем я тоже выбрался к Мэри. Радио гремело, транслируя оперу из Нью-Йорка. Музыкальное сопровождение входило в стоимость еды. Из пения можно было понять, что некий бургундский герцог, заточенный в темницу в Брюгге, пригласил художника, дабы тот разукрасил стены его узилища золотым орнаментом с головками ангелов и душеспасительными изображениями религиозных сцен. Такого рода помощь страдальцам ныне распространена повсеместно – ее, считай, бесплатно предоставляет пресса и радио. Впрочем, я почти и не слушал оперу, отмечая только мощный звук и поставленные голоса.
Но тут появился посланец от Хэппи Келлермана – чернорабочий, сообщивший, что меня приглашают к телефону.
По просьбе Мими звонила медицинская сестра больницы в Саут-Сайде.
– Что случилось? Когда ее положили?
– Она у нас со вчерашнего дня, – отвечала женщина, – и все прекрасно, но она хочет вас видеть.
Я повернулся к Саймону, подозрительно, с иронией и явным неодобрением прислушивавшемуся к разговору и ожидавшему его окончания, чтобы заранее презрительно отвергнуть все мои объяснения, и сказал, что мне придется уйти пораньше, чтобы навестить в больнице друга.
– Что еще за друг? Или это твоя шлюха, блондинка-беспризорница? Знаешь, дружок, ты перешел всякие границы! Как это тебя угораздило с ней связаться? Не многовато ли – две девочки одновременно? Вот почему в последнее время ты сам не свой. Одна тебе не дает, так ты решил с другой взять реванш? А может, дело и того хуже? Может, ты еще и влюбился? Это было бы очень на тебя похоже – влюбиться! Ах, он изнемогает от любви! Он всем готов пожертвовать ради ее прекрасной задницы! А трахать ее без обязательств на всю жизнь ты не мог?
– Зачем ты все это говоришь, Саймон? Это все не то и не так! Мими больна и хочет меня видеть.
– А если можно и так ее трахать, чего спешить с женитьбой? – вмешался Хэппи.
– Ну, если они об этом узнают… – прошипел Саймон так, чтобы он не услышал.
На лице его мелькнула удовлетворенность, и я понял, что для себя он уже разрулил последствия истории и все решил – он меня отринет. Что же до его замыслов, которыми он делился со мной в день свадьбы, – объединить наши усилия на пути к успеху, – то он, видимо, от них отказался, посчитав, что, действуя в одиночку, добьется большего.
Но в тот момент меня все это не слишком занимало – я думал о Мими в больнице. Я был уверен, что хитрость ее удалась и докторов она обштопала.
Уже к вечеру я вошел к ней в палату. Завидев меня в дверях, она щелкнула пальцами, подзывая поближе, и попыталась сесть.
– Ну что, все получилось?
– Еще бы! Ты разве сомневался?
– И как теперь? Все наконец позади?
– Меня зря разрезали, Оги. Там все нормально, и придется начинать все снова.
Поначалу я не понял. Стоял оглоушенный – дурак дураком.
С едкой горечью и дьявольским сокрушительным сарказмом она сказала:
– Видел бы ты, как они меня поздравляли с тем, что ребенок нормальный! Что это не внематочная. Выстроились в ряд: доктор, ассистенты, сестры, – праздник, да и только! Они думали, что я на седьмом небе от счастья, онемела от восторга, а я даже наорать на них не могла. Только плакала. Такая досада!
– Так зачем же было ложиться на стол? Ты-то все знала! Знала, что симптомы выдуманные!
– Нет! Я не была уверена! Ничего я не выдумывала! Симптомы действительно были. Может, из-за этой чертовой инъекции. Я боялась упустить шанс. А уж когда положили на стол, решила, что они меня прооперируют, а они не стали.
– Конечно, не стали! И не могли – дело-то подсудное! В этом вся и загвоздка.
– Понимаю, понимаю. Я считала, что как-нибудь проскочу! Такой план был хороший… Очередная моя блестящая задумка…
Она уже не плакала, но глаза покраснели от слез и нос тоже покраснел, но это не портило ее броской красоты и даже придавало ей утонченность страдания, благородный оттенок жертвенности – женщина, принесшая себя на алтарь любви.
– Сколько ты думаешь здесь пролежать, Мими?
– Не так долго, как они рассчитывают. Некогда.
– Но ведь надо, Мими!
– Нет-нет, а не то будет поздно. Еще немного, и я оклемаюсь. А ты позвони пока тому мужику и запиши меня к нему на конец следующей недели. К тому времени я поправлюсь и все это выдержу.
Мне это казалось глубоко неверным – но что поделаешь? Меня ужасало столь смелое экспериментирование с собственным телом.
– О, ты, наверно, считаешь, что женщине больше пристало быть хрупкой и нежной. Я и забыла, что ты, кажется, в женихах ходишь!
– Но может быть, стоит подождать, пока они сами тебя отпустят?
– Они говорят – десять дней. А если так долго валяться в постели, так вконец ослабнешь. Ненавижу эту палату и этих сестер – просто сияют от предстоящего мне счастливого события! Вынести невозможно! Все нервы тут истреплешь. У тебя баксы найдутся?
– Негусто. А у тебя?
– Нет даже половины того, что нужно. И взять неоткуда. А дай ему на доллар меньше – он и пальцем не пошевелит. Я уж знаю. И у Фрейзера тоже нет денег.
– Попасть бы к нему в комнату – я бы взял кое-какие из его книг и продал. Там есть ценные.
– Ему бы это не понравилось. Да и попасть ты не сможешь.
На секунду отвлекшись от своих забот, она вдруг заглянула мне в глаза и коротко усмехнулась:
– Ты на моей стороне, да?
Необходимости в ответе я не почувствовал, а она продолжала:
– Ты ведь знаешь, каково это любить, верно?
И она поцеловала меня с чувством и даже с некоторой гордостью. На глазах у всех – и больных, и посетителей.
– Знаешь, – сказал я, – деньги достать можно. Сколько долларов тебе не хватает до ста?
– По меньшей мере пятидесяти.
– Добудем.
Самым легким из известных мне способов была кража книг. Я не хотел ни у кого одалживаться, особенно у Саймона.
Не откладывая я отправился в центр. Было еще не так поздно. Вечер сверкал электрическими огнями, мерцал снежинками, сотрясался промышленным гулом заводских корпусов – почти сплошь стеклянных, – возведенных над просторами прерий, где однообразный снежный покров там и сям пробивают мерзлые зимние ветки, а ветер закручивает белые вихри и гонит их к сверкающему синевой морозному озеру, к убегающим в темную даль рельсам.
Я отправился в магазин Карсона на Уобаш-авеню; в книжном отделе на первом этаже было жарко и оживленно: припозднившиеся покупатели толпились под посеребренными веточками плюща и рождественскими колокольчиками. Я действовал как обычно – сноровисто, чтобы не привлекать к себе внимания. Недолго думая я выбрал антикварного Плотина и роскошное английское издание «Энеиды», стоившее очень дорого и гораздо больше проставленной на нем цены. Я снял книги с полок, полистал, осмотрел их переплет и, сунув под мышку, как ни в чем не бывало отправился к выходу на Уобаш-авеню. Шагнул в открытый сегмент вертящейся двери и уже начал движение, как вдруг все застопорилось: я застрял всего в нескольких сантиметрах от выхода на улицу. Я обернулся, подозревая худшее и уже представляя себе полицию, судебное заседание и тюрьму – все вплоть до года в Брайдуэлле. Но позади меня стоял Джимми Клейн, с которым я не виделся бог знает сколько времени. Это он остановил вертушку и теперь делал мне знаки, чтобы я подождал на улице. Взгляд, которым он смотрел на меня из-под фетровой шляпы, выражал полное понимание ситуации, как и, видимо, привычный ему жест: движение указательного пальца вниз – дескать: «Выйди и там жди». По этим приметам я понял, кем он стал: охранником в магазине. Разве Клем Тамбоу говорил мне, что работает у Карсона? Однако раздумывать было некогда. Первым долгом надо вырваться из ловушки. На улице я передал Джимми книги. Он торопливо бросил:
– На углу у светофора!
Я увидел, как он поспешно ринулся обратно в вертушку. Вид у него был не рассерженный, он словно ждал этого и был во всеоружии. Стоя в толпе у светофора, я, несмотря на холод, обливался потом, коленки мои дрожали и подгибались, но я был счастлив, что обошлось. Вспомнилось, как Бабуля остерегала меня против Джимми, говоря, что тот проходимец. Так или иначе, о правонарушении он знает не понаслышке.
– Ну вот, – сказал Джимми, возвращаясь. – В ответ на мой окрик ты бросил книги и был таков. Лица твоего я не разглядел, но отправился следом, надеясь отыскать. Ясно? А теперь пойдем к Томсону, что на Монро. Сначала ты, а я следом.
Я пошел впереди, вытирая лицо шелковым платком, и уже нес от стойки свою чашку кофе, когда в кафетерии появился Джимми. Он подошел и сел рядом. Помолчал, глядя на меня. Вокруг глаз у него залегли морщинки. Бледный, хладнокровный, проницательный и вдумчивый комментатор. И при этом мы оба, насколько позволяли обстоятельства, были рады встрече.
– Здорово струхнул там, в дверях? – наконец произнес он.
– Господи, еще бы! А ты как думал! – Я улыбнулся.
– Вот негодяй – все такой же! Кажется, под поезд тебя толкни, и то начнешь улыбаться, светиться как ясное солнышко – словно все хорошо и лучше не бывает! Вот и сейчас: что тебя так радует?
– Я думаю, как хорошо, что это оказался ты, а не настоящий охранник.
– Да я и есть настоящий охранник, только не для тебя, дурачок. А не отреагировать я не мог. Я стоял с покупателем, а ты аккурат перед нами шмыгнул, в двух шагах, не больше. Так что же мне прикажешь делать? Чего ты книги-то воровать полез? Я считал, что после той рождественской истории из нас это вышибли. Мой старик чуть не убил меня тогда. Ей-богу!
– Так это из-за него ты подался в охранники?
– Из-за него? Дудки! Я плыву по течению, а уж там – как придется.
Мне было известно, что мать его умерла – хромая, грузная, она загоняла себя в гроб и загнала. Ну а что сталось со всеми прочими?
– А как твой отец?
– Что ему сделается? Женился опять после маминой смерти. Оказывается, он с этой бабой чуть ли не сорок лет валандается, да и у бабы четверо своих детей, а им все нипочем – огонь безумной страсти, как говорится! А как она овдовела, так они и решили, что им самое время пожениться! Что такое? Ты, кажется, удивлен?
– Да, вроде того. Мне он всегда казался таким домоседом – как ни придешь, он дома.
– Ну, на Вест-Сайд он наведывался, а там, глядишь, бегом-бегом – и на трамвайчике на Шестнадцатую в Кентоне!
– Чего ты так на отца взъелся? Не стоит!
– Да я ничего против него не имею. И был бы только рад, пойди ему это на пользу. Так ведь не пошло! Каким был, таким и остался.
– А как Элеонора? Я слышал, она в Мексике.
– У-у! Порядком ты отстал от жизни! Это когда еще было! Она давно уже здесь. Тебе бы с ней повидаться. Раньше ты у нее в любимчиках ходил, и она до сих пор тебя вспоминает. У нее доброе сердце, у Элеоноры. Ей бы еще здоровья побольше.
– А она нездорова?
– Была. Сейчас опять работает – у Заропика на Чикаго-авеню. Они там леденцы делают и продают их в лавочках возле школ. Не по ее здоровью все это. В Мексике-то ее крепко прихватило.
– По-моему, она туда поехала, чтобы выйти замуж.
– Ах, ты даже это помнишь…
– За твоего испанского родственника.
Он грустно улыбнулся:
– Ага. У него там кожевенная мастерская, и Элеонора с годик проработала, пока они женихались. Но он попутно и других работниц трахал и на самом деле не собирался на ней жениться. Кончилось тем, что она захворала и вернулась домой. Но она бодрится: посмотреть другую страну тоже неплохо.
– Жалко Элеонору.
– Да, жалко. Она-то надеялась, что это любовь. Все на карту ставила ради этого!
Сказано это было с величайшим презрением – не к Элеоноре, ее он любил, но, возможно, от обиды за нее к любви вообще, так предавшей сестру и подкосившей.
– Похоже, ты осуждаешь любовь.
– Я ее знать не знаю и думать о ней не думаю.
– Но ты же женат. Клем говорил.
Мое простодушие его позабавило.
– Верно. Женат и имею сына. С ним мне повезло.
– А с женой?
– О, она баба хорошая, только жизнь у нее не задалась. Мы живем с ее родными, так уж вышло. А там сестра ее с мужем. Знаешь, как это бывает – вечно склоки, кому первому в сортир идти или белье снимать, кто должен стоять у плиты или прикрикнуть на малыша. А вдобавок еще одна сестра имеется – шлюха, которая очень любит расположиться прямо на лестнице, и, возвращаясь с работы, гляди в оба, чтобы не наступить на нее в темноте. Так что скандалы у нас – дело обычное… Да и ты небось знаешь, как это бывает. Поначалу она тебе свет в окошке, и кажется, весь смысл жизни, чтобы трахнуть ее, заполучить. А потом это происходит, и ты несчастнее, чем раньше, только страдаешь уже постоянно, потому что теперь женат и с ребенком.
– Это ты про себя?
– Я с ней спал, она забеременела, и я женился.
Грустная перспектива, которую предрекала миссис Ренлинг в случае женитьбы Саймона на Сисси.
– Это как фейерверк на Четвертое июля, – продолжал Джимми. – Поначалу в тебе столько пороха, что, кажется, вот-вот взорвешься. Потом выстрел, ракета пущена. Вспышка. Она гаснет и падает. И живешь для ребенка, выполняя супружеский долг.
– А ты выполняешь?
– Ну а что мне, трудно? На это-то я способен. Только радости ей, по-моему, от этого мало. Но что мы все обо мне да обо мне? Ты-то чем занимаешься и что о себе думаешь? Я прямо обомлел, увидев тебя с этими книжками! Ничего себе встреча: Оги – жулик!
– Ну, не настоящий же жулик.
– Если даже не настоящий, все равно это как-то не вяжется с тем, что я слышал о тебе и о Саймоне, как у вас с ним хорошо идут дела!
– Да, дела у него идут неплохо – он женат, и бизнес процветает.
– Крейндл так и говорил. И что ты в студенты подался. Потому и книги приноровился тырить? Мы студентов часто на этом ловим. По большей части нехорошая это публика.
Я рассказал, зачем мне понадобились деньги, не став разуверять его в убеждении, что Мими – моя любовница, иначе ему было бы трудно понять мотивы моих действий, но при всей необычности встречи, когда Джимми поймал меня на краже в качестве охранника, что само по себе достаточно дико и парадоксально, при том облегчении, которое я испытывал, и некоторой грусти от нахлынувших воспоминаний, надо было заняться поисками денег. Впрочем, Джимми мой рассказ не оставил равнодушным – глаза и все его лицо теперь выражали озабоченность и твердую решимость.
– Какой у нее срок?
– Третий месяц.
– Послушай, Оги. Я дам тебе сколько могу.
– Нет, Джимми, – оторопел я. – Не хочу тебя разорять. Ведь у тебя самого не так уж хорошо с деньгами.
– Не будь идиотом. Что такое пара-другая долларов в сравнении с загубленной жизнью! Да я делаю это и для себя тоже – видеть старого дружка, попавшего в такой переплет, и остаться в стороне! Каково это? Сколько тебе нужно?
– Пятьдесят долларов.
– Пустяки. С Элеонорой я это особо обсуждать не буду. Она скопила кое-какую сумму. На что беру, я ей не скажу. А сама она не спросит, и вообще – зачем ей знать? Я же вот не спрашиваю, почему ты не взял денег у брата. Наверно, не стал бы воровать, если бы он горел желанием тебя выручить.
– В крайнем случае я бы мог к нему обратиться. Но тут особые обстоятельства. Так или иначе, Джимми, большое тебе спасибо. Это благородный поступок. Спасибо!
Безмерная моя признательность его насмешила.
– Ладно, не преувеличивай. Встретимся в понедельник здесь в это же время, и ты получишь свои пятьдесят долларов.
Джимми не был уверен в крепости своих добрых намерений, они смущали его. И я отлично понимал, что побыстрее разделаться с ними он хочет не меньше, чем помочь старому дружку.
И тем не менее свершилось – деньги были у меня в кармане. И я записал Мими на прием к доктору в конце рождественской недели. Складывалось все очень непросто, поскольку в тот же вечер у меня намечалось свидание с Люси, которое я не мог отменить так, чтобы об этом не узнал Саймон, а мне требовалась машина. И вот, оставив Мими у доктора, я спустился вниз и позвонил Люси из аптеки.
– Милая, я сегодня опоздаю. Тут такое дело непредвиденное… Наверно, раньше десяти не смогу приехать.
Но на сей раз ей было не до меня. Она зашептала в трубку:
– Знаешь, дорогой, я врезалась в ограждение и помяла крыло. Папе я не призналась. Он внизу, поэтому я говорю так тихо.
– О, ну вряд ли он так уж рассердится!
– Нет, Оги. Ведь я езжу на этой машине меньше месяца, а он грозился продать ее, если я не стану сдувать с нее пылинки, и заставил пообещать, что полгода никаких неприятностей не будет.
– Может, мы ее починим без его ведома?
– Как ты себе это представляешь?
– Ну, я что-нибудь придумаю. Только приеду попозже.
– Не слишком поздно, пожалуйста.
– Хорошо, давай сделаем так: если к десяти меня не будет, больше не жди.
– И тогда я смогу выспаться перед завтрашней встречей Нового года. А завтра уж не опаздывай, хорошо? И не забудь принарядиться.
– Да, завтра в девять в смокинге, а может, еще и сегодня. Но, понимаешь, я обещал помочь другу, с которым произошел некоторый казус… А о машине не беспокойся.
– Не могу не беспокоиться. Ты не знаешь папу!
Я с облегчением покинул кабинку, собранный и готовый сразиться с любыми страхами и неведомыми еще проблемами.
«Страччьятелла» была закрыта. Через грязное стекло проглядывали до времени затаившиеся саксофоны и зачехленные гитары. В глубине мерцали призрачным светом щели: это владельцы, собравшись в кухне, поедали свои спагетти.
Я ждал наверху у двери, которая в положенное время щелкнула, открываясь. Доктор выпустил Мими, оставив ее мне на попечение, и тут же скрылся, так что задать ему вопросы я не успел. Да я и без того не смог бы этого сделать, поскольку должен был поддерживать Мими, которая едва стояла на ногах. Она лишь два дня назад вернулась из больницы, и, не говоря уже о боли и кровопотере, сам груз ответственности за важные решения, которые ей пришлось принимать в одиночку, лишал ее последних сил. Ей было плохо до такой степени, что я впервые увидел на ее лице тупое безразличие – как у измученного сонного ребенка, которого после пикника волочат еще и на экскурсию. Ожив на секунду, она склонила голову мне на плечо и вдруг ткнулась куда-то в шею, прижавшись к ней губами в слабом рефлективном порыве чувственности. Наверно, в этот момент я виделся ей Фрейзером, и она со всею сокровенной нежностью, какая только может быть между мужчиной и женщиной, подтверждала сейчас свою незыблемую, вопреки обидам, хитросплетениям мерзости, лжи и обмана, веру в силу и добровольность той страсти, что соединила их на пути, которым наши далекие первобытные предки шли в своих зеленых кущах по велению одной лишь природы.
Но когда мы стояли так на лестничной площадке и она висла на мне, касаясь губами шеи, а я крепко держал ее, шепча: «А теперь не спеша, потихонечку, начинаем опускаться вниз», – по лестнице поднимался мужчина, черты которого меня встревожили, показавшись смутно знакомыми. Мими тоже поняла, что кто-то идет, и сделала несколько шагов. В результате мы оказались в полумраке, словно прячась от яркого света, что мужчина и увидел, поднявшись. Но, несмотря на слабое освещение, друг друга мы с ним узнали. Это был Келли Вайнтрауб, родственник Магнусов со стороны жены, тот самый, с которым мы поссорились из-за Джорджи. Постепенно ширившаяся его ухмылка, торжествующая складка мясистых губ, растянутых больше, чем это приличествует обычной улыбке, как и направление взгляда, сказали мне, что он меня поймал. Он видел.
– Вот так сюрприз, мистер Марч! Чертовская неожиданность! Вы пожаловали к моему родственнику?
– А кто ваш родственник?
– Доктор.
– Понятно.
– Что «понятно»?
– Что он ваш родственник.
У меня не хватило бы смелости и фантазии предположить в этом человеке, в этом Вайнтраубе, недостаток сладостного желания мне отомстить, и я не удивился, когда он, набычившись, обратив ко мне свое красивое мясистое лицо, в высшей степени самодовольно обронил:
– У меня еще и другие родственники имеются.
Мне очень хотелось ударить его – ведь после этих слов мне вряд ли бы представился случай, – но сделать этого я не мог, поскольку руки мои были заняты Мими.
Возможно, запах крови и вид разверстой раны, вдруг представшей передо мной, и были обманом чувств, вызванным нервным напряжением и яростью, но важно было не это, а результат, весь ужас которого я моментально ощутил.
– Посторонитесь-ка, – только и вымолвил я. Доставить Мими домой и уложить в постель – эта задача заслоняла сейчас все прочее.
– Он вовсе не мой любовник, – сказала Мими, повернувшись к Келли. – Просто помогает выпутаться из беды.
– Понятно, – процедил Келли.
– Ах ты, скотина вонючая! – Слабость не позволила Мими вложить в эти слова весь охвативший ее гнев.
Сотрясаемый неменьшей дрожью, я дотащил ее до машины и поспешно тронулся с места.
– Прости, голубчик, я, кажется, здорово тебя подвела. Кто это?
– Один парень… ничтожество, на него и внимания-то не обращают. Не волнуйся, Мими. Как ты? Все в порядке?
– Он был очень груб со мной, – сказала она. – И первым делом взял деньги.
– Но теперь-то все кончено?
– Ребенка больше нет, если ты это имеешь в виду.
Дорога была очищена от снега, и я быстро одолевал бесконечные отрезки гладкой черноты, перемежаемые туннелями, освещаемыми огнями по сторонам, сливавшимися в сплошную полосу, словно в церкви, когда ворвавшийся ветер вдруг задувает свечи. Только здесь в роли ветра выступала скорость.
Добравшись до дома, я втащил ее наверх, одолев четыре лестничных пролета, уложил и, укрыв одеялом, кинулся обратно вниз – к мисс Оуэнс за льдом, который она мне не дала.
– Что? – рявкнул я. – И это в середине зимы?
– Вот пойди на улицу и сам наколи, – отвечала она. – А наш из холодильной камеры, и чтобы сделать его, знаешь, сколько электричества уходит!
Я не стал орать и ругаться, ведь у старой девы и своих забот хватало, а я ворвался к ней как бешеный, не думая, какое впечатление произвожу. Опомнившись, я стал ее уговаривать, призвав на помощь весь запас своего обаяния. В тот момент, правда, у меня его оставалось немного – так дрожало и трепетало все внутри.
Я сказал:
– Мисс Вилларс вырвали зуб, и рана сильно кровоточит!
– Зуб! Вы, молодежь, такие нетерпеливые! – Она дала мне лоток со льдом, и я стремглав ринулся обратно.
Лед, однако, не слишком помог. У нее началось сильное кровотечение, которое она поначалу попыталась скрыть, но потом призналась, поскольку и сама была напугана и лежала с широко раскрытыми глазами, не зная, как его остановить. От крови уже намокали простыни. Я считал, что надо немедленно ехать в больницу, но она сказала:
– Нет, скоро пройдет. Наверно, так должно быть вначале.
Я спустился вниз и позвонил доктору – тот посоветовал не оставлять ее одну и наблюдать, а если кровотечение не ослабнет, он подскажет мне, что делать. Он будет ждать моего звонка. В его голосе я почувствовал страх.
Когда я заменял ее постельное белье собственными простынями, Мими пыталась воспротивиться и оттолкнуть меня, но я сказал ей:
– Послушай, это необходимо.
Она закрыла глаза и предоставила мне полную свободу действий.
Чем только не пытались люди смягчить ужас, вызываемый в нас картинами человеческих страданий, как только не старались видоизменить свои чувства! Разве не с этой целью создавались художниками бесчисленные «Голгофы»? Но поскольку попытки эти оказались более или менее тщетными, повлияв лишь на избранных, а урок дошел до немногих, люди остались прежними.
Я сел возле ее кровати, стараясь не паниковать.
– Ты предполагала, что такое возможно?
– Я предполагала и худшее. – Склеры ее глаз пожелтели и казались высохшими, губы стали белыми. У меня промелькнула мысль, что она, вероятно, даже сейчас не совсем понимает, как плохи ее дела. – Только…
– Что?
– Только нельзя допускать, чтобы первый попавшийся старый хрен решал твою судьбу!
– Все та же вечная борьба за независимость, – пробормотал я себе под нос, но она услышала.
– Нет, бывают вещи, против которых не попрешь. Не надо обольщаться. Но чей удар послал тебя в нокдаун – тоже важно. По крайней мере для меня. – Она нахмурилась, но лоб ее тут же разгладился явившейся мыслью. – Правда, это важно, только если удар не смертельный. Потому что покойнику все равно, отчего он сковырнулся, ведь правда?
Поддерживать подобный разговор мне не хотелось, и я лишь смотрел на нее. И, как она и предсказывала, кровотечение мало-помалу стихло, сведенные мускулы расслабились, исчезла судорожная напряженность позы, тело обмякло и уже не казалось каменным. В голове моей был хаос: я еще не опомнился от страшных видений, как везу ее обратно в больницу, а нас не принимают, что естественно в подобных случаях, как я умоляю, а мне отказывают в обычной для официальных лиц хамской манере, и я, не помня себя от гнева, лезу на них с кулаками.
– Ну вот, – сказала Мими, – похоже, ему все-таки не удалось меня укокошить!
– Тебе лучше?
– Хорошо бы выпить.
– Привезти чего-нибудь слабенького? Наверно, виски сегодня тебе не годится.
– Нет, хочется виски. Да и тебе не мешало бы расслабиться.
Я поставил в гараж машину Саймона и вернулся назад на такси и с бутылкой.
Она сделала щедрый глоток, а я вылакал остальное, потому что, едва тревога за Мими немного отступила, на меня грозно надвинулась собственная беда, а когда я забрался нагишом в свою холодную, без простыней, постель, беда эта взяла меня в оборот и так стиснула, что, только прикончив бутылку, я смог достичь должного отупения и уснуть.
Проснулся я еще затемно, гораздо раньше положенного часа. Келли Вайнтрауб не отпускал меня, язвя душу. И я не знал, что чернее – моя тоска вкупе с неопределенностью страхов или же определенность предрассветной мглы за окном.
Я оделся в свою рабочую одежду. Виски все еще давало себя знать – ведь к пьянству я был непривычен. Лежавшая во мраке своей неубранной комнаты, Мими показалась мне горячей, но спала, по-видимому, крепко. Я спустился в аптеку выпить кофе и договорился там о доставке ей завтрака.
Тревога и сочувствие Мими придавали мне твердости. Погода по-прежнему была слякотной, но сажи и копоти это не убавляло. Черный слой на снегу казался вывернутой наружу неприглядной изнанкой. Это удручало и, более того, ужасало даже меня, здешнего уроженца, по существу, не знавшего иных мест обитания. Из этой глухой и бесчеловечной, как азиатская пустыня или космическое пространство, черноты к складу тянулись фургоны и грузовики. Приглушаемые рождественской пышностью убранства, к нам долетали через окно назойливые просьбы, упреки и требования, и под режущим электрическим светом мы выписывали счета и складывали в ящичек кассы доллары. Деньги были липкими от влаги и пряно пахли кондитерской.
Саймон не спускал с меня пытливого взгляда, и я все гадал, не успел ли Келли ему наябедничать. Но нет, пожалуй, это обычная взыскательность Саймона – твердого, решительного и зоркого. Я ведь и вправду работал вполсилы.
Слава богу, день был укороченный, последний предновогодний день. Мы согревались, распивая маленькие, на один глоток, бутылочки джина и бурбона, и постепенно атмосфера оживилась, мы резво носились туда-сюда, и даже Саймон немножко оттаял. Год завершался, старик Декабрь ковылял прочь. Саймон, как ни крути, стоял на пороге новой жизни, а летние его невзгоды остались в прошлом.
Он сказал мне:
– Я так понимаю, что вечером вам с Люси предстоит выход в свет. Ты что, собираешься быть в смокинге и с этим вороньим гнездом на голове? Отправляйся-ка в парикмахерскую! И вообще – отдохни. Опять где-то всю ночь куролесил? Бери машину и уматывай. А за мной дядя Арти заедет. Кто это так тебя измочалил? Похоже, не Люси, а та, другая. Слушай, уезжай ты, ради бога, не мозоль глаза! А то даже непонятно – устал ты или совсем отупел.
Все наше семейство Саймон подозревал в некой умственной недостаточности, делая исключение лишь для себя; в минуты раздражения это прорывалось, и я становился мишенью для его упреков и неодобрения.
Не заставляя себя упрашивать, я стрелой помчался домой. Взбежав по лестнице, я наткнулся на Кайо Обермарка – тот выходил из туалета с мокрым полотенцем, предназначенным Мими. Вид у него был крайне взволнованный. Глаза, и без того большие и казавшиеся еще больше за стеклами очков, теперь совершенно вылезали из орбит, рот искажала гримаса озабоченности. Лицо потемнело не то от грязи, не то от небритой щетины.
– По-моему, ей плохо, – сказал он.
– Кровотечение?
– Не знаю. Но она вся горит.
«Видно, ей совсем уж невмоготу, – подумал я, – если она призвала на помощь Кайо». Я угадал: так оно и было.
Мими выглядела возбужденной – много и оживленно говорила и даже острила, но чувствовалось в этом что-то фальшивое, не вяжущееся с выражением ее глаз. В тесной комнатке было жарко и душно, скверно пахло затхлостью и чем-то тошнотворным, угрожающе напоминавшим гниение.
Я разыскал Падиллу, и он завернул к нам из своей лаборатории, принеся жаропонижающее и советы специалистов-физиологов, с которыми успел переговорить. Мы стали ждать, когда спадет жар, но лекарство не действовало, и, чтобы не поддаваться панике, я согласился сыграть в рами. Падилла, сызмальства умевший ловко считать, выигрывал партию за партией, и мы резались, пока рука моя еще удерживала карты. К вечеру, о приближении которого могли сообщить часы, но никак не сумерки, ибо сумерки никак не наступали, а в шесть было не темнее, чем в три, и хмурый день продолжался без конца, температура у Мими немного упала. Позвонила Люси и попросила меня приехать на час раньше условленного. Почуяв неладное, я спросил, в чем дело.
– Ни в чем. Просто постарайся быть к восьми и не опаздывать, – сказала она сдавленным голосом.
Время двигалось к семи, а мне еще предстояло бритье. Я наскоро справился с этой задачей и стал надевать смокинг, не прерывая совещания с Кайо и Падиллой.
– Есть большая вероятность, – рассуждал Падилла, – что он занес ей инфекцию. А если так, то оставаться дома – серьезный риск. Тебе надо отвезти ее в больницу.
Не дослушав, я в расстегнутой крахмальной рубашке кинулся к Мими:
– Мими! Надо ехать в больницу.
– Меня там не примут.
– А мы заставим их принять.
– Позвони – узнаешь.
– Не будем мы звонить, – вмешался Падилла. – Просто приедем, и все!
– А он-то что тут делает? – зашипела Мими. – Зачем тебе понадобилось посвящать в это кого ни попадя?
– Падилла – мой добрый приятель, и уж за это ты не беспокойся.
– Знаешь, что будет? Они станут выпытывать у меня имя доктора, выкручивать руки-ноги, чтобы я на него настучала. И что, по-твоему, мне тогда делать? Молчать как рыба?
Это прозвучало своеобразным бахвальством и намеком, что фискалить она не намерена.
– Теряем время! – буркнул Падилла. – Поехали!
Я одел ее в пальто, нахлобучил на голову шляпку, покидал в чемоданчик зубную щетку, расческу и ночную рубашку и, с помощью Падиллы стащив вниз к машине, усадил и укутал пледом. Но когда я открывал водительскую дверцу, на крыльцо выскочил Оуэнс с криком: «Эй, Оги!» Он стоял в одной рубашке, длинный, узкоплечий, зябко поеживаясь от холода, предвестья мучительной гибели старого года.
Я побежал. Это был Саймон.
– Оги!
– Говори быстрее! Что случилось, я очень спешу!
– Это ты говори быстрее! – Саймон был взбешен. – Мне только что звонила Шарлотта. Келли Вайнтрауб распространяет про тебя сплетню, будто ты приводил на аборт какую-то девицу!
– Приводил. А что такого?
– Это ведь та самая девка, твоя соседка, да? И ты пошел и засветился, и все испоганил, и вырыл себе яму, теперь уже точно и бесповоротно. Мне еще дорога моя жизнь, а от тебя, выходит, всего можно ожидать! Больше помогать тебе, тащить тебя не стану, не надейся! Это же уму непостижимо: женихаться с Люси и снюхаться с какой-то девкой! Мерзавец и дурак, каких мало!
– Ты даже не хочешь узнать, правду ли говорит Келли!
Слова мои были встречены величайшим презрением: дескать, каким же идиотом надо быть, чтобы воображать, будто он поверит жалким оправданиям. Голос Саймона звучал даже весело, когда он сказал:
– Ну ладно. Так что ты придумаешь? Что помогал товарищу? Да? Что никогда не трахал эту девку? Жил с ней дверь в дверь, бок о бок и ни разу не прикоснулся? Не втирай мне очки! Мы с тобой не малые дети. Я-то ведь видел эту куклу. Такая прицепится и не отстанет, даже если будешь отбрыкиваться, а ты не отбрыкивался. Кому другому расскажи, что ты не любишь это дело! Мы все это любим! Вся наша семья. У нас это в крови. С чего все пошло, не помнишь? Что стало началом для нас троих? Кто-то понял, что есть дверь, в которую можно позвонить когда заблагорассудится!.. Думаешь, я против, что ты трахал эту шлюху? Да мне плевать – трахай на здоровье! Но надо ж соблюдать приличия, а ты увяз, повел себя как последний дурак. Чистеньким он хотел быть! Хорошим. Прямо как Мама, честное слово! Что ж – пусть будет так! Только меня не впутывай. Мне еще неприятностей с Магнусами не хватало!
– С чего бы им быть, этим неприятностям? Послушай, я тебе завтра все объясню.
– Нет, не объяснишь! Ни завтра, ни послезавтра! Никогда! Я рву с тобой все отношения. Верни машину – и точка!
– Я приду и расскажу тебе, как все было на самом деле.
– Не надо! Не приходи! Единственное, о чем прошу, – это держаться от меня подальше.
– Ах ты, сукин сын! – заорал я. Из глаз моих брызнули слезы. – Подонок! Чтоб ты сдох!
Вбежал Падилла и, заглянув в дверь, воскликнул:
– Скорее! Хватит болтать!
Чертыхаясь и расшвыривая плетеные кресла и хлипкие столики, я ринулся к двери.
– Что случилось? Ты плачешь? Нервы не выдержали?
Я насилу мог выговорить:
– Нет. Поругался.
– Давай, идем. Может, мне сесть за руль?
– Нет. Я смогу.
Начали мы с больницы, где ее разрезали. Холодный воздух взбодрил Мими, и она сказала, что пойдет сама. Мы проводили ее к отделению «Скорой помощи», а сами сели в машину, надеясь, что она не вернется. Но вскоре через усеянное золотистыми крупинками переднее стекло я увидел ее в дверях и бросился к ней, чтобы подхватить.
– Я же говорила…
– Почему они тебя не положили?
– Там был тот мужик. Когда я обратилась к нему, он сказал: «Для таких, как вы, у нас мест нет. Почему вы не хотели рожать? Вот теперь отправляйтесь и вызывайте гробовщика!»
– Chinga su madre[182].
Падилла помог мне отвести ее к машине.
– У меня есть знакомый лаборант в больнице в Норт-Сайде, если он еще там, я ему позвоню.
Я остановил машину у табачной лавки, и он пошел звонить.
– Можно попробовать, – сообщил он, вернувшись. – Только придется соврать, что она сама это сделала. Женщины этим сплошь и рядом занимаются. Он сказал мне, кого спросить. Конечно, если этот второй сегодня дежурит. А так, говорит, он парень хороший. – И потом, уже тише, добавил: – Надо будет высадить ее там и отчалить. Она вот-вот сознание потеряет. Поставим их перед фактом. Не вытолкнут же они ее на улицу.
– Нет, бросать ее там мы не будем.
– Да почему же? Ведь стоит им тебя увидеть, и они скинут ее тебе обратно на руки. Они выбирают, с кем им возиться, а с кем – нет. Но давай действовать с умом. Я войду первым и разузнаю насчет доктора.
Однако вошли мы все разом. Ждать, оставаясь с ней в машине, я не мог. Я был преисполнен решимости так или иначе заставить их принять ее, если они не хотят, чтобы я начал крушить мебель и буйствовать. Втроем мы очутились в пустом приемном покое. Я ухватил за отворот униформы выросшего на нашем пути санитара. Тот вывернулся из моих рук и вильнул в сторону, а Падилла возмущенно бросил:
– Что ты делаешь! Побойся Бога! Так только все испортишь! Сядьте здесь, а я пока узнаю, дежурит ли мой приятель.
Мими сникла, прислонившись ко мне, и я почувствовал щекой, какая она горячая. Сидеть без опоры она теперь не могла, и я ее поддерживал, пока не привезли каталку.
Падилла исчез, и отвечать на вопросы, точно задержанному преступнику, пришлось мне. Появился и дежурный полицейский. Он вошел вместе с санитаром из боковой двери, на которой была изображена чашка кофе. Полицейский был в форме и даже при дубинке.
– Расскажите, что произошло, – сказал доктор в приемном покое.
– Вместо того чтобы меня допрашивать, почему бы вам не заняться больной?
– Вы ударили санитара? – спросил полицейский. – Он кинулся на вас?
– Кинулся, но не ударил.
Тут коп заметил мой смокинг, и подбородок его вытянулся, выглянув из жирных складок шеи.
– Что с этой женщиной? Вы ее муж? На ее руке нет кольца. Может, вы родственник или просто друг?
– Ну а Мими? Она что, без сознания? Ответить не может?
– Нет, она в сознании. А отвечать не хочет.
Вернулся Падилла. Впереди него поспешал доктор.
– Несите ее сюда, – сказал он, – осмотрим ее, насколько это возможно.
Мэнни бросил на меня победный взгляд.
Растолкав уже собравшуюся вокруг нас омерзительную толпу любопытных, только и ждущих случая поглазеть на чужое горе, мы последовали за доктором.
По дороге Мэнни излагал нашу версию:
– Она сама это сделала. Она простая работница и не может позволить себе ребенка.
– Каким образом она это сделала?
– Каким-то подходящим инструментом, я думаю. Женщины разбираются в этом куда лучше. Их учит жизнь.
– Да, я сталкивался с подобными лихорадками. Как и с лживыми объяснениями, что крайне неприятно, но если женщина остается в живых, мы обычно не ищем того, кто произвел аборт. К чему дискредитировать профессию?
– А на первый взгляд как она вам?
– Большая кровопотеря. Это все, что я могу пока сказать. Кто этот второй парнишка, который так волнуется?
– Ее друг.
– Вот ударь он санитара по-настоящему, встретил бы Новый год в кутузке. А почему он так вырядился?
– Да, а как же твое свидание-то? – спохватился Падилла. Лицо его испуганно вытянулось, рука невольно метнулась ко рту. Бесшумные стрелки электрических часов в сверкающей чистотой комнате, куда мы вошли, показывали девятый час.
– Сначала я должен выяснить, что с Мими.
– Поезжай. Так будет лучше. А я останусь. У меня же нет свидания. И Новый год я, так или иначе, встречаю дома. Доктор не считает, что все так уж плохо. Куда вы с ней собрались?
– На бал в «Эджуотере».
– Да, состояние объясняется главным образом большой кровопотерей, а также инфекцией, внесенной, как я думаю, в ходе операции на брюшной полости, – сказал доктор, вернувшись. – Где ей это сделали?
– Она сама вам все расскажет, если захочет, – сказал я. – Я просто не знаю.
– А что вы вообще знаете? Например, кто оплатит ее пребывание здесь?
– Деньги есть, – вмешался Падилла. – Разве вы не видите, какая на ней хорошая одежда! – Он повернулся ко мне, крайне обеспокоенный: – Так ты уходишь или нет? Знаете, этот парень помолвлен с дочкой миллионера и под Новый год заставляет ее ждать!
– Выпишите мне пропуск, пожалуйста, чтобы попозже я мог вернуться и побыть с Мими, – попросил я доктора. Он недоуменно перевел взгляд на Падиллу, а я продолжил: – Ей-богу, док, давайте без проволочек, выпишите мне эту бумажку! Ну что такого страшного, если я вернусь? Да я бы вам рассказал всю эту злосчастную историю, только нет времени!
– Выпишите, чего вам стоит, вас же не убудет! – вступился за меня Падилла.
– Моя подпись на входе не котируется, – сказал доктор. – Но до утра я дежурю, поэтому просто зайдете и спросите меня. Моя фамилия Каслмен.
– Возможно, это будет не слишком поздно, – сказал я.
Я не сомневался, что сплетня, пущенная Келли Вайнтраубом, уже достигла ушей дядюшки Чарли Магнуса. Но при этом полагал, что ни он, ни его жена еще не говорили с Люси. Не в предновогодний же вечер ей это сообщать, когда она собирается на бал! А вот позже они мне хорошо дадут по заднице. Но почему все-таки она попросила меня приехать на час раньше? Ведь до десяти бал не начнется. Я позвонил ей еще раз.
– Ждешь меня?
– Конечно, жду. Где ты находишься?
– Недалеко от тебя.
– А чем ты занят?
– Да вот пришлось задержаться в одном месте… Я уже еду!
– Поскорее, пожалуйста!
Над этой последней ее фразой я размышлял уже в машине. В ней не было любовного пыла, нетерпения, свойственного любовникам, не было нежности, как, впрочем, и жесткости. Не вписавшись в поворот на подъездную аллею, я последним усилием резко вывернул руль и прямо по грязи, задевая кусты, задним ходом подъехал к портику. Гремя стоптанными каблуками уличных ботинок – переобуться забыл, – я подошел к зеркалу в холле, чтобы поправить свой черный галстук, и там, в стекле, увидел за шторой дядю Чарли – выпяченный живот, носки туфель нацелены на меня; он сидя ждал среди восточной пышности гостиной с ее пестрым смешением бронзы, шерсти и всего, что делало это место средоточием силы и власти, а по бокам от него расположились Люси, ее мать и Сэм.
Похоже, против меня выставлена хорошо оснащенная боевая машина. Я был вынужден прийти, чтобы не огорчать Люси, теплое чувство к которой, оставайся у меня шанс, могло засиять новым светом. Я ожидал недобрых взглядов и язвительных намеков, но мог и пренебречь ими, защищенный, как броней, другой, большей моей бедой и тревогой, к тому же я не желал, чтобы на мне оставалось клеймо сластолюбца, клятвопреступника и притворщика, жертвы этих или каких-то иных пороков, которые они во мне подозревали. И потому был совершенно спокоен, полагая, что главное тут Люси, а мысль о выгоде совсем ни при чем: ведь я могу быть независимым от братьев, родственников, да и всех прочих, если чувство ее, как она всегда уверяла, истинно и она меня любит.
Но вот тут-то меня и подстерегал удар, поскольку, не зная всего ей сказанного, я понял, что с Люси провели работу.
Вместо того чтобы встать и поцеловать жениха, Люси, не поднимаясь с кресла, встретила меня широкой улыбкой, и эта странная улыбка – беглый и изящный росчерк любезности, выполненный губной помадой, – показалась мне знаменательной, она ширилась перевернутой воронкой, щелью, ведущей в зловещую пропасть, в шестой круг ада, уготованный еретикам.
Зарождаясь, эта странная улыбка рассекала, раскалывала лицо. Ах, это лицо, милое, лелеемое – чудесный представитель тела, умеющего порой, в приступе гордыни или пресытившись, лишить его чрезвычайных своих полномочий.
Искусственность ее вымученной манеры свидетельствовала, что родительские доводы оказались убедительными и решение принято. Мне оставалось только ретироваться. Но собравшиеся среди всей этой пестрой роскоши хранили молчание, и повода повернуться и уйти у меня не было. Я все еще являлся женихом, прибывшим при полном на первый взгляд параде и в крахмальном, как у мальчика-хориста на воскресной службе, воротничке в совершенной готовности и с единственным намерением сопроводить невесту на бал.
– Почему бы вам не присесть? – сказала миссис Магнус.
– Я считал, что мы сразу поедем.
– Ну, Люси! – произнес отец.
И, как по команде, она проговорила:
– Я не поеду с тобой, Оги.
– И сейчас, и вообще, – подсказал отец.
– И никогда.
– На бал ты отправишься с Сэмом!
– Но ведь я за этим приехал!
– Нет, если уж делать такие вещи, то сразу и решительно, – заявила миссис Магнус. – Простите, Оги, лично я не желаю вам зла, но научитесь держать себя в узде. Еще не все потеряно. Вы красивый и неглупый молодой человек. Против вашей семьи я ничего не имею. И уважаю вашего брата. Но не о таком муже для Люси мы мечтали.
– Может, стоит спросить и Люси, о чем мечтала она? – Горло мне перехватила ярость.
Но притязания миссис Магнус на величавое достоинство и неторопливую рассудительность вызвали у ее супруга лишь нетерпеливое раздражение.
– Никаких денег, если она за вас выскочит! – буркнул он.
– Ну, Люси, разве это так уж важно для тебя или меня?
Ее улыбка стала еще шире, и смысл ее можно было свести к одной-единственной сентенции: если, пылая страстью к ней, я и ухитрился изливать свой пыл на кого-то другого, то теперь это не имеет совершенно никакого значения, ибо Люси – дочь своего отца и ею останется, пусть даже все эти объятия в полумраке машины или гостиной, эти трепетные касания пальцев, губ и языков заставляли ее на время терять голову и вести себя неосмотрительно и опрометчиво.
Дальнейшая беседа запомнилась мне плохо. Каким-то образом всплыла тема разбитой машины. Люси созналась в этом преступлении, и отец, как и следовало ожидать, заверил ее, что машина будет починена. Слава богу, пострадала только машина, а все другое цело. Этот исполненный изящества намек показался ему крайне забавным; развеселившись, он хохотнул, тем самым потопив суровость и досаду в живейшей отцовской радости от факта, что дочь его сохранила девственность. Находиться там долее было незачем. Когда я надевал пальто в холле, ко мне вышел Сэм и предупредил, что, если я отныне хоть на шаг приближусь к его сестре, он проломит мне башку, но вся его суровость и грозная волосатость остались втуне, не произведя на меня впечатления.
Я завел машину, с которой, как я понимал, мне тоже предстояло расстаться, и поехал в больницу.
Падилла отдал Мими свою кровь. Он лежал после переливания в той же комнате, где я его оставил, и посасывал апельсиновую дольку; хилое предплечье его было перевязано и вздувалось бугром, а в черных глазах за внешним безразличием угадывалась подспудная мысль, смутная, но настойчивая, устремленная в направлении, мною пока не различимом.
– Как Мими?
– Наверх забрали. Еще не совсем в себя пришла, но Каслмен считает, что шансы на поправку у нее немалые.
– Я к ней поднимусь. Пойдешь со мной?
– Нет, думаю, мне уже можно уйти. Поеду к себе. А ты что, хочешь остаться?
Я дал ему денег на такси, не желая, чтоб весь долгий путь до Гайд-парка он трясся в переполненном в этот праздничный вечер трамвае.
Он сунул деньги в карман рубашки и вдруг спросил изумленно:
– Послушай, это ты с бала так рано вернулся?
Мне было недосуг и неохота объяснять ему ситуацию, и я просто вышел.
Мими лежала в послеродовом отделении. Каслмен сказал, что в других палатах не было мест, а я подумал, что ее состояние тоже в некотором смысле можно отнести к послеродовому. Я поднялся наверх в просторное, с высокими окнами помещение, посреди которого увидел стол, на нем – овитую гирляндой зажженных лампочек елочку, а под нею – рождественский вертеп с белым ватным снегом и кукольными фигурками.
– Можете побыть здесь, – сказал Каслмен, – но на глаза никому не попадайтесь – выгонят. Думаю, она выкарабкается, хотя и сделала все, чтобы себя угробить, разве что вены не резала и не травилась.
Я сидел в темном углу возле ее постели. Время от времени входили медсестры, внося младенцев для кормления, и тогда слышались шепоты, сдавленные вскрики, кряхтенье и постанывание, тихий плач, скрип пружин под тяжестью приноравливающегося тела, ласковые уговоры и чмоканье. И я, захлестнутый злыми, гадкими чувствами, которым теперь, сидя в темноте возле постели больной, мог свободно предаваться, – горькой обидой, болью и ожесточением, внимая этим звукам, постепенно умиротворился. Дыхание успокоилось, и я огляделся, увидев место, куда меня забросил случай, других людей и другой мир, исполненный надежды на будущее.
Когда полночь взорвалась криками «ура!», ревом клаксонов, гудением дудок и победными возгласами, вся эта праздничная вакханалия донеслась сюда, за закрытые окна, лишь слабым отголоском, а жизнь здесь шла своим чередом, издавая тихие звуки – слабый шорох проклюнувшихся птенцов.
Около часа, очнувшись и осознав мое присутствие, Мими прошептала:
– Что ты здесь делаешь?
– Просто мне некуда больше идти.
По детскому плачу она поняла, где находится, и загрустила. Из обращенных ко мне слов стало ясно, что она еще не знает, чем обернется ее поступок – победой или поражением, чего больше в сделанном ею выборе – силы или слабости. И она ли обвела судьбу вокруг пальца или судьба подставила ей подножку. Растерянность ее была естественна, особенно сейчас, под звуки детского плача и почмокивания, в суете хлопотливого и неусыпного материнского бдения.
– Так или иначе, думаю, ты попала в хорошие руки, – сказал я.
Я вышел поразмяться и походил по отделению, наблюдая через стекло младенческие лица, а потом, поскольку мне никто не мешал и не останавливал – сестры, по-видимому, урвав минутку-другую для праздничного застолья, встречали Новый год, – никем не замеченный, проник туда, где принимали роды и за стеклянными дверями отдельных клетушек лежали женщины в невыносимых мучениях: громадные животы, раздираемые схватками, лица, искаженные страданием. Особенно врезалось в память одно лицо – оно морщилось, собираясь в складки, а из раскрытого рта несся крик, громкий и протяжный: женщина на все лады честила и проклинала мужа за его похоть и то наслаждение, что привело ее на эту койку. Были и другие страдалицы, безудержно, бесстыдно вопившие, взывавшие ко всем святым и родной мамочке, судорожно цеплявшиеся за прутья кровати, рыдавшие или, наоборот, оцепенелые, с вытаращенными от ужаса глазами. Все это так меня поразило, что, когда ко мне подскочила сестра с вопросами, кто я и зачем явился, я не нашелся с ответом. И тут, совсем рядом, из шахты ближайшего лифта, донеслись крики.
Я стал ждать, когда он поднимется, считая цифры этажей, мелькавшие на стеклянной панели. Двери раскрылись, и передо мной возникла женщина на каталке с крохотным ребенком, родившимся либо по дороге в больницу – в такси или тюремном фургоне, – либо уже тут, в вестибюле; младенец был еще в крови и орал, надувая жилы, выгибая грудь и плечи; лысый, красный, он пачкал женщину своей кровью, а она, совершенно измученная, истощившая последние силы и нервы, тоже в голос рыдала, испуганно тараща глаза, как и ребенок, сжимавший руки в кулачки. Они казались символом извечной вражды, эти двое, приговоренные к противоборству. Каталку выкатили из лифта, она проехала совсем близко, чуть не сбив меня с ног, и плечо женщины мазнуло меня по руке.
– Что вам здесь надо? – возмутилась сестра, всем своим гневным видом показывая, что находиться в отделении не положено.
Я побрел назад и, увидев, что Мими дремлет и жар у нее, похоже, спал, выбрался из больницы, спустившись по лестнице, которую указал мне Каслмен. Я шел к машине, разметая подошвами снег над серой коркой льда.
Заведя мотор, я плохо представлял себе, где нахожусь и куда направляюсь. Снег пошел гуще, и я стал медленно кружить по улицам, надеясь выбраться на магистраль, и наконец очутился на Дайверси-бульваре, на безлюдной фабричной окраине неподалеку от северной речной протоки. И в тот момент, когда мысль о скором отдыхе показалась мне особенно отрадной, послышался хлопок – лопнула шина. На одном ободе я кое-как подвел машину к тротуару и выключил мотор. Чтобы открыть багажник, пришлось спичками отогревать замок, но, вытащив инструменты, я сообразил, что не знаю, как пользоваться домкратом. Он был нового для меня типа: я привык к полуосевым, как в машине у Эйнхорна. Но я тужился и пыхтел – ноги и пальцы рук совсем замерзли, в шею больно врезался крахмальный воротничок, – пока не бросил инструменты обратно и, заперев багажник, огляделся в поисках какого-нибудь теплого убежища. Все было закрыто, но, сориентировавшись, я определил, что нахожусь недалеко от дома Коблинов. Зная рабочий график Хаймана, я не постеснялся заявиться к нему в дом и разбудить.
Когда темноту холла прорезал желтый луч света и Коблин понял, кто названивал ему в дверь, он заморгал в совершенном изумлении.
– У меня машина встала на Дайверси, – объяснил я, – ну, я и подумал, что ничего страшного, если я загляну к вам, раз тебе все равно скоро на работу.
– Нет, как раз сегодня на работу мне не надо. В праздники типографии закрыты. Но я не спал. Говард и Фридль недавно вернулись из гостей, я слышал. Проходи, ради бога, и устраивайся. Садись на диван, я тебе сейчас плед принесу.
Исполненный признательности, я стащил мою жесткую мучительницу – рубашку и зарыл в подушки замерзшие ступни.
Коблин был в восторге.
– Вот удивятся они утром твоему сюрпризу! Братец Оги, подумать только! Здорово вышло, ей-богу. Анна будет на седьмом небе от счастья!
Разбуженный ярким утренним солнцем и шумом на кухне, я поднялся рано. Кузина Анна, которую Новый год не сделал аккуратнее, пекла блины, варила кофе и накрывала большой стол. Волосы ее посеребрила седина, лицо же, вместе со всеми его бородавками и волосками, наоборот, словно бы потемнело.
Она казалась хмурой и мрачной, но не от природного пессимизма – так выражалось ее волнение. Обняв меня и прослезившись, прочувствованно сказала:
– С Новым тебя годом, мальчик мой драгоценный! Желаю тебе счастья и одного только счастья! Ты так его заслуживаешь!
Расцеловавшись с ней и пожав руку Коблину, я сел с ними за стол.
– Чья это машина у тебя встала, Оги?
– Саймона.
– Ах, этого твоего фу-ты ну-ты братца!
– Не то чтобы совсем встала, просто шина лопнула, а я так замерз, что не смог ее сменить.
– Вот Говард проснется и поможет тебе.
– Не стоит беспокоиться, не надо.
У меня мелькнула мысль послать Саймону ключи – пусть побегает, покрутится и сам заберет машину. Но коварный этот план я все-таки отбросил. Я пил кофе, глядя в сверкавшее голубизной небо этого первого в году утра. Из окна виднелась греческая церковь на соседней улице. Луковка ее купола ярко блестела на фоне омытого снегом небесного простора: крест и маковка храма, земля и небо соединялись здесь воедино, а снег сглаживал все неровности, скрывал щели, белый, словно сахарный песок. Взгляд скользил вверх и, обнимая всю картину, устремлялся дальше, в глубокую чистую высь, и там замирал, отдыхая. Время не стоит на месте, а дни и времена года остаются неизменными, и мореплавателям, которых впервые исторгли на американский берег вздыбившиеся валами океанские воды и чьим взорам предстала долгожданная новая земля, небо над нею казалось таким же голубым и ничуть не ярче.
– Ужасно жалко, Оги, что Фридль не смогла приехать из Энн-Арбор на свадьбу твоего брата! У нее как раз были экзамены. Она теперь просто красавица. Говорю это не потому, что она мое дитя, а совершенно объективно. Ты скоро увидишь, какая она на самом деле, а пока посмотри фотографии. Вот это школьный снимок, а это она на благотворительном вечере в колледже, хозяйка бала… И она не просто красавица, Оги, она…
– Я знаю, что Фридль очень-очень милая девушка, кузина Анна.
– И зачем тебе только понадобились эти новые родственники брата! Грубая, неотесанная публика! Гляди, какие у нее умные глазки! Она развитая девушка. Когда вы были маленькими, она считалась твоей невестой. Ты так всегда и говорил.
Я чуть было не поправил ее: «Нет, это ты так говорила», – но сдержался и лишь хмыкнул в ответ, она же решила, будто я смеюсь от радостных воспоминаний, и тоже развеселилась, жмурясь и потирая ладони, и я не сразу понял, что смеется она сквозь слезы.
– Об одном только молю Господа Бога, чтобы успеть перед смертью увидеть мою девочку замужем за хорошим человеком.
– И с детишками.
– И с детишками.
– Господи, да тащи же наконец блины, в тарелках-то пусто, – сказал Коблин.
Она торопливо бросилась к плите, оставив мне фотографии, и я занялся ими и лишь потом опять обратил взгляд в окно, в зимнее небо.
Глава 13
Я больше не был ребенком, не только по возрасту, но и в смысле защищенности тыла, и пускал пузыри, брошенный в житейскую круговерть. Тому, кто считает, будто человеческие связи, дружеская близость и любовь всякий раз грозят обернуться фальшью, такое мое положение могло бы показаться заманчивым, хотя и не всегда отрадным. Не это ли подразумевал Христос, называя собственную мать женщиной, – мол, строго говоря, она такая же, как и все прочие. И для истинной жизни необходимо выходить за пределы узкого кружка, объединяющего двоих или троих единой историей любви. Но при этом оставаться и в нем, если удастся. И посмотрим, насколько тебя хватит.
Мне вспоминается рыбный рынок в Неаполе (а неаполитанцам отнюдь не свойственно пренебрежение кровными узами). Среди пестрого изобилия живописно разложенных и перемежаемых лимонными дольками мидий и моллюсков, подставлявших беспощадному солнцу свои студенистые крапчатые тела, и отливающих стальным блеском свежайших рыбьих тушек с их кроваво-красными жабрами восседал старик нищий с забавной, выведенной флуоресцентной краской надписью на груди: «Спеши воспользоваться моей близкой кончиной и передать привет родным и любимым в Чистилище!»
Вправду ли он собрался на тот свет или то была шутка, но старик явно и дерзко бросал вызов всем замкнутым в тесном кружке любовных привязанностей. Костлявая грудь его вздымалась, источая запах морских глубин и поглощая миазмы нагретого солнцем побережья, еще не забывшего пороха и огня: война лишь незадолго перед тем отступила оттуда на север. Прохожие иронически улыбались или неодобрительно качали головами, уязвленные этой остроумной колкостью.
Сколько ни бейся, приручая и утепляя окружающий мир, он вдруг раз! – да и покажется тебе еще холоднее прежнего: живые предстанут перед тобой в ином свете, а мертвые умрут вторично, и уже навеки.
Теперь я это вижу. Тогда не видел.
Итак, я вновь обратился к книгам, не к краже их, нет, но к чтению, что мог себе позволить, живя на деньги, которые вернула мне Мими и стала давать в долг, когда поправилась и вышла на работу. Расставшись с Фрейзером, Мими познакомилась с Артуром Эйнхорном и сошлась с ним. Она по-прежнему трудилась официанткой, и я питался в ее заведении и смиренно приканчивал книги от Эйнхорна, так и хранившиеся в коробке, попорченные огнем и водой и все еще источавшие удушливый запах гари. То, чем для Улисса стало его сошествие в ад, для Рима и Лондона – дыхание больших пожаров, а для мужчин и женщин, теснящихся в соборе Святого Павла, их сладострастное воображение, мне даровали страницы книг, от которых веяло горьким душком катастрофы. Кайо Обермарк снабжал меня стихотворными сборниками и брал с собой на лекции: со мной он пропускал их не так часто, ходить же на занятия одному ему было скучно.
По аналогии с басней о лисице и винограде, перспектива университетского образования не слишком меня прельщала, хотя мы с Саймоном договорились о моем весеннем восстановлении в университете, однако факт остается фактом: университет не манил меня – во мне не было твердой и незыблемой уверенности, что лишь пребывание в его стенах способно указать путь к духовным высотам. Слишком мрачными и обожествленными виделись мне эти стены. А когда задувал южный или западный ветер, неся с собой запах скотоприемников, и пыль от заводов минеральных удобрений тонким слоем покрывала пышную завесу плюща на университетских стенах, путь от примитива к вершинам абстрактного мышления не казался столь уж трудным и непролазным, чтобы не допускать обходных маневров.
Той зимой я некоторое время подвизался на коммунальных работах. Мими уговорила меня туда податься, сказав, что это очень просто, как и оказалось. Достаточно было удовлетворять двум требованиям: являться местным жителем и числиться неимущим.
Загвоздка состояла в том, что мне совсем не хотелось очутиться в одной из бригад, которые я нередко видел на улицах; их деятельность, заключавшаяся в перекладывании с места на место каменных плиток и кирпичей, неизменно оставляла впечатление бесцельности и крайней заторможенности – рабочие словно стремились делать минимум движений, нужных для выполнения хоть какой-то работы. Мими, однако, напирала на то, что, если гордость не позволит мне заниматься порученным, я всегда могу смыться. Нацеленность мою на офисную работу она не одобряла, считая несравненно более полезным для меня труд физический, на свежем воздухе и в общении с людьми попроще. Но смущал меня отнюдь не круг общения, а специфика работы – вся эта возня с кирпичами под меланхолическое эхо от ударов пятидесяти молотков одновременно. Однако я чувствовал необходимость ей уступить, коль скоро она так заботилась обо мне и, не будучи моей любовницей, ощущала за меня ответственность, и давала деньги на прожитье; пренебречь всем этим было бы с моей стороны непорядочно.
В результате я был принят, о чем свидетельствовал соответствующий документ, и получил работу уж никак не сидячую, а лучшую из всех возможных: инспектора, проверяющего состояние водопроводных труб и коммуникаций в помещениях и на открытом воздухе в районе боен. Я мог варьировать рабочие часы и нести свою вахту, не слишком напрягаясь, как то и предполагали устроители и все заинтересованные лица. В плохую погоду я вообще мог весь рабочий день провести в кафе. К тому же хождение по домам удовлетворяло мое природное любопытство. Впрочем, лицезрение комнат, где ютились вдесятером, рабочих, копошащихся в траншеях под землей, и покусанных крысами детей особого удовольствия не доставляло. Вонь от боен въедалась в кожу не меньше запаха собачьей шерсти у Гийома. И даже мне, столь же привычному к трущобам, как индус к слонам, порою все это казалось какой-то terra incognita. Меня преследовали плотские запахи во всем их разнообразии и чередовании – от первого проблеска желания до конечного отвращения и тошноты, – и все это, собранное воедино, окутывало с той грубой простотой и черствой прямолинейностью, с какой хозяйка щупает капустные вилки на прилавке, пьяница в кабаке тянет к бледному и тусклому лицу пивную кружку, а торговец развешивает в витрине дамские панталоны и чулки.
На этой службе я продержался до конца зимы, пока Мими, которая все это хорошо знала и понимала, не пришла в голову мысль приобщить меня к профсоюзной работе в качестве агитатора. Тогда, после первых сидячих забастовок, как раз начиналась предвыборная гонка. Сама Мими была давним членом объединения ресторанных работников, входившего в КПП, Конгресс производственных профсоюзов. Нельзя сказать, что к вступлению ее побудили тяжелые условия труда, но она верила в союз, была убеждена в его полезности, и ее хорошим знакомым являлся некто Граммик, профсоюзный активист. Мими свела меня с ним.
Этот Граммик оказался вовсе не драчуном и забиякой, а тихим, с вкрадчивым голосом и внешностью счетовода или бухгалтера человеком кабинетного склада вроде Фрейзера или Сильвестра; к привычным ему проявлениям людской глупости или буйства он относился снисходительно и терпеливо, заставляя виновников сожалеть о своих промашках. У него был длинный торс и коротковатые ноги, косолапая, носками внутрь походка, неряшливый двубортный пиджак, густая шевелюра и мягкие, чрезвычайно деликатные манеры. При этом спорить с ним было нелегко, поскольку он никогда не терял хладнокровия, упорно отстаивал свою точку зрения, был умен и, обладая известной увертливостью, при случае мог и схитрить, и обмануть. Таков был этот Граммик.
Я ему понравился, и он согласился опробовать меня на работе агитатора. Ввиду крайней его любезности я заподозрил, что произведенное мной хорошее впечатление не совсем моя заслуга, а своей учтивостью он хочет понравиться Мими.
Мало-помалу я оценил Граммика по целому ряду причин. Хотя скромность и не позволяла ему выделяться из общей массы, а его приходы и уходы оставались незамеченными, в серьезных случаях он действовал уверенно, решительно и не боялся брать на себя ответственность. Я отмечал в нем прозорливость, умение видеть все pro и contra, когда очертания их едва улавливались.
– Да, у нас есть штат активистов-агитаторов. Нужны, конечно, люди опытные, но где их взять? А проблем немерено, и растут они как снежный ком.
– Вот Оги-то как раз тебе и пригодится, – заверила Мими. – Он сможет говорить с рабочими на их языке!
– О, серьезно?! – воскликнул Граммик, с интересом разглядывая меня.
Такая реклама моих достоинств показалась мне комичной, и я усомнился, владею ли вообще искусством говорить с рабочими на каком бы то ни было языке.
Впрочем, приступив к своим обязанностям, я понял, что значения это не имеет ни малейшего: люди и без меня сломя голову рвались в союз – в этом чувствовалась какая-то природная, первобытная тяга к стадности, та, что понуждает пчел роиться в любых местах, куда они устремляются скопом, становясь в этот период особенно злыми и агрессивными и кусаясь напропалую. Стремление это можно усмотреть и в миграции птиц, и в эффекте Клондайка, с той только разницей, что в нашем случае людьми двигала жажда справедливости. В действие был приведен механизм забастовок, и трудяги сидели возле своих станков или кучковались на невеселых сборищах. Начало положили рабочие-автомобилисты и резинщики, а потом волна покатилась дальше и дальше, захлестнув даже одиноких ловцов жемчуга на отдаленных атоллах.
Я занял свое место за столом, стоявшим не в обшарпанном, как можно было предположить, а очень внушительном, похожем на банк здании на Эшланд-авеню. Здесь были даже ресторан и бильярдная, где могли отдыхать и расслабляться сотрудники.
В мои обязанности входило вести канцелярию Граммика и отвечать на телефонные звонки. Предполагалось, что загрузка будет средней, чтобы я мог постепенно осваиваться, учиться, чему посчитаю нужным, и приобретать необходимый опыт. Но вместо этого на меня обрушилась людская лавина с требованием немедленных и безотлагательных действий – какой-нибудь старый рабочий, подсобник на кухне, с руками, натруженными, исполосованными царапинами, заскорузлыми от въевшегося жира и черными, как у шахтера или землекопа, призывающий меня для безотлагательных переговоров с его боссом – срочно! Subito! Или индеец, изливший свои скорби и печали в виршах, записанных на засаленной оберточной бумаге.
Моя клетушка, в которой не было места даже для лишнего стула, располагалась поодаль от основных помещений, где вершились дела рабочих, занятых в крупной промышленности. Но, спрячься я даже в железный сейф, все равно был бы найден и извлечен на свет божий, став жертвой призрачной погони за справедливостью при малейшем намеке на ее возможность, – так стремится на огонек ночная бабочка, преодолевая мили беспросветной темноты.
Горничные всевозможных отелей, гречанки и негритянки, рассыльные и швейцары, гардеробщики, официантки, гостиничные служащие всех рангов и мастей – например снабженец модных кабаков Голд-Коста, куда и я в свое время нередко наведывался со своим собачьим ящиком, почему и имел представление о качестве и особенностях этого «снабжения», – кто только не атаковал меня: смотрители подземных коммуникаций, истопники, буфетчики или величественного вида француз, отрекомендовавшийся художником-физиономистом и заполнявший регистрационную карточку, не снимая перчаток. А еще кокаинисты, разного рода подозрительные личности с бледными голодными лицами, обладатели просроченных удостоверений ИРМ, организации «Индустриальные рабочие мира», пожилые репатриантки из Европы, не умеющие объясниться и заготовившие кем-то написанные заявления, униженные и оскорбленные всех родов, инвалиды, пьяницы, сумасшедшие, умственно неполноценные, и все это вкатывалось, ковыляло, вползало – весь спектр человеческих состояний, от полной деградации и отверженности до гордой красоты и благородства. Если бы подобная же разношерстная публика не подпитывала собой армию Константина или же Ксеркса, я бы, возможно, еще согласился признать в них людей современных, но в каждом без исключения мне виделось нечто замшелое, почти антикварное. Однако если счастье и радость во все века имеют одинаковое обличье, то почему бы не иметь его горю?
Беседовать с ними, записывать в организацию, разъяснять, чего они вправе, а чего не вправе ждать, было нелегко и часто вызывало отнюдь не добрые чувства. В основном разговор наш шел на повышенных тонах, случался и обмен резкостями, особенно когда я пытался отклонить их требования. Но они были настойчивы и с неотвратимостью возмездия в Судный день старались вытащить меня из моего укромного убежища по другую сторону стола и заставить идти с ними. Чтобы их унять, я вынужден был соглашаться на расследование.
– Когда?
– Скоро. При малейшей возможности. Постараюсь сделать это как можно раньше.
– Сволочи они и больше никто! Мы только и ждем, чтобы с ними поквитаться, задать им жару! Видели бы вы нашу кухню!
– С вами свяжется уполномоченный – активист нашей организации.
– Когда?
– Ну, если говорить откровенно, у нас просто руки до всего не доходят. Такой наплыв… Людей катастрофически не хватает. Но пока суд да дело – готовьтесь, пусть ваши товарищи заполняют формуляры, записывают претензии, требования…
– Да-да, но, мистер, когда же все-таки можно ждать этого вашего активиста? Босс грозит обратиться в Американскую федерацию труда и заключить с ними договор, а тогда нам крышка!
Я попытался обсудить эту тревожную ситуацию со своим начальством, однако отели и рестораны интересовали их постольку-поскольку, времени на эту далеко не основную отрасль у них не было: слишком много хлопот доставляли крупные забастовки в розничной торговле, взбунтовавшиеся швейники Чикаго-Хайтс и прочее и прочее, но разочаровывать и отвергать новых членов они тоже не могли и намеревались всячески удерживать их и волынить до той поры, пока не смогут выкроить время и деньги. Короче говоря, мы с Граммиком должны были крепить оборону. Я перенимал у него опыт. Он взял за обыкновение после десяти – двенадцати дней плотной, по шестнадцать часов, работы дня на два совершенно исчезать с горизонта, и найти его не представлялось возможным. Эти дни он проводил у матери – отсыпался, лакомился бифштексами и мороженым, водил старушку в кино и читал. Время от времени он захаживал и на лекции, успевая еще и учиться на юридическом. Словом, жертвовать личной жизнью Граммик не собирался.
Я полностью погрузился во всю эту свистопляску, остро нуждаясь в чем-то подобном после моего разрыва с Саймоном. Отсидев положенное в конторе, я на трамвае отправлялся на встречи с поварами, посудомойками и ночными портье, заступая, таким образом, на ночную смену, окунаясь вместе с трамваем в молодую зелень Нижнего Норт-Сайда где-нибудь в районе Фуллертона или Бельмонта, купаясь в аромате белых колокольчиков катальпы, только-только распустившихся, но уже насытивших воздух одуряюще-сладкой густотой. Многие заявители просили приехать как можно позже, чтобы они могли говорить свободнее. Мне нравилась конспиративность этих встреч, на которых мои собеседники, побуждаемые горьким опытом и томительными часами ночных дежурств к осмыслению собственной жизни, наконец-то получали возможность высказать давно лелеемые, но таимые до времени мысли. Истина и ложь в их словах мешались в обычной, на мой взгляд, пропорции. Но судить их и выставлять оценки не входило в мои обязанности – я должен был делать дело. О чем мне прямым текстом и говорили некоторые из них. Думаю, они предпочли бы видеть на моем месте кого-нибудь посолиднее и повоинственнее. Я понимал, что кажусь им молокососом, чересчур беззаботным, недостаточно бывалым и заматерелым, чтобы по достоинству оценить всю серьезность ситуации и мощь их противника. Живость и небрежность моей манеры их настораживала. Им хотелось бы видеть перед собой закаленного в битвах бойца, опытного подпольщика, который поможет и им подготовиться к решительному и громкому протесту. А вместо этого впархивал я. Я чувствовал, что все во мне, вплоть до кончиков длинных волос, моя внешность, моя ленивая расслабленность, для них оскорбительны. Но что поделаешь!
Бывало, они даже сомневались, тот ли я, за кого себя выдаю.
– Так это вас прислали проверяющим?
– Вы Эдди Доусон?
– Точно.
– А я Марч. Это со мной вы говорили по телефону.
– С вами?
И я понимал, что он ожидал увидеть какого-нибудь тертого, с ввалившимися щеками труженика забоя, ветерана нефтяных скважин или застрельщика бунтующих текстильщиков Нью-Джерси. Не повредил бы и болезненный вид уполномоченного со следами его пребывания в застенках Паттерсона.
– Не беспокойтесь. Вы можете мне довериться.
Тогда он шел на попятный и говорил, что введен в заблуждение моим голосом по телефону. Хорошо уже то, что я могу передать сведения кому-нибудь из вышестоящего начальства, а уж там позаботятся о том, чтобы поднести спичку к заготовленному а-ля Гай Фокс пороху, уже припрятанному в подвалах отеля «Дрейк» или «Палмер-хаус». Так и быть: он готов передать через меня по инстанциям все необходимое, чтобы заварить кашу.
– Но, по-моему, все-таки должен прийти ваш главный.
– Вы имеете в виду мистера Эки?
– Скажите ему, что я могу всех собрать и организовать, но, прежде чем начинать забастовку, мы хотим переговорить с ним. Так будет вернее.
– Почему вам кажется, что придется бастовать? Может быть, ваши требования удовлетворят?
– Да вы хоть знаете, кто заправляет всем в нашем клоповнике?
– Возможно, какой-нибудь банк? Обычно мелкие предприятия…
– Есть такая «Холлоуэй энтерпрайзис»…
– Карас?
– Так вы с ним знакомы?
– Да, случайно. Я работал у одного страховщика, некоего Эйнхорна, так это его родственник по жене.
– Здесь у нас все пляшут под его дудку. Знаете, что тут устроили? Форменный бордель!
– Да неужели? – удивился я, глядя, как его широкий, испещренный синими жилками лоб под облачком светлых волос покрывают капли пота, как мнет он свои ладони наманикюренными пальцами, невольно прихватывая манжеты розовой в полоску рубашки. – Если все обстоит так, то это дело полиции. Не о приеме же в союз представительниц этой профессии вы хлопочете?
– Не говорите ерунды! Просто меня, как ночного портье, это особенно тревожит. В любом случае, зная Караса, вы сами должны понять, насколько нереально рассчитывать на уступки с его стороны.
– Да, характер у него жесткий.
– И теперь, когда мы дошли до точки, мы просим лишь довести до сведения мистера Эки наше желание встретиться с ним для минутной беседы.
– Это можно устроить, – сказал я, хотя моего знакомства с Эки не хватало даже для приветствования друг друга в дверях сортира.
В забегаловках и ресторанчиках поплоше ситуация была иной – там мне больше доверяли и прислушивались. На кухне там работали ветераны ночлежек и бесплатных приютов, постоянные объекты благотворительности, печать которой ясно проступала на их лицах, не оставляя места ожесточению и обиде, столь заметным у розово-полосатого Доусона и ему подобных, не такой уж незыблемой стеной отделенных от Караса, чтобы не замечать темных его делишек и мутных источников благосостояния, но при всей своей ненависти и зависти к нему втайне мечтающих ловким кульбитом впрыгнуть на ту же скользкую тропинку – щеголять пиджаком в косую клеточку, портфелем, очками с толстыми стеклами и мимолетной связью с шикарной шлюхой.
А вот, не в пример ему, какой-нибудь рядовой несметной армии буфетчиков, поваров и прочей челяди из гадючников на Ван-Бюрен-стрит попросит меня прибыть на встречу незаметно, заглянуть в заведение с черного хода, или же, стоя на зловонной, пропахшей мочой обочине, махнуть рукой ему в оконце, а он кивнет в ответ так легонько, что постороннему глазу это покажется ничего не значащим нечаянным движением. И, наконец, в дверях состоится наш быстрый приглушенный разговор, который вполне потерпел бы до окончания работы, если бы не желание клиента продемонстрировать мне свое место и условия труда, а также красные распаренные руки, вымученную худосочную неуклюжесть, длинные лошадиные зубы и влажный блеск глаз при свете звезд, уже мерцающих на клочке неба над загаженным проулком, где мы с ним примостимся, а от его одежды и тела будет нести несвежей, подгнившей едой, и я почувствую его дыхание и прикосновение волос где-то в районе плеча. Под хрупким черепом худо-бедно идет мыслительная работа, и в отличие от Доусона ему безразлично, уполномочен я или нет претворять в жизнь его мечту. Всей душой он рвется внести свою лепту, пусть еще непонятно какую, в борьбу со злом, и благодарен мне уже за то, что смог застать меня на месте, равно как и за мой приход в вонючий проулок для встречи с ним и принятие тех списков, что он мне сунул, – перечня чернорабочих, желающих вступить в союз. После чего мне полагается поговорить с ними лично, разыскав их в трущобах, где мне уже случалось бывать в период моей деятельности под началом Саймона, когда я набирал там чернорабочих и грузчиков для угольного склада. Естественно, и нужды нет напоминать о том, что тогда я входил в ночлежки как посланец мрака, сейчас же нес с собой свет и надежду. Но уже тогда, ясно понимая свою задачу, я принял решение не судить слишком строго этих людей, коль скоро они собирались с моей помощью сделать шаг по пути прогресса, что послужит на пользу и им самим, и всем прочим.
Наведавшись однажды утром на старое свое пепелище, я заскочил к Эйнхорну и застал того в солнечной приемной, пропахшей прежним и таким незабываемым запахом спитого кофе и несвежей постели, пыльных бумаг, лосьона для бритья и пудры двух его женщин. Милдред, встретившая меня любезно, хотя и не слишком приветливо, была уже во всеоружии – сидела в своей ортопедической обуви за пишущей машинкой и бодро печатала. Солнце жарило ей бритый чуть ли не под самую макушку затылок, светя в широкие пустые глазницы старого здания, вместилища былого величия, удачи и везения.
Эйнхорн неважно себя чувствовал, хотя внушительность его облика, казалось, должна была свидетельствовать об обратном, да мне и не следовало этого замечать. Сначала я даже решил, что своим молчанием он вынуждает меня побыстрее уйти. Он лишь сопел, погруженный в себя, курил, покусывал сигарету и хрипло откашливался. От него веяло меланхолией с примесью некоторой свирепости.
– Сколько тебе платят на этой твоей новой должности? Прилично?
– И даже слишком.
– Ну, значит, смысл в твоей работе все-таки есть.
Я усмехнулся:
– Вы считаете, в этом ее единственный смысл?
– Ну хотя бы это ты от нее получаешь. Нет, мальчик, если ты решил, что делаешь нужное дело, я вовсе не хочу тебя обескураживать и лишать энтузиазма. Напомню тебе, что я не консерватор, хотя и провожу дни в своем кресле. И я вовсе не стою горой за богатство. Мне-то как раз в случае чего терять меньше, чем другим, и потому радикализм меня не так уж и пугает. С Карасом у меня существуют кое-какие общие дела, но дела – это одно, идеи же – совершенно другое, и необязательно замыкаться в сфере деловых интересов. Да и какие там интересы! Карас скупает рухлядь. Вот недавно купил дом в Сан-Антонио.
Слова его окончательно убедили меня, что с ним что-то неладно и он недоволен.
– Значит, вы считаете мои занятия пустой тратой времени?
– О, по мне, так все это вчерашний день для обеих сторон. Забрать у одних и передать другим – разве это новая идея? Вся экономика испокон веков на этом строится.
Поначалу он отмалчивался, но поскольку я проявлял упорство и не уходил, раздражение, а затем и увлеченность заставили его высказать свои мысли. Энтузиазма, который он упомянул, во мне было меньше, чем ему казалось, но все-таки я счел необходимым возразить:
– Однако если ранним утром люди отправляются на работу, разве не простая справедливость требует обеспечить им занятость – именно работу, а не ее иллюзию и нечто эфемерное в качестве платы? Или, по-вашему, они должны довольствоваться тем, что имеют, не замахиваться на большее?
– Ты думаешь, что, закрыв их предприятие, можно сделать людей из слабаков и неудачников? Что им поможет кто-то, готовый за них рвать и кусать?
– А вы считаете, что лучше отдать все на откуп Карасу или очередному его приспешнику?
– Послушай, тебе, по-видимому, кажется, что человека делает человеком самый факт рождения? Что уже он дает ему право на достойное существование? Эта идея устарела, друг мой! Да и кто ее проповедует? Очередная крупная организация. Крупная организация без прибыли лопнет. А если она делает деньги, значит, и создана для этого.
– Если все крупные организации и союзы так бессмысленны, то, вы полагаете, не стоит и пытаться изменить это положение, создавая нечто новое? – возразил я.
Разговор наш шел под аккомпанемент пишущей машинки Милдред, которая безучастно, с отрешенным видом продолжала стучать по клавишам. Эйнхорн внезапно замолчал, и я подумал, что виной тому появление откуда-то из кухни Артура, поскольку умственное превосходство сына нередко заставляло Эйнхорна прикусить язык. Но на этот раз дело обстояло иначе. Артур заглянул в комнату лишь мельком, но все равно стало очевидно, что источник дурного настроения, беспокойства и каких-то неведомых мне осложнений в жизни Эйнхорна таится именно здесь, заключенный в Артуре. В черном свитере, узкоплечий, руки в карманах, он вошел небрежной походкой, но какая-то старческая сосредоточенность в нем меня удивила, как удивили и его глаза, ставшие еще темнее, омраченные угрюмой заботой. Он склонил голову к плечу, коснувшись пышной шевелюрой дверного косяка, и дымок его сигареты шелковистой струйкой заискрился в солнечных лучах. Не сразу поняв, кто я такой, он тем не менее был учтив и любезен, хотя и с легким оттенком не то скуки, не то усталости. Я почувствовал, что Эйнхорн зол на него и хочет максимально сократить общение с ним, если не просто выпроводить, и понял также, почему так холодно встретила меня Милдред и столь ожесточенно стучит по клавишам, словно вознамерившись прогнать этим стуком.
Со стороны кухни вприпрыжку прискакал какой-то малыш, и Артур обнял его и прижал к себе ласковым и, несомненно, отцовским жестом. За спиной ребенка маячила Тилли, но близко не подошла. Я мог ошибиться, но мне показалось, что все они еще не выработали линию поведения, не решили, скрывать ли малыша, чье явление было и для них внове, и вопрос о признании мальчика остается пока самым больным и животрепещущим.
Когда Артур удалился в кухню, ребенок бросился к Милдред, найдя прибежище в ее коленях. Она с жадностью подхватила его на руки, и ботинки мальчика вздернули ей юбку, обнажив черные волоски на ногах. Милдред это не смутило, но я проследил за обращенным к ней неодобрительным взглядом Эйнхорна. Милдред осыпала мальчика страстными, едва ли не чувственными, поцелуями и оправила свою юбку.
– Ну, как тебе наша новость? – резко бросил Эйнхорн, с трудом поворачивая ко мне свою гордую негнущуюся шею. Сказано это было нарочито бодро и как бы с вызовом, но в интонации проскальзывала досада, а выразительное лицо исказила невольная, непонятно из каких глубин явившаяся гримаса.
– Новость, что Артур женился? – уточнил я, не зная, что сказать.
– Уже развелся. На прошлой неделе состоялся развод, а мы вообще ничего не знали. Девушка откуда-то из Шампейна.
– Значит, у вас теперь есть внук. Поздравляю.
Он держался из последних сил, глаза горели решимостью вытерпеть все до конца и выстоять, несмотря ни на что, но широкое носатое лицо его несло на себе бледную, но несомненную печать страдания.
– Он впервые у вас в гостях? – спросил я.
– В гостях? Она бросила его на нас, втолкнула в дверь с запиской и убежала, оставив ждать Артура и каких-то его объяснений.
– О, он такой милый мальчик! – с жаром воскликнула Милдред, прижимая к себе ребенка, который, сидя у нее на коленях, безжалостно тискал ее шею. – Я всегда буду ему только рада.
Слыша подобные слова от второй своей жены, кем фактически и являлась Милдред, Эйнхорн невольно обращался мыслями к себе самому, находя источник всех бед в собственной чувственности. Неожиданное прозрение его рассердило, и гордый королевский профиль не утаил этого открытия, отразившегося в глубине его глаз. Он был похож на химеру на кровле старого собора – скрюченный, испещренные бледными старческими пятнами руки безвольно свесились и выглядели чужими. Волнистые волосы обрамляли лицо подобно растрепанному мотку веревки, и вся его поза говорила о надвигающемся крахе. Неподвижность рук уподобляла его путнику, укутанному в плащ, или скованному кандалами арестанту. Бедный Эйнхорн, ведь если раньше в любой момент затяжного своего падения он мог вытащить из-за пазухи и вручить надежный вексель – Артура, то теперь он был в ярости из-за того, что вексель обесценился, как обесценились, потеряв всякий смысл, хранимые Бабулей старые царские ассигнации. Сверкающий блеском сейф, где он раньше прятал свой резервный золотой запас, сейчас сильно попахивал тленом, убожеством и нищетой. Эйнхорн отводил взгляд от ребенка, и вправду, очень милого, игравшего теперь на коленях у Милдред. Тилли больше не показывалась.
Я не знал, стоит ли выражать ему сочувствие, которое он вполне мог швырнуть мне обратно в лицо, хотя я и являлся, как мне казалось, одним из немногих остававшихся вокруг него людей, еще не забывших дни его процветания и величия. Я мог свидетельствовать, что былое величие его не миф и некогда присутствовало в его жизни, ослепляя гордостью и благородством. В этом и состояли особая моя роль и особое место, которое я занимал в его сознании. И сейчас он сам напомнил мне об этом, сказав слабым несчастным голосом:
– Скверная история, Оги! Ведь ты-то знаешь, какой способный человек Артур, знаешь его возможности, и вот не успел он их использовать! Вляпался во все это…
– Не понимаю, чем ты недоволен, – вмешалась Милдред. – У тебя чудный внук!
– Ты-то хоть не встревай, не лезь в это, Милдред! Ребенок не игрушка.
– Конечно! – согласилась Милдред. – Дети растут. И время все расставит по местам. Оно важнее для детей, чем папы и мамы. Родители слишком много на себя берут, считая, будто все зависит от них.
После чего Эйнхорн, понизив голос, чтобы его не услышала Милдред, сказал мне:
– По-моему, Артур лезет на твой огород. Обхаживает некую Мими. Ты ее знаешь?
– Мы с ней большие друзья.
Эйнхорн быстро вскинул бровь, и я понял: от меня требовалось подтверждение, что Мими моя любовница, а значит, Артур не может наломать еще больше дров.
– Не в том смысле!
– Так ты не спишь с ней? – тихонько осведомился он.
– Нет.
Я разочаровал его, хотя в этом разочаровании уловил и легкую снисходительную усмешку, блеснувшую в его взгляде лишь искрой, но я эту искру приметил.
– Не забудьте, что до Нового года я ходил практически в женихах, – напомнил я.
– Так что такое эта Мими? Он приводил ее в дом недели две назад, и нам с Тилли она показалась крепким орешком. А такого человека, как Артур, с его настроенностью на все возвышенное и поэтичное, боюсь, она подомнет под себя. Однако у нее может быть добрая душа и не стоит заранее ее порочить.
– А что, Артур опять надумал жениться? Я-то большой поклонник Мими.
– Платонический?
Я рассмеялся, но и обиделся, заподозрив Эйнхорна в нежелании для сына следовать по моим пятам, будь то Мими или другая девушка.
– Лучше всего расспросить о Мими у самой Мими. Но должен, однако, предупредить, что вряд ли ее привлечет перспектива выйти замуж, – сказал я.
– Это хорошо.
Я не разделял подобного мнения.
– Оги, – произнес он, и на лице его появилось знакомое выражение, предшествовавшее деловому разговору. – Мне тут пришла в голову идея, что мой сын может неплохо вписаться в вашу организацию.
– Он ищет работу?
– Нет, я ищу работу для него.
– Хорошо, я попробую.
Его просьба меня озадачила. Я так и видел Артура за рабочим столом в нашем союзе – сутулится, заложив палец в томик Валери или еще кого-нибудь из любимых им поэтов.
– Мими могла бы посодействовать ему, если бы захотела, – заметил я. – Я получил эту работу через ее знакомого.
– А что, с ее знакомым вы тоже большие друзья? – Эйнхорн все еще надеялся, заманив меня в ловушку, заставить сознаться в интимных отношениях с Мими. – Ты же не хочешь сказать, что при твоей цветущей внешности обходишься без любовницы!
Он произнес это с таким смаком, так заинтересованно выспрашивал и выведывал, что, казалось, на время позабыл о собственных горестях. Но тут что-то проворковал сидевший на коленях у Милдред мальчик, и лицо Эйнхорна из похотливого вновь сделалось строгим и суровым.
Однако насчет моей любовницы он догадался верно. Это была гречанка по имени Софи Гератис, служившая горничной в роскошном отеле. Ко мне она пришла во главе целой делегации претендентов на членство. Получали они по двадцать центов в час, и когда явились к своему профсоюзному боссу с просьбой поговорить с хозяином насчет прибавки, тот, занятый игрой в покер, их не принял. Они поняли, что он заодно с хозяином. Миниатюрная эта гречанка была само изящество и очарование – с прелестными ножками, лицом и пухлым ртом, яркая чувственность которого умерялась искренностью ее ясных глаз. Руки у нее были грубыми, натруженными, и красотой своей она не кичилась и ее не щадила. Я, не удержавшись, сразу выказал свое восхищение, но в глубине ее глаз заметил тайную тоску и надежду на счастье, нашедшую во мне немедленный отклик. Чувство мое к ней было скорее нежным, чем знойным, и не иссушало душу, превращая ее в подобие нильского ила, хоть и плодородного, но растрескавшегося под жарким солнцем.
Когда подписи наконец были проставлены, женщины пришли в сильное возбуждение – вопли восторга перемежались горестными воспоминаниями и взрывами негодования, толпа гудела – эдакий античный женский хор, бледная тень греческих фесмофорий. Они жаждали руководства в своих безотлагательных забастовочных действиях, но я объяснил им, чувствуя себя при этом каким-то мерзким педантом и крючкотвором, что двойное членство недопустимо, и если официально они все еще числятся в АФТ, то их интересы защищает этот союз. Когда же большинство их поддержит нашу организацию, можно будет провести перевыборы. Разобраться в этих хитроумных выкладках они не могли, а поскольку перекричать стоявший в комнате шум не получалось, я попросил Софи выйти со мной для дальнейших разъяснений. Когда коридор на секунду опустел, мы рискнули поцеловаться. У нас дрожали ноги и подгибались колени. Софи шепнула мне, что объяснить ей все я могу и позже, а сейчас она уведет женщин и потом вернется. Я запер кабинет и, когда она возвратилась, повел ее к себе домой. К ней дорога была заказана – она делила комнату с сестрой, и в июне, то есть полтора месяца спустя, должны были состояться обе свадьбы с двумя братьями. Софи показала мне фото жениха – спокойного, надежного с виду хрыча. Софи считала разумным пуститься во все тяжкие сейчас, дабы, пресытившись наслаждениями, после свадьбы с этим покончить. Она была восхитительно сложена – миниатюрная, бесконечно изящная в каждом изгибе маленького, тугого, безукоризненно гладкого тела. Софи и дарила мне то счастье, признаки которого различил Эйнхорн.
Кайо Обермарк был слишком мужественно-сдержан, чтобы объясняться со мной по поводу шума, смеха и экстатических выкриков, которые позволяла себе Софи. Однако Мими спросила:
– Что это за барышня у тебя появилась и так себя ведет? – Сказано это было шутливо, но носик ее при этом сморщился.
Я не был готов к подобной беседе и не нашелся с ответом.
– Да, забыла тебе сказать: на днях тебя еще одна девушка разыскивала. Тянет их сюда как мух на мед!
– Что за девушка?
– Молодая, приличного вида и очень хорошенькая, красивее, чем эта, буйная.
Я подумал, уж не сменила ли Люси гнев на милость.
– А записку она не оставила?
– Нет, сказала только, что ей нужно с тобой поговорить. Мне она показалась очень взволнованной, но, может, просто не привыкла карабкаться так высоко и запыхалась.
Вероятность появления Люси меня не слишком взволновала – я давно успокоился, – но ее визит ко мне, если он имел место, возбудил любопытство.
Я затронул тему отношений Артура и Мими, пересказав ей наш разговор с Эйнхорном. Если Эйнхорну Мими приглянулась, то сам он вызвал у нее резкое неприятие.
– Ах, этот старый пердун… – прошипела она, – который первым делом ухватил меня за ляжки! Терпеть не могу стариков, считающих, что они еще ого-го!
– Ну, ты должна его понять. Как иначе он мог приветствовать тебя и быть галантным?
– А с чего, черт возьми, этот старый калека решил, будто ему дозволяется пускать на меня слюни?
– Нет, на самом деле это потрясающий старик, я его знаю тысячу лет и очень ему симпатизирую.
– Чего не скажешь обо мне. И с Артуром он обращается ужасно.
– По-моему, если он кого и любит, так это Артура.
– Это ты так думаешь! Он его поедом ест. И моя задача сейчас помочь Артуру вырваться оттуда, пока старик не допек его окончательно из-за этого мальчишки.
– А разве мать ребенка уже вне игры?
– Я у Артура никак не могу выведать, что она собой представляет – порядочная или шлюха. Ты же знаешь, как он туманно выражается, когда речь идет о чем-то, кроме науки. Только какой же сукой надо быть, чтобы бросить собственное дитя. Если только ты не больна – на голову!
– Артур ничего тебе о ней не рассказывал?
– Это не его тема. В таких делах он больше помалкивает.
– Удивительно, что ты сумела разговорить его по поводу отца. Эйнхорн очень тяжело переживает поступок Артура. Они с Тилли надеялись на сына. А тут депрессия, да еще эта история – одно к одному. Дети возвращаются под родительский кров уже с собственными детьми, чтобы оставаться под крылышком стариков.
– А кто гарантировал Эйнхорну, что депрессия обойдет его стороной? Что ему будет легче с ней совладать, чем полякам и другим его соседям? Вот получи он какие-то привилегии – это было бы несправедливо. А сейчас, когда все равны и всем одинаково тяжко, мы и посмотрим, кто чего стоит, кто действительно лучший, а кто худший! А потом, что такого ужасного сделал Артур? Уж, во всяком случае, он не чета Фрейзеру! Фрейзер-то, говорят, вернулся к жене, и денежки, которые я дала ему в долг, считай, пропали – ведь не захочет же он признать, что чуть было не оступился! Такие, как он, и мысли не допускают о возможной ошибке, хоть в прошлом, хоть в будущем. Вчера одна моя подружка нашла в книге смешное место – сама-то я романов не читаю. «Я никогда не ошибаюсь». Это Меттерних говорил. Но то же самое мог бы сказать и Фрейзер. Наверно, он просто не способен забыться. Или, например, опоздать на поезд. Господи, вот был бы счастлив твой Эйнхорн, будь у него такой сын – всегда благоразумный, не способный опоздать на поезд! Но ведь Артур-то поэт! А старому греховоднику это в нем претит – не желает он становиться отцом Вийона или Рембо!
– Ах вот, оказывается, в чем дело! Какие же жестокости позволяет себе Эйнхорн в отношении сына?
– Пилит его денно и нощно, все время ищет случая обидеть, оскорбить. Однажды, например, старик скармливал мальчику конфеты, а Артур сказал, что ребенку это вредно. И что, думаешь, он ответил? «Это пока что мой дом и мой внук, а если тебе это не нравится – можешь убираться отсюда!»
– Грубо, ничего не скажешь. Ну так лучше ему съехать. Зачем же он терпит такое?
– Съехать он не может. На это у него нет денег. Потом, он болен, подхватил гонорею.
– Господи! Еще того не легче! Это он тебе сказал?
– Ну, а ты как думаешь? Как бы иначе я об этом узнала? Конечно, от него.
Она так искренне улыбнулась, что, даже не знай я этого раньше, сейчас бы понял – Мими его любит безоглядно.
– Но ничего, мы прорвемся, – сказала она. – Сейчас он лечится, и когда все пройдет, съедет от старика.
– Вместе с ребенком?
– Нет. Неужели, по-твоему, из-за какой-то полоумной дуры Артуру следует превратиться в домохозяйку?
– Если бы он дал ей денег, она, возможно, и позаботилась бы о мальчике.
– Почем ты знаешь? Ну, впрочем, наверно, это был бы наилучший выход. Не старикам же воспитывать малышей!
– Эйнхорн просил меня устроить Артура на работу в профсоюз.
Мими это известие так потрясло, что она даже не улыбнулась, лишь вытаращила на меня глаза, словно говоря: «На какие же нелепости иной раз способны люди!», после чего занялась стиркой чулок и белья, даже не удостоив меня ответом.
Артур в любом случае не мог бы приступить к работе до выздоровления, и я счел за лучшее придумать для Эйнхорна благовидный предлог отказа, сказав, что в настоящее время вакантных мест на должности, достойные Артура, у нас нет. Конечно, лишнее напоминание о надеждах, которые он некогда возлагал на сына, было для старика болезненно, но отговорка моя прозвучала убедительно – в самом деле, нельзя же предложить Артуру завалящую должность!
Что же до Люси Магнус – а я не представлял, кто бы это мог еще быть, – то меня разбирало любопытство, которое я гнал от себя, пока несколько вечеров спустя в мою дверь не постучала слабая, видимо, женская, рука. Стук этот раздался в самое неподходящее время – когда Софи Гератис болтала со мной, сидя на моей кровати в одной комбинации. Увидев, как она вздрогнула, я сказал:
– Не бойся, нам никто не помешает.
Это ей понравилось, что она и выразила поцелуем, на который я ответил под аккомпанемент пружин старой моей кровати; скрип был таким громким, что заставил бы ретироваться всякого, кроме того, кто продолжал стучать.
– Оги… мистер Марч! – прозвучал женский голос, принадлежавший вовсе не Люси Магнус, а Тее Фенчел. Почему-то я моментально определил его обладательницу и вылез из постели.
– Эй, халат-то надень! – воскликнула Софи, огорченная этим внезапным прекращением поцелуев из-за вторжения другой женщины.
Я выглянул в коридор, одновременно придерживая дверь плечом и босой ногой. Это была Тея, как и значилось в оставленной ею в последний раз записке, которую я не видел. Вслед за запиской явилась и она сама.
– Прости, пожалуйста, – проговорила она, – но я уже несколько раз к тебе заходила, хотела повидаться.
– Я думал, это было только однажды. Как ты нашла меня?
– Наняла детектива. Значит, девушка, с которой я говорила, ничего тебе не сказала? Это она сейчас с тобой? Можешь ее спросить.
– Нет, это не она! Ты действительно обратилась к сыщикам?
– Я рада, что это не она, – заявила Тея, на что я никак не отозвался и только посмотрел на нее.
Ей не удавалось сохранять самообладание. Живое ее лицо слегка изменилось – нежные черты выражали волнение и некоторую нерешительность; широкоскулое, бледное, с трепещущими ноздрями. Я вспомнил слова Мими, мол, Тея запыхалась, поднимаясь по лестнице, но дело явно было еще и в усилии скрыть разочарование, которое она ощутила, поняв, что я не один. Она надела коричневый шелковый костюм, очень броский, и я подумал, что броскость его намеренная и Тея хочет поразить меня своим видом, но руки ее в перчатках слегка дрожали, украшенная цветами шляпка тоже словно колебалась на голове, и это еле слышное шуршание топорщившегося шелка несло в себе намек на внутренний трепет – так легкий плеск волн у мола говорит о необъятной шири и мощи океанских просторов.
– Ничего страшного, – сказала она. – Ты же не мог знать о моем приходе. Так что я и не жду…
Освобожденный таким образом от необходимости рассыпаться в извинениях, я был теперь вправе и улыбнуться, но не мог заставить себя это сделать. Мне она помнилась богатой девушкой со странностями, занятой в основном соперничеством со своей сестрой, но теперь следовало переменить о ней свое мнение, поскольку, в отличие от прошлого, отношения наши вызревали в нечто другое. Казавшееся раньше неподходящим и недостойным с течением времени подвергается переоценке. Видимо, подобное произошло и с ней, не знаю только, что являлось первопричиной прежнего ее неприятия – собственная гордость или же те социальные препоны и условности, которые общество накладывает на молодых женщин, обязывая следовать им с жесткой неукоснительностью, порой такой обременительной для хрупких женских плеч. Я не знал, пыталась ли она побороть что-то в себе самой или просто ждала случая отбросить условности, но сейчас круг моих размышлений был шире и чувства я испытывал самые разнообразные. Иначе я бы просто прогнал ее, не пожелав жертвовать привязанностью к так нравившейся мне Софи Гератис ради того, что вызывало во мне одно лишь любопытство. И льстило моему самолюбию. Или же манило забрезжившей туманной перспективой возвращения к Эстер Фенчел через ее сестру, ибо, как я уже говорил, злопамятством я не отличался и сколько-нибудь существенной обиды в данном случае не испытывал. Чего, как выяснилось, нельзя было сказать о Софи, поскольку она явно собиралась уходить.
– Что ты делаешь? – заметив это, воскликнул я.
Она уже надела туфли и теперь, подняв руки, натягивала черное платье. Одернув его на бедрах и поправив на груди, она сказала:
– Знаешь, милый, если у тебя свидание…
– Но, Софи, если у меня и свидание, то только с тобой!
– У нас ведь легкая добрачная связь, не правда ли? Может, ты тоже собрался жениться, как и я. А наши отношения – это так, лишь бы время провести. Верно?
– Не уходи, – попросил я.
Но она не слушала меня и, приподняв ногу, чтобы зашнуровать ботинок, прикрыла обнажившееся бедро, словно выражая этим жестом не обиду на недостаточную убедительность моих слова, но суровую сдержанность и охлаждение прежнего любовного пыла. Чтобы вернуть ее, как я это понимал, мне требовалось пройти немало серьезных испытаний, а под конец, возможно, даже предложить ей руку и сердце, поэтому в глубине души я посчитал уход ее правильным, утратив способность впредь приукрашивать плотский интерес, бросивший нас в объятия друг к другу.
Мы услышали шорох подсунутой под дверь записки и шаги удалявшейся Теи.
– По крайней мере не стала дожидаться, пока я уйду, – сказала Софи, – но наглости постучать в дверь, хотя ты не один, у нее все-таки хватило. Это что, твоя невеста или как? Давай не стесняйся, прочти записку!
На прощание Софи чмокнула меня в щеку, но уклонилась от ответного поцелуя и не позволила проводить ее по лестнице вниз. Все еще не одетый, я присел на койку и, обдуваемый в тишине майского вечера легким ветерком из раскрытого окна, развернул записку. Там были адрес, телефон Теи и слова: «Пожалуйста, позвони мне завтра и не сердись на невольную бестактность».
Представляя себе ту ревность, которую она должна была испытывать, когда я, голый, беседовал с ней в дверях, и стыд ее за эту ревность, я не мог на нее сердиться. Признаться, я даже радовался визиту Теи, хотя явиться ко мне, оспорив таким образом право Софи именоваться истинной моей возлюбленной, и было с ее стороны известной дерзостью. Занимали меня и другие мысли: должен ли я ради вежливости и галантности пренебрегать опасностью влюбиться? Зачем? Неужели, благоговея перед чудом любви, стоит капитулировать и падать ниц перед каждой жертвой этого чувства? И не проявляем ли мы подчас эту слабость просто потому, что наше сердце временно свободно, так сказать, за неимением лучшего?
Все эти соображения остро интересовали меня и развлекали вопреки беспокойству, вызываемому разного рода шумами, в том числе и нежным шорохом, с которым лопались красноватые почки и распускалась молодая листва. Я размышлял о том, что предназначение женщины – любить, а потом рожать и растить детей. Я же играл любовью, легкомысленно ее отвергая. Можно, конечно, утешаться расхожей мудростью, будто подобное отношение также питается из глубинных источников и основу чувства это не затрагивает, однако мудрость эта, толкуемая расширительно, вела за собой догадку, что и изящная моя ироничность лишь внешняя оболочка по отношению к тяжести, лежавшей у меня на сердце, вызывая не только иронию, но и трепет. Разве взыскующий веры не способен смеяться?
В ту ночь я заснул как убитый и спал самозабвенно то поверх простыней, то кутаясь в них, все еще хранивших запах Софи, как бы осененный ее знаменем. Проснувшись, я счел себя готовым устремиться навстречу сияющему утру, но ошибся: тут же вспомнились ночные кошмары, какие-то видения, навеянные книгой, случайно оставленной Артуром, биографией одного из любимых его поэтов, где стаи шакалов атаковали абиссинский чумной город, надеясь поживиться трупами.
Снизу несся голос Мими – она что-то неистово кричала и чертыхалась, хотя это был просто темпераментный разговор. День стоял ясный и свежий, и прелесть его казалась столь материально осязаемой, что хотелось взять ее в руки и ощупать. Зной притаился по углам двора, насыщая собой алые цветы, росшие в приспособленных для этой цели железных банках и кастрюлях. Но ослепительность утра при всей его роскоши вызывала головокружение, тошноту и чуть ли не колики. Лицо мое горело словно от пощечины, грозившей носовым кровотечением. Мне было тяжко и душно, как в преддверии обморока, вены набрякли и, казалось, готовы были лопнуть, руки и ноги немели, словно налитые свинцом, и тротуар жег ступни даже через подошвы. Духоту аптеки я не смог выносить даже в течение минуты, необходимой, чтобы проглотить чашку кофе, и, обессиленный, без завтрака, поплелся на трамвай, где, толкаясь в переполненном вагоне, кое-как добрался до работы и там уже рухнул в кресло – вытянулся в нем, раскинув ноги. Я чувствовал пульсацию крови в жилах, все во мне кипело и подрагивало, и не хотелось даже думать о том, чтобы встать. Окно и дверь были открыты, суетливое многолюдье на время стихло, погрузив помещение в спокойствие, торжественную пустоту зала судебных заседаний перед очередным туром склок и тяжб, в затишье на полях Фландрии, когда жаворонок, встрепенувшись и едва прочистив горлышко, рвется ввысь.
Но рабочий день шел своим чередом, дела множились, и я, абсолютно неспособный угнаться за ними, ощущал себя танцором, обхватившим даму в отчаянной и безуспешной попытке поймать ритм или превратиться в кружащегося в бешеной тарантелле безумца; я то двигался механически, с застывшим лицом, имитируя некий степенный немецкий танец, то пускался вприсядку в «казачке» и дрыгал ногами, словно юнец, лишь недавно освоивший первоначальные па чарльстона. Я хватался то за одно, то за другое, пытаясь совладать с потоком дел, и вставал из-за стола лишь в случае крайней надобности: в уборную или почувствовав смутный голод. Тогда я спускался в буфет и, проходя мимо бильярдной, отводил взгляд от зелени сукна на столе, кругами расплывавшейся у меня перед глазами. Впрочем, аппетита у меня не было ни малейшего, а щемящее чувство пустоты вызывалось вовсе не голодом.
Когда я вернулся на свое рабочее место, там уже дожидалась новая толпа просителей, тут же атаковавшая меня, будто замотанного администратора или кассира в его окошечке, – яростно, судорожно и жадно, глядя с достоинством или с неприкрытой и бешеной злобой.
Чем мог я им помочь, утихомирить и удовлетворить? Объяснением, как заполнять учетные карточки? Нет, я понимаю, конечно, что тяжкий труд ниспослан нам Провидением во спасение от голода и холода и, не будь его, само существование наше оказалось бы под угрозой, но до чего же странные формы принимает подчас эта повинность!
Необычность моего состояния настраивала меня на подобный философский лад, и в то же время я по-прежнему слышал шелест коричневой юбки Теи и содрогался от этого звука, как и от грустных выводов о необходимости зарабатывать на хлеб насущный.
Каждую свободную минуту я названивал Тее, но она не отвечала. Прежде чем я сумел с ней связаться, до меня добрался Граммик. Позвонив мне, он сказал, что ему требуется моя помощь на юге Чикаго, где он был профсоюзным активистом на фабрике, изготовлявшей бинты и марлю. Накал страстей там достиг апогея, сравнимого лишь с энтузиазмом диких орд язычников, внявших проповеди миссионера-иезуита и высыпавших из своих глинобитных хижин с желанием немедленно креститься. Мне надлежало так же безотлагательно, прихватив литературу и учетные бланки, мчаться на вокзал Иллинойс-Сентрал и побыстрее сесть там на поезд, чтобы присоединиться к Граммику в облюбованной им в качестве штаба харчевне, сильно смахивающей на кабак, но с доступом туда даже женщин с детьми, ибо работали на фабрике в основном женщины. Трудно сказать, как ухитрялись они производить стерильную продукцию в этом насквозь прокопченном бензинном пригороде, выглядевшем так, словно здесь безуспешно пытались построить Вавилонскую башню, доведя ее лишь до второго этажа, а затем предоставив чернорабочим действовать кто во что горазд, как-то приспосабливая и осваивая помещение.
Тем не менее Граммик в этой обстановке не терялся, направляя потоки, организовывая людей и продвигая их к цели. Твердый и решительный, как Стонуолл Джексон, спокойный и хладнокровный, словно учитель труда у старшеклассников, член конгресса от правящей партии или индус, вознамерившийся покорить мир силой непротивления.
Почти всю ночь мы провели на ногах и к рассвету сделали все необходимое – создали комиссии, сформулировали требования, запустили машину переговоров и согласовали действия фракций. В девять утра Граммик снял трубку для беседы с администрацией. В одиннадцать переговоры были уже в полном разгаре, и поздно вечером мы, выиграв битву, весело поедали сосиски по-венски и кислую капусту в компании товарищей по профсоюзной борьбе. Основная заслуга, конечно, принадлежала Граммику, однако и я испытывал подъем и принимал поздравления.
Взяв свою кружку пива, я удалился в телефонную будку и вновь набрал номер Теи. На этот раз она подошла к телефону. Я сказал:
– Слушай, я говорю из загорода. Пришлось приехать сюда по делу, иначе позвонил бы тебе раньше. Завтра надеюсь вернуться.
– Когда?
– После обеда, наверно.
– А пораньше нельзя? Где ты находишься?
– Бог знает где, не чаю поскорее вырваться отсюда.
– Я в Чикаго пробуду очень недолго.
– Так ты уезжаешь? Куда же?
– Я все объясню при встрече, милый. Завтра буду ждать. Если не сможешь дозвониться, звони прямо в дверь. Трижды.
По мне волной прокатилось возбуждение, будто меня огладили твердой массажной щеткой, и я, зажмурившись, отдался этому приятному чувству – ушам стало жарко, ноги покрылись мурашками. Но уехать сейчас же я не мог. Еще оставались кое-какие последние дела – ведь финал важен даже для победителей. Граммик тоже не мог уехать, не подготовив соответствующую документацию и не подведя итогов. А когда мы наконец прибыли в город, мне пришлось вместе с ним отправиться в штаб – это был подходящий случай представить меня мистеру Эки, довести до его сведения нашу победу и вообще поближе сойтись с начальством.
Эки ждал нас, но не для поздравлений, а для нового важного задания.
– Граммик, – сказал он, игнорируя меня, – так это и есть твой протеже Марч? Марч, – продолжал он, по-прежнему отводя глаза, словно время глядеть на меня еще не приспело, – вам предстоит сегодня уладить одну взрывоопасную ситуацию, причем сделать это надо незамедлительно. Вся загвоздка опять-таки в двойном членстве. Дело это трудное. «Нортумберленд» – огромный отель, а сколько там наших членов? Очень мало. В таком отеле надо бы иметь человек сто пятьдесят, не меньше.
– По-моему, в «Нортумберленде» нами зарегистрировано пятьдесят служащих, главным образом из числа горничных, – подал я голос. – Но что случилось? Что там происходит?
– Назревает забастовка, вот что происходит. Утром вам раз пять звонила Софи Гератис, одна из этих бунтарок-горничных. Сейчас в бельевой как раз идет собрание. Отправляйтесь туда и остановите их. Представитель Американской федерации труда уже бьет копытом, и желательно поскорее подготовить перевыборы.
– Какова в таком случае моя задача?
– Сдерживать их. Записать к нам в союз и предотвратить бунт. И поторопитесь: гром вот-вот грянет.
Прихватив стопку членских бланков, я помчался в «Нортумберленд» – громоздкое здание с вычурными балконами и маркизами на всех этажах вплоть до тридцатого – над лужайками и зелеными кущами вязов Линкольн-парка.
Я примчался туда в такси. Швейцара возле входа не было, но внушительность здания, сверкавшего медью дверных ручек и щитов с наименованием отеля по обе стороны от дверей, и сами эти двери с зеркальными панелями вертушки, украшенной позолотой монограмм, убеждали, что через вестибюль я далеко не пройду. Я отыскал служебный вход. Преодолев пешком, поскольку грузовой лифт не работал, три лестничных пролета, я услышал гул голосов и крики и пошел на этот шум, кружа по коридорам, то устланным мягкими коврами, то голым, к бельевой, где проходило собрание.
Борьба разгорелась между приверженцами старого союза и не желавшими ему подчиняться, в основном низкооплачиваемыми женщинами-служащими, жестоко обиженными недавним отказом повысить их ставку в двадцать центов в час. Все были в форменной одежде – платьях и ливреях. Нагретые солнцем белые стены дышали жаром, открытая дверь вела в прачечную, где возле своих металлических столов и котлов с мыльной пеной стояли прачки в синих комбинезонах и белых чепчиках. Они требовали забастовки. Я искал глазами Софи, но она увидела меня первая.
– Вот кто нам поможет! Это человек из союза! Это Марч!
Она стояла на бочке, широко расставив ноги в черных чулках, яростная, суровая, бледная, черные волосы убраны под чепчик, но горящие возбуждением глаза кажутся еще темнее обычного. Взгляд ничем не выражает нашего с ней знакомства, и вряд ли кто-нибудь, даже самый проницательный, видя нас рядом, способен догадаться, что мы держали друг друга в объятиях и руки наши сплетались воедино, ласково и трепетно касаясь любимого тела.
С первого взгляда я выделил из толпы друзей и врагов, зачинщиков и насмешников, драчунов, буянов и недоверчивых, смельчаков и скептиков – все они кричали и вопили, поднимая страшный шум. Особняком держался один пожилой мужчина. Весь в белом, словно больничный брат или интерн, с лицом индейского вождя или сошедшего с батального полотна участника битвы при Скенектеди, он желал немедленно и не сходя с места поделиться со мной своим стратегическим замыслом. Среди этого тропического птичьего гама в знойном паре от котлов, не говоря уже об ослепительном солнечном свете, он, казалось, хранил разумное хладнокровие.
– Погодите же! – вскричал я, занимая место Софи на бочке.
Раздались протесты:
– Нет, бастовать сейчас же!
– Выслушайте меня! Это будет противозаконно…
– Какого черта! Сколько можно трусить! Незаконно? А платить нам по полтора бакса в день – это законно? А сколько это выходит на круг после платы за проезд и профсоюзных взносов, считал? Нет, мы хотим бастовать!
– Не надо этого делать. Вы не получите санкции на забастовку. Федерация пришлет на ваши места других людей, она вправе это сделать. Надо войти в наш союз, провести выборы, и тогда, заручившись вашими голосами, мы сможем законно вас представлять.
– О, это волокита на несколько месяцев!
– Но лучше все равно ничего не придумаешь.
Я раскрыл пачку бланков и стал раздавать карточки в протянутые руки, когда вдруг со стороны прачечной началось движение. Расталкивая женщин, ко мне протискивались люди, и толпа расступалась. Едва я успел сообразить, что это враги – противоборствующий союз, его представитель и охрана, – как меня стащили с бочки. Я упал и тут же получил удары в глаз и нос. Из носа пошла кровь. Мой знакомый с индейским профилем метнулся в мою сторону, чтобы защитить меня от обидчика. Он оттолкнул его, а чернокожая горничная помогла мне встать. Софи, пошарив в моем кармане, вытащила оттуда носовой платок.
– Вот бандиты проклятые! Спокойно, милый, запрокинь-ка голову!
Женщины моментально сомкнули ряды, взяв в кольцо и меня, и перевернутую бочку. Когда один из нападавших двинулся было ко мне, женщины преградили ему путь. В руках они держали кто ножницы, кто металлические мыльницы и черпаки, так что профсоюзный деятель велел своим оруженосцам отступить и занять позицию вокруг него. Выглядел он на их фоне очень маленьким, хотя и свирепым: грозный коротышка в щеголеватом костюме клубного завсегдатая и с оранжево-черным пистолетом, – вылитый помощник шерифа, перешедший на сторону бандитов. Казалось, от него исходил запах перегара, а может, то были волны ярости и злобы, несшие в себе несомненную угрозу. Доказательством служили пятна крови на моем носовом платке и рубашке. Нос все еще кровоточил, а глаз заплыл и превратился в щелку. И тем не менее противник был по-своему прав, являясь, согласно контракту, законным защитником этих людей.
– Давайте-ка, дамочки, в сторонку, а мы обезвредим этого негодяя, которому здесь не место! Он нарушает принятый конгрессом закон, и я имею право привлечь его к ответственности через суд. Да и администрация отеля может вчинить ему иск за незаконное вторжение.
Ответом ему были женский визг, выкрики и угрожающие взмахи колющими и режущими предметами. Поднявшая меня негритянка, судя по выговору, уроженка Вест-Индии или какой-либо из британских колоний, вскричала:
– Держи карман шире, недомерок вонючий! – чем вызвала у меня, наряду со страхом, даже некое изумление.
– Спокойно, сестричка, – проговорил один из головорезов. – Мы его, так или иначе, прижучим. Тоже мне защитницы выискались!
– Закрой пасть! – прикрикнул на него босс и повернулся ко мне: – По какому праву вы сюда явились?!
– Меня пригласили, вот я и явился.
– И правильно! Это мы его вызвали!
Однако повара в белых колпаках и еще несколько человек, видимо, принадлежавших к более высокооплачиваемой категории, заулюлюкали, делая издевательские жесты в мою сторону – показывая мне длинный нос, дергая за воображаемую цепочку в туалете.
– Слушайте все! Ваши интересы представляю я! Если вас что-то не устраивает – мое дело разбираться.
– Знаем, как ты разбираешься! Когда ни придешь – от ворот поворот. Занят, видите ли! А на самом деле сидит, задрав ноги на стол, потягивает виски и только денежки загребает!
– Но воду-то мутить не надо, правда? Этот сукин сын, смотрю, раздал вам членские карточки. Советую разорвать их в клочки, выбросить в урну и гнать его в шею.
– Не соглашайтесь! – вскричал я.
Ударивший меня парень сделал движение в мою сторону, но его тут же атаковали окружавшие меня стеной женщины. Софи незаметно вытянула меня из их кольца, увлекла к задней двери и торопливо повела по извивам служебных коридоров.
– Ты можешь спуститься по пожарной лестнице. И поосторожней, милый: они сейчас кинутся в погоню.
– А как же ты?
– Да что они мне сделают!
– О забастовке лучше на время забыть.
Крепко упершись ногами в пол, она рванула на себя тугую дверь пожарного выхода и проговорила мне вслед:
– Между нами, наверно, все кончено, да, Оги?
– Наверно, Софи. Из-за той, другой девушки.
– В таком случае прощай.
Я ринулся вниз, перебирая черные перекладины лестницы, спрыгнул на землю, и едва огляделся, чтобы понять, по каким улицам спасаться, как увидел поджидавшего меня внизу громилу. Не повезло. Я побежал в сторону Бродвея, виляя, на случай если бы ему вздумалось в меня выстрелить. Этого не следовало исключать, поскольку уличная стрельба в Чикаго была в порядке вещей и никто бы не удивился. Однако выстрелов не последовало, и я решил, что он хочет меня догнать и продолжить избиение или скрутить, ломая руки-ноги. Мне удалось оторваться от него и перейти Бродвей, пока пережидал встречный поток транспорта на переходе.
Но я заметил, что он не сводит с меня глаз, и испугался так, что даже в моем забитом кровавыми сгустками носу все пересохло. Тут, к счастью, подошел, а вернее, подполз, трамвай, и я вскочил на подножку. Я был уверен, что он последует за мной – так неторопливо тащились мы к Лупу[183], – но надеялся сбросить его с подножки, воспользовавшись толчеей в переполненном трамвае. Потом я пробрался на переднюю площадку и встал рядом с водителем – во-первых, оттуда хорошо просматривался весь вагон, а во-вторых, я мог при необходимости ухватить железный прут, который углядел в дырке на полу водительской кабины, использовать его для обороны. Я не сомневался, что боксер следует за мной в одном из такси, двигавшихся в веренице машин позади трамвая. Машины нещадно чадили, пуская в раскаленный воздух синеватый вонючий дымок выхлопных газов. И это зловонное марево вместе с медленным ходом трамвая бесило меня до тошноты, выворачивая внутренности. Но вот наконец показался мост и однотипные башни небоскребов, за ним грязная замусоренная вода, остроносые чайки. На свободном от машин мосту трамвай прибавил ходу и на съезде проявил даже некоторую прыть, но, добравшись до Лупа с его интенсивным движением, вновь пополз как черепаха. Я терпел это до Мэдисон-стрит, а там, не дожидаясь перекрестка, бросил водителю:
– Остановите!
– Здесь нет остановки.
– Открой сейчас же дверь, а не то я тебе башку проломлю! – прошипел я в ярости, и, увидев мое лицо и щель заплывшего глаза, он безропотно дал мне спрыгнуть с трамвая и припустить со всех ног по улице, где я юркнул за первый же угол и затерялся в толпе. В кинотеатре «Маквикерс» шла картина с Гретой Гарбо. Я вклинился в быстро двигавшуюся очередь, протиснулся за оградительные шнуры и очутился в вестибюле, убранство которого живо напоминало квартиру, обставленную графом Калиостро и Серафиной, чтобы ввести в заблуждение суд и королевский двор. Теперь я на некоторое время был в безопасности, поскольку попытка поймать меня здесь могла бы окончиться для моего преследователя тем же, чем завершилось пленение Моисея для его стражника. Я спустился в уборную, где и оставил свой завтрак. Смыв пятна крови, я высушился под электрической сушилкой, затем поднялся по ступеням и устроился в задних рядах, откуда мог следить за входившими в зал. Здесь я просидел, отдыхая, до конца сеанса и начала следующего, после чего покинул кинотеатр и вышел в гул, пыль и дневную сутолоку улицы.
Поймав такси, я направился туда, куда только и стремился на протяжении всех этих дней, – к Тее.
Глава 14
Я спешил исполнить пророчество, сделанное Теей еще в Сент-Джо. И хотя нанесенные мне побои, а затем и преследование потрясли меня, дело было не в них: просто важность занятия, которому я себя посвятил, перестала мне казаться безусловной, исчезла убежденность, будто мои усилия способны принести кому-то ощутимую пользу. В противном случае я бы принял участие в забастовке сталелитейщиков и, выйдя на площадь перед «Репаблик стил», тоже, возможно, стал бы жертвой кровопролития в День памяти, как это произошло с Граммиком, получившим дубинкой по голове. Я же был в это время с Теей, не в силах находиться где-то еще, коль скоро все у нас с ней так закрутилось. Нет, причина не в Тее. Просто не была моим призванием ни профсоюзная работа, ни политика, не ощущал я ни малейшего желания встать во главе масс, жаждущих сбросить с себя оковы нищеты и бороться за лучшее будущее. Да и как бы я это сделал, не видя себя в числе избранных, способных уловить теплящийся огонек общественного недовольства и, концентрируя его в себе, подобно лупе, вбирающей солнечные лучи, превращать в ослепительный и жаркий костер? Нет, не для этого я был рожден.
Выскочив из такси, я вбежал в вестибюль многоквартирного дома и трижды нажал кнопку звонка, мельком оглядевшись по сторонам. Вестибюль был нарядным, густо меблированным и совершенно пустынным, и я растерялся, пытаясь понять, какая из элегантных дверей ведет к лифту, когда в одной из них зажегся квадратик света: это Тея спустилась за мной в вестибюль. В кабине оказалась бархатная кушетка, и, усевшись, мы обнялись и стали целоваться. Не замечая заскорузлых кровавых пятен на моей рубашке, Тея гладила мне грудь и плечи. Я распахнул халат на ее груди. Голова моя шла кругом, сознание мутилось, я плохо различал предметы. Если бы здесь находился посторонний, мы бы его не заметили. Не помню, кто ждал возле лифта – возможно, горничная, – но и в коридоре, и уже в квартире, на ковре, мы не размыкали объятий.
С Теей все было не так, как с другими женщинами, которые раскрываются постепенно, дозволяя вам насладиться сначала одним, потом другим, более ценным, и лишь в самом конце – драгоценнейшим из сокровищ. Тея не спешила, но и не медлила. Словно черпая из глубин своей одержимости, она отдавалась вся целиком – губами, руками, прядями волос, вздымавшейся грудью и обвивающими меня ногами, отдавалась естественно и просто, так что мы оба, претерпевая некую трансформацию, преображались в кого-то неведомого, незнаемого доселе. И оба чувствовали прилив любви, не менее мощной, чем та, которую испытываешь, преклоняя колени и сводя пальцы в молитве, но совсем иной по духу. И совершенно не важно, что пальцы мои в тот момент не были благоговейно сжаты, а гладили грудь Теи, а ее покоились на моем затылке.
Потом солнце, переместившись, обожгло нас, лежавших на ковре возле двери. Оно было таким же дымчато-белым, каким казалось в бельевой отеля, а лучи его – столь же беспощадными, как и те, что лились на тротуар в Лупе, когда я бежал по нему, спрыгнув с трамвая. Мне захотелось задернуть шторы – так слепило глаза. Я встал, и только тут она заметила, что у меня с лицом.
– Кто это тебя так отделал?
Я объяснил ей все, но в ответ услышал только:
– Так вот почему ты не пришел! Вот чем занимался все это время!
Самым важным и обидным в этой истории ей казалось потерянное время. И хотя она содрогалась, глядя на мои раны, почему и за что меня били, ее не интересовало, любознательности тут она не проявляла. Да, о профсоюзном движении она слышала, но мое участие в нем ее не касалось. И если я был не с ней, а не там, где мне надлежало, то какая разница в перемене мест? Все мешавшее нам воссоединиться было несущественным и поверхностным. Работницы на фабрике бинтов, забастовка служащих отеля, мои ошибки и заблуждения, касавшиеся ее сестры или миссис Ренлинг, чьим жиголо меня считали, и даже собственные метания Теи – все это становилось чисто внешним, не стоящим внимания. Реальностью могло именоваться лишь сиюминутное, происходящее здесь и сейчас, то, к чему Тея шла инстинктивно, начиная с Сент-Джо. Отсюда и беспрестанные ее сожаления о потерянном времени, за которыми чувствовались и страх, и смутное подозрение, что так и не удастся ей выпутаться из этого «внешнего», покончив с бесконечным блужданием вслепую.
Я, разумеется, понял это не сразу, но, проведя безвылазно несколько дней в ее квартире, постепенно уяснял себе психологическую сторону происходящего. Засыпая и вновь пробуждаясь, мы не обсуждали ни друг друга, ни наши планы. В спальне стояли чемоданы, но я не задавал ей вопросов.
Укрыться у нее на несколько дней явилось для меня удачей еще и потому, что мои враги не оставляли желания проучить меня, о чем мне сообщил Граммик, когда я выбрался ему позвонить.
То, что другие женщины нравились мне меньше, чем Тея, не было их виной. Лишь с Теей я понял, почему это так. Просто есть люди, чей жизненный импульс как бы замедлен – в силу ли усталости, вялости характера, тех или иных жизненных передряг и невзгод, печалей и разочарований; иные, наоборот, суетливы и слишком спешат отвлечься от своих бед, забыться, заглушить в себе отчаяние. Для меня же выбранный Теей темп был безукоризненно верным, верным до такой степени, что каждый самый незначительный ее жест, каждое движение, будь то порывистый шаг в кухню или наклон, когда она поднимала бумажку с пола, наполняли мое сердце дрожью восторга. Моя любовь достигала того градуса, когда радует буквально все. И я был счастлив. Тея двигалась по комнате, а я лежал на ее постели, мной безраздельно оккупированной, и не сводил с нее глаз. Я чувствовал себя королем и не скрывал наслаждения, в котором купался.
Лицо Теи было бледнее, чем мне помнилось; впрочем, раньше я, возможно, не слишком в него и вглядывался. Вглядевшись же, в нем можно было различить следы пережитых скорбей и тревог, теперь уже минувших, что отражалось в ясной чистоте ее глаз. Ее черные волосы чуть кудрявились у корней, придавая прическе прелестную растрепанность, но особенность эта, как и все прочее в ней, замечалась не сразу. Глаза казались очень темными. Губы она то и дело подкрашивала ярко-красной помадой из тюбика, который держала на тумбочке в изголовье кровати, чувствуя потребность хоть этим придать лицу некоторую яркость, и помада нередко пятнала и наволочки, и меня.
По телефону Тея сказала, что в скором времени ей предстоит уехать. В первые несколько дней она не заговаривала об этом, но потом стоявшие наготове чемоданы навели нас на данную тему и она сообщила, что была замужем, официально все еще находится в браке и остановилась в Чикаго на пути с Лонг-Айленда в Мексику, куда едет для получения развода. Боясь так или иначе ранить мои чувства, она лишь вскользь упомянула, что муж значительно старше, как ее, так и меня, и очень богат. Мало-помалу я узнал и другие детали. У него собственный самолет и озеро в частном владении, где он держал тонны льда, превращавшиеся в июле в еле теплую воду. Ее муж ездил охотиться в Канаду, носил запонки стоимостью в пятнадцать тысяч долларов, а яблоки выписывал из Орегона по сорок центов за штуку. Его крайне, до слез, огорчало стремительное облысение. Все это она мне рассказала в доказательство своей нелюбви к мужу. Но ревности я не испытывал: причины ревновать к неведомому человеку у меня не было. Эстер тоже была замужем за очень богатым, как все выскочки, юристом в Вашингтоне, округ Колумбия. Однако Тея не осознавала, насколько чужд мне весь этот круг и образ жизни с частными самолетами, охотой и немереным количеством денег. Среди ее вещей были спортивная одежда и инвентарь – бриджи, походные ботинки, ружейные чехлы, фотокамеры; в уборной я однажды случайно зажег красную лампочку, при свете которой она проявляла пленки, в ванной стояли проявители, лежали какие-то трубки и непонятного назначения штуковины.
Так, за разговором, незаметно наступил вечер. Мы еще не успели встать из-за стола, и перед нами лежали куриные косточки, арбузные корки и прочие остатки заказанного по телефону ужина. Она сидела, заложив руки за спину, на фоне шторы и открытого окна, где в вечерней синеве виднелись силуэты деревьев, и рассказывала мне о муже, но слушал я невнимательно, думая только о ней и о том, как мне повезло здесь и сейчас. Деревья росли в маленьком, крытом белым гравием дворике. В окно влетело крупное насекомое неизвестной мне породы – бурое, членистоногое. В Чикаго насекомые сравнительно редки, но стоит где-нибудь появиться хоть паре листочков, как они тут же берут реванш. Слышался шум льющейся воды – в нижней квартире мыли посуду, а дальше, от района Хеллз-Китчен, плыл и замирал звон от устремившихся ввысь шпилей колокольни, похожих своими черными выпуклостями на потемневшие кожистые скорлупки яиц песчаника, которые иногда находишь на побережье. Яркие вспышки вечерних огней за окнами, шум, то усиливающийся, то замирающий, как эхо выстрелов в тире, заглушался плеском воды и позвякиванием посуды. Сидя в мягком кресле с шелковой обивкой в одном из халатов Теи, спокойный, довольный, в предчувствии новых наслаждений, я и не мыслил ревновать ее к брошенному мужу.
Сам едва не женившись на Люси Магнус, я вполне понимал Тею и сочувствовал ее желанию выйти замуж, подобно сестре, и сделать партию не хуже. И при всей ее теперешней иронии по отношению к таким людям, я усматривал и в ней стремление утвердиться на социальной лестнице и занять на ней положение не ниже этого ее Смита или как его там, по крайней мере утереть нос невестам из так называемых хороших семейств Бостона или Виргинии.
Она считала само собой разумеющимся, что мы вместе поедем в Мексику, и я не особо сопротивлялся. Я понимал, что у меня не хватит духу, гордости или ответственности, чтобы посоветовать ей приехать за мной попозже, когда я свыкнусь с этим замыслом и буду готов к переменам, подобающе обставив свой уход с профсоюзной работы, или по крайней мере став финансово независимым. Я сказал лишь, что у меня нет денег, и она без тени юмора предложила:
– Так возьми, сколько тебе надо, в холодильнике.
У нее была привычка оставлять сдачу, деньги на расходы и даже чеки в холодильнике, где они лежали между увядшими салатными листьями и блюдечками с беконным жиром, который она не желала выбрасывать. В общем, пятерки и десятки были всегда под рукой, и, выходя, я мог недолго думая достать их оттуда, как достают перед прогулкой носовой платок из ящика комода.
Я встретился с Граммиком и попросил его уладить вместо меня дело с «Нортумберлендом». Он уже и так успел сделать невозможное: предотвратить незаконную стачку. Он сообщил, что представитель противоборствующего нам союза и его подручные охотятся за мной, желая проучить. Когда я сказал, что собираюсь бросить работу и уехать из города, он изумился, но я объяснил ему, что обязан поступить так из-за Теи, и он вроде бы понял и не стал со мной спорить. Он считал, что ситуация с двойным профсоюзным подчинением, конечно, очень щекотливая, и нашей организации предстоит либо развернуть в отеле большую агитацию, либо уступить свое место другим.
Тея занималась моей экипировкой перед путешествием, почему мне и вспоминалась все время виденная когда-то картина, изображавшая герцога Веллингтона на охоте в Солсбери: синий фрак, черное кепи и лосины. Возможно, Тее виделось нечто подобное и для меня. Мы объезжали магазины и примеряли, примеряли. Когда ей казалось, что вещь мне идет, она кидалась мне на шею с поцелуями, восклицая:
– О, детка, ты просто прелесть! – И совершенно игнорировала оторопевших продавцов и других покупателей. Когда же я брал в руки что-то, по ее мнению, абсолютно неподходящее, она покатывалась со смеху, повторяя: – Что за глупость! Брось немедленно! Только полоумные старухи сочтут это шиком!
Одежда, которую дарил мне Саймон, тоже ей не нравилась. Она желала, чтобы я выглядел спортивно, и в конце концов обрядила меня в кожаную куртку, уместную разве что на охоте на уток – броскую, с карманами для патронов, рыболовных крючков, влагоустойчивых спичек, ножа и компаса. В такой куртке можно было выжить даже на озере Гурон. Для покупки ботинок мы отправились к «Карсону», где я не был с того времени, как Джимми Клейн поймал меня в вертящихся дверях.
Во всех этих заведениях разговаривала с продавцами она. Я же больше помалкивал, чувствуя, как бьется сердце. Потом поднимался и с улыбкой шел в примерочную, где позволял ей так и эдак крутить меня перед трюмо, рассматривая со всех сторон. Меня восхищала каждая из ее привычек и маленьких странностей, напористость тона, высокий голос и то, как небрежно, без тени смущения поправляла она свою зеленую юбку, когда из-под нее вдруг показывалась комбинация, или откидывала с лица выбившуюся прядь черных, словно китайская тушь, волос. Одевалась она роскошно и дорого, но я оценил подрагивание ее шляпки, когда Тея поднималась ко мне в комнату, и то, как взволнованно она путалась в элегантной своей одежде, раздеваясь.
И все эти поцелуи прилюдно, покупки и подарки не унижали меня, я сознавал свое везение и совершенно искренне чувствовал себя счастливым. Жалуй она меня титулами или иными монаршими милостями из тех, что даровала Елизавета Лестеру, нацепи мне на голову вместо так нравившегося ей стетсона шлем с перьями, даже это меня бы не смутило. Как не смутили и клетчатый драп, кожа, замша и высокие ботинки, в которых я вышел на Уобаш-авеню, преобразившись не то в заезжего иностранца, не то в туриста. Я лишь посмеивался, разыгрывая в родном городе чужака.
Она была помешана на дешевых магазинах, где покупала косметику и галантерею – гребни и булавки. Сделав основные покупки, мы отправились к «Маккрори», что на Кресджи, и битый час толкались в толпе, по преимуществу женской, ходили взад-вперед, обследуя все уголки под душещипательные радиомелодии. Мелочи Тея любила покупать задешево – возможно, ее забавляла экономия и сам процесс пересчитывания монеток, словно подтверждающий истинную ценность денег. Не знаю, я так и не понял этого. Но даже хождение по лавкам рука об руку с ней меня не унижало. Я шел, куда она вела, и безропотно исполнял все ее желания, следуя за Теей, как нитка за иголкой или пришитый к ней насмерть. Всякий восхищавший ее пустяк в ту же секунду приобретал в моих глазах значимость драгоценности – гребень или заколка, тесьма или узор на жестяном колечке, которое она приобрела, к великой своей радости, бейсболка с зеленым козырьком для загородных прогулок или же котенок – она дня не могла прожить без какого-либо домашнего животного. Маленькое полосатое существо с тонким и вертким хвостом совершенно терялось на необъятных просторах навощенного паркета в комнатах, которыми Тея никогда не пользовалась. Она снимала большие апартаменты, но устраивалась где-нибудь в тесноте, среди громоздившихся вокруг нее вещей. Несмотря на обилие шкафов и комодов, она так и жила на чемоданах, ящиках и коробках, через которые приходилось перебираться, направляясь к кровати. Она пользовалась простынями в качестве полотенец и превращала полотенца в бархотки для обуви или тряпки, подтирая за котенком, еще не приученным к месту. Она задаривала горничных духами и чулками в качестве награды за уборку, мытье посуды, стирку белья и прочие, не входившие в их обязанности услуги, а может быть, просто за то, чтобы они прощали ей ее безалаберность. Она считала, что умеет находить общий язык с прислугой, с простым народом, и я, бывший профессионал в этой области, не разочаровывал ее, позволяя пребывать в приятном заблуждении.
Все это не имело ни малейшего значения. На многое я тогда смотрел сквозь пальцы. То, что меня касалось, трогало до глубины души и увлекало, а все прочее не стоило внимания и оставляло равнодушным. Никогда еще и никто так меня не пленял. Я жил ее умом и рассудком. Но, привыкнув заботиться о себе, самостоятельно принимать решения и отвечать за свои поступки, я не мог в полной мере оценить привалившее мне счастье.
Наоборот, временами меня пугала та легкость, с которой я пренебрег былыми запретами. Опасения, столь мне знакомые, были отброшены. А ведь меня должен был насторожить пример моей матери, да и мое собственное прошлое, весьма сурово о себе напоминавшее. Остерегись! Будь предусмотрителен, глупец! Ведь ты всего лишь песчинка, крохотный кусочек металла, высыпанный вместе с другими на магнитное поле и притягиваемый полюсами. Что бы ты ни делал – ел, спал, работал, – тобой управляет закономерность, которой ты не можешь противиться и подчиняешься слепо и покорно. Зачем же множить путы? Зачем кидаться в водоворот, стремиться туда, откуда следовало бы бежать, если это неизбежно иссушит тебя, исказит черты, искрошит зубы? Беги! Прояви мудрость, исчезающую, когда человек самонадеянно выбирает одинокий путь под гнетом неизбежных страхов, владычествующих в этом мире. Они не дадут тебе передышки, наши истинные хозяева, не пощадят. Скольких они уже согнули и подчинили, скольких обезличили и наметили себе новые жертвы!
Но вот появилась Тея с ее деньгами и решительностью, неукротимой жаждой любви и удачи, заботами и чувством ко мне, ружьем и фотоаппаратами, планами насчет Мексики и идеями, главнейшей из которых была настойчивая устремленность к лучшему и более совершенному, нежели то, что зовется реальностью. К чему-то подлинно прекрасному и достойному. Хорошо, согласен, давайте будем стремиться к этой, другой реальности. Но реальность, создаваемая на протяжении какого-то времени лишь одинокими последовательными усилиями кого-то одного, усилиями, которые хотя и могут вознаграждаться и приносить плоды, но в конце концов оказываются тщетными, всегда терпит урон, обнаруживая свою необоснованность и иллюзорность. Это понятно.
Однако в области идей Тея обладала одним преимуществом: она принадлежала к людям, способным отстаивать свои убеждения не на жизнь, а на смерть. Идеи проверяются на прочность страданием, как у святых мучеников и у тех, кого голыми обыскивает полиция. Только ценой собственных терзаний ты способен доказать, что идея твоя не пустой треп. Пока не страдает тело, всякая идея эфемерна, по большей части надуманна и пуста – хлопок фейерверка, взметнувшегося в воздух сияющими искрами и безрадостно осыпающегося на землю полусгоревшими останками.
Нельзя сказать, что сама Тея всегда соответствовала высоте своих требований, но я вынужден был принимать ее версию реальности и соглашаться с тем, что внушалось мне с такой безоговорочной убежденностью. К тому же она попросту привыкла всегда получать желаемое, в том числе и меня. Порой она даже бывала грубой. Так, когда раздавался междугородний звонок, мне предлагалось выйти из комнаты, и я, слушая за дверью ее громкие крики и удивляясь пронзительности голоса, не разбирал слов и лишь недоумевал насчет причин такой запальчивости. И думал, как покоробило бы меня это, не будь я ее любовником.
Тея считала, что не все мне в ней доступно и понятно, и оставалось только удивляться, сколь многое она действительно знала и понимала, остальное же восполняла своей безграничной самоуверенностью: себе она верила слепо и безапелляционно. Поэтому порой ревновала меня, отпускала шпильки и колкости, и глаза ее при этом блестели отнюдь не дружелюбно.
Понимала она и уязвимость своего положения, слабость, проявившуюся в необходимости меня добиваться. Однако теперь она была на коне и потому даже эту слабость склонялась признать силой и гордиться ею.
– Тебе нравилась та гречаночка?
– Да, конечно.
– И с ней тебе было так же, как со мной?
– Нет.
– Наверняка ты врешь, Оги. Наверняка было так же!
– Ну разве тебе со мной так же, как с мужем? Разве я похож на него?
– На него? Ни капельки!
– Почему же тебе со мной может быть иначе, чем с другим, а мне с тобой – нет? Ты думаешь, я притворяюсь? Хочешь сказать, что я тебя не люблю?
– О нет, но ведь я первая пришла к тебе, а не ты ко мне. Я отбросила гордость. – Она уже забыла, что в Сент-Джо я и внимания-то на нее не обращал. – Тебе стала надоедать эта твоя гречанка, а тут как раз подвернулась я. И принялась так тебя облизывать, что ты не устоял. Ты же любишь, когда тебя забрасывают цветами. – Говоря так, она тяжело дышала, словно ей мучительно было даже вспоминать об этом. – Тебе надо купаться в любви, которую льют на тебя со всех сторон, а ты впитываешь ее и наслаждаешься, глотая большими глотками. Ты будешь счастлив, если кто-то на коленях станет молить тебя о любви, просить смилостивиться и ответить на чувство. Ты очень падок на лесть, устоять против нее тебе не дано.
Возможно. Но вот против чего я действительно не мог устоять, так это против ее яростного взгляда, против ее напора и отважной убежденности. И взгляд этот был одинаков – сердилась ли она или изнемогала от любви, прижавшись ко мне грудью, сплетая пальцы, обвивая меня ногами. И ревность ее, хотя и беспочвенная, была нешуточной и непритворной.
– Будь я поумнее, я бы тебя добивался, – сказал я. – Мне просто не хватило догадливости, и я благодарен, что ты ее проявила. И потому ничего не бойся.
Но не вся эта дребедень, не борьба самолюбий и великодуший, не желание одержать верх составляли смысл наших бесед, а то, как прояснялось и розовело потом ее лицо, как, пожав плечами, стряхивала она с себя заботу и улыбалась, подсмеиваясь над собой. Непреклонность ее взглядов и суждений объяснялась не только привычкой к независимости и желанием идти наперекор общепринятому, но и природной зоркостью и подозрительностью. Общественный опыт ее был шире, чем у меня в то время, и она понимала многое из того, что было мне тогда недоступно. Вероятно, она также помнила, что к моменту нашего первого знакомства я числился в поклонниках старой дамы и пользовался этим в своих целях, чтобы не сказать хуже, но пренебрегала этим как чем-то недостойным. Ведь теперь она успела узнать то, что я раскрывал ей сам, и раскрывал с легкостью, хотя и невольно. Но так же невольно мерила она меня своим привычно зорким взглядом богатой девушки с ее склонностью к подозрительности. Ведь даже решившись на что-то и остановив на этом свой безусловный выбор, можно страдать и покрываться потом от страшной мысли о возможной ошибке. Даже Тею, при всей ее твердости и самомнении, порой одолевали сомнения.
– Зачем ты говоришь обо мне такие вещи, Тея? – Меня это и вправду тревожило. В сказанном я усматривал некоторую истину, беспокоившую меня, как беспокоит потеря вещи, вывалившейся из кармана.
– Но разве я неправа? Особенно в том, что ты с легкостью покупаешься на лесть?
– Наверно, здесь есть доля истины. Но это относится в большей степени к прошлому. Сейчас дело обстоит уже не так.
Я пытался внушить ей, что всю жизнь стремился поступать верно, придерживаться правильного пути и сопротивляться чужим влияниям, и теперь, влюбившись в нее, стал лучше понимать себя и истинные свои склонности.
Но она лишь возражала:
– Говорю это, потому что вижу, как важно для тебя чужое мнение. Ты придаешь этому слишком большое значение, и люди этим пользуются, но ведь у них нет ничего своего, все заемное, и они лезут к тебе в душу, в печенку и мозги, требуя любви. Это как болезнь. Но им вовсе не надо, чтобы ты полюбил их настоящих. Нет. В том-то все и дело. Ты должен считаться с ними и видеть такими, какими им хочется выглядеть в твоих глазах. Они живут чужими мнениями, подражая окружающим, и стараются превратить тебя в свое подобие. Оги, дорогой мой, остановись, это принесет тебе одно лишь горе. Ведь на самом-то деле они равнодушны к тебе, не наплевать на тебя лишь тем, кто тебя любит. Вот мне – не наплевать. А они – они тобой манипулируют. И не надо чересчур заботиться о том, как ты выглядишь в их глазах. А тебя это волнует, вот в чем все дело!
Она могла бесконечно долго развивать эту тему, и слушать ее подчас было неприятно, поскольку вся ее мудрость оборачивалась против меня. Казалось, она предвидела зло, которое я ей некогда причиню, и пыталась меня предостеречь. Но в то же время я слушал ее разглагольствования с жадностью и понимал ее. Пожалуй, слишком хорошо.
Особенно участились подобные разговоры на пути в Мексику.
Она не раз пыталась объяснить мне, чем мы там займемся помимо хлопот о ее разводе, и, видимо, полагала, что интуитивно я успел проникнуться ее планами. Но я в них путался, не уяснив себе многих деталей – например в собственном ли доме живет она в этой своей Акатле или дом этот они снимали, – а описания тамошних мест меня разочаровывали и настораживали: не опасны ли все эти горы, охота, и болезни, и разбой, и местные жители, с которыми надо держать ухо востро. И про охоту я понял не сразу. Сначала думал, будто она собирается охотиться на орлов, что показалось мне странным, но вскоре выяснилось, что имеется в виду охота со специально натренированным орлом: раньше у нее были для этого соколы, а теперь она желает перенять опыт английского капитана и одной американской пары, тренировавших и приручавших к охоте золотистого и американского орлов редких, почти вымерших со времен Средневековья видов. Мысль о возможности такой охоты она почерпнула из статей Дэна и Джули Мэннис, за несколько лет до этого практиковавших нечто подобное в Такско с лысым орлом, охотившимся на игуан.
Где-то возле Тексарканы существовал какой-то мужик, продававший птенцов орла. Он предлагал орленка некоему Джорджу, старинному приятелю отца Теи, державшему зоопарк. Этот отцовский приятель, насколько я мог судить по рассказам Теи – вполне сумасшедший, построил у себя в Индиане копию Трианона с клетками внутри и путешествовал по миру, собственноручно отлавливая животных для своей коллекции. Сейчас он уже в годах и путешествовать не может, поэтому попросил Тею, а вернее, увлек проектом отлова для его зоопарка нескольких гигантских игуан, этих свирепых ящериц, реликтов мезозойской эры, еще сохранившихся в горах к югу от Мехико. Услышав об этом и не успев даже решить, принимать ли всерьез подобную информацию, я уже понял, что меня такая поездка не минует: каждая моя влюбленность непременно имела некую странность.
Не скажу, что в данном случае странностей в моей избраннице оказалось больше, чем я рассчитывал, поскольку, напомню, тут я вообще ни на что не надеялся. Признаю только, что являлась она существом уникальным по непредсказуемости и противоречивости – непостоянная и упорная, нервная и твердая одновременно. С одной стороны, она боялась темноты на лестнице, с другой – имела инвентарь для ловли змей и показывала мне снимки вылазок за гремучниками членов клуба змееловов, к которому принадлежала. На снимке она держала гремучую змею и куском резинового шланга выдавливала из нее яд. Рассказывала она и как, преследуя эту змею, ползла за ней в пещеру. У Ренлинга я продавал спортивные товары, но сам охоту видел лишь в кино, если не считать отстрел крыс, которым занимался Саймон на складе, чему я не раз бывал свидетелем. Особенно мне запомнилась одна крыса – очень крупная, с горбатой, словно у кабанчика, спиной, сиганувшая к забору, быстро перебирая своими когтистыми лапками. Однако я не отказывался стать охотником. До нашего отъезда из Чикаго Тея брала меня за город, где я практиковался в стрельбе по воронам. Тогда мы вынужденно задержались в Чикаго. Тея ожидала письма от адвоката Смитти – Смитти звали ее мужа, и Тея воспользовалась ожиданием, чтобы преподать мне несколько уроков стрельбы в лесах на границе с Висконсином. Когда мы возвращались и она, сняв бриджи, в одной рубашке возилась с какой-нибудь пряжкой на своем обмундировании, чиня ее и ремонтируя, сосредоточенность и абсолютная поглощенность этим занятием и поза – согнутая шея, поднятые к лицу голые коленки, неуклюжие движения рук – делали ее похожей на десятилетнюю девочку. Но когда мы катались верхом в Линкольн-парке, она становилась сама ловкость. Я еще со времени Эванстона помнил, как ездить верхом, но в седле едва держался и на скачку это было мало похоже. Я еле поспевал за Теей, запыхавшийся, красный, тяжело подскакивая и ударяясь о круп лошади, кое-как ухитряясь не упасть, не грохнуться оземь, и чрезвычайно смешил ее своим видом.
Меня такие прогулки тоже развлекали, но, спешившись и отдышавшись, я задавался вопросом, какие еще испытания и навыки меня ждут. Вместе со снимками из клуба змееловов она хранила в своем кожаном бумажнике и другие – того лета, когда мы с ней познакомились в Сент-Джо, фотографии ее дяди и тети, сестры Эстер и спортивных состязаний с участницами в белых шортах с ракетками или в каноэ. Разглядывая карточку Эстер, я не ощутил ни малейшего волнения, в глаза лишь бросилось ее сходство с Теей. Среди прочих были и снимки родителей Теи. Ее мать увлекалась индейским бытом и на фоне туристского автобуса, в шляпе и мехах любовалась видами окрестных скал. Одна из фотографий особенно меня заинтересовала. Отец Теи сидел в коляске рикши в белом походном костюме и тропическом шлеме, глаза его под яркими лучами казались совершенно выцветшими, а пятна солнечного света превращали колеса в подобие лимонных ломтиков, вымоченных в чае.
Были там и многочисленные снимки охотничьих сцен – Теи с соколом на вытянутой в перчатке руке, ее мужа Смитти в бриджах, играющего с собакой, в ночном клубе с Теей – она смеется и жмурится от вспышки, он же прикрывает слабыми пальцами лысину, уворачиваясь от рук склонившегося над их столиком записного шутника-конферансье. Многое из увиденного вызывало у меня беспокойство – к примеру, этот ее снимок в ночном клубе. Я разглядывал ее грудь, знакомые мне плечи и подбородок, но причина всего этого веселья, его смысл и звук, хриплый хохот публики были мне недоступны. Для меня не было места за этим столиком. Как не было его и в коляске рикши, где восседал ее отец. Или рядом с ее матерью, кутавшейся в меха в экскурсионном автобусе. И вся эта охотничья экспедиция меня смущала. Стрелять ворон – это еще куда ни шло. Но когда я примерил купленную мне кожаную рукавицу для охоты с орлом, меня охватило странное чувство, будто я включился в какую-то дьявольскую игру и мечусь в адском пекле, ловя раскаленные угольки.
Так что я пребывал в нерешительности. Не потому, что должен ехать с ней, – это было ясно, неясными оставались только перспективы. Вряд ли я мог внятно объяснить все это кому бы то ни было. Попробовал заговорить об этом с Мими, казалось бы, наиболее мне сочувствующей, но ничего, кроме конфуза, не вышло – она даже не поняла, о чем я толкую.
Влюбленности моей она не верила и лишь недоуменно морщила лоб и вскидывала брови. Когда же я объяснил ей ситуацию подробнее, рассмеялась мне в лицо:
– Что-что? Покупать в Арканзасе орла? Орла? А может, канюка или другое страшилище?
Из солидарности с Теей я не позволил себе рассмеяться, Мими так и не удалось меня развеселить, хотя комичность затеи я ощущал вполне и весьма тревожился.
– Как тебя угораздило запасть на такую?
– Я люблю ее, Мими.
Услышав эти слова, она пристально вгляделась в мои глаза, словно проверяя, не шучу ли я. С большой серьезностью и трепетом относясь к любви, Мими сомневалась в каждом, кто претендовал на столь же серьезные чувства, и считала, что таковых не много. Она сказала только:
– Берегись. Как бы это не довело тебя до беды. И зачем ты бросил работу? Граммик говорил, что у тебя были хорошие перспективы.
– Мне надоела эта работа. На мое место может заступить Артур.
Вероятно, в моих словах она усмотрела недостаточное почтение к Артуру, потому что ответила:
– Не болтай ерунды. Ему надо завершить переводы, он и так вкалывает как вол – пишет статью «Поэт и смерть».
И она принялась излагать мысли Артура о том, как хорошо было бы, если бы похоронную церемонию проводили поэты. Артур обосновался в моей комнате, где отыскал в старом ящике под кроватью попорченную пожаром библиотеку классики, составленную доктором Элиотом. Он попросил моего разрешения взять эти книги, чтобы сохранить их для меня. Поскольку на книгах стояло факсимиле «У. Эйнхорн», отказать ему я не смог бы даже при желании. Он все еще лечился от своей гонореи, и Мими так неустанно заботилась о нем, что интересовалась делами кого-то другого лишь постольку-поскольку.
Объяснить мой отъезд Маме оказалось просто. Разумеется, мне не требовалось раскрывать ей все подробности, и я сказал лишь, что собираюсь жениться на молодой даме, которая едет по делам в Мексику, поэтому я уезжаю тоже.
Хотя Мама больше не работала на кухне, на руках ее все еще виднелись следы от ножевых порезов – темные полосы, которым, видимо, не суждено было исчезнуть. Она не изменилась в лице – не побледнела и не покраснела, только взгляд ее словно затуманился, а рот то и дело недоуменно приоткрывался. Мне показалось, что смысл сказанного она не совсем уловила, довольствуясь интонацией, которая показалась ей бодрой, взбодрив и ее. Да и с чего бы расстраиваться, если я так нарядно одет и, по-видимому, вполне преуспеваю? Если узы привязанности и способны тяготить и сковывать, то сейчас они меня только радовали, и если радость эта была иллюзорной или же грозила превратиться в таковую, я ни за что бы в этом не признался – разве может быть иллюзией то, что так вещественно и чудесно материально? Нет, признать это я не смог бы ни в коем случае.
– Она богата, как жена Саймона?
Я подумал, что она подозревает мое возвращение к Люси Магнус.
– Нет-нет, к родным Шарлотты она не имеет отношения.
– Что ж, только не позволяй ей сделать тебя несчастным, Оги, – сказала Мама.
И я понял, что она имела в виду: если невесту подобрал мне не Саймон, то собственный мой выбор вряд ли окажется удачным – способность попадать пальцем в небо я явно унаследовал от нее самой. Об охоте, разговаривая с ней, я не упоминал, но думал, что эта деталь симптоматична: сыну Агари на роду написано быть ловцом диких зверей.
Я осведомился о Саймоне. Последнюю информацию о нем я слышал от Клема Тамбоу: Саймон подрался с негром на Дрессель-бульваре.
– Он купил новую машину, «кадиллак», – отвечала Мама, – и заезжал, чтобы покатать меня. Мы чудесно провели время! Он богатеет, наш Саймон.
Известие о том, что Саймон преуспевает, меня ничуть не огорчило. Да будь он сейчас хоть герцогом Бургундским – пускай себе, ничего не имею против. К тому же, следует признаться, меня грела мысль, что и Тея является богатой наследницей. Не стоило притворяться, будто мне это безразлично.
Перед отъездом я заглянул и к Падилле, которого застал у входа в институт. Его халат был забрызган кровью, хотя он занимался вычислениями, эксперименты же, насколько я знал, в его обязанности не входили. Покуривая свою вонючую темную сигарету, Падилла обсуждал какие-то графики с типом, державшим перед ним растрепанный блокнот. Известие, что я еду в Мексику, не вызвало у Падиллы особого энтузиазма, к тому же он рекомендовал мне держаться подальше от его родной провинции Чиуауа. В Мехико, добавил он, в котором, кстати, сам ни разу не был, жил его кузен, чей адрес он готов мне предоставить.
– Поможет он тебе или, наоборот, покусится на твои деньги – предвидеть трудно, – сказал Падилла, – но если захочешь, можешь его навестить. Пятнадцать лет назад, когда я уезжал, он был беден как церковная мышь. В прошлом году я получил магистерскую степень, и он прислал мне открытку. Может, хочет, чтобы я его вызвал. А тут такой случай! А вообще счастливого пути, если получится. Только не говори потом, что я не советовал тебе остаться дома! – Внезапно он улыбнулся, и курносый его нос и высокий покатый лоб пошли морщинами, исчезавшими у корней по-мексикански роскошных волос. – И поаккуратнее со своей шлюшкой!
Даже из вежливости я не смог выдавить улыбку и решил, что говорить подобные вещи влюбленному – верх бестактности.
Таким образом, никто не напутствовал меня словами, которые мне было бы приятно услышать. Каждый считал своим долгом так или иначе меня предостеречь, да я и сам вспомнил Элеонору Клейн и рассказ Джимми о том, как ей не повезло в Мексике. Я спорил с собой, уговаривая себя, что пересечь мне предстоит только Рио-Гранде, а никак не Ахеронт, и все-таки на душе было неспокойно. На самом деле смущала меня не цель моего путешествия и не место, куда я направлялся, а состояние, в котором ехал. Я впервые отправлялся в путь не один, и это было изумительно странным. А удручала не бредовость всего этого замысла соколино-орлиной охоты, а мысль о том, что отныне все, что случится с Теей, неизбежно случится и со мной, и ничего другого ждать не приходится. Это пугало.
Однако истинная, глубинная причина беспокойства мне тогда была неясна, и я грешил на Мексику и охоту. В конце концов однажды вечером, когда мы сидели с Теей и она играла на гитаре, вернее, касалась большим пальцем струны, а та отзывалась гулом, я сказал:
– А нам обязательно ехать в Мексику?
– Обязательно ли ехать? – переспросила она, накрывая струны ладонью.
– Тебя бы с легкостью развели и в Рено, и где угодно.
– Но почему ты против Мексики? Я была там много раз. Что в ней плохого?
– А что плохого в другом месте?
– Там есть дом в Акатле, где мы сможем отловить ящериц и других животных. Я договорилась с адвокатом Смитти, что развод пройдет в Мексике. Кроме того, существует еще одна причина, почему там будет лучше.
– Что за причина?
– После развода я буду стеснена в средствах.
Я невольно зажмурился и схватился за голову, словно помогая улечься в мозгу только что услышанному поразительному факту.
– Прости меня, Тея, но я не понимаю. Я считал, что и у тебя, и у Эстер полно денег. А все эти купюры в холодильнике?
– Нет, Оги, наши родители никогда не были особо богатыми. Богат мой дядя, брат отца. Но, кроме меня и Эстер, других детей в семействе нет, поэтому нас баловали, давали деньги на расходы и тратились на наше воспитание, но при этом предполагалось, что нам следует сделать хорошую партию. Эстер так и поступила – вышла замуж за состоятельного человека.
– И ты тоже.
– Но мой брак распался. И я могу признаться, что за всем этим стоит один скандальный случай. История глупейшая, вряд ли тебе стоит обращать на нее внимание, но все произошло оттого, что с одной вечеринки я уехала с морским кадетом. Он был так похож на тебя. Я его не любила и думала только о тебе.
– Своеобразная замена?
– Ну, как и у тебя с той гречаночкой.
– Я никогда не утверждал, будто после Сент-Джозефа о тебе только и думал.
– И об Эстер тоже не думал?
– Нет.
– Тебе важно меня переспорить или все-таки выслушать? Я просто объясняю, как все вышло. К нам приехала погостить моя тетя. Помнишь ее? Старая такая дама? И была вечеринка у нас дома, то есть дома у Смитти, и тетя увидела, как я обжималась с тем парнем. Ну не делай большие глаза, Оги, к тебе это не имеет отношения. Это было бог знает где и бог знает когда, и я же не предполагала, что окажусь потом в Чикаго и разыщу тебя. А Смитти мне к тому времени уже осточертел и требовался кто-то другой, пусть даже первый попавшийся морской кадет. Тетя моя после этого сразу уехала, и мне позвонил по межгороду дядя и сказал, что назначает испытательный срок. Вот еще почему мне необходимо ехать в Мексику – чтобы заработать денег.
– При помощи орла? – вскричал я. В душе моей царил разброд. – Как ты себе это представляешь? Даже если орел и поймает пару-другую чертовых игуан или каких там еще животных ты себе наметила! Это же бред!
– Деньги мы получим не только за игуан. Мы снимем кино про охоту. Ведь как иначе заработать, если не тем, что умеешь делать? Мы можем и статьи продавать в «Нэшнл джиогрэфик».
– Откуда ты знаешь, что у нас получится? И кто будет писать эти статьи?
– Мы соберем материал и наймем кого-нибудь в помощь. Всегда можно найти подходящего человека.
– Но, дорогая моя, на это же нельзя рассчитывать! Не так это просто!
– Но и не так сложно, уверяю тебя. Я знаю массу людей, которые только и мечтают быть мне чем-нибудь полезными. Вот приручить и вышколить орла действительно нелегко. Но мне не терпится попробовать. А кроме того, жизнь в Мексике гораздо дешевле.
– Ну, а зачем же такие траты здесь? В этом номере?
– Пока развод не оформлен окончательно, за все платит Смитти. Тебя ведь это не оскорбляет, правда?
– Нет, но тебе стоит быть поэкономнее, не так швыряться деньгами.
– Почему? – Она искренне этого не понимала.
Как и я не понимал ее представлений о необходимых расходах. Например, ей ничего не стоило оставить тридцать долларов в магазине на Мичиган-бульваре, заплатив за какие-нибудь бесполезные французские серебряные ножницы. Такими ножницами не срезают пуговиц, не обрезают нитку. Они валяются, забытые, в ящике или чемодане среди прочих вещей и, возможно, пролежат там до скончания века, и при этом в Мексике она собиралась экономить!
– Тебе ведь не жаль денег Смитти?
– Нет, – откровенно признался я. – Но если, предположим, я откажусь, ты поедешь в Мексику одна? С орлом и так далее?
– Конечно, поеду. А разве ты собираешься отказаться?
Но она отлично знала, что отпустить ее одну я не могу. Я скорее дал бы выколоть себе глаза, чем остался в Чикаго, когда она едет в Мексику. И предложи она мне путешествие с африканскими хищниками, кондорами, птицей Рух или фениксом, я соглашусь и на это. И ведущая тут она, а я ведомый, и если бы имел встречную идею, то непременно попытался бы склонить ее на свою сторону, но я молчу и, значит, таковой не имею.
Поэтому, спросив, не хочу ли я остаться в Чикаго, и, увидев на моем лице выражение бесконечной любви, она взяла свой вопрос обратно, и наступившее молчание нарушил лишь стук положенной на место гитары.
Потом она сказала:
– Если тебя беспокоит эта птица, забудь о ней на время. А после я тебя всему научу. Не думай пока об этом. Представь себе только, как здорово ее приручить и какая красота эта охота!
Я пытался внять ее совету, но все равно глубоко укоренившийся во мне скептицизм вест-сайдского мальчишки давал о себе знать, я мучился и никак не мог отделаться от подспудной мысли: «Какого черта я лезу в этот кошмар?» И поскольку жили мы неподалеку от зоопарка, я однажды отправился туда, чтобы взглянуть на орла – тот восседал на дереве в огромной, сорок футов высоты, и конической, как у домашнего попугая, клетке, в перемежающихся зелеными тенями солнечных бликах, горделивый, двуногий, в пышных, не то турецких, не то янычарских своих шароварах из перьев, с приплюснутой головой, зорким взглядом убийцы и жестким оперением. Каким же неуместным рядом с ним выглядел этот традиционный парк с жидкой зеленью лужаек и газонов, оплетенными чахлыми вьюнками резными оградами и по-домашнему уютным солнечным светом – как не подходило орлу все это окружение! «Да разве можно приручить такого, – думал я. – Поскорей бы уж в эту Тексаркану, пока орленок не подрос как следует».
Наконец пришло письмо от адвоката. В тот же день мы погрузили вещи в машину и двинулись из города к Сент-Луису. В путь мы отправились поздно и потому дотемна не успели далеко проехать. На ночь мы расположились прямо на земле, под распахнутой дверцей багажника. Я понял, что наш привал недалеко от Миссисипи, которую мне не терпелось увидеть. Я был возбужден и взволнован.
Рядом высилось огромное дерево. Казалось странным, что такой толстый ствол способен довольствоваться столь мелкими и скудными листочками. Но вскоре за жужжанием и стрекотом насекомых я стал различать шорох листвы под дуновением ветерка. Шум нарастал, охватывал все новые листья, усиливался и гремел, неумолчный, вселенский, словно морской прилив, устремляющийся ввысь, в усыпанную звездами небесную твердь.
Глава 15
До чего же хорошо все было вначале! Нас несли теплые волны абсолютного счастья, умноженного, возможно, еще и той загадочностью, чужеродностью, которую мы находили друг в друге, поскольку даже Даная или какая-нибудь там римская Флора, казалось, не могли бы удивить меня сильнее, очутись вдруг рядом со мной, а уж какие странности, порожденные варварским Чикаго, должна была находить во мне она – ведомо одному лишь Господу Богу. Однако все эти неискоренимые отличия и особенности умеряют природный эгоизм и облегчают тягостную ношу, извечно сопряженную с близостью и являющуюся непременной ее частью.
Начало нашего путешествия и все сделанное и увиденное на его протяжении – что мы ели, под какими деревьями снимали с себя одежду, в каком порядке следовали друг за другом, наши поцелуи, начиная с лица и вниз, к ногам, а потом обратно, к груди, наше согласие и споры, все встреченное нами по пути – будь то люди или животные, – я при желании с легкостью могу припомнить и перечислить. Все это является мне четко и без предыстории, увиденное и прочувствованное природным животным сознанием, неспособным, в отличие от сознания человеческого, улавливать ход времени. Животное всегда существует здесь и сейчас – лежит ли оно у ног Карла Великого, плывет ли в лодке по Миссури или роется в чикагской помойке. И именно так могут вспоминаться трава и вода, деревья и тропинки, возвращаться к тебе в своем зеленом, белом или голубом обличье, в пятнышках и морщинах, с полосками вен и особым ароматом, и я могу воскрешать воспоминания во всей полноте и мельчайших подробностях, вплоть до муравья в бороздке древесной коры, жиринки в кусочке мяса, нитки на воротничке блузки, различать оттенки цвета в розах на кусте, меняющиеся в зависимости от направления и силы солнечных лучей. Оттенки эти различны, и потому ты тычешься носом то в один цветок, то в другой и вдыхаешь полной грудью и всем нутром его аромат, питаясь им и с ним сливаясь. Но даже увядшая и слегка подгнившая роза вызывает в тебе восторженный отклик. Не так ли и желание, охватившее тебя целиком, но встретившее препятствие на своем пути, оставляет жгучий всепроникающий след горечи и сожаления, а прогоревший в коротком замыкании провод рвется, погружая тебя во тьму? Что за жар без золы и угольев и свет без заслоняющей его тени?
У нас с Теей тоже были свои тревоги и огорчения. Она блюла некоторую неопределенность моего статуса. Я отвечал ей тем же. В моем поведении решающую роль играла привычка к независимости и легкости случайных связей. Она же со своей стороны не могла мне ничего обещать. Это было бы не в ее характере. Я понимал, что Смитти не стал бы разводиться с ней из-за какого-то кадета. В высшем обществе, как полагал я, случайным поступкам не придают особого значения. Когда я попытался выяснить это, она призналась:
– Конечно, это было не один раз. Виной всему Смитти. Ну и я тоже. Но зачем нам с тобой думать об этом? Ведь такого, как сейчас, у меня в жизни не было. А в будущее лучше не заглядывать. Я знаю только одно – ничего похожего я раньше не испытывала. Ну а ты испытывал?
– Нет.
– Вот потому-то и ревнуешь, – справедливо заметила она. – Но, Оги, ревновать надо к тебе. Ведь все другие были лишь эпизодами. Видишь ли, таким вещам не стоит придавать значения. Если было хорошо, зачем скупиться? А если плохо – то партнеров можно только пожалеть. И не стоит меня винить за мои пробы и эксперименты. Разве ты не хочешь, чтобы я была с тобой откровенна?
– Конечно, хочу. Нет, не знаю, может, и не слишком.
– Ну а если бы я жила зажмурившись, что бы я в таком случае знала? И если бы не была откровенна с тобой, а ты со мной…
– Да-да, конечно. Я понимаю, что правда иногда уместна и нужна. Но нужна ли она сейчас?
Ей хотелось говорить обо всем и знать все. Бледная от природы, обуреваемая желанием знать и говорить, она становилась еще бледнее, и в ее истовой серьезности было что-то паническое, оголтелое. Потому что и в ней тоже бушевала ревность. Да, она ревновала, и сознавать это мне иногда бывало даже приятно. Она стремилась к голой и неприкрытой правде, но, получая ее, пугалась.
Иногда мне даже приходило в голову, что интерес Теи ко мне вызван ее ревностью к сестре, – мысль, повергавшая меня в уныние. Но ведь это частый случай: желание, зарождающееся по причинам не столь существенным, окрепнув, эти причины отвергает. Не будь этого отвержения, все мотивировки наших действий выглядели бы хилыми и несостоятельными, а страсти – иллюзорными и незрелыми. К счастью, история доказывает, что действовать нас заставляют не одни лишь низменные побуждения. Иначе почему бы, погрязнув в несчастьях, мы думали о высоком? Возьмем, к примеру, беднягу Руссо и тот автопортрет, который он нам оставил: небритый, кроткий и меланхоличный человек в скверном парике, плачущий над собственной оперой, когда ее исполняют при дворе и растроганные дамы роняют слезы, а он, по своему признанию, готов слизывать эти слезы с их щек, этот бедолага, не умеющий ужиться ни с единой душой в мире, этот осел Жан-Жак удаляется в рощи Монморанси, чтобы обдумать и описать проект нового, лучшего государственного устройства или лучшей системы образования. И точно так же Маркс с его жестокими нарывами, нищетой, смертью детей и идеей непреложности исторической закономерности и тщетности всех попыток ей противостоять. Я мог бы назвать и другие примеры, людей не столь значительных, но столь же беспокойных, нелепых чудаков и отщепенцев, стремившихся к великой цели и веривших в нее как в единственно достойную. Такими бывают глубинные мотивы, скрытые за оболочкой мотивов внешних.
О, необязательно ревность – существуют ведь и другие низменные пороки. Кем я только не воображал себя, едучи в живописном костюме, в лосинах и высоких сапогах, с охотничьим ножом на поясе, – придворным, скачущим из гринвичского дворца по берегу Темзы или возвращающимся из испанского похода с победой и цветком на шляпе. Я лучился самодовольством, что можно и простить за любовь, переполнявшую мое сердце, и за радостное осознание удачливости. Но и Тея странным образом ощущала свое превосходство – хвасталась и чванилась, сравнивая себя с другими женщинами и неустанно соревнуясь с ними, напрашивалась на комплименты и заставляла меня восторгаться ее волосами, кожей, которыми я восторгался и без принуждения. Я открыл, что в лифчик она засовывает комки туалетной бумаги. Туалетная бумага! Какое странное отношение к себе, какая недооценка того, что дала природа! Зачем ей менять форму груди? Когда я заглядывал в вырез ее блузки, ее груди казались мне восхитительно безукоризненными, и во всех ее ухищрениях я не видел ни малейшего смысла.
Я мог бы перечислить и другие неприятности, осложнявшие наше существование: спазмы, приступы раздражительности, кишечные колики, сильные носовые кровотечения, рвота, постоянная боязнь забеременеть. К тому же она не давала забыть о своем «хорошем происхождении» и гордилась музыкальными способностями. Правда, игру ее на рояле я слышал всего лишь раз – однажды днем в придорожном трактире. Она поднялась на эстраду к инструменту, видимо, расстроенному бесконечными упражнениями на нем джазистов; во всяком случае, ее напора он явно не выдерживал, отзываясь какофонией звуков. Она резко прекратила игру и молча вернулась к столику, смахивая с лица капли пота.
– Не задалось, – только и проговорила она.
Я-то не придавал значения ее умению или же неумению играть, но для Теи, кажется, это было важно.
Но все эти недостатки, ее и мои, были исправимы и преодолимы, мелочами же можно было и пренебречь, переступить или же перекатиться через них, как мы делали на привалах, когда забывали убрать мусор и на одеяле вдруг оказывались алюминиевые крышки, тесемки, клочки бумаги и полоски пластыря. Я помню один наш дневной привал в предгорьях Озарка. Мы свернули с дороги в рощу, за которой простирался луг. Над нами виднелась поросль молодых сосен, выше росли деревья посолиднее, внизу, на пологом холме, раскинулось пастбище. Запасенная нами вода оказалась плохой, и, пытаясь улучшить вкус, мы сдобрили ее виски. День был жаркий, воздух дрожал от зноя, по небу плыли кучевые облака – тяжелые, белые, обильные, готовые пролиться дождем. Сверкающий луг казался зеркальной поверхностью полного до краев стакана, так что коровы стояли словно по колено в воде. Жара и виски заставили нас сбросить одежду – сначала рубашки, затем брюки и, наконец, все остальное. Меня поразила алость ее сосков, их плотная выпуклость, и я поначалу медлил, испытывая даже некую робость. Когда в конце концов, отбросив жестяную тарелку, я принялся ее целовать, когда мы оба привстали на коленях и Тея гладила мне живот и волосы на лобке, покрывая меня поцелуями, я замер, не зная, откуда исходит это внезапное ощущение счастья и что ждет меня в следующую минуту. Сначала она подставляла мне для поцелуев только щеку, потом я коснулся ее губ – они были сжаты, но я продолжал целовать их, пока руки ее не сомкнулись у меня на шее и я, очутившись в душном сумраке, почувствовал жар и неодолимое, до последнего волоска, влечение, и тела наши слились воедино. Она не смыкала век, но и не видела меня, глаза ее были затуманены, неподвижный взор лишь вбирал в себя ощущения и выражал только их. Очень скоро я тоже перестал что-либо сознавать, оставил всякую сдержанность, и все мои усилия, цели и помыслы сконцентрировались в ней, в ней одной, и ничего другого не надо было ни мне, ни ей. Мы еще долго лежали обнявшись, покоились, опять прижимались друг к другу, и вновь начинались поцелуи – в шею и грудь, в щеки, подбородок и волосы.
А между тем облака, стоявшие на лугу коровы, птицы и все предметы, нас окружавшие, оставались на месте, но мы их не замечали, нам не было нужды их видеть или думать о них – хватало нашего присутствия рядом, нашего совместного с ними пребывания – на зеркальной ли поверхности воды или в воздухе. Именно это я подразумевал, говоря о животном сознании и его отличии от человеческого. Я не случайно упомянул о чикагской помойке наряду с двором Карла Великого, потому что, где бы ни очутился, перед глазами моими будет пыль и мусор, и дворы-колодцы какой-нибудь Лейк-стрит, и старьевщики, толкающие свои тележки с тряпьем и костями, паства церкви, созданной в припадке безумия неведомым архитектором, и я с горечью думаю: не порожден ли сам этой убогой нищетой и почему не способны люди отрешиться от прошлой своей истории, если все прочие создания видят мир чистым и первозданным взором?
Еще несколько таких дней – и нам предстояло приступить к тренировкам орла. В конце концов, если любовь и могла оставаться единственным жизненным предназначением богов-олимпийцев, героев-троянцев, Париса и Елены или Филемона и Бавкиды, то нам следовало думать о хлебе насущном. А заработать на хлеб мы могли лишь этим задуманным Теей экстравагантным способом – охотой вышколенной птицы за другим представителем фауны. Так что медлительная лучезарно-ленивая часть нашего путешествия окончилась в Тексаркане.
Когда я впервые подошел к клетке с предназначенной нам страшной птицей, у меня потемнело в глазах, а по ляжкам словно потекло что-то, будто я намочил штаны; на самом деле это была игра сосудов. Но мне действительно стало дурно при взгляде на существо, с которым вскоре предстояло иметь дело. Вот такой же орел, наверно, прилетал клевать печень Прометея. Я считал, что птица будет гораздо меньше и воспитывать мы станем птенца, которого сможем привязать к себе нежным обращением. Но нет: к моему отчаянию, птица была точь-в-точь как тот орел в чикагском зоопарке – те же турецкие шаровары или галифе из перьев чуть ли не до самых беспощадных когтей.
Тея была страшно возбуждена.
– О, какой красавец! Но сколько ему? Он же не птенец. Выглядит вполне взрослым и весит, должно быть, фунтов двенадцать.
– Или же все тридцать, – сказал я.
– О нет, милый, нет.
Конечно, в орлах она разбиралась куда как лучше моего.
– Но вы же не из гнезда его взяли? – допытывалась она у владельца.
Этот старик, державший у себя целый зоопарк – львов, броненосцев и гремучих змей, – похожий не то на золотоискателя прежних времен, не то на суслика, вид имел самый подозрительный; склонность к мошенничеству, ясно читавшаяся в его взгляде, могла быть либо следствием врожденного уродства, либо плохого освещения.
– Нет, я не карабкался за ним по горным кручам. Мне добыл его приятель, принес совсем крохотным. Но растут-то они с дикой скоростью.
– Он кажется старше. Вид у него совсем взрослый. Я должна знать, не охотился ли он уже, – сказала Тея.
– Да он не покидал клетки практически с рождения. Я ведь вашему дядюшке уже чуть ли не двадцать лет живность поставляю. – Он считал Джорджа – как бишь его там – дядей Теи.
– О, мы, конечно же, готовы его взять, – заверила Тея. – Он так хорош! Можете открыть клетку.
Я ринулся к ней, боясь за ее глаза. Одно дело соколиная охота на уютных лугах Восточного побережья в компании спортивного вида джентльменов и дам – любительниц такого рода развлечений, и совсем другое – намерение делать это у самой границы Техаса, где в лицо тебе веют пески пустыни и дышат дикие горы, и ведь Тее раньше не приходилось приручать орлов, хотя, возможно, она и знакома с более мелкими птицами и даже поднаторела в ловле ядовитых змей. Правда, животных она не боялась, в этом ей надо было отдать должное. Натянув рукавицу, она просунула в клетку мясо. Сильным ударом орел выбил добычу из ее руки, после чего поднял и проглотил. Тея взяла другой кусок, и орел, прошелестев крыльями – тихий звук, от которого становилось не по себе, – сел ей на кулак, вцепившись когтями, и, сильным взмахом приподняв крыло, отчего обнажилась рыжеватая изнанка перьев и глубокая подмышечная впадина, принялся рвать мясо клювом.
Однако когда она захотела вытащить его из клетки, он проигнорировал эту попытку, продолжая рвать мясо. Тогда к нему потянулся я, и он ударил меня клювом повыше края рукавицы, так что на предплечье показалась кровь. Это можно было предвидеть, я ожидал чего-то в этом роде, если не хуже, и был даже рад, что все произошло быстро и теперь можно не испытывать такого трепета. Что же до Теи, вдохновенно-целеустремленной и казавшейся даже бледнее обычного в своей кепке с зеленым козырьком, Теи, быстрой, решительной, сильной, занятой только одним – выполнить задачу и приручить птицу, то ей струйка крови на моей руке казалась лишь досадным недоразумением, побочным следствием чего-то действительно важного и существенного, как шуршание гравия под башмаками. Случайные ранения она воспринимала хладнокровно, будь то результат падения с лошади или мотоцикла, ножевые царапины или травмы, полученные на охоте.
В конце концов нам удалось переместить птицу в свой фургон. Тея была счастлива, я озабочен – бинтовал руку и передвигал вещи в фургоне, освобождая место орлу, что позволяло мне маскировать дурное расположение духа. Старик хозяин, узнав о плане Теи, ухмылялся в усы, но она, как все подлинные энтузиасты, не обращала внимания на скептиков. Запросив и получив за орла непомерную, на мой взгляд, сумму и пристроив наконец сурового своего питомца, довольный хозяин мог позволить себе и язвительность. Итак, мы отбыли под зорким взором птицы, глядевшей на нас из угла фургона, я же утешался радостью Теи и ее уверенностью, но при этом не упускал из вида ружье возле кресла.
Помню кузину Бабушки Лош, декламировавшую по-русски стихотворение Лермонтова, где речь шла об орле. Слов я не понимал, но звучало очень красиво и романтично. Кузина была черноглазой брюнеткой со звонким голосом, но слабыми руками, гораздо моложе Бабули и замужем за скорняком. Я вспоминаю это, лишь пытаясь как-то упорядочить и собрать воедино все, что знаю об орлах – сведения, доступные городскому жителю, отнюдь не являющемуся охотником. Получается любопытный список: орлы на десятидолларовых и двадцатидолларовых купюрах, на гербах многих государств и штандартах легионеров Цезаря, орлы, высоко парящие над Бомбеем, реактивный истребитель и мощная, стремительная птица Юпитера, орлы прорицателей, полковник Джулиан, Черный Орел Гарлема, вороны Ноя и пророка Илии, которые вполне могли быть и орлами, орел – морской охотник, царь пернатых, но в то же время разбойник, не брезгающий падалью.
Что ж, на досуге каждый может продолжить список.
Мне птица казалась взрослой, но, наверно, старик если и солгал, то месяцев на восемь, не больше. Американские орлы в целом довольно темные, белые перья у них отрастают только в зрелом возрасте, после многих линек. Наш же питомец, несмотря на грозный вид, судя по всему еще не линял и был, так сказать, не царем, но лишь наследником престола. Отказать ему в красоте было бы трудно, и выглядел он весьма импозантно: гордая стать, белые и светло-бежевые перья на фоне общей черноты, хмурая остекленелость горящих, как драгоценные камни, глаз и общее впечатление жестокости и крайней самодостаточности. Я возненавидел его с самого начала. Ночью он не давал нам спать и заниматься любовью. Если мы укладывались возле машины и я, проснувшись, не заставал Теи рядом, можно было не сомневаться, что она сидит возле него. Иногда, растолкав меня, она просила встать и взглянуть на орла – все ли в порядке, хорошо ли спутаны лапы, не соскочило ли с шарнира кольцо, на которое крепился ремень. Если мы ночевали в отеле, он находился в номере вместе с нами и я слышал его шаги, скрип перьев и шипение, которое он издавал, – так шипит, оседая, снежный сугроб. Он занимал все мысли Теи и был ее идеей фикс, увлечением почти детским, но совершенно захватывающим. В машине она постоянно оборачивалась, поглядывая на него, во время остановок не спускала с него глаз, и иногда я начинал сомневаться, в здравом ли она уме.
Разумеется, вышколить его было необходимо, ибо держать у себя за спиной дикого зверя рискованно, тем более что антагонизм между пленником и хозяином имеет тенденцию со временем только возрастать. Мне оставалось лишь каким-то образом налаживать с ним отношения. Любви от меня он не требовал, и нужно ему было совсем другое. Нашу с ним связь скрепляло мясо. Тея лучше меня умела обуздывать его нрав и, владея искусством дрессуры, больше им занималась и сильней была привязана к птице. Вскоре он научился брать мясо, сидя на кулаке. Даже через рукавицу кожа у нас покрывалась царапинами от его когтей. Вокруг себя он все крушил, ломал и пачкал. Мне нелегко было привыкнуть к тому, как жадно он орудовал клювом, поедая пищу. Позже, увидев хищных птиц, питающихся трупами, я оценил благородную повадку орлов.
В Техасе было очень жарко. На переездах мы по нескольку раз в день останавливались, тренируя птицу. Вблизи Ларедо, где начиналась пустыня, он научился по команде слетать с крыши фургона на кулак мне или Тее. И эта нависшая над тобой с распростертыми крыльями тень, исходящее от нее ощущение силы вкупе с неприятным запахом, эти траурные перья и загнутый клюв заставляли сжиматься сердце. Часто без всякого предварительного, как это бывает у других животных, движения он пускал мощную тугую струю экскрементов, после чего опять усаживался на верх фургона. Тея восторгалась птицей и ее успехами, я же восторгался Теей по многим причинам, среди которых был и ее талант дрессировщицы.
Используемых для охоты птиц приучают к колпачкам. Тея запаслась и им, стеганым чехольчиком на тесемках, которые можно было затягивать или же отпускать перед тем, как птица взмывает вверх в поисках добычи. Но сперва предстояло полностью завершить дрессуру, и, занимаясь этим, я однажды провел сорок часов без сна, держа птицу на плече. Орел бодрствовал, и Тея заставила бодрствовать и меня. Происходило это в Нуэво-Ларедо, сразу после пересечения границы. Мы остановились в засиженной мухами гостинице, в грязном номере с кактусом перед самым окном, лезшим чуть ли не в глаза. Вначале я шагал по комнате, затем сидел в темноте, опершись рукой на стол, изнемогая под тяжестью птицы. Спустя несколько часов у меня онемели бок и плечо и кости словно сковало. Меня одолевали мухи, поскольку отмахиваться я мог только одной рукой, да и то боясь вспугнуть орла. Тея попросила парнишку-коридорного принести нам кофе и взяла у него поднос, стоя в дверях. Я видел, как парнишка таращил на нас глаза, видимо, зная о птице, а может, различив ее силуэт на моей истерзанной руке, испуганный взглядом его недреманных очей.
Возле гостиницы, когда мы, подъехав, открыли заднюю дверцу фургона, собралась масса народу. Уже через несколько минут нас обступило человек пятьдесят – взрослых и детей. Орел, вылетев, сел на мою руку, чтобы получить свой кусок мяса, и дети закричали:
– Ау! Mira, mira – el aguila, el aguila![184]
Думаю, зрелище мы представляли экзотическое – я в непромокаемых штанах, рослый и казавшийся еще выше из-за высокой шляпы, а за мной – гордая красотка Тея. А уж орел-то почитался в Мексике еще со времен древней религии ацтеков и кровопролитных сражений рыцарей-меченосцев, о которых свидетельствовал Диас дель Кастильо. Так что дети вопили «El aguila, el aguila!», а моему непривычному к испанскому языку уху слышалось в их криках имя римского императора Калигулы, и я решил, что орлу оно подходит как нельзя лучше.
– El aguila!
– Si, Caligula[185], – сказал я.
Имя было первым, что я одобрил в этой птице.
А сейчас я сидел с рукой, пригвожденной к столу тяжестью нашего питомца, и готов был застонать от боли, но не смел. Я должен был таскать его даже в туалет и, сидя или стоя, постоянно чувствовал на себе его взгляд и пытался разгадать, что он выражает. Понурый, угрюмо нахохленный, он при малейшем моем поползновении встать оживал, дергал шеей и усиливал хватку. Впервые отправляясь с ним в туалет, я не мог побороть страх и отодвигал руку как можно дальше, едва он начинал шевелиться и перебирать толстыми лапами.
Наблюдать или быть наблюдаемым! По-моему, вся борьба сводится к этому. Я уже говорил о наших разногласиях с Теей насчет того, какое значение стоит придавать взглядам на тебя окружающих. О, эти взгляды, как они подчас вредоносны и деспотичны! Так Каин, проклятый людьми, должен был терпеть их презрение и подозрительность. Под взглядами охранников арестант следует в свою камеру, но и там не свободен от соглядатаев – тюремщиков, следящих за ним через глазок. Нас смущают и не дают покоя тиранство сильных мира сего и собственное тщеславие, и в результате мы живем с постоянным ощущением гнета и направленных на нас взглядов. Мы не свободны даже в самых интимных своих проявлениях и постоянно чувствуем присутствие в своей жизни посторонних, вторгающихся в наше сознание и память. Так великие мертвецы властвуют над нами, глядя с постаментов. Так и я вынужден был сносить взгляд Калигулы. И терпеливо сносил этот взгляд.
Вначале он противился колпачку. Когда мы пытались надеть его, птица отчаянно царапалась, и я так же отчаянно чертыхался, однако не спуская ее с руки. Время от времени меня сменяла Тея, но держать тяжелую птицу больше часа она не могла, и мне приходилось опять водружать на себя орла, не успев даже передохнуть. Однажды, уже под конец своего бдения, окончательно обессилев, я почувствовал, что мне трудно оставаться в помещении, и вышел с ним на улицу, где нас тут же встретили возбужденные крики. Орел забеспокоился, и я поспешил, растолкав людей, укрыться в полутемном зале кинотеатра, усевшись с ним в задних рядах, но шедший с экрана звук окончательно вывел его из себя. Я испугался, что он кинется в атаку, и торопливо вернулся в гостиницу, где утихомирил его кусками мяса. Уже глубокой ночью, при свете инфракрасной лампочки, мы с Теей вновь попробовали надеть на него колпачок, и неожиданно он смирился. Мы просовывали ему мясо под колпак кусок за куском, и он не противился. Завеса на глазах делала его значительно послушнее. С тех пор он позволял нам надевать колпачок и сидел в нем спокойно на моей руке или руке Теи, не делая попыток ударить нас клювом. Таким образом, мы одержали победу, которую и отпраздновали – целовались и плясали от радости, а птица спокойно сидела в своем колпачке с тесемками. Потом Тея пошла готовиться ко сну, а я заснул прямо в штанах и проспал десять часов кряду. Тея стащила с меня сапоги.
На следующий день мы отправились в Монтеррей; невыносимый зной окутывал деревья, кусты и скалы маревом, тяжелым, как неодобрительный взгляд из-под бровей. Гигантской птице, когда Тея извлекла ее на свет божий, жара эта, казалось, доставляла особенное чувственное удовольствие. У меня же от долгого сна накануне и этой густоты раскаленного воздуха, словно дрожащего над дорогой и скалами, кружилась голова. Голые кактусы – их колючие лапы, отростки и корни, причудливые силуэты, – вязкая пыль, чешуйчатая неровность облупившихся стен – все это казалось отвратительным на взгляд и на ощупь. Но ветерок от движения давал некоторую прохладу и мало-помалу мы ожили.
В Монтеррее мы остановились лишь затем, чтобы сделать кое-какие покупки – главным образом запасти мясо для Калигулы. Мне казалось заманчивым провести вечер в незнакомом городе – очень зеленом, с красными крышами, с царящим оживлением возле длинного и низкого, с многочисленными окнами здания вокзала, однако Тея предпочла двигаться дальше по холодку. Ехать оказалось не так просто: кругом тянулись неогороженные пастбища, и скот то и дело выходил на дорогу, мешая проезду. Световых разметочных полос на дороге не было, хотя она и делала самые причудливые повороты. Вскоре, несмотря на лунный свет, поднялся туман и из него, как из некоего призрачного укрытия, вырастали темные силуэты животных, а иногда мы обгоняли всадников и долго еще слышали за собой цоканье лошадиных подков и побрякивание сбруи.
Уже за Валлесом мы остановились в каком-то городишке, чтобы поспать хоть остаток ночи, – на этом настоял я. Воздух был свеж, а звезды на небе казались колкими, вокруг фургона собрались полуночники, которых всегда много в мексиканских городах, они в торжественном молчании глядели, как мы выгружаем орла, словно то была икона или статуя святого, принесенная для крестного хода. В тишине раздавались только перешептывания и тихие возгласы удивления: «Es un aguila!» Я предпочел бы оставлять его в фургоне, к этому времени уже успевшем пропахнуть тяжелым запахом помета, но ему это не нравилось. Проведя ночь в одиночестве, он утром бывал особенно злобен и несговорчив, Тею же заботила только его дрессура, все прочие соображения она в расчет не принимала. Она была настроена на подвиг, на рекорд, как сынки богатых бизнесменов, предпринимавшие в двадцатые годы рискованные авиаперелеты из Нового Орлеана в Буэнос-Айрес над джунглями, куда порой падали вместе с машинами; страсть, ими двигавшая, была сродни снедавшему Тею желанию преуспеть. Она все время говорила мне, как люди начиная со Средневековья пытались приручать орлов и как редко им это удавалось. Я соглашался с ней в том, что задача эта трудна и увлекательна, и не уставал восхищаться ее упорством, радовался дарованной мне возможности стать ее помощником и ассистентом, но не скрывал от нее и неудовольствия от присутствия орла в нашей спальне, мешавшего мне проявлять свои чувства. И, в конце концов, он все-таки животное, а не грудной младенец, которому надо постоянно совать соску или бутылочку. Однако Тея не признавала никаких контраргументов, идя к своей цели, считая, что это и моя цель тоже. Она принимала мои возражения за методы достижения этой цели. Побудительный мотив подчинить птицу своей воле, одержать верх над кем-то, мотив столь распространенный, не чуждый и мне при других обстоятельствах, заслонявший в ней все, заставлял нас действовать и двигаться вперед. Ухватив, говоря фигурально, орла за хвост, разве мыслимо останавливаться на полдороге? Уж если начал, держись. Но основные трудности ждали нас впереди, поскольку истинным ее желанием было заставить орла ловить этих гигантских ящериц.
Перед дверью posada горели две грязные керосиновые лампы, похожие на закопченную хурму. Тротуар был скользким, но не от дождя и выпавшей росы, а воздух – густо замешанным на каких-то непонятных странных запахах, источники которых трудно поддавались определению – солома и глина, древесный уголь и дым, известь, навоз, кукурузная мука, куриный суп, перец, собаки, свиньи и ослы. Все было чуждым и необычным – ужасное смятение на скотном дворе, через который мы пронесли орла в колпачке в номер, куда через беленые стены проникал аромат листвы и высокогорья, забивавший миазмы человеческого сообщества, – так дыхание океанских просторов доносится в порт, перекрывая вонь гнилых апельсинов и мусора. Индейского вида горничная помогла нам устроиться на ночь, раскрыв допотопную раскладушку.
Спали мы недолго, потому что уже на рассвете нас разбудило шлепанье белья в тазу, утренние звуки пробуждающегося скотного двора, в которых превалировали ослиный рев и колокольный звон. Тем не менее Тея проснулась бодрая и деятельная и первым делом принялась кормить мясом Калигулу, в то время как я отправился бродить по промозглым коридорам в поисках куска хлеба и кофе.
Из-за птицы путешествие наше затягивалось. Теперь Тее пришло в голову научить орла летать за приманкой. Лошадиная подкова с привязанными к ней петушиными или индюшачьими крылышками изображала птицу, ее цепляли к сыромятному ремню, а потом «вели» по воздуху, и орел, изготовившись, расправлял крылья и тоже, взмыв вверх, начинал преследовать добычу. В своем парении он решал задачи, сходные с задачами летчика – определить расстояние, использовать воздушные потоки. Маневры орла отличались сложностью – если маленькую птичку вспархивать в воздух и приземляться заставляет один лишь инстинкт, то орел, судя по всему, руководствуется в своих действиях подобием мыслительной работы. Наш Калигула то застывал, легкий, как пчелка, то, взмывая на немыслимую высоту, камнем падал оттуда или делал кульбиты, подхваченный воздушным течением. Полет его был, несомненно, прекрасен и царствен, и хотя главенствовал тут, естественно, инстинкт хищника, казалось, что и орлу доступна радость совершенного владения собственным телом и стремление ввысь, куда долетают одни лишь споры растений, эти низшие формы жизни, посланцы видов, не обладающих собственной индивидуальностью.
Чем дальше мы забирали к югу, тем гуще становилась небесная синева, а в долине Мехико она стала такой густой и сияющей, что было страшно дышать – казалось, эта синева как шелковым чехлом прикрывает что-то тяжелое, готовое вот-вот прорвать оболочку и рухнуть на землю, а наш орел, взмыв еще выше, полетит над равниной, туда, где горы нацелили в небо жерла своих вулканов, этих порождений преисподней, и красные в лучах закатного солнца конические вершины; он будет скользить в сатанинском своем парении там, куда устремляли ищущие взгляды жрецы-священнослужители доиспанских времен, алкая знак Альдебарана, сверкающего в центре небосвода, – наступит или нет новый жизненный цикл, а получив этот знак, возжигали костер на разверстой и выпотрошенной груди человеческой жертвы, верные же их адепты-язычники в костюмах богов или богов в птичьем обличье, крылатых змеев или орлов прыгали в пропасть, удерживаемые одним ремнем – voladores, летуны, как их называли. Развлечение это еще бытует на местных ярмарках, как бытуют и прочие черты, пережитки или измененные формы язычества. Вместо пирамид из черепов еще со следами крови или волос здесь в изобилии валяются трупы животных – собак, крыс; дохлые лошади и ослы лежат неубранные по сторонам дороги; человеческие останки выкапывают из могил и складывают в кучку, когда кончается срок аренды земельного участка, и повсюду свободно продаются гробы, формой своей так похожие на женскую фигуру, разных цветов – черные, белые, серые – и размеров, часто украшенные орнаментом под серебро. Нищие на паперти канючат подаяние, изображают немощь и тянут к прохожим свои язвы и обрубки, носильщики таскают на спине тяжести, а во время сиесты укладываются прямо на кучах мусора и лежат там подобно трупам, демонстрируя полное свое безразличие. И это абсолютное и откровенное приятие смерти, вписанной в красоту окружающего пейзажа, говорит о признании бренности непременным спутником и условием жизни, о покорном согласии с тем, что всякое величие и всякая гордость будут грубо сокрушены, попраны и уничтожены вместе со всеми прочими, кого они даже не коснулись.
Когда Калигула взмывал ввысь, я размышлял о странной его связи с древним злом, таящимся в недрах вулканических кратеров.
Правда, со взлетом дело пока что обстояло не так уж хорошо: орел все еще довольно неуклюже преследовал свою попорченную жарой осклизлую приманку. Вновь и вновь мы бросали ее птице, потому что только так могли ее расшевелить. Когда Тея неточно рассчитывала расстояние, ремень, проходя у меня под мышками, чуть не сбивал меня с ног. Тея мчалась смотреть, как орел будет терзать приманку, и делала мне знак, когда тянуть ремень обратно. Так постепенно орел приучался, поймав приманку, возвращаться на мой кулак. Каким бы пустынным ни было выбранное нами для тренировки место, вокруг вскоре собирались люди – пастухи и крестьяне в посконной одежде, в сандалиях с подошвами, подбитыми кусочками автомобильных шин. Их флегматичные лица выражали озабоченность, доказывающую, что увиденное они воспринимали крайне серьезно.
Что же касалось Теи, то иногда, несмотря на свои бриджи и губную помаду, вид у нее бывал даже более экзотический, чем у тех, кто наблюдал нашу тренировку. Она простирала руку к орлу, и тот опускался, поджимая лапы и складывая крылья; ветерок от его движения шевелил перья на груди птицы, шапочка Теи трепыхалась, и в такие минуты я гордился ею, думая, что вряд ли когда-нибудь еще удостоюсь наблюдать столь великолепное зрелище. Потом она подзывала меня, чтобы я забрал птицу, лишний раз полюбовавшись ее красотой. Я, конечно, любовался, но при этом не терял здравомыслия и не вполне разделял ее восторги.
После десятидневного путешествия мы наконец достигли Мехико. Тее требовалось повидать адвоката, и потому нам предстояло здесь задержаться, несмотря на все ее стремление ехать в Акатлу немедленно. Мы остановились в тихом отеле, называвшемся «Ла Регина»[186], очень дешевом, стоившем всего три песо в сутки. Против птицы в отеле не возражали, обстановка была скромная, и, как ни странно, все вокруг сверкало чистотой. В центре – стеклянная крыша, по бокам – галереи, куда выходили номера. Вестибюль тоже очень красивый, аккуратный, сверху выглядел геометрически выверенным узором со своими четко расставленными столами и креслами, в которых, правда, никто не сидел. Вскоре мы выяснили, что «regina», в честь которой назван отель, была богиней любви Кипридой: в шкафах валялись спринцовки, в постелях под простынями – забытые презервативы. Днем, кроме нас, здесь находились лишь горничные, которых наше присутствие чрезвычайно развлекало. Им казалось крайне забавным, что мы остановились в доме свиданий, а они нам прислуживают, стирая, гладя наши штаны, принося нам кофе и фрукты как единственным клиентам. Забавлял их и испанский Теи, и то, что распоряжения отдавала она, поскольку я по-испански к тому времени успел выучить только несколько слов. Еще лежа в постели, Тея заказывала манго для нас и мясо для Калигулы. Зная, что, кроме нас, в гостинице никого нет, мы могли идти в душ, прикрываясь одним лишь полотенцем, а если хотели побыть без птицы – перемещались в любой другой номер. Недостатки «Регины» проявлялись только в вечерние часы: клиенты заведения, как правило, люди солидные, совершенно не смущались производимым ими шумом, а стекол в дверных фрамугах практически не было. Впрочем, много времени мы проводили и вне отеля, осматривая город или же отсыпаясь после бессонной ночи. Я отдыхал и залечивал раны, оставленные когтями орла. Тея показывала мне дворцы и церкви, водила по ночным клубам и в зоопарк. На меня произвели впечатление всадницы Чапультепека, эти по-патрициански гордые дамы в твердых шляпах, черных узких сапожках и необъятных размеров юбках, сидящие на лошадях в дамских седлах. Мир оказывался гораздо шире и многообразнее, чем это виделось раньше.
– Только теперь мне стало ясно, как мало знаю, – сказал я однажды.
Тея засмеялась:
– Я с удовольствием поделюсь с тобой всем, что мне известно. Но каких знаний тебе не хватает?
– О, слишком многих! – воскликнул я, пораженный великолепием увиденного. Я хотел бы смотреть еще и еще, но следовало заниматься делом, да и Тее не так уж нравилось в городе.
Во всем, что касалось Калигулы, я полностью доверился ей. Сопровождая ее и помогая, я убедился в правильности ее действий, умении и способностях. Да такой Калигула разорвал бы меня на части, вздумай я поступить на свой страх и риск. Нет, там, где речь шла о птице, я слепо выполнял все распоряжения Теи. Немного поднаторев в дрессуре, я с содроганием стал замечать, как часто мы пренебрегали осторожностью, – ведь нам полагалось во время уроков надевать проволочные сетки, особенно когда мы отнимали у него приманку. Ведь, поймав добычу, орлы становятся чрезвычайно свирепыми. Тее повезло, что он не выцарапал ей глаза. Но к счастью, ничего страшного с нами не произошло, и Тея научила орла откликаться на наш зов, есть с руки и оставлять мясо по нашему сигналу. Мы разговаривали с птицей, убеждали ее и действовали лаской.
Орлу нравилось, когда его гладили перышком. Он стал совсем ручным, но все-таки сердце мое порой уходило в пятки, когда требовалось надевать на него колпачок и затягивать тесемки.
Однажды мы работали с птицей и позвали на помощь горничных отеля. Тея выстроила их в ряд и сказала:
– Hablen, hablen ustedes![187]
Она хотела, чтобы они болтали, потому что Калигулу надо было приучить к близкому присутствию людей и шуму. Но на этот раз одетых в форменные платья индианок просьба Теи не столько позабавила, сколько испугала. Они молча смотрели, как она посадила на руку слетевшую со шкафа птицу. То, что я однажды себе вообразил, теперь произошло с одной из девушек: колпачок был снят, она увидела пронзительный орлиный взгляд и загнутый хищный клюв с дырочками ноздрей и описалась. Но и на Калигулу произвело впечатление такое количество женщин – поев, он потянулся к Тее и неожиданно стал по-кошачьи ластиться к ней: терся то одним, то другим боком, путаясь в ее ногах.
– О, только посмотрите на него! – вскричала Тея. – Взгляни, Оги, он хочет, чтобы его приласкали!
Потом ее вдруг обуяло нетерпение, ей стало казаться, что мы слишком уж задержались в городе.
– Хватит! Нам пора! Дела не ждут. Надо приступать к серьезной работе с ним.
– Давай сразу же и уедем.
– Невозможно. Я должна повидаться с адвокатом. Но просто ужасно терять столько времени! Скорей бы, скорей отсюда выбраться. Очутиться дома, а там уж он поохотится.
Она имела в виду охоту на ящериц. Не на тех гигантских, с жабо вокруг шеи, чьи фотографии она мне показывала – игуан, которых нам предстояло потом ловить, а совсем маленьких. К тому же Калигулу следовало еще приучить к лошадям или ослам, поскольку гигантские ящерицы водятся в труднодоступных местах, где нет автомобильных дорог, а нести Калигулу на плече весь долгий путь пешком было немыслимо.
Я чувствовал, что дело с разводом подвигается медленно: вероятно, возникли какие-то сложности, – но мне не хотелось расспрашивать Тею и углубляться в детали. Мне казалось, что у нее было время освоиться в положении богатой женщины и она способна позаботиться о себе. И чем я могу ей помочь? Кроме того, я не собирался вникать во все подробности скандала между ней и мужем. Поинтересуйся я, и она все бы мне рассказала. Но я не касался этой темы, и мы посвящали свободные часы цветной фотографии – снимали Калигулу сидящим у меня на плече на фоне собора, пока отряд конной полиции не прогнал нас с площади. Со мной полицейские повели себя грубо. Из их слов я понял, что птицу они считают опасной и хотят проверить мои документы. С Теей они были более любезны, но и тут вся их игривость не отменяла главного – и нам пришлось ретироваться. Тея еще не рассталась с намерением посылать очерки с фотографиями Калигулы в «Нэшнл джиогрэфик» или «Харперс». В Акатле у нее был знакомый литератор, которого Тея выбрала нам в помощники, и потому она продолжала делать записи в маленькой книжечке, очень элегантной, переплетенной в красную кожу и с золотым карандашиком в придачу. В самое неурочное время Тея могла вдруг достать записную книжку и склониться над страницами. Написав несколько слов, она останавливалась, думая или что-то вспоминая, и при этом загораживалась рукой, как художник, заслоняющий от света свой рисунок, чтобы получше в него вглядеться. Я видел лишь ее руку и замечал, что пальцы по форме очень напоминают мои.
– Милый, в каком это городке в Техасе он вдруг припустил за зайцем, не помнишь?
– Не возле Увальде?
– Нет, милый, нет! Как такое могло быть?
Она положила руку мне на бедро. В Мехико она покрыла ногти золотистым лаком, и они так и сверкали. На ней было платье из алого мягкого бархата. Тяжелую материю украшали пуговицы в форме ракушек. Мы сидели под деревом на резной скамейке. Белая чистая кожа декольте Теи пылала жаром, и тот же огонь исходил от ее лежавшей на моих брюках руки. Я думал, что после ее развода мы обязательно поженимся.
Глава 16
Дом Теи ждал ее. Возможно, правда, что он принадлежал Смитти. Я решил выяснить это позже. Спешить тут было незачем.
Высокие здания, шпили и крыши показались вдали и тут же скрылись за выступами гор и скалистыми обрывами, протянувшимися на тысячу миль до того места, где шедшая под уклон дорога превратилась в улицу, по которой мы въехали на соборную площадь, так называемую zocalo. Здесь мы оставили машину, поскольку дальше проехать она не могла, и пошли пешком. Каждого приезжего здесь окружила бы орава мальчишек, нищих, бродяг и гостиничных зазывал. Но наше прибытие вызвало настоящее столпотворение: орел на моей руке заставил высыпать на улицу завсегдатаев баров, опустошил лавки, магазины и крытый рынок возле собора. Многие узнавали Тею и приветствовали криками, свистом, улюлюканьем, кидали в воздух сомбреро, и в этой шумной, кипящей возбуждением толпе, в столбах пыли от бесчисленных ног мы проследовали несколько сотен метров от zocalo, площади, до каменной террасы виллы «Casa Descuitada», как значилось на синей, осененной гранатовыми ветвями изразцовой плите над входом, – «Беспечный дом». Нас встретили кухарка и мальчик-слуга, ее сын. Они стояли на граните террасы, оба босые, мать – у входа на кухню, сын – возле двери, ведущей в спальню. В шали, как в люльке, кухарка держала младенца и при виде орла, даже и в колпачке, невольно попятилась. Мы убрали птицу. Местом ее обитания стал туалет. Там орел сидел, как на насесте, на бачке и слушал, видимо, привлекавшее его журчание воды. Мальчик Хасинто маячил сзади, наблюдая, как мы управляемся с птицей, вызывавшей у него трепет, смешанный с восторгом.
Иногда я говорил, что, если бы единственной причиной, заставившей нас пуститься в это нелепое предприятие, являлись деньги, я бы постарался это пресечь – выпустил бы Калигулу на свободу или кому-нибудь отдал. Но я понимал, что целью Теи была не нажива, улавливая в ее плане и некий высший, исконный смысл, связанный и с честолюбием, и со страстью к рискованной игре, и с идущей из глубины веков потребностью приручать. Несмотря на все мое скептическое отношение к замыслу Теи и страх, который внушала мне птица, я часто размышлял, как хорошо было бы, если бы на голову ей свалился кирпич и размозжил череп; с другой стороны, я понимал правоту Теи и восхищался ее неукротимой энергией. «Но все же, – думал я, – неужели ей мало нашей любви и потребовалась еще и птица, а иначе зачем этот орел?» Будь у меня деньги, она по крайней мере не могла бы ссылаться в качестве предлога на их отсутствие. И все же гнать от себя вопрос о деньгах было бы в высшей степени легкомысленно. Возможно, план охоты на игуан с помощью орла и неразумен, но все же приобретение птицы – это заслуга Теи, именно она сделала первый шаг, а что сделал я? Чем вообще занимался я здесь, в Центральной Мексике, разъезжая в лосинах и походном обмундировании? Словом, я по-новому и остро ощутил всю важность вопроса о деньгах. Разве не справедливо считать, что человек ловит удачу и плетет интриги, роет и копает, таскает на своем горбу, копит и хранит или же каждый день несет свою службу, поклоняясь им явно или тайно, лицемерно или со слезами, гипнотически влекомый если не самими деньгами, то чем-то с ними связанным?
Итак, мы прибыли, и нам подали обед – суп, курица под соусом из томатов и авокадо, кофе, желе из гуайявы. И эта непривычная, изысканно-острая еда возвращала мои мысли к вопросу о деньгах.
Дом был красивый и более просторный, чем это казалось снаружи, поскольку имел еще нижний этаж, куда из сада вела лестница. Здесь было два патио: один с фонтаном и глубокими кожаными креслами, другой – возле кухни, похожий на скотный двор, там мы продолжали обучать орла, слетавшего к нам с черепичной крыши сарая, где спал Хасинто.
С террасы открывался вид на горы и скалы. Почти под нами – zocalo – причудливой формы возвышение, атакуемое со всех сторон зарослями винограда и диковинными деревьями. Собор с двумя вытянутыми башнями и облезлым синим куполом казался покрытым благородной патиной или слоем глазури, словно его закалили в жарком пламени огнедышащей печи; местами расцвеченная солнцем кирпичная кладка, поблескивая на солнце, отбрасывала радужные блики на камень площади, а странный силуэт собора наряду с восхищением вызывал какое-то щемящее скорбное чувство – настолько полно он соответствовал всему окружающему. Колокола цеплялись к нему как зверьки, слабосильные, облезлые, позеленевшие от старости; двери открывались в угрюмый полумрак, где возле мертвенно-белых престолов высились фигуры святых, порушенные временем, покорябанные, исцарапанные, с вызывающе белыми, словно краешек дамских панталон, вдруг показавшийся из-под юбки, потертостями и черными дырами, следами гвоздей и терниев, запекшимися ранами, кое-как прибитые, скорбные жертвы кровавых мук и разрушений. На склоне холма с одной стороны было кладбище – белое, покрытое колючей растительностью, с другой – расползались рытвины и лабиринты серебряного рудника, где кипела жизнь и, судя по всему, осуществлялись благотворные финансовые вливания. Было видно, как в гору вгрызались машины. Любопытство толкнуло меня однажды прогуляться в том направлении. Странную картину являли все эти машины в Мехико – английские, бельгийские, какие-то вагонетки, экскаваторы, подъемники, долбящие грунт и роющие туннели железные штуковины, кургузые локомотивы, тянущие старенькие поезда с закутанными в пончо рабочими и солдатами охраны. А по дороге на рудник, еще в городе, – горы мусора, свалка, мягкие холмики гниющих отбросов и птицы, вьющиеся над ними весь день напролет, хищно высматривающие добычу, а выше, на скалистом утесе, – водопад, туманная полоска бледной, бледнее, чем воздух, воды над кромкой лесов, внизу сосны, перемежаемые морщинистыми выступами скал; какие-то южные растения и цветы – там на жарких камнях притаились змеи, а в зарослях прячутся кабаны, олени и гигантские ящерицы – игуаны, которых нам надо ловить. И всюду жара и ослепительное сияние.
В Париже или Лондоне ущербное солнце, светя сквозь дымку, не кажется таким ярким, и южане завидуют прохладе этих мест и сумрачным теням, дающим передышку от зноя. Полагаю, что Муссолини всерьез намеревался снести взрывами часть Альп и Апеннин, чтобы прохладный воздух Германии хлынул на полуостров, закаляя жителей Перуджи и Рима и поднимая их боевой дух. А потом этот Муссолини повис вниз головой, и полы его рубашки, задравшись, обнажили живот, а мухи, которым он также объявил войну, облепили лицо, с которого уже сползла привычная гримаса зверской решимости. Вот так! И худосочная его возлюбленная с простреленной грудью тоже повисла вниз головой с ним рядом. В этом контрасте скромной непритязательности с пышностью меня интересуют претензии, присущие скромности, и иллюзии, которые она способна внушать. Я уже говорил об одной из фотографий Теи, запечатлевшей ее отца в повозке рикши в Южном Китае. Снимок был засунут в раму зеркала над комодом, и я ловил себя на том, что часто смотрю на него, разглядываю белые, иностранного производства ботинки, задранные кверху и болтающиеся возле головы луноликого китайца, также одетого в белые одежды. Непонятно, что рождало впечатление значительности человека на снимке, но, возможно, виною тому был собственный мой статус – возлюбленного дочери и потенциального зятя изображенного на фотографии. Но, так или иначе, он по-джентльменски восседал в своем живом такси, вознесенный над миллионами копошащихся внизу, снедаемых голодом и вшами, над пушечным мясом бесчисленных войн, над кромкой бьющейся о берег волны поколений. И эта волна кипит, выбрасывая под беспощадное азиатское солнце пену и зелень водорослей вместе с памятью о миллионах мертвецов, погребенных в океанской пучине.
Итак, солнце заливало ярким светом гору с ее субтропической растительностью, где в зелени и пышных цветах прятались игуаны, работали в поте лица простые труженики – сельские жители и пролетарии, и обитало неисчислимое множество приезжих из умеренных широт, готовых платить свои кровные, лишь бы очутиться здесь. Рядом с нами находился шикарный отель «Карлос Квинто». Там был парк, а в нем бассейн с лазурной водой, сияющей небесным теплом, а по подъездной аллее скользили машины иностранных марок. Акатла начала привлекать тех, кто раньше отдыхал в Биаррице и Сан-Ремо, но теперь желал чего-нибудь потише и подальше от политики. Выделялось несколько испанцев, представителей как той, так и другой противоборствовавшей стороны недавнего конфликта. Встречал я и русских, и японцев, а в помещении бара был китаец, подрабатывавший еще и производством обуви с веревочной подошвой, так называемых alpargatas. Особенно шумной и кипучей являлась американская колония, от которой поначалу я держался в стороне.
Мне нравилось наблюдать соседний парк, бар на террасе, купальщиков в бассейне, всадников, гарцующих по дорожкам, олененка в загоне. Управляющим в отеле был итальянец в элегантных серых брюках и во фраке, плотно облегающем его выпуклую задницу. Зализанные волосы, деятельная забота о других и нескрываемая тревога за себя. Я не раз наблюдал в разгар рабочего дня, как он быстрым движением ощупывает свои карманы, что-то проверяя или засовывая в них. Подойдя к ограде, Тея представила меня ему. Звался он Да Фьори. Окна наших спален выходили в парк, оставленный для членов семьи управляющего. По утрам миниатюрный старичок, отец Да Фьори, совершал моцион. Он был в английском костюме старинного покроя, темно-зеленом, потертом, перетянутом ремнем, с красновато-коричневыми пуговицами. На голове у него красовалось кепи, он то и дело подкручивал кончики усов своей мохнатой лапкой и нетвердо держался на ногах. Ступни его казались слишком маленькими. Мы с Теей любили смотреть из своей кровати, как он бродит между пышными клумбами. Потом появлялся его сын, уже причесанный, бледный, меланхолический; осыпая каплями росы свою манишку, он склонялся к руке отца, после чего появлялись похожие на пирожные две маленькие девочки – его дочери – и расплывшаяся жена управляющего. И каждый из них, склонившись, подносил к губам лапку старикашки. Наблюдать эту картину было очень приятно. Завершив церемонию, семейство усаживалось в беседке и завтракало.
К этому времени наш орел выучился слушаться команду оставлять по нашему сигналу добычу, чтобы есть с руки. Пора было приваживать его к ящерицам. Но ловить живых рептилий оказалось трудно – они убегали. Мертвые же, как считала Тея, не годились. Ящерицы, которых добывал для нас Хасинто, были слишком резвы, и Тея предложила давать им эфир, чтобы они двигались помедленнее. Мне очень нравились ящерицы. Некоторые из них становились совсем ручными и всячески показывали, как им приятно, когда их гладят по головке: карабкались на плечо, юркали в рукав, путались в волосах. Вечерами, во время нашего ужина, ящерицы располагались поближе к свету, манившему мошкару, и я глядел, как раздувается и опадает их горлышко и высовывается язык, которым, как говорят, они улавливают звуки. Я желал бы, чтобы мы оставили их в покое, не принося в жертву сидевшей на бачке птице с ее смертоносными когтями и клювом. Тею мое отношение к ящерицам смешило и раздражало, ее язвительные шутки и шпильки насчет моего сочувствия этим солнечным тварям заставляли меня смущенно ежиться. Взгляды ее были очень оригинальны.
Она говорила:
– Ты сумасшедший! Приписывать диким существам человеческие чувства! Дарить им любовь! Держи ее при себе, им она ни к чему, а умей они чувствовать, как ты, не были бы ящерицами, они бы задумывались, замедляли движения и в конце концов вымерли. Увидев, что ты мертв, ящерица заберется тебе в рот в поисках личинок, словно ты бревно.
– Калигула сделает то же самое.
– Вполне возможно.
– А ты? Ты предала бы мое тело земле?
– Ты же мой возлюбленный. Конечно! А ты разве не предал бы земле мое тело?
В отличие от Люси Магнус она никогда не именовала меня мужем, не давала никаких ласкательных прозвищ. Порой мне казалось, что ее отношение к браку пусть не столь категоричное, как у Мими, но тоже весьма отрицательное.
За этим разговором о ящерицах последовало еще много других на данную тему, и мало-помалу я начал понимать, что не устраивает во мне Тею и что она хотела бы во мне изменить. Я не признавал безнадежных ситуаций и в любых обстоятельствах пытался найти выход – непонятно только: благодаря природному оптимизму или же по глупости. Так или иначе, но положительное во мне, как я чувствовал, сочеталось с законопослушностью. Тее же был чужд мой благодушный оптимизм, когда даже к явному злу я пытался подойти с позиции добра, положив ему тем самым предел. Если же это не удавалось, я попросту отворачивался от него. Тея проницательно распознала во мне эту черту и пыталась воздействовать на меня, переделать на свой лад.
И все же меня больно ранил вид крови хрупкой ящерицы и ее нежных внутренностей, терзаемых когтями Калигулы, когда он подминал ее под себя, яростно бросаясь на свою жертву.
Как-то в воскресенье на площади с рассвета гремел оркестр, воздух в кухонном патио был сух и зноен, и мы после утренней глазуньи принялись тренировать орла. Даже шорох его крыльев, расправляемых в воздухе, наводил на меня ужас. Хасинто притащил нам ящерицу побольше, и мы привязали ее к столбу рыболовной леской, чтобы она не могла убежать. Взмахнув мощными крыльями и подняв в сухом, словно наэлектризованном воздухе облачко пыли, орел устремился к добыче, чтобы вонзить в нее когти. Но леска позволила зверьку метнуться в сторону, ящерица, злобно приоткрыв рот, бросилась на великана и, сомкнув челюсти, повисла на птичьем бедре со всей силой и цепкостью атакующего. Нога птицы мелькнула в воздухе стремительно, как конница Аттилы, Калигула издал ропот недовольства. Думаю, орлу еще не приходилось испытывать боль, и потому изумлению его не было предела. Оторвав от себя зверька, он до крови стиснул его в лапах, а изувечив, отскочил в сторону. Втайне я получил удовольствие от нанесенного Калигуле оскорбления. Птица перебирала клювом перья, ища рану.
Тея, вся красная, злобная, рвала и метала.
– Взять! Прикончи ее! – кричала она.
Но, услышав ее голос, птица лишь подлетела к ней за обычной порцией мяса. Тее пришлось вытянуть руку и позволить орлу опуститься на свой кулак, но скрыть возмущения она не сумела:
– Вот сволочь! Испугаться крохотного зверька! Мы не можем допускать подобное! Но как быть? Ты, кажется, смеешься, Оги?
– Нет-нет, Тея, я просто щурюсь от солнца.
– Ну и что нам теперь делать?
– Я подберу ящерицу и подзову к ней Калигулу. Бедненькая, она еще дышит.
– Хасинто, убей lagarto, – приказала Тея.
Босоногий мальчишка был рад стараться и с удовольствием прикончил ящерицу, стукнув ее камнем по голове. Я поместил трупик себе на рукавицу, и на этот раз Калигула послушно прилетел, но клевать не стал, а, яростно потормошив, сбросил его на землю. Когда я вторично подозвал его к запыленному тельцу, он сделал то же самое.
– Вот чертова птица! Убери его, чтоб глаза мои не глядели.
– Ну потерпи, Тея, подожди минутку, – сказал я. – С ним ведь такое впервые!
– Подождать! Из яйца он тоже вылупился впервые! Так сколько раз ему надо вдалбливать одно и то же! Тут не место инстинкту! Да я ему шею сверну! Как ему одолеть крупную ящерицу, если с такой малюткой он справиться не может!
– Чего ты хочешь от раненой птицы!
Во мне опять заговорил гуманизм, и Тея лишь покачала головой. Она считала, что злобной дикой твари подобное поведение не пристало.
Я водрузил орла на сливной бачок, а Тея постепенно успокоилась, вняв моим доводам.
– Ты совершила чудо с этой птицей. Ты все делаешь правильно. У нас получится. Дай только срок. Не так уж плохи наши дела. Ведь Калигула еще очень молод.
Наконец, уже во второй половине дня, гнев ее утих и она даже предложила пойти в бар Хиларио на zocalo и выпить. Она злилась на Калигулу, а заодно и на меня. Но когда мы отправились с Теей переодеться для воскресного выхода, она была сама нежность: скинула с себя все оболочки – и жесткую наружную, и последующую, шелковистую. Раздевшись и закурив, она особым взглядом взглянула на меня, сидевшего без рубашки в тени, отбрасываемой раскаленной крышей, и стягивавшего сапоги. Но я понимал, что и в любви стремления наши будут различны.
В любви она видела способ забыться, стряхнуть с себя некий груз, чтобы подготовиться к дальнейшим действиям. И действия эти сейчас были накрепко связаны с Калигулой. Даже и в эту минуту он занимал ее мысли. И она подозревала меня в том, что, подобно Калигуле, предпочитавшему охоте кусок мяса, я тоже делаю выбор в пользу любви, отказываясь от дальнейших, столь насущных действий.
Мы встали с постели и оделись. В кружевной блузке, с длинными волосами до плеч, Тея выглядела очень женственной и мягкой. Она взяла меня под руку не потому, что нуждалась в опоре, идя по камням на шпильках, но чтобы быть ко мне поближе, и в густой тени фруктовых деревьев вновь казалась девочкой из Сент-Джо, качавшейся на качелях.
Поскольку дом в Акатле Фенчелы приобрели уже давно, Тею в городе хорошо знали. Однако в баре у Хиларио мы сели за маленький столик – общаться с посторонними она не хотела. Тем не менее к нам то и дело подходили, чтобы поприветствовать ее, осведомиться о здоровье сестры, тетушки, дяди, Смитти и, разумеется, поглазеть на меня. Многие подсаживались к нам. Тея продолжала прижимать к себе мою руку.
На мой чикагский вкус, знакомые Теи были слишком толстыми и чудаковатыми. Время от времени она поясняла, кто из них кто, порой озадачивая меня. Так, лысый старик немец оказался бывшим танцором; рядом с ним сидел ювелир с блондинкой-женой родом из Канзаса; спутник пятидесятилетней художницы был ковбоем, а вот этот – известный гомосексуалист. Беседовавшая с нами очень неглупая женщина, как мне показалось, поглядывала на меня крайне неодобрительно, и я подумал сперва, что она злится, поскольку я занял место Смитти. Женщину эту звали Нетти Килгор, и, как выяснилось, она была вовсе не злой, неприветливой только с виду и к тому же большой выпивохой. Смитти же, как оказалось, и в грош не ставила. Да, многих странных людей я знал, но чтобы избрать странность своей жизненной позицией – такого мне еще не встречалось. Иностранцы, обитавшие в этом городе, составляли не то Гринвич-Виллидж, не то Монпарнас – словом, что-то в этом роде. Среди прочих здесь обосновались польский репатриант, австриец с бородой, Нетти Килгор, два писателя-ньюйоркца: одного звали Уайли Моултон, другого – просто Игги, – с ними соседствовал и молодой мексиканец, чей отец владел таксопарком, где можно было взять напрокат и лошадь. Мужчина, сидевший рядом с Игги, оказался вторым мужем первой жены Игги. Он носил фамилию Джепсон и являлся внуком исследователя Африки. Обстановка была самая экзотическая, и мы, еще не пришедшие в себя после постели, сразу в нее окунулись, усевшись рядышком. Почти так же, как посетители бара, меня развлекал и сидевший в клетке большеглазый цепохвостый медведь, которому я скармливал картофельные чипсы.
Мне льстило, когда окружающие считали, что орел – моя собственность. Конечно, я отнекивался, говорил:
– О нет, его хозяйка – Тея!
Но все, видимо, полагали, что только мужчина может справиться с такой огромной птицей. Все, за исключением смуглого парня по имени Талавера, заявившего, что ему известно, какая опытная дрессировщица Тея. Вмешательство в беседу этого Талаверы мне не понравилось, да и сам он отличался от всех присутствующих, к странности которых мне было трудно привыкнуть. Рядом с Талаверой сидел мужчина с шишкой на голове, подпирая щеку пухлой, белой и мертвенной, как голенище сапога, рукой. Далее располагалась Нетти Килгор, затем красноглазый Игги и мужчина, которого я мысленно прозвал Этельредом Нерешительным, – Бабушка Лош, да и Эйнхорн, любили придумывать прозвища, и я перенял у них эту привычку. Следующим был Уайли Моултон, писатель-фантаст, – длинноволосый, с большим животом, мягким лицом и темными веками. У него были мелкие зубы, а испачканные табаком пальцы, казалось, могли гнуться в обратную сторону.
Во многих из присутствующих ощущалось азартное и не слишком благое стремление вскарабкаться по отвесным кручам, дабы противопоставить себя другим и выделиться из общей массы.
– Стало быть, вы собираетесь ловить этих страхолюдин с помощью орла? – спросил Моултон.
– Да, собираемся, – спокойно подтвердила Тея.
В ней была похвальная решительность, незыблемое желание отстаивать свои замыслы и взгляды во всей их совокупности, не уступая чужому мнению из желания ладить с людьми.
– Терпеть не могу притворяться, – говорила она.
– Однако притворяешься, – парировал я.
Оркестр на zocalo прямо под нами опять грянул со всей силой и оглушительностью, воздух содрогался от маршевых ритмов. Уже смеркалось, прогуливающимся по площади молодым людям надо было спешить, и темп флирта увеличился, наращивая обороты, приобретая даже оттенок какой-то отчаянной лихости. В воздух взметнулись фейерверки. Скрипка слепого музыканта огласила площадь скрежетом и подвываниями. В соборе ударил колокол, торжественно и печально, на секунду заглушив разговоры. Люди в баре умолкли, пили пиво и текилу, заедая ее на изящный мексиканский манер солью, которую слизывали с пальца, и дольками лайма.
Когда за колокольным звоном уже можно было расслышать слова, Тея принялась уговаривать Моултона помочь нам с репортажами для журнала.
– Мне это сейчас не с руки, – отвечал тот. – Работать только на Николайдеса для меня выгоднее. – Николайдесом звался редактор дешевого еженедельника, в котором сотрудничал Моултон. – Мне в прошлом месяце предложили взять интервью у Троцкого, так я отказался – нет уж, лучше мне на Николайдеса работать. А еженедельные публикации, знаете, все силы отбирают.
Я чувствовал, что переговорить Моултона невозможно – он так и сыпал словами из своего неистощимого запаса. Моултон только и ждал повода пустить их в ход.
– Но ведь раньше вы писали такого рода статьи, – сказала Тея, – и можете научить нас.
– Полагаю, мистер Марч далек от писательства.
– Именно, – подтвердил я.
Таким образом он пытался выведать род моих занятий. Впрочем, ему, наверно, было известно, что определенных занятий в жизни я не имел, по крайней мере таких, о которых смог бы открыто объявить этим людям, если и не практическим, то, на мой взгляд, стремящимся ими стать. Моултон улыбнулся мне не без приветливости. Вокруг глаз у него пролегли морщинки, придавшие ему удивительное сходство с толстой кумушкой-соседкой из моего детства.
– Ну, коли уж вам так приспичило, то, может быть, Игги вам посодействует?
С Игги Моултон приятельствовал, но этот совет следовало воспринимать только как шутку, поскольку Игги специализировался исключительно на леденящих кровь историях для «Док Сэвидж» и «Триллер за триллером». Писать что-либо другое он давно отвык.
Мне нравился Игги Блейки. Настоящая его фамилия была Гуревич, но в ней отсутствовала англосаксонская звучность, которой отличались имена его героев. «Гуревич» был забыт, а «Блейки» так и не стал реальностью, почему Игги и остался просто «Игги», целиком и полностью. Он имел вид завсегдатая бильярдной или ловкого шулера, и веяло от него, наряду с несомненной энергией, некой моральной изворотливостью и нечистоплотностью. Он был в трикотажной рубашке и купленных в китайском магазине сандалиях с веревочными подошвами. Очень худой, но круглолицый и румяный, с нечистыми складками плохо выбритого подбородка, тусклыми и налитыми кровью зелеными глазами, придушенным голосом и не всегда внятной речью, он производил не слишком благоприятное впечатление, и надо было обладать недюжинной проницательностью и знанием людей, чтобы разглядеть в нем человека безобидного, вовсе не являющегося ни распространителем наркотиков, ни скупщиком краденого, ни мелким грабителем и хулиганом. Внешность в данном случае вводила в заблуждение.
Что же до молодого Талаверы, то он меня интриговал и я не знал, как к нему отнестись. Он не сводил с меня оценивающего взгляда, и это меня смущало – я как бы начинал видеть себя его глазами: смуглого, длинноволосого, по-художнически растрепанного. Я чувствовал себя по-дурацки, что не мешало мне в отместку разглядывать и оценивать его. Я был еще неопытен, и потому у меня не вызвало подозрений странное тяготение этого молодого человека к иностранцам, в особенности женщинам, мне не пришло в голову слово, которым искони именуют подобных юношей, слоняющихся возле кафе «Джилли» во Флоренции или маячащих на верхней площадке фуникулера на Капри в ожидании знакомства с голландскими или датскими девушками. Но знай я лучше эту сторону жизни, возможно, и ошибся бы, отнеся к подобным субъектам и Талаверу, потому что он представлял собой более сложный тип. Он был очень красив и походил на киноактера Рамона Наварро величественным благородством и вместе с тем нежностью черт. Говорили, что по образованию он горный инженер, но никогда не работал по специальности, поскольку не имел нужды работать – его обеспечивал богатый отец. Сам же Талавера занимался спортом.
– По-моему, этому парню я не особенно нравлюсь, – сказал я Тее.
– Ну и что из того? – небрежно бросила она. – Мы у его отца только лошадей возьмем, и все!
Калигулу мы поначалу попробовали везти на осле, но и притороченный к седлу в своем колпачке, он внушал ослику ужас – тот артачился, его холка вставала дыбом. Я не мог сесть в седло вместе с Калигулой. Тее тоже это не удалось. Дело кончилось тем, что Талавера-старший вывел нам старую клячу, помнившую еще мятеж Запатисты, во время которого была ранена. Лошадь годилась разве что для пикадора, но птицы, однако, не испугалась, приняв ее на свою спину как некий печальный, но необходимый груз. Бизон – так звалась эта кляча, заставить которую убыстрить шаг было невозможно. Однако, посчитав это нужным, лошадь проявляла даже некоторую резвость.
Мы выехали за город на ровное плато. Оставили позади кладбище, где видели человеческие кости, валявшиеся прямо на земле, а от белых скелетов несло гнилостным запахом несвежих цветов. Лошадь трусила шагом, на ней восседал я с орлом на руке, за мной на другой лошади ехала Тея, а следом Хасинто на осле – белая пижама, черные ноги почти касаются земли. Время от времени мы обгоняли похоронные процессии, шедшие порой за гробом ребенка. Тогда весь кортеж вместе с гробом и музыкантами сторонился, отступая на обочину, отец провожал нас взглядом, белки его глаз сверкали, редкие монгольские усики не скрадывали первобытности сильных челюстей, и, несмотря на горе, он тоже хмуро и враждебно смотрел на орла. Но даже тут, в этой печальной процессии, слышался шепот:
– Mira, mira, mira – el аguila, el аguila!
Мы проходили мимо белых надгробий, растрескавшихся от жары кладбищенских оград, колючих железных решеток, оставляли позади бренные останки, развевающиеся траурные одежды униженных нашим непрошеным вторжением плакальщиц и несчастного, погибшего от лихорадки младенца в тесном ящике.
Мы поднимались на плато, с которого открывался вид на полгорода: вторая его половина скрывалась в ущелье. Здесь мы начинали тренировки с Калигулой, приучая его взлетать на ходу, со спины идущей лошади. Когда он освоил это, Тея вновь почувствовала уверенность и полностью вернула ему свое расположение. То, что мы делали, и вправду было красиво. Орел сидел у меня на плече. Я трогал упряжь Бизона, заставляя его двигаться быстрее, и орел в предвкушении впивался мне в руку когтями через чертову кожу рукавицы. Я сдергивал с него колпачок, ослаблял путы – для этого приходилось бросать поводья и удерживаться на крупе, сжав колени, – и Калигула, встрепенувшись и взмахнув гигантскими крыльями, поднимался в воздух.
Через несколько дней Бизон тоже был вышколен, и однажды утром мы в крайнем возбуждении отправились на охоту за гигантскими ящерицами. Хасинто поехал с нами – спугивать ящериц со скал, – и мы поднялись в горы, в заросли тропических растений. Там было душно, безветренно, и застоявшийся воздух густел в невыносимом зное. Дожди вымывали мягкий известняк, образуя в скалах гроты и причудливой формы выступы и возвышения. Ящерицы были огромны, шеи их окружали пышные оболочки, похожие на старинные кружевные воротники. Пахло затхлостью и чем-то по-змеиному ядовитым, вредоносными испарениями джунглей, багровыми гардениями. Мы ждали, в то время как мальчишка осторожно тыкал длинной палкой, с большой опаской приподнимая ветки, потому что игуаны очень свирепы. На скальном выступе под нами показалась одна особь, но не успел я сделать движение в ее сторону, как елизаветинский воротник моментально скрылся из глаз. Трудно даже представить себе, насколько смелы и ловки эти твари. Они лихо прыгают с любой высоты, скользкие и увертливые, как рыбы. Тела у них тоже по-рыбьи мускулистые, что делает прыжок такого чудища по-своему прекрасным. Меня поразило, что, шлепнувшись с огромной вышины, они не разбиваются подобно шарикам ртути, а с места в карьер, без промедления, со скоростью диких кабанов и даже быстрее, продолжают бегство.
Я волновался за Тею, понимая, в каком она состоянии. Кругом были отвесные скалы, почти не оставлявшие места для маневра. Тея то и дело тормозила и, направляя лошадь, делала резкие повороты, нелегкие для коня-ветерана, хотя риск был ему привычен. С орлом на плече я не всегда мог обернуться и о происходящем за моей спиной узнавал главным образом на слух.
– Тея! – крикнул я. – Оставь! Не здесь!
Но она приказала что-то Хасинто, одновременно сделав мне знак приготовиться. Она намеревалась выгнать ящериц на каменистый склон, где им негде было укрыться. Те улепетывали, то серые от пыли, то посверкивая серебром и отливая бронзовой зеленью. Наконец, дождавшись сигнала снять колпачок и пустить орла, я отпрянул в сторону. Бизон ринулся вниз по сыпавшимся камням. Калигула вцепился в меня когтями. Я скинул с него колпачок, открыл замок ремня, и орел взвился вверх в густой, насыщенный испарениями воздух, устремляясь в трепещущую небесную синь. Он поднимался рывками, пока не застыл в воздухе.
Тея соскочила с лошади и выхватила у мальчика палку. В это время он ворошил густую зелень какого-то куста, усыпанного роскошными цветами, кроваво-красными, как свежее мясо. Вдруг в ближних папоротниках что-то зашуршало, и мальчик вскрикнул:
– Ya viene![189]
Калигула увидел ящерицу и устремился вниз – черная оперенная стрела, несущая Господню кару. Но и игуана, совершив блистательный прыжок, упала, дернулась, выскользнула из когтей нависшего над ней орла и, ударив преследователя лапками в брюхо, хотела скрыться под сенью листвы, так долго служившей ей прибежищем. Я увидел две яростные морды – Калигула придавил лапой чудовище, а то, криво раскрыв пасть, со змеиной яростью вцепилось ему в шею. Хасинто вскрикнул, Тея закричала еще пронзительнее. Калигула резко дернулся, но лишь затем, чтобы сильным движением стряхнуть с себя зверька. Игуана упала на землю и побежала, оставляя на камнях посверкивающий кровавый след. Тея крикнула:
– За ней! Догнать!
Но орел не стал преследовать бегущую по склону рептилию, а опустился на землю, хлопая крыльями. Когда звук торопливых движений убегающей ящерицы затих, орел сложил крылья. Ко мне обратно он не подлетел.
– Трус проклятый! Ворона! – Тея подняла с земли камень и запустила его в птицу, но промахнулась. Калигула лишь поднял голову, проследив полет камня над своей головой.
– Прекрати, Тея! Ради бога, прекрати! Он тебе глаза выклюет!
– Пусть только попробует! Я задушу его собственными руками! Пусть только посмеет!
Она обезумела от ярости, глаза остекленели. Увидев ее такой, я почувствовал слабость в руках и ногах. Я пытался помешать ей бросить второй камень, и когда мне это не удалось, кинулся за ружьем, чтобы оно не досталось ей. Второй ее камень тоже не достиг цели, но на этот раз чуть не задел птицу, и Калигула взлетел. Когда он поднялся в воздух, в голове у меня мелькнуло: «Прощай, птичка! Теперь ищи тебя где-нибудь в Канаде или Бразилии!» Тея трясла меня, комкая рубашку на моей груди, и, горестно рыдая, вопила:
– Мы только зря потратили с ним время! Оги, о, Оги! Он ни к черту не годится! Трус и больше ничего!
– Может, игуана его ранила.
– Да нет, он и с маленькими вел себя точно так же! Боялся даже их!
– Но он улетел. Удрал.
– Куда?
Она вглядывалась в небо, но ей мешали слезы; я же не понимал, какая из точек на небосклоне может быть орлом.
– Ну и пускай летит к чертям собачьим! Туда ему и дорога! – в сердцах воскликнула Тея. Она дрожала, щеки ее пылали – неблагодарная птица жестоко обманула ее, предала и в конце концов одержала над ней верх, оказавшись сильнее. Досада Теи вызывалась еще и этим.
– Как же ранен, если его так быстро и след простыл?
– Но ведь ты швыряла в него камнями, – сказал я, вдруг ощутив и свою ответственность за произошедшее – ведь птица тренировалась, слетая с моей руки.
Да, трудно бывает признать, что диким тварям наряду с инстинктами присущи и человеческие чувства – не их ли проявляли животные, пожалевшие Одиссея и его спутников, плененных Цирцеей?
Вернувшись после охоты, печальные, понурые, мы отправили Талавере лошадей с Хасинто. Тее было это не под силу, она чувствовала себя совершенно разбитой, а оставлять ее одну в таком состоянии я не мог. Едва войдя в патио, мы услышали крики кухарки: она убегала с ребенком на руках, поскольку Калигула прилетел и ходил по крыше сарая.
Я сказал Тее:
– Орел вернулся. Что будем делать?
– Мне все равно, – проговорила она. – А вернулся он только за мясом, потому что такой трус не может сам добывать себе пропитание.
– Я с тобой не согласен. Он просто не чувствует своей вины. Еще не свыкся с тем, что добыча может оказывать сопротивление.
– Да делай с ним что хочешь. Хоть скорми его кошкам!
Я взял кусок мяса, хранившегося в корзине возле печки, и вышел к Калигуле. Он сел ко мне на кулак. Я надел на него колпачок, привязал и усадил на его место на бачке – в темноту и прохладу.
Прошла почти неделя, а он оставался целиком на моем попечении. Тея занималась другими делами. Она оборудовала темную комнату и стала проявлять там снимки. Я же продолжал занятия с орлом, тренируя его в патио самостоятельно, словно человек, в одиночку ведущий спасательный катер. К тому же в это время я мучился расстройством желудка, почему и вынужден был сталкиваться с Калигулой чаще, чем того бы хотелось. Доктор прописал мне уголь, посоветовал не употреблять спиртное и быть поосторожнее с местной водой. Наверно, я переусердствовал со здешней подозрительной текилой, способной самым непредсказуемым образом воздействовать на непривычный к ней организм.
Так или иначе, но неожиданное крушение нашего плана всех нас деморализовало. Когда Тея удалялась в свою лабораторию, в доме воцарялась тоска. Впрочем, возможно, «тоска» не самое подходящее слово, когда пытаешься скрыть разочарование и притушить в себе ярость. К тому же меня мучило сознание, что птица заброшена и недокормлена. Держать орла голодным попросту опасно, не говоря уже о негуманности.
Под бумагой для растопки, сложенной у камина, я обнаружил толстый том, хорошо изданный, но без переплета. Это был сборник, включавший в себя «Город солнца» Кампанеллы, «Утопию» Мора, «Беседы» и «Государь» Макиавелли, а также отрывки из Сен-Симона, Канта, произведений Маркса и Энгельса. Не помню фамилию составителя этого оригинального сборника, но книга не могла оставить меня равнодушным. Дождь лил целых два дня, и я сидел, как в клетке, возле сырых поленьев, предназначенных для камина, который я никак не мог разжечь, какие бы смолистые ветки туда ни бросал. Тренировать Калигулу в такую погоду тоже было немыслимо. Я вставал на унитаз, торопливо просовывал орлу через колпачок кусок мяса, чтобы, вернувшись к книге, позабыть о том, как мы с Теей сели в калошу, и погрузиться в чтение, вновь и вновь поражаясь смелым мыслям и глубоким суждениям, обнаруженным в книге. Я хотел обсудить все это с Теей, но она была занята совсем другими вещами.
Я спросил:
– Чья это книга?
– Просто книга. Чья-то.
– Оторваться невозможно!
Тея была рада, что я нашел хоть что-то, способное меня заинтересовать, но продолжать эту тему не хотела. Она погладила меня по щеке и поцеловала, но как бы предлагая оставить ее в покое. Я вышел и прогулялся по саду. За оградой старик Да Фьори, сидя в беседке, ковырял в носу.
Потом я накинул непромокаемый плащ и вышел на улицу, поскольку жаждал общения. Тея как-то просила меня купить фотобумаги, и это давало мне повод пройтись. Спускаясь под моросящим дождем по плитам каменной террасы, я заметил валявшуюся в канаве свинью, измазанную красной глиной. Стоявшая над ней курица выклевывала вшей из ее щетины. У Хиларио звучал граммофон.
Далее следовало что-то медленное, тягучее из «Драгоценностей Мадонны», исполняемое не то Клаудиа Музио, не то Амелией Галли-Курчи. В свое время я слышал это на пластинке у Элеоноры Клейн. Музыка навевала грусть, но безысходности я не ощутил.
Медленно пробираясь между лужами, я дошел до собора, перед которым нищие в рубище тянули к прохожим свои искореженные увечьем конечности. Я кинул им несколько монеток: в конце концов, деньги Смитти можно было не жалеть – пусть хоть кому-то послужат во благо.
С увитой цветами верхней террасы Хиларио меня окликнули, сопроводив зов постукиванием по металлической пивной кружке. Это был Уайли Моултон.
– Поднимайтесь сюда! – крикнул он, и я обрадовался приглашению.
За столиком с ним, кроме Игги, сидели еще двое – как я понял, муж и жена. Мужу было под пятьдесят, но он неплохо сохранился – суховатый, высокий и стройный. Однако я не мог отвести глаз от молодой женщины, которую мне отрекомендовали просто как Стеллу. Ничто и никто – из людей, зверей, растений или предметов обихода – не могло бы сравняться с ней по красоте. Черты лица – мелкие, одухотворенные, а глаза, рискну сказать, лучащиеся любовью. И совершенно естественно, что, глядя на нее, я испытывал наслаждение. Как революционер способен с первого взгляда распознать аристократа по его рукам, так и влюбленный, чувства которого обострены, может многое понять и уловить, руководствуясь одним лишь инстинктом. Стелла была женщиной Оливера. И хотя внешне он этого никак не проявлял, тем не менее я сразу вызвал у него необоснованные подозрения, хотя ревновать должен был именно я.
Моултон быстро намекнул, что я не свободен.
– Ха, Болингброк, – сказал он.
– Кто, я?
– Конечно, вы. Если так похож на кого-то, то и зовись знаменитым именем. Когда я впервые вас увидел, во мне сразу что-то щелкнуло: вот человек, имя которому Болингброк. Вы не возражаете, если я буду так вас называть?
– Как можно возражать против имени Болингброк?
Сидевшие за столом глядели на меня веселыми глазами с оттенком, свойственным каждому, – ехидством или сочувственной жалостью.
– Это мистер Марч. А ваше имя, Болингброк?
– Оги.
– Как Тея?
– Хорошо, спасибо.
– Вас с ней что-то не видать в последнее время. Орел отнимает столько времени?
– Да, орел. Мы много занимаемся с ним.
– Это была восхитительная картина, когда вы появились в этом своем фургоне и вытащили из него орла! Я сидел здесь наверху и все видел. Но ведь, как я понимаю, замысел провалился?
– Кто это сказал?
– Ну, ходят слухи, что орел не оправдал ожиданий.
Ах, этот маленький мерзавец Хасинто!
– Так, Болингброк, этот могучий орел действительно оказался трусом и уволен из рядов?
– Да нет, – сказал я, – что за ерунда! Разве может один орел отличаться от другого? Все они более или менее одинаковы. Орел есть орел, как волк есть волк, а летучая мышь – летучая мышь.
– Правда ваша, Болинг. Скажу даже, что и у людей все то же самое. Различий почти нет, но ведь они-то и интересны. Так что же с вашим орлом?
– Для такой охоты он еще не созрел. Но скоро созреет. Тея – превосходный тренер.
– Это трудно отрицать. Но если птица труслива, приучить ее легче, чем настоящего могучего орла, который и вправду ловил некогда этих самых игуан.
– Калигула – настоящий американский лысый орел, птица очень сильная и хищная.
Мне еще не раз приходилось наблюдать удовольствие, получаемое людьми от краха смелых и необычных проектов: их одинаково умиротворяет как торжество пошлости и обыденности, так и поражение великого. Жаль было и тех, чьи произведения так меня увлекли.
– Оливер издает журнал, – сообщил Игги. – Может быть, его заинтересует и история с вашим орлом.
– Что за журнал?
– «Уилморс уикли».
– Да, это мы отдохнуть сюда вырвались, – сказал Оливер.
Вид у него был довольно-таки жалкий: маленькая головка, тонкие губы, редкие усики, широкие скулы. Похоже, любит выпить и тщеславен, но успеха добился не так давно. Моултон и Игги знали его еще в Нью-Йорке, и вскоре Моултон поспешил мне сообщить, что года два назад, приглашая Оливера к себе в дом, вы рисковали потом недосчитаться чего-нибудь из одежды, которую он вполне мог толкнуть за порцию виски. И последняя информация о нем – в психушке его лечили инъекциями. Зато сейчас он был в полном порядке, одет с иголочки, имел автомобиль с откидным верхом и красотку, называвшую себя актрисой. Он действительно являлся издателем журнала, про который сказал:
– Но в основном мы печатаем статьи на политические темы.
– Господи, Джонни, только не пытайся нас уверить, будто ваш журнал предназначен для высоколобых. Мы же знаем, что это не так.
– Теперь у нас новые хозяева и, соответственно, новое направление, – возразил Оливер и тут же переменил тему, направив беседу в русло, как вскоре выяснилось, заранее ей предназначенное: – На прошлой неделе я написал автобиографию. До момента основания журнала. Работа заняла у меня семь дней. Один день – детство, второй – отрочество, а все дальнейшее – оставшиеся пять дней. По тысяче слов в сутки. В следующем месяце выходит в свет.
О себе он говорил с таким нескрываемым самодовольством, что на минуту можно было даже обмануться, приняв его за человека здравомыслящего и вполне порядочного. Но едва разговор заходил о другом – все становилось на свои места и он возвращался в прежнее свое никчемное состояние.
– Мы остановились в отеле «Карлос Квинто», – сообщила Стелла. – Заходите к нам выпить.
– Да, почему бы и не выпить? – сказал Оливер. – Надо же извлечь максимум из всей этой роскоши и дороговизны. Мы могли бы по крайней мере посидеть в саду.
Я ушел, раздосадованный всеми этими подтруниваниями насчет орла. В глубине души я считал, что провал Калигулы доставит мне некоторое удовольствие, но, как ни странно, вышло иначе. Если раньше, вклиниваясь, он мешал нашей любви, то теперь неудача, его постигшая, имела еще более вредоносные последствия. Тея не находила себе места, и я тоже был слишком расстроен. Как же трудно сохранять чувство в его первозданности! Думаю, моя встреча с авторами утопий тоже была своевременной. Создатели этих произведений, рожденных как искусством, так и надеждой, были полны решимости переделать мир и человеческую природу. Как удавалось им поддерживать в себе эту решимость, этот энтузиазм?
Я вернулся, исполненный твердого желания не отступать и все-таки заставить Калигулу охотиться на гигантских ящериц, как это сделала та американская пара.
Прежде всего я собирался устроить выволочку Хасинто за болтливость, но не нашел его. Тея тоже отсутствовала. Кухарка сообщила мне, что они «estаn cazando».
– На кого?
– Culebras, – ответила она слабым голосом.
Я нашел это слово в словаре. Охотиться они отправились на змей. Калигула сидел в своем чулане.
Возвратились они уже вечером. Их сопровождала толпа мальчишек, среди которых были и приятели Хасинто. Они возбужденно переговаривались, стоя в лучах фонаря при входе в «Беспечный дом». В коробке у Хасинто находились две змеи.
– Где ты была, Тея?
– Мы поймали двух ямкоголовых. Красавицы!
– Кто «мы»? Что, все эти мальчишки были с вами на охоте?
– Нет, конечно. Они пристали к нам на обратном пути, когда Хасинто сказал им, кого мы несем.
– Тея, ты, конечно, молодец, что отправилась на охоту и поймала этих тварей. Это прекрасно! Но почему ты меня не подождала? Ведь они же опасные, эти гады. Так ведь?
– Я не знала, когда ты вернешься. А тут пришел истопник и сказал, что видел их. Я тут же и собралась.
Она поместила змей в один из ящиков, приготовленных для игуан, и принялась пополнять коллекцию. Скоро у нас собралось столько змей, что кухарка решила уйти, боясь за ребенка.
Это был подходящий момент заговорить о Калигуле, поскольку Тею воодушевил ее успех и она была на подъеме. Выслушала она меня внимательно, вняв разумным доводам, и согласилась изменить свое решение, дав Калигуле еще один шанс. Мог ли я представить себе, что стану так просить за Калигулу и сумею ее разжалобить? На следующее утро Хасинто отправился к Талавере за лошадьми. Я приготовил ловушки, клетки, палки, и мы выехали с Калигулой, выглядевшим по-прежнему грозным и царственным.
Иногда я с неудовольствием перехватывал скептические взгляды, которые Тея бросала на орла. По дороге я ласково говорил с ним и поглаживал перышком, призывая:
– Давай, старина, на этот раз покажи, на что ты способен!
Мы подошли к тому же месту – убежищу игуан. Я поднялся выше, чем в прошлый раз, чтобы дать Калигуле лучший обзор каменистого склона. Мы остановились. Он с силой вцепился в меня когтями, и я едва выдержал его вес на поднятой руке. Бизон то и дело вздрагивал всей шкурой от укусов мух, облепивших его седые бока.
Тея ехала позади – я видел ее сквозь папоротниковые заросли. В поле моего зрения мелькал и Хасинто – карабкался по скалам, и уже послышался шум от прыжков вспугнутых ящериц в подрагивающие алые цветы. Внезапно до меня дошел смысл охоты не с помощью неодушевленного оружия, а с живым существом, которого обучаешь, уверившись, будто всякое сознание – от слабых зачаточных проблесков до великих и всеохватных его проявлений – имеет один источник и общую природу. Я погладил птицу. Бизон, словно проверяя, здесь ли я, повернул ко мне голову. И в этот момент Тея взмахнула своим головным платком, подавая условный сигнал. Я нащупал тесемку колпачка и пригнулся к седлу, пуская лошадь в галоп. Бизон послушно ринулся вперед. Возможно, я выбрал слишком крутой спуск, потому что двигалась лошадь быстрее обычного. Сжав ляжками ее бока, я с криком «Взять!» сдернул колпачок и тут же почувствовал, что лечу над головой лошади, которая судорожно пытается удержаться на скользком камне. Лошадь падала вместе со мной. Я ощутил толчок – это Калигула слетел с моей руки – и увидел красное – свою кровь на камнях. Ударившись о землю, я плавно заскользил вниз. Раздались бешеное ржанье Бизона и вопль Хасинто.
– Откатись! Откатись от него! – закричала Тея. – Оги, дорогой, быстрее! Он брыкается! Он ранен!
Но копыто Бизона угодило мне прямо по голове, и больше я ничего не помню.
Глава 17
Порой требуется долгое время, чтобы осознать нашу связь с природой и цену, которую мы платим за эту связь и возможность длить наше в ней пребывание. Время, потребное для осознания этого факта, зависит от скорости растворения сиропа социальных условностей, которым мы услаждаем жестокую непреложность. Но, так или иначе, сироп этот растворяется и представшая нам реальность наполняет нас тягостным изумлением – мы внезапно понимаем, откуда произошли и куда должны вернуться. И можем вернуться в любую минуту, даже в следующую.
В общем, бедняга Бизон, проломивший мне череп копытом, сломал себе ногу, и Тея его пристрелила. Выстрела я не слышал, поскольку был без сознания. Вдвоем с Хасинто они взвалили меня, как куль с мукой, на спину ее лошади. Мальчик держал меня, сидя в седле. Из раны моей лилась кровь, к тому же мне вышибло зуб в нижней челюсти. Так, обмякшего, перевязанного тем самым платком, которым Тея подала знак начинать охоту – платок этот так промок, что уже не впитывал крови, – меня доставили к доктору. Уже возле его дома я шевельнулся и спросил:
– Где орел?
Никакой случай на охоте, даже самый трагический, не заставил бы Тею уронить слезу. Она не плакала. Оглушенный падением, ослабевший от потери крови, с забитыми землей ушами, я не столько слышал, сколько видел. Каждое касание ветерка или пряди волос к ране вызывало боль. По руке Теи, сжимавшей мою ногу, текла кровь. Она взмокла от пота, но была очень бледной. С отчетливой ясностью и четкостью деталей, характерной для зрения в такие минуты, я видел ее лицо в пятнышках света, отбрасываемого металлическими дырочками на шляпе, испарину на переносице и над губой.
Потом я расслышал крик мальчишки:
– Es el amo del águila! El águila![190]
Орел кружил над нами, очерчивая широкие круги, – мощный, с хищно загнутым клювом, в своих пышных турецких шароварах из перьев. Мир казался мне громадным и высоким, и я чувствовал себя цепляющимся за какой-то самый нижний его край.
– Тебе зуб вышибло, – сказала Тея.
Я кивнул, чувствуя языком дырку. Ну, раньше или позже, но с потерей зубов приходится мириться.
Во двор дома доктора вышли две женщины со сложенными носилками. Меня положили на них. Я был очень слаб и то и дело терял сознание, но когда меня проносили через патио, очнулся и мог порадоваться прекрасной погоде. Правда, в следующую же секунду настроение омрачила мысль, что из-за меня погиб Бизон – лошадь, оставшаяся невредимой на войне, избегшая пуль, вынесшая тяжелые переходы и, вероятно, наблюдавшая сцены насилия и пыток, трупы с развороченными, кишащими муравьями внутренностями, познавшая ураганный огонь и разрывы мин, пала от встречи со мной.
В петлице у доктора красовался цветок, и, выйдя к нам, он улыбался, хотя настроен был весьма серьезно. В приемной у него пахло лекарствами и эфиром. Мне тоже дали понюхать эфир, запах которого преследовал меня потом много дней, вызывая рвоту. Я лежал забинтованный, с лицом, как коростой, покрытым ссадинами и царапинами. Ел я только кашу и индюшачий бульон и не мог подняться без посторонней помощи. Из тюрбана бинтов на моей голове доносился какой-то свистящий звук, словно там не то сочилась вода, не то шелестели струи фонтана. Этот звук, а также боль вызывали подозрения, что доктор, этот улыбчивый угрюмец, сделал свою работу не самым лучшим образом. Я беспокоился за свой череп, зная, с какой легкостью мексиканцы воспринимают любое кровопролитие, болезнь и даже смерть и погребение, но позже выяснилось – в моем случае доктор оказался на высоте. Однако я страдал, грустил, похудевший, с ввалившимися щеками, глазами, обведенными тенью, и щербатым ртом. Закутанный в бинты, я был похож на Маму, а временами – на брата Джорджи.
Но даже когда ссадины мои зажили и головные боли стихли, меня снедало какое-то тягостное чувство, источник которого я не мог определить. Тею тоже мучило беспокойство. Неудача с Калигулой и мой идиотский промах, когда я, пришпорив Бизона, по существу, столкнул его в пропасть, ее явно обескуражили. Стать жертвой моей некомпетентности после стольких усилий, после всего, что она задумала и с блеском выполнила, – с этим и вправду трудно примириться. Калигулу Тея отослала к приятелю отца, в его зоопарк в Индиане. Я выбрался посмотреть, как будут грузить в фургон клетку с орлом. На голове птицы уже появилось белое пятно зрелости, взгляд был по-прежнему царствен, хищный клюв, этот совершеннейший из дыхательных и разрывающих плоть инструментов, внушал прежний благоговейный трепет.
Я сказал:
– Прощай, Калиг!
– Прощай, никчемный! Слава богу, расстаемся! – произнесла Тея.
Оба мы готовы были разреветься – таким горьким казалось крушение надежд и благих планов. Колпачок с рукавицей еще долго валялись в углу в полном забвении.
За все время моей болезни Тея ухаживала за мной, не выказывая ни малейшего нетерпения, как, впрочем, и других чувств. Начав поправляться, я уже не хотел видеть ее возле себя, коль скоро лицо ее хранит такое выражение. Между нами произошел спор, как бы борьба великодуший: она не желала оставить меня в одиночестве, я же настаивал, чтобы она развлеклась, чем-нибудь занявшись, но только не ловлей змей. Но кто-то соблазнил ее именно этим – добычей крупных зеленых и красных гадюк. Проявляя исключительное терпение со мной, невольной жертвой охоты, лежавшим в тюрбане из бинтов как следствие ужасного краха, она ничем не выдавала своих чувств, однако я понимал, как она тоскует и нуждается в активном действии.
Поначалу она пошла мне навстречу, довольствуясь кабанами и прочей живностью в том же роде, потом стала приносить с гор змей в мешке. Понимая, что ей это на пользу, я не протестовал, с каждым днем наблюдая заметные улучшения. Я возражал лишь против того, чтобы она охотилась в одиночку, сопровождаемая Хасинто. Но в городке были и другие любители охоты, и иногда компанию ей составлял доктор или Талавера.
Оставаясь один, я бродил по вилле в своих бинтах и халате, выходил в сад через террасу, где змеи, высунув языки, извивались в своей соломе. Я окидывал их холодным взглядом не от страха, но из антипатии. В конце концов, я ведь приучал орла – значит, не чуждался дикой природы и мог чувствовать себя с ними свободно: изображать бесстрашие, равно как и любовь, нужды не было. На террасе пахло змеями – странный запах, напоминавший не то гниющее манго, не то прелое сено. Так же пахло там, где мы охотились на игуан.
Когда меня не обуревало беспокойство, я усаживался в кожаное кресло и погружался в чтение утопий. Я все еще мучился поносами, и иногда по утрам у меня так схватывало живот, что приходилось со всех ног мчаться в уборную, бывшее обиталище Калигулы. Я оставлял дверь открытой и любовался видом – весь город оттуда был как на ладони, и теперь, когда большая жара схлынула, он казался особенно прекрасным. Впрочем, настоящей смены сезонов здесь не было – варьировались лишь оттенки – пожарче или похолоднее, но каждый день был напоен синевой – безоблачное небо окрашивало ультрамарином даже мшистые плиты. И красота всей этой сини служила мне наградой подобно книге, когда я был в настроении и мог ее воспринять. В другие же дни я лениво и меланхолично бродил вокруг, чувствуя себя никчемным лентяем. Я похудел так, что кожа обтянула скулы, а глаза словно заплыли. Откройся они пошире, в них читались бы смятение и робость. Я отрастил себе светлые усики, с боков переходящие в бородку, как у индейца.
Утром Тея, выпив кофе, желала мне всего хорошего и, нацепив свое сомбреро с металлическими дырочками, шла к лошадям. Я выходил посмотреть, как она сядет в седло – уверенно и чуть тяжеловато. Больше она не спрашивала, хочу ли я, чтобы она осталась, только советовала днем погулять. Я обещал подумать.
Моултон и Игги навещали меня.
– Вы ужасно выглядите, Болинг, – говорил Моултон, и я еще сильнее ощущал одиночество и уныние, и дурные предчувствия теснили мне грудь.
Стелла, девушка Оливера, также выражала сочувствие, заметив меня у садовой ограды. Мой вид, судя по всему, удручал и ее. В то время я пристрастился к лимонаду с текилой и как-то раз предложил ее угостить. Она отказалась.
– К сожалению, – сказала она, – не могу. Может, как-нибудь в другой раз. Мне очень хочется с вами поговорить, пообщаться. Но ведь, знаете, мы съезжаем из отеля.
Я этого не знал, но прежде чем успел выяснить причину переезда, появился Оливер, подошел к ограде, прыгая по цветам, – в задранных брючинах виднелись тощие икры и шелковые носки с подвязками. Он увел жену, не вымолвив ни слова.
– Что это с ним?
Моултон объяснил, что тот ревнует.
– Она сказала, что они съезжают.
– Да. Оливер снял виллу у одного японца, которому надо возвращаться в Нагасаки. Оливер говорит, что в отеле Стеллу затравили какие-то сплетницы. Им, видишь ли, стало известно, что они с Оливером не состоят в браке. Да будь у меня такая девушка, мне было бы плевать на болтовню старых ведьм!
– Но почему он здесь так задержался? Разве ему не в Нью-Йорке надо быть, где у него журнал?
– Он им и из Мексики может руководить, – возразил Игги.
– Ерунда! Просто он кое-что себе позволил, – сказал Моултон.
– Неужели деньги растратил? – изумленно проговорил Игги.
Моултон, казалось, знал гораздо больше, чем посчитал возможным нам сообщить. Солидный живот его в рубашке с рисунком из ананасов выпирал над брючным ремнем. Он даже слегка стеснялся своей фигуры, когда ее освещало яркое солнце. Веки у него были темные, под цвет прокуренных пальцев, и он имел привычку часто моргать.
– Джепсон говорит, что хочет созвать гостей по случаю новоселья. Развлечь Стеллу и утереть нос этим ведьмам в отеле.
– Ну да, убить всех и каждого своим невиданным успехом. Всех, кто считает его ничтожеством, бродягой без роду и племени. А так думает любой, едва взглянув на него. Еще бы! Люди сидят себе на одном месте, а он всюду был и все повидал, а теперь вернулся, и все должны пасть перед ним ниц! Был-то он всюду, только ничегошеньки не видел, потому что пил не просыхая!
Такая характеристика заставляла воображать бесчувственного Оливера, валяющегося в собственной блевотине где-нибудь в монгольской степи перед склонившимися над ним кочевниками в стеганых халатах. Моултон, кажется, всерьез полагал, что мир устроен хреново, а терпеть это дерьмо нам помогает лишь юмор, вот и старался, вышучивая всех и вся. Этим грешила здешняя колония иностранцев. Однажды Моултон и Игги навещали меня дома. За полчаса их пребывания все темы были исчерпаны, окурки переполнили пепельницу, и на лице Моултона проступило выражение невыносимой скуки. Смысла оставаться у меня долее он уже не видел.
– Болингброк, – сказал он, – ради бога, не считайте, будто из-за этого своего тюрбана обязаны торчать дома. Давайте спустимся на zocalo. Поглазеем на людей, побездельничаем… Давайте, Болинг. Вперед, по коням!
– Да, Болинг, давайте!
– Тебя это не касается, Игги. Ты отправляйся домой. Юнис всякий раз закатывает мне сцены, что я отрываю тебя от работы.
– Я считал, что Игги в разводе. Разве не так? – удивился я.
– В разводе. Но жена держит его на коротком поводке. Он должен сидеть с ребенком, пока она развлекается с новым мужем.
У Хиларио мы расположились среди цветов на террасе с видом на площадь. Цветы были неяркими, более северных широт. Среди них выделялась своим великолепием пуансеттия, рождественская звезда, с ее бархатистыми нежными гребешками. Я много слышал о недолговечности этих цветов, о том, что хороши они только в свое время и на своем месте, но, Боже мой, как же были они прекрасны здесь, обвивая стену и скрадывая ее убогость! Здесь же мерил шагами клетку и цепохвостый медведь.
Да, в изменившихся обстоятельствах надо проявлять гибкость и, не поддаваясь сонной одури, спать лишь в положенное время.
Моултон между тем все продолжал издеваться над Игги. Дескать, Юнис отнимает у него присланные из Нью-Йорка чеки и выделяет деньги по своему усмотрению. Правда, надо сказать, счета деньгам Игги не знает – просаживает их в казино, тратит на девок. Красноглазому, с лягушачьим ртом Игги льстило звание гуляки и ловеласа.
– Юнис нужны деньги на ребенка. Она же не хочет, чтобы я проиграл их тебе в покер. Уайли злится, потому что никак не может обыграть меня.
– Да я бы, черт возьми, слова не сказал, если бы не видел, как Джепсон пьет на твои деньги, которые вытягивает из Юнис!
– Да ты с ума сошел! У него есть свои деньги. Его дед – исследователь Африки! Ты вздор городишь!
Игги жил под одной крышей с бывшей женой, чтобы быть рядом с дочерью, избалованной смуглой малышкой, а заодно защищать от Джепсона и ее, и бывшую жену. Подозреваю, что Игги все еще любил Юнис. Теперь я предпочитал проводить время с ним и Моултоном где-нибудь вне дома, поскольку там было пусто, змей на террасе все прибавлялось, а я еще недостаточно окреп, чтобы сопровождать Тею, но на месте мне уже не сиделось. Так и не свыкнувшись с лошадьми и охотой, я находился на перепутье, неясно представляя себе дальнейшее. Я медлил и пребывал в нерешительности. Кроме того, Моултон, Игги и другие участники этого иностранного сообщества меня интриговали, хотя и ставили в тупик. Я не мог отказать им в привлекательности. Научился разговаривать на их языке, но общение с ними меня порядком утомляло.
Просыпаясь утром, я видел чистую, отливающую золотом небесную голубизну, нежный свет, которому предстояло рассеяться и померкнуть под напором разнообразных дневных дел и побуждений. Это было естественно. Но оставалось неясным, почему эти побуждения столь бестолковы, а дела суетны и смехотворны.
Под гранатовым деревом на деревянной скамье меня ждал Игги с просьбой помочь ему выстроить сюжет произведения, над которым он работал. Потерпевший крушение морской лейтенант, волею судьбы заброшенный на остров, совершенно опускается и начинает пить. Индеец-полукровка предлагает ему нелегальный бизнес на Гавайях, но американскому офицеру становится известно, что среди рабочих на плантации затесались шпионы. В нем взыграло ретивое, и он намеревается выдать всю шайку властям, однако индеец-полукровка разгадывает его замысел и между ними начинается противоборство.
Игги все говорил и говорил, и я босиком отправился за бутылкой текилы.
Вскоре появился Моултон, и мы пустились в путь. Кухарка продолжала мне готовить, но есть в одиночестве было грустно и вместо обеда я часто покупал вредные для моего желудка тако, лепешки, или перехватывал сандвич в китайской закусочной.
Предстояло как-то упорядочить сумбурный поток сознания Игги. Фрэнсис Бэкон обдумывал свою «Новую Атлантиду» под доносившуюся из соседнего помещения музыку. На zocalo музыка грохотала весь день, гремели маракасы, фальшиво завывала скрипка слепого музыканта, и все это под аккомпанемент автомобильных гудков и колокольного звона, так что мешанина звуков только трепала мои расстроенные нервы. Настроение было настолько же ужасным, насколько прекрасными казались небосвод и горы под ним, так и манившие взяться за палитру. Город бурлил и завывал, достигнув сезонного пика оживления. Пока Игги нащупывал узловые моменты своего повествования и со страшным усилием двигал сюжет, рисуя борьбу морского офицера и полукровки – офицер хочет призвать на помощь береговую охрану, а полукровка ему в этом препятствует, – мы добрались до отеля Моултона. Тот уговорил меня подождать, пока он опишет высадку на землю очередной партии марсиан. Работу свою он ненавидел, особенно за вынужденное уединение. Я сидел на балконе возле его номера, понурый, свесив с колен усталые руки, глядел на причудливые очертания гор и лениво размышлял расплавленными на солнце мозгами о том, где сейчас может находиться Тея.
Вырвавшись на секунду на балкон из насквозь прокуренного номера, чтобы собраться с мыслями, Моултон бегал взад-вперед в шортах, не скрывавших его вогнутых коленок. Он щурился, морщил толстое лицо и с ненавистью поглядывал на шумящую внизу улицу. Потом налил себе выпить, в очередной раз закурил – курил он беспрерывно, проделывая всю последовательность движений: зажечь сигарету, затянуться, сбросить пепел, выпустить дым через свои ехидные ноздри с такой сдержанной серьезностью, словно в мире не существовало ничего значительнее и важнее сего занятия. Притом ему было невыносимо скучно, и он хотел и меня увлечь на эту тягостную орбиту своего уныния, опутать вязью следовавших друг за другом предметов – пепла, льда, заусениц, лимонной шкурки, липкого стакана, одышливой пустоты ничем не заполненного промежутка времени. Он старался найти соучастника собственной тоске, кого-нибудь, кто способен разделить с ним его участь, – так каждый из нас заставляет ближнего проявлять единодушие. А Моултон умел формулировать свои чувства. Он говорил:
– Скука – великая сила. Скучающий больше располагает к себе, чем не ведающий скуки. Скука вызывает уважение.
Этот курносый толстобедрый человек с гнущимися в обратную сторону пальцами словно одаривал меня ценными мыслями, считая, видимо, что производит этим сильное впечатление, чего на самом деле не было. Я не спорил, и он, по всей вероятности, думал, будто убедил меня, – всегдашняя ошибка моих собеседников. Он был велеречив и сделал разговоры чуть ли не смыслом своей жизни. Я это понимал.
– Ладно, давайте передохнем и сыграем в очко!
В кармане рубашки у него оказалась колода карт. Он смахнул пепел со стола и, поймав мой взгляд, устремленный на горы, сказал:
– Да, она там. Ну, за дело, дружище! Сразимся! Хотите пари? Могу поспорить, что обставлю вас через десять минут.
Моултон был опытным игроком, особенно в покер. Мы играли вначале у Хиларио, но когда тому не понравились наши поздние посиделки, переместились в грязную китайскую харчевню. Вскоре я стал все свое время проводить за картами. Кажется, гуроны некогда считали карты лекарством от ряда болезней. Думаю, какой-то из них страдал и я. Как и Моултон. Он был азартен, и мы бились об заклад, повышали ставки и резались в карты и в стукалку, как он называл бильярд. Мне везло, а кроме того, я умел играть, особенно в покер, пройдя хорошую школу еще у Эйнхорна. Моултон даже сокрушался:
– Вы, братец мой, должно быть, брали уроки у какого-нибудь покерного Капабланки. Вводите меня в заблуждение, блефуя с видом абсолютной невинности! А такой в природе просто не существует.
Он был прав. Я старался быть добродетельным, насколько я эту добродетель понимал. Но ведь мы окружены притворством в его разнообразных и мастерских проявлениях. И если природа вложила в нас инстинкт выживания, тот же самый, что помогает червям и жукам уворачиваться от фараоновой мыши и спасаться от прочих врагов покровительственной окраской, – что ж, вперед, и мы не одиноки!
С Теей я вел себя как ни в чем не бывало, хотя и знал, что мы с ней вступили на путь обмана. И если я не выказывал своего отчаяния, то это был тот же блеф, что и с Моултоном, – хорошая мина при плохой игре, попытка одержать верх, имея на руках одного валета.
И дались ей эти змеи! Что за мысль охотиться на них! Она возвращалась с мешками, от шевеления в которых у меня внутри все содрогалось, сжималось и хотелось сломя голову бежать в уборную. Она так тряслась над этими змеями, что это выглядело уже чистым чудачеством. С ними следовало обращаться бережно, не злить, чтобы они не бились головой о стекло, поскольку от ударов у них во рту образовывались болячки, которые с трудом заживали. Вдобавок между чешуйками у них заводились паразиты и их требовалось чистить или протирать дезинфицирующим раствором. Некоторым змеям приходилось впрыскивать в рот эвкалиптовые капли и лечить легкие, потому что они подвержены туберкулезу. Самым ужасным была линька – когда змея мучилась, как при родах, пытаясь вылезти из старой шкуры. Ей было так больно, что даже глаза заволакивало тусклой пленкой. Иногда Тея, взяв щипцы, помогала змее, укрывала ее мокрыми тряпками, чтобы смягчить кожу, а в самых тяжелых случаях бросала в воду, кидая туда же деревянный чурбачок, чтобы измученному пресмыкающемуся, уставшему плавать, было куда приклонить свою плоскую головку. Но зато потом в один прекрасный день змея являлась во всем своем великолепии, и алмазный блеск ее новенькой кожи радовал даже меня, ее врага, и я разглядывал чешуйчатый чехол, который она сбросила, расцветая теперь зеленой лоснящейся свежестью в красных крапинках, похожих на зернышки граната.
Так во взаимных недовольствах проходило время; мне не нравилось все это помешательство на змеях – охота и последующее выхаживание. С одной стороны, змеи, с другой – город в разгар лета, жаркий и шумный. И то и другое меня бесило, но я помалкивал. Она же все допытывалась, когда я поеду с ней поохотиться, но я отнекивался, ссылаясь на то, что еще не совсем поправился. Она глядела на меня с сомнением, и я читал ее мысли: мол, на карты и выпивку здоровья у меня, видимо, хватает, но я и вправду похудел, плохо выгляжу, стал скрытен, и чем же тут можно помочь?
– Не нравится мне эта твоя компания, – сказала она как-то раз.
– Но они хоть не ядовитые, – как бы невзначай бросил я, хотя такой ответ был полон яда.
– Почему бы тебе завтра не поехать со мной? У Талаверы есть для тебя смирная лошадь. Я покажу тебе живописные места. Там красоты удивительные.
– Да, это будет замечательно, когда я лучше себя почувствую.
Я так старался приручить Калигулу, и это было серьезным испытанием для меня. Я потратил на него столько сил, что их уже не осталось. Не мог я, черт подери, разделить с Теей ее энтузиазм и охотиться на змей! Слишком экстремальный способ существования она выбрала, слишком странное занятие, чтобы отдавать ему силы, достойные лучшего применения. Хочешь ловить опасных тварей, стискивать им шеи петлей, держать и выдавливать из них яд? Пожалуйста. Но теперь я окончательно понял, что все это не для меня.
Два дня Тея пропадала в горах. Я услышал, когда она вернулась, но в дом не поднялся. Я был занят игрой у Луфу и не мог встать и уйти. Наутро я встретился с ней в саду. На ней были бриджи и тяжелые башмаки, которые она надевала на охоту за змеями, – крепкие, толстой кожи, которую невозможно прокусить. Судя по бледности, ей нездоровилось. Она хмурилась, явно не выспавшись, и была настроена на резкости. Взгляд предвещал неприятный разговор. Нагретые солнцем волосы, перехваченные красной лентой, подчеркивавшей их черноту, излучали жар.
– Где ты пропадал? – злобно спросила она.
– Я поздно вернулся.
Тея заговорила – сердито, нетерпеливо, в глазах ее стояли слезы, она была так расстроена, что, казалось, вот-вот разрыдается, но этого не произошло – она только как-то странно содрогалась всем телом.
– Но ведь это я прождал тебя два вечера подряд, – сказал я, на что она ничего не ответила. Мы оба чувствовали обиду, но для настоящей ссоры еще не созрели. А содрогалась она, пытаясь побороть в себе гнев.
– Да что ты нашел в этих твоих приятелях? – возмущенно продолжала Тея. – Наверно, с ними ты меня стесняешься из-за Калигулы. Небось они смеются надо мной.
– Думаешь, я бы позволил им над тобой смеяться?
– Я их знаю лучше тебя. Этот Моултон отвратительный тип!
И она обрушилась на Уайли Моултона и прочих клиентов отеля. Я слушал ее сочувственно, и мало-помалу обиды забылись. Нет, до ссоры дело еще не дошло.
Иногда я убеждал себя, что вполне могу послоняться по окрестностям с ловушками для змей, ружьями и фотокамерами. Мне требовалось действие, чтобы успокоиться, снять напряжение и вернуть то, что было в Чикаго. Но заставить себя поехать с ней я все-таки не сумел.
Мне казалось, что прекратить играть в покер сейчас тоже было бы неприлично. После того как я всех обыграл, Моултон вопил и называл меня кровопийцей. Партнерам следовало дать шанс мне отомстить, так что приходилось постоянно держать наготове и вертеть в пальцах как самый привычный им предмет колоду карт и слыть большим ловкачом и мастером карточной игры. Скоро на меня уже приходили смотреть, и за ломберным столом китайской харчевни игру вел я. По крайней мере облаченный в свою неизменную фуфайку Луфу считал именно так. Для туристов – этих, по словам Моултона, вечных бродяг без роду и племени – я был Болингброком, укротителем орлов. Мои карманы топырились от иностранной валюты – я даже не пересчитывал деньги, но знал, что они у меня есть, к тому же мои собственные, а не Смитти. Холодильника с долларами больше не было, а Тее даже в голову не приходило предложить мне денег на расходы. И если бы не последствия катастрофы, я чувствовал бы себя богачом, человеком на пике процветания, владеющим изрядным количеством фунтов, долларов, песо и швейцарских франков. Но успех мой был чисто внешним, на самом деле я являлся несчастной жертвой – истощенный, перевязанный грязными бинтами, гонимый, брошенный в раскаленное жерло неистово грохочущего города, обреченный на терпеливое сидение за карточным столом, хотя мне этого вовсе не хотелось, а Тея тем временем охотилась за страшными гремучими и коралловыми змеями, а я все играл у Луфу в отеле или даже в борделе, куда иногда перемещалась игра. Девушки уходили на задний план, а на переднем оставался бар, до наплыва туристов служивший пристанищем солдатам. Солдаты читали здесь комиксы, ели бобы и пили пульке. По балкам прыгали крысы. Девицы готовили еду, подметали или тоже читали, а иногда мыли голову во дворе. Полуголый мальчишка, нацепив военную фуражку, гремел маракасами – черными шарами на палочках. Мне следовало сосредоточиться, чтобы не проиграться в пух.
Когда я заверял Тею, что, окрепнув, стану сопровождать ее на охоту, это звучало неубедительно, как неубедительно было и ее великодушие по отношению ко мне. Она согласилась изредка составлять мне компанию в городе, и было приятно видеть ее в юбке, а не в штанах, закрывающих ноги. Но день, когда пришли подписанные документы на развод, меня совершенно выбил из колеи. Я сказал тогда заранее заготовленную фразу: «Давай поженимся». А она покачала головой.
Я тут же вспомнил, как однажды в страхе перед возможной беременностью она призналась, что боится сказать родным, кто отец ее ребенка. Тогда я почувствовал разочарование, перешедшее в растерянность, теперь же был жестоко уязвлен. Хотя мог поставить себя на место Теи и посмотреть на все ее глазами: одно дело быть кавалером и милым другом золотых юношеских лет, и совсем другое – спутником всей жизни, опорой в делах практических – роль, для которой такой несолидный и никчемный человек, как я, совершенно не подходил. Я понимал, кем представляюсь ее дядюшке, могущественному миллионеру с волосатым носом картошкой и сигарами. Тея, стремясь к финансовой самостоятельности, отвергла его помощь, но, не полагаясь на меня, не хотела рвать связь с семьей ради нашей любви. Если бы я увлекся птицами, змеями, ружьями, лошадьми и фотографиями, мы, быть может, и добились бы успеха. Но распознать золотую жилу я не сумел, занятия Теи меня лишь раздражали, я только и ждал, когда ей все это надоест, как, думаю, и она ждала моего разрыва с Моултоном и компанией.
В городе праздники шли один за другим. Прочно обосновавшийся на zocalo оркестр гремел, выл и сотрясал воздух барабанным боем, небо щетинилось огнями фейерверков, гроздьями и полосами салютов, проходили праздничные шествия, веселились ряженые. Одна из участниц веселья, не выдержав пятидневной пьянки, умерла от сердечного приступа. Разражались скандалы. Двое молодых гомосексуалистов разругались из-за собаки, и один из них умер, наглотавшись снотворного. Джепсон забыл в борделе свой пиджак, и хозяйка собственноручно доставила тот ему домой. Бывшая жена Игги выгнала Джепсона, и он приполз к Моултону просить у него приют, но Моултон ему отказал, не желая постоянно одалживать деньги на виски. Джепсон остался на улице, но в кипучем шумящем праздничном городе печальное его бродяжничество не было заметно. Спустись сейчас с гор волки, дикие кабаны или гигантские игуаны, в праздничной сутолоке и на них никто не обратил бы внимания.
Ночь белела пылью и огнями. Каждый отель и каждая лавка считали своим долгом превзойти всех в шуме и не жалели средств на музыку, колокола и фейерверки, но для создания праздничного настроения одних денег было мало, требовались силы и энергия, почерпнутая из старых верований – почитания огненных змей, туманных зеркал и чудовищных древних богов. Даже собаки бегали, лаяли и хватали куски так, словно только что вернулись из царства мертвых, выполнив очередное важное поручение – ведь индейцы верили, будто души умерших в загробный мир относят собаки. Эпидемия дизентерии в городе стихла, но праздничные шествия порой мешались с похоронными процессиями. Увеселений была масса. В соборе выступал казачий хор, и ни одна служба не собирала здесь столько народу. Священник злобствовал, одергивал хористов и публику, требуя помнить, что находятся они в доме Божьем, но на толпу это не действовало. На мой взгляд, казаки в своих гимнастерках и сапогах с заправленными туда штанами отлично вписывались в сумятицу zocalo, когда вечерами задумчиво разгуливали по ней с длинными папиросами в зубах. Бразильско-итальянская труппа привезла в город оперу «Сила судьбы». Певцы пели очень хорошо, и голоса у них были мощные, но в силу судьбы, казалось, сами они не верили, потому и на меня особого впечатления не произвели. Тея же ушла со второго акта. Тягостные чувства вызывали и представления индейского цирка. Акробаты там работали на допотопных снарядах, лошади были дряхлыми, лица артистов во время представления хранили торжественную важность, а сетки и прочие страховочные приспособления отсутствовали. Маленькие дикарки, ходившие по канату и жонглировавшие предметами, выполняли свои трюки без улыбки, а закончив – не кланялись публике.
Итак, город оставался мне чужим, несмотря на жару, теплом на меня веяло лишь от воспоминаний – например русские казаки приводили на память Бабушку Лош.
Так было до того относительно спокойного дня, когда я сидел на скамейке и гладил котенка, норовившего забраться мне под мышку. К собору подъехало несколько больших машин, в которых было что-то старомодное – удлиненной формы капот, низкая посадка, характерная для дорогих европейских моделей. Я понял, что в среднем из автомобилей едет какой-то важный человек, поскольку из двух других выскочили охранники, и принялся гадать, кем может оказаться прибывший и почему, если он так значителен, машина его оставляет желать лучшего. Среди охранников имелись два мексиканских полицейских – хмурых и, видимо, очень гордых своей формой, которую они то и дело оглаживали, прочие же были европейцами или американцами – в кожаных куртках и крагах, руки – на пистолетных кобурах, в глазах – предельное внимание и нервная готовность, изобличавшая новичков. По крайней мере для меня, повидавшего в Чикаго немало опытных полицейских, это было очевидно.
День стоял прохладный, и на мне была толстая куртка с многочисленными карманами, купленная Теей на Уобаш-стрит. Но молнию я расстегнул, поскольку расположился на солнышке. Котенок тыкался в меня мордочкой и подлезал под руку – с удовольствием гладя и ощупывая его хрупкие позвонки, я ждал, когда раскроется дверца срединного лимузина, потому что все необходимые для этого приготовления уже завершились. По знаку помощника охранник дернул дверцу автомобиля, которую, видимо, заклинило. Последовало легкое замешательство, затем нетерпеливо, с резким звуком распахнулась противоположная дверца, и от мягкой обшивки кресел отделилось несколько голов – очки, непривычные стрижки с кудрявившимися надо лбом волосами, устремленные вперед бородки. Показались портфели, и я подумал, что в них есть что-то от политики и политиков. Один из людей в машине с улыбкой говорил что-то шоферу через переговорное устройство. И тут появилась – вернее, выпрыгнула – главная фигура: живой и энергичный мужчина, веселый, с эспаньолкой. Не тратя времени на обозрение фасада, он устремился к собору. Он был в пальто с меховым воротником, глаза – за стеклами больших очков, лицо довольно полное, щекастое, что не мешало ему производить впечатление аскета. Меня как током ударило от мысли, что это, несомненно, Троцкий, знаменитый русский изгнанник, приехавший сюда из Мехико. Я глядел на него вытаращив глаза. Я всегда предчувствовал, что когда-нибудь удостоюсь встречи с какой-либо знаменитостью, и теперь мне, как ни странно, почему-то вспомнился Эйнхорн, обреченный на вечное сидение в кресле, разглядывание газетных фотографий и общение лишь с теми, кому случилось к нему заглянуть. Волнение моментально сорвало меня со скамейки. Нищие и попрошайки тут же сомкнули ряды, верша средневековый ритуал демонстрации своих язв и увечий, которые они обнажали, распутывая укрывавшее их тряпье. Задрав голову, Троцкий окинул быстрым взглядом громаду собора и с резвостью, неожиданной для пожилого человека, взбежал по ступеням, торопясь войти внутрь. За ним волной хлынули его спутники с портфелями – мои знакомые радикалы в Чикаго носили точно такие же. Какой-то толстяк с длинными, как у женщины, волосами, несколько из его странного вида телохранителей и кое-кто из увечных тоже протиснулись в темный проем церковных врат. Изможденные попрошайки – именно так они и хотели выглядеть – гнусаво выпрашивали милостыню.
Мне тоже не терпелось пройти вовнутрь. Меня взволновало появление этого человека, в котором, несмотря на сомнительность драндулета и необычный вид его свиты, сразу ощущался полет к высоким звездным горизонтам, проникновение в какие-то иные сферы, глубины и просторы мысли, неведомые тем, кто барахтается на мелководье, перебираясь от рифа к рифу. Внезапное видение личности, приобщившейся к высоким целям, не может оставить равнодушным. Тем более что передо мной был изгнанник, отщепенец, доказавший настойчивость своих стремлений. Волнение било в череп, словно палка от половой щетки, напоминая о ранении и необходимости соблюдать осторожность и спокойствие. И я остался ждать, когда он выйдет наружу.
А рассказываю я все это потому, что узнал одного из телохранителей – им оказался старинный мой приятель Сильвестр, студент военно-технологического, бывший одно время владельцем «Звездного театра» и мужем сестры Мими Вилларс, а потом работавший в метрополитене. Я узнал его даже в форме а-ля ковбой. Господи, какой же у него суровый, озабоченный и печально-остолбенелый вид! Как и прочие телохранители, он держал руку на кобуре пистолета. Штаны его растянулись на заднице, брюхо выпирало из-под ремня. Я заорал:
– Сильвестр! Сильвестр!
Он кинул на меня острый, пронзительный взгляд, словно я позволил себе некую опасную вольность, но при этом явно любопытствовал, кто его окликает. Во мне взыграло веселье, отозвавшееся болью в висках. Лицо пылало радостным возбуждением.
– Черт побери, Сильвестр, ты что, не узнал меня? Я Оги Марч! Неужели я так изменился?
– Оги? – переспросил он, и тонкие губы чуть скривились с легким недоверием. Голос звучал хрипло, неуверенно.
– Конечно! А ты что думал? Как ты сюда попал, да еще и с оружием?
– Нет, это ты как сюда попал? Да ладно, проплыли! Что у тебя с головой?
– С лошади упал, – пояснил я.
Несмотря на радость встречи, я быстро перебрал в уме несколько убедительных, но не слишком правдивых объяснений. Но их и не требовалось: он не стал меня расспрашивать, чем немало удивил. Теперь, когда я знаю, как рассеянны и невнимательны бывают люди, подобное меня уже не так удивляет.
– Потрясающе, что мы встретились, Сильвестр! Чем это ты занялся? Как это вышло?
– Получил задание, вот и вышло. Потребовался человек с техническим образованием.
Техническое образование! Я смеялся от радости, что встретил старого друга, но впору было посмеяться и над этими его словами. Бедный Сильвестр, о каком техническом образовании он толкует? Что ж, оба мы темнили, не желая говорить правду. Спроси он о роде моих занятий, я тоже имел в запасе историю, не имеющую ничего общего с реальностью. Таково свойство лжи: одна ее крупица способна породить целое море, отравляющее окрестности на сотни миль вокруг. Но миазмы лжи невидимы, как нитраты в картофеле, и так же способны всюду проникать и все собою пропитывать.
– Вот как? – сказал я. – Ты постоянно находишься при Троцком и, наверное, успел хорошо его узнать. Это чудесно! Хотел бы и я с ним познакомиться.
– Ты?
– Ерунда, конечно. Куда мне… А что он собой представляет? Хоть словом бы перемолвиться… Не можешь меня представить?
– Да? Только и всего? – Сильвестр глядел на меня в упор. – А посложнее ничего не придумал? Забавный ты парень. Ну, знаешь, мне пора. Вернешься в город – звони. Рад буду посидеть с тобой, пивка попить. Ты помнишь Фрейзера? Так он у старика в секретарях. Ну, бывай!
Его позвал другой охранник, и Сильвестр заспешил к машинам.
Оливер на чем свет стоит честил японца за медлительность в отношении виллы, но наконец тот благополучно отбыл на родину. Оливер переехал и готовился устроить грандиозный праздник, куда собирался пригласить весь цвет города, что, по замыслу, должно было отравить существование его врагам из «Карлос Квинто». С помощью Моултона был составлен список гостей и посланы приглашения старожилам и всем достойным жителям. Однако на праздник явились в основном недостойные ввиду случившейся с Оливером неприятности, о которой стало известно: в город прибыл чиновник министерства финансов, открыто объявлявший всем и каждому, кто он есть. Чиновник, развалившись в резном кресле у Хиларио, с праздным видом пил пиво или кормил арахисом цепохвостого медведя. Оливеру, когда он вместе со Стеллой появился на площади, удалось сохранить видимое безразличие. Они были одеты с иголочки и выглядели как всегда. Но чем большее хладнокровие проявлял Оливер, тем ощутимее сгущались над ним тучи, и мне было его бесконечно жаль. Испуганная Стелла несколько раз намекала, что хотела бы обсудить со мной сложившуюся ситуацию. Мне казалось вполне естественным ее желание поведать свои беды, но такой возможности не представлялось: Оливер не спускал с нее глаз.
Я сказал Моултону:
– Чего они хотят от Оливера? Наверно, дело серьезное, если ради него из Вашингтона прислали специального человека.
– Парень говорил что-то об уклонении от налогов, но, думаю, речь идет о чем-то похуже. Оливер, конечно, не большого ума, но не полный же он идиот, чтобы влезть в такого рода аферу. Нет, тут что-то серьезнее.
– Бедный Оливер.
– Он подонок.
– Может быть. Но вообще, чисто по-человечески…
– Ну, если по-человечески… – задумчиво протянул Моултон. И, словно стряхнув с себя что-то, добавил: – Похоже, что и чисто по-человечески он подонок.
Умению держаться и самообладанию у Оливера можно было поучиться. Но, изо всех сил стараясь выглядеть невозмутимым, порой он вдруг взрывался по мелочам. Так, в один прекрасный день он набросился с кулаками на Луфу. Старик, конечно, мог раздражать как своими испано-китайскими странностями, так и склонностью к неумеренной экономии. Думаю, эта склонность развилась у него в голодном Китае, где он привык добывать пропитание, не брезгуя ничем, так сказать, выколачивая зерна из навоза, так что в сливании в одну бутылку остатков из недопитых стаканов Луфу не видел ничего предосудительного. Стоя за оцинкованным прилавком, маленький, худой, с впалой грудью, обтянутой поношенной серой фуфайкой, он утилизировал таким образом недопитый посетителями оранжад, переливая его в бутылку, которую намеревался поместить в холодильник. За этим занятием его и застал Оливер. Возмутившись, он схватил китайца за грудки и отвесил ему пощечину. Луфу закричал, набежавшие родные хозяина, тоже возмущенные, подхватили крик. Иностранцы прервали игру, повскакав из-за карточного стола. Прибывшая полиция тут же перекрыла входную дверь. Взяв Стеллу за руку, я увлек ее за перегородку из бус в смежное с залом помещение лавки. Выбравшись оттуда на улицу, мы увидели толпу, сопровождавшую задержанных. Нарушителей спокойствия вели в здание магистрата к судье. Под глазом Луфу уже образовался большой синяк, и он что-то выкрикивал, хрипло и нечленораздельно. Оливер прихватил одного из мексиканских гитаристов в качестве переводчика. Оправдывался Оливер, ссылаясь на якобы свирепствовавшую в городе дизентерию, делавшую поступок Луфу особенно непростительным. Выступая ревнителем общественных интересов и борцом за здоровье горожан, Оливер добился лишь обратного эффекта. Судья тут же пресек необоснованные слухи об инфекции, которые его только рассердили. Это был здоровенный детина, разводивший быков для представлений; в суде он, подобно мафиозо, не снимал шляпы и был хмур и властен. Он назначил Оливеру колоссальный штраф, который тот с ходу и заплатил, нехотя, но довольно легко и даже весело, с таким видом, словно уж чего-чего, а денег ему хватает. И как все это восприняла Стелла, стоя со мной в кружевном платье без рукавов и шляпке? Она глядела на меня встревоженно и жалобно, словно призывая в свидетели – мол, сами видите, что у меня за жизнь! Но, поглощенный суетой, я не замечал ее призывов. Иначе я бы задумался, для чего ей понадобилось так элегантно выглядеть, отправляясь всего лишь на партию в покер у Луфу. Правда, возможно, у нее и не было других нарядов, кроме элегантных, и других мест, кроме тех, куда водил ее Оливер. Что казалось странным. Она сказала:
– На днях мне непременно надо будет с вами поговорить. Это очень срочно.
Поговорить не откладывая не удалось. К нам тут же присоединился Оливер, обративший к Моултону и Игги весьма странные речи.
– В каких только судах я не бывал! – говорил он. – Пусть теперь попробуют замолчать инфекцию! – И еще: – Все-таки проучил я эту сволочь желтопузую!
Слушая все это, я и сам испытывал странное чувство, словно бинты на моей голове, карты, иностранная валюта в кармане, мои тяготы и мучения мне только привиделись и сам я порождение фантазии какого-нибудь мистика-теософа.
За ужином Тея сказала:
– Говорят, город бурлит каким-то скандалом. Ты в нем, случайно, не замешан?
Слова ее мне не понравились. К чему так ставить вопрос? Я объяснил ей суть дела, а вернее, дал версию происшедшего. Тем не менее она озабоченно нахмурилась. Говоря о Стелле, я понял, что намеренно расписываю ее пылкую любовь к Оливеру. Тея, однако, мне не поверила.
– Оги, – проговорила она, – почему бы нам не уехать отсюда? По крайней мере до конца сезона. Давай уедем от этих людей.
– Куда же ты хочешь отправиться?
– Я подумывала о Чильпансинго.
Чильпансинго – место равнинное и потому жаркое. Но я согласился. Я был готов ехать. Непонятно только, чем мы там займемся.
– Там очень интересная фауна, – сообщила Тея.
Мой окончательный ответ прозвучал уклончиво:
– Ну, думаю, скоро я смогу туда перебраться.
– У тебя плохой вид, – заметила Тея. – Но чего другого ждать с таким образом жизни? До приезда сюда ты не имел пристрастия к алкоголю.
– У меня не было нужды пить, – отвечал я. – Впрочем, и сейчас я знаю меру.
– Да, – горько сказала Тея. – Меру, достаточную, чтобы забыть о своих ошибках.
– О наших ошибках, – поправил я.
Мы сидели расстроенные, грустные, сердитые, и над нами витала тень разочарования. Наконец после долгого раздумья я произнес:
– Нет, я поеду с тобой в Чильпансинго. Потому что быть с тобой мне хочется больше всего на свете и для меня это самое главное.
Она поглядела на меня с теплотой, от которой я уже успел отвыкнуть. И я даже подумал, не ожидает ли нас в Чильпансинго что-либо приятнее, чем ловля змей, но Тея ничего на этот счет не сказала.
Все мы для своего удобства создаем некий иллюзорный мир, в котором и пребываем. И часто закрываем глаза на то, чего не можем достичь. Но мир уже создан, и создан таким, каков он есть. И как мы ни гордимся своей выдумкой, как ни упорствуем в иллюзиях, важно не слишком перегибать палку – несоответствие выдуманного мира и мира реального, когда мы его обнаружим, исчерпывалось бы лишь удивлением, а не страданиями или чем-то похуже.
Глава 18
Итак, я согласился на поездку с Теей в Чильпансинго, и какое-то время, весьма непродолжительное, мы оба были исполнены благодарности. Я оценил перемену Теи в отношении ко мне, ее снисходительность, она же была счастлива, что я вновь признался в своем к ней чувстве. Поэтому в тот вечер, когда должно было состояться новоселье Оливера, она сказала:
– Пойдем посмотрим, как это будет.
И я понял, что ей хочется доставить мне удовольствие, потому что я мечтал пойти. Мечтал! Мне просто не терпелось оказаться там, а в доказательство моей благонамеренности я целых два дня безвылазно просидел дома. Я вгляделся в лицо Теи – она улыбалась, подтверждая, что не шутит. И я подумал: «К черту! Пойдем, и все!»
К тому времени я уже хорошо знал, как воспринимает Тея фальшивое человеколюбие большинства людей, да и вообще большинство людей. Она их терпеть не могла. И вся ее эксцентричность объяснялась тем, что этой фальши она противопоставляла иную форму гуманности. Думаю, что стремление к идеалу в людях неискоренимо и ничто не может удержать их на пути к нему. Удержать их вообще мало что может. Планка требований, которую ставила перед человечеством Тея, была высокой, но вовсе не свидетельствовала о капризном высокомерии, потому что, обсуждая со мной того или иного человека, она чаще всего выступала страдающей стороной – людей не презирала, а скорее боялась. Те, с кем Тея вступала в конфликт, ее пугали, а обычное людское лицемерие и инциденты, которые я приписывал рядовым сбоям в работе социального механизма, производили на нее самое тягостное впечатление. Жадность, зависть, самодовольная грубость восприятия, проявления ненависти и агрессивности, обман и всяческие склоки удручали ее, и я понимал, что в этом смысле ее выход в свет мог оказаться опасным. И, конечно же, я сознавал ее нежелание идти, но сам хотел этого так сильно, что решил: если я терплю ее змей, пусть и она пересилит себя хотя бы на один вечер.
Поэтому я надел выходной костюм и снял свой тюрбан из бинтов, оставив лишь маленькую повязку на выбритом участке. Тея нарядилась в вечернее платье с черным шелковым rebozo[191], но на прибытие наше и внешний вид никто не обратил внимания. Такого скопища подонков, как на этом празднике, мне еще не приходилось видеть. В виллу ломилась уличная толпа, какие-то бродяжки мужского и женского пола. Казалось, все людские пороки собрались сюда как на смотр: педерасты, бандиты и наркоманы, маргиналы всех сортов – пьяные, громогласные, радостно приветствующие вступление Оливера в свои ряды. Потому что ни для кого уже не было секретом, что Оливером интересуются официальные органы и этот пир он решил устроить напоследок. Кажется, Тея единственная в городе этого не знала.
Некоторые гости уже не вязали лыка. Другие валялись в траве, готовые вот-вот отключиться. Японский сад был вытоптан, в пруду с рыбками плавали бутылки из-под текилы. Напитки выхватывались из рук официантов и разливались самостоятельно, стаканы передавали друг другу. В патио играл наемный оркестр, музыку было плохо слышно из-за шума, тем не менее более трезвые пытались танцевать.
Тея хотела тут же уйти, но едва открыла рот, чтобы объявить об этом, как я увидел стоявшую под апельсиновым деревом Стеллу, которая незаметно подала мне знак. Досадуя на попытки Теи немедленно увезти меня прочь, я старался не встречаться с ней взглядом, и когда Моултон – в смокинге, но в шортах – пригласил ее на танец, радостно препоручил ему свою спутницу. Я посчитал, что антипатия Теи к Моултону преувеличена и никакого вреда не будет, если она пройдется с ним в танце.
Я только сейчас понял, что с того момента, когда Стелла сказала мне в суде о своем желании поговорить, меня не покидало ожидание. Не знаю даже, почему это так меня взволновало, но я был полон смутных подозрений, что мне предназначена некая роль в пьесе, которая вот-вот начнется. И я поспешил отделаться от Теи, оставив ее танцевать, хотя и помнил, как жалобно и сердито она просила меня ее не оставлять. Нет, ничего страшного с ней не произойдет, а я тем временем узнаю нечто важное. В этом не касавшемся меня деле я должен был разобраться лучше, чем в своем собственном, наверно, потому, что остро ощущал всю необязательность и странность своей поездки в Чильпансинго, всю несообразность моего там пребывания; мне хотелось чего-то ясного и определенного, возможности действовать, проявить активность, поверить в то, что определенность и активность действительно существуют. И при этом в глубине души я знал, что, отвечая на призыв Стеллы, поддаюсь слабости. Нет, я тут ничего не замышлял, не планировал. Считал, что этот соблазн никуда не ведет. Просто красивая женщина пожелала мне довериться. Осознавать это было очень приятно, поскольку повышало мою самооценку: разве не естественно для такой женщины обратиться за помощью к кому-то ей под стать? Я и позабыл, что упал с лошади ничком и следы падения до сих пор заметны на моем лице – такого рода вещи легко забываются, – зато мне вспомнилось, что в последний раз для приватного разговора меня вызывала Софи Гератис и окончилось это нашими объятиями. И как же я расценивал подобный поворот? Но какой-то ополоумевший противоестественный жучок любовного инстинкта кружился, жужжа над чистым, как кристаллы сахара, уважением, о чем я, правда, не догадывался, не думал об этом. И конечно, меня переполняла величайшая серьезность; я знал, что эта женщина попала в беду и обратилась ко мне за помощью – за чем же еще могла она ко мне обратиться? Она оказала мне милость, и я был ей обязан заранее, еще до того как она успела произнести хоть слово.
Она сказала:
– Мистер Марч, я рассчитываю на вашу помощь.
Совершенно ошеломленный, я пролепетал:
– О да, конечно… сделаю все, что в моих силах. – Я содрогался от готовности помочь. Мысли туманились, кровь играла. – Чем я могу быть вам полезен?
– Наверно, сначала мне надо объяснить вам, в чем дело. Давайте выберемся из этой толпы туда, где потише.
– Да, – согласился я и оглянулся.
Она истолковала мое движение так, будто я проверяю, нет ли поблизости Оливера, и заверила:
– Он появится не раньше чем через полчаса.
Но меня-то тяготила еще и мысль о Тее. Однако когда Стелла, взяв за руку, повела меня в гущу зарослей, ее прикосновение отозвалось током крови в моем теле, и никогда мысль о последствиях, даже в период моих краж, не казалась мне столь далекой и несущественной. Я страстно хотел узнать о неприятностях Оливера, но и он был для меня сейчас лишь пушинкой, незначительной личностью.
– Вам, должно быть, известно, что здесь находится чиновник из Вашингтона, прибывший за Оливером, – сказала она. – Это все знают. Но известно ли вам, почему он приехал?
– Нет. Почему?
– Еженедельник «Уилморс уикли» был куплен на деньги итальянского правительства. Один тип из Нью-Йорка провернул сделку. Фамилия его Мальфитано. Он купил журнал и поставил Оливера редактором. Политика журнала и основные публикации планировались в Риме. Пару месяцев назад этот Мальфитано был арестован. Вот почему мы застряли здесь и не возвращались. За что его арестовали, мне неизвестно. Но сейчас прислали человека за Оливером.
– Но почему?
– Этого я не знаю. Вот про индустрию развлечений мне все известно. Если бы вы меня спросили о чем-то касающемся «Верайети», то я, вероятно, ответила бы на ваш вопрос.
– Может, он нужен им для дачи показаний против этого итальянца. Думаю, правильнее всего было бы вернуться. Оливер же всего-навсего журналист старого склада, которому нет дела до политики; ему все равно, кто будет у власти – те или другие.
Она меня не поняла.
– Оливер не такой уж старик!
– Он должен дать согласие на возвращение и, вернувшись, выступить свидетелем.
– Нет, у него другой план.
– Другой? Только не говорите мне, что он намеревается бежать! Куда?
– Этого сказать я вам не могу. Это было бы нечестно.
– В Южную Америку? Он сумасшедший, если считает, будто ему это удастся. Он только все себе испортит, вынудив их пуститься в погоню. Да и зачем? Он же мелкая сошка!
– Напротив. Он считает, что дело против него очень серьезное.
– А вы что считаете?
– Считаю, что с меня хватит. – Она глядела на меня своими огромными влажными озерами глаз, в которых отражался свет фонариков и поблескивал огонек многозначительности. – Он хочет, чтобы я ехала с ним.
– Нет, невозможно! Ни в Гватемалу, ни в Венесуэлу! Куда же…
– Это единственное, чего я не могу вам открыть. При всем моем к вам доверии.
– И на что он там собирается жить? Он что, припрятал денежки? Нет! Вы будете бедствовать с ним! Может, он считает, будто вы так его любите, что все выдержите? Это правда? Вы так его любите?
– О, не так, не до такой степени, – сказала она раздумчиво, словно взвешивала свое чувство. Наверно, она заговорила о любви только из упрямства и желания получше выглядеть в собственных глазах. Еще бы! Этот несчастный, костлявый, с маленькой головкой, романтически настроенный паяц, воображающий себя богатым и любимым, счастливый владелец роскошной машины, возлюбленный этой красотки – и вдруг все рушится! Мне даже стало жаль Оливера, когда я представил себе, как это будет. Но жалость к нему оказалась мимолетной. И так же мельком я почувствовал ее неблагодарность, поскольку порицать ее достаточно долго попросту не мог. Стоя с ней в тени деревьев, в удалении от беснующихся гостей и шума вечеринки, я чувствовал, как в мое существо вползает нечто, чему невозможно противиться.
– Эта вечеринка задумана как прикрытие, – сказала она. – Он сейчас прячет машину, а потом вернется за мной. Он говорит, что копы вот-вот нас арестуют.
– О, так он и вправду сумасшедший, – убежденно произнес я. – И сколько миль он надеется проехать незамеченным в этой своей красной машине с откидным верхом?
– Утром Оливер собирается бросить машину. Он настроен очень решительно. При нем оружие. И он немного свихнулся. Сегодня наставил его на меня. Кричал, что я собираюсь его предать.
– Несчастный кретин! Воображает себя каким-то беглым каторжником! Вам надо поскорее с ним расстаться! Как получилось, что вы оказались рядом?
Я понимал, что задаю глупый вопрос. Ответить на него она не могла. В жизни бывают такие пути и повороты, о которых можно только догадываться. О них не рассказывают. Глупо было спрашивать. Однако о скольких дурных деяниях мне приходилось слышать от тех, кто их совершал! Как часто я знал о них и не мог предотвратить!
– Ну, это долгая история. Мы знакомы довольно давно. Он был вполне симпатичный и при деньгах.
– Ладно, вам вовсе не обязательно все это мне рассказывать.
– Разве вы сами попали в Мексику не таким же образом, как я? – спросила она.
Вот, оказывается, что, по ее мнению, нас сближало.
– Я попал сюда, потому что влюбился.
– Да, конечно, тут есть разница – ведь она такая красивая. Но все же, – с внезапной проницательностью произнесла она то, о чем я мог бы и сам догадаться, – это ведь ее дом, правда? И все вещи в нем принадлежат ей. У вас ведь ничего нет?
– Чего у меня нет?
– Вы же не имеете собственных денег, правда?
Я, конечно, не собирался лицемерить и с ней спорить, притворяясь, будто никогда в жизни не придавал значения деньгам и не думал о них. А иначе каким образом появилась бы в моих карманах иностранная валюта, выигранная в харчевне у китайца, – все эти разноцветные бумажки вплоть до царских рублей? Их, я полагаю, бросили на стол хористы казачьего хора. Нет, не беспокойтесь, деньгам я цену знал и потому понял, что она имеет в виду.
– Нет, деньги у меня есть, – сказал я. – И я могу дать вам в долг сумму, достаточную, чтобы выбраться отсюда. А у вас совсем нет денег?
В этот момент мы очень хорошо понимали друг друга.
– У меня есть счет в нью-йоркском банке. Но сейчас какой мне в этом прок? Я могу дать вам чек на песо, которые вы мне одолжите. Но денег добыть не сумею. Мне надо поехать в Мехико и оттуда известить банк.
– Нет, чека мне не нужно.
– Он будет оплачен, не думайте. Об этом вы можете не беспокоиться.
– Нет-нет, мне достаточно вашего слова. Никакого чека не требуется.
– Я хотела попросить вас отвезти меня в Мехико, – сказала она.
Этой просьбы я ожидал, хотя ничего подобного и не планировал. Но, прозвучав, она произвела на меня впечатление. Я задрожал, словно от прикосновения судьбы. Мне никогда не удавалось скрывать свои чувства и помыслы; как же окружающие ухитрялись так редко их понимать? Загадка, да и только!
– Ну… довольно неожиданно, – сказал я, чувствуя, что это не столько план спасения, сколько попытка вовлечь меня в интригу.
Шум и крики веселившихся на празднике стали громче, и узкая полоска апельсиновой рощи, в которой мы скрывались, казалась последней несжатой полосой, до которой вот-вот доберутся жнецы. Каждую минуту можно было ожидать вторжения какого-нибудь пьяницы или пылкой парочки. Я знал, что мне пора отправляться на поиски Теи, но сначала надо было разобраться с просьбой.
– Незачем так ставить вопрос. Я помогу вам в любом случае.
– Вы несколько забежали вперед. Винить вас в этом было бы неправильно, но это так. Возможно, я бы даже обиделась, если бы вы этого не сделали, но… Нет, я не настолько самонадеянна, чтобы считать, будто заслуживаю наилучшего выхода из создавшегося положения. Вы же даже меня не знаете. Поэтому сейчас мне следует думать только о том, как спастись, как скрыться от этого обезумевшего бедняги.
– Простите, виноват, я сказал глупость.
– О, не надо извиняться. Вы слишком хорошо понимаете ситуацию. Должна признаться, я часто поглядывала на вас, размышляла, и один из моих выводов сводится к тому, что мы с вами принадлежим к людям, которых другие вечно стараются использовать в собственных целях и переделать на свой лад. Ну а если мы сопротивляемся, не вписываемся, тогда как? Но сейчас не время вдаваться в рассуждения.
Эти ее слова я воспринял всей душой. Они тронули меня. Я был ей благодарен за умение так просто выразить то, что долгие годы окутывало меня точно пеленой, оставаясь неназванным и непознанным. Людям всегда удавалось манипулировать мной. Я слушал ее с волнением, чувствуя, что она права. И это было главным. Поскольку среди разнообразных мыслей и ощущений, которые она во мне вызывала, присутствовала уверенность, что эта женщина не станет меня испытывать и судить. Я слишком устал от ударов по голове, которыми меня награждали судившие. Хватит. Довольно.
Но времени углубляться в это действительно не было. В любую минуту мог возникнуть Оливер. Вещи Стеллы он собрал и взял с собой. Осталось лишь то немногое, что ей удалось припрятать.
– Послушайте, – сказал я. – Уехать с вами в Мехико нереально, но я могу увезти вас из города на безопасное расстояние. Встретимся на zуcalo возле фургона. В каком направлении он собирается удирать? Вы можете довериться мне. Я вовсе не хочу видеть, как его схватят. Мне это ни к чему.
– Он поехал на Акапулько.
– Ладно. Прекрасно. Мы отправимся в другую сторону.
Стало быть, он хочет в Акапулько сесть на пароход. Вот мерзавец! А может, он затеял побег через джунгли Гватемалы? С такого дурака станется! Что ж, если его и не кокнут индейцы, польстившись на черно-белые штиблеты, он все равно не выдержит пути.
Я бросился на поиски Теи. Но она ушла. Так сказал мне Игги. Ушла, оставив Моултона посреди танцевального зала.
– Мы искали вас, – сообщил Игги. – А меня она просила передать вам, что завтра рано утром отправляется в Чильпансинго. Она очень нервничала, Болингброк, прямо тряслась вся. Куда это вы вдруг запропастились?
– Расскажу как-нибудь в другой раз.
Я кинулся на zуcalo и отпер фургон. Вскоре подошла Стелла и тут же нырнула внутрь. Я повернул ключ зажигания. От долгого бездействия аккумулятор сел, стартер тарахтел, но двигатель не включался. Не желая окончательно сажать и без того почти пустой аккумулятор, я схватился за заводную ручку. Я крутил ее, окруженный собравшимися зеваками, вечно толкущимися на площадях мексиканских городов, – толпой, живущей по своим законам и своей собственной, непонятной посторонним жизнью. Обливаясь потом, яростно вращая ручку, я заорал:
– Пошли вон! Убирайтесь отсюда! Живо! К чертям собачьим!
Но ответом мне были лишь ухмылки и издевательские выкрики, среди которых я различил старое мое прозвище: el gringo del аguila[192]. Я готов был убить их, разорвать на части и вспомнил, как когда-то подобное же чувство испытал к водителю трамвая, увозившего меня от преследователя. Упершись грудью в радиатор, я напрягся и чуть приподнял перед машины. Стелла не догадалась пригнуться; думаю, увидев, что происходит, она хотела сбежать. Но зеваки заметили ее – и отступать было поздно.
– Оги, что ты делаешь?
Я-то надеялся, что Тея отправилась на виллу собирать вещи в дорогу, но она оказалась возле фургона, привлеченная собравшейся толпой.
– Куда это ты собрался с хозяйкой вечера? И почему бросил меня на этот кошмарный сброд?
– Я вовсе тебя не бросал.
– Ну перепоручил этому жуткому Моултону. Разве не так? Я тебя нигде не могла найти.
Я сделал вид, что оставить ее в одиночестве на этом вечере – мелочь, не стоящая внимания.
– Я отошел лишь на несколько минут.
– А теперь-то ты куда собрался?
– Послушай, Тея. Эта девушка попала в беду.
– Вот как? Серьезно?
– Уверяю тебя.
Стелла не вылезла из машины – сидела за грязным стеклом все в той же позе.
– И ты спасаешь ее от беды? – ядовито усмехнулась Тея.
– Можешь думать обо мне что угодно, просто ты не представляешь, как это серьезно и в какой опасности она находится.
Я очень торопился уехать и понимал, что попался.
Тея стояла, кутаясь в свой rebozo, и глядела на меня – глядела в упор и одновременно жалобно, твердо и вместе с тем растерянно. Она немного нервничала: будучи максималисткой, уверенной в себе, Тея понимала, что ведет себя нелучшим образом, и это ее пугало и в то же время подхлестывало, заставляя бравировать опасностью. В такие минуты от нее можно было ожидать всего.
К тому же она, подобно Мими, являлась великим теоретиком и адептом любви. Но между ними имелось и различие. Мими была самостоятельной и не опускала руки, когда мужчины ее предавали. Тее же это было совершенно чуждо. От многих мужчин, а особенно от Эйнхорна, мне приходилось слышать о фанатизме женщин по отношению к любви. Жизнь женщины вертится вокруг любви и сосредоточена в ней одной, в то время как мужчины имеют и другие интересы и потому не склонны превращать любовь в манию. Из бесед с Эйнхорном всегда можно было почерпнуть нечто разумное.
– Но это истинная правда, – сказал я. – Оливер совсем обезумел и утром пытался ее убить.
– Что ты мне голову морочишь! Кого способен тронуть этот несчастный кретин! И почему именно ты вызвался ее защищать? Как это тебя угораздило?
– Потому что, – отвечал я, нетерпеливо пренебрегая логикой, – она попросила меня увезти ее из города. Она хочет добраться до Мехико, а на автобусе ей ехать нельзя. Полиция может задержать и ее.
– Если даже и так, то при чем тут ты?
– Как ты не понимаешь! Она меня попросила!
– Просто взяла и попросила? Или попросила, потому что так тебе хотелось?
– Как ты себе это представляешь?
– Ах, тебе непонятно! Я видела, что с тобой делается, когда мимо проходит красивая или даже не очень красивая женщина!
– Ну… – промычал я, собираясь сказать, что считаю такую реакцию вполне нормальной, но тут же передумал, едва не ляпнув вместо этого: «А как же те мужчины на Востоке, морской кадет и прочие?» Но я сдержался, хотя эти слова уже вертелись у меня на языке, обжигая его ядом. Я вспомнил, что счет пошел на минуты, увидел мексиканцев, слушающих нашу ссору с таким вниманием, словно им зачитывали Евангелие.
– Тебе что, очень нужен скандал? – спросил я. – Она действительно в опасности, и не мешай мне. А отношения можем выяснить потом, без свидетелей.
– Ты так спешишь из-за Оливера? А здесь защитить ее от него ты не можешь?
– Я же говорю, что он опасен! Понятно? – Меня била дрожь нетерпения. – Собрался бежать и тащить ее с собой!
– Ах, так она задумала его бросить, и ты ей в этом помогаешь!
– Нет! – рявкнул я, но тут же сбавил тон: – Почему ты не хочешь меня понять! Уперлась, и ни с места!
– Да ради бога! Поезжай, если надо! О чем спор! Или ты ждешь моей санкции? Так не жди! Это же смешно. Она вовсе не обязана с ним ехать, если не хочет.
– Да, не хочет! Именно так! И я помогаю ей этого избежать!
– Ты? Ты будешь рад, если она убежит от Оливера.
Я всей своей тяжестью повис на ручке.
– Оги, не надо, не делай этого! Слушай, утром мы едем в Чильпансинго. Почему бы не забрать ее к нам? В наш дом он не ворвется.
– Нет, я уже решил. Я обещал и менять ничего не буду.
– Ну да, тебе стыдно менять решение, чтобы поступить правильно!
– Возможно, – согласился я. – Очень может быть, что ты знаешь, как лучше, но тебе меня не остановить.
– Не уезжай! Не надо!
– Послушай, – повернулся я к ней, – а может, ты поедешь с нами? Мы довезем ее до Куэрнаваки, вернемся и будем дома через несколько часов.
– Нет, никуда я не поеду.
– Ну что ж, тогда до скорого.
– Каждый, кто тебе польстит, может вить из тебя веревки! Я и раньше тебе это говорила. И со мной было так же. Я обхаживала тебя, льстила и добилась своего. Но вечно так продолжаться не может. Всегда найдется та, чья лесть будет слаще!
Она больно ранила меня этими словами, причинившими боль и ей самой. Я понимал, что саднить и кровоточить эта рана будет во мне еще долго. Последним нечеловеческим усилием я ухватился за ручку и дернул ее. Мотор взревел, и я быстро сел за руль. В свете фар я видел платье Теи. Она стояла и ждала – видимо, смотрела, что я буду делать дальше. Мне хотелось выскочить из машины, но та уже двигалась по мостовой, успев преодолеть порядочное расстояние. Мне казалось, что она едет сама и я не в силах обуздать ее. Так часто бывает с машинами: когда ты сомневаешься, решение принимает она.
Я свернул на Куэрнаваку, на крутую извилистую дорогу, темную, с плохой разметкой. Теперь мы находились над городом и видели его огни, с высоты похожие на кучку тлеющих угольков. Я выжимал максимальную скорость, понимая, что люди, наблюдавшие за нами на площади, очень скоро сообщат обо всем Оливеру. Я думал, что в Куэрнаваке Стелле лучше взять такси, чем ехать на автобусе, который будет останавливаться у каждого столба, так что Оливер сможет легко его догнать.
На ужасной для столь темной дороги скорости мы мчались на Куэрнаваку, врезаясь в теплый, напоенный запахом апельсиновых рощ воздух, и чем выше в горы поднимались, тем слабее становилось ощущение опасности, избегнутое нами зло словно уменьшалось в размерах и с высоты казалось незначительным. Отсюда Оливер виделся нам глазами Теи – жалким глупцом. Стелла спокойно курила, прикуривая от зажигалки на приборной доске, и, глядя на ее безмятежное лицо, трудно было представить, что она всерьез считала Оливера опасным. Даже если он и угрожал ей пистолетом, то в сердцах, и убегала она не столько от него, сколько от постигшей его беды.
– Я вижу впереди огни, – сказала она.
Это были сигнальные огни объезда, и я вел машину по рытвинам и колеям, проложенным повозками, пока не показался знак со стрелкой, указывающей вверх. Следы шин вели в двух направлениях, и я взял вправо, что оказалось ошибкой. Дорога все сужалась, и вскоре я уже ехал по траве и веткам, но дать задний ход не решался и все ждал, когда дорога станет шире, чтобы развернуться. Наконец я нашел подходящее место. Разворачивался я как можно осторожнее, боясь увязнуть, но неуклюжий фургон не смог сделать полный разворот. Я медленно отжал сцепление и дал задний ход, но коробка передач работала плохо и мотор заглох. И, надо сказать, к счастью, поскольку под правым задним колесом я ощутил подозрительную мягкость. Выбравшись из машины, я увидел, что она стоит на травянистом взгорье у самого края обрыва. Определить на глаз его высоту не представлялось возможным, но, поскольку мы постоянно ехали в гору, думаю, там было футов пятьдесят. Меня бросило в пот. Слегка приоткрыв противоположную дверцу, я тихонько сказал Стелле:
– Быстро!
Она поняла и тут же выскользнула наружу. Просунувшись в окно, я повернул колеса и поставил рычаг на нейтралку. Машина продвинулась еще на пару футов и остановилась уже на самой кромке. Аккумулятор окончательно сел, и заводная ручка тоже не действовала.
– Что же, мы здесь застряли на всю ночь? – спросила Стелла.
– Могли бы вообще застрять навечно. А я обещал Тее вернуться через пару часов, – сказал я.
Стелла, разумеется, слышала нашу перебранку. И это все в корне изменило. Как будто Тея заставила нас со Стеллой взглянуть друг на друга иными глазами. Неужто я был столь неразумен и неосмотрителен, а Стелла – столь легкомысленна? Этого мы с ней не обсуждали. Стелла держала себя так, будто считала излишним реагировать на оскорбления взбешенной женщины. Я же полагал, что Тея охарактеризовала меня в общем-то правильно, а значит, сказать тут нечего. Но когда карабкаешься в гору, спешишь и обливаешься потом, глупо останавливаться на полпути подобно сороконожке, вдруг замершей половиной ног, в то время как остальные продолжают мелко семенить, устремляясь вперед.
– Сюда бы пару помощников, чтобы завести мотор, разогнав машину.
– Разогнать вручную на такой темной дороге? – Огоньки сигнальной разметки действительно еле светились. – В любом случае помощников вы здесь точно не найдете.
Тем не менее я отправился на поиски и, спустившись, дошел до стрелки, указывающей в никуда. За простиравшимися передо мной травяными склонами горели огоньки, но трудно было понять – жилье это или звезды, да и не стоило это определять, пробираясь к возможной деревне, поскольку путь к ней преграждали ущелья и обрывы. А может быть, то были уже звезды Южного полушария. Но разве угадаешь? Как ориентироваться среди этих огненных вспышек и вихрей, летящих к нам через миллионы световых лет, как именовать обыденными словами эти пылающие миры, образующие Вселенную? Вот обрывы и щели кругом были явными, как и колючие кустарники, и кактусы – от огромных до коварно крохотных, так и норовивших впиться в ногу, – как и звери, притаившиеся где-то невдалеке. Ни одной машины видно не было, и мне пришло в голову, что единственный, кто может здесь появиться, – это Оливер. Не грозит ли мне его пуля? Сдавшись, я побрел обратно к фургону. В багажнике были одеяла и брезент. Роясь с фонариком в руке, чтобы достать все это, я злился на машину, из-за которой попал в столь глупое положение. Я расстелил брезент на влажной траве и, даже свернувшись калачиком и затихнув, ощущал бурлящее в душе волнение. Я тревожился из-за Теи: знал, что она сама подтолкнула меня к случившемуся и никогда мне этого не простит.
И вот теперь рядом со мной лежала Стелла и жалась ко мне, потому что было холодно. От нее веяло чем-то нежным – пахли то ли волосы, то ли пудра; должно быть, горный воздух придавал этому запаху необычность. Я чувствовал рядом с собой ее тело – мягкое и одновременно плотное, тяжелое, чувствовал ее всю – от бедер до грудей. И если раньше мое влечение к ней было смутно-неопределенным, то теперь неопределенность исчезла. Мне кажется, проводя ночь с женщиной в уединенном месте в горах, трудно избежать того, что является тайной пружиной и двигателем всего сущего на земле. А может, и не очень тайной. И эта женщина, предпринявшая столько усилий и ухищрений, чтобы научиться соблазнять, с каждой новой покоренной вершиной все менее способна противиться искушению в решительный момент, когда всякая неловкость преодолена, преграды рушатся и остаются только он и она, брошенные друг другу в объятия для самого главного жизненного испытания – доказательства, что мужчина есть мужчина, а женщина – женщина, и оба они недаром так зовутся.
Так я думал, и так я действовал. Эта женщина безумно волновала меня, и горло перехватывало сознание, что и она испытывает то же самое. Она казалась мне единственной, созданной для меня и мне предназначенной. Ее язык блуждал у меня во рту, пока мои руки стягивали с нее одежду. И какие бы мысли ни мелькали в моей голове, они были внешними и несущественными, потому что рядом находилась она, обнаженная, ее голые плечи, овеваемые холодным ночным ветерком, ее груди; влажный, сводящий с ума жар ее тела. Мой голос звучал странно, словно издалека, и она что-то проговорила быстро мне на ухо, содрогнулась, прижалась ко мне лицом и грудью и предалась мне, словно вручая награду. Она делала все, что свойственно женщине, которая хочет доставить удовольствие мужчине и по опыту знает, как этого добиться, но было здесь и что-то простодушно-невинное. Едва бросив ласкать губами мои гениталии, она затевала веселый разговор, перемежая его поцелуями. Со смехом вспоминала, как пристыдила меня на вечере, сказав, что я не так ее понял, и я принялся извиняться. Сейчас это казалось таким пустяком в сравнении с неизбежностью, повлекшей нас вдвоем на эту гору, в мокрую траву, ввергнув в то, что превыше всех и всяческих разумных соображений. И мы это понимали, все трое. Старания вести себя разумно побеждает бессмыслица. Тея предвидела, что так и будет, и этим раздражала меня еще сильнее. Словно, не предскажи она все это, ничего бы и не случилось. К тому же я сердился на нее за то, что, стоя на моем пути, она учила меня, подсказывая образ действий и тем самым уязвляя мою гордость. Отвергнув все доводы рассудка, я обвинял ее в попытках испортить мне жизнь. Никаких разумных обоснований у меня не имелось, кроме четкого ощущения неизбежности произошедшего.
В разговорах со Стеллой стоило бы обсудить, насколько прочным окажется наш союз и постоянными – отношения, но я думал в основном о Тее. А поскольку об этом приходилось молчать, не заговаривали мы и о других важных вещах. И вообще не касались главного. Тею Стелла упомянула лишь однажды, сказав, что та придерживается очень строгих взглядов. Вскоре мы уснули, и сон нас сблизил больше, чем разговоры.
Много лет спустя я пережил нечто подобное на переполненном пассажирами испанском корабле, следовавшем из Пальма-де-Майорки в Барселону. В каютах было очень тесно, и на ночь я устроился на палубе, среди так называемого простого народа – рабочих в спецовках, матерей с грудными детьми, каких-то девушек, которых рвало через борт, певцов, наяривавших на концертине, стариков, мертвым грузом валявшихся здесь же или сидевших в задумчивости, раскинув ноги и выпятив толстые животы. Пахло гарью, в воздухе летали хлопья сажи из топки. Малорослые матросы в белых форменных одеждах ходили по палубе, переступая через лежащие тела. Я укрывал своим пальто девушку из Техаса, откровенно признавшуюся, что выискивала среди этой чужеземной толпы земляка-американца. Всю ночь мы пролежали, тесно прижавшись друг к другу, и когда нас пробрал острый рассветный холодок и колышущиеся волны окрасились розовым, девушка напомнила мне Стеллу.
В тот раз, проснувшись, мы окунулись в шум и сутолоку, царившие на мокрой палубе, сейчас же нас окружало дымное рассветное марево и тяжкое молчание гор, похожее на тишину, наступающую после автомобильной катастрофы; лишь изредка стрекотали крошечные кузнечики. От серых с прозеленью скал веяло холодом, с которым мешался тянущийся из деревеньки дымок. Запах древесного угля, для многих такой родной, уютный, гостеприимный, для меня имел оттенок инородности. Стелла, кутаясь в одеяло, пыталась разглядеть что-то внизу, на самом дне ущелья, от глубины которого у меня холодело внутри и сжималось сердце.
Индейцы за плату каждому по песо помогли мне завести мотор, и мы добрались до Куэрнаваки, где я нанял ей такси до Мехико, отдав все оставшиеся доллары. Она сказала, что вернет мне деньги через «Уэллс-Фарго». О другом долге, размер которого определить было бы трудно, мы не говорили. Посулам ее я не верил, но деньги являлись единственной темой, пригодной для обсуждения. Конечно, чувствовала она не одну только признательность, но выразить могла лишь ее и потому рассыпалась в благодарностях, оставляя прочее за скобками. Впрочем, она все-таки сказала:
– Как-нибудь приедете повидаться со мной?
– Конечно, приеду.
Такси мы ждали на солнцепеке возле рынка, рядом росли цветы, и тротуар был скользким от опавших и раздавленных ногами лепестков. Напротив находились мясные лавки с требухой и висящими на крюках тушами, и мухи вились роями с жужжанием, громким, как первые стучащие по крыше капли дождя. Под разделочным столом примостился голоштанный ребенок. Он какал медленно, обстоятельно, и кал его был весьма необычного цвета.
Мы медленно прошли под стеклянной крышей галереи вдоль железных павильонов, где торговали всем, чем придется – скобяным товаром и перцем, говядиной и бананами, свининой, корзинами и орхидеями, – и яростно звенели насекомые, мясные и навозные мухи, мелькали их хитиновые тельца, сплетаясь в счастливом соитии, в воздухе стоял электрический гул – как будто вращалось, золотясь на солнце, гигантское колесо, бобина ткацкого станка, вбирающая в себя солнечные нити.
Наконец явился шофер. Стелла заставила меня еще раз записать имя и адрес ее импресарио, всегда знавшего, как ее разыскать. Она коснулась поцелуем моей щеки, и прикосновение ее губ пронзило меня странным чувством – подозрением, уж не ошибку ли я готов вот-вот совершить. Такси медленно двигалось сквозь толпу по рыночной площади, я шел рядом. Через окно мы пожали друг другу руки, и она сказала:
– Спасибо. Ты вел себя как настоящий друг.
– Счастливо, Стелла, – ответил я, – и удачи тебе… Большей, чем раньше.
– На твоем месте я бы не позволила ей слишком плохо обо мне думать, – сказала она.
Я не собирался позволять ей плохо думать о Стелле. Таково было мое намерение, когда я шел на встречу с Теей, готовясь ей солгать. Ничего вопиющего в такой лжи я не видел. Я возвращался к ней, собираясь с новой силой хранить ей верность. Намерение, которое, как я считал, оправдывало ложь и делало ее несущественной. Я не ожидал того, что испытал, встретив ее в саду у живой изгороди, успевшей расцветиться алыми восковыми ягодами. На Тее была ее дырчатая шляпа – она уезжала в Чильпансинго. Я тоже был готов туда ехать, если бы она мне разрешила. Ведь мне очень хотелось ее вернуть. Но я тут же отменил свое решение, подумав, что ехать не стоит. Уж слишком часто меня вовлекали во всякого рода странные предприятия – взять хотя бы эту историю с орлом. Хватит, пора остановиться. Нечего делать вид, будто готов сносить любые ее причуды и не удивляться им, словно удивить меня уже невозможно. Но я слишком торопился строить планы.
– Ах, так ты, оказывается, вернулся, – резко бросила она, увидев меня. – А я уже не ждала. Думала, тебя и след простыл. Наверное, так было бы лучше.
– Понятно, – сказал я. – Но к чему столько слов? Давай говорить по существу.
Тогда она заговорила по-другому, и я пожалел, что вызвал ее на это. С дрожью в голосе, словно сдерживая рыдания, она произнесла:
– Мы дошли до точки! До точки! Все кончено, Оги. Мы сделали ошибку! Я сделала ошибку!
– Ну, не торопись так! Подожди, опомнись! Давай по порядку. Если ты так разволновалась из-за Стеллы, то я…
– Всего лишь провел с ней ночь!
– Так вышло. Я поехал не той дорогой. Это единственная причина.
– О, ради бога, прекрати, не надо! Каждое твое слово как острый нож! – воскликнула она, и вид у нее был действительно несчастный.
– Но это правда! – настаивал я. – А ты что подумала? Для ревности нет причин. Просто машина застряла в горах.
– Я утром насилу поднялась. А сейчас просто падаю! Не надо ничего говорить! Меня тошнит от твоего вранья!
– Что ж, – потупился я, разглядывая свежевымытые зеленые, как бархат, плиты под ногами, казавшиеся прохладными даже на ярком солнце, – если тебе хочется так думать и мучить себя подобными мыслями, то ничем не могу помочь.
– Хотела бы я мучиться попусту, – сказала она.
Почему-то эта фраза меня разозлила.
– Но так оно и есть, – отрезал я. – А если бы все было, как ты считаешь, неужели бы я скрыл это от тебя после всего, что ты мне о себе рассказывала – о морском кадете и всех других за время твоего брака? Так что ты вполне можешь дать мне фору.
Мы стояли друг против друга, красные, разгоряченные.
– Не думала я, что настанет время, когда ты попрекнешь меня этим, а я пожалею о своей откровенности. – Голос ее прервался, и на меня повеяло стужей, как от наледи на морском берегу после первых морозов. – И что мы с тобой станем считаться обидами – тоже не думала.
Выглядела она скверно: черные глаза нехорошо блестят, лицо совершенно белое, ноздри раздуваются, будто учуяли дурной запах и ее сейчас стошнит, как она и говорила. И животные, эти их клетки и миски, и кожаные кресла, и змеи, шуршащие в соломе, – все, что раньше, казалось, имело некий смысл, обесценилось и стало грубым и глупым, нагромождением вещей, лишним, ненужным ей в ее горе. А сама Тея устало поникла, сгорбилась, на шее проступили жилы. И при этом, мучимая жестокой ревностью, она жаждала причинить мне боль, заставить меня страдать.
Неизвестно почему, я считал ее настроение преходящим, но в то же время боялся. Я сказал:
– Ты даже мысли не допускаешь, что между нами ничего не было! Ведь так? Не допускаешь? И из-за того, что мы провели ночь вместе, тебе видятся страшные картины.
– Что ж, допустим, это неразумно, но разве между вами ничего не было? Ты можешь поклясться?
Я уже собрался сделать это, потому что поклясться было необходимо, хотя я и страдал от надобности лгать и притворяться, даже не успев смыть с себя запах Стеллы, но Тея меня остановила:
– Нет. Не надо. Ты лишь повторишь то, что уже говорил. Я знаю. Мне не нужно ничего воображать, я уже все себе вообразила. И не ожидай от меня сверхчеловеческой выдержки. На такое я не претендую. Это было очень больно, гораздо больнее, чем я могу выдержать.
Тея больше не плакала, но мрачное безмолвие, в котором она пребывала, отражалось в ее взгляде.
И это смягчило меня, растопив мою суровость, как внезапно вспыхнувшее пламя.
– Оставим это, Тея. – Я шагнул к ней, но она отстранилась.
– Зачем ты вернулся?
– Послушай…
– Я серьезно. Ты можешь нежничать со мной, а через десять минут быть с ней, и через пятнадцать – еще с какой-нибудь шлюхой. Тебе это раз плюнуть. Но как вы сошлись – вот что мне интересно!
– Как? Моултон познакомил меня с ней и Оливером.
– Почему тогда она не обратилась к своему другу Моултону? При чем тут ты? Ты заигрывал с ней!
– Нет, ничего подобного. Просто она меня выбрала, решила, что я способен на участие. Она видела нас с тобой вместе и, наверно, сочла, что я лучше других способен понять женщину, оказавшуюся в трудной ситуации.
– С какой же легкостью ты лжешь! Она выбрала тебя по обличью дамского угодника. Поняла, что отказа не будет и она сможет вертеть тобой как хочет!
– О нет, нет, ты ошибаешься! – сказал я. – Просто она попала в переплет и я ее пожалел. – При этом я, конечно, помнил наш разговор в апельсиновой роще и чувство, меня тогда охватившее, порыв, который я не в силах был загасить. По всей вероятности, Тея догадывалась об этом, что мне казалось удивительным. Еще в Чикаго она предсказала, что я убегу от нее за любой юбкой, которая меня поманит. Правда, тогда она была менее сурова в своих оценках и не судила меня так безжалостно. В Чикаго меня восхищала возможность быть с ней откровенным, не иметь секретов, теперь же качнуло в другую сторону – отсутствие секретов показалось губительным.
– Честное слово, я лишь хотел ей помочь, – сказал я.
– О чем ты говоришь! – вскричала она. – Помочь он хотел! Ее мужа полиция сцапала, едва вы отъехали!
– Что? Оливера арестовали? – Я был потрясен. – Возможно, я поторопился. Но я боялся, что он потащит ее за собой. Ведь у него был пистолет, и он ударил Луфу и стал слишком агрессивным. Я думал, что он может ее заставить…
– Этот жалкий пьяный кретин, этот недоносок может ее заставить? Ее, такую? Может, он и раньше ее заставлял? И в постели его она очутилась под дулом пистолета? Да она же просто шлюха! Однако тебя раскусила мигом – сообразила, что ты наверняка оправдаешь ее ожидания, будешь паинькой и станешь плясать под ее дудку и играть в ее игру. Как делаешь всегда и со всеми.
– Я вовсе не всегда играю в твою игру! Это-то тебя и бесит! Не спорю – видимо, что-то она во мне поняла, если не приказала мне, а попросила. Наверно, увидела, как обрыдло мне жить по чужой указке.
Страдание на ее лице проступило заметнее – казалось, ее вновь мучит приступ тошноты. Она закусила губу, потом сказала:
– Это не было игрой, если ты так все воспринимаешь. Нет, я не играла, я была искренна. Насколько могла и умела. А ты считал это игрой. Наверно, так. Наверно, к другому ты не привык.
– Мы говорим о разных вещах. Я имею в виду не нашу любовь, а совсем иное – твои причуды.
– Мои причуды, – сдавленно произнесла она и прижала руки к груди.
– А как иначе все это можно назвать – орла, змей, охоту все дни напролет?
Мои слова она восприняла болезненно – еще один удар под дых.
– Так, значит, ты просто проявлял снисхождение? В том, что касалось орла, например? Тебе все это было не нужно, казалось лишним? И ты все время считал это моими причудами?
Я понял, как ужасно обидел ее, и постарался по возможности смягчить выражения.
– Ну разве тебе самой такие занятия не казались странными?
От моих слов у нее словно перехватило горло, она онемела, и по сравнению с этой немотой прежние ее слезы выглядели ничтожными. Наконец она выговорила:
– Мне тоже многое кажется странным, гораздо более странным, чем то, что удивляет тебя. Но любить тебя мне странным не казалось. А вот теперь ты тоже стал казаться мне странным, как и многое другое. Может, я чудачка, не похожая на прочих, но могу жить только так, таким странным образом. Не придерживаться установленных правил, не лгать и не фальшивить. А теперь получается… – Я молчал, чувствуя ее правоту. – …что ты снисходил до меня, прощал мои слабости. – Видеть ее страдания было невыносимо: она запиналась – столько слов скопилось у нее, что, казалось, ей трудно выбрать нужное. – Я не просила тебя об этом, никогда не просила! Почему ты не говорил мне о своих чувствах? Мог бы сказать. Я не хотела казаться тебе странной, с причудами!
– Ты и не казалась. Ты сама – не казалась!
– Наверно, каждому такого и не скажешь. Но со мной-то ты мог вести себя иначе, чем с другими! Есть у тебя такой человек? Да, наверно, любовь принимает иногда странные формы. И ты думаешь, что странность эта тебя извиняет. Но, похоже, любовь всегда будет казаться странной, чуждой тебе, в каких бы формах ни являлась. Видимо, она тебе просто не нужна. В таком случае я совершила ошибку, подумав, будто нужна. Ведь не нужна, да?
– Зачем ты это делаешь? Хочешь совсем меня уничтожить? Втаптываешь в грязь, потому что ревнуешь и обижена?
– Да, ревную. Мне очень скверно. Я разочарована. Иначе так бы себя не вела. Я понимаю, что слушать это тебе невыносимо, но я не просто ревную – я разочаровалась в тебе. В Чикаго, когда я пришла, а ты был с девушкой, я даже не спросила, любишь ли ты ее. Я поняла, что это не так уж важно. Но даже если бы и было важно, все равно, думала я, стоит попытаться. Мне было очень одиноко, мир казался полным вещей, но пустым – люди в нем отсутствовали. Я знаю, – произнесла она с покорностью, вызвавшей у меня еще большее замешательство, – что, наверно, не совсем нормальная. Да, должно быть, это так, признаю. – Сказано это было тихо, хрипло. – Но я думала, что, сумев открыть для себя одного человека, открою и других. Что люди перестанут меня тяготить, утомлять, исчезнет мой страх перед ними. Потому что люди не виноваты – во всяком случае, не очень. Не они все это устроили. И я поверила, что именно ты все для меня переменишь. И это было возможно. Я так радовалась, что нашла тебя. Считала, ты и сам понимаешь, что для меня значишь, и счастлив этим, думала, ты не такой, как все. И потому я сейчас не просто ревную. Я не хотела, чтобы ты вернулся, и мне жаль, что ты это сделал. Ты оказался таким же, как прочие. Ненадолго же тебя хватило. Я не желаю больше тебя видеть!
Она наклонила голову и заплакала. Шляпа, упав, повисла на резинке. Я не мог вздохнуть, грудь теснило. Наверно, то же чувствует несчастная белка, застрявшая в дымоходе и там задыхающаяся. Я шагнул к ней. Она выпрямилась, взглянула на меня и крикнула:
– Не надо! Не хочу! Не смей! Ты, наверно, думаешь, будто все это пустяки и все можно простить, но я так не считаю!
Обойдя меня, она прошла к двери и там остановилась.
– Я еду в Чильпансинго. – Больше она не плакала.
– Я поеду с тобой.
– Нет, не поедешь. Игра окончена. Я еду одна.
– А что, по-твоему, делать мне?
– Зачем ты меня спрашиваешь? Ты уж сам как-нибудь реши.
– Понятно, – сказал я.
Оставшись один, я стал собирать вещи. Невыплаканные слезы жгли и душили, а когда я увидел ее, спускавшуюся на zуcalo с ружьем и в сопровождении Хасинто, тащившего багаж, меня затопили волны жалости и раскаяния. Она торопилась уехать. Мне хотелось крикнуть «Не надо!», взмолиться, как она молила меня накануне, объяснить, как она ошибается. Но наверно, ошибкой это казалось только мне, потому что она меня бросала. От ощущения покинутости меня знобило, хотелось ее позвать, вернуть. Не должна, не может она меня оставить! Я кинулся через дом к задней двери и ограде.
Наверно, мой вид испугал кухарку, поскольку она подхватила ребенка и быстро ретировалась. И внезапно меня охватила не только скорбь, но и ярость, и гремучая эта смесь оказалась уж совсем невыносимой. Я рывком распахнул калитку и, гулко топоча по каменным плитам, помчался вниз. Но фургона там уже не было. Я повернул назад и ворвался во двор, ища, что бы сломать и порушить. Пыша ненавистью, я вырывал и расшвыривал камни, бросал ими в ограду, так что сыпалась штукатурка. Потом, уже в гостиной, я стал крушить кожаные кресла, бить посуду, срывать со стен картины, сдирать шторы. Выскочив на террасу, я пинал ногами и ломал коробки со змеями; те падали, переворачивались, и я наблюдал панику этих чудовищ, торопливо уползавших в поисках убежища. Все змеиное хозяйство было разгромлено и обращено в прах.
Я схватил свой чемодан и выбежал вон. Я быстро спускался на площадь, грудь разрывали немые рыдания.
На верхней террасе у Хиларио сидел Моултон. Виделось только его лицо, остальное загораживала реклама. Он взглянул вниз. Этот гуру всякого сброда.
– Эй, Болингброк! А девушка где? Оливер-то в кутузке. Поднимайтесь сюда. Надо поговорить.
– Шел бы ты к дьяволу!
Но он не расслышал.
– А почему вы с чемоданом? – бросил он мне вслед.
Я ушел и стал бродить по городу. На рыночной площади мне повстречался Игги. С ним была его маленькая дочка.
– О, откуда это вы? Оливера вчера арестовали.
– К черту Оливера!
– Пожалуйста, Болингброк, не говорите таких слов в присутствии ребенка.
– А вы не называйте меня Болингброком!
Тем не менее немного мы прошли вместе. Он вел за руку дочку. Мы разглядывали прилавки и павильоны, затем он купил девочке сладкой кукурузы.
Он поведал мне свои заботы. Теперь, когда она рассталась с Джепсоном, не стоит ли опять на ней жениться? Мне нечего было ему сказать, и, глядя на него, я чувствовал, как глаза щиплет от слез.
– Значит, вы помогли Стелле сбежать? – спросил он. – Думаю, вы правильно поступили. К чему ей гробить из-за него жизнь? Уайли говорит, вчера в тюрьме он буянил – кричал, что она его предала. – Тут он впервые увидел мой чемодан и сказал: – О-о, простите, дружище! Что, получили отставку?
Я вздрогнул, лицо мое скривилось. Потом молча кивнул и расплакался.
Глава 19
Змеи расползлись – вероятно, уползли в горы. В «Беспечный дом» для их поисков я не вернулся. Игги снял мне комнату в пансионе, где обретался сам. Какое-то время я провел в полном бездействии – лежа в жарком каменном мешке мансарды под самой крышей. Чтобы попасть туда, надо было подняться по лестнице, а когда она заканчивалась, карабкаться по стремянке. Там я целыми днями валялся на койке и страдал. Если бы Тертуллиан, выглянув в небесное окошко, посмотрел вниз, чтобы возрадоваться мукам грешников, как и обещал, зрение бы ему вместе с солнечным светом застила моя задранная кверху нога. Вот что я тогда чувствовал.
Меня навещал Игги. Устраивался на низенькой скамеечке и часами сидел, не говоря ни слова, низко свесив голову, так что шея шла складками; брючины он подвязывал тесемками, как это делают велосипедисты, чтобы обшлагами не задевать цепь. Так он сидел, понурившись, вперив куда-то зеленые, с воспаленными веками глаза. Время от времени в каморку доносился колокольный звон – прерывистыми раскатами, словно кто-то, спотыкаясь и оскальзываясь, несет худое ведро и чистая вода в нем плещется и льется наружу. Игги понимал, что я переживаю кризис и одиночество меня тяготит. Но когда я пытался поговорить, получалось только хуже: он словно не воспринимал моих слов, хотя вроде бы и приглашал к разговору. Но я, конечно, говорил, говорил беспрестанно и все ему рассказывал, пока у меня не появлялось чувство, что он с удовольствием прикрыл бы мне рот рукой, заставив замолчать. Я замолкал, но он был милосерден и не уходил – думаю, чтобы убедиться: я молчу, видимо, захлебнувшись словами. Он, несомненно, жалел меня, но, кажется, немного и злорадствовал.
Так или иначе, он сидел возле растрескавшейся стены под высоким окном, и солнечные лучи освещали подоконник и выступ за ним, облюбованный краснолапыми голубями, расхаживающими там среди поднятой ими пыли, пуха и перьев. Время от времени он вжимался в стену, сливаясь с ней.
Я понимал, что совершил зло, и, лежа на койке, мучительно искал выход. Способность забывать отказала мне, что-то в ней разладилось. Мои ошибки и просчеты были как на ладони, лезли на меня со всех сторон и вгрызались в душу. Они неустанно грызли и грызли, и меня бросало в жар и пот, я ворочался в постели, понимая, что деться все равно некуда.
Но, вновь и вновь пробуя освободиться, я спрашивал:
– Игги, как мне доказать ей свою любовь?
– Не знаю. А может, вы и не сумеете это сделать, поскольку любви у вас никакой нет.
– Но, Игги, как вы можете такое говорить! Ведь вы же видите меня и видите, что происходит!
– Ну а зачем тогда было уезжать с этой шлюхой?
– Мне кажется, это был своего рода протест, а вообще не знаю. Откуда мне знать, зачем я это сделал? Человеческая природа не мною создана, Игги.
– Расплата еще впереди, Болинг. И мне вас жаль, – сказал он, отделяясь от стены. – Ей-богу, жаль, если честно. Но это все равно должно было произойти. Уж слишком вам везло. Поэтому и понадобилась хорошая встряска, удар по голове. Иначе вы бы так и не поняли, какую боль ей причиняете. Теперь вы знаете и не будете порхать, словно жаворонок, в счастливом неведении.
– Уж слишком она разъярилась. Когда любишь, не станешь так сердиться. Для этого нужен серьезный повод.
– Вот вы его ей и дали.
Перепираться с Игги было бесполезно, и я, не вставая, продолжал спор, но уже мысленно, с Теей – я доказывал и умолял, но, приводя все новые аргументы и все больше увязая в споре, с очевидностью его проигрывал. Зачем я это сделал? Ведь я понимал, что нанес ей жестокую рану. Я представлял это так же ясно, как представлял ее, стоящую передо мной, белую, словно бумага. В моих ушах еще звучали слова: «Я разочарована». «Но, дорогая, – хотелось мне сказать, – конечно, ты разочарована. Все мы когда-нибудь в чем-то разочаровываемся. Тебе же это известно. Все мы знаем, что такое обида, испытываем боль и делаем больно другим. Особенно в любви. Вот и я сделал тебе больно, но я тебя люблю, и ты должна меня простить, чтобы мы могли продолжать наш роман».
Мне следовало рискнуть и поохотиться на змей в горах, поползать по бурой земле с веревочной петлей в руках, вместо того чтобы бессмысленно шататься по городу, крутиться в этой круговерти, что опаснее любой змеи.
Тея была потрясена, узнав, что я в действительности думаю об ее увлечении охотой. Но разве она, в свою очередь, не унизила меня, не растоптала, объявив ничтожной пустышкой, разве не расписала на все лады, какой я ненадежный и неверный, как бесстыдно заглядываюсь на женщин? И неужели правда, что любовь мне вообще кажется странной, в каких бы формах она ни являлась, всякая любовь, даже не сопровождаемая орлами и змеями?
Размышляя над этим, я поражался, насколько справедливы ее слова. Да, во многом она права! В вопросах любви я скорее солидаризовался с Мамой, чем с Бабушкой Лош, миссис Ренлинг или Люси Магнус. Не имея ни денег, ни профессии, ни определенных обязательств, был ли я волен следовать одной лишь искренней страсти?
Может, я прислужник в храме любви? Вот уж нет! И внезапно сердце мое переполнила ненависть к себе, сильная, до тошноты ненависть. Я пришел к выводу, что только притворялся простодушным, добрым, любящим, а на самом деле лгал и актерствовал, и лучше бы стены этого проклятого мексиканского городишки, сомкнувшись, раздавили меня как муху, и был бы я выброшен на свалку или обратился в прах и тлен, гния под кособоким крестом на местном кладбище на поживу ящерицам и трупным мухам.
Начав это беспощадное саморазоблачение, надо было его продолжать. И если я действительно такой, каким сейчас себя видел, то это оставалось моей тайной, поскольку другим я лицемерно представлялся совершенно иным. Желая нравиться, я вводил всех в заблуждение, разве не так? А делал я это, вероятно, потому, что считал себя хуже прочих, обладающих тем, чего мне не дано. И что же им приписывал я, какие добродетели? И не выдумал ли я их? Поди разберись! Стремиться к независимости и любви – и так все запутать!
Наверно, я чудовище, если способен на подобное.
Нет. Чудовище не может так страдать. Это было бы несправедливо.
И неправда, что другие сильнее тебя и жизнерадостнее. Давай разберемся. Ведь ясно как божий день, что это лишь плод воображения и ты нафантазировал отношение к тебе окружающих, – мол, любят и не любят тебя не таким, каков ты есть. Это ошибка, идущая от лености ума. И что делать? Плюнуть на любовь, не обращать внимания? Но для этого надо очень поднатореть в противоположном. Надо уметь любить, обладать чуткостью и понимать, что в тебе действительно хорошо, а что плохо, что может нравиться, а что раздражать. Глупости! Неужели ты думаешь, будто все только и смотрят на тебя и людям есть до тебя дело? Нет, конечно. И так ли уж тебе нужно их внимание? Строго говоря, нет. Потому что заявить о себе невозможно без позерства и саморекламы, а рекламировать себя – стыдно, да и можно ли любить, если так занят попытками казаться лучше и сильнее других, безумец! И, не чувствуя в себе подлинной силы, идти на обман и подвергаться обману, жить во лжи и в то же время безрассудно верить в могущество сильных! И попутно гасить в себе все подлинное, истинное, скрывать это, чтобы никто не узнал, каков ты на самом деле. Вот он – удел человеческий!
И, видя вокруг себя таких успешных, целеустремленных людей, такую красивую в своей осмысленности жизнь, можно ли позволить себе прозябать в ничтожестве, брести, хромая и спотыкаясь, оставаться глупо-благодушным беззубым созданием? Нет, необходимо придумать способ, как выглядеть иначе! Все вокруг столь огромно и величественно, используемые средства сложны, опасны и страшны, все эти воплощения и впечатления так могущественны, а просторы мысли бескрайни и необозримы, что человек поневоле превращает себя в нечто способное с этим ужиться и как-то существовать. Люди изобретают, выдумывают себя, чтобы противостоять пугающей видимости. Судить по справедливости и получать по заслугам они, таким образом, не могут. Зато могут жить. Что и делают испокон веков. Человечество – это конгломерат изобретателей и фигляров, и каждый по-своему тщится втянуть ближних в игру, в представление, в котором отводит им роли второстепенные, чисто служебные, но необходимые, чтобы представление шло и пленяло иллюзией. Великие люди, вожди и руководители, умеют вовлечь в свое представление наибольшее число участников, что и называется властью. На авансцену выходит предводитель, исполнитель главной роли, обладающий силой внушения, лучше других умеющий убедить в своей подлинности; его зычный глас гремит, перекрывая все другие голоса, и замечательное представление, корни которого, возможно, таятся в самой природе, и потому порожденное ею, становится реальностью, миром, каков он есть – с его городами, фабриками, общественными сооружениями, железными дорогами, армиями, дамбами, тюрьмами и кинотеатрами, – миром во всей его подлинности. Все существование человечества сводится к борьбе за то, чтобы соблазнить, склонить людей к принятию твоей версии реальности, и даже цветы и мох на камнях становятся всего лишь одним из вариантов.
Вот и я, видимо, был таким идеально соблазненным. Но на самом деле иллюзии и выдумки так и не стали для меня реальностью, как бы ни убеждал я себя в обратном.
Вина моя была в том, что я не умел сохранять в себе подлинные чувства. Такое неумение являлось главнейшим из моих недостатков, даже своего рода ущербностью. Похоже, и Тея не умела долго чувствовать себя счастливой, и не в том ли таилась причина ее быстрого охлаждения? Наверно, и ей, к ее несчастью, свойственно быстро разочаровываться в избранном. За год до Мексики, когда Мими попала в беду, Кайо Обермарк сказал, что это наш общий удел – все мы неизбежно разочаровываемся в своем выборе. Возможно, разочарование происходит уже на стадии выбора, поскольку для завершения его и полноты удовлетворения требуется известное мужество, нужны силы, а люди слабы и порывы наши недолговечны. И потому мы не довольствуемся достигнутым и не ценим того, что имеем. О, как же презирал я за это себя и других, как злился и негодовал! «Какая мерзкая рабская психология, – думал я, – вот трусы паршивые!»
И я не лучше прочих и даже в числе худших – выдумал себе какое-то простодушие и играю в него! Прикрываясь наивностью, я отвергал хитросплетение сложностей и пытался противостоять им, притворяясь чуждым лицемерия, но ведь и это было обманом, я многое скрывал в глубине души, давил в самом зародыше и являлся таким же фигляром, как все прочие. Иначе зачем мне эта маска простодушия?
Ведь личность, индивидуальность всегда под подозрением и угрозой; безопасность в том, чтобы быть типическим явлением, быть как все. И почти все мы уродуем, корежим себя из страха перед окружающим кошмаром, молясь, чтобы он не затронул нас, позволил как-то выжить. И это давняя история. Еще робкие дикари сплющивали себе головы, протыкали губы и носы, обрезали большие пальцы или нацепляли страшные маски под стать ужасу, грозившему им отовсюду, раскрашивали свое тело и наносили на него татуировку, предваряя атаку этого ужаса, этого неприветливого к ним мира. Где они, Иаковы, так ли много среди нас тех, кто спит на голой земле с камнем вместо подушки, тех, кто борется с ангелом, завоевывая себе право на жизнь? Таких храбрецов можно пересчитать по пальцам, вот их и объявили праотцами человечества.
Ну а я укрывался от всеобъемлющего ужаса, от хаоса и холода окружающего мира во временном и непрочном убежище человеческих объятий, при всей ненадежности такого укрытия. Не слишком мужественная позиция. А то, что в этом я не одинок и большинство поступает точно так же, – маленькое утешение. Да и это большинство, должно быть, терпит те же самые муки.
Теперь, все это осознав, я ощутил потребность воспользоваться еще одним шансом. Решил, что должен проявить храбрость – поехать в Чильпансинго и умолять Тею простить меня, – хоть я и очень слаб, но мало-помалу, постепенно смогу себя изменить, только бы она согласилась.
И, решив это, я почувствовал себя гораздо лучше. Пошел в peluqueria[193] и побрился. Пообедал у Луфу, и одна из его дочерей погладила мне брюки. Я нервничал, но был преисполнен надежд. Перед глазами все еще стояло ее белое лицо и темные глаза, метавшие в меня молнии негодования, но я помнил и то, как обнимали меня ее руки. Потому что она нуждалась во мне. А необычная сила и ярость, с которой она меня отвергала, объяснялась ее неуверенностью, сможет ли она теперь кому-то довериться. Нет, это пройдет, она успокоится и примет меня.
Представляя себе, как это будет, я расслабился, разнежился и растроганно погрузился в сладостные ощущения, будто все это уже произошло. Это было мое всегдашнее свойство – фантазия, опережающая реальность и готовящая ей путь. Неповоротливая тяжелая машина не может следовать по непроторенной дороге в незнакомой местности. И мое воображение, подобно полкам Цезаря в Галлии или Испании, прокладывало дороги и возводило укрепления и стены даже там, где остановка продолжалась всего одну ночь.
Пока я сидел в трусах, ожидая, когда мне дадут мои брюки, показалась собака Лу, толстая, апатичная, вонючая, как старушка Винни. Подошла, встала напротив, глядя на меня в упор. Но ласки она не ждала: когда я протянул к ней руку, чтобы погладить, она попятилась и оскалила мелкие старческие зубы – не по злобе, но желая, чтобы к ней не лезли и оставили в покое, в котором она и оказалась, удалившись за занавеску. Она была очень старая.
Подошедший автобус оказался американским – тоже совсем древний, допотопный, настоящий рыдван из тех, что развозят школьников в сельской местности. Я уже сидел в нем, держа наготове билет, когда появился Моултон. Подойдя к моему окошку, он сказал:
– Вылезайте. Надо поговорить.
– Нет, я уезжаю.
– Вылезайте, – очень серьезно произнес он. – Это важно. Лучше вам вылезти.
– Чего ты к нему пристал, Уайли? Это не твое дело, – вмешался Игги.
Лоб Моултона и нос картошкой покрывали капельки пота.
– Может, ему самому там очутиться, чтобы это его подкосило?
Я вышел из автобуса.
– В каком смысле «подкосило»? Про что это вы?
И, не дав Игги перехватить инициативу, будь у него такое намерение, Моултон, стиснув мою руку и прижав к своему животу, взял меня за локоть и торопливо отвел на несколько шагов, так, что стоптанные мои каблуки погрузились в толстый слой опавших розовых лепестков.
– Постарайтесь понять и осознать, – сказал он. – Талавера, друг мой, был любовником Теи. И сейчас в Чильпансинго они вдвоем.
Я вырвал руку, готовый вцепиться ему в горло и задушить.
– Иг, – крикнул он, – помоги!
Игги, стоявший за нашими спинами, схватил меня в охапку.
– Пусти!
– Успокойтесь, нельзя устраивать мордобой на виду у всех и полицейских в том числе! Брось это, Уайли, уйдем подобру-поздорову. Видишь, он в ярости, себя не помнит!
Я норовил вырваться и ударить Игги, но он не отпускал меня и все цеплялся за мою руку.
– Не надо, Болинг. Погодите. Выясним сначала, правда ли это. Господи, да опомнитесь же вы наконец!
Моултон пятился, а я волочил на себе Игги.
– Не глупите, Болинг, – сказал Моултон. – Это истинная правда. Я же не драться с вами пришел, а только хотел помочь, чтобы вы не так остро все это восприняли. Ехать вам туда опасно. Талавера убьет вас.
– Хорошо же ты ему помог! – укорил Игги. – Взгляни на его лицо!
– Это правда, что он уехал туда с ней, Игги? – спросил я, перестав вырываться. Я был так потрясен и истерзан болью, что едва мог выговорить свой вопрос.
– Он раньше был ее любовником, – пояснил Игги. – Мне один парень сказал, что Талавера отправился в Чильпансинго вслед за Теей.
– Когда это все у них?..
– Несколько лет назад. Он даже жил у нее, кажется, – произнес Моултон.
Ноги не держали меня, и я осел на землю, привалившись к краю эстрады. Я дрожал, хватался за голову и утыкался в колени.
Моултон бросил на меня суровый взгляд:
– Меня удивляет ваша реакция, Марч.
– А чего ты от него ждал? Оставь его в покое! – воскликнул Игги.
– Он ведет себя совершенно по-детски, а ты его поощряешь, – сказал Моултон. – Мы все через это прошли – и я, и ты. И Талавера, когда у нее появился Смитти, а потом вот он.
– Ничего подобного. Талавера знал, что она замужем.
– Какая разница? Будь Талавера хоть трижды хлыщ и волокита, ему нельзя отказать в способности чувствовать. И разве человек не должен сознавать, на каком он свете, если с ним случается подобное? Разве мне, например, не следовало это знать? Или тебе? Такого рода факты, пропади они пропадом, скрывать нельзя.
– Но парень до сих пор ее любит. Ты лез на стенку, когда кто-то положил глаз на твою жену, хотя и не любил ее.
– Ну а она его любит? – вопросил Моултон. – Если любит, то что делает с Талаверой там, в горах? После того как Марч получил такой удар, слег и страдает?
– Ничего она с ним там, в горах, не делает! – крикнул я, опять вскипая. – Если сейчас он находится в Чильпансинго, это означает только, что он находится в Чильпансинго, и не больше, а Тея тут ни при чем!
Он посмотрел на меня с деланым любопытством:
– Знаете, братец, я ручаюсь, что вам все ясно, просто вы упрямитесь и не хотите признаться в этом. Неужели она не сказала вам, что он ее старый дружок? И вы еще думаете, будто после всего, что было, она не спрыгнет для него со своей лошадки?
– Все это в прошлом! В прошлом! И если вы сейчас же не заткнетесь, я заткну вам глотку вот этим камнем!
Однако Моултон был крайне возбужден и не мог остановиться. Он явно что-то задумал. Вытаращив свои бараньи глаза, он уставился на меня:
– Как это ни прискорбно, друг мой, но женщины безрассудны. И достаются они не только милым юношам вроде вас. Почему вы так уверены, будто она не снимала ради него бриджи и только для вас хранит свои прелести?
Я кинулся на Моултона. Игги схватил меня сзади. Я, пытаясь освободиться, тряс его и даже пробовал треснуть о край эстрады, но он держался цепко. Навалившись всем телом, я все-таки стукнул его так, что он обмяк и отвалился, прошептав:
– Вы что, спятили? Я же только хотел предотвратить драку!
Моултон уже ретировался. Он удалялся, лавируя между прохожими, и я крикнул ему вслед:
– Подожди, мерзавец, свинья вонючая! Я с тебя шкуру спущу!
– А ну-ка хватит, перестаньте, Болинг, – на вас коп смотрит!
На подножке стоявшего неподалеку автомобиля сидел и смотрел на нас индеец-полицейский. Похоже, он привык к ссорам и дракам гринго.
Игги, все еще удерживая меня за руки, заставил меня опуститься на землю.
– Ну, могу я теперь успокоиться? Вы не побежите за ним, не станете его догонять?
Я лишь качнул головой, что-то невнятно пробормотав сквозь слезы. Он помог мне встать.
– Только посмотрите на себя. Вы же весь измазались. Вам надо переодеться.
– Нет, я должен спешить.
– Пойдемте ко мне. Я хотя бы щеткой вас почищу.
– Я не могу опоздать на автобус.
– Так вы все-таки едете туда? Вы ненормальный!
Но я решил ехать. Помывшись у Лу, я сел в автобус. Место мое было занято, и все ранние пташки, наблюдавшие сцену у эстрады, казалось, понимали, что произошло: меня, беднягу, бросила женщина.
Игги вслед за мной пролез в автобус.
– Не обращайте внимания на Моултона, – сказал он. – Он сам подбивал к Тее клинья. Сколько раз предложение делал, просто сох по ней. Потому и с вами дружбу водил, и на вилле ошивался. На вечере у Оливера он опять стал к ней приставать. Вот она и поспешила уйти.
Сказанное уже не произвело на меня впечатления – горящая спичка по сравнению с костром до небес.
– Только не лезьте там с кулаками. Это было бы верхом безумия – Талавера убьет вас. Может, мне стоит сопроводить вас туда. Не позволить угодить в какой-нибудь переплет.
– Спасибо. Но мне лучше одному.
Он не настаивал – видно, не горел желанием.
Старый рыдван затарахтел, как швейная машинка на чердаке. В поднявшемся облаке газа собор поплыл отражением в реке.
– Отчаливай, – сказал Игги. И, уже спрыгнув на землю, предупредил напоследок: – Помните, что я вам говорил. Вы делаете глупость, отправляясь туда. Напрашиваетесь на неприятности.
Когда мы выехали из города, сидевшая неподалеку крестьянка любезно подвинулась, уступив мне краешек кресла. Едва я сел, как на меня опять нахлынуло горе – сердце готово было разорваться на части. И огонь, жгучий огонь! Корчи и схватки дикой ревности. Я схватился за голову, думая, что умираю.
Зачем она это сделала? Зачем опять связалась с этим Талаверой? Чтобы наказать меня? Да уж, наказала крепко.
Да и сама совершила то, в чем обвиняла меня! Я втайне заглядывался на Стеллу? Но и она заглядывалась на Талаверу и исподтишка готовила оружие мести.
Да, кстати, а где котенок, что был у нее в Чикаго? Я вдруг вспомнил, как однажды, вернувшись из Висконсина, куда уезжали на два дня, мы увидели его – несчастного, голодного, жалобно мяукающего. Тея расплакалась и, укрыв котенка на своей груди, поехала со мной на Фултонский рынок и скормила там ему целую рыбину. А где теперь этот котенок? Оставила его, бросила на произвол судьбы – вот чего стоят привязанности Теи.
Потом я припомнил, как нравилось мне в пору нашей безумной любви, что пальцы у нас одинаковой формы, – и вот сейчас этими так похожими на мои пальцами она гладит Талаверу, как когда-то гладила меня, касаясь тех же мест! Представляя себе, как она делает с другим мужчиной то же, что делала со мной, так же самозабвенно и восторженно целует его, целует туда же, куда целовала меня, и, исходя нежностью, с широко раскрытыми глазами, прижимая к себе его голову, раздвигает ноги, я почти умирал. Воображаемая картина доставляла мне ужасные страдания.
Я собирался жениться на ней, но всякое обладание обречено. Нет, нет, жены не владеют мужьями, как и мужья женами, и то же происходит у родителей с детьми. Те и другие либо уходят, либо умирают. Обладание возможно лишь на время. Если хватит сил. Вот почему мы так упорно держимся за знаки – символы этого обладания. Так ценим все эти церемонии, официальные свидетельства, кольца, залоговые документы и прочие доказательства надежности.
Мы ехали в Чильпансинго, терзаемые зноем. Вначале по сторонам дороги тянулись горы – бурые, угрюмые, – затем пошла каменистая пустошь, кое-где перемежаемая флоридскими пальмами. На самом подъезде к городу на крыло автобуса вспрыгнул безбилетник. Пытаясь удержаться, он ухватил меня за локоть, больно сжав его пальцами. Я вырвал руку. Безбилетник соскочил, а когда я попробовал его остановить, смазал меня по кисти, сильно поцарапав и взбесив.
Вот и площадь. Ветхие, вросшие в землю грязные стены, изгрызенные крысами, испанское очарование осыпающихся балконов, эдакая подгнившая Севилья, окруженная пестрыми кучами мусора.
Я подумал, что если столкнусь с Талаверой на улице, то непременно попытаюсь его убить. Но чем? С собой я прихватил перочинный нож, но он был недостаточно острый. Я высматривал на площади какую-нибудь лавку, где можно было бы купить оружие, но таковой не оказалось. Зато я приметил нечто с вывеской «Кафе». Это была темная квадратная ниша в стене, похожая на древнюю гробницу в сирийской пустыне. Я вошел, намереваясь стащить какой-нибудь нож со стойки, но там оказались лишь витые ложечки для сахара. Белая москитная сетка висела совершенно рваная – тонкая работа, сделанная впустую.
Выйдя из кафе, я увидел знакомый фургон, припаркованный возле резной, с выломанными прутьями ограды какого-то здания. Позабыв о ножах, я вошел. Портье за конторкой отсутствовал, но старик с метлой, выметавший песок в облупившемся патио, сообщил мне номер, где остановилась Тея. Я поручил ему подняться и спросить, могу ли я с ней увидеться. Ответила она сама, осведомившись через щель в ставне, что мне нужно. Я быстро взбежал по лестнице и, стоя за двойными деревянными дверьми, сказал:
– Мне надо с тобой поговорить.
Она впустила меня, и, войдя, я первым делом стал искать в номере следы его присутствия, но обнаружил только обычный беспорядок – разбросанную одежду вперемешку со специальным оборудованием. Кому принадлежали вещи, определить было трудно. Я решил не задаваться этим вопросом и сразу перейти к сути.
– Что тебе нужно, Оги? – опять повторила она.
Я глядел на нее. Глаза показались мне потускневшими, словно больными, пряди черных волос выбились из-под гребешка. Она была не то в халате, не то в пеньюаре, видимо, только сейчас накинутом. В жару она предпочитала разгуливать по комнате голой. Я с легкостью это себе представил. Поймав мой взгляд, устремленный в низ ее живота, она плотнее запахнула халат, а я, поймав это движение ее округлых, с яркими ногтями пальцев, с горечью ощутил, что права мои на нее кончились, перейдя к другому мужчине. Мне захотелось вернуть их.
Сильно покраснев, я произнес:
– Я приехал спросить, не можем ли мы опять быть вместе.
– Нет, не думаю, что сейчас это возможно.
– Я слышал, ты здесь с Талаверой. Это так?
– Разве это имеет к тебе какое-то отношение?
Я воспринял эти слова как положительный ответ, и они пронзили меня болью.
Я сказал:
– Допустим, что отношения ко мне это не имеет, но зачем он тебе понадобился? Как только я изменил тебе, ты изменила мне. Значит, ты не лучше меня. Ты держала его про запас.
– Наверно, ты явился сюда только потому, что услышал о нем.
– Нет, я приехал просить тебя дать мне шанс. А Талавера мне, в общем, безразличен.
– Неужели? – воскликнула она. На ее лице даже мелькнула улыбка, словно она на секунду задумалась.
– Я мог бы вычеркнуть его из памяти, если бы ты приняла меня.
– И всегда припоминал бы мне его при каждой ссоре.
– Нет, этого не будет.
– Я знаю, ты боишься, что он вот-вот войдет и завяжется драка. Но не волнуйся, его здесь нет.
– Значит, вообще он здесь?
Она не ответила. Может, отослала его куда-нибудь? Не исключено. Но по крайней мере кончилось это беспокойство пополам с надеждой. Конечно же, я боялся, но и надеялся, что смогу убить его. Ведь я это пробовал. Я уже убивал мысленно. И рисовал картину, как он пырнет меня ножом.
Она сказала:
– Ты не можешь меня любить, думая, что я с другим. Тебе, наверно, хочется, чтобы он сверзнулся в пропасть в десять тысяч футов глубиной, а себя представляешь возле гроба на моих похоронах.
Я молчал и думал, как странно выглядит она в этом захудалом номере латиноамериканской гостиницы, среди тропического зноя и солнечных лучей, пробивающихся сквозь щели ставен, в городе, где царит запустение, в городе с покореженными прутьями оград и стенами, оплетенными кроваво-красными бугенвиллеями с пунцовыми, словно в лихорадке, цветами, пронзительно-зелеными листьями винограда и горами, глядящими исподлобья, разверзшими толстые губы не то в пении, не то в молитве. А здесь, в номере, тоже беспорядок и нагромождение вещей, дорогих и бросовых вперемешку, купленных случайно, потому что попалось под руку, – в общей куче скомканные салфетки «Клинекс», шелковое белье, платья, фотоаппараты, косметика. Она все делала быстро, порывисто, в полной уверенности, что поступает правильно. Моим словам она, по-видимому, не поверила. Не поверила потому, что не прочувствовала их, а не прочувствовала – из-за порванной связи.
– Тебе необязательно решать прямо сейчас, Тея.
– Да, конечно… Наверно. Может быть, потом, попозже, я что-то почувствую к тебе, хотя не думаю. Сейчас ты мне ни к чему. Особенно если вспомнить, как ты относишься к людям. Тогда прямо зла на тебя не хватает и хочется, чтобы ты умер.
– А я все еще люблю тебя, Тея, – сказал я. И наверно, вид мой это подтверждал, потому что меня сотрясала дрожь. Но она ничего не ответила. – Неужели ты не хочешь, чтобы опять все было как прежде? Мне кажется, на этот раз у меня получится.
– Почему ты так думаешь?
– Наверно, мой случай не единственный. Множество людей попадают в мою ситуацию. Должен же быть путь для исправления ошибок.
– Должен? – вскричала она. – Ну, это ты так думаешь.
– Конечно, должен. Иначе откуда бы взяться надежде? И как знать, куда идти и чего хотеть? Вот ты знаешь?
– Каких доказательств ты ищешь во мне и в том, что я знаю или не знаю? – понизила она голос. – Я много ошибалась, гораздо больше, чем мне бы хотелось с тобой обсуждать. – И она сменила тему: – Хасинто сообщил мне о змеях. Попадись ты мне тогда, тебе бы не поздоровилось.
Но я почувствовал, что эта моя месть была ей даже симпатична. Мне показалось, будто на губах у нее при этих словах мелькнула одобрительная улыбка. Но обнадеживаться не стоило, поскольку улыбка и задумчивость, упрямство и желание оскорбить и причинить боль сменяли друг друга на этом бледном, нервном и расстроенном лице с необычайной скоростью, и я понимал, что разнородные чувства ко мне ей не удается собрать воедино. Ждать ответа было нечего. Даже в будущем. Связь порвалась.
В аквариуме без воды сидело и пыхтело на соломенной petate[194], топырясь чешуей и зелеными, словно маринованный огурчик, пупырышками, какое-то существо с серыми кожистыми сережками и слабыми коготками. Оно тяжело дышало, раздувая брюхо.
– Ты собираешь новую коллекцию, – заметил я.
– Вчера его поймала. Пока что это самый интересный экземпляр. Но здесь я не останусь. Поеду в Акапулько, оттуда самолетом на Вера-Крус, а затем на Юкатан. Собираюсь посмотреть там на редких фламинго, которые прилетают из Флориды.
– Можно и мне с тобой?
– Нет.
Вот так. Не вышло. Что я и предвидел.
Глава 20
Вернувшись в Акатлу, я все больше полеживал, еще надеясь получить весточку от Теи, поэтому регулярно и безрезультатно звонил на почту. Услышав, что для меня ничего нет, я выходил выпить текилы в компании любителей пропустить кружечку за чужой счет. В покер у Лу я больше не играл и с бывшими приятелями не знался. Джепсона задержали за бродяжничество и отправили назад в Штаты, но жена Игги собиралась его вызвать. Их маленькая дочка была в курсе всей истории, и при виде ее испуганного личика и не по возрасту настороженных глаз меня охватывала жалость.
И в закатные часы, когда я сидел на скамейке возле пивнушки в грязной рубашке, замызганных неглаженых штанах и с трехдневной щетиной, мне часто хотелось подняться и крикнуть: «Люди! Все, кого еще носит земля! На что вы надеетесь, если счастье и красота, раз мелькнув, исчезнут, как на киноэкране?» Часто меня душили слезы. А иногда во мне закипала злоба, и тогда я готов был кричать и выть! Но если низшим существам в подобных ситуациях несвойственны крики, рычание, вопли, карканье и громкий лай, то, наверно, предполагается, что и людям следует выражать свои чувства более сдержанно. Все же временами я позволял себе удаляться в горы, где мои вопли и громкие споры с самим собой мог слышать разве что какой-нибудь индеец, но индеец в любом случае промолчал бы. Мне же становилось легче – по крайней мере на время.
Однажды я обзавелся приятелем – это был русский, изгнанный из казачьего хора за драку. Он все еще носил свою форменную саржевую гимнастерку с белыми шнурами и газырями, был горд, нервен и грыз ногти. Совершенно лысая голова кидала мягкий, как солнечные блики, отсвет на его всегда чисто выбритое, красивое, исполненное важности лицо, прямой нос, недобрые, слегка поджатые губы и замечательные черные брови. Будь я проклят, если он не смахивал на поэта д’Аннунцио, чей портрет как-то попался мне на глаза.
Нищий, часто пьяный, он, несомненно, должен был разделить участь Джепсона. Денег у меня почти не осталось, но время от времени я все же мог позволить себе бутылочку текилы, почему он ко мне и прилепился.
Я относился к нему примерно так же, как к дочке Игги, которую жалел за испытания, выпавшие ей в столь ранние годы. Вначале я досадовал на него и стыдился нашей дружбы, затем проникся более теплым чувством. И поскольку мне хотелось поделиться с кем-нибудь и рассказать про Тею, он стал моим исповедником. Я выложил ему всю историю и понял, что он мне сочувствует. Доказательством этому служили морщины заинтересованности и участия и грусть, омрачившая его чело.
– Теперь вы видите, насколько все это ужасно, – сказал я. – Вот я и переживаю. Страдания мои невыносимы. Иной раз мне кажется, что я не выдержу – умру.
– Погодите-ка, – возразил он, – но вы же пока еще ничего такого не видели.
Я чуть не набросился на него с кулаками и вскричал:
– Самовлюбленный вы осел, вот вы кто! – Мне хотелось кинуться на него и растерзать, и я был достаточно пьян, чтобы это осуществить. – Что вы себе позволяете! Недоносок, казацкое отребье! Я вам о своих чувствах говорю, а вы…
Но теперь уже ему хотелось поговорить о своих чувствах. И обвинять его, считая это подлостью, я не могу. Честно говоря, это даже естественно. Ведь и у него за плечами была довольно пестрая и разнообразная жизнь. А теперь он оказался на мели и не видел впереди никакого просвета. От него пахло чем-то из прошлого – не то ваксой, которую уже давно не производят, не то тальком или затхлостью. Но все равно он был мне simpatico[195].
– Ладно, дружище, все ясно, – прервал его я. – Плохо вам пришлось, ничего не скажешь. Не видать вам больше, наверно, своего Харбина или откуда там еще вы сюда прибыли.
– Не из Харбина, из Парижа, – пояснил он.
– Хорошо, бедолага вы мой, пусть это будет Париж.
– У меня в Москве был дядька, – сказал он, – так он оделся раз бабой и в церковь заявился. От него все шарахались – еще бы: баба с бородой и вида самого зверского. Городовой остановил его и говорит: «Сдается мне, что ты не баба, а мужик!» А он ему в ответ: «Ну а мне сдается, что ты не мужик, а как есть баба!» И пошел себе своей дорогой. Никто его не трогал. Все боялись.
– Очень милая история, но не пойму, к чему вы клоните?
– Я это к тому, что вот вам, например, любовь принесла горе, а ведь сколько горя на свете и от чего только оно не бывает, а горе от любви – это еще куда ни шло. Считайте, вам повезло, если, кроме как в любви, вы и горя не знали! Потом, может, еще и не то будет. Думаете, дядька мой от хорошей жизни пошел в бабу рядиться и людей в церкви пугать? Он покуражиться хотел. Чуял небось, что жить ему всего пару годков осталось.
Я сделал вид, что не очень понял; считать его просто комичным персонажем, шутом гороховым мне было удобнее. На самом деле смысл этих его слов до меня вполне дошел. Жизнь страшна не столько своей краткостью и конечностью, сколько количеством бед и разочарований на пути к финалу. Это факт, и факт трагический.
Мало-помалу я перестал с ним видеться. Он нашел себе работу – поставлял клиентов Негре, хозяйке борделя, а я задумал переезд. Свое экстравагантное обмундирование – сапоги для верховой езды, куртку спасателя с озера Гурон – я продал Луфу и на вырученные песо поехал в Мехико. Я больше не ждал от Теи прощения. Поселился опять в «Регине», но без нее было, конечно, грустно. Администрация и горничные помнили Тею и ее птицу и поняли, что дела мои плохи: исчезли и фургон, и чемоданы, и страшный орел, и счастливый блеск в моих глазах, не было теперь ни манго в постели, ничего такого. Ночами парочки поднимали все тот же дикий шум, и теперь он казался мне особенно чуждым и отвратительным, как и этот отель. Но здесь было дешево, и я лишь затыкал уши.
Денег от Стеллы в «Уэллс-Фарго» не было, однако у меня в запасе имелся телефон Сильвестра и я позвонил ему, лишившись пристанища. Поначалу я решил прощупать на предмет квартиры кузена Падиллы. Тот оказался совсем не похожим на Мэнни – сухопарый, краснорожий и алчный, за пенни удавится. Он порывался стать моим гидом по городу, но Тея уже показала мне Мехико; тогда он выразил желание познакомить меня с испанской литературой и в конце концов намекнул насчет денег – мол, хочет купить мне на них одеяло. Потом он исчез, и больше я его не видел.
Я томился по Тее, хотя и знал, что теперь она недостижима и совершенно отдалилась от меня как в силу упрямства, так и из-за особенностей моей психики. И я бродил по городу и размышлял. Останавливался, слушал певцов или унылую скрипку какого-нибудь калеки, разглядывал цветочниц и пчел, ползающих по лоткам со сладостями у кондитерских лавок. В Мехико, куда ни пойдешь, отовсюду видно снежную вершину одного из вулканов, а потом и саму гору. В те дни я старался не смотреть на себя в зеркало – таким выглядел осунувшимся, почти больным. Иногда мне казалось, что если бы ко мне приблизилась Смерть и, тронув за плечо, спросила: «Ну что, готов?» – я, секунду помедлив, ответил бы: «Вполне». Ведь можно сказать, что частично я уже умер, и если что и вынес из этого обстоятельства, то это невозможность жить, не имея в пределах видимости чего-то истинно великого и святого. И при этом город вокруг меня был прекрасен, пышен, великолепен даже в неприглядности и бедности своей, в грязной бестолковости – от него веяло теплом, и это помогало мне жить. Сердце ныло, мне было плохо, но отчаяние временами отступало.
В конце концов я обратился к Сильвестру. Мы встретились, и он одолжил мне денег. Поначалу он был не очень словоохотлив. Я это расценил как нежелание обсуждать со мной политику и сообщать секретную информацию.
– Вид у тебя голодный и обтрепанный, – сказал он. – Не знай я тебя, подумал бы, что передо мной очередной американский бродяга. Надо тебе почиститься.
Я чувствовал себя так, словно Калигула сбросила меня с тысячеметровой высоты: ветер свистел в ушах, краски туманились, как виды Иерусалима, – но, стукнувшись о землю и кое-как поднявшись, оглушенный, я должен был держаться на ногах, шагать, не теряя равновесия. Хотя бы так! Уже немало. Сильвестр понял, как мне хочется восстановиться, не сломаться окончательно, и улыбнулся – широко, так что лицо пошло темными морщинками. Я всегда умел его позабавить.
– Не повезло мне, Сильвестр, – сказал я.
– Да уж вижу. Так ты хочешь остаться здесь и ждать перемен или вернуться в Чикаго?
– А ты как считаешь? Как мне лучше? Сам я не знаю, что делать.
– Оставайся здесь. Тут есть один человек, у которого ты сможешь пожить некоторое время, если Фрейзер его попросит.
– Я был бы рад и очень благодарен тебе, Сильвестр. А что за человек?
– Друг Старика, еще из Европы. Он тебя приютит. Не нравится мне твой вид и нынешний образ жизни.
– Спасибо тебе, Сильвестр! Огромное спасибо!
И появившийся вскоре Фрейзер повел меня знакомиться с Паславичем. Этот милый югослав жил в маленькой вилле в пригороде, в Койоакане. Возле рта у него пролегли глубокие складки, в которых поблескивали щетинки – словно крохотные лепестки слюды в скальной породе. Внешности он был необычной: голова луковкой, очень коротко остриженная. Когда он встретил нас в саду, макушка его словно плавилась, исходя знойными токами.
Он сказал:
– Добро пожаловать! Буду рад компании. Может, вы поучите меня английскому?
– Конечно, поучит, – заверил Фрейзер.
Он тоже теперь выглядел совсем по-другому, и я наконец-то понял, почему Мими называла его Проповедником. Глубокомысленная складка меж бровей, вечная насупленность делали его похожим на священника. Или на офицера армии конфедератов. Он казался погруженным в какое-то тяжкое раздумье, в мысли о чем-то высоком, нездешнем.
Потом он оставил меня с Паславичем, и я неизвестно почему почувствовал себя словно отданным на хранение, зарезервированным с какой-то тайной целью. Но я слишком устал и не хотел думать о том, что он там замыслил на мой счет. Паславич провел меня по дому, показал сад. Я глядел во все глаза на птиц в клетках, на сидевших в цветах колибри и игольчатые ладошки кактусов. Лежа в траве или стоя по краям дорожек, эти мексиканские идолы цепко держались в почве, впивались в нее, питаясь собственным соком, студя жадные свои зубы и языки в воздушной синеве.
Паславич был человеком кротким, но беспокойным и упрямым и являлся корреспондентом югославских газет в Мексике. Крайне сентиментальный и чувствительный, он тем не менее считал себя большевиком и старым революционером. Про таких говорят: «Слезы у них что вода». Паславича трогало буквально все, и слезы он лил с той же легкостью, с какой исторгает смолу сосновый ствол. Он играл на фортепиано Шопена и, исполняя «Marche Funebre», не забывал упомянуть, что тот написал его, будучи с Жорж Санд на Майорке, и она оказалась в море во время страшного шторма. Когда она вернулась, он сказал: «Я думал, ты утонула». Давя своими мексиканскими сандалиями на педали инструмента, он походил на императора Нерона, выступающего в очередной своей трагедии. Паславич обожал французскую культуру и жаждал приобщить меня к ней. У него была страсть просвещать и просвещаться. Так, он говорил: «Просвети меня насчет Чикаго, расскажи о нем», «Просвети меня насчет генерала Улисса С. Гранта, а я просвещу тебя по поводу Фонтенеля и его омлета с ветчиной. Таким образом мы обменяемся историями».
Он с жаром начал рассказывать:
– Фонтенель собрался в пятницу полакомиться омлетом с ветчиной, и тут началась страшная гроза с громом и молниями. Дело кончилось тем, что Фонтенель выбросил омлет за окошко и обратился к небесам со словами: «Seigneur! Tant de bruit pour une omelette»[196].
Он упоенно и четко, прикрыв веки, произносил французские слова, словно это какое-то откровение. Или же говорил мне:
– Людовик Тринадцатый любил играть в цирюльника и самолично брить своих приближенных с их согласия или же без него. А еще он любил разыгрывать предсмертные конвульсии и проводил ночи в одной постели с новобрачными. Вот что такое упадок и вырождение феодализма в его типическом проявлении!
Может, Людовик Тринадцатый и вправду являлся дегенератом и проявлением вырождающегося феодализма, но Паславич любил его за то, что тот был французом. После ужина он не давал мне уйти к себе, пересказывая беседы Вольтера с Фридрихом Великим или Ларошфуко – с герцогиней де Лонгвиль, Дидро – с некой юной актрисой и Шамфора уж не знаю с кем. Мне Паславич нравился, но гостить у него бывало порой нелегко. Мне следовало играть с ним в бильярд, сопровождать его в клуб на Уругвайской набережной, выпивать, когда ему приходила охота, а делать это в дневные часы я не любил – слишком живо напоминало Акатлу и проведенное за бутылкой текилы время. Но мы садились и пили вино, и нас ласкало тысячью лучей медное солнце, пробиваясь сквозь зелень листвы, и вулкан сладко дремал, укутанный снегом. Я был гостем, а гостям надлежит ладить с хозяевами и им не перечить. Я платил ему, просвещая насчет футбола и бейсбола, рассказывая об игроках и командах Высшей лиги и всяком таком прочем.
Между тем я поправился и окреп, и тут возник Фрейзер и выяснилось, для чего он держал меня в резерве.
– Тебе, может быть, известно, что ГПУ вознамерилось уничтожить Старика, – сказал Фрейзер.
Об этом я знал. В газетах писали, что виллу Троцкого обстреляли из пулемета, а Паславич сообщил мне вдобавок множество других подробностей.
– Ну вот, – продолжил Фрейзер, – а сейчас сюда прибыл некто по кличке Скунс, большой чин в их тайной полиции. Прибыл, чтобы руководить операцией.
– Какой ужас! И что вы предпримете для его защиты?
– Ну, вилла, конечно, укрепляется, и телохранитель к нему приставлен, но оборонительные работы еще не окончены. Силами одних полицейских тут не обойтись. Сталину непременно нужно его убрать, поскольку он является совестью и знаменем всего революционного движения.
– Почему ты со мной заговорил об этом, Фрейзер?
– В том-то все и дело. Есть план, который сейчас обсуждается. Старик мог бы сбить со следа ГПУ, разъезжая по стране инкогнито.
– Как это «инкогнито»?
– Тайно, Марч, не под своей фамилией. Он должен изменить и внешность – сбрить усы и бороду, состричь шевелюру и выдавать себя за туриста.
Я счел эту идею довольно странной. Все равно как Ганди переодеть в принца Альберта. И разве может великий, обладающий таким влиянием человек столь унизиться? Однако, несмотря на все сложности, которые я предвидел, идея произвела впечатление.
– И кто это придумал? – спросил я.
– Ну, пока это еще на стадии обсуждения, – пробормотал Фрейзер, что на профессиональном жаргоне революционеров должно было означать «тебе этого знать не следует». – Но я доверяю тебе, Марч, иначе не предложил бы участвовать.
– Господи, и в каком же качестве?
И он пояснил:
– Если Старик будет перемещаться по стране инкогнито, как турист, осматривающий достопримечательности Мексики, ему понадобится племянник-американец.
– И ты хочешь предложить это мне?
– С ним будут ездить двое – ты и одна девушка, из наших, муж и жена. Согласен?
Я представил себе, как стану колесить по стране в компании этой знаменитости, а нас будут выслеживать шпики. Нет, мне это не по плечу.
– Только никаких шашней с девушкой, – предостерег Фрейзер.
– Да как ты можешь говорить такое! Я даже в мыслях этого не держу. Я и от прежней своей любовной истории еще не очухался!
– Я просто предупреждаю на всякий случай, потому что Старик – человек строгих моральных принципов.
Фрейзер произнес это с таким видом, словно и сам придерживался строгих моральных принципов. «Ну, мне-то можешь баки не заколачивать», – подумал я, а вслух сказал:
– Он все равно на это не пойдет. Бредовая идея.
– Решать будет не он, а ответственные за его охрану.
Я полагал, что, судя по всему, внешность Троцкого – его визитная карточка. Эта его голова. Да он скорее положит ее на плаху и претерпит все мыслимые муки, чем позволит коснуться ее ножницами. Святой мученик. Вспомнилась история об Иоанне Крестителе и Ироде. Надо спокойно обдумать, готов ли я сам стать мучеником. В России у Троцкого имеется враг, который с большой охотой удружил бы ему, избавив ото всех и всяческих мук. Удружил убийством. Смерть повергает в ничтожество и обрекает на забвение. Успех – удел живых. Голос мертвого слабеет и постепенно замирает. А памяти нет места на этой земле, где господствуют сила и власть. Будущее за теми, кто выжил, и справедливо то, что есть. Все эти соображения быстро, одно за другим, пронеслись в моем мозгу.
– Тебе придется иметь при себе оружие. Не боишься?
– Я? Конечно, нет! – ответил я. – Насчет оружия я спокоен.
Я думал, нет ли в моей голове какого-то изъяна, дырочек вроде как в дуршлаге, если я не могу отказаться. Может, мне льстит это предложение возможностью постранствовать бок о бок с великим человеком, помчаться с ним как ветер по горным дорогам. Машина летит вперед на бешеной скорости. Дикие звери в страхе разбегаются. Земля бежит под колесами. Грозная Вселенная вращается вокруг нас. А он молчит, погруженный в глубокие думы о судьбах наций и всей планеты. Мы услышим тихий зов отринутого нами мира, а за нами тайно, крадучись, последует интернациональный сброд – убийцы всех мастей, только и ждущие своего часа, чтобы схватить нас.
– Иной раз приходится лишь удивляться, почему желающие сказать миру слово правды не обеспечат сперва свою безопасность.
– Это вредная, никуда не годная точка зрения, – возразил Фрейзер.
– Негодная? Ну, это я так, просто в голову пришло.
– Но ты согласен или нет?
– Ты считаешь меня подходящей кандидатурой?
– Нам нужен типичный американец.
– Думаю, что смогу заниматься этим некоторое время, – произнес я. – Если только дело не затянется.
– Мы рассчитываем на пару-другую недель. Только чтобы оторваться от Скунса и его подручных.
Он ушел, а я остался в саду, где в траве шныряли ящерицы, а раскаленные от зноя стены украшала роскошная пестрая кайма из сидящих наверху птиц, где серые, словно вулканический пепел, мексиканские боги утверждали извечную силу и жизнестойкость природы. На втором этаже Паславич играл Шопена. Теперь я думал о том, как ужасно сдаться убеждающей силе другого, ощутить ужас и безнадежность жизни, повинуясь не собственным чувствам, а сторонней указке и разделяя тем самым чужое отчаяние. Из всех видов насилия это, возможно, наихудшее: быть не таким, каков ты есть, чувствовать то, что тебе навязывают. Без мощной симпатии к насильнику чувство твое обречено, все утонет в отчаянии и захлебнется кровью. На балкон вышел Паславич в синем махровом халате и кротко осведомился, не хочется ли мне выпить.
– Хорошо, – согласился я, смущенный и встревоженный задуманным планом.
Но план провалился, чему я был очень рад. Ведь я мучился и не спал ночами, воображая, как станем мы метаться из города в город, то карабкаясь на горные кручи, то преодолевая пески пустыни.
Старик наложил вето на всю затею, и мне захотелось послать ему приветственное письмо, выразив восхищение проницательностью ума, но потом я посчитал, что было бы неэтично лезть в его секретные политические дела. Можно только представить себе, как он разъярился, услышав это их предложение!
И тем не менее в своей слабости и невозможности противостоять чужому напору я усмотрел влияние Мексики и решил вернуться в Штаты. Паславич одолжил мне сотню песо, и я купил билет до Чикаго. Он был очень расстроен моим отъездом и многократно уверял по-французски, как сильно ему будет меня недоставать. Разумеется, я вторил ему подобными же уверениями. Человеком он был очень и очень неплохим. Таких еще поискать.
Глава 21
По пути из Мехико в Чикаго я сделал крюк – совершил еще одну, побочную, поездку. Из Сент-Луиса отправился в Пинкнивилль, чтобы после долгих лет разлуки повидаться с братом Джорджем. Он был теперь совсем взрослый – огромный неуклюжий верзила. Темные тени под глазами на белокожем лице свидетельствовали, что и он, на свой лад, вел борьбу, на которую обречен всякий отстаивающий право на жизнь. Все мы в свое время оставляем привычный круг и пускаемся в одинокое плавание, в путь, полный поражений в борьбе с самым страшным противником, с самим собой, в тайном противостоянии, протекающем у одних в уединении темного, как внутренность горы, чертога, а у других – в гулком полуподвале, как это было у Джорджи.
Но красоту свою он сохранил: ведь в детстве он был красивым ребенком. Рубашка по-прежнему небрежно пузырилась у него на спине, а голова с золотистым ежиком волос походила на мохнатый плод каштана. Я с гордостью видел, что крест свой он несет с достоинством. Его выучили на сапожника. Грохочущий автомат с его дисками и округлыми щетками он не освоил, шить обувь вручную тоже не смог, зато мастерски ставил набойки и менял подошвы. Работал он в подвальном помещении под террасой, достаточно просторной, поскольку дом находился в глубинке, которая могла уже считаться Югом и здания там строились по-южному – огромные, деревянные, покрытые белой штукатуркой. Пыльное оконце его подвала оплетал виноград, и свет здесь имел зеленоватый оттенок. Я застал его склонившимся над колодкой; во рту Джордж держал гвозди, которые по очереди вгонял в подметку.
– Джордж! – вскричал я, быстро оглядывая этого уже совершенно взрослого мужчину. Он сразу же узнал меня, вскочил – радостный, светлый – и, в точности как раньше, воскликнул гнусавым своим голосом:
– Привет, Ог! Привет, Ог!
Такие повторы слов обычно переходили у него в вопли, и я поспешил к нему, поскольку сам он навстречу мне не двинулся.
– Ну, как живешь, старичок? – Я притянул его к себе и положил голову ему на плечо.
Он был в синей рабочей спецовке, рослый, белый и чистый, за исключением рук. Глаза, нос и слабый рот его как будто смазанного недоразвитого лица остались прежними – глупо-простодушными. Меня тронула его незлобивость, абсолютное неумение оскорбляться на невнимание и помнить обиду: увидел меня – и уже счастлив!
Его никто не навещал года три-четыре, поэтому я получил специальное разрешение провести с ним целый день.
– Ты помнишь, Джорджи, – спросил я, – «Баба и Мама, Саймон и Винни»? Помнишь?
С тихой улыбкой он повторил за мной эти имена – слова песенки о том, как все любят Маму, которую напевал в детстве, труся вслед за собакой вдоль забора с колючей проволокой. В слюнявом его рту сверкали белые зубы, ровные, хотя острые клыки и выступали вперед. Я взял его за руку, которая теперь была больше моей, и мы пошли прогуляться по территории.
Стояло начало мая, и дуб уже распускал свои темные крепкие почки; земля, покрытая густым ковром одуванчиков, окутывала нас густыми испарениями. Мы шли вдоль ограды, поначалу казавшейся мне простым забором, но вдруг меня ударила мысль, что Джордж – заключенный, которому никогда отсюда не вырваться. Бедный Джордж! И я без спроса вывел его наружу, за территорию. Он глядел себе под ноги, будто удивляясь им, шагающим неизвестно куда по незнакомой дороге, и ступал очень осторожно, потому что боялся. В лавочке на углу я купил ему пакетик зефира. Пакетик он взял, но зефир есть не стал, а сунул подарок в карман. Глаза его беспокойно бегали, и я сказал:
– Ладно, Джордж. Идем обратно.
Он тут же успокоился.
Едва услышав обеденный гонг – слабый, как колокольчик в детском мышином цирке, он, приученный к дисциплине, направился в увитую зеленью столовую. Обо мне он забыл. Мне пришлось его догонять. В столовой он взял поднос, и мы стали есть, как и другие, сидевшие поодиночке, скребущие свои миски или замкнутые, молчаливые, тянущие к раздаче щербатые кружки.
Можно строить любые, самые радужные планы ухода за такими существами: одевать их, кормить, укладывать в уютные постели – чего уж проще. Хотя, похоже, все это ни к чему.
Остаток пути я размышлял над тем, что надо все-таки чем-то помочь Джорджу, что-то для него сделать, нельзя же допустить, чтобы вся его жизнь прошла подобным образом. И еще я думал, как легко мы цепляемся за любой предлог, позволяющий устранить из своей жизни вот таких несчастных: заключенных в тюрьмах, калек, сирот, слабоумных или просто стариков. И решил, навестив Маму, пойти к Саймону и поговорить с ним о Джорджи. Ничего конкретного предложить я не мог, но убеждал себя, что у Саймона есть деньги и, следовательно, он должен знать, как ими распорядиться. Да и Чикаго у меня был связан с Саймоном, и, возвращаясь туда, я думал о нем и хотел его повидать.
Из одного приюта я сразу же направился в другой – уже чикагский, но как же различались эти два заведения! Теперь Мама жила уже не при кухне, а имела нечто вроде квартирки с персидским ковром на полу и шторой на окне. Я позвонил, что еду, и она ждала в дверях, опираясь на свою белую трость. Чтобы не испугать, я окликнул ее еще издали. Она покрутила головой в разные стороны, ища меня, и с горькой радостью отозвалась, назвав мое имя. На розовом длинном лице над ободком тускло-черных очков взметнулись вскинутые брови – она словно силилась разглядеть меня своими незрячими глазами. Потом она поцеловала меня и шепнула:
– Ой, какой же ты худой! Почему ты такой худой?
И, тоже худая, высокая, ростом почти с меня, повела к себе вверх по черной лестнице, пропахшей отварной рыбой, и это навевало воспоминания о доме, детстве и тепле нашей кухни, где мы сидели с Мамой у очага.
На комоде были разложены все мои открытки, которые я посылал ей из Мексики. Чтобы пришедшие видели. Но кроме инспектора и его жены, ненавидевшей Саймона, кто мог к ней прийти? Только если Анна Коблин изредка заглядывала. Или Саймон собственной персоной. Он заезжал, смотрел, как она устроилась в этой своей вполне буржуазной гостиной, и оставался доволен. На запястье у Мамы красовался серебряный браслет, она носила высокие каблуки и имела радиоприемник с металлическим зигзагом на рупоре. Когда Бабушка Лош в Нельсоновском приюте надевала свой лучший туалет – одесское черное платье, это было лишь слабым подобием Маминого стиля и ее нынешнего благополучия. Вот как подвели Бабулю ее сыновья в обход закона и не имея понятия о приличной жизни. Но и Маме непросто было соответствовать уровню благодеяния, оказанному ей Саймоном и Шарлоттой. Особенно Саймоном. Ведь он так беспокоился об этом. Открывал ее шкаф, проверял вещи – в порядке ли они, не пропало ли что с вешалки. Я-то знаю, как Саймон умел благодетельствовать, – только держись!
А может, это густой и пряный рыбный дух, пахну́вший на меня словно из прошлого, вызвал приступ критицизма по отношению к настоящему, заставил преувеличивать трудности Маминого существования и породил смутное подозрение, что и ковер на полу, и шторы на окне являлись лишь украшением клетки или тюремной камеры. Более того, возможно, это целиком моя вина, что и Джорджи, и Мама показались мне арестантами, и я огорчился и устыдился – ведь, в то время как я свободно разгуливаю повсюду, они сидят в четырех стенах.
– Повидайся с Саймоном, Оги, – попросила Мама. – Не сердись так на него. Я и ему сказала, что он не должен сердиться.
– Хорошо, Мама, непременно, как только найду жилье и начну нормальную жизнь.
– А чем ты думаешь заняться?
– Ну, чем-нибудь интересным.
– Интересным? Тебе есть на что жить?
– Странный вопрос! Я здесь, я живу – значит, есть на что!
– Но почему ты такой худой? А одет ты хорошо – я пощупала материал.
Еще бы не «хорошо», когда Тея угрохала на это целую кучу денег!
– Оги, не тяни, позвони Саймону пораньше. Он тоже очень ждет тебя. Он говорил. И просил сказать это тебе. Ты у него с языка не сходишь.
Саймон и вправду меня ждал. Едва услышав по телефону мой голос, он закричал:
– Оги! Где ты находишься? Оставайся на месте! Я сейчас подъеду и заберу тебя!
Я звонил из автомата возле моего нового дома, который размещался неподалеку от прежнего, в Саут-Сайде. Саймон тоже жил поблизости и уже через несколько минут подъехал ко мне в черном «кадиллаке». Сверкая драгоценным блеском и снаружи и внутри, красавец автомобиль бесшумно и мягко подкатил к тротуару. Саймон кивнул, и я влез в машину.
– Мне придется тут же вернуться, – сказал Саймон. – Я даже рубашку не надел. Только накинул пальто и нацепил шляпу. Ну-ка дай я на тебя погляжу!
Однако глядеть он особенно не стал, озабоченный скорейшим возвращением.
Сидя за рулем, он правил легкими, как у фокусника, движениями, касаниями ухоженных пальцев, нажатием на какие-то сверкающие, подобно драгоценным камням, кнопки и на руль, по-видимому, агатовый. Казалось, машине его присутствие необязательно – она способна идти и сама. Думаю, Саймон сожалел о нашей ссоре из-за Люси и Мими. Я больше не сердился на него, но был настороже. Саймон погрузнел. Светлое пальто реглан с коричневыми пуговицами, распахиваясь, обнажало тугой голый живот. Лицо тоже стало шире и погрубело – властный лик аристократа. Его мясистость не излучала света, как, например, у миссис Клейн, чье лицо тоже расплылось, стало по-китайски лунообразным, но при всей жирной восточности в чертах ее была какая-то светлая прозрачность. Впрочем, я понял, что осуждать Саймона после столь долгой разлуки не могу. Как бы он там ни вел себя в прошлом или собирался вести в будущем, при встрече я в ту же секунду опять его полюбил. Ничего не поделаешь. Это было сильнее меня. Мне хотелось вновь иметь брата. И зачем бы он так прискакал, если бы и сам не хотел того же?
Но пока что он желал знать о моем житье-бытье в Мексике, о чем рассказывать я вовсе не собирался.
– Ну, чем ты там занимался?
– Любил одну девушку.
– Вот как? А еще чем?
Я не стал говорить об орле, о своих неудачах и уроках, которые оттуда вынес. Хотя, может, и стоило. Ведь он, так или иначе, мысленно осуждал меня за мою торопливость и импульсивность, за мою обидчивость, так что я потерял бы, сообщив ему факты? Но меня удержали какие-то высокие соображения. Жалость к чувству, оказавшемуся столь кратковременным. Ну осудил бы он меня, что из того? Пусть. Разве я не потерпел крах, не вернулся со шрамами, раной в душе и травмой головы, беззубый, разочарованный, потерявший всякую надежду и так далее? И так ли уж трудно было мне сказать: «Вот, Саймон, видишь, как все у меня складывается»? Ан нет: я ответил ему, что ездил в Мексику по одному очень важному делу.
Тогда он стал рассказывать о себе. Он приумножил свой бизнес и продал его с большой выгодой. Не желая вести общих дел с Магнусами, он выбрал себе другое поле деятельности и преуспел. Он сказал:
– Я, конечно, имею нюх и в делах толк знаю. Ведь начал-то я все в разгар Депрессии, когда, казалось бы, всякий бизнес должен рухнуть. А вот поди же!
И он поведал, как купил на аукционе старый больничный корпус и переделал его в многоквартирный дом. За полгода он выгадал на этом пятьдесят тысяч баксов, а потом организовал управляющую компанию для новых владельцев и возглавил ее. А еще у него была большая доля в испанском кобальтовом руднике. Руду они продавали не то в Турцию, не то еще в какую-то страну Ближнего или Среднего Востока. Он имел предприятие по изготовлению чипсов и торговал ими на нескольких железнодорожных вокзалах. Даже Эйнхорн мог только мечтать о таком размахе. Его оборот был куда как меньше.
– Каков, по-твоему, сейчас мой капитал?
– Сотня косых?
Он улыбнулся:
– Бери выше. Если скоро не перевалит за миллион, значит, я не в ладах с арифметикой!
Это произвело на меня впечатление, да и на кого бы не произвело? И он, конечно, это увидел. И тем не менее, обратив ко мне свое властное лицо и потемнев голубыми глазами, вдруг спросил:
– Оги, ведь ты же не считаешь себя лучше из-за того, что у тебя нет денег, а у меня они есть, правда?
Это меня рассмешило, и, возможно, даже больше, чем того заслуживало.
– Какой странный вопрос ты задаешь! Разве это возможно? С чего бы мне так считать? А если бы и считал, что тебе до этого! – И добавил: – По-моему, вполне естественно, что каждый хочет обскакать ближнего. Я был бы только рад, если бы и мне удалось разбогатеть.
Я не сказал, что мечтаю хорошо жить не в плане обеспеченности и деньги для меня вовсе не главное.
Мой ответ его устроил.
– Ты зря тратишь время, – сказал он.
– Знаю.
– Надо брать быка за рога. Хватит волынить. Ты уже не мальчик. Даже Джордж, и тот стал сапожником!
Я уже говорил, что восхищался, с каким достоинством нес Джорджи свой крест. Хорошо бы и мой крест проступил так же четко, чтобы кончились эти бессмысленные блуждания. Я не считал себя лучше Саймона. Ни в коем случае. Будь во мне эта бесшабашная веселая уверенность, он мог бы позавидовать. А так – чем тут хвалиться?
Уверенно и властно он вел машину, нажимая на каучук акселератора модным остроносым ботинком. Машина – как гордый конь под королевским штандартом, и Саймон – его хозяин, автомобильный властитель, столь же могущественный, владеющий той же мощной темной силой. Чем плохо властвовать в мире машин? И к чему стремиться, если не к этому? Я не слишком-то гордился собой и своим тяготением в какие-то иные, не совсем понятные высшие сферы, к другому, независимому, существованию. Не обладая выдающимися качествами, которые для этого требуются, я не достиг больших успехов и не прославился этой своей особостью, поскольку не был предназначен для схватки с Аполлионом[197], мохноногим чешуйчатым чудовищем, и в отличие от Жана-Жака на пути в Венсен не оправдывал собственную скверну, считая первопричиной ее язвы общества, уродующего изначально добрую и светлую мою природу. Я не мог похвастаться какой-либо исключительностью, да и кто я такой на самом деле, чтобы столь долго колебаться и упорствовать? Единственным доводом в мою защиту могло быть лишь то, что независимости и самостоятельности я искал не только ради себя самого.
Но, Боже мой, зачем такая высокопарная серьезность! Она пристала скорее избранным: у всех свои горести, и всем приходится туго, но лишь избранные способны говорить об этом просто и здраво.
– Так с чего ты собираешься начать? Чем займешься?
– Хотел бы я это знать. Единственное, в чем я уверен: не надо спешить с выбором. Решение должно быть взвешенным.
– Человек без определенных занятий обычно не вызывает доверия. И винить людей за это трудно.
Он подъехал к дому и, подрулив к обочине, вылез из «кадиллака», предоставив его заботам швейцара. Взлетев вверх на бесшумном лифте, мы очутились в мраморном великолепии его квартиры. Едва открыв дверь, он крикнул прислугу и распорядился о яичнице с ветчиной, и немедленно. Держался он величаво, говорил повелительно – настоящий король Франциск, возвращающийся с охоты. Он громогласно отдавал приказы, понукал, одергивал и призывал к порядку – не столько спектакль, затеянный для меня, сколько обычная его манера поведения. Кругом были ковры, напольные лампы, какие-то скульптуры в человеческий рост, стены в обшивке из красного дерева, комоды, ломившиеся нижним бельем и рубашками, полки, уставленные обувью, за раздвижными дверями ниши с рядами пальто и костюмов, особые отделения для перчаток, носков, для флаконов с одеколоном, бесконечные шкафы и шкафчики, ящички, бра по углам и душ Шарко. Он удалился в ванную, я же отправился в гостиную, где увидел стоявшую на полу громадную китайскую вазу. Придвинув стул, я встал на него и, осторожно приподняв крышку, посмотрел, что там внутри, но увидел лишь обратную сторону каких-то драконов и диковинных птиц. На блюдах лежали сладости. Прохаживаясь по гостиной в ожидании принимавшего душ Саймона, я жевал кокосовое драже и абрикосовый зефир. Потом мы сели за потрясающий круглый стол с мраморной столешницей на стулья, обитые красной кожей. Мраморный круг столешницы обрамлял металлический обод с резьбой в виде павлинов и амурчиков. Из сверкающей белоснежной кухни вынырнула служанка с яичницей и кофе. Рука Саймона с кольцами на пальцах пощупала чашку – достаточно ли горяча. Подобно какому-нибудь сибаритствующему итальянскому аристократу он был взыскателен, строг и зорко следил за качеством всех продуктов.
Поднимаясь на лифте, я не обратил внимания на этаж. Теперь же, заглянув после завтрака в одну из громадных, всю в коврах комнат, темную, как стоящий на станции пульмановский вагон со спущенными шторками, я, подойдя к окну, отдернул занавеску и увидел, что находимся мы на двадцатом этаже. С момента возвращения у меня еще не было случая полюбоваться Чикаго. И вот он передо мной, вид с высоты из окна на запад – серый путаный городской клубок, перетянутый черными ремнями рельсов, гигантский, исходящий паром своей стряпни промышленный котел, источающий миазмы и грохот, сотрясающий воздух, скопище домов на разных стадиях их возведения или разрушения, вплоть до полного сноса и превращения в голую пролысину, игралище страстей – мощных или мелких, и кладезь замыслов и устремлений, до времени потаенных и загадочных, как сфинксы, но ждущих своего часа и копящих силы для прыжка. Однако грохот не долетал сюда, и здесь царила тишина, страшная, как невозможность немого выговориться.
Заглянул Саймон, искавший меня, и воскликнул:
– Эй, какого черта ты торчишь в темной комнате? Идем-ка, сегодняшний день мы проведем вместе!
Он хотел, чтобы я окунулся в его жизнь и вошел во вкус. Надеялся, что я отыщу в ней нечто приятное, способное принести мне пользу в будущем.
– Только погоди минутку, – сказал он. – Что это на тебе за клоунский наряд? Нельзя идти на люди в таком виде!
– Знаешь, это мне специально подбирал мой приятель. И пощупай материю. Ничего плохого не вижу в своем костюме.
Но Саймон даже слушать не стал – стащил с меня пиджак, бросив:
– Раздевайся!
Он нарядил меня в серый фланелевый двубортный костюм, в высшей степени элегантный. Поистине мой удел – оставаться ведомым по части стиля. Все прочее он тоже заставил меня сменить, дав мне роскошное белье, шелковые носки, новые ботинки; старую мою куртку, немного залоснившуюся на локтях, он велел служанке вычистить и отослать мне на дом, а все прочее с меня – уничтожить. Вещи мои полетели в огонь. Я вытер лицо платком с монограммой, теперь перешедшим в мою собственность, и пошевелил пальцами в новых узких ботинках, приноравливаясь к непривычной обуви. В довершение всей этой метаморфозы он выдал мне пятьдесят долларов. Я попытался отказаться, но язык прилип к гортани.
– Что ты мямлишь? Перестань! Глупости какие! Быть в таком костюме и без гроша в кармане – никуда не годится! – Его карманные деньги скреплял золотой массивный зажим, и все банкноты были новенькие, хрустящие. – А теперь поторапливаемся! У меня есть дела в офисе, а Шарлотта просила встретиться с ней в пять.
Он позвонил вниз – вызвал «кадиллак», и мы помчались как ветер, не останавливаясь и почти не замедляя хода, в этом его роскошном автомобиле под звуки музыки, несшейся из радиоприемника.
В офисе он, подобно парламентарию, не снимал шляпу и вел телефонные переговоры, вороша бумаги на столе и иногда сбрасывая их на пол носками своих ботинок из крокодиловой кожи. Он заключал сделку: покупал в Бразилии макароны и продавал их в Хельсинки. Потом переключился на какое-то оборудование для горных работ из Садбери, Онтарио, – его запросила индокитайская компания. Пришел племянник министра с предложением насчет брезента. За ним явился ловкого вида делец, заинтересовавший Саймона выгодной поставкой из Манси, Индиана, конфискованной ткани в кусках. Саймон купил ткань и продал ее на подкладку владельцу фабрики по пошиву кожаных курток. Все это он проделывал, не прерывая телефонных разговоров, ругаясь, задираясь и отпуская колкости, меча громы и молнии направо и налево, но беззлобно – просто таков был его стиль, а громы и молнии он перемежал шутками.
Затем мы поехали в его клуб пообедать, но опоздали – обед уже не подавали, и Саймон направился в кухню ругаться с метрдотелем. Увидев на блюде жареное мясо, он отщипнул кусочек хлеба и, обмакнув его в подливу, стал есть, испортив блюдо крошками. Возмущенный служитель выразил свое негодование. Саймон огрызнулся в ответ и с дьявольским хохотом заявил:
– Будешь знать, как меня не обслуживать, мерзавец!
В конце концов нас накормили, и Саймону моментально стало скучно.
Мы перешли в казино, где он втиснулся между игроками в покер. Его встретили неприветливо, но воспротивиться вторжению никто не решился.
– Подвинься, Кучерявый! – сказал он одному совершенно лысому игроку и сел. – Это мой братец, – продолжил он, словно приглашая всех полюбоваться на мой элегантнейший серый костюм и пристегнутый к рубашке крахмальный воротничок.
Играя, он то и дело поворачивался ко мне, давая характеристики присутствующим, не слишком понижая голос:
– Видишь этого мужика в синем костюме? Вот этого, Оги, с сигарой в зубах? Он юрист, давно не практикует, а контору имеет, чтобы никто не подумал, будто ему дали отставку. На пропитание зарабатывает картами. Если все откажутся с ним играть, то жить ему придется на пособие. И жена его того же поля ягода. Заядлая картежница. Играет по шикарным отелям – то тут, то там. А у этого прозвище – Бандит. У его отца колбасная фабрика, а сам он Гарвард, видите ли, окончил. Будь я на месте его отца, не видать ему Гарварда как своих ушей! Он бы у меня кишки фаршем набивал! Сукин сын, вот кто он такой! Холостяк, своих сыновей нет, так он к чужим лезет. Пристал к одному морячку, и тот ему по морде съездил. А вот Руби Раскин – хороший парень: своего старика отца, который в тюрьме Джолиет срок отбывает, что ни месяц, обязательно навестит. Поджог-то они вместе делали, только Руби от наказания улизнул и отец отдувается за обоих.
Те игроки, что не бросали на Саймона злобных взглядов и не хихикали злорадно, казалось, затаили дыхание. Дело явно шло к потасовке.
Затем он возгласил:
– Слушайте, вы, недоумки! Советую вам глаз не спускать с моего братца. Он радикал и только-только из Мексики! Давай, Оги, скажи им, когда там у вас назначена революция, чтоб всем им по камню на шею – и в сточную канаву!
Он выиграл большой кон, наверно, потому, что другие были слишком деморализованы, чтобы играть, и с видом победителя отошел от карточного стола.
Я сказал ему:
– Слушай, они же уже на стенку лезут от злости. Зачем ты заставляешь их тебя ненавидеть?
– Потому что я их ненавижу. И хочу, чтобы они это знали. Плевать мне на ненависть каких-то прыщей! Вошки гнусные! Я их презираю!
– Зачем же тогда вступил в этот клуб?
– А почему бы и не вступить? Приятно же быть членом клуба!
После в баре, на обитой зеленым доске, он резался в «двадцать шесть» на сигары. Бросая в чашку кости, он опять выиграл и, засовывая часть выигрыша мне в нагрудный карман, предложил:
– Давай-ка съездим в парикмахерскую. Тебе это необходимо, а я так просто обожаю парикмахерские!
Мы припарковались возле «Палмер-хауса», где у них такие чудные кресла с высокими, как на епископском троне, спинками. Когда покончили со стрижкой, бритьем, горячими салфетками, паровыми ванночками и маникюром, было уже пять часов, и мы как ужаленные кинулись к машине и на запрещенных поворотах стремглав помчались к Шарлотте. Она очень разозлилась, что ее заставили ждать, и стояла в своем костюме мрачная, красивая и грозная. Заметив Саймона, она мгновенно начала осыпать его упреками:
– Саймон! Где ты был? Ты знаешь, который час?
– Прекрати сейчас же! – прервал он ее поток. – Здесь мой братик, ты его два года не видала и, вместо того чтобы поздороваться, начинаешь зудеть!
– Как поживаешь, Оги? – бросила она не столько приветливо, сколько решительно и запальчиво, обратив наконец взгляд к заднему сиденью. – Как тебе понравилась Мексика?
– О, чрезвычайно понравилась.
Одета она была по последней моде и выглядела бы очень привлекательно – весь ее властный облик: упрямый лоб, твердый рот, – если бы не выражение крайнего нетерпения и досады, которое она всячески старалась скрыть. Но все ее уловки оказывались тщетными. И конечно, Шарлотта сразу увидела, что на мне костюм Саймона. Не то чтобы она возражала против такого рода вещей, но не оставляла их без внимания. Недовольный, осуждающий, резкий тон ее заставлял почувствовать себя ответчиком перед строгим судьей. С ней следовало держать ухо востро и не говорить лишнего. В общем, желаемого впечатления она, так или иначе, добилась, и в ней, внушительной, красивой, в этом своем костюме с меховой отделкой, несмотря на помаду и намазанные ресницы, было что-то от судебного пристава, пришедшего по мою душу эдакого ловкого пирата, larron de mer[198], не слишком готового держать ответ за свои беззакония.
Раздражало ее в основном то, что, не имея ни гроша за душой, я вроде бы без всякого смущения пользовался и наслаждался привилегиями людей богатых, что подобное меня не тяготило и не беспокоило. Разумеется, это было не так, а беззаботность моя являлась всего лишь видимостью, одной из многих. Однако ей хотелось, чтобы я чувствовал себя виноватым. Или хотя бы казался им.
За ужином я попытался поговорить с Саймоном насчет Джорджи, но не получилось. Саймон отмахнулся:
– Не морочь мне голову дополнительными проблемами! Джорджи – в порядке. Чего ты хочешь?
– Как можно беспокоиться о брате, когда и собственная жизнь еще не определилась? – удивилась Шарлотта. – Так и до бродяжничества докатиться недолго.
– Угомонись! – окоротил ее Саймон. – Уж лучше бродяга, чем муж твоей кузины Люси, дядюшкин зять. И оставь Оги в покое. Никаким бродягой он становиться не хочет. Просто немного замешкался в поисках пути.
– У тебя зуб сломан, – сказала Шарлотта. – Или два? Как это могло случиться, Оги? И выглядишь ты кошмарно, ты…
Она бы продолжила отчитывать меня, но раздался звонок и служанка впустила посетителя. Шарлотта осеклась и замолчала. Позже заглянув туда, я едва различил в темноте какую-то женскую фигуру. Я прошел в комнату, желая разглядеть, что это за бробдингнегская[199] великанша. Ба, так это же матушка Шарлотты! Миссис Магнус сидела возле большой китайской вазы, но не казалась маленькой в сравнении с ней. Даже в полумраке ее яркий румянец, пышущее здоровьем красивое лицо, черные как смоль, заплетенные в косу волосы, орлиный нос и солидные габариты не оставляли равнодушным.
– Почему вы сидите здесь в темноте, миссис Магнус? – осведомился я.
– Приходится, – коротко отвечала она.
– Но почему?
– Потому что мой зять не желает меня видеть!
– В чем дело? Что случилось? – Я тут же бросился к Шарлотте и Саймону.
– Саймон отругал ее, – пояснила Шарлотта, – за то, что она очень дешево одевается.
– Ну да, – сердито подхватил Саймон. – Носит платья, которые двадцати долларов не стоят! Ходит жалкая, как кляча старьевщика, а у самой полмиллиона!
Вняв моим увещеваниям, Шарлотта привела мать и усадила с нами за стол. Мы ели вишни и пили кофе. Шарлотта перестала меня мучить. Саймон же дулся на миссис Магнус из-за ее коричневого платья. Он делал вид, будто читает газету, совершенно игнорировал тещу – с момента ее появления в комнате он не произнес ни слова – и вдруг резко заметил, а я почувствовал, что в нем проснулся черт:
– Ну что, скупердяйка несчастная, все еще скупаешь старье у привратницы?
– Оставь мать в покое, – резко оборвала Шарлотта.
Но Саймон внезапно потянулся через стол, опрокинув кофейные чашки и рассыпав вишни, и ухватил тещу за ворот; просунув руку в вырез ее платья, он резким движением порвал материю чуть не до пояса. Показались ее перетянутые розовым лифчиком необъятные мягкие груди. Так странно и страшно было их вдруг увидеть! Прикрывая грудь рукой, она не столько вопила от возмущения, сколько хохотала. Как она любила Саймона! И он это знал.
– Спрячь их, спрячь! – задыхался от смеха Саймон.
– Дурак ненормальный! – вскричала Шарлотта и бросилась за пальто для матери. Возвратилась она с улыбкой. Мне показалось, что сцена эта всем доставила удовольствие.
Саймон выписал чек и вручил его миссис Магнус.
– Вот, – сказал он. – Купи себе что-нибудь и больше не приходи сюда одетая как уборщица!
Подойдя к ней, он поцеловал ее куда-то в косу, а она обхватила его голову и с лихвой, два за один, возвратила долг поцелуями. При этом оба благодушно посмеивались.
Я навестил Эйнхорна, который показался мне поседевшим и осунувшимся. Чувствовал он себя неважно. За время моего отсутствия побывал в больнице, где перенес операцию на простате. Тем не менее от дел не отошел, о чем свидетельствовало обилие специальной литературы, вырезки из газет и развешанные вокруг фотографии. Среди прочих на видном месте висел снимок Председателя. Вот человек был! Какое красивое, значительное лицо, и этот достославный некролог под ним! Тилли уехала куда-то с внуком, и Милдред, ставшая теперь Эйнхорну еще ближе, была при исполнении. В своих высоких и прочных ортопедических ботинках она стояла на страже, бдительно охраняя новый, находившийся недалеко от старого, кабинет Эйнхорна. В глазах ее был вызов и словно приглашение к поединку. Нет уж, увольте, только не я. Она начала седеть. Сам же Эйнхорн стал уже совсем белым, отчего глаза его казались еще темнее. Увидев на мне подаренный Саймоном двубортный костюм, он сказал:
– Ну, дела у тебя, Оги, несомненно, пошли на поправку!
В доме пахло затхлостью. Книги были в беспорядке и едва не валились с полок. Запыленные бюсты великих людей подпирали потолок. Черные кожаные кресла выглядели прилично, но обветшали.
Эйнхорн стал жаловаться на Мими Вилларс – мол, она губит его сына.
Сама же Мими отзывалась о старике еще более категорично – не могла ему простить отношения к Артуру.
– Я тебе вот что о нем скажу, – говорила она. – Уж очень он собой доволен. И так себя рекламирует – сил нет! Посрал – событие; почему нет в газетах? Понятно, что всем нам тщеславия не занимать, и вообще именно оно заставляет мир вертеться. А может, вовсе и не оно, а недальновидность, близорукость какая-то, что ли, словно у того, кто с пулей в башке заботится о шляпе, достаточно ли она ему идет! А у другого – все мысли о субботней вечеринке, ну и так далее. Но всему есть предел, знаешь ли. Надо хотя бы понимать, что ведешь себя черт-те как! Ведь этот старикан желает только одного – гордиться Артуром, чтобы тот его прославил! А вот помочь сыну – так на это его нет! Гроша не потратит! У денежных родителей, которые детям не помогают, я бы эти деньги отняла! Пусть нищенствуют! Моя бы воля, сидеть бы ему на паперти с протянутой рукой и мисочкой для подаяния! А ведь дед-то, между прочим, все деньги Артуру оставил. Значит, знал своего сынка и не очень-то ему доверял. Артур сейчас хочет закончить книгу. Это великое произведение! Я в этом твердо уверена. Нельзя же кончать книгу и одновременно работать! Разве можно этого от него требовать!
Деньги у Эйнхорна были, но благосостояние его Мими преувеличивала. Однако я с ней не спорил и ее не разубеждал. Я и сам порядком охладел к Эйнхорну – с того времени как, вернувшись из Буффало, застал семью в полном разгроме, а он настраивал меня против Саймона, мои теплые чувства к нему несколько поубавились. И если уж говорить откровенно, свою роль тут сыграло и настойчивое предупреждение, не раз слышанное мной от него и Тилли, – не надо, дескать, мне чего-то от них ждать, поскольку все, что у них есть, пойдет Артуру. Я понял тогда, что к людям они равнодушны, а теперь и друг к другу не расположены – перегрызлись между собой. Так что, может быть, настал и мой черед лишить их своего расположения.
– Конечно, – продолжала Мими с прежней своей едкой горечью, – у меня теперь есть работа, и работа хорошая, но это теперь, а прошлой зимой я свалилась с гриппом, работать не могла, а тут еще Оуэнсы отказали нам от квартиры, вышвырнули на улицу, потому что платить было не из чего. Нас приютила тогда моя подружка в Дорчестере. Но спать нам с Артуром пришлось на одном диване, другого места не было, а я грипповала. Артур тоже мучился, не высыпался, так что утром, когда подружка убегала на работу, он сразу же ложился в ее постель. Дело кончилось тем, – Мими издала свой характерный смешок, – что я велела ему все-таки поискать работу. Он обещал попробовать и однажды встал утром в восемь, а в десять – вернулся. Сказал, что нанялся в отдел игрушек «Вайболд», а условия работы объяснят позже. Наутро он ушел в девять и к одиннадцати был дома. Сообщил, что ему все рассказали и показали, но, прежде чем приступить, он хочет закончить очень важную главу – о Кьеркегоре, кажется, это все как темный лес!
На следующий день в половине девятого он отправился на работу, а к полудню его уже уволили! Охранник велел поднять бумажку с пола, а Артур ему: «Можешь и сам поднять, не развалишься!»
Потом и Артур подхватил заразу и слег с гриппом. Тогда уже мне пришлось уступить ему диван. Но все равно, – сказала она, – я его люблю. С ним не соскучишься. И чем тяжелее нам приходится, тем больше значат для меня наши отношения. Ну а ты-то как? – Она зорко вглядывалась в меня, потемневшего на мексиканском солнце, постаревшего ото всех своих переживаний и перипетий, заключительным аккордом которых стала проломленная башка и полный крах в истории с Теей – страсть, выгоревшая дотла и оставившая после себя только прах и пепел.
Что ж, ведь меня предупреждали. Падилла, например, сказал мне при встрече:
– Господи, Марч, ну а на что другое ты мог рассчитывать, отправившись туда, да еще с этой твоей любительницей птиц? С девицей, которая ловит змей и уж не знаю, кого там еще! Удивляться не приходится. Понятно, почему ты вернулся таким. Не хочу растравлять твои раны, но мне кажется, ты получил по заслугам.
– Ну а что мне было делать, Мэнни? Я же любил ее!
– А разве любовь должна быть обязательно гибельной и вконец извести человека? В таком случае – на кой она нужна?
– Ты прав. Но дело в том, что я не любил ее в должной мере. Мое чувство было с червоточиной, чего-то в нем не хватало. Ему следовало бы быть более цельным и чистым. А все потому, что во мне есть какой-то изъян.
– О, дружище, знаешь, что я тебе скажу? – оборвал меня Падилла. – Ты слишком склонен во всем винить себя, и по причине не самого высокого свойства – из гордости и желания получить слишком много. Почувствовав, что чего-то не хватает, ты начинаешь угрызаться виной. А все это – одно воображение. Сейчас ведь как? Сейчас весь мир занимается тем, что исследует степень падения человека – насколько он может быть плох, – а вовсе не тем, насколько он может быть хорош и способен ли стать лучше. Ты в этом смысле отстаешь от времени, идешь не в ногу с ним, плюешь против ветра. Ты мог бы по крайней мере признать, как все плохо. Но и этого не делаешь. Кончай всю эту бодягу и возвращайся в университет.
– Наверно, я так и поступлю. Но еще не укрепился в своем решении.
– Так укрепляйся поскорее. По вечерам перед сном. Умеешь делать два дела одновременно?
Почти то же самое говорил мне Клем Тамбоу. Он уже готовился получить степень и выглядел очень солидным и взрослым – усы, сигара. Одевался он подобно журналистам из бедных газет, костюм его пах чисткой и чем-то очень мужским и холостяцким.
– Ну, большой мальчик, – сказал он мне при встрече, – вижу, что ты все такой же, каким был до отъезда.
Мы с Клемом понимали, как любим друг друга и сколько у нас общего – хорошие незлобивые парни, простые, что называется, соль земли, умеющие сочувствовать людскому горю и сами немало пережившие. Но я, по его мнению, связался с богатенькой, загулял, за что и поплатился. Вот на что намекал Клем, поскольку внешне я как раз изменился, и весьма сильно.
– Как идет борьба за достойную жизнь, Оги? – спросил Клем, будучи, понятное дело, в курсе всех деталей моей биографии. Только к чему этот насмешливый тон? Ведь я всего лишь пытался поступать как должно и по справедливости, я сломал себе голову на этом, мне вышибло зубы, я погорел, и погорел отчаянно, хромой никудышный воитель, ревнитель всего доброго и прекрасного, паладин любви, схоласт и строитель воздушных замков, возвышенный мечтатель, мученик высоких идей и в то же время жуир и сибарит. Чего ж тут смеяться? Плакать надо любому здравомыслящему человеку при виде того, как я после всего пережитого еще трепыхаюсь, не желая признать себя побежденным. А впрочем, прав и Клем со своим хихиканьем – ведь я не только жалок, но и смешон, а смех его – это смех сквозь слезы, как часто бывает в самых великих комедиях. Так или иначе, но я сидел растерянный и несчастный, а Клем смеялся, смеялся в открытую. И я не мог его за это осуждать.
Знаете, почему, на мой взгляд, я удивлял окружающих своей странностью? По-моему, всему виной разделение труда. Специализация, профессионализм оттесняют людей, подобных мне, на обочину. Я не имел профессии, ремесла – не владел сваркой металла, не мог водить трамвай и удалить аппендикс, ну и так далее. Я обсудил эту мысль с Клемом, который со мной согласился. Клем не был лентяем и, как он мне сказал, в последнее время очень поднаторел в психологии, открывшей ему многое из того, что раньше казалось загадкой. О, он не обольщался на свой счет и по-прежнему относился к себе критически. Однажды он признался:
– Все мои знания и идеи я нахватал по дешевке, на распродажах.
Но все-таки сейчас он мог говорить с большей уверенностью. Он радовался моему возвращению и внушал мне, что я один из немногих истинных его друзей. Чистая правда. Я питал к нему самые теплые чувства. Однажды он заявился ко мне с предложением поужинать в кабаре «Восточный». Платить за мероприятие, конечно, должен был он, что его, однако, не смущало – он был рад оказать услугу симпатичному ему ближнему. Он придавал значение внешности и старался выглядеть достойно, хотя лицо его часто искажалось бурными эмоциями или он начинал громогласно хохотать, скаля неровные свои зубы; солидный консервативный костюм не скрадывал голенастости, а из-под банкирских брюк выглядывали худые ботинки и старые выношенные носки из дешевого магазина; под костюмом была фуфайка с высоким воротом, и несло от него табачным перегаром.
Мы отправились в «Восточный». Потолок там был расписан звездами, имитируя аравийское ночное небо. Мы послушали Милтона Берла с его «Не затопляй порог, река», посмотрели на вихлявшихся гибких, как резиновые куклы, танцоров в бархатных костюмах; потом через сцену проехали на машинках дрессированные собачки, за которыми следовал ансамбль девушек, игравших на волынках. Вначале было исполнено «Энни Лори», потом пошла классика: «Муки любви» и «Меланхолический вальс». Далее последовал гвоздь программы – фильм, но настолько паршивый, что мы с него ушли и занялись едой в ресторане. Стряхнув с себя одолевавшую его в кабаре смешливость и вновь приняв серьезный и солидный вид, Клем заказал большой китайский ужин – кисло-сладкую свинину с ростками бамбука, курицу по-китайски с ананасом, яйца «фу-янг», чай, рис, шербет и миндальное печенье. Мы с аппетитом поглощали все это, не прерывая беседы.
– А вот если предположить такое, – сказал Клем. – Плывем мы с тобой по Нилу к верхним порогам. Кругом зеленые поля с обилием пернатых – мальчишки стреляют в птиц из рогаток, все в цвету, а мы едим финики – ведь это, говорят, афродизиак – и любуемся на коптских красавиц на веслах, гребущих в такт колышущимся треугольным парусам. А плывем мы в Карнак расшифровывать древние пергаменты. Как тебе такая картина? Неплохо, а?
– Я же только что из Мексики – наелся экзотики.
– Понятно. Ты просто поспешил – так сказать, допустил фальстарт. Ты не был еще готов к такого рода вещам, а к ним надо идти постепенно, шаг за шагом. А ты бросился очертя голову, почему и потерпел поражение. Вот был бы ты египтологом, отправился бы по Нилу.
– Хорошо, согласен. И надо-то мне всего десять лет на подготовку.
– Ты посмотри на себя в зеркало – какой у тебя веселый и довольный вид после хорошей закуски. Лицо так и лоснится, сияет – настоящий хозяин заведения, хо-хо! Хорошее у тебя лицо, братец мой, просто прелесть!
– Единственное, что мне непонятно, – улыбнулся я, польщенный, – почему именно Нил?
– Как нечто исключительное, из ряда вон, – отвечал Клем. – Когда думаешь о тебе, всегда приходит в голову нечто особенное. Из разряда человеческих свершений. – Словарный запас Клема отличался большой академичностью, а одним из словесных его пристрастий было «простимулировать», в смысле поощрить едой, лабораторную крысу, выполнявшую то или иное задание. Сейчас он, большеносый парень с крупными ноздрями и громким сердитым смехом, был по-королевски величав и непререкаем. – Ты же не принадлежишь толпе и не из тех паршивцев, которые только и знают, что подбадривать усталых гребцов – коптов, ведь правда? Ты личность выдающаяся, умеешь тонко чувствовать. В нашем паноптикуме ты точно ангел.
Я попытался сменить тему и отшутиться, но он воспротивился:
– Спокойно! Я еще не кончил. А под конец, возможно, ничего лестного для себя ты и не услышишь.
– Так зачем же ставить меня на пьедестал, если потом собираешься с него сбросить?
– Мы говорим о разных вещах. Сбрасывать тебя с пьедестала или вообще как-то принижать не принадлежит к числу моих, по выражению Фомы Аквинского, намерений первого ряда. Я не говорю и не считаю, что ты идеален, но нам, людям робким, идущим мелкими шажками, к несчастью, обыкновенным, слепленным, так сказать, из простого теста, ты как лучик, потому что являешься, словно на бал, веселый и светящийся надеждой. У тебя есть честолюбие. Но честолюбие твое какое-то слишком неопределенное. Ты недостаточно точен в своих желаниях. Надо быть поконкретнее. Как Наполеон. Как Гете. Или возьмем, например, профессора Сейса, действительно плававшего по Нилу. Так он и знал нильские берега вдоль и поперек! Все детали и особенности, имена, адреса – все на свете! Ведь тайна жизни заключена именно в особенностях и деталях!
– Дался тебе этот Египет! Мне и без него известно, в чем моя беда. Не беспокойся!
– Да, конечно, при всей твоей лучезарности в тебе чувствуется тревога. Вот что тебе действительно требуется, так это хороший психоаналитик, последователь Фрейда. Он бы тебе здорово помог.
– Если честно, – сказал я, задетый за живое, – то в последнее время я вижу странные сны. Сегодня ночью, например, мне приснился дом, мой собственный. Странностью являлось уже это, хотя приснившееся потом было еще удивительней. Мне снилось, будто я стою у себя в холле, большом и красивом, и развлекаю беседой гостя. И можешь себе представить? Там у меня два рояля. Два роскошных рояля, раскрытых как для концерта. А мой гость, прекрасно воспитанный, как, впрочем, и я – манеры у нас обоих превосходные, и люди мы вполне светские, – вдруг говорит: «Какая странная прихоть – иметь в доме три рояля!» Три! Я гляжу по сторонам, и, Господи Боже, разрази меня гром, если там не появился еще и третий! А раньше я будто все время думал, зачем мне два рояля, если я и на одном-то играть не умею, и внезапное появление третьего кажется мне каким-то зловещим знаком. Но, порядком ошарашенный, я об этом помалкиваю, не подаю вида, что испуган, а только роняю: «Да, конечно же, у меня их три». Говорю так, словно обойтись двумя роялями для меня просто убийственно, да и кто может довольствоваться меньшим их количеством! При этом я чувствовал себя жутким обманщиком.
– О, вот это сон! Ты будешь настоящим кладезем для пытливого исследователя. Наверно, нечасто на кушетку в его кабинете ложится такой пациент, как ты. По-моему, твоим комплексом является тяготение к грандиозному. Ты страдаешь манией величия и потому не можешь вписаться в реальную жизнь, приладиться к ней. Я это в тебе ясно вижу. Ты стремишься к великому. Тебя влечет человек с большой буквы, грандиозного роста человек! Мы с тобой дружим с самого детства, и мне ли не знать, каков ты и о чем думаешь. Помнишь, как ты прибегал к нам каждый день то с одним, то с другим, и все восторженно! О, царь Давид! О, Плутарх и Сенека! О, рыцарство! О, палаццо Строцци! О, Веймар! О, Дон Джованни! О, скорое воплощение мечты! О, богоподобный человек! Я знаю, чего ты хочешь! Ну а теперь скажи, прав я или не очень – холодно или тепло?
– Да, ты прав, конечно же, прав.
Мы сидели в резном деревянном павильоне китайского ресторана, и все казалось нам верным, и ясным, и здравым, и дружелюбным. Когда умные мысли звучат не собственным монологом, уже большая редкость и ценность – я это понимал. Потому что с кем, как не с самим собой, можно говорить откровенно и полностью довериться?
– Продолжай, Клем, продолжай! – подбадривал я его.
– В школе Мотли в четвертом классе моей учительницей была миссис Минсик. Она вызывала нас к доске и давала в руку кусок мела: «А теперь скажи, Дорабелла, запах какого цветка ты сейчас вдыхаешь?» «Ха-ха!» – шумел класс. Маленькая Дорабелла Файнголд вдыхала запах так старательно и так тянулась носом к кусочку мела, что выглядывали ее штанишки, и наконец, сделав большие глаза, выпаливала: «Душистый горошек!» И так всем по очереди. Упражнение повторялось не один раз. Вдохни и выдохни. Стефани Крицки отвечала: «Фиалка, роза, настурция!» – Клем, взяв за кончик сигару, потянул своим большим носом, вдыхая аромат. – Представь себе только эту картину – убогая классная комната, несчастные заморыши из иммигрантских семей, сидящие на кислой капусте и хлебе со смальцем. И несет от них не то прачечной, не то несвежей колбасой, не то приготовленным кустарным способом пивом. Откуда, Господи ты Боже, взяться тут изысканным цветочным ароматам? Самых успешных, тех, кто ответил позаковыристей, старушка Минсик стимулировала, вручая золотую звезду. А сама-то, сама – зубы торчком, грудь висит до пупа; наставница, а харкает в мусорную корзину! Озорники отвечали: «Тухлятиной пахнет, мисс»; «Помойкой»; «Дерьмом». За такое она, схватив хулигана за шкирку, волокла к директору. Но сорванцы были правы: какие там душистые горошки! Ну а я в детстве шарил в сточной канаве, потому что мой умный братец морочил мне голову, будто оттуда я смогу выловить золотую рыбку!
– Грустная история! Но не кажется ли тебе, что правы как те, так и другие? Одни защищают и отстаивают то, что видят вокруг, другие – то, что хотят увидеть. Или ты считаешь, будто есть дети или люди, которых надо уверить в том, что цветы не для них? Знайте: это не про вашу честь? Это было бы неправильно.
– Я знаю, ты за тех, кто нюхает мел! Ты обладаешь мощным супер-эго. И жаждешь воспринять реальность. Но постичь ее конкретность не можешь. А воспринять все как есть, все скопом – было бы сумасшествием. И никому это не нужно, никто не поблагодарил бы тебя за это. Но ты понимаешь, что игнорировать реальность или пытаться приукрасить ее, замазать неприглядные стороны для личности столь же губительно, как и с наслаждением валяться в грязи. Ты должен воспринимать реальность, зная ее детали. Почему бы тебе не почитать книги по психологии? Мне они очень помогли.
– Ну одолжи мне что-нибудь по психологии, раз уж считаешь это таким важным. Только заранее тебе скажу, что толкуешь ты все превратно. Мне все видится иначе. Вот смотри: положим, толкать кого-то на смерть, на самоубийство – нехорошо, неправильно. Ведь так? Если реальность в ее конкретных деталях, его жизненный опыт диктует ему эту мысль, значит, такую конкретность надо отвергнуть и постараться обойти стороной. Я понимаю, что стоит за твоими призывами к конкретности. Они сводятся к тому, что в наши дни индивид должен добровольно и охотно стать воплощением и иллюстрацией узости современного существования. Ты хочешь сказать, что у меня нет специальности.
– Ну ты же говорил, что умеешь дрессировать птиц.
Да, похоже, это было единственной областью, в которой я хоть как-то специализировался.
И видимо, действительно необходимо уподобиться тем серым теням, что бросились очертя голову в омут, в который властно и неумолимо толкает нас общественная потребность. Ведь должен кто-то прокладывать подземные коммуникации и рыть траншеи. Это будешь ты. Или закопаться в шахте. Или организовывать праздничные увеселения, развлекать толпу на карнавале. Изобретать новые наименования конфет. Утеплять детские ботиночки. Расставлять женские манекены в витринах парикмахерских. И погрязнуть, погубить себя на этом ничтожном, жалком поприще, в узкой ячейке специальности, забыв все ради одной-двух мыслей о том, как бы получше выполнять свою функцию.
Я всегда считал, что для моих устремлений специализация не нужна и стать кем-то вроде доктора или другого какого-нибудь профессионала мне будет вредно. Ведь специалист ценит только специалистов. Став таким, я наплевал бы на любителей. А кроме того, это сопряжено с большими трудностями, поскольку как без труда получить профессию и работать в ней? Я разделял мнение Падиллы, придерживаясь его девиза: «Либо с легкостью, либо даром не надо».
Мими изрядно повеселилась, издеваясь над моими мексиканскими приключениями.
– Прекрасно ты там время провел, ничего не скажешь! – Она разжигала во мне недобрые чувства к Тее, а по поводу Стеллы заявила: – Есть женщины, для которых такие, как ты, – находка. Они паразитируют на вас. Вы облегчаете им жизнь.
Никому я ничего не облегчил, но втолковать это Мими было невозможно. Всю мою историю она выворачивала так, как ей того хотелось, и ничего другого не желала слышать. Со всей страстью и напористостью разевала она свой толстогубый рот и громким, как иерихонская труба, голосом почти слово в слово повторяла мысли Клема. Что мое мировоззрение – это болезнь, от которой надо срочно избавиться. Что я не вижу мир таким, каков он есть, поскольку не хочу видеть и не могу принять реальности. Но смысл не в том, чтобы мысленно рисовать радужные картины, используя воображение, – нужно запечатлеть в этой своей картине все человеческие слабости, отразить зло, преступления, мерзость, зависть, мелочность, жадность, хищничество.
Это для начала. Прими как факт, что люди ненавидят своих ближних, что каждый взгляд, обращенный на другого, им стоит усилий и почти всегда и всем хочется лишь одного – чтобы их оставили в покое. Вымышленное, несбыточное – это их сокровище, их надежда на то, что все известное им о жизни и о себе может оказаться неправдой. Возможно, непримиримая и всеохватная ярость Мими и была несколько преувеличена и наигранна, а истинные ее чувства не столь категоричны, однако синие тени под глазами свидетельствовали о неустанной тревоге и жизни, очень непростой и полной забот.
Появившийся Артур не успел переступить порог, как она забросала его вопросами о деньгах и работе. Общий разговор она раз пять потом сворачивала на эту тему.
Выяснилось, что существует перспектива некоего трудоустройства, и Мими стала уговаривать Артура согласиться. Но он повторял лишь:
– Это фарс, а не работа. – И странно посмеивался, морща сумрачное и смуглое лицо.
– Деньги – это не фарс!
– О, пожалуйста, Мими, не говори пошлостей!
– Да там и делать-то почти нечего!
Но он отказался наотрез, сказав, что это совершенно нереально. У меня зародилась мысль, не попробовать ли получить это место.
Я перехватил Артура на улице и спросил, что это за работа и почему он от нее отказывается.
День был прохладный, и на Артуре были пальто и кепка. Он похудел так, что выпирали кости, ежился, поднимая острые плечи, и меня поразило его сходство с дядюшкой Дингбатом – совершенно разные жизненные пути ничего не значат по сравнению с наследственностью и врожденной предрасположенностью. Артур обладал точно такой же остроугольной и впалогрудой конституцией – то же худое длинное лицо, торопливая и чуть косолапая походка. В своих остроносых ботинках он был элегантен, как рыцарь, ставящий ногу в стремя, чтобы легким движением вскочить на коня, или ящерица, юрко ускользающая в щель. Однако здоровьем он был гораздо слабее Дингбата и лицом темнее; от него сильно пахло кофе и табаком, он явно пренебрегал дантистом, что обнаруживалось при улыбке. И тем не менее он, несомненно, был наделен фамильным эйнхорновским обаянием и умел, когда считал нужным, его включать. Мне импонировал склад ума Артура. От него всегда можно было ждать дельного и проницательного суждения. Лично я отдавал предпочтение уму практическому, чьи выводы побуждают к действию, но Артур считал это неправильным, ибо мудрость тем истиннее, чем она дальше от повседневных нужд и практической пользы. Потому что какова, к примеру, польза в исследовании луча звездного света, летящего с немыслимой скоростью через немыслимые пространства, чтобы достигнуть Земли уже дряхлым и мертвенным? Такой взгляд показался мне любопытным.
Что же касалось работы, то заключалась она в следующем: один миллионер задумал написать книгу, и ему требовался секретарь для сбора материала.
– Думаешь, я подойду?
– Конечно, Оги! А тебе что, это интересно?
– Мне просто нужна работа. Такая, чтобы оставалось достаточно свободного времени.
– Мне нравится, как ты организуешь свою жизнь. А на что тебе свободное время?
– На то, чтобы им пользоваться. – Вопрос его меня покоробил: значит, ему свободное время нужно, а моя потребность в нем ставится под сомнение?
– Да я просто полюбопытствовал. Одни всегда знают, чем собираются заняться, а другие – никогда. Конечно, мне еще повезло, что я поэт. Я часто думаю: а чем бы занимался, не будь я поэтом, кем бы стал? Политиком? Но видишь сам, к чему привела Ленина его неустанная работа и одержимость политикой. Профессором? Слишком уж кабинетное, бескрылое существование. Художником? Но в наши дни, кажется, никто уже не разбирается в их мазне. А когда я пишу пьесу в стихах, все мои персонажи получаются поэтами.
Вот так я и жил в Чикаго по возвращении. Я остался в Саут-Сайде. Артур вернул мне ящик с книгами, так что я сидел дома и читал. Июнь разгорался все жарче, и вскоре тенистые дворы стали источать дух влажной земли, подвалов и сточных вод вперемешку с запахом штукатурки, гудрона кровельщиков, герани, ландышей и розы-рогозы, а когда дул сильный ветер, все это многообразие забивала вонь, идущая с боен. Я читал свои книги и чуть ли не ежедневно писал Тее в «Уэллс-Фарго», до востребования, но ответа не было. Из Мексики я получил всего одну весточку, да и то от Стеллы – она была в Нью-Йорке и написала мне в Мексику, откуда письмо переправили в Чикаго. Письмо было очень хорошее, чего я от нее никак не ожидал, и я решил, что недооценивал Стеллу. Она писала, что отдать мне долг пока не может, поскольку должна рассчитаться с профсоюзом, но как только найдет постоянную работу, долг будет погашен.
Саймон дал мне денег, чтобы я оплатил летние курсы в университете. Теперь я подумывал об учительстве в школе и занимался на нескольких курсах. Высиживать занятия и корпеть над учебниками оказалось нелегко. Саймон был готов оказать мне необходимую помощь, хотя большого прока в университетском образовании не видел.
Я все еще надеялся получить работу, от которой отказался Артур, – собирать материал для книги, которую затеял написать миллионер. Миллионера звали Роби, и он занимался у Фрейзера в бытность того учителем, откуда его знала и Мими. Высокий, сутулый, он сильно заикался, носил бороду и был женат не то четыре, не то пять раз – все эти подробности сообщила мне Мими. От Артура же я узнал, что задуманная книга – научный труд о счастье с позиции человека обеспеченного. Я не горел желанием получить эту работу, но мне надоело висеть на шее у Саймона. Я попытался занять денег у Эйнхорна, но тот дулся на меня за давнюю дружбу с Мими.
– Я не могу ссудить тебя деньгами, поскольку содержу внука, а дополнительный груз мне не по плечу. А если Артур наградит меня под конец моей жизни и еще одним внучком?
Словом, Эйнхорн отпал.
И без большой охоты я отправился к Артуру, чтобы тот позвонил Роби и порекомендовал меня.
– Он забавный парень, Оги. Вот увидишь.
– Какого черта! Мне вовсе не нужно, чтобы он меня забавлял. Пусть примет на работу, вот и все!
– Главное, постарайся его понять. Он человек странный, и частично это у него от матери. Она воображала себя королевой Рокфорда, Иллинойс, носила корону, соорудила себе трон и хотела, чтобы все в городе отвешивали ей поклоны.
– Она все еще живет в Рокфорде?
– Нет, теперь у нее особняк в Саут-Сайде. Когда он учился, в кампус его привозил шофер. Долгое время он маниакально увлекался философией, покупал место на рекламных полосах газет и печатал там цитаты из Платона, Локка – вроде «Жизнь неосмысленная не стоит самой себя», ну и так далее. Его сестра Каролина тоже с приветом. Считает себя испанкой. Но у тебя дар ладить с чудаками. С моим отцом ты здорово поладил.
– Я был почти влюблен в него.
– Возможно, ты и Роби полюбишь.
– Судя по тому, что ты рассказал, это будет очередной полоумный. Трудно всю жизнь проводить среди чудаков. Это нехорошо и неправильно.
Но вскоре, дождливым днем, я предстал перед Роби в его доме возле озера. Какое же я своеобразное лицо увидел! Огромные горящие глаза и настороженный, исподлобья взгляд, рыжеватая борода, красные надутые губы и ссадина на носу: накануне, не то пьяный, не то спросонья, он ударился лицом о дверцу такси. Заикался он ужасно; когда это на него находило, лицо искажалось мучительной судорогой и видно было, каких усилий и душевного напряжения стоит ему произнести слово – он дергал головой, глаза его стекленели, выражая сосредоточенность и даже какую-то злобу. Вначале это производило на меня сильное впечатление, мне было бесконечно жаль его, когда он клацал зубами и из горла рвалось какое-то мычание, но вскоре выяснилось, что порок не мешает ему быть красноречивым.
Настороженно глядя своими красноватыми глазами, он словно силился посвятить меня в свои трудности, поведать о незадачливости собственной судьбы; прежде чем сказать слово, он открывал рот, учащенное его дыхание шевелило бороду, и та разлеталась и опадала.
Он сказал:
– К-как насчет о-обеда?
Обед был паршивый – жидкий суп из моллюсков, копченый окорок, который он нарезал собственноручно, отварная картошка, восковой спелости бобы и подогретый кофе. Я даже слегка обиделся – быть приглашенным на обед миллионером и есть такое дерьмо!
Он не закрывал рта.
– Сначала – о себе, – сказал он.
В качестве его помощника и сотрудника мне предстояло узнать всю подноготную Роби. Начал он с рассказа о пяти своих браках, возлагая на себя часть вины за каждый из разводов. Но и браки эти он находил поучительными, за что и ценил. Я глотнул кофе, и меня чуть не стошнило, так что я, поморщившись, сплюнул его обратно в чашку. Но Роби ничего не заметил, полностью поглощенный рассказом о третьей своей жене, редкой зануде и кошмарной женщине. Вот четвертая жена, напротив, понимала его, как никто. Я решил, что к четвертой жене он все еще неравнодушен. Во время очередной его судороги, сопровождавшейся подергиванием шеи, я не выдержал и вмешался в процесс. Мне хотелось спросить его: «Ну хоть на свежий-то кофе рассчитывать можно?» – но я не осмелился и лишь сказал:
– Вы не могли бы очертить круг моих обязанностей?
Вопрос мой вызвал у него неслыханный всплеск красноречия.
– Мне нужен советчик, – начал он. – Чтобы я мог прояснить некоторые из своих идей, требуется внести ч-четкость в к-концепцию. Потому что книга будет бомбой!
– Но о чем она?
– Это не п-просто книга, это п-путеводитель, п-п-программное произведение! У меня родилась идея, с которой мне не справиться в одиночку. Почему и т-требуется помощь. – Когда он заговорил о помощи, голос его задрожал словно от испуга. – Я сделал слишком большое открытие, и ноша оказалась н-непомерной! То, что открытие сделал именно я, – случайность, и меня давит ответственность.
Мы перебрались в гостиную, чтобы там продолжить разговор. Роби шел, волоча ноги, тяжело и опасливо, словно боясь наступить в собственное дерьмо.
Дождь все моросил, озеро подернулось туманной пеленой. Рассеянный свет многочисленных ламп освещал бархат и плюш, алость восточного убранства и красное дерево гостиной. Персидские ширмы и каминные экраны, старинные шлемы из конского волоса, достойные красоваться в военном музее Дома инвалидов в Париже, бюсты Перикла, Цицерона, Афины, и бог знает кого там только не было. Здесь же висел портрет матери Роби, явно ненормальной, в короне, со скипетром в одной руке и розой в другой. На озере, перекликаясь в тумане, протяжно выли баржи, перевозящие руду из Даллата в Гэри. Их баюкал, качая, туман. Роби сидел под лампой, борода его просвечивала, отчего обнаружились угри, скрытые под ней.
– Я, может быть, звезд с неба и не хватаю, – скромно начал он, – но что поделаешь!
Идеи буквально одолевали его. Разве от них укроешься! Все мы поставлены перед фактом, и трудность у нас одна, а именно – обилие вещей, требующих осмысления и знаний. К совершенству его толкает исключительно чувство долга. Я подозревал, что, прикрываясь долгом, он желает утаить свой болезненный, непомерный азарт, который то и дело вырывался на волю.
Свою книгу, продолжал Робин, он собирается назвать «Сквозь игольное ушко». Ибо богачу совершенно недоступна духовность до тех пор, пока он не отринет от себя свое богатство. Но в наши дни беда бездуховности грозит отнюдь не только богатым. В ближайшем будущем новые технологии создадут изобилие и каждый получит вдоволь всего, что ему нужно. Неравенство останется, но голод и нужда отступят, исчезнут с лица земли. Каждый утолит свой голод. Ну утолит, а что потом? Очертания будущего рая, царства свободы, изобилия и всеобщей любви уже, кажется, маячат впереди – вот она, мечта Великой французской революции! Но мечта не воплотится, пройдет стороной. Французы были слишком большими оптимистами, поверив, будто дряхлая цивилизация, рухнув, освободит путь к новой, счастливой жизни, к раю на земле. Все не так просто! Мы стоим на пороге величайшего в истории краха. И это не война, нет.
Вот мы и должны выяснить, вступит ли человечество в эру райского блаженства.
– Х-хлеб и сейчас у нас в Америке почти даром. А что будет потом, когда уйдет в п-прошлое эта битва за хлеб насущный? Освободит ли изобилие человека или поработит его?
Заслушавшись, я позабыл о нелепой его внешности, о нагромождении ширм и экранов, какой-то упряжи, русских санок, старинных плетеных и металлических шлемов, перламутровых шкатулок. Но даже и витая в высоких сферах, он все равно выглядел жалким, и казалось, вот-вот расплачется. А между тем заплесневелый окорок подступал мне уже к самому горлу.
– Машинная цивилизация затопит нас в океане удобств. Никакие диктаторы не в силах приостановить этот процесс. Человек погибнет. Он отринет Бога. С-смело, ничего не скажешь! С иллюзией покончено! Но чем заменить ее, перед чем преклоняться?
– Серьезная задача, – сказал я.
– Но это потом, под конец книги. А начнем мы, я думаю, с Аристотеля и его рассуждений о количестве благ, потребном человеку, чтобы он мог вести жизнь праведную и достойную.
– Я плохо знаком с Аристотелем.
– Что ж, придется познакомиться получше. Без этого дело не пойдет. Я хочу, чтобы книга вышла солидная, высоконаучная. Будет глава о греках и римлянах, затем мы осветим Средневековье, итальянское Возрождение, и я думаю ввести с-схему, так сказать, график: м-минойская культура – это взлет, Кальвин – глубокое падение, сэр Уолтер Рэли – опять взлет, Карлейль – это пропасть, ужас что такое, и современное состояние – застой, даже неинтересно…
В следующие полчаса к смыслу его речи прорваться было трудно – он выдохся и говорил бессвязно, помаргивая своими красными глазами и покашливая в кулак.
– Н-ну а теперь вы расскажите мне о себе! – потребовал он.
Я не знал, с чего начать, и мысленно проклинал его за неуместное любопытство. Но Роби не был настроен слушать. По тому, как он взглянул на часы, я понял, что он ждет прекращения беседы и хотел бы остаться один.
Поэтому я попросил его показать мне уборную, что он и сделал. Вернувшись, я увидел, что он опять готов говорить о книге и не прочь добавить еще что-то к сказанному. Он заявил, что уверен во мне и я именно тот, кто ему поможет. После чего принялся излагать план книги. Часть первая – вводная: общие постулаты и постановка проблемы. Часть вторая – язычество. Часть третья – христианство. Четвертая часть представит читателю примеры истинного, высокого счастья с большой буквы. Чем больше он говорил, тем больше воодушевлялся. В какой-то момент он снял с ноги шлепанец и положил на кофейный столик, на книгу или альбом, лежавшие там, после чего, не прерывая монолога, время от времени опять то надевал, то снимал и клал его на столик. Говорил он сейчас о том, что раннее христианство предназначалось в основном людям низкого звания и рабам, отсюда и этот упор на муки и казни, грандиозность прибивания гвоздями, распятия, живописание всяческих ужасов. А на другом, противоположном полюсе – обещание счастья, такого же всеобъемлющего, как мрак реального существования, – чистая радость, ничем не омраченная любовь, благоденствие. Благоденствие, процветание не должно быть вредоносным, сопряженным с пороком. О, великая эра щедрой любви и явления нового человека! Не этого темного, несчастного, искалеченного существа, мученика собственного несовершенства, не этого лжеца с младых ногтей, жертвы нищеты, пропитанного и отравленного миазмами трусости, ревности, подлости, глубокой, как выгребная яма! Не этого бесчувственного, словно кочан капусты, способного воспринимать красоту не больше, чем воспринимает ее личинка мухи, не ведающего, что такое долг, как не ведает этого моллюск или червяк. В тесном коконе забот и тревог, которым он окружает себя подобно шелковичной гусенице, тянущей нить из собственного рта, не имеющий слез, чтобы расплакаться, и воздуха в легких, чтобы вздохнуть или от души рассмеяться, это существо, жестокое и жадное, вынюхивает и подличает, втирается в доверие и брюзжит; оно лениво, инертно и склонно к паразитизму; воспитанное на злобе, как прусский солдат, вымуштрованный под грубые окрики сержанта, оно еще и трусливо. Все это Роби лил на меня не переставая, обрушивал на бедную мою голову.
И я думал: «Вот кретин ненормальный! Повезло мне с миллионером, у которого винтиков не хватает!» Но при этом сочувствовал ему и слушал, и вещи, которые он говорил, находили отклик в моей душе. И где-то в глубине ее рождалось подспудное: «Господи, смилуйся, пожалей нас, несчастных дураков!» А к ней примешивалось и другое: «Если Господь и вправду милостив, то уж этого пусть помилует в первую очередь».
Затем Роби переключился на меня.
Настроение менялось у него необычайно быстро.
– Буржуазия, пропади она пропадом, – сказал он, – должна была бы явить практические примеры человеческого счастья. Но в историческом смысле она оказалась несостоятельной и все испортила. Правящий класс на самом деле слаб, поскольку единственное, на что он способен, – это все собой пропитывать и пронизывать, имитируя течение денежных масс, и внедрять капитал во все жизненные сферы, преследуя собственную выгоду. Так чисто механически растекается вода, выравнивая свою поверхность. – Теперь Роби говорил иначе, нежели раньше, не столько яростно, сколько наукообразно. Почесывая ногу, он поучал лекторским тоном, и этот тон и речи плюс рыжая борода, всклокоченная, будто извалянная в соломе, превращали и его самого в одну из диковин этой комнаты.
Но я, давний поклонник и почитатель Эйнхорна, не собирался развешивать уши, позволив ему себя заговорить. Отложив до времени возражения и критические замечания, я сказал:
– Вы упомянули о жалованье. Нельзя ли поговорить об этом поконкретнее?
Слова мои его покоробили.
– А с-сколько, вы полагаете, вам следует платить? Пока я не увижу, как вы справляетесь, могу назвать лишь умеренную цифру.
– Какую же цифру вы считаете умеренной?
– Пятнадцать долларов в неделю устроит?
– Вы, кажется, путаетесь в цифрах. Пятнадцать! Да я по пособию получу больше, не ударив палец о палец! – Я был возмущен.
– В таком случае восемнадцать, – быстро поправился он.
– Попробуйте нанять водопроводчика починить раковину меньше чем за полдоллара в час! Вы что, облапошить меня хотите? Наверно, вы шутите!
– Учтите, что эта р-работа будет полезна для вашего образования. А кроме того, это не просто работа, это по-по-поприще! – Он явно встревожился. – Ну ладно, двадцать ба-баксов, и можете бесплатно жить у меня наверху.
Чтобы я всегда находился в его распоряжении и он морочил мне голову когда вздумается? Нет уж, дудки!
– Нет, – отрезал я. – Тридцать в неделю за тридцать часов.
Расставаться с деньгами ему было очень нелегко – я видел, как он мучается от одной мысли об этом.
Наконец он выговорил:
– Хорошо. Когда вы пообвыкнетесь. А пока – двадцать пять.
– Нет. Тридцать, я же сказал.
– Зачем вы втянули меня в этот жуткий торг! – вскричал он. – Это же ужасно! Какого дьявола! Теряется высокий смысл всего, что я задумал!
Он бросил на меня взгляд, полный неприкрытой ненависти, но все-таки меня нанял.
День ото дня план его менялся. Сперва он хотел заняться исторической частью и поручил мне чтение Макса Вебера, Тоуни и Маркса. Потом вдруг распорядился все это бросить и собирать материал для сатирического памфлета, направленного против филантропии и филантропов. Миллионеров-филантропов он ненавидел и желал заклеймить всех этих скупердяев, пуритански настроенных богачей, не желающих заботиться о себе и своей внешности и потому несчастных. Он называл имена, в том числе и своих кузенов, и, как я понимал, замешаны тут были семейные отношения.
– Даже какой-нибудь наглый уолл-стритовский воротила, – говорил он, – сосущий кровь из народа, и тот по-своему лучше и полезнее, потому что воплощает откровенное зло. А богачи-филантропы с их постоянными заботами и тревогами так же далеки от счастья, как и все остальные. Их одолевает беспокойство.
И Роби бушевал, призывал всевозможные кары на головы богачей-филантропов, наверно, с час, если не больше.
Я привык к тому, что его увлекательные замыслы никогда не покидают, так сказать, проектной мастерской. Эйнхорн в свое время точно так же составлял указатель по Шекспиру. И я ясно понимал, что Роби от меня нужно то же самое, что когда-то требовалось Эйнхорну, – благодарный слушатель. Он названивал мне по телефону, посылал за мной машину, отлавливал в библиотеке или ждал после занятий.
В первые несколько месяцев он буквально завалил меня книгами. Всех этих греков, Отцов Церкви, историков Рима и стран Востока и черт-те кого еще я не осилил бы и за долгие годы. Не думаю, чтобы кто-нибудь другой согласился продираться сквозь все эти дебри, но мне нравилось днями просиживать в библиотеке, зарывшись в книги.
Дважды в неделю я приходил к нему для беседы, прихватив записи, что помогало мне отвечать на вопросы с помощью цитат и пересказов. Порой он был настроен по-деловому, но временами говорил с трудом, был подавлен, волосы торчали в разные стороны, лицо наливалось кровью, а в голосе звучали то гнев, то слезы; слишком много эмоций, чтобы рассуждать со мной об Аристотеле, различных теориях счастья и всем прочем. Иногда он просто повергал меня в шок. Например, однажды я рыскал по особняку в его поисках и вдруг увидел в кухне стоящим на табуретке в одном халате и прыскающим из пульверизатора в буфет, откуда в панике, так сказать, сломя голову удирали полчища тараканов. Тараканы ползли и падали со стен. Вот это была картина! Он испускал азартные вопли, направляя на них свое оружие. В его криках чувствовалось сладострастие, и дышал он учащенно и громко, перекрывая шипение пульверизатора. Твари все прибывали, горохом рассыпаясь по кухне, а он бил их направо и налево, грозный и быстрый, как удар по «Оклахоме».
Застигнутый за этим занятием, Роби попытался справиться со своими чувствами – ненавистью к тараканам и возбуждением от яростной атаки. Грустным было его нежелание признаваться в них, и еще грустнее, что появился я в кухне явно некстати, и часть своей ненависти он перенес на меня, не сумев этого скрыть.
Дернувшись так, словно я ущипнул его за зад, он слез с табуретки.
– Ей-богу, это уж слишком! Весь дом заполонили! Я сунул ломтик хлеба в тостер, и тот выскочил, поджаренный вместе с тараканом! Вот я и не выдержал.
Весь его гнев, жгучий, как уголек, насквозь прожигающий соломенную циновку, внезапно иссяк, и он повел меня в гостиную, где при ярком солнечном свете четко обозначилась продавленность кресел, и продранная кое-где обшивка с торчащими из прорех клочками ваты, и проплешины на зеленом бархате портьер, и нехватка пуговиц на чехлах. Стирая с халата маслянистые следы убийцы-пульверизатора, он говорил:
– Ну, как подвигается у вас итальянское Возрождение? Мне нужен материал о князьях и гуманистах. Как страдали они от своего безбожия! – воскликнул он, отводя взгляд. – Впрочем, они сами были подобны богам. И какое мужество! И все-таки страшно! Но это неизбежно: человеку на роду написано – осмелиться…
Осенью он как-то ослаб и сник. Правда, задания мне продолжал давать, так что тридцать своих долларов я брал у него с чистой совестью. Но сам он работу забросил.
Я часто думал, с какими женщинами водится этот холостяк – с модными куртизанками или дамами из общества, из его круга, а может, с распоследними подзаборными шлюхами или милыми девочками-студентками? И был немало удивлен, узнав, что подружек он выбирает из стриптизерш, танцующих в притонах Нир-Норт-Сайда, Кларк-стрит, Бродвея, Раша, и немало терпит от них, поскольку обирают они его совершенно беззастенчиво. Но он все это сносил, считая, видимо, справедливым наказанием, сносил терпеливо и даже с улыбкой. Он пытался познакомить и меня с этими девками, похвастаться мною. Но я к тому времени вновь сошелся с Софи Гератис. Ему хотелось, чтобы я ездил с ним по кабакам, и несколько раз я сопровождал его в блужданиях по притонам Норт-Сайда. Одна из стриптизерш стала дразнить Роби, насмехаясь над его бородой. Он стерпел и это, только в красных глазах, устремленных на девку – она уже успела облачиться в серый, сделанный на заказ костюм, – зажегся огонек вызова. Но вызов выразился лишь в педантичной исторической справке:
– Во времена Елизаветы цирюльники в своих цирюльнях непременно держали лютни и гитары, чтобы джентльмены могли скрасить ожидание игрой на музыкальных инструментах и пением. Ведь стрижка и уход за бородами и локонами тогда длились очень долго.
В тот же вечер, столь кротко поделившись этим историческим фактом, он впал в буйство и сорвал счетчик в такси. Мне надо было выйти раньше, на Пятьдесят пятой улице, но я побоялся, что водитель, оставшись с ним один на один, непременно побьет Роби, и довез его до дома.
Так что мне приходилось нелегко. Он был очень чувствителен, неравнодушен к похвалам и хотел нравиться, но этому мешала его крайняя изменчивость: то он сама скромность, а в следующую секунду – бахвалится деньгами и фанфаронит, то орет как резаный, то угрюм и мрачен, дуется, выпятив свои толстые красные губы, страдает и вдруг взрывается яростью. Мне особенно запомнился один день – снежный и очень солнечный, свежий и прекрасный. Но Роби был в скверном настроении и, потирая руки, стуча костяшками пальцев в перчатках из свиной кожи, стал за что-то выговаривать мне, долго и злобно. И я, не выдержав, сказал:
– Похоже, вы не хотите, чтобы я продолжал у вас работать. Ну так пусть кто-нибудь другой терпит ваши взбрыкивания!
И, поплотнее запахнув свое ветхое пальто из местами протертой верблюжки, я удалился и уже шел по двору, когда он выскочил за мной следом и стал уговаривать вернуться. Двор покрывал толстый слой снега, я был в калошах, он же стоял в легких ботинках и говорил:
– Ради бога, Оги, давайте не будем ссориться! Послушайте, простите меня.
Но я не обращал на него внимания и шел вперед, полный праведного гнева. В тот же вечер он позвонил мне с просьбой приехать и отвезти его домой. Я по голосу почувствовал недоброе. Он сказал, что будет в «Туфельке», с которой по элегантности мало что в городе могло сравниться. Добравшись туда, я осведомился о нем, и два лакея в париках под руки вывели его к дверям. Он был вдребезги пьян, ничего не соображал и только осовело мычал, не раскрывая рта.
Мало-помалу Роби полностью доверился мне и уже не мог без меня обойтись. Как в свое время и Эйнхорн, он понял, что я человек надежный, мне можно довериться и я никогда не употреблю это доверие ему во зло. И при всей путаности и странности диких, словно джунгли Гвианы, причуд, в которых выражался его темперамент, было в нем что-то, меня привлекавшее. Именно эта жизненная сила заставляла его мучиться совестью и не давала покоя, чтобы и он, в свой черед, не давал покоя другим. В период его холостячества с ним в доме жила его сестра Каролина, но тепла от нее он видел немного. Она тоже была со странностями. Узнав, что я побывал в Мексике, эта женщина, считавшая себя испанкой, воспылала ко мне любовью. Она писала мне записочки вроде «Eres muy guapo»[200] или «Amigo, que te vaya con todа suerte, Carolina»[201]. Бедняжка была сильно не в себе.
В конце концов я стал заботиться о Джордже. Способности сострадать я еще не утратил, и люди ее во мне отмечали.
Глава 22
В старой моей комнате у Оуэнсов, которую снова занял, я менялся, повинуясь духу времени – боевому, индустриальному, с пытливым креном в сторону науки. Меня весьма круто шатало из стороны в сторону, и влиять на это могло что угодно – новости и страшные сны, лишние расходы и чудесные счастливые события, мелькавшие, как тени диких зверей, что являлись в пустыне ветхозаветным пророкам, чтобы опять раствориться в жаркой вечерней мгле. Но я был благодарен и за то, что после всех перипетий оставался цел и невредим. Ничего противоправного я не совершал, что бы на этот счет ни говорили моралисты, а все мои неудачи и уроны принадлежали скорее к сфере воображения, игравшего в моей жизни такую решающую роль, покрывая и затмевая собою все, как то бывает с насущнейшими из дел; они не мешали моим размышлениям и поискам высокой цели, сопутствуя им и следуя параллельно. Размышляя, я приходил к некоторым выводам и открытиям, пускай фрагментарным и неполным, например: «Смысл одиночества – в грядущем единении» или «Как утомительно подчас иметь на все собственный взгляд и оставаться при своем мнении!» Но в другое время я был деятелен, жил полной жизни, какой – расскажу попозже, и бродил по Чикаго, как всегда оживленный и общительный. Однако отзвуки мексиканских треволнений все еще дрожали во мне. Тея не давала о себе знать, исчезнув навеки, отправившись куда-то к голубым горизонтам неведомых морей, возможно, по следам фламинго, с каким-нибудь новым любовником, понимающим ее не больше, чем я, но покорно ждущим на берегу, сгибаясь под тяжестью амуниции – ружей, ловушек и лассо, фотоаппаратов и биноклей. Она останется такой, какая есть, и даже старость ее не изменит.
Я тоже не молодел, и мои друзья часто подшучивали над моей внешностью, которой я и вправду не мог похвастаться. Моя улыбка обнажала отсутствие двух нижних зубов, и весь я как-то пожух, пришибленный суровыми жизненными обстоятельствами. Но шевелюра моя росла буйно и прикрывала шрамы на голове – эти приметы бывалого охотника, а общую с моим кузеном Пятижильным зелень глаз не заметить было невозможно, что служило явным моим украшением. Так я и шел по жизни, легко, попыхивая сигарой, без забот и постоянной привязанности к чему-либо определенному, рассеянный, неуловимый, порой безудержно веселый, но, увы, уже не столь лучезарный, как прежде. Задумавшись во время моих странствий, я часто поднимал с тротуара какой-нибудь предмет, показавшийся мне монеткой – железку, металлическую крышечку, кусочек фольги, – по-видимому, надеясь на счастливую находку. А еще меня нередко манила мысль о наследстве какого-нибудь внезапно умершего доброжелателя – мысль глупая и дурная, поскольку получить наследство я мог лишь от людей, мной любимых, чьей смерти желал бы меньше всего. Если же говорить о монетке, то, найди я даже четверть доллара, что изменило бы это в общем течении моей жизни и чем приблизило бы меня к воплощению моего предназначения? Ничем не приблизило бы и ни капельки, друзья мои, не помогло.
Забавно было и то, как усердно я старался получить звание учителя начальных классов; забавно потому, что учительство в общем-то не вязалось в моем представлении с моим характером. Но я старался как мог, и практические занятия мне нравились: на уроках я увлекался, а общение с детьми давалось мне легко, с ними я вел себя естественно, умея оставаться таким, каков я есть, хотя убей меня Бог, если я понимаю, для чего и кому нужно такое умение! Но не будем задаваться вопросами, ответы на которые надежно скрыты от нас. В классе или на школьной игровой площадке, среди сумятицы и шума, в пропахшем мочой вестибюле, слушая доносящиеся из музыкального класса обрывки фортепианных мелодий, в окружении географических карт и бюстов великих людей, в дымном, пронизанном солнцем облачке от крошащегося под пальцами мела я был счастлив. Чувствовал себя дома и на месте. Всей душой хотел, чтобы дети меня любили, и мечтал поделиться с ними всем, что знаю сам.
В той же школе преподавал латынь и алгебру мой бывший сосед Кайо Обермарк. Лохматый, жирный, неряшливый, он жил одно время у Оуэнсов в соседней с моей комнате. В свободное время он лежал в постели в одних трусах. Выставив напоказ волосатые ноги с пахучими ступнями, он упирался взглядом в противоположную стену и, погруженный в раздумья, рассеянно, не оборачиваясь, давил один за другим окурки в стоявшей за изголовьем кровати засаленной сковороде, на которой жарил салями. Рядом находилась бутылка из-под молока, куда он справлял малую нужду, не желая прерывать раздумья для похода в уборную.
Стоило ему появиться на школьном дворе, как его со всех сторон, как саранча, облепляли ребята. Он шагал, большой, царственно хмурый, с бледным круглым, плохо выбритым лицом. К одежде его часто приставали соринки и клочки «Клинекса», он вечно простужался и говорил в нос. На самом деле хмурости в нем не было никакой – просто так он сохранял достоинство, и я был рад, что он мой коллега.
Увидев меня, он сказал:
– Ты приехал на своей машине?
– Да, утром она вдруг решила завестись.
У меня действительно теперь был старый десятилетний «бьюик», который мне продал, ужаснейшим образом облапошив, один очень милый молодой человек. По утрам, когда было холодно, «бьюик» не заводился. По совету Падиллы я поставил второй аккумулятор, но основным его дефектом были гнутые тяги. Тем не менее, хорошенько подтолкнув, завести его было можно, к тому же в нем имелось заднее откидное сиденье, а элегантный длинный капот придавал этой развалюхе вид хорошей мощной машины.
– Не женился еще? – спросил Кайо.
– Как ни прискорбно, нет.
– А у меня теперь есть сын, – с гордостью сообщил он. – Тебе тоже надо поторопиться. Неужели у тебя никого нет? Ну, женщину-то найти проще простого. А родить сына – это твой долг. Одного философа как-то раз застал с женщиной его ученик, а тот ему: «Нечего смеяться! Я зачинаю мужчину!» А о тебе я наслышан: говорили, ты в Мексике не то с цирковой труппой, не то на карнавал подался и чуть там не убился.
Он был в настроении, исключительно приветлив на свой высокомерный лад – сделал несколько кругов, прогуливаясь со мной по школьному двору и читая мне стихи:
Последней цитатой он, видимо, метил в меня, осуждая за легкомыслие и слишком поспешные прощания. Казалось, я окружен критиками со всех сторон – просто проходу не дают! Но день, несмотря на холод, был ясный и солнечный, мчавшиеся поезда мелькали черными тенями на желтом фоне дамбы, доносились веселые крики ребятни, шебуршившей на игровой площадке возле флагштока и переносных спортивных снарядов, и я чувствовал какое-то радостное воодушевление.
– Нет, тебе необходимо жениться! – сказал Кайо.
– Да я вовсе не прочь. И часто думаю об этом. А вчера, знаешь, мне приснилось, будто я женат; правда, сон был не очень-то приятный. Начиналось все хорошо, очень мирно: я прихожу домой с работы, возле окна в клетке какие-то диковинные птички, приятно пахнет жареным. Меня встречает жена, такая красивая, но в прекрасных ее глазах застыли слезы, отчего они кажутся чуть ли не вдвое больше. «Что случилось, Лу?» – спрашиваю я. А она мне: «Сегодня днем у меня вдруг родились дети, и мне так стыдно, что я их спрятала!» – «Почему? Чего же тут стыдиться?» – «Один из них – теленок, – говорит она, – а второй – какое-то насекомое вроде жука». – «Этого не может быть! Где они?» – «Я не хотела, чтобы соседи увидели. И сунула их за пианино». Я в страшном горе, но понимаю, что нехорошо прятать своих детей за пианино, и иду посмотреть на них. А там стоит стул, а на нем моя мать – представляешь? – которая, как тебе известно, слепая. Я говорю: «Мама! Зачем ты здесь? И где дети?» А она глядит на меня с такой жалостью и произносит: «Сынок мой, сынок! Что ты творишь! Как ведешь себя! Надо вести себя хорошо!» И меня начинают душить слезы. Я рыдаю и с ощущением полного краха повторяю: «Но разве я не стараюсь?»
– Ах ты, бедняга, – сочувственно пробормотал Кайо. – Не ты первый, не ты последний… Бывает и хуже, не думаешь?
– Мне надо как-то упорядочить, упростить свою жизнь. Сколько бед может валиться на одну голову! Судьба у меня, что ли, такая, какой-то рок, право… Может, мне на роду написано нести с достоинством такую ношу? Нет, не думаю, потому что все хорошее обычно исходит от людей счастливых. Знаешь, Кайо, признаюсь тебе, поскольку ты один из немногих, кто поймет: меня ужасно мучит моя неспособность разобраться в себе, это ведь унизительно – не уметь в себе разобраться и чувствовать, что окружающие тобою вертят как хотят! Понять себя – значит, понять и все вокруг, а так – ты беспомощен, но не как пловец в бурном море или младенец, делающий первые шаги по травке, потому что и тот и другой невинны перед Господом и находятся в его власти, под его мощной защитой, всецело на него полагаясь. Но полагаться самым невинным образом на что-то, созданное человеком, невозможно! – продолжал я. – В природном мире можно опираться на веру, но в мире артефактов, мире, созданном человеком, надо быть настороже. Здесь нужно знать. А зная и обременяя память столь многим, нельзя быть счастливым. «Глядите на мои великие творенья…» – говорит царь Озимандий, а кругом него только пустыня и обломки, и сам он – обломок статуи[203]! Но оставим в покое Озимандия, превратившегося в обломок – два каменных столба, ноги без торса, – и поговорим лучше о нас. Если во времена Озимандия его подданные пребывали в помрачении, живя в тени его величия, то и мы теперь живем в помрачении, придавленные величием созданного нами – всех этих машин, изобретений, экспедиций в стратосферу, погружений в земные недра; мы всем этим пользуемся – ездим по мостам и туннелям, спускаемся в подземку, взлетаем вверх и ухаем вниз в лифтах, вверяя им свою безопасность. Но человек пребывает в тени величия собственных сооружений, как пребывают в тени забвение и простые радости жизни – кусок мяса на столе, теплые сапоги, строчка в книге, эхо и пение птиц; они перестают радовать нас, мы к ним равнодушны, уравниваем их в своем сознании и не очень-то ценим. Нам, задавленным, все едино – гнев Господень и очередная распродажа в универмаге. И все это нам чуждо, как нечто стороннее, внешнее. Ну а как быть с насущным, с тем, что делает нашу жизнь осмысленной и ценной? Где оно, это насущное? Может, это технические достижения, которые и нас грозят превратить в машины, в свое подобие?
Кайо моя речь не особенно удивила. Он сказал:
– Ты говоришь о moha. Есть такое понятие у индейцев навахо, оно имеет еще санскритские корни и означает «враждебность конечного мира». Ну а в Бронксе это вызов, который бросают нам обстоятельства и условия жизни. Противостоять конечности может только бесконечность. А любовь бесконечна – значит, она и есть то, чем мы отвечаем на брошенный нам вызов. Под любовью я подразумеваю все ее разновидности и формы – эрос, агапе, либидо, филия, экстаз. Это разные стороны любви, и какая-то всегда преобладает – та или иная. Послушай, я рад, что встретил тебя. По-моему, ты стал гораздо серьезнее. Почему бы тебе не зайти ко мне, познакомиться с моей женой? С нами еще живет старушка теща – большая зануда, между прочим, вечно суетится, трепыхается, но нам не помеха, можно не обращать внимания, а сейчас нам все-таки здорово помогает с ребенком. Правда, слушать все время, как она расхваливает своего сынка и ставит мне его в пример – дескать, вот уж преуспел так преуспел, – не слишком-то приятно. Он чинит радиоприемники. Дурак, каких мало. Приходи на ужин. Поболтаем. И сына моего хочу тебе показать.
Домой мы отправились вместе, и я пошел в гости к Кайо, так любезно пригласившему меня на ужин. В отличие от него жена Кайо любезностью не отличалась и отнеслась ко мне с подозрением. Ребенок был красив – для своего младенческого возраста, конечно. Потом заглянул шурин Кайо и очень заинтересовался «бьюиком», который, к счастью, в этот вечер не подкачал. Шурин забросал меня вопросами, восхитился откидным сиденьем и даже сел за руль и немного проехался, после чего вызвался его у меня купить. Я назвал умеренную цену, немного в ущерб себе, зато, к стыду своему, ничего не сказал про гнутые тяги.
Машину он пожелал взять немедленно, поэтому мы отправились к нему домой, где он выписал мне чек на сто восемьдесят долларов в банке «Континенталь», Иллинойс. Но уйти после этого мне не дал, предложив как бы в шутку отыграть у меня немного своих денег, сразившись в покер. Жена его тоже села за карты. Они определенно вознамерились меня ограбить. Кайо тоже усадили за игру, чтобы придать ей вид дружеский и безопасный. На самом же деле это был запланированный грабеж. Усевшись в просторной кухне за круглый стол возле печки, мы играли до глубокой ночи. Здесь же находился рабочий стол хозяина с отданными ему в починку радиоприемниками. Муж сердился на жену за то, что она проигрывала – ведь иначе выгода была бы двойной, – но она проигралась в пух и прах, за что он спустил на нее всех собак, а она огрызалась в ответ. Кайо тоже проиграл. В выигрыше оказался только я, о чем после пожалел. По дороге домой я отдал Кайо проигранные им деньги. Но через два дня шурин приостановил чек, и мне было велено явиться и забрать машину назад как никуда не годную. Я выслушал немало сердитых упреков, и Кайо был очень смущен разразившимся скандалом и даже некоторое время едва разговаривал со мной в школе, но после все-таки оттаял. Наверно, умолчать о гнутых тягах действительно было свинством с моей стороны.
Софи Гератис, бывшая моей подружкой, когда я подвизался на социальной ниве, теперь собиралась разводиться и выходить за меня. Она говорила, что совсем не интересует своего мужа, поскольку интересуют его только мужчины. Он подарил ей кредит по открытому счету и машину, но жена ему требовалась только для вида. Он занимался поставками чего-то там для теплиц; причем поставлял он это туда монопольно, и потому жизнь его была легка и приятна: что ни день, он в шляпе и перчатках объезжал с шофером все городские теплицы. Поэтому и Софи могла проводить со мной много времени и помочь обустроиться у Оуэнсов; надо сказать, что комната моя благодаря ее усилиям совершенно преобразилась – я о таком и не мечтал. Она удивлялась, как я мог спать на голой подушке, и притащила мне несколько наволочек.
– Ты просто скаредничаешь, – сказала она. – Ведь это не от неряшества, ты любишь красивые вещи!
Софи была права. Она обладала проницательностью и понимала тонкие вещи, хотя и являлась всего лишь горничной. А я лучше разбирался в другом. Заходя в хороший бар или клуб, я нервно ощупывал свой карман и волновался насчет чека. Естественно, она знала за мной это свойство.
– Но еще я знаю, что ты готов отдать деньги всякому, кто сумеет тебя разжалобить. А это тоже никуда не годится. И эта твоя машина – сплошное недоразумение. Только чокнутый мог купить такую!
Софи с ее широко расставленными карими глазами и томным взглядом была очень хороша и, как я уже говорил, имела острый ум. Она не пользовалась кредитными чеками, которые дарил ей муж, носила шляпку из дешевого магазина и стирала у меня свое белье, стоя в одной комбинации и с сигаретой в зубах. И при этом была сама нежность и участливость, и не потому, что очень во мне нуждалась, а как раз наоборот – это я в ней нуждался. Но жениться был еще не готов.
– Мы бы непременно сладились, если бы я отвечала твоим честолюбивым планам, – сказала она однажды. – А так я гожусь для постели, но не для того, чтобы жениться. Когда та, другая девушка тебя разыскала, чтобы увести, ты сразу же бросил меня не моргнув и глазом. Наверно, ты даже немножко меня стесняешься. Я нужна тебе, лишь когда ты чувствуешь себя слабым, обиженным и жалким. Уж я-то тебя знаю! Тебе не дано к чему-то прилепиться – все тебе не так, не то, не устраивает! Наверно, твой папаша был не нашего поля ягода, аристократ, фу-ты ну-ты, черт его дери!
– Вот уж не думаю. Брат говорит, что отец водил прачечный фургон по Маршфилд, белье заказчикам развозил. И с матерью он познакомился в какой-то подсобке на Уэллс-стрит.
– В общем, по-настоящему я тебе не нужна, да?
Она все никак не могла взять в толк, почему я не способен выбрать себе дорогу, а раз ступив на нее, спокойно идти вперед и не глазеть по сторонам. Как будто бы я сам не мечтал об этом! Господи, скорее бы, скорее наступила какая-то ясность, завершенность, и вот сейчас, в эту секунду и навеки остановился маятник бесконечных метаний взад-вперед, кончилось бы, иссякло это изобилие возможностей! Пусть бы угомонилась и замерла ненасытная потребность чего-то великого, матерь всех наших тайных страданий, мучающих нас, когда жажда не находит утоления, пусть замолкнет ее странная сбивчивая речь, наконец убедив нас, что не враг рода человеческого говорит с нами ее голосом! Неужели Софи воображает, будто я не хочу иметь жену, детей, не хочу хорошей, достойной работы, не хочу заниматься любимым делом?
Вскочив, я принялся доказывать, насколько она неправа в отношении меня.
– За чем же дело стало? – радостно подхватила Софи. – Я буду хорошей женой, ты же знаешь. Мне тоже надо начать все с чистого листа!
Залившись краской смущения, я молчал. Язык не поворачивался сказать «да».
– Ну вот, сам видишь, – грустно произнесла она. Электрическая лампа освещала ее голые плечи, а печально опущенные уголки полных, темных от помады губ оставались в тени. – Я тебе не подхожу. Ну а кто подходит? Кто она?
– Просто я не хочу жениться, – объяснил я.
Софи могла бы повторить слова, в свое время сказанные мне моим приятелем – казаком. Смысл его речи я уловил тогда сразу и безошибочно и очень обиделся. Казак подразумевал, будто людские страдания не слишком меня задевают, что они далеки от меня и мне их не понять и не прочувствовать. А вот он, которого судьба колошматила и швыряла от Москвы и Туркестана до Аравийского полуострова, Парижа и Сингапура, знает, что почем! Кому же лучше познакомиться с бедой, как не скитальцу-пилигриму, стороннему наблюдателю чужой жизни, ее святынь и плавилен? Сколько горечи пришлось ему глотнуть, сколько обид претерпеть, пока другие, сидя у себя дома, с ходу, на лету хватали удачу за горло!
На лице Софи, ставшем более выразительным и взрослым по сравнению с тем хорошеньким личиком, которое пленило меня в офисе союза, проступили разочарование и обида. Но на этот раз она не ушла от меня, как в тот день, когда в мою дверь постучала Тея. За это время, надо полагать, она успела вкусить страдания – эту неизбежную примесь к вкусу самой жизни. Нет, жениться на ней я не хотел. «В браке она слишком часто, – думал я, – стала бы ругать меня для моей же пользы». Очередная жертва, еще один домогающийся, которого остается лишь обойти стороной.
– Ты все ждешь ту девушку, – ревниво укорила Софи. И ошиблась.
– Нет, – сказал я. – Я ее больше никогда не увижу.
Хотя внешне это не проявлялось, но я тогда находился в пути, двигаясь к каким-то очень важным выводам. В действительности же лежал на кушетке, так и не сняв утренний халат, и, отложив все дневные дела, вдохновенно пытался уловить некий дразнивший меня, как мне казалось, своей близостью итоговый вывод, когда в размышления мои вторгся Клем Тамбоу с собственными идеями.
Не думаю, что за Клемом водилось много смертных грехов, но те, что водились, в тот момент были очевидны: ленивое валяние в постели, которую он покинул лишь недавно, оставило свой след на одутловатом и опухшем от сна лице, двубортный костюм отличался той потрясающей неряшливостью, которую взыскательный аристократ Лабрюйер считал постыдной, – весь в пухе, табачных крошках и кошачьей шерсти; на внешности Клема отразились и его приверженность дешевым магазинам, и неустроенный быт: носки из искусственного шелка, запах дурного лосьона после бритья, торчащий из кармашка гребешок – все это вкупе с гордым самоуничижением было достаточно красноречиво. Его воля – и он пролежал бы весь этот сумрачный чикагский денек в постели, подобно мне разрабатывая планы.
Клем собирался работать по специальности. Зимой он должен был получить степень по психологии и намеревался открыть кабинет в одном из старейших небоскребов на Диарборн, что возле Джексона, и консультировать там в выборе профессии.
– Ты, в выборе профессии? – удивился я. – Да ты же сам ни единого дня не работал!
– Что и делает меня идеальной кандидатурой на эту должность! – незамедлительно парировал он. – Я свободен, и работа меня не пугает. Правда-правда, Оги! Помнишь Бенни Фрая из профсоюзного штаба? Он на этом деле, на профессиональной ориентации, кучу денег загреб. А еще на консультациях по брачному праву и отношениям в браке и тестам для молодежи.
– Если это тот парень, о котором я думаю, ходивший в ботинках с высокими каблуками, то разве не его с месяц назад судили за мошенничество?
– Да, но мошенничать-то необязательно.
– Не хочу охлаждать твой пыл, – сказал я, памятуя собственные поражения, – но откуда ты возьмешь клиентов?
– О, это не проблема! Разве люди знают, чего хотят? Да они на все готовы, лишь бы им помогли разобраться. А тут как раз мы – специалисты, эксперты…
– О нет, Клем, меня уволь!
– Но я с тобой работать собирался! Одному совсем не то – не потянуть! Я бы проводил тесты на профпригодность, а ты – беседовал с клиентами. По новой методике косвенных вопросов Роджерса они бы сами рассказывали о себе. Это вовсе не трудно. А потом – не можешь же ты всю жизнь прыгать с одной странной работы на другую!
– Понимаю, Клем, – сказал я. – Но сейчас что-то во мне меняется и, кажется, изменилось.
– Просто ты опять упрямишься как осел, вот и все! В теперешней обстановке мы могли бы заколачивать на этом деле большие деньги.
– Нет, Клем. Чем бы я мог помочь всем этим мужчинам и женщинам? Мне было бы стыдно брать у них деньги в такого рода бюро занятости.
– Ерунда какая! Ты же не нанимаешь их и не раздаешь места, а только советуешь, говоришь, что им больше подходит. Такая работа очень современна, это совершенно другой вид деятельности.
– Не спорь со мной, – решительно возразил я. – Неужели ты сам не видишь, что и я теперь совершенно другой?
Он понял, что настроен я серьезно, и почувствовал мое волнение, после чего, помнится, я разразился монологом примерно следующего содержания:
– Меня преследует чувство, что жизнь каждого строится на каких-то основополагающих принципах, имеет некую ось развития, костяк, линию, от которой нельзя отклоняться, чтобы не превратить свое существование в клоунаду, открывающую подлинную трагедию. Я всегда, с самого детства, подозревал, что это так, и хотел строить свою жизнь на этой основе, в соответствии с этой осевой линией, почему и говорю «нет» всем своим уговорщикам – ведь какое-то ощущение, предчувствие этой линии, пускай и смутное, еле различимое, меня не оставляет. И вот в последнее время ощущение это вновь ожило, встрепенулось во мне. Все борения и смута прекращаются. И – вот оно, рядом, плывет к тебе в руки как подарок! Я лежал вот здесь, на кушетке, и вдруг все это нахлынуло на меня, снизошло, и я ощутил трепет восторга. Я понял, в какой стороне искать мне правду, любовь, душевный покой и щедрость, пользу, гармонию! А вся эта сумятица, шум и беготня, бесконечные словопрения, никчемные потуги и насилие над собой, глупая и пустая роскошь – отпали как шелуха, словно и не было их в природе. И я верю теперь, что любой – кто угодно, даже самый большой неудачник и бедолага – может в какой-то момент вернуться к собственной осевой линии, даже не предпринимая к этому особых шагов, а просто спокойно дожидаясь своего часа. А честолюбивое стремление к чему-то необыкновенному – лишь хвастливое искажение интуитивного знания, первоначального замысла, исконного и древнего, древнее, чем Евфрат или Ганг. В какой-то момент жизнь сама способна возродиться, обрести цельность и полноту, и человеку для этого вовсе не обязательно быть богом и бессмертным существом, вершащим свою миссию, как Осирис, ежегодно отдающий себя в жертву общему благу и процветанию; нет, даже заурядный человек, смертный, конечный и ограниченный, может вернуться к исконному замыслу и на свою осевую линию. И все тогда прояснится. Явится истинная радость и осветит все прежние горести, потому что и горести человека станут истинными, а беспомощность не умалит его сил, как не умалят его самого заблуждения и ошибки; игра случая, изменчивость фортуны не сделают его смешным, а бесконечная череда разочарований не лишит способности любить. Даже смерть перестанет его страшить, поскольку перестанет страшить жизнь. Поддержка других, нашедших себя людей поможет ему изжить страх перед изменчивостью и быстротечностью жизни. Это не пустые мечтания, Клем, и я все силы положу на то, чтобы так и было.
– Да, уж упорства тебе не занимать.
– Сперва я думал, что, завершив образование, смогу упростить задачу, но, работая на Роби, пришел к выводу, что не умею реализовать даже десяти процентов из того, что знаю уже сейчас. Вот тебе пример, если угодно. Еще мальчишкой я прочитал в книгах о короле Артуре и рыцарях Круглого стола, и что же дальше? Как применить это знание? Истории о жертвенности, о подвигах во имя высокой цели трогали мою душу, но что мне делать со всеми этими чувствами? Или взять Евангелия. Как претворить в жизнь то, о чем там говорится? Они лишены утилитарного смысла! И вот на горы полученной информации и благих поучений ты громоздишь горы новой информации и поучений. А такое нагромождение вещей, которые применить ты не можешь, не умеешь, попросту опасно. И до меня в конце концов дошло, что я не в силах переварить все эти пласты истории, культуры, все эти примеры, влияния, обилие людей, жаждущих превратить меня в свое подобие, – такая это махина, такое разноголосое изобилие, такой нестройный шум! Это Ниагара, грохот водопада. Кто может в этом разобраться? Я? Да нет – мозгов не хватит. Не совладать мне с этим потоком, закрутит и унесет. А копить это в себе, превращаясь в какую-то ходячую энциклопедию, тоже ни уму ни сердцу. И сколько времени разумно отвести на подготовку к жизни? Сорок, пятьдесят, шестьдесят лет быть замкнутым в четырех стенах собственного «я»? И все это время вести умные беседы с самим собой, ограничить круг переживаний, своего опыта, не давая ему прорваться вовне, за пределы твоей личности? Чтобы и успехи твои, и победы, и радость этих побед тоже оставались ведомы лишь тебе одному, переживаемые в одиночку. Как и ненависть, зависть и прочие скверные чувства, гибельные и ужасные. И будет жизнь твоя не жизнью, а лишь дурным о ней сном. Нет, лучше уж копать канавы и бить заступом товарищей-землекопов, чем жить и умереть внутри себя самого!
– Послушай, что ты пытаешься доказать?
– Ровным счетом ничего! Неужели ты считаешь меня настолько самонадеянным, чтобы приписывать стремление выйти на авансцену и что-то доказывать? Почти все, кого я знаю, так или иначе втянуты в эту показуху – демонстрацию личного мировоззрения, личного умения соединять воедино жизненный калейдоскоп, но источник этого – дикое напряжение, которого требует от нас задача хоть как-то собрать, сложить в общую картину детали калейдоскопа. Почему и картинка получается преувеличенной, натужной и надуманной – ведь сколько труда в нее вложено! А это вовсе и не нужно, а вернее – не должно быть нужным. Не ты соединяешь мир воедино, и не твоя это забота. Его держат за тебя и для тебя. И я не хочу являться ни примером, ни главой направления или движения, ни представителем поколения, ни образцом. Все, чего я желаю, – это быть самим собой, иметь что-то, принадлежащее лично мне, место, где я мог бы размышлять о своей сущности. Я, кажется, много говорю и говорю пространно, но это потому, что волнуюсь. Я хочу иметь свой дом. Если этот дом будет во льдах Гренландии, то я соберусь и поеду в Гренландию, но чужими планами и прожектами больше не соблазнюсь.
– Но скажи мне поскорее, чтобы я не умер от любопытства, о твоих собственных планах.
– Я подыскал бы себе дом и поселился там. Меня бы вполне устроил Иллинойс, но если бы это оказались Индиана или Висконсин, я тоже не стал бы возражать. Но не беспокойся, я вовсе не в фермеры мечу, хотя, может быть, попутно что-то и выращивал, однако чего бы я действительно хотел, так это жениться, иметь дом и организовать школу. А потом – конечно, если бы моя жена была в этом единодушна со мной, – взять из приюта для слепых мать и из другого – моего брата Джорджа. Надеюсь, Саймон дал бы мне немного денег для начала. О, я не мечтаю достичь острова Вечного Блаженства! И не строю из себя волшебника Просперо. Я из другого теста. У меня нет дочери. Я никогда не был королем. Нет-нет! И не в блаженной стране гипербореев, изображенной Пиндаром, хотел бы я очутиться, среди бесконечной радости, равный богам, не зная ни старости, ни…
– Это самая восхитительная из твоих идей. Ей-богу, я даже горжусь тобой и силой твоей фантазии; да что там, трепещу, понимая, какие высокие мысли тебя посещали и какие бури бушевали в твоей душе, хотя выглядел ты совершенно спокойным и безмятежным. Но откуда ты брал бы детей для своей школы?
– Думаю, в этом мне могли бы помочь государство или власти штата; это были бы дети из учреждений социальной защиты. В таком случае вопросы жилья и содержания решались бы не мной, но учил бы детей я.
– Учил бы вместе со своими детьми, как я понимаю!
– Разумеется. Мне очень хочется иметь собственных малышей. А дети из приютов, которым столько пришлось вытерпеть…
– Могут стать новыми Джонами Диллинджерами, Бейзилами Бангхартами и Томми О’Коннорами. Я разгадал твою тайную мысль. Ты хочешь помогать родиться новым Микеланджело и Толстым, ты дашь им в жизни шанс, спасешь и превратишься в их глазах в святого или пророка. Но если с твоей помощью они вырастут такими безгрешно прекрасными, каково им будет в этом мире? Ты обрекаешь их на одиночество!
– На самом деле – вовсе нет. Во-первых, останусь я. Я был бы счастлив с ними поселиться. Организовал бы какой-нибудь деревообделочный цех. Или ремонтную мастерскую, где и сам бы научился чинить машины. Джордж мог бы обучать их сапожному делу. Или я выучил бы иностранные языки и стал бы потом их преподавать. А Мама сидела бы на крылечке в окружении домашних животных, трущихся о ее ноги, – петухов, кошек там всяких. А может, мы организовали бы питомник саженцев…
– И все-таки ты тоже хочешь стать королем и царствовать, – сказал Клем, – царствовать, черт тебя дери, над всеми этими женщинами и детьми и над полоумным своим братом. Твой отец бросил семью, сам ты тоже, считай, ее бросил, а теперь раскаиваешься и хочешь как-то возместить им потерю.
– Проще всего отыскивать дурные мотивы, – возразил я. – Они всегда есть и всегда на виду. Единственное, чем я могу оправдаться, – это нежеланием их иметь. О незадачливом моем отце я знаю мало – похоже, он поступил как многие: получил свое и отчалил. В поисках свободы, я думаю. Может, он так поступил на свою беду. Может, много чего вытерпел потом за это. Только зачем подозревать меня в нехороших намерениях и желании обмануть, если единственное, к чему я стремлюсь, – это прочность и долговременность, поиск осевой линии и движение по ней? Понимаю, что многим план мой покажется бескрылым. Но не чувствую в себе сил сражаться с жизнью в самых мощных ее проявлениях, самых meshusgah[204] ипостасях. Вот я и хочу начать с малого, того, что попроще, поближе к земле.
– Желаю тебе удачи, – сказал Клем, – но не думаю, что она возможна.
Итак, теперь у меня был благородный план, и жизни моей предстояло круто измениться. Я даже всерьез подумывал о женитьбе на Софи – так не терпелось мне начать новую жизнь. Как вдруг – трах! – разразилась война. Один воскресный день все перевернул, и думать о чем-то, кроме войны, стало невозможно. Меня сразу же подхватило и понесло в общем потоке. Все измысленное мною, выстраданное как ветром сдуло. И куда только все это делось? Легло глубоко на дно, спряталось, исчезло. Единственное, что волновало меня теперь, была война. Да и о чем другом можно волноваться, когда происходят такие великие события? И надо ли принимать их столь близко к сердцу? Я, во всяком случае, так и сделал – горел возмущением и ненавидел врага, готовый немедленно ринуться в бой. В кино, когда показывали хронику, я как сумасшедший вопил и аплодировал. Что ж, чего вы очень сильно желаете, то и получаете, едва для этого представляется случай. Так я полагаю. И вскоре, вспоминая о своем великом замысле, я уже говорил себе, что приступлю к нему после войны – нельзя же, право, заниматься этим, когда мир погрузился в адский хаос, а кровожадный Сатурн хватает своих детей и пожирает их! Я даже выступал с речами перед товарищами, чем вызывал немалое изумление. Я выразительно живописал, в какой отвратительный муравейник превратится наша земля, если войну выиграют враги. Печальной участи тогда никто не избегнет, мир склонится перед чудовищной пирамидой зла, ползая перед ней в пыли и прахе, и под теми же небесами, где некогда обитал гордый и богоподобный человек, начнут копошиться насекомые, и люди станут чужды друг другу не меньше, чем чуждый им и грозный окружающий мир. А в обществе воцарятся бездушные потребности, столь же неотвратимые, как законы природы. Покорность будет почитаться божественной, свободу же объявят дьявольским наваждением. Но новоявленного Моисея, способного возглавить Исход, не отыщется, потому что откуда же взяться Моисею среди человеческого муравейника! О да, я пыжился, вставая на цыпочки, как записной оратор, и все говорил, говорил, хватая за пуговицу первого попавшегося, оторопело глядевшего на меня.
Потом я собрался записаться в добровольцы, но подвел кашель. Военные врачи велели мне еще покашлять, после чего обнаружили паховую грыжу и посоветовали согласиться на бесплатную операцию.
Таким образом, я очутился в окружной больнице, где меня прооперировали. Маме я ничего не сказал, как и всегда в подобных случаях. Софи же меня заклеймила:
– Ты просто ненормальный! Ложиться под нож, когда хорошо себя чувствуешь! И можешь избежать армии!
Мой поступок она восприняла как личное оскорбление. Ее мужа призвали, и тем больше оснований я имел оставаться в городе, но вместо этого лег в больницу, а значит – пренебрег ею. Ее не проведешь! Навещал меня Клем, заглядывал и Саймон, Софи же не пропускала ни одного часа, отведенного посетителям.
Операцию я перенес неважно и после нее долгое время не мог разогнуться.
Больница была переполнена – эдакая воплощенная «Битва Карнавала и Поста». Находилась она на Гаррисон-стрит, куда мы с Мамой ходили за ее очками; недалеко отсюда я когда-то разглядывал передвижной угольный фургон, застывший среди каменных стен, мимо которых мчались, громыхая и трезвоня, красные пожарные машины. На всех койках, в каждом закоулке лежали люди, все было переполнено, ломилось, как стены Трои или улицы Клермона, запруженные толпой, собравшейся послушать проповедь Петра Отшельника. Хромые и калеки, в корсетах и с ходунками, колясочники, больные с забинтованными головами и язвами, проглядывающими сквозь марлю, живописное разнообразие шрамов, рубцов и увечий, дикие крики, пение, журчание голосов сливались в причудливый хор, в щебет тропических птиц Линкольн-парка. В погожие дни я поднимался на крышу и оттуда глазел на город. Внизу во все стороны простирался Чикаго, истощая воображение нагромождением деталей, сходств и различий, особенно – сходств, скоплением ячеек, обилием своим превышающих клетки мозга или камни Вавилонской башни. Город кипел ветхозаветной яростью Иезекииля, питаемой хрустом сухих костей на жертвеннике всесожжения. Время придет, и ярость его расплавит и сам жертвенник. Таинственный трепет, дрожание пара, воздух, движимый колоссальным напряжением и выплесками энергии, долетавшими даже до меня, находившегося на самом верху небоскреба; энергия насыщала собой все вокруг, витая над больницами и тюрьмами, фабриками и ночлежками, моргом, злачными местами и трущобами города. Как перед пирамидами Египта или капищами Древней Ассирии, как брошенный в простор морей, человек терялся здесь, превращался в ничто.
Придя навестить меня, Саймон кинул мне на койку пакет апельсинов и отчитал за то, что я не обратился в частную клинику. Он был в дурном настроении, и никто и ничто не могло избегнуть его испепеляющего гнева.
Но меня уже готовили к выписке, так какой же смысл кипятиться? Правда, разогнуться я по-прежнему не мог и считал тому виною неправильно наложенные швы, но врачи уверяли, что со временем все наладится.
Таким образом, я, насилу оклемавшись, прибыл к себе в Саут-Сайд, где обнаружил в своей комнате девушку, гостившую у Падиллы. Меня же Падилла переместил к себе. Говорить, что комната моя отошла девушке, значило бы несколько вуалировать ситуацию, поскольку вместе с гостьей здесь теперь разместился и Падилла. Но дома он почти не бывал – пропадал в университете на какой-то работе, связанной с ураном.
Собственное его жилище, душное и затхлое, находилось в многоквартирном доме. Штукатурку на сетке здесь удерживала одна лишь краска. Соседи в большинстве своем жили на пособие. Полуночники, часам к четырем в одном белье подходившие к окнам встречать рассвет, проститутки, опрятные худощавые филиппинцы, пьяные старухи и угрюмые, подозрительного вида парни. Преодолев множество лестничных пролетов и спустившись с верхотуры вниз, ты шел к выходу через длинный вестибюль – странное порождение безудержной фантазии архитектора – и нечто вроде зимнего сада, в котором ничего не росло, зато среди понатыканных тут и там сухих стеблей виднелись следы жизнедеятельности котов и собак вперемежку с кучами мусора. За дверьми на улице, пройдя мимо цилиндрических мусорных баков, ты оказывался в шаге от бывшей церкви, превращенной ныне в буддистскую молельню. Далее следовала китайская харчевня. На задах, как водится, тотализатор под вывеской табачной лавки. Посетители внимательно изучают расписание скачек, списки лидеров – бывших и настоящих. Жуя кончики сигар, тяжело переминаясь с ноги на ногу, они беседуют с полицейскими. Я плохо чувствовал себя в таком окружении. К тому же и вообще плохо себя чувствовал: несколько месяцев после операции все не мог прийти в себя. А по прошествии этих месяцев получил письмо из Сан-Франциско от Теи. Она сообщала, что вышла замуж за капитана военно-воздушных сил. Считала своим долгом поставить меня об этом в известность, но лучше бы ей так не поступать, потому что новость эта повергла меня в глубокое горе и я был сокрушен вновь и окончательно – глаза запали еще глубже, руки и ноги зябли. Я валялся в грязной постели Падиллы, чувствуя себя больным и безнадежно пропащим.
Все старания Софи утешить меня, разумеется, оказывались тщетными. Ведь, позволяя себя утешать, я не объяснял ей причину своей депрессии, что было бы, несомненно, не очень-то красиво. Причину я раскрыл лишь Клему, объяснив ему, почему так подавлен.
– Я знаю, каково это, – сказал он. – В прошлом году у меня был роман с дочерью полицейского. Так она меня бросила! Выскочила замуж за какого-то шулера и укатила с ним во Флориду. Но ты же говорил, что у вас все кончено.
– Так оно и есть.
– Уж больно романтичны вы, Марчи. Я вот и брата твоего то и дело вижу с одной куколкой-блондинкой. Да и Эйнхорн тоже видел их вместе. Его как раз из «Восточного» тащили, с программы Лу Хольца на «Юнону и Паулино». Ты же знаешь: он редко выбирается из дому, но уж если выбирается, до всего хочет дорваться. И вот когда он ехал на закорках Луи Элимелека, бывшего борца в полусреднем весе, на кого бы, ты думал, они натолкнулись? На Саймона и эту его шлюшку! По его описанию, это именно она. Девочка что надо и в норковом палантине.
– Бедная Шарлотта! – сказал я, первым делом подумав о ней.
– А что такое, почему «бедная»? Или, ты думаешь, она не знает о его двойной жизни? Чтобы женщина с деньгами да не разбиралась в таких вещих? Что жизнь у ее мужа двойная, если не тройная или еще того больше? Но ведь у нас это повсеместно!
Так что, пока я поправлялся, и это тоже добавило мне желания покинуть Чикаго и ринуться туда, где жизнь не столь насыщенна и не так густо замешана на обмане и прелюбодеяниях. Однажды я приехал в Вест-Сайд, чтобы погулять с Мамой. Прогулка была полезна нам обоим, поскольку и я еще не чувствовал особой бодрости. Было прохладно, но в Дуглас-парке сияло солнце, а на замшелых, запущенных за время войны скамейках сидели старики. Парк не убирали, не выметали мусор и брошенные газеты, ограда облупилась. В лагуне плавала бумага. В последнее время Мама ходила с трудом – сказывался старческий артрит, – но ей нравилась свежая прохлада и щеки горели по-молодому. Я провожал ее обратно в приют, когда показалась машина Саймона. С ним была женщина, другая, не Шарлотта. В глаза мне бросились палантин и золотистые волосы. Улыбаясь, Саймон делал мне знаки, что Маме о его спутнице знать не следует. Потом он вылез из машины, и стала ясна вся степень его несовместимости с грязным, растрескавшимся вест-сайдским тротуаром, исцарапанными тележками и ящиками мясников и бакалейщиков. Выглядел Саймон потрясающе, и все в нем – от сияющих кожаных штиблет до рубиновых запонок, и белоснежная рубашка, и галстук, – являлось воплощением элегантности, все было продумано, сшито и сделано на заказ не просто для того, чтобы прикрыть наготу подобно шкуре Робинзона Крузо, но поразить изысканностью. Должен признаться, вид Саймона вызывал зависть.
Собрался ли он повидать Маму? Или же хотел показать ее девушке? С предназначенным ей жестом в мою сторону он не без удовольствия сказал:
– И братец тут! Вот сюрприз так сюрприз! Что так долго не показывался? А ты, Мама, как? Хорошо себя чувствуешь? – Приобняв за плечи, он повернул нас лицом к машине, демонстрируя спутнице, дружелюбно кивнувшей в ответ. – Все семейство здесь, отлично!
Я думал, не догадывается ли Мама, что он разыгрывает перед кем-то спектакль. Возможно, она что-то смутно и подозревала, но постичь ли ей, с ее простодушной невинностью, этих двух холеных, словно заботливо взращенных в оранжерее, диковинных, как экзотические цветы, людей, кутавших в блестки изнеженные тела, катящих на бесшумных шинах «кадиллака», восседающих на его высоких подушках подобно римлянам, едущим по Корсо в период карнавала!
Саймон теперь зарабатывал по-настоящему большие деньги. Компания, в которую он вложил средства, изготовляла какие-то хитрые штуки для армии. Рассказывая, как к нему рекой течет богатство, он похохатывал, словно и сам себе удивлялся, и шутил, что скоро догонит моего миллионера Роби, а тогда уже я стану его помощником. Шутка мне не слишком понравилась. Между прочим, Роби, как я знал, собирался в Вашингтон с целью, объяснить которую он не мог, твердя лишь, что ехать ему крайне необходимо.
– Я просто мимо проезжал, Мама, и остановился узнать, все ли у тебя в порядке. Остаться никак не могу, и Оги заберу с собой.
– Поезжайте, мальчики. – Маме было приятно, что у нас есть какие-то общие дела.
Мы проводили ее вверх по каменным ступеням и дальше до дверей палаты. Оставшись со мной наедине, Саймон значительно произнес:
– Чтобы ты чего не подумал, сразу скажу, что люблю эту девушку.
– Любишь? С каких это пор?
– Уже довольно давно.
– А кто она такая? Откуда взялась?
– Она бросила мужа в тот же вечер, как мы познакомились, – с улыбкой пояснил Саймон. – А встретились мы с ней в Детройте в ночном клубе. Я ездил туда на два дня по делу. Мы танцевали, а потом она сказала, что дня больше с мужем не останется. «Ну, тогда поехали», – ответил я. И с тех пор она со мной.
– Здесь, в Чикаго?
– Конечно, в Чикаго. А как иначе, Оги? Я хочу тебя с ней познакомить. Пора вам узнать друг друга. Она много времени проводит в одиночестве – ты же понимаешь почему. О тебе ей хорошо известно по моим рассказам; не беспокойся, говорил я только хорошее. Вот так!
Он выпрямился во весь рост, превышающий мой дюйма на два. Лицо его вспыхнуло – не то волнением, не то дерзким вызовом, и, угадав мои мысли о Шарлотте, он сказал:
– Думаю, тебе нетрудно догадаться, как все это для меня непросто.
– Да, догадаться нетрудно.
– К Шарлотте все это отношения не имеет. А как ей быть – пусть решает сама. Может тоже пойти на сторону.
– А она способна на это? Хватит духу?
– Если и не хватит – ее проблема. А у меня есть о чем подумать. В основном о Рене. И о себе самом. – На последнем слове он как-то помрачнел, поскучнел – видно, перебирал в памяти какие-то неведомые мне сложности, грозившие ему опасностью. Представить себе, что за опасность его подстерегала, до поры до времени мне было не дано. Все, что я мог пока, – это с восхищением глядеть на него. И на нее.
– Рене, это Оги! – сказал он, когда мы спустились по ступеням.
Теперь я разглядывал ее вблизи. В голове не укладывалось, что эта девушка могла так много значить для Саймона.
Небольшая, но, конечно, весьма аппетитная. Под одеждой выпирают пышные груди – du monde au balcon[205], как говорят в сексуальной столице мира; далее тоже все очень мило и пышно, вплоть до ножек в шелковых чулках. Юная, лицо густо покрыто золотистой пудрой, губки бантиком и в помаде, тоже золотистой, ресницы словно присыпаны золотым тальком, а золотистые волосы точно парик на празднестве в Версале; вся в золоте – от гребенок до очков в золотистой оправе и золотых украшений. Мне она показалась несколько незрелой – возможно, потому, что не было в ней той решительной уверенности, с какой несла бы весь этот золотой груз женщина покрупнее – не в смысле конституции, но созданная демонстрировать всю эту красоту, впитывать ее и воплощать. Как те первобытные красавицы, чьи заколки, пряжки, гребни и маленькие кувшинчики, найденные где-нибудь в Ассирии или на Крите, теперь странно соседствуют с корявыми вилками, потемневшими золотыми слитками и кусками позеленевшей бронзы в витринах музеев. Как отмеченные святостью девушки, по воле жрецов ожидающие на ложе прихода плодоносящего Аттиса, или кто там прислуживал Кибеле? Вакханки на ежегодных оргиастических празднествах, исполнительницы страстных любовных гимнов, сириянки, аморитянки, моавитянки, несть им числа… Эстафету подхватывает Средневековье с его «дворами любви», Аквитанией, инфантами, а затем Медичи, куртизанки, великие распутницы галантного века, и дальше, вплоть до современности, ночных клубов и блистательных пассажирок роскошных океанских лайнеров, во славу которых шеф-повара корабельных ресторанов создают поразительные суфле, рыбные или другие кулинарные изыски. Вот какой, на мой взгляд, должна была казаться Рене, но ничто из перечисленного ей не подходило – она не тянула на это. Можно вообразить, что дело тут всего лишь в инстинкте: слушайся внутреннего голоса, иди, куда ведет чутье, и все получится. Как будто это так просто! Да стоит лишь начать, и кто знает, куда увлекут тебя инстинкты и какой из них возобладает! Рене показалась мне девушкой весьма подозрительной, в ней чувствовалась несвобода и какая-то неуловимая неопределенность.
Едва Саймон на секунду покинул машину, как она тут же заявила:
– Я люблю вашего брата. Влюбилась с первого взгляда. И буду любить до гробовой доски. – Она протянула мне руку в перчатке. – Верьте мне, Оги!
Возможно, это и было правдой, но, к сожалению, настораживало своей чрезмерной аффектированностью. Игры, сплошные игры. И игра в игру. Хотя это, вероятно, и не отменяло серьезности ее намерений.
– Я хочу, чтобы мы узнали друг друга поближе, – продолжала она. – Может, вы и не знаете, но Саймон много думает о вас и следит за вами, для него вы очень много значите. Он говорит, что и вы прославитесь, стоит вам остепениться. И единственное, чего я хочу, – это уверить вас в моей любви к Саймону. Чтобы вы это помнили и не судили меня слишком строго.
– Да почему бы я стал вас строго судить? Из-за моей невестки?
Упоминание о Шарлотте заставило ее напрячься. Но она тут же увидела, что я не имею в виду ничего дурного и замечание мое безобидно.
Саймон же о Шарлотте заговаривал постоянно. Что меня удивляло. Так, он мог сказать своей подружке: «Я не желаю ей зла из-за тебя. Я уважаю ее и никогда, что бы ни случилось, не оставлю. Для меня она по-прежнему очень близкий человек». По отношению к Шарлотте он был настроен романтически. И Рене приходилось выслушивать это и принимать к сведению, уяснив себе, что никаких особых притязаний на Саймона она иметь не может. А ведь сам я в свое время, хотя и по-своему, делал нечто подобное с Теей и Стеллой: прикрывался одной женщиной, как щитом, в схватке с другой, защищаясь от обеих, чтобы не оказаться в их власти. Чтобы ни та, ни другая не сумели мне навредить. О, я вел себя хитро, и мне ли не понять происходящего! Все было не так, как представлял Саймон. Обычное здравомыслие и финансовая сторона дела – совместное владение с Шарлоттой собственностью – тоже не играли тут особой роли. Я пытался объяснить это Саймону, но мои соображения лишь удивили его.
Вот каким образом строился их с Рене день. Чуть ли не каждое утро они встречались возле ее дома. Она ждала его машину на улице или сидя в соседнем ресторанчике. Потом сопровождала его до работы, но в офис не заходила, хотя все сотрудники знали о ней и были с ней знакомы. Пока он работал, она занималась своими делами – ездила по магазинам, выполняла его поручения или же коротала время за чтением журналов, ожидая, когда он освободится. Словом, весь день она была либо с ним, либо неподалеку, а вечером провожала его домой, чуть ли не до дверей, и к себе возвращалась на такси. И постоянно, что ни час, они ссорились – выкатив глаза, она кричала на него истошным голосом, так что жилы вздувались на шее, а он, взбешенный, готов был броситься на нее с кулаками и нередко даже делал это, но чаще лишь морщился и скрипел зубами от ярости. Он так и не починил передний, сломанный когда-то зуб, при виде которого в этом румяном, преуспевающем и таком арийском на первый взгляд джентльмене я угадывал черты мальчишки, которого Бабушка Лош отправила обслуживать столики в курортном отеле. Ссоры между ним и Рене обычно происходили из-за каких-нибудь перчаток, флакона «Шанель» или же служанки. Он доказывал, что служанка ей не нужна, поскольку дома Рене почти не бывает, а раз так, то какой смысл держать женщину, которой нечего делать? Но Рене не хотелось в чем-либо уступать Шарлотте. Она гналась за ней, наступая на пятки – появляясь в том же ночном клубе, покупая билеты на тот же мюзикл. Она следила за Шарлоттой и хорошо знала, как та выглядит и во что одевается, и требовала себе того же самого, и пока это касалось предметов относительно мелких – сумки, платья, туфель из кожи ящерицы, очков с переливающимися стеклами и ронсоновской зажигалки, – притязания ее легко можно было удовлетворить, но когда она захотела собственный автомобиль, такой же как у Шарлотты, это привело к скандалу.
– Попрошайка несчастная! – взревел Саймон. – У Шарлотты есть деньги! Можешь ты это понять?
– Но у нее нет того, что нужно тебе! А у меня – есть!
– Не только у тебя одной это есть! – возмутился он. – Миллионы женщин это имеют и могут составить тебе конкуренцию!
Один из тех редких случаев, когда Саймону было неприятно мое присутствие при скандале. Обычно я ему в подобных ситуациях не мешал. Рене же, пожелав, чтобы мы с ней узнали друг друга получше, тем самым все предусмотрела и как бы закрыла тему, практически со мной не разговаривая.
– Видишь теперь, какой он, твой брат! – вскричала она.
Нет, этого я не видел, в отличие от его постоянного раздражения – явного или скрытого.
Временами он взрывался:
– Почему ты не поехала вчера к доктору? Сколько можно кашлять и не обращать на это внимания? Откуда ты знаешь, что у тебя там засело в груди? – (Услышав это, я невольно покосился на ее грудь, которая под всеми мехами, шелками и роскошными лифчиками, вероятно, мало чем отличалась ото всех прочих.) – Нет, голубушка, у доктора ты не была, и не надо втирать мне очки! Я проверил, позвонил ему! Лгунья! Думала, я не отважусь узнать, как ты там, побоюсь, что это дойдет до Шарлотты? (Рене наблюдалась у того же доктора, что и Шарлотта, поскольку это был лучший из докторов.) Ну а я не побоялся! Ты к нему и носа не показывала! И это вечное вранье! Вечное! Ты просто не умеешь говорить правду! Даже в постели ты врешь, притворяешься! Даже когда говоришь, что любишь, – все это притворство!
Привожу это как пример раздражения под видом участия и заботы.
Я с нетерпением ждал, когда поправлюсь после операции и поеду на фронт. «Поскорее бы», – думал я. Но дело шло медленно, а пока я поступил на временную работу в компанию по продаже канцелярских принадлежностей. Место было отличное, и мне никогда бы его не видать, если бы не война и нехватка рабочей силы. Закрепившись в компании, я мог бы превратиться в заправского коммивояжера с поездками пару раз в месяц в Сент-Пол – покуривал бы одну за другой сигары в салон-вагоне, чтобы потом, неспешно сойдя с поезда, вдохнуть морозный воздух и подхватить под мышку портфолио с образцами продукции. Так нет же – мне идти на войну!
– Болван ты, дубина стоеросовая, – сетовал Саймон. – Я-то думал увидеть тебя солидным, средних лет джентльменом, а ты валяешь дурака, сам под пули лезешь! Охота тебе рисковать, валяться в дерьме и есть картофельные очистки! Что ж, попадешь в список погибших – пеняй на себя. Бедная Мама – единственный сын у нее удался! А обо мне ты подумал? Останусь один как перст! С деньгами, но без брата!
Однако я твердо шел к своей цели. К службе в армии меня все-таки признали непригодным, и я записался в торговый флот и ожидал отправки в Шипсхед-Бей на курсы подготовки.
С Саймоном я встретился случайно, столкнувшись нос к носу на Рэндольф-стрит. Он был сам не свой.
– Пойдем перекусим! – сказал он, поскольку остановились мы возле «Энричи», а в витрине стояла ваза с парниковой клубникой. Официанты приветствовали Саймона как старого знакомого, но он, вместо того чтобы радоваться своей популярности, еле отвечал, не желая поддерживать беседу. Когда мы сели за столик и он снял шляпу, меня поразила его бледность.
– Что с тобой? Что случилось? – спросил я.
– Вчера вечером Рене пыталась покончить с собой, – ответил он. – Наглоталась снотворного. Я приехал, когда она уже теряла сознание. Тряс ее, бил по щекам. Заставил лечь в холодную ванну и пролежать там до прихода доктора. Она осталась жива. Теперь все в порядке.
– Она всерьез намеревалась это сделать?
– Доктор сказал, что настоящей угрозы для жизни не было. Возможно, она не знала, сколько таблеток следует принять.
– Что-то мне не верится.
– Мне тоже. Похоже, Рене симулировала самоубийство. Притворщица. Она такие штуки уже не раз проделывала.
Я с болью вспомнил все их ссоры и препирательства – бессмысленные и неразрешимые.
– Люди, знаешь, ко всему привыкают, – рассуждал между тем Саймон. – Увлекаешься как-то… Если платишь за удовольствие – еще куда ни шло. А бывает – удовольствия на грош, а платишь за мечту, на самом деле ничего не имея. Приходится платить! На то она и цена.
– Чем я могу тебе помочь?
– Например, толкнуть под поезд, – произнес он.
И начал рассказывать все по порядку. Шарлотта узнала о Рене.
– Наверно, она давно знала, – пояснил он, – но выжидала чего-то.
Еще бы Шарлотте не знать! Со всех сторон она только и слышала о Саймоне и при всем желании не могла бы о нем не думать. В округе его все знали.
– Пожалуйста, мистер Марч, угощайтесь, – сказал официант, ставя на стол клубнику.
Рене все время была рядом с Саймоном, они постоянно играли с огнем, словно напрашиваясь, чтобы их увидели вместе. Иначе зачем было Рене провожать Саймона до дверей? Однажды я нашел в машине брата ее золотой гребешок. Но он сказал только:
– Вот растяпа чертова, – и сунул его в карман.
Трудно было предположить, что за два года Шарлотта не обнаружила никаких улик – ни золотистых волосков, ни носовых платков, ни спичек в бардачке с этикеткой ресторана, в котором она не бывала. И вечерами, когда муж возвращался со шляпой и газетой в руке, вряд ли она не могла определить по его поцелую в щечку, натужным шуткам и фальшивому благодушию, что всего лишь за несколько минут, требуемых, чтобы поставить машину и подняться на лифте, он был с другой женщиной. Наверняка она все знала. Но, думаю, до поры Шарлотта говорила себе: «Чего я не видела собственными глазами, того и нет» – уловка не столько слепцов, сколько людей решительных и хитрых. Можно и в схватке с медведем, упираясь лбом в его шкуру, размышлять о том, как провести следующий уик-энд, кого пригласить на ужин и какие приборы поставить.
Люди типа Шарлотты – загадка. Возможно, она подозревала, что, подняв шум, спровоцирует Саймона на некие поспешные действия в силу свойственного ему романтизма и из чувства чести, и потому предпочитала медлить и проявлять осторожность.
Однажды она сказала мне:
– Твоему брату нужны деньги. Потеряв возможность тратить столько, сколько хочется, он бы погиб.
Помню, как оглоушила она меня тогда этим своим заключением. Было это знойным утром в их залитой солнцем гостиной, устланной коврами варварских расцветок, среди ваз, цветы в которых колыхало жаркое дыхание раскаленного воздуха. Шарлотта стояла – большая, массивная, в белом шелковом пеньюаре, и, несмотря на сигарету в мундштуке и ярко накрашенный рот, казалась мне очень суровой, не уступающей в жесткости всем Магнусам, ее дядьям и кузенам. Иными словами, она сообщала мне, что спасает Саймона от неминуемой гибели.
Но деньги Саймону и вправду требовались. Рене жила так же широко, как Шарлотта, и Саймону это казалось вполне справедливым. Кроме того, он и сам считал нужным держать марку и не дешевиться. Когда они с Шарлоттой поехали отдыхать во Флориду, то не прошло и дня, как туда же двинула и Рене, остановившись при этом в роскошнейшем из отелей. Саймона не смущали расходы. Его тяготила необходимость постоянно изворачиваться, плен неустанных забот. Он хотел сделать что-то наперекор жене, а в результате оказался практически двоеженцем.
Бедный Саймон! Мне было его очень жаль. Я горячо сочувствовал брату.
Все это время он твердил мне, что не воспринимает свой роман как нечто постоянное. Неужели? И сколько же будет длиться это временное состояние? Потом у него явилась мысль выдать Рене замуж за какого-нибудь толстосума. Я случайно оказался свидетелем их разговора на эту тему.
– Этот мужик, Кархем, – говорил Саймон, – с которым мы как-то случайно встретились в клубе, спрашивал о тебе. Он хочет тебя куда-нибудь пригласить.
– Никуда я с ним не пойду!
– Нет, пойдешь. Не будь идиоткой! Надо же тебя как-то устроить. У него полно денег, и он холостяк. Занимается дорожным строительством.
– Плевать мне на его бизнес и на его деньги! Он старик и к тому же урод – все зубы искусственные. За кого ты меня принимаешь? Оставь, пожалуйста! – Она скрестила руки и, в сердцах передернув хрупкими плечами – из-за жары на ней было платье без рукавов, – уставилась в ветровое стекло. Напомню, что такие разговоры велись обычно в машине.
Потом я сказал Саймону:
– Она за тебя замуж хочет.
– Нет. Лишь остаться со мной. Ее все вполне устраивает. Обеспечена она лучше, чем многие жены.
– По-моему, ты лукавишь. Что же она, по-твоему, только и мечтает разъезжать с тобой в машине и читать киношные журналы, ожидая, когда ты закончишь телефонные переговоры?
Но сейчас, в «Энричи», он говорил нечто другое – рассказывал, как Шарлотта в один прекрасный день вдруг заявила ему, что больше терпеть не намерена, его роман зашел слишком далеко и она требует немедленно прекратить отношения. Пошли ссоры и распри, но не из-за разногласий с Шарлоттой. Он и сам считал, что пора поставить точку, о чем и сообщил Рене. Вот с нею дело обстояло из рук вон плохо. Она кричала, вопила, грозилась подать на него в суд и под конец упала в обморок. Тогда был призван адвокат Саймона, который назначил в своем кабинете встречу сторон и пообещал все уладить. Рене сказали, что Шарлотты не будет, но та все же заявилась. Рене набросилась на нее с проклятиями. Шарлотта закатила ей пощечину. И Саймон тоже ударил Рене. Потом они плакали, для чего имели все основания.
– Как же ты мог ее ударить?
– Слышал бы ты, что она несла! Ты бы тоже набросился на нее с кулаками. Я просто не выдержал.
В конце концов Рене согласилась уехать в Калифорнию при условии, что получит отступного. Отступное она получила. Но вот теперь вернулась и по телефону сообщила, что беременна.
– Знать ничего не желаю, – сказал ей на это Саймон. – Ты мошенница, взяла деньги и уехала в Калифорнию, собираясь вернуться.
Рене молча повесила трубку. У него тут же мелькнула мысль, не захочет ли она что-то с собой сделать. Так и оказалось – он подъехал в отель, когда она уже проглотила таблетки.
Она оказалась на четвертом месяце беременности.
– Что мне теперь делать? – спросил Саймон.
– Теперь уже ничего не поделаешь. Родится ребенок. Похоже, что и я, и ты, и Джордж появились на свет при сходных обстоятельствах.
Я утешал его как умел.
Глава 23
Если бы созвездие Андромеды держалось на небосводе нашей волей, разве не скатилось бы оно вниз, в тартарары, к чертям собачьим? Знаешь, Марч, не предоставить ли великой мировой душе предвосхищать будущее (Сэмюел Тейлор Кольридж), мобилизуя на его воплощение гигантов и героев (Цезарей и Атласов)? Ты-то тут при чем? Не лучше ли тебе жениться на милой любящей женщине, поселиться где-нибудь в сельском уединении, основать там школу и не путаться под ногами сцепившихся в смертельной схватке наций? Остынь, охолонись, дружочек мой, говорил я себе, расслабься, и пусть все идет как идет. Эпохальные события вершат люди великие и могущественные, по сравнению с которыми ты песчинка, единичное наименование в гигантском каталоге торговой компании «Сирс и Робак», а ты все пыжишься, тщишься хорошо себя вести, поступать как должно и жить достойной жизнью!
Однако внутренне я уже все для себя решил и, ощутив свой долг, не мог оставаться в стороне. И наконец час пробил. Был ветреный день, и ливень, накрыв город сплошной стеной, прибил даже дым из труб, все вокруг было сырым и хмурым, по колоннам станции «Ласалль-стрит» стекали струйки дождя. Клем внушал мне:
– Не лезь на рожон. Остерегайся триппера. Поменьше болтай о себе: люди любопытны и суются с расспросами. Не женись очертя голову – выдержи хотя бы шесть месяцев помолвки. Будешь на мели – всегда можешь разжиться у меня парой-другой баксов.
Меня определили на курсы морских интендантов и аптекарей, куда я подал заявление. Перед зачислением я поругался с врачом-психиатром, который прицепился ко мне, обнаружив крестик в моей анкете возле вопроса, не страдаю ли я энурезом. Я отвечал, что никаким энурезом не страдаю.
– Тогда почему поставил этот крестик?
– Неужели не ясно, – вспылил я, – что, заполняя двадцать анкет после пяти собеседований и тридцатичасовой тряски в поезде, толком не выспавшись, можно совершить одну-единственную ошибку, поставив крестик не там, где нужно?
– Но почему вы сделали именно эту ошибку, а не какую-нибудь другую? – с ехидцей вопросил он.
Я почувствовал, как во мне закипает ненависть – сидит себе на бледной заднице и подозревает меня во всякой гадости!
– Вы хотите, чтобы я сознался в том, чего нет? Может, у меня на лице написано, что я мочусь в постель? – возмутился я.
На это он заметил, что, судя по всему, характер у меня агрессивный.
Впрочем, прежде чем приступить к занятиям на курсах, мы должны были пройти морскую практику в Чесапикском заливе. И бороздили его воды вдоль и поперек, рассекая дрожащее над нами марево зноя. Судно было старое, многопалубник времен Мак-Кинли. Раскаленная добела железяка тяжело и бессмысленно барахталась на волнах, и ее обгоняли элегантные белые паромы Дикси или плоские туши авианосцев с самолетами на палубе, казавшимися маленькими, как игрушки; авианосцы шли окутанные густым дымом, чудовищными столбами поднимавшимся от их котлов. Мы практиковались в морском бою и эвакуации с судна раз по восемь – десять за день. С шлюпбалок с грохотом спускались шлюпки, курсанты с палуб и трюмов кидались к ним, и начиналась погрузка – таскание, взваливание, кидание, толчки и понукание, пихание крюками, буйные крики и грубые шутки, пересыпанные руганью и всяческим поминанием женских гениталий. А затем все садились на весла и гребли час за часом. Вода пенилась и кипела, закручиваясь в буруны и кудрявясь, как листья салата.
Между такими учениями можно было погреться на солнышке, покемарить на корме, глядя, как вслед нашей посудине мчатся по вспененной водной дорожке апельсины и гнилая зелень, крабы, рачки и экскременты. Небо синело эмалью, пронизанной спицами солнечных лучей. Мне вспоминалась картина старого мастера Босха – полотно, изображающее дураков в лодке с поварешками в качестве весел; здесь же рыбы, пироги, музыканты, распластанная жареная курица и дерево, в ветвях которого проглядывает лик смерти. И другие сцены: яйца, насаженные на ножи, перебирают слабыми лапками, устричные раковины с людьми внутри – закуска, заготовленная для людоедского пира. Сельди, мясо, другие яства, и человеческие глаза, настороженно глядящие в предчувствии недоброго. Но как знать – чего? Волхвы в Вифлееме. Иосиф возле костра и кучи хвороста. Окровавленный волк пожирает ранившего его пастуха, и кто-то бежит как безумный, влекомый видением глупых башен какого-то города, силуэтами пряничных замков, городских обиталищ с их кухнями, котлами, пароварками и коптильнями.
Еды было вдоволь: блинчики, отбивные, ветчина, котлеты, картошка, мясо в соусе, мороженое, пироги. Разговоры вертелись вокруг кормежки – обсуждали меню, вспоминали домашние лакомства.
В субботу мы вошли в порт Балтимора, где нас уже поджидали портовые шлюхи и рекламные листки борделей со стихами и расценками. Получили мы и почту. Саймона от призыва освободили ввиду тугоухости. «Лучшего способа отлынить я не придумал», – писал он. Клем жаловался, что новая работа ему дается непросто. Было и два письма от Софи Гератис. Они с мужем перебрались в Кемп-Блендинг. Софи прощалась со мной, но уже не в первый раз. От Эйнхорна тоже послание – отпечатанное (под копирку) обращение ко всем его друзьям-призывникам, старомодное, сентиментальное и смешное. В приписке лично мне он сообщал, что Дингбат служит в Новой Гвинее, шоферя там на джипе, а сам он хворает.
И так неделя за неделей в море, взад-вперед по заливу, все те же бесконечные салатно-кучерявые волны, громкие команды в рупор, грубые развлечения, упражнения в гребле, соленая вода и бесконечная долбежка, низводящая тебя до уровня простейших организмов и вконец отупляющая, лишающая остатков воображения.
Наконец мы вернулись в Шипсхед, и я приступил к занятиям на курсах – штудируя бухгалтерский учет и корабельную фармакологию. Наука отчасти примиряла меня с действительностью. «Пока я узнаю что-то новое, – думал я, – жизнь удалась».
Сильвестр был в Нью-Йорке. Там же находилась и Стелла, девушка, которой я помог бежать из Мексики. Прежде всего я, разумеется, решил повидаться с ней. В первую же увольнительную позвонил, и она разрешила мне приехать. Я купил вина, фруктов и отправился на встречу. Конечно, я волен был объяснять свое нетерпение желанием получить с нее долг, мог придумывать и еще какие-то причины, но себя-то не обманешь.
Что за война без любви?
Ее дом оказался в фабричном районе, в субботу пустынном. По лестнице я поднимался в волнении. Но уговаривал себя, что не стоит обольщаться и думать о продолжении случившегося между нами в мексиканской Куэрнаваке. Оливер находился в тюрьме, но не исключено, что на его место заступил кто-то другой.
Но вот он, предмет моих недобрых сомнений – милое румяное лицо и искренняя радость при моем появлении. Какая красотка! Сердце безжалостно колотилось в груди, и я уже чувствовал себя поверженным во прах, придавленным к земле стопою Эрота, получившего надо мной окончательную власть, которой и воспользуется самым немыслимым образом и как того пожелает.
Она так же ослепила меня, как и в тот день, когда появилась над рекламой пива «Карта бланка» вместе с Оливером и двумя его приятелями. Я тут же вспомнил ее и в кружевном платье в суде, куда потащили Оливера, избившего Луфу, и в горах под нашим брезентовым пологом, когда так быстро задрался подол юбки и ноги Стеллы обвились вокруг меня. Сейчас, как я углядел при свете, сочившемся из чердачного люка и отражаемом зеленым ковром, ноги были голыми.
– Как же я рада! – воскликнула она и протянула мне руку.
Я был в новенькой, с иголочки, форме и при каждом движении чувствовал жесткость белья и носков, тесные неразношенные ботинки, обтягивающую фуфайку и форменные брюки. Не говоря уже о белой бескозырке и якорях, вышитых на воротнике.
– Ты не сказал мне, что мобилизован. Это удивительно.
– Когда я смотрю на себя, мне это тоже удивительно.
Но я сомневался, смею ли ее поцеловать. И вдруг кожей щеки как бы вновь ощутил прикосновение ее губ и чувство, вспыхнувшее во мне тогда, на раскаленной от солнца рыночной площади. Меня снова обдало жаром, и лицо мое вспыхнуло. Наконец я решился признаться в своих намерениях и сказал ей:
– Никак не пойму, имею ли право поцеловать тебя.
– Ради бога! Зачем создавать проблемы!
Она засмеялась, и это было приглашение. Я коснулся губами ее щеки, она последовала моему примеру, по телу моментально пробежал электрический разряд, и я покраснел. Она тоже вспыхнула от удовольствия.
Неужели она что-то скрывает и не так безоглядна, как кажется? Что ж, то же самое можно спросить и обо мне.
Усевшись, мы завели разговор. Она поинтересовалась, как я живу:
– Чем ты занимаешься сейчас?
Действительно, чем я могу заниматься и как жить, не будучи больше на содержании богатой женщины, не играя в покер, не приручая орлов? Вот что она подразумевала.
– Мне было нелегко что-то выбрать и определить для себя род занятий. Но теперь я пришел к выводу, что больше всего мне подходит быть учителем. Хочется иметь собственный дом, семью. Я устал от неприкаянности.
– О, так ты любишь детей? Из тебя выйдет хороший отец.
Она так мило это сказала и так обрадовала меня этой похвалой, что мне захотелось отдать ей все на свете, все сделать для нее, все, что в моих силах. В голове моментально возникли причудливые конструкции и радужные перспективы. Может, ради меня она изменит свою жизнь. Если у нее есть мужчина, возможно, она его бросит. Либо он попадет под машину. Либо вернется к жене и детям. Наверно, и вам, читателям, ведомы такие пустопорожние мечтания. А вы, силы небесные, явите милость и не судите меня слишком строго за мой полет воображения. Я чувствовал жжение в груди и не мог смотреть ей в глаза. Она ослепляла меня.
На ней были бархатные домашние туфли на шнурках; темные волосы, уложенные в затейливую прическу, оранжевая юбка; глядела она мягко и ласково. «Неужели можно так хорошо выглядеть и не иметь любовника?» – думал я, и мысль эта наполняла сердце тревогой.
Ну а чем занималась она? Получить ясный ответ оказалось затруднительно. Она перечислила множество дел – женские колледжи, карьера певицы, фортепиано и так далее, о чем свидетельствовали и театральные фотографии, и старенькая, десятых годов, швейная машинка, наличие которой я связал с пошивом театральных костюмов; на стенах висели ее картины – цветы, апельсины, кровати, обнаженные фигуры в ванне. Была упомянута и работа на радио, в USO[206] и кабаре «Стейдж-дор кэнтин». В общем, успевай только следить.
– Тебе нравится мой дом? – спросила она.
Собственно, речь шла о гостиной, длинной, с высоким потолком и старомодной роскошной лепниной в виде груш и музыкальных инструментов. Комнатные растения, пианино, широкая резная кровать, аквариум с рыбками, кот и собака. Собака была в летах и дышала тяжело, с присвистом. Кот заигрывал со Стеллой, царапая ей ноги. Я быстро отфутболил его, отогнав газетой, но Стелле это явно не понравилось. Кот прыгнул ей на плечо, и когда она сказала: «Поцелуй, Джинджер, поцелуй», – принялся лизать ей лицо.
Через дорогу находились какие-то пошивочные мастерские, и сквозь зарешеченные окна вылетали лоскуты материи. Гудели самолеты, разрезая синеву на пути из Британии в Калифорнию. Стелла разлила принесенное мной вино. Выпив, я почувствовал пульсацию и боль в голове на месте травмы. Я был возбужден и охвачен любовным трепетом, но считал невозможным оскорбить ее достоинство – хотелось уйти от того ее образа, который преследовал меня еще со времени Куэрнаваки. Почему она должна верить моим теперешним чувствам? Может, мне и самому не стоит им верить? Что, если она подобна Крессиде, по выражению Эйнхорна, характеризовавшего так Сисси Ф.?
– Я хочу отдать тебе деньги, которые ты так любезно мне одолжил.
– Пожалуйста, не надо. Я не из-за этого пришел.
– Но возможно, сейчас они не были бы для тебя лишними.
– Да я еще не истратил жалованье за прошлый месяц!
– Отец присылает мне деньги с Ямайки. Он сейчас там обосновался. На них, конечно, не проживешь. В последнее время я не очень-то обеспечена.
Это была не столько жалоба, сколько надежда на лучшее будущее.
– Оливер сильно меня подвел. Я ведь целиком от него зависела. Считала, что люблю. А ты любил девушку, с которой тогда был.
– Да, – ответил я, радуясь, что не лгу.
– Представляю себе, как она меня ненавидела.
– Сейчас она где-то на тихоокеанских островах, замужем за капитаном.
– Прости.
– Не извиняйся. Это древняя история.
– Я очень раскаивалась потом, чувствовала себя виноватой, но ты единственный согласился мне помочь. Я и представить себе не могла…
– Я рад, что сумел посодействовать. Ну а что касается дальнейшего, то я просто не удержал свои чувства.
– Приятно, что ты так считаешь. Но знаешь… теперь это дело прошлое, поэтому могу признаться… мне тогда показалось, что мы в одинаковом положении. Ведь сколько разговоров было, будто она…
– Поехала охотиться без меня. – Я искренне надеялся, что Стелла не заговорит о Талавере.
– Ты тоже, сам того не зная, вляпался в неприятную историю. Впрочем, может, ты и заслужил неприятности, так же как и я. Поделом мне! Я же с ним в Голливуд метила, а Мексика была маленьким отклонением от маршрута. Он собирался сделать из меня звезду. Ну не смешно ли?
– Вовсе нет! Из тебя могла бы получиться настоящая звезда. Но как Оливер собирался это осуществить, зная, что его ждет тюрьма?
– На время он отложил свой план. Пока я влюблена.
Слово это ударило меня будто током.
– Я возносилась все выше и выше, в иные сферы, изобретая преступные уловки во имя достижения цели.
Кот терся о мои ноги. Казалось, что страсть переполняет меня и сейчас хлынет наружу через нос, вместе с кровью. Я ощущал себя то тяжелым, то невесомым как перышко, готовым устремиться ввысь и влиться в неземной хоровод душ, легких и светлых, как ее душа.
– Нет, хуже, чем смешно, – язвительно бросила она.
Хуже? Это она о цене, заплаченной за успех? Зачем она это говорит? Ее потребность в такого рода объяснениях меня коробила и причиняла боль. Хорошо, что я сидел, иначе ноги могли бы мне отказать.
– Что, что такое? – участливо спросила она. – Только не смейся!
Я сказал:
– Это когда я ходил в бинтах и резался в покер у китайца, ты считала, будто мы в одинаковом положении?
– Наверно, ты помнишь, какими взглядами мы обменялись в баре, где была еще эта обезьянка…
– Цепохвостый медведь.
Она сложила руки на тесно сведенных коленях – поза, наполнявшая меня восхищением и одновременно желанием, чтобы она села как-то иначе, – и сказала:
– Оставаться всегда честным и искренним на сто процентов – нечего и пытаться. Научиться бы искренности хотя бы процентов на семьдесят пять!
Ей-богу, она казалась искренней на сто десять, если не на двести процентов!
И против воли у меня вырвалось:
– Вот играть в загадочность – это плохо. Мир и без того полон тайн.
– Я и стараюсь в загадочность не играть. С тобой-то во всяком случае.
Она говорила честно. Я это знал. Почувствовал по тому, как у нее перехватило горло от нахлынувших эмоций, как беспомощно прозвучали эти слова. И мое тело, словно выросшее в объеме, сильное, напряженное, вдруг тоже ослабело от душевных переживаний. Мне хотелось броситься к ней, обнять колени, но я решил выждать. Почему я подумал, будто это возможно и правильно? Потому что этого хочется мне?
Я сказал:
– Ты, наверно, понимаешь, какие чувства я сейчас испытываю. Если я ошибаюсь, лучше скажи.
– Ошибаешься? Зачем ты это говоришь?
– Ну, во-первых, я провел с тобой слишком мало времени. Ты можешь подумать, что я тороплю события.
– Ну, а во-вторых? Почему ты медлишь с ответом?
Разве речь моя была замедленной, не такой, как всегда? Не замечал!
– Во-вторых, я чувствую, что совершил ошибку в Куэрнаваке тем, что вернулся.
– Возможно, сейчас ты это исправишь, – произнесла она.
И я бросился к ее ногам и обнял их. Она склонилась ко мне. Меня сжигало нетерпение, но она не спешила. Она сказала:
– Животных лучше запереть в кухне.
Она надела поводок на собаку. Я взял на руки кота, и мы отправились. Дверь там не имела ни крючка, ни замка, а запиралась на погнутый гвоздь. Потом Стелла сняла покрывало с кровати, и мы помогли друг другу раздеться.
– Что это ты там бормочешь? – шепнула она, когда мы легли в постель.
А я и не знал, что произношу какие-то слова. Я боялся, не ударится ли она головой о стену, и придерживал ее руками. Стелла поняла меня и изменила позу. Я осыпал ее жадными поцелуями, всюду, куда мог дотянуться губами, пока она сама не впилась в мой рот, прижавшись всем телом в страстном порыве. Теперь никаким усилием я не мог бы отвратить неизбежное, нечего было и пытаться.
Будь она пустой кокеткой или коварной и циничной обольстительницей, это ничего бы не изменило. Как не имели значения ни моя неисправимая глупость и нелепость, ни легкомыслие. Все оказалось не важно. Глубинная суть ее, как и моя, была проще любых описаний и характеристик.
Я признался, что люблю ее. И не солгал. Я так чувствовал. Кончились мои беды и тревоги, я достиг предела своих желаний, и это явилось завершением. Весь день мы провели в постели, целуясь, нашептывая нежности, любя друг друга, а за окном свежий воздух отливал синевой и солнце плыло в вышине во всем своем великолепии и блеске. Встали мы только для того, чтобы вывести собаку по кличке Гарри. Кот бродил по кровати, топча нас лапами. За все время мы никого не видели, кроме двух стариков, которые напротив нас за рабочим столом в мастерской резались в карты.
Однако к утру понедельника мне следовало прибыть на базу. Стелла разбудила меня среди ночи, заставила одеться и проводила к метро.
Я приставал к ней с вопросом, выйдет ли она за меня замуж, но она лишь сказала:
– Ты так спешишь разом оставить позади все тревоги, так хочешь ясности и определенности, что можешь совершить ошибку.
Уже светало, а мы спускались по головоломно крутой лестнице под стеклянно-стальным сводом восточного вестибюля станции при мертвенном, как пожухший букет, приглушенном свете дежурной лампочки. В синих ее лучах мы нежно целовались, пока не начал накрапывать дождь и тапочки Стеллы не набухли влагой.
– Иди домой, дорогая, – сказал я.
– Ты будешь мне звонить? При первой же возможности?
– Ты меня любишь?
– Конечно, люблю.
Всякий раз, когда она это говорила, сердце мое наполнялось счастьем и благодарностью, а по спине ползли мурашки. Как будто плывешь в теплом море и чувствуешь чье-то невидимое присутствие, тихое, как немой орган, как едва слышное копошение проснувшейся птицы в траве на берегу.
Потом я спустился в туннель и сел в поезд. Мне предстояла пятидневная разлука, во время которой надо было не отстать в занятиях и поладить со старшиной, чтобы не лишиться следующей увольнительной. Каждый вечер я шел по набережной к телефонам-автоматам, чтобы позвонить ей, но телефон ее часто не отвечал – ведь у нее была масса дел. Меня преследовал страх, что она провела со мной уик-энд исключительно из дружеских чувств или пытаясь напомнить ту ночь в горах, дать мне получше ее осознать и прочувствовать. Это было бы ужасно – ведь чем дальше, тем больше я ощущал, что любовь моя возрастает до размеров труднопереносимых, будто в мою кровь, в мои вены и артерии проникло некое вредоносное вещество и ломает кости, как при гриппе.
Всю неделю я слушал рев и перекличку грузовых судов на море, глядел на окутанный серым или сиреневым туманом Кони-Айленд, чтобы после ужина ждать ее ответа в телефонной будке, пытаясь сосредоточиться на мысли о занятиях. Возвращался я поздно, чем ставил себя под удар. Лишение увольнительной было бы крахом, поскольку Стелла теперь являлась для меня самым главным на свете.
В субботу я был как в лихорадке и еле дождался окончания обычных парадных церемоний. Господи, что со мной делалось! Проносясь над Бруклином по мосту, вознесенному на гигантских опорах, и дальше, над бурливыми водами залива, рядом со стремительными чайками, над военными судами в доках, разверстыми, как гигантские разобранные радиоприемники, над маяками бухты и – опять под землю, в туннель, я чувствовал, что вот-вот не выдержу – лопну или потеряю сознание.
Но бояться, оказывается, было нечего – Стелла ждала меня. Она проболела всю неделю, мучаясь разлукой и сомнениями, люблю ли я ее. В постели она плакала и ласкалась, прижавшись ко мне грудью. Она сказала, что, увидев меня тогда, на соборной площади, сразу же влюбилась. Она не особенно нуждалась в деньгах, которые попросила в Куэрнаваке, но это был способ не терять со мной связь. Ну а Оливер…
– Что мне за дело до Оливера? Какое он имеет ко мне отношение? Я хочу жениться на тебе.
Зная особенности моего характера, Клем советовал не спешить с женитьбой и обязательно выдержать полугодовой период помолвки. Но совет этот хорош для людей приценивающихся и выгадывающих, а не для тех, кто всю жизнь стремился лишь к одной-единственной.
– Конечно, – сказала Стелла, – я выйду за тебя, если ты меня любишь.
Я от всей души заверил ее в своих чувствах.
– Если чувства твои не охладит обед, – улыбнулась Стелла, – то после него опять попроси моей руки.
Еду она принесла мне в постель, в кровать, которую приобрела на аукционе, огромную, пышную, расписанную розами и венками. Кровать прикатила из Баварии. Стелла была сама предусмотрительность, не позволяла мне даже сделать бутерброд. Я возлежал, как римский патриций, время от времени бросая зверям объедки и ветчинные шкурки.
Она считала своим долгом рассказать мне о себе все без утайки.
– Я покупаю билеты ирландской лотереи, – сообщила она.
Я не усмотрел в этом ничего предосудительного.
– А кроме того, я мистик, последовательница Гурджиева.
Эта тема была мне в новинку. Стелла показала фотографию своего гуру – бритая голова, внимательный взгляд глубоко посаженных глаз, усы, как у боксера начала века. Что ж, вид вполне мирный.
А еще? Она тратит слишком много денег на наряды. В этом я мог убедиться – ее шкафы ломились от одежды. Но меня это не смущало, поскольку она с воодушевлением отнеслась к моему проекту насчет приюта для детей и школы и собиралась в нем участвовать. Так какое же значение могут иметь ее расточительность и гардероб? К тому же я гордился элегантностью Стеллы.
– И у меня есть долги, – добавила она.
– Не беспокойся, дорогая. Долги мы вернем. C’est la moindre des choses[207], как говорят по другую сторону Атлантики.
Сидя в мягкой постели на роскошной кровати, любимый и обласканный, я чувствовал себя королем, способным единым словом устранять любые проблемы.
Мы решили пожениться, как только я окончу свои курсы в Шипсхеде.
Глава 24
Передо мной маячил некто Минтушьян, разумеется, армянин, как можно догадаться по его фамилии. Мы сидели с ним в турецких банях и беседовали, если можно счесть беседой монолог Минтушьяна – он учил меня уму-разуму, раскрывая суть вещей главным образом посредством аллегории.
Минтушьян был высок и громоздок, со скошенным затылком, как это порой случается у армян, что не мешало львиной важности его облика и значительности черт широкоскулого румяного лица. Его ноги напоминали о памятнике Клемансо на Елисейских Полях, где тот шагает против ветра; собрав в кулак всю свою волю, из последних сил стремится вперед, наперекор стихии, в галифе и гетрах, как воплощение величия и тщеты человеческих усилий.
В белой, выложенной кафельной плиткой клетушке мы с Минтушьяном общаемся по-приятельски, несмотря на разницу в возрасте и доходах – у Минтушьяна, по общему мнению, денег куры не клюют. Вид у него внушительный, а голос громоподобный и грохочет, как уголь, сгружаемый в угольный ящик. Должно быть, голос является одним из его профессиональных преимуществ, поскольку Минтушьян – адвокат. Он друг Агнес Каттнер, подруги Стеллы. Агнес живет недалеко от Пятой авеню, возле одного из латиноамериканских посольств, в роскошной квартире, обставленной мебелью в стиле ампир, с зеркалами, люстрами, тяжелыми драпри, китайскими ширмами, совами из алебастра и прочими атрибутами роскоши. Она посещает аукционы, где скупает драгоценности Романовых и Габсбургов. Агнес родом из Вены. Минтушьян создал для нее специальный фонд, так что об антиквариате своем она может не беспокоиться, а ее квартира стала вторым домом Минтушьяну.
Первый дом Минтушьяна находился также в Нью-Йорке, в нем жила его больная жена. Каждый вечер он отправлялся туда на ужин, который служанка подавала в спальню, но перед этим неукоснительно посещал Агнес. Ровно в семь сорок пять шофер отвозил его чрез Центральный парк к жене.
В тот день я говорил с ним в турецких банях, потому что Стелла все это время ездила по магазинам с Агнес, готовилась к свадьбе. Уик-энды, когда я получал увольнительные, мы проводили исключительно в обществе Минтушьяна и Агнес. По-моему, ему нравилось приглашать нас в «Тутс шот» или возить в «Бриллиантовую лошадь». Он с удовольствием таскал нас по всяким злачным местам. Однажды я попытался заплатить по счету, но он оттолкнул мою руку. Впрочем, мне для этого все равно пришлось бы взять деньги у Стеллы. Но Минтушьян был сама щедрость – веселый жуир и прожигатель жизни. Вечерами он облачался в смокинг истинно рембрандтовской черноты, хорошо оттенявшей его зоркие с красными прожилками глаза, косматую гриву и волосатые уши, казалось, чутко настороженные, пока он по-звериному принюхивался широким, с крупными ноздрями носом, словно втягивая в себя дикие ароматы саванны или песков пустыни. Даже в самой благодушной его улыбке проскальзывало что-то хищное, по-кошачьи коварное: он оскаливал свои длинные зубы, и все лицо его покрывалось сетью мелких морщин; увидев эту улыбку, нельзя было не заподозрить в нем некую порочность. С дамами он нечасто позволял себе улыбаться, тем самым эту порочность выдавая. Однако сейчас, сидя, как восточный князек, закутанный в яркую мохнатую простыню, он с улыбкой пощипывал себе щеки, делая массаж, чтобы разогнать мешки под глазами, желтые ногти его натруженных ног были покрыты свежим лаком, но скрюченные мизинцы загибались самым прискорбным образом и ногти на них врезались в мясо. Я гадал, не принадлежит ли он к числу людей по-настоящему опасных, таких как Захаров или Хуан Марч, Шведская Спичка, Парикмахер Джейк или Трехпалый Браун. Стелла уверяла, будто денег у него столько, что и пересчитать невозможно. Для Агнес он их явно не жалел: швырял направо и налево и выплачивал содержание ее мужу, посылая чеки на Кубу, где тот находился и где встретились Минтушьян с Агнес, чтобы он оставался там и впредь. Хотя я и подозревал за Минтушьяном не совсем чистые дела, в полицейских досье он не числился и в откровенных преступлениях замешан не был. Чтобы получить образование юриста, он в свое время работал тапером в немом кино – играл на органе, – но теперь слыл блестящим юристом, имел крупный бизнес и деловые интересы за рубежом, а кроме того, был образован и начитан. Его любопытной особенностью являлась любовь к истории, пристрастие к научным трудам и всякого рода исследованиям тех или иных знаменательных событий – например, строительства железной дороги Берлин – Багдад или битвы при Танненберге; он являлся докой и по части библейских сказаний и жизнеописаний святых мучеников. Он был в ряду тех моих наставников, просветителей и советчиков, встречи с которыми формировали меня, определяя жизненный путь.
Понять, что он нашел в Агнес, я так и не сумел, но власть над ним она явно имела. Темноглазая Агнес, казалось, принадлежала к канувшей в Лету эпохе экипажей и кафе времен Австро-Венгерской империи, хотя в тогдашней Вене она была совсем девочкой. Заслуживали внимания скорбные морщины вокруг ее рта и чуть вздернутого носа, намекавшие на какие-то прошлые горести, о которых она предпочитала умалчивать, но при этом оставалась подругой Стеллы и Минтушьян ее любил. Приходилось только удивляться неистребимости желания у стариков, отказывающихся признавать возраст и близость финала.
– Смерть! – воскликнул Минтушьян. Он говорил о своей подверженности апоплексическим ударам и вдруг оборвал рассказ: – Не стану портить тебе настроение, вгоняя во мрак накануне свадьбы.
– О нет, вогнать меня во мрак сейчас невозможно, – возразил я. – Для этого я слишком влюблен в Стеллу.
– Ну, не скажу, что накануне собственной свадьбы я радовался так же, как ты, но настроен был весьма сентиментально. Возможно, на это влияла музыка, которую я играл. Приключения на море шли у меня под увертюру «Пещера Фингала», для Рудольфа Валентино я брал что-нибудь ориентальное – Цезаря Кюи или, например, «Осеннюю песню» Чайковского, эту его пастушескую мелодию на дудочке. Попробовал бы ты не расчувствоваться, когда, например, Милтон Силлс узнает, что Конвей Тирл, оказывается, не утонул на «Титанике», или нечто в том же роде. Все это вперемежку с зубрежкой уголовного права, и тем не менее меня переполняли эмоции. Думаешь, я болтаю ерунду?
– Нет, отчего же…
– Ты считаешь меня бандитом, но ни за что в этом не признаешься. Ты вечный борец со злом и не желаешь с ним мириться.
– Меня не раз в этом упрекали. Как будто каждый непременно обречен видеть вокруг одно зло! Я вовсе не ангел, но порицать человеческую природу как исконно порочную не могу. Я уважаю человеческое в человеке.
– За один день моей юридической практики я вижу столько, сколько ты и вообразить не можешь, как ни старайся. Бальзаковская «Человеческая комедия» меркнет перед тем, что проходит перед моими глазами. Вот я просыпаюсь утром и думаю: «Интересно, кто кого уе… в деле «Шимль против Шимля»? Кто из них бо́льшая сволочь? Отец, отнимающий у матери ребенка за ее внебрачную связь? Любовник, который заставляет ее отказаться от собственного дитяти, поскольку огласка повредит его деловой репутации? А может, мать, готовая на все ради любовника? Ribono shel Olam![208]»
Последней фразе я удивился.
– Мой отец был привратником в синагоге, – пояснил Минтушьян. – Там я, считай, все детство околачивался. А дядя мой, полковник, участвовал в Англо-бурской войне. И после этого кто есть кто, спрашивается? Возможно, в свете истории все мы нелепые пигмеи, достойные лишь насмешки, но сами-то воспринимаем себя всерьез, не правда ли? Хотя и смертны.
Он вернулся к апоплексическим ударам.
– Несколько лет назад сидел я в сортире – обмозговывал одно дельце, прокручивал в голове, – как бах! – откуда ни возьмись появляется Ангел Смерти, хватает меня за нос и тянет за собой. В глазах темнеет, и я падаю мордой вниз. Думаю, он утянул бы меня, если бы не мое брюхо, которым я уперся в пол. Но, так или иначе, из носа хлынула кровь, фонтаном, как газировка, даже дверь забрызгало. А потом мало-помалу жизнь возвратилась, затеплилась во мне искоркой. В голове возникло: «Я Минтушьян», – вернулся мой светлый образ, осознание себя как Минтушьяна.
Словом, был у меня выбор – оставаться ли и впредь Минтушьяном со всеми его болячками и дурными свойствами? Да куда там. Жить – это и значит быть Минтушьяном, дружочек мой! Я перебрал в памяти свои секреты, удостоверился, что они целы, все на месте, и я по-прежнему не знаю, кто из сволочей наибольшая, и заполз в постель, дрожа и стуча зубами от страха после этого соприкосновения со смертью.
Я, кажется, рассуждал, – сказал он с милой улыбкой и добродушным прищуром, словно вдруг вспомнив что-то приятное, – сколь непостижима жизнь для таких образованных умников, как она избегает всех наших выкладок и выводов. Образование не дает ключа к пониманию даже собственных мыслей. Впрочем, мысли у всех примерно одинаковые. Ведь ты любишь Стеллу, правда?
– Как не любил до нее никого на свете.
– Здорово! Ответ, достойный мужчины. В каком месяце ты родился?
– В январе.
– Я мог бы и сам догадаться. Я тоже январский. По-моему, лучшие люди рождаются в январе. Это влияние погодных условий. Мы находим это у Элсуорта Хантингтона. Родители январских детей совокупляются весной, когда организм испытывает приток энергии и полон сил, поэтому и результат получается превосходный. Если ты подумываешь о детях, то трахай свою благоверную именно весной. Древние были правы, и современная наука это подтверждает. А вот насчет твоей невесты должен сказать, что даже она, при всей ее красоте и замечательных качествах, ничем не отличается от прочих, и потому можно быть уверенным: будущее свое она представляет как с тобой, так и без тебя.
Но все это остается лишь в подсознании, месте запретном и неподконтрольном разуму. И разве это так уж страшно? Приемлема и такая жизнь, в которой все разумное и освященное законом проходит временами через пустыню Внутренней Монголии с ее скудной растительностью и жестким, без полутонов, освещением. Кажется, будто промышленность и торговля – наши царь и бог, но когда британец Сесиль Родс сокрушается, что не может приспособить к делу звезды на небе, это не декаданс и не признак упадка, а всего лишь голос его подсознания, подспудного «я» гордеца.
Меня больно уязвили слова, сказанные им о Стелле. Да замолчит ли он наконец? Зачем он тащит меня в это ее подсознание, заставляя мучиться и страдать? Я был страшно зол на него.
– Сначала вы всячески восхваляли древнюю мудрость, – проговорил я сердито, – а теперь хотите разделаться с любовью?
– Да будь я проклят! – вскричал он, поднимаясь в клубах пара и поплотнее закутываясь в свою тогу из полотенца. – Ей-богу, я вовсе не хотел ранить чьи бы то ни было чувства! Просто болтал всякий вздор, чтобы заполнить время, так что прости меня, ради бога. Я вижу, что ты и вправду влюблен, да благословит тебя Господь за столь высокие чувства! Ты вскоре уходишь в плаванье, и предстоящая разлука, а возможно, и опасность, подстерегающая тебя в будущем, обостряют твои столь естественные чувства. Но детская песенка, которую я тебе пропел от лица маленькой девочки, – это тоже мудрость, и мудрость древняя. И не к цинизму она взывает, а к гордости за тех, кто умеет побеждать свою природу. Человеческий разум ограничил и обуздал некий безбрежный и бурливый океан, необозримые пространства эмпирии. Но не следует забывать и о потаенном, о скрытых мыслях и побуждениях, и недооценивать их силу и власть.
И если уж мы заговорили об этом, разреши мне сослаться на примеры из моей практики. Несколько лет назад супруга одного моего клиента заявила об утере некой очень ценной вещицы – своего браслета. Достойнейшая женщина, мать троих детей, муж богат, и имущество семьи оценивается в сотни тысяч долларов. Единственное, что оставил муж в личном своем пользовании, – это собственный адвокат. Утерян браслет? Для страховой компании дело самое обычное. Начинается расследование, и мужу сообщают, что браслет вовсе не утерян, а отдан разорившемуся любовнику жены. В ответ – взрыв негодования: «Моя жена и любовник? Исключено! Как вы смеете?! Моя досточтимая супруга, мать моих детей, неустанно выказывающая мне свою любовь, нежность и преданность!» Но подозрение закралось и повергло его в жуткое смущение. Бедняга! Сердце его разбито. Как такое возможно? Легко вообразить себе боль и муки от одного сознания, что жена могла что-то от него скрывать. Ведь он так старался, трудился в поте лица, чтобы жить в достатке! Разве это не повод для отчаяния? Но муж тем не менее не принимает на веру выводы страховщиков, а приходит ко мне, и я перепоручаю дело личному сыщику. Результат – тот же, факты подтверждаются. Ее любовник – человек без определенных занятий, но с криминальным прошлым, привлекавшийся за сутенерство и торговлю краденым. Бедному супругу была предъявлена и его фотография – нос картошкой, баки. Ну, ты знаешь такой тип. Несчастный чуть не рехнулся от горя. К тому же выяснилось, что лишь он один не знает о романе, поскольку вся округа видела их вместе – и в машине, и в парке, и в ближайших кустах! И все это обрушилось на него, рухнуло, как горящая кровля дома, красотой которого некогда любовался. Было великолепное здание, а что осталось? Руины!
Действительно бедняга. Сердце мое разрывалось от жалости.
– Ну и все стали ему нашептывать: «Да вышвырни ты ее! Не будь безмозглым идиотом! Другой мужчина жил с ней в хвост и в гриву, да еще и за твой счет!» Не в силах выдержать этот натиск, он выступил с официальным обвинением. Она все отрицала. Тогда он предъявил имена, даты, перечислил места их свиданий. Тут уж крыть было нечем. Призналась. Но сказала: «Из дома я не уйду и детей не оставлю, это мои дети». Он приходит ко мне и спрашивает совета, что делать. Закон целиком на его стороне. Он в полном праве выгнать ее из дому, буде того пожелает. Но желает ли он такого поворота событий? Нет.
И в голове моей прозвучали слова, обращенные к блуднице, жене пророка Осии: «И обручу тебя Мне навек, и обручу тебя Мне в правде и суде, в благости и милосердии[209]».
– Скажу тебе даже больше: и она любила своего мужа! Вот как запутанна порой бывает ситуация. Она дала отставку своему альфонсу, и вскоре соседи уже видели нашу супружескую пару в кино – они сидели рядышком, держа друг друга за руки и целуясь, как счастливые новобрачные.
Крайне довольный, что они простили друг друга, я сказал:
– Жену тоже можно пожалеть.
– И даже больше, чем мужа, – подхватил Минтушьян. – Ведь ей приходилось лгать и вести двойную жизнь. Скрывать подобное очень тяжело, это большая нагрузка. Приходишь домой, вся взмыленная, еще не остывшая после объятий, голова кругом. А тут другой мир, другая жизнь, да и сама ты другая. И ведь точно знаешь, что делаешь, рассчитываешь каждый ход. Так аптекарь отмеряет составные лекарства, в точности следуя рецептуре: столько-то атропина, а столько – мышьяка. И не дай бог ошибиться.
В последних словах прозвучала уже глубоко личная нотка и такая страсть и убежденность, что отрицать их искренность было невозможно.
– Приходишь домой: «Привет, женушка!» – или: «Привет, муженек! Что нового в конторе?» – «Все как обычно. Я вижу, ты простыни переменила». – «И заплатила по страховке». – «Очень хорошо!» Ты другой человек. Куда девались слова, заученные час назад? Их нет, как не было, исчезли! Где Центральный парк? О, милый друг мой! Центральный парк все слышит, он тянется к тебе из Внутренней твоей Монголии! И это зовется двойной жизнью? Какая там двойная, если секрет громоздится на секрете, секретом погоняет, и так до бесконечности! И кто знает, сколько это продлится и где тогда правда, где истина?
Разумеется, – продолжал Минтушьян, – к тебе это не имеет ни малейшего отношения. – Он осклабился в веселой усмешке, но веселья не получилось, а залитая светом парилка показалась вдруг мрачной. Преодолев что-то в себе, он привел еще один пример: – Могу рассказать другой случай из моей практики – между прочим, прелюбопытный. Знавал я одну богатую пару. Он красавец, жена – потрясающей элегантности женщина; Коннектикут, Йель и прочие необходимые атрибуты изысканности. Муж отправляется по делам в Италию и знакомится там с итальянкой, завязывается, что называется, affatre de caur[210], и по возвращении он крайне опрометчиво ведет с ней переписку. В руки жены попадает любовное послание, хранимое им во внутреннем нагрудном кармане. Письмо это он не только берег, но и самолично подправлял буквы, стершиеся на сгибах от снедавшего его любовного пыла! И жена является ко мне, также пылая, но злобой и жаждой мести. Между тем мне известно, и известно доподлинно, что в отсутствие мужа она и сама имела интрижку с неким другом семьи, но наказанным желала видеть мужа, потому что в измене уличила она его, а не наоборот. Она решила отправиться в Италию вместе с ним для встречи с его возлюбленной, чтобы там в ее присутствии он объявил той женщине, что между ними все кончено и он никогда ее не любил. А иначе – развод. Я, естественно, никаких советов мужу давать не могу, и он выполняет волю жены. Отправляется за семь тысяч миль, чтобы исполнить ее требование. Потом они возвращаются, и что же он узнает, как ты думаешь?
– Узнает об ее измене, – догадался я и, почуяв неладное, добавил: – Послушайте, а зачем вы мне все это рассказываете, да еще перед свадьбой? Намекаете, что мне следует хорошенько подумать, так сказать, примерить башмак, прежде чем оплатить покупку?
От самой мысли об этом у меня потемнело в глазах, и я ощутил закипающую злость.
– Ну вот еще! Не обижайся ты, бога ради! Я же не применительно к тебе все это рассказывал. А если и применительно – то только в самом общем смысле. Да разве я посмел бы выступать против ближайшей подруги Агнес! К тому же какой мне резон играть роль старого зануды и затрагивать высокое чувство, которым ты так и светишься!
Но может, и тебе покажется примечательной мысль одного очень неглупого человека о нерасторжимой связи любви с прелюбодеянием. Даже будучи всецело счастлив, ты в один прекрасный день вдруг осознаешь, что счастье твое не вечно, погода переменится, здоровье уступит место недугу, а этому году и всей жизни придет когда-нибудь конец. Что однажды у тебя появится другая возлюбленная и вместо лица, которое ты сейчас целуешь, перед тобой замаячит совсем другое. Да и твое лицо уступит свое место. И изменить это, помешать этому, говорил тот неглупый парень, не в нашей власти – ничего поделать нельзя. Он и сам, не скрою, был порядочный фрукт: нечист на руку, гуляка и бездельник, каких мало, и жить за счет женщин не брезговал, и ребенка своего бросил на произвол судьбы – в общем, человек неверный и ненадежный. Но он был твердо убежден, что любовь и прелюбодеяние нераздельны, а любить, как он говорил, и есть прелюбодействовать, ибо в самой природе любви заключена измена. И с этим надо мириться. Другой город, другая женщина, другая постель, а ты все тот же – значит, приходится проявлять гибкость. Ты целуешь возлюбленную, с наслаждением вверяя ей свою судьбу, и с радостью покоряешься переменам в жизни, любишь и лелеешь их. Ты послушен общей закономерности. Но даже если этот бродяга, разрази его душу, был неправ, не воображай, будто сможешь воспротивиться и отменить то, что является законом жизни.
Странный мой наставник, поскольку он, несомненно, поучал, наставлял меня, сказал вдобавок вот что:
– Не бойся блужданий и сумасбродств. Все равно все в мире взаимосвязано и против этого не попрешь.
– Я только и хочу не противиться закономерностям, – произнес я. – Не пытался и не пытаюсь их отменять, наоборот, мечтаю чувствовать над собой власть закона.
К этому времени пот с нас обоих тек градом. Капли стекали по жирной груди Минтушьяна, подмышки его были мокрыми, как и пестрое полотенце, и мохнатая поросль живота. И хотя он, громадный, толстый, мокрый, и походил в своей тоге на какого-то древнего пророка, все равно не мог убедить меня, что любовь и прелюбодеяние нераздельны и любовь непременно должна быть связана с прелюбодеянием. «Нет, я никогда не соглашусь с этим, – думал я. – Никогда!» Я был готов признать, что многие любовники и вправду прелюбодействовали – взять хотя бы Паоло и Франческу или Анну Каренину, любимую героиню Бабушки Лош, но это скорее свидетельствовало о связи любви со страданием. Похоже, мы обречены есть подгнившие плоды, чтобы не оскорбить богов, которым только и предназначены чистая радость и блаженство.
Он скалился в благосклонной улыбке – этот потный и добродушный пророк, мудрец или гуру с холеными ногтями на ногах, носитель знания и опыта, который я жаждал у него перенять.
– Почему, думаешь, мы так любим все гибельное? Потому что сами несем в себе и порождаем свою погибель. Каким образом? С помощью собственного характера. Ну а крест? Крест – это наша плоть, на чей зов мы, так или иначе, отзываемся, предоставляя супругу или супруге довершить свою погибель. Перепоручаем им эту роль. «Окажи мне милость, благоверная, и стань моей судьбой», – говорим мы и сами подставляем шею. Рыбу держит вода, птицу – воздух, нас с тобой – основополагающая суть, над которой мы властвуем.
– О какой сути вы говорите, мистер Минтушьян?
И он охотно ответил:
– Наши тайны. Общество вынуждает нас хранить некоторые из них. Идее человеческого братства мы платим дань, раскрывая свои тайны на исповеди. Но совсем отменить их невозможно. Это значило бы лишить человека его сути, которая откроется лишь на Страшном суде. Так, святой Блэз, убитый чесалкой для шерсти, стал покровителем чесальщиков.
Бесконечны хитросплетения лжи, – продолжал он. – Притворство, водевиль с переодеванием, маски, многоликость, боль от поисков истины. Замечал ли ты, как меняются твои чувства при попытке их высказать? Кто-то, обращаясь к тебе, произносит: «А». Твой ответ: «Б». Но ответить «Б» ты не можешь и преобразуешь его, пропуская через себя, через свои душевные извивы – от «ВГ» к «АГ» с усилением в четыреста вольт, фильтруешь свой ответ. И вместо «Б» на выходе получается «Г». Чем дольше период трансформации, тем подозрительнее становится полученный результат. И не забудь, что я большой поклонник лучших из нас. Я восхищаюсь человеческим гением и преклоняюсь перед ним. Но изрядная доля этого гения тратится на ложь и попытки выдать себя за кого-то другого. Мы восхищаемся ловкостью Улисса, переодевшегося в странника, чтобы осуществить свою месть. Ну а если бы он забыл о мести, забыл, зачем цеплял на себя личину, и оставался бы в ней день за днем? Разве не так поступают многие из нас, малодушных, утратив цель, ради которой притворяются? В результате теряется истина и зарастают пути к ней. Ты сам путаешься в собственной лжи, и уже не способен вернуться к простоте и ясности, и даже не знаешь, где она и какой была изначально, в чем заключалась исходная цель. И как драгоценны и редкостны бывают простая мысль и чистота восприятия! Я преклоняюсь даже перед минутной искренностью, кланяюсь ей до земли. Вот почему я так ценю твою влюбленность, прочность твоего чувства, вызывающего и у меня желание любить.
Благослови Господь Минтушьяна! Какой хороший человек! Он проявил участие, и я платил ему любовью за любовь.
– Вы, наверно, поймете меня, мистер Минтушьян, и с сочувствием встретите признание, что я всегда пытался быть самим собой. Но это вещь опасная. Ибо вдруг от природы я не так уж хорош? – Говоря это, я едва сдерживал слезы. – Но, думаю, пусть будет как будет. Не стану насиловать судьбу, заставляя ее творить какого-то нового Оги Марча, лучшего, чем он есть на самом деле, и пытаться менять жизнь и строить из нее некий рай я тоже не стану.
– Верно говоришь. Надо использовать то, что есть. Но пребывать в бездействии тоже нельзя. Я понимаю двусторонность задачи: сделав шаг, ты можешь проиграть, сидя на месте – сгинешь заживо. Но терять-то что? Изобрести нечто лучшее, чем созданное Природой или Богом, ты вряд ли сможешь, но, двигаясь, не утеряешь своего дара и способности к развитию. Так уж мы устроены.
– Правильно, – согласился я. – И я очень благодарен вам за то, что вы мне открыли.
Разговор наш происходил на пятьдесят восьмом этаже небоскреба в центре Манхэттена за раздвижными стеклянными дверями. Никакие разнеженность и пресыщенность не изгладят этого из моей памяти.
– Лучше уж умереть таким, каков ты есть, чем жить чужой жизнью, – сказал он.
После чего погрузился в задумчивость и некоторое время сосредоточенно молчал, словно подсчитывая капли, роняемые кем-то невидимым. И что это были за капли – скрытого смысла или горечи? Кто знает?
– Наверно, и тебе интересно, что заботит меня последние несколько месяцев. – Горечь. Теперь ошибиться невозможно. Большие глаза его погрустнели в тяжком раздумье. – О браслете я заговорил потому, что и сам постоянно думаю о кольце с бриллиантом, которое миссис Каттнер, Агнес, потеряла пару месяцев назад. Сказала, что ее ограбили в Центральном парке, когда она вечером выгуливала собаку. Конечно, такое бывает – людей грабят, и грабят нередко.
– Но зачем надевать кольцо с бриллиантом на прогулку с собакой?
– Она объяснила это тем, что собиралась на свидание со мной. На шее у нее остались следы чьих-то пальцев. Неплохое доказательство, верно? И обнаружили ее на дорожке недалеко от детской площадки. Копы доставили ее домой. Вполне убедительно, не так ли?
– Звучит весьма…
– Она получила страховку в пять тысяч долларов. И, строго между нами, я не сомневаюсь, что инсценировала все это сама.
– Как такое возможно?
– Для нее – возможно.
Видение венской красотки, душащей себя на дорожке в темном парке, меня ошарашило.
– Почему вы в этом уверены?
– Кольцо находится у одной из ее приятельниц.
– Но зачем ей понадобились деньги?
– В том-то все и дело. Я полностью ее обеспечиваю. Посылаю чеки ее мужу на Кубу. Спрашивается, для чего ей понадобилось еще и это мошенничество?
– Может, это деньги на какие-нибудь налоги. Вы предусматриваете все ее траты?
– Во всем, что касается собственности, она очень аккуратна. И это моя последняя надежда. Предусматриваю ли я ее траты? Конечно. Я подарил ей дом на Манхэттене. Но что, если дело не в этом? Понимаешь, чем тут пахнет! У нее есть тайны от меня, она ведет двойную жизнь!
– Объяснение может оказаться самым прозаическим и заурядным – какой-нибудь родственник, случившаяся с ним неприятность, о которой она не хочет вам говорить. Или же ей надоело брать у вас деньги и захотелось заработать самой.
Он уловил утешительный смысл моих слов.
– Но это можно было сделать гораздо проще. А если ей требовалось кому-то заплатить, чтобы откупиться? Конечно, я могу быть чрезмерно подозрителен – сказываются профессиональные навыки. Но ты же понимаешь, о чем я думаю и что вижу со своей колокольни?
Бывает, что даже непродолжительное знакомство очень сближает и приводит к пониманию. Вот и мы с Минтушьяном, сблизившись не столь давно, хорошо понимали друг друга.
В ту субботу мы со Стеллой и Агнес так и не встретились – произошла какая-то путаница во времени. Минтушьян ожидал их в своем офисе и сильно нервничал. Приближался час ужина с женой, и он в конце концов послал шофера на квартиру Стеллы, перенося нашу встречу на половину десятого, а сам повез меня к себе домой через Центральный парк.
Так я познакомился с миссис Минтушьян. По внешнему виду догадаться о ее болезни было невозможно: седовласая дама в голубом стеганом пеньюаре, державшаяся с большим достоинством и даже надменно. Отвага ее казалась трогательной. Меня она встретила неприязненно.
– Мартини надо смешивать на кухне, Гарольд, – сказала она Минтушьяну.
Ему пришлось выйти. Едва он удалился, как она сурово спросила меня:
– Кто вы такой, молодой человек?
– Я клиент мистера Минтушьяна. Мне, видите ли, вскоре предстоит вступление в брак…
– Вам вовсе нет нужды мне что-то объяснять, – сказала она. – Я знаю, что у Гарольда есть от меня секреты. То есть он считает это секретами. На самом же деле я знаю все, поскольку постоянно думаю о нем. Знать все нетрудно, если есть время и занят только этим. Даже выходить из комнаты и то необязательно.
– Я не так давно познакомился с мистером Минтушьяном, – сказал я, – но, по-моему, он великий человек.
– О, вы это поняли? Он действительно великий человек, несмотря на все его человеческие слабости.
Меня ошеломила мысль, что в то время, как львиноподобный Минтушьян мучается в когтях, как он думает, полного одиночества, его больная жена неустанно следит за ним. Но тут вошел Минтушьян с бокалами, и разговор наш прервался.
Глава 25
Опьяненного любовью, как это случилось со мной, никакая сила не удержит от брака. Не знаю, пытался ли Минтушьян меня остановить, но если и так, шансов у него не было ни малейших, поскольку заронить в мою душу семя подозрения не представлялось возможным. Так или иначе, но он играл роль доброго друга. Он организовал свадебный завтрак, накупил роз и гардений для всех присутствующих. Небо над ратушей было синим, воздух, казалось, дрожал неслышными переливами мелодий. Спускаясь в лифте, я вдруг вспомнил, как меньше года назад стоял на верхней площадке чикагской окружной больницы и думал, что из всей нашей семьи, включая Бабушку Лош, один Саймон избежал общественной благотворительности. Теперь же исчезли причины завидовать Саймону. Завидовать? Да я, как и хотел, обскакал его – женился на любимой женщине и, значит, ступил на единственно правильный и достойный путь. Как я уже говорил, брат мой из тех людей, что оставляют мир таким, каким застали, входя в него, и в том же виде передадут этот мир дальше, своим наследникам, детям, если они есть, – правда, сказать в точности, есть ли дети у Саймона, я не мог. Да, именно таким образом подчиняются эти люди жизненным закономерностям – так ощущают на себе влияние магнитных полюсов горные вершины, так неосознанно проживают свой век, копошась среди водорослей, крабы и разрастаются сталактиты в пещерах. Я же, полюбив, достиг куда большего: понимания себя, а значит, и жизни в целом; я независим и ни у кого не прошу милости. Рядом со мной – моя невеста, лицо ее светится от счастья, и она разделяет мои желания. В свое время она наделала немало ошибок, но все это в прошлом и ошибки свои она искупила.
Мы ступили на крыльцо. Кругом бродили голуби, а Минтушьян пригласил фотографа – заснять свадебный пир.
Накануне я окончил свои курсы в Шипсхеде и имел в кармане новенькое удостоверение. Улыбка моя стала шире, поскольку мне выделили денег, чтобы вставить зубы вместо потерянных в Мексике. Должен признаться, что вдобавок к страстной любви и чувству гордости я испытывал какую-то удивительную легкость, летящую от меня, как стружка из-под рубанка плотника. При этом я был безукоризненно выбрит, причесан, словно кинозвезда, и одет в хрустящую, плотно пригнанную форму, на которой не хватало только нашивок и орденских ленточек. Я хотел бы иметь и их, быть героем войны под стать своей красотке жене. Я пытался сохранять спокойствие, но, думаю, вы легко себе представляете, как я нервничал. И не только из-за предстоящего выхода в море, но и потому, что Стелла через неделю должна была отправляться на Аляску, к алеутам, с каким-то шоу. Я возражал против ее поездки.
Конечно, я делал все положенное, чтобы не испортить праздник. Нас снимал фотограф вместе с Агнес и Сильвестром. Теперь, зная историю о самоудушении, я глядел на Агнес другими глазами. На ней был элегантный серый костюм, хорошо подчеркивавший бедра, с высоким воротником, казалось, намеренно прикрывавшим шею.
В квартире Стеллы был накрыт фуршет – индейка, ветчина, шампанское, коньяк, фрукты и кекс. Все было шикарно. Повстречав в городе Фрейзера под ручку с Роби, я пригласил и их, чтобы гости со стороны жениха были хорошо представлены. На Фрейзере была майорская форма. Борода Роби отросла и стала еще гуще. Со времен Вашингтона он растолстел. Он сидел в одиночестве, забившись в угол, и, зажав руками колени, помалкивал. Но и без него было кому поговорить.
После нескольких бокалов шампанского Сильвестр стал ухмыляться. Чудак он был, этот Сильвестр: всегда хотел казаться серьезным и строгим и вечно выдавал себя своими ухмылками, в которых прорывалась наружу его бесшабашная веселость. В своем строгом костюме в полосочку он сидел возле меня. Я обнимал Стеллу за талию и поглаживал ее атласное свадебное платье.
– Какая жратва! – сказал мне Сильвестр. – Вот куда ты попал! А ведь когда-то работал на меня.
В то время он был владельцем «Звездного театра» на Калифорния-авеню, этажом ниже дантиста, мучившего Бабулю. Сильвестр возмужал и преуспевал. Политику он, по его словам, бросил. Я хотел расспросить его о Мексике, но свадьба не самое подходящее время для расспросов, и я смолчал.
Всеобщее внимание на этой свадьбе привлекал не столько я, сколько Фрейзер.
Незадолго до этого Фрейзер вернулся в Чикаго. Он служил в разведке и был прикомандирован к миссии в Чунцине.
Он беседовал с Агнес и Минтушьяном, рассказывая им о Востоке. Я все еще восхищался Фрейзером и смотрел на него снизу вверх, такого обаятельного, идеально воплощавшего в себе мужское начало. Он был долговяз, худ и элегантен на американский манер – длинные ноги, коротко подстриженные виски и хорошо вылепленные черты сухощавого мужественного лица; серые глаза спокойны, взгляд открытый и искренний. Все в нем говорило о силе, а морщины, уже избороздившие лицо, – о тяготах, которым успела подвергнуть его жизнь. Но было в нем что-то свежее, чистое, будто лишь минуту назад его побрили в парикмахерской и сейчас сбрызгивают одеколоном, а он сидит, выставив носки своих начищенных штиблет, и тянет лицо к пульверизатору. К тому же он много знал. Заговори о Даламбере, об Исидоре Севильском, и он всегда подхватит тему, поддержит дискуссию и не ударит в грязь лицом. Невозможно было найти предмет, который поставил бы его в тупик. Он витал в эмпиреях, перелетая с одного горного пика на другой, и при этом сохранял полное спокойствие и невозмутимость. Но чем большую невозмутимость он проявлял, тем шире становилась пропасть, отделявшая его от других. С заоблачных вершин он ослеплял оставшихся внизу своим блеском. Он рассуждал о Фукидиде или Марксе, словно показывая живые картины в волшебном фонаре истории, вызывая дрожь восторга. Я был чрезвычайно горд таким гостем на моей свадьбе.
Но выслушивать перлы его эрудиции было не так-то просто: словно хватаешься за оголенный провод.
Умозаключения и выводы, трактаты и теории, научные дискуссии и встречи, прах древних королей, Кромвеля, Лойолы, Ленина и русских царей, несметные полчища индусов и китайцев, голод и мор, стычки, кровопролития и их бесчисленные жертвы – всем этим он владел и свободно распоряжался, оперировал и применял к месту.
Людские толпы в Бенаресе и Лондоне, Древний Рим, оживающий в его рассказах; Иерусалим времен Тита, ад, куда спускался Улисс; Париж, где прямо на улицах резали лошадей; мертвые Ур и Мемфис; частицы наползающей со всех сторон безъязычной тьмы; бессмысленные действия и вспышки коллективной ярости; македонская стража, узники подземелий, Бабуля и легендарный Лош в броне своей визитки, ссорящиеся на перроне в день объявления Русско-японской войны, мои родители возле пруда на прогулке в Гумбольдт-парке в день моего зачатия. «Груз памяти столь огромен, что его не снести», – думал я. Лучше кое-что и позабыть, изгладить из сознания. Ганг – священная река богов и демонов, однако и в ней дозволяется омыть ноги и выстирать белье. Но даже имея в своем распоряжении быстроходнейшую из машин, за всю жизнь не объехать памятные места всех голгоф на этом свете.
И хотя успех Фрейзера не мог меня не тревожить, теперь, после разговора с Клемом о жизни и беседы с Минтушьяном в турецких банях, беспокоил он меня гораздо меньше. Присутствие Минтушьяна на свадьбе действовало успокаивающе. К тому же все происходившее казалось мне непременным и неизбежным атрибутом свадебной церемонии. Наконец шампанское было выпито, мясо съедено, игроки в пинокль накинули на плечи свои пиджаки, готовясь оторваться от ломберного стола. Гости раскланивались. Прощайте, большое спасибо.
– Потрясающий парень мой друг Фрейзер, правда? – спросил я.
– Да, милый, но люблю я тебя. – Стелла поцеловала меня, и мы удалились на брачное ложе.
Наш медовый месяц длился всего два дня.
Я отплывал из Бостона, куда накануне вечерним поездом проводила меня Стелла. Утреннее расставание, как водится, было тяжелым.
Стоя на перроне, я сказал:
– Поезжай, милая.
– До свидания, Оги, дорогой!
Она была уже на вагонной площадке. Есть люди, которые вообще не выносят прощаний, что уж говорить о поездах времен войны, отбывавших в неизвестность, о толпах провожающих, о рельсах в масляных пятнах и убегающих вдаль шпалах?
– Пожалуйста, – просила она, – береги себя!
– О, конечно, – отвечал я. – Об этом можешь не беспокоиться. Я слишком люблю тебя, чтобы утонуть в первом же плавании. И ты, пожалуйста, будь поосторожнее там, на Аляске.
Просьбы Стеллы звучали так, словно безопасность в атлантических водах во время войны целиком зависела от меня, но я понимал ее тайную тревогу.
– Радар обнаружил подводные лодки, и их уничтожили, – сообщил я. – Так писали в газетах.
Новость эта являлась моим измышлением, но действие оказала самое положительное, и дальше я говорил уже легко, с воодушевлением, как заправский морской волк.
Кондуктор собрался закрыть дверь, и я сказал:
– Иди в вагон, детка!
До последнего момента я видел ее огромные испуганные глаза, а изящество, с каким она наклонялась к окну, прелесть этой позы еще долгие месяцы не давали мне покоя, заставляя вдвойне мучиться разлукой.
Итак, поезд ушел, а я остался в толпе на перроне, понурый и мрачный.
Вдобавок и день был хмурый, пасмурный, ветреный, а судно «Сэм Макманус» оказалось старой посудиной. Черные лебедки порта, какие-то непонятного назначения машины на борту, темнота, грязь и тусклый дневной свет. Океан ждал, готовя свою горько-соленую пучину к неведомым атакам, словно стремился доказать нам, как он глубок, насколько его воды холоднее нашей крови и нечего даже мечтать перехитрить его, одолеть, разгадать волнующие тайны. Да, это было не мирное Средиземное море, освоенное, изборожденное вдоль и поперек еще Святыми Отцами и апостолами, с его гладкой как шелк, искристой поверхностью, баюкающей отражения древних рас. Это была серая и грубая Атлантика, мотавшая из стороны в сторону наше судно, всей своей мощной грудью напиравшая на него, толкавшая в борта с неясным ворчанием, обдавая жадной, кипящей пеной.
Но наутро стало тепло и солнечно, и мы в клубах дыма и пара полным ходом шли на юг, напрягая дряхлые силы нашей машины. Я вышел на палубу после изнурительных, длившихся всю ночь приступов морской болезни, от которой не спасали даже специальные пилюли, измученный тоской и беспокойством по поводу Аляски.
Наше не первой молодости судно резво рассекало волны, и, не забывая, впрочем, о страшной океанской пучине под днищем, я ощущал радостный подъем от свежего ветерка, обдувавшего кожу. Все вокруг казалось прозрачным, и в этой прозрачности – наш закопченный корабль, словно черный таракан, со всех ног улепетывающий в темноту от утреннего света. Синеватая палуба гремела под ногами, дребезжа от работавшего на полную мощь мотора. Перед глазами мелькали неясные тени – не то облаков, не то птиц на фоне удалявшейся береговой линии.
Я решил осмотреть свое рабочее место и очертить круг обязанностей. Ничто страшное меня не ожидало – аптекарские и бухгалтерские книги и необходимое оборудование, зеленые пузырьки, ящички и коробочки того же цвета, вращающийся стул, свет, достаточный, чтобы читать. И я приготовился к службе.
Последовало несколько дней томительного плавания, когда горизонт поднимался в попытке поймать облака, словно краб, желающий ухватить бабочку, – бежит-бежит и вдруг подпрыгнет, плюс жара и пенистая струя в кильватере. Оставаясь один, я читал и писал нескончаемое письмо Стелле, ведя хронику событий. Письмо я надеялся отослать на Аляску из Дакара, первого нашего порта. Разумеется, пушки и радарные установки не позволяли забыть об опасности, но в целом плавание было приятным.
Вскоре обо мне пронесся слух: дескать, я умею поговорить с человеком по душам, помочь в его горестях хорошим советом, – и ко мне потянулись люди. Постепенно у меня образовалась клиентура, и я, как заправский предсказатель, не знал отбоя от жаждущих приема. Ей-богу, мне было впору брать с них плату за свои советы. Клем знал, что говорил, проча мне карьеру психоаналитика. В полном спокойствии и безлюдье сумерек, когда после ало-золотистого заката густели тени и океанские волны становились темно-синими, передо мной на фоне меркнущего небосклона возникал силуэт – очередной соискатель мудрого духовного руководства. Не скажу, что череда их меня раздражала: ведь так я узнавал людские тайны и получал возможность высказаться по самым животрепещущим вопросам. У меня установились прекрасные отношения со всеми, даже с местным профсоюзным деятелем, когда тот понял, что я не собираюсь лезть в его огород и совать нос в то, что он считал своей прерогативой. И сам старик капитан, заочно обучавшийся в нескольких университетах и без конца строчивший письменные работы и рефераты по философии – это был его конек, – привязался ко мне, хотя и не одобрял моей мягкости.
Так или иначе, для команды я превратился в подобие судового капеллана, хотя далеко не все исповедующиеся, приходя ко мне, думали о спасении души: не раз и не два меня спрашивали, как повыгоднее сбыть контрабанду или провернуть ту или иную сделку.
Один из матросов после войны собирался в парикмахеры – чтобы каждая шлюха становилась в его руках шелковой. Другой – его вышибли из парашютно-десантной школы, но он до сих пор ходил в форменных сапогах – поведал мне, что имеет трех законных жен – в разных концах Пенсильвании и Нью-Джерси.
Кому-то требовалось поставить диагноз – словно я был профессиональным психиатром, а не скромнейшим и смиреннейшим из подручных бога врачевания Асклепия, каким меня сделала призывная комиссия.
– Тебе не кажется, что я страдаю комплексом неполноценности? – настойчиво спрашивал один.
Я и вправду наблюдал действие многих разрушительных комплексов, но предпочитал не делиться своими наблюдениями с их жертвами.
Поток торопливых бестолковых вопросов, тревожный блеск глаз.
– Ну а очутись ты на моем месте, в таком переплете?..
– …и представляешь, как раз этот-то мой дружок…
– …говорит: «Вот пускай старик у тебя поживет маленько, тогда ты узнаешь, каково это…»
– …и он так сумел к нему подольститься…
– …она ногу подволакивала и работала на заводе печных изделий красильщицей…
– …мошенник такой, что пробы ставить негде, настоящий цыган – ему палец протяни, руки как не бывало!
– …его послушать, так все перед ним стелиться должны. А если у него стоит и он под мостом плывет, так разводи скорее мост, да? Эгоист из эгоистов!
– …а я ему: «Ты дрянь, шваль помоечная…»
– …и жили мы с ней душа в душу, и детей завели, а мне все мерещилось, что не мои это дети. Думал-думал, а потом и решил: «А катись ты, сука, куда подальше – к своим кобелям! Пускай они из тебя деньги тянут, чтоб помыкалась, как я мыкался!»
– Lasciar le donne? Pazzo! Lasciar le donne![211]
– …Я все хотел с ней переспать перед отправкой. Мы оба тогда в пароходстве работали. Но никак не удавалось. Неделями таскал в кармане презерватив, а в ход его пустить не мог. Однажды уж все договорено было, дело – на мази, так на тебе! У жены моей вдруг бабка померла, и пришлось тащить деда на похороны! А он и не соображает, кто там умер и чего. В часовне орган гремит, а дед: «Музыка какая-то похоронная… Помер, что ли, какой-нибудь старый хрен?» Сыплет шуточками, веселится. А потом увидал покойницу в гробу. «Господи! – вскричал. – Так это ж Мать! Вчера еще в магазин топала! Как это ее угораздило?» Признал, значит. Понял и зарыдал. И я – в слезы, и все, кто это видел. А у меня-то что в кармане? Презерватив! Вот и все мы так – делаем одно, думаем другое, мечтаем о третьем… А потом моя жена с дочкой маленькой меня на вокзал провожать поехали. А с той девчонкой я так и не перепихнулся. Может, она и думать обо мне забыла и с другим каким парнем крутит… Дочка говорит: «Папа, мне бы отлить!» Слышала, как большие парни это называют. Посмеялись. Потом прощаться время пришло. На душе кошки скребут. Прости-прощай, дорогуша! Ребенок за окошком ревмя ревет, да и мне – хоть плачь. И презерватив карман жжет – не выбросил я его…
Щуплый широкоскулый парень, розовощекий, сероглазый, нос стручком, а рот маленький, губы в ниточку.
В советах я был сдержан: дескать, все мы не без греха, а любовь превыше всего.
Иногда мне попадались персонажи удивительные, люди странные и чудаковатые.
Например, Грисвольд, один из буфетчиков, ранее подвизавшийся на ниве похоронных услуг, модник и франт. Он был очень красив, этот светлокожий мулат с курчавой бородкой и копной набрильянтиненных лоснящихся волос; клеймо на щеке он замазывал тоном, шикарные брюки клеш ниспадали на щегольские штиблеты. В часы досуга он курил марихуану и для собственного удовольствия штудировал учебники иностранных языков. Грисвольд вручил мне однажды стишок собственного сочинения:
Пока я читал четверостишие, Грисвольд отбивал ногой ритм, жадно вглядываясь в мое лицо.
Я так подробно описываю своих товарищей в этом плавании из желания посвятить им нечто вроде некролога, поскольку через пятнадцать дней после нашего отплытия с Канарских островов «Сэм Макманус» был торпедирован и затонул.
Случилось это, когда я выслушивал очередную исповедь. Была ночь, мы шли со скоростью не меньше двенадцати узлов, как вдруг в борт что-то грохнуло. Мы попадали со своих коек. Судно качнуло, раздался треск, а затем оглушительный взрыв. Мы бросились на палубу. Сквозь листы обшивки пробивались языки пламени. Рубка и кубрик казались белыми от огня. Пятна света ложились на воду, и их становилось все больше. Дикие крики, вой сирены. С борта спускали гигантские спасательные плоты, со шлюпбалок с грохотом летели шлюпки. Мы с парнем, который только что исповедался, кое-как взобрались на шлюпбалку и попытались отцепить одну из шлюпок, но безуспешно. Тогда я крикнул, чтобы он влез в нее и посмотрел, что там застопорилось, но он, не понимая, глядел, остолбенело вытаращив глаза.
– Лезь туда! Лезь! – взревел я голосом, хриплым от ужаса. И, не дождавшись, сам бросился отцеплять шлюпку. Лебедка наконец поддалась, шлюпка тяжело шлепнулась на воду, и я упал за борт. Первой моей мыслью было, что судно сейчас потонет, утянув меня за собой. Страх пронзил стрелой. Руки-ноги одеревенели, но я продолжал барахтаться, слыша приглушенные крики, и стоны, и звук, похожий на звон лопнувшей струны, откуда-то снизу, а затем все потонуло в грохоте водной стихии.
Вынырнув, я хотел громко крикнуть, но лишь хватал воздух широко раскрытым ртом. Шлюпки и спасательные плоты болтались здесь же, в мешанине огня и воды. Меня рвало морской водой, и я, плача в голос, напрягал все силы, чтобы отплыть от пылающего корабля, с которого в воду все еще прыгали белые в отсветах пламени фигуры.
Я поплыл к шлюпке, видневшейся ярдах в ста от меня, боясь, что она уйдет. Но весел видно не было – никто не греб. Крикнуть и позвать на помощь я не мог, потому что сорвал голос. Но шлюпки достиг и схватился за носовой фалинь, взывая о помощи, поскольку самостоятельно перекинуть тело через борт не мог. Однако шлюпка была пуста. Потом «Макманус» погрузился в пучину – я это понял по наступившей темноте. Отдельные огни на поверхности воды еще горели, но их быстро уносило течением. В сполохах света мелькнул силуэт тяжело нагруженного спасательного плота. Я сделал еще одну попытку влезть в шлюпку – подплыл к ее средней части, где борт был ниже, и тут увидел какого-то бедолагу, уцепившегося за корму. Я радостно окликнул его, но он даже не поднял головы. Судорожно загребая, я подплыл к корме и спросил его:
– Ранен?
– Нет, устал очень, – буркнул он.
– Давай я подтолкну тебя сзади, а ты потом дашь мне руку. Надо посмотреть, нет ли еще живых.
Пришлось ждать, пока парень нашел в себе силы. Наконец с моей помощью он перевалился за борт.
Я напрасно ждал, что он протянет мне руку. Время шло, я кричал, ругался, честил его на все лады и раскачивал шлюпку. Никакого эффекта. Наконец, с трудом перекинув ногу за борт, я перевалился через корму. Он сидел, зажав коленями кисти рук. Вне себя от ярости, я саданул кулаком по его мокрой спине. Он лишь покачнулся и скосил на меня глаза, словно зверь, внезапно застигнутый светом фар.
– Хотел, чтобы я утонул, да? Ах ты, сволочь, сукин ты сын! Да я тебе башку размозжу! – вопил я.
Он молчал, только глянул на меня холодно-спокойно, хотя лицо его дергалось в тике.
– Бери весло, надо поискать тех, кто выжил, – сказал он.
Но в шлюпке было всего одно весло.
Оставалось лишь ждать, болтаясь на волнах. Я озирался, кричал в надежде, что кто-то из спасшихся окажется рядом. Но кругом было пусто. Огоньки постепенно тухли и тонули. Я почти ожидал всплытия подводной лодки. Должны же они посмотреть, что натворили. И мне даже хотелось, чтобы это произошло. Ведь они наверняка где-то рядом, на что я рассчитывал? Сцепиться с ними, оглушить своим криком? Но нет – они были далеко – возможно, продолжают прерванный ужин или режутся в карты. А между тем мрак стал непроглядным – ни единого огонька спасательной шлюпки или плота.
Я сидел неподвижно, ожидая, когда рассветет и я смогу увидеть, не маячит ли что-нибудь на горизонте. Но и с рассветом никто не появился. Над морем курилась дымка – душная, как ворох заношенной одежды, приготовленной в стирку. Рыжее солнце пронзало это марево, преломляя лучи, и в пятидесяти ярдах ничего не было видно. Какие-то обломки мы углядели, но не шлюпки. Я был потрясен гибелью экипажа – море поглотило всех, никого не оставив в живых, а находившиеся в машинном отделении вообще не имели шансов выжить.
Мрачный, понурый, я осмотрелся, нельзя ли чем-нибудь разжиться в шлюпке. Там имелись дымовые шашки, сигнальные ракеты и достаточный запас еды и питья – ведь нас было всего двое. Кого же судьба предназначила мне в напарники? Кого я колошматил прошлой ночью, бил из последних сил? Каких еще бед мне от него ждать? В шлюпке я оказался с матросом, выполнявшим обязанности корабельного плотника, и это можно было считать большой удачей, поскольку руки у меня слабые. Напарник мой, укрепив стоймя весло, соорудил нечто вроде паруса и заверил, что мы находимся не больше чем в двухстах милях от Канар и при благоприятном стечении обстоятельств нас аккурат к ним прибьет. Он сказал, что изучал карты и знает точно наше местонахождение и направление течений. Он утверждал это уверенно, с большим знанием дела. О вчерашнем моем нападении, криках и проклятиях не было и речи.
Он был коренаст и плотен, с большой, коротко стриженной головой. В щетине его виднелись седые волосы, но появились они не от возраста: усы, окаймлявшие скорбно опущенные уголки рта, были совершенно темными. Глаза под стеклами очков отливали голубизной. Вытертые на коленях форменные штаны еще не просохли и темнели на щиколотках.
Дав волю воображению, можно было представить, как лет в десять он зачитывался «Механикой для любознательных».
Мы молча разглядывали друг друга.
– Вы мистер Марч, интендант, – наконец произнес он.
Голос был звучным и приятным, с интонациями образованного человека.
– Верно! – крикнул я, удивленный этой внезапной виолончельностью тембра.
– Бейстшоу, судовой плотник. А вы, случайно, не из Чикаго, как и я?
Фамилию Бейстшоу я когда-то слышал.
– Ваш папаша не занимался недвижимостью? В двадцатых в окружении Эйнхорна был некто Бейстшоу.
– Он и этим промышлял немного. Но больше торговал сельскохозяйственной продукцией. «Бейстшоу, лучшие продукты», помните?
– Нет, Эйнхорн придумал ему другое прозвище.
– Какое же?
Идти на попятный было поздно, и я сказал:
– «Бейстшоу, Свинячьи Отходы».
Бейстшоу расхохотался. Зубы у него были крупные.
– Здорово! – восхитился он.
Вообразите только: катастрофа, безлюдье, смертельная опасность, тревога о будущем, и внезапное дружеское расположение к земляку вплоть до шуток и прозвищ!
Но уважения к отцу я в нем не почувствовал, и это мне не понравилось.
Уважение? Выяснилось, что он прямо-таки ненавидит отца. И радуется его смерти. Я готов поверить, что старик Бейстшоу был тираном, скупердяем и вообще человеком ужасным, но все же являлся отцом этого парня!
В соответствии с нашим настроением и сменой дня и ночи океан и небо над ним окрашивались то в яркие, то в мрачные тона, расцвеченная блестками вода с наступлением темноты начинала гневно бурлить. Днем было нечем дышать от зноя, и мы прятались под грубую ткань самодельного паруса, дававшего кусочек тени. К счастью, в первые несколько дней стоял штиль.
Я попытался смирить свое беспокойство и не задаваться вопросом, увижу ли когда-нибудь Стеллу или Маму и братьев, Эйнхорна, Клема. Дымовые шашки и сигнальные ракеты я держал наготове и сухими. Шансы, что нас подберут, были неплохими: в этой части Атлантики курсировало немало судов; потони мы южнее, дела обстояли бы хуже.
Порой жара становилась нестерпимой и, казалось, ссыхалась даже вода; соль начинала в ней потрескивать и шуршать, будто тающий снежный сугроб.
Бейстшоу не спускал с меня глаз, наблюдая через очки. Мне чудилось, что и во сне он бдит, пристально, чуть откинув голову, вглядываясь в мое лицо. Даже кузина Анна Коблин не смотрелась в зеркало с таким вниманием. Он сидел, выпятив плотную грудь, тяжелый, внушительный. Было в нем что-то лошадиное, не хватало только копыт. Хорошо, что в ту первую ночь он не дал мне сдачи. Но тогда мы оба слишком обессилели, чтобы драться по-настоящему. А теперь он словно забыл об этом и вел себя как ни в чем не бывало – сильный, уверенный и совершенно непоколебимый. Он любил посмеяться, но и захлебываясь смехом, взрывы которого далеко разносились над водой, не упускал меня из виду, пронзая взглядом маленьких голубых глазок.
– Слава богу, я не утоп, – сказал он. – По крайней мере пока. Уж лучше с голоду помереть или замерзнуть. Только не утонуть. Папаша мой, знаете, как раз и утонул.
– Вот как? – Стало быть, прощай, Свинячьи Отходы. Тогда-то я и узнал о его смерти.
– Да. В Монтроуз-Бич утонул. На отдыхе. Предприниматели частенько на отдыхе помирают – ведь в другое время им и помереть-то недосуг, заняты очень. А тут расслабятся – кондрашка и хватит. Отец помер от сердечного приступа.
– Но вы же сказали – утонул.
– Ему стало плохо, он упал в воду и утонул. Рано поутру. Сидел на пирсе, читал «Трибюн». Он вечно вставал ни свет ни заря. Привычка торговца. Приступ был не такой уж сильный, и он бы выжил, да вода его сгубила – набралась в легкие.
Бейстшоу, как я понял, любил разговоры на медицинские и научные темы.
– Его нашла береговая охрана. И уже днем в газетах появилась версия убийства или какой-то разборки. Дескать, в кармане у него была толстая пачка денег, кольца на пальцах и всякое такое. Я прямо взбесился, когда прочитал. И сразу бросился на Брисбен-стрит задать им жару. Вздумали тоже людей баламутить! Мама, бедная, сама не своя была. Убийство! Я заставил их дать опровержение.
Знаю я эти опровержения – на тридцатой странице мелким шрифтом.
Тем не менее об этой своей победе Бейстшоу говорил с искренней гордостью. Еще он рассказал, как после смерти отца, надев отцовскую широкополую шляпу, взял из гаража его «кадиллак» и разбил. Нарочно врезался в стену. Потому что отец трясся над ним, пылинки сдувал с этого «кадиллака», словно то была не машина, а какие-нибудь драгоценные швейцарские часы, а сына и близко не подпускал. Вообще Свинячьи Отходы был большим педантом и не любил, когда кто-то ломается. И если в приступе гнева ему хотелось бить посуду, миссис Бейстшоу быстренько говорила: «Арон, Арон! Ящик!» В выдвижном ящике кухонного буфета хранились жестяные коробки из-под печенья – их держали там специально для того, чтобы ему было что крушить и топтать ногами. И как бы он ни был зол, но о коробках помнил и никогда не бил фарфоровую посуду.
Рассказывая мне об этом, Бейстшоу смеялся; мне же было жаль старика.
– На похоронах эту машину не использовали – была в ремонте. Похороны получились в старинном стиле, по моде. А первое, что я сделал, едва старик окочурился, – это порвал со своей кузиной Ли. Отец заставил меня обручиться с ней, потому что я, дескать, посмеялся над ее чувствами. Ну а когда он окочурился, жениться мне было уже не резон!
– Посмеялся над чувствами? В каком это смысле?
– Ну, перепихнулся с ней. Но я поклялся, что ему не удастся меня окрутить, – не доставлю я ему такого удовольствия.
– Но вы же, наверно, любили ее. При чем тут старик и его желание вас окрутить?
Он пронзил меня взглядом, чтобы я понял, с кем имею дело.
– Так у нее туберкулез был. А туберкулезники, они ведь знаете какие? Жар кровь горячит, повышенная температура воздействует на эрогенные зоны совершенно особым образом, – сказал он тоном опытного лектора.
– И она любила вас?
– Температура тела у птиц превосходит нашу, и они тоже живут очень интенсивно. По вашим замечаниям я вижу, что вы совершенно не разбираетесь ни в психологии, ни в биологии. Я был ей необходим, потому она ко мне и привязалась. Случись с ней рядом кто-то другой, она бы и его любила. Ну а если бы я вообще на свет не родился? Что ж ей тогда, в девках оставаться? Если бы старик не встрял в это дело, я, быть может, и женился, но он настаивал, вот я и отказался. А потом, ей же все равно была крышка, я и сказал, что вряд ли женюсь. Чего же голову ей зря морочить?
Скотина!
Свинья!
Змея подколодная!
Убийца!
Он же ускорил ее конец! Глаза бы мои на него не глядели!
– Года не прошло, как она умерла. К тому времени лицо у нее стало совсем белое, как мука. А ведь хорошенькая была, когда мы познакомились.
– Да заткнись ты, бога ради!
Он удивился:
– Что такое? Чего вы на меня взъелись?
– Слушай, лучше замолкни!
Он тоже, казалось, готов был меня разорвать или кинуть на съедение акулам.
Но мало-помалу мы остыли и разговор возобновился. А что еще нам было делать в нашем положении, как не разговаривать?
И Бейстшоу сменил тему, начав рассказывать о другой своей родственнице – тетке. Тетка эта заснула и проспала пятнадцать лет. А в один прекрасный день проснулась, встала и как ни в чем не бывало пошла шуровать по дому.
– Когда она на пятнадцать лет выпала из обоймы, мне исполнилось десять, а когда в себя пришла, я уже был двадцатипятилетний парень, а она меня сразу же узнала и ничуть не удивилась.
Ясное дело!
– Дядюшка мой Морт однажды вернулся с работы. Это все в Рейвенсвуде было, в пригороде, а вы знаете, как там дома расположены? Ну так вот… Идет он в проулок между зданиями, обходит дом, чтобы подойти к задней двери, и в окне спальни видит, что рука ее тянется к шторе. Он руку-то ее по кольцу обручальному узнал и чуть в штаны не наложил от страха. Вошел, пошатываясь на ватных ногах, а она уже и ужин приготовила, и стол накрыла. И говорит ему: «Мой руки!»
– Невероятно! Неужели это правда? Как в сказке про Спящую красавицу! Так что же это было – сонная болезнь?
– Будь она красавица, проснулась бы раньше. Мой личный диагноз – своеобразная форма нарколепсии, и корни ее следует искать в особенностях психики. Подобным же образом, возможно, объясняется и притча о воскрешении Лазаря, и история, описанная в «Падении дома Ашеров». Случай с моей теткой очень поучителен. Он приоткрывает нам великие тайны жизни, и тайны эти глубже океанской пучины. Заветное желание каждого невротика – продержаться, не рухнуть. Во время сна она держалась и властвовала над собой и обстоятельствами. Какой-то частью сознания тетушка контролировала происходящее, это доказывает легкость, с которой она вернулась к жизни, прерванной на целых пятнадцать лет. Она помнила, где что находится, ориентировалась в обстановке и не удивлялась переменам. Такой силой обладают лишь пребывающие в неподвижности.
Мне невольно вспомнился Эйнхорн, застывший в своем кресле, и его рассуждения о могуществе.
– Пока кругом бушуют войны, летают аэропланы, грохочут заводы, деньги переходят из рук в руки, меняя своих владельцев, эскимосы охотятся, разбойники рыщут по дорогам, прикованный к постели заставляет весь мир крутиться вокруг себя. Вся жизнь моей тетушки Этель была приготовлением к этому чуду.
– Наверно, в этом есть доля истины, – сказал я.
– Даю голову на отсечение! И это крайне важный момент. Помните, с какой легкостью великий Шерлок Холмс на своей Бейкер-стрит разгадывал сложнейшие из загадок? Но он в подметки не годился собственному брату. Майкрофт – вот это была голова! Просиживал штаны в клубе, носа наружу не казал, а был в курсе всего! И когда Шерлок чувствовал, что зашел в тупик, он обращался к Майкрофту, и тот решал головоломку. Знаете почему? Потому что Майкрофт был неподвижнее и незыблемее Шерлока. В неподвижности – сила. Король сидит на заднице, а простые люди мельтешат перед ним на своих двоих. Паскаль утверждает, что людей подстерегают беды и несчастья, поскольку они не умеют оставаться в четырех стенах. А следующий, как я думаю, из английских поэтов-лауреатов молит Господа научить нас спокойствию и неподвижности. Думаю, вам известна картина, на которой странствующий бедуин спит, держа под мышкой мандолину, а лев глядит на него? Это вовсе не означает, будто лев не хочет прервать его сон, поскольку уважает покой, нет. Просто араб своей неподвижностью обретает власть надо львом. Таинственную власть. Пассивность умножает силу. Больше того, Марч: старина Рип ван Винкль задрых намеренно!
– Кто же ухаживал за вашей тетушкой все это время?
– Одна полячка. И знаете, когда тетка пришла в себя, дяде моему пришлось очень несладко. Ведь он всю свою жизнь на этом построил! Жена спала – а он и в картишки, и с девочками побаловаться. Когда она проснулась, он представлял собой жалкое зрелище. Мы все его жалели.
– Если уж речь зашла о жалости, – заметил я, – то не стоит ли пожалеть немного и вашу тетю? Ведь сколько лет у нее было вычеркнуто из жизни! Будто тюремный срок отбывала.
Усы Бейстшоу дрогнули в усмешке.
– Я одно время жутко увлекся историей искусств, – сказал он. – Вместо того чтобы суетиться и проводить всякие мошеннические сделки, как того хотел мой папаша, я то и дело юркал в библиотеку в Ньюбери, где в зале, кроме меня, сидели лишь восемь – десять каких-то монашек. И там мне попалась книга некоего Гиберти, произведшая на меня сильное впечатление. В ней рассказывалось, в частности, об одном немце, ювелире при дворе герцога Анжуйского, в мастерстве своем не уступавшем великим древнегреческим скульпторам. В конце жизни ему пришлось наблюдать, как его шедевры переплавляют в слитки. Труд его жизни пропал даром. А он, стоя на коленях, молился: «О Господи! Создатель всего сущего! Удержи меня, не дай склониться перед ложными кумирами!» Потом этот праведник удалился в монастырь, которому пожертвовал все свое имущество, и там умер. О, злая судьба! Когда под старость рушатся все твердыни. Проклятие! Но ему было на что опереться – у него оставался его Бог! А если бы не это? Если бы реальность предстала перед ним во всей своей страшной, неприкрытой сути?
И разве болезнь тетушки Этель не стала своеобразным шедевром, произведением искусства? Разве не следовало ей, подобно тому немецкому ювелиру, быть готовой к поражению? Есть словосочетание «руины эпохи».
Наверное, вы помните у Шелли:
Следует помнить, что и шедевры искусства не вечны. Что красота зыбка и недолговечна. Разве тот блаженный немецкий ювелир не просыпался каждое утро в счастье и радости? Чего же еще мог он требовать от судьбы? Нельзя одновременно вкушать счастье и не сомневаться, что прав перед Господом, в преддверии вечной жизни. Остается надеяться, что счастье твое и есть правота перед Господом.
В этом я с ним соглашался и поддакивал ему, кивая с умным видом. Теперь я был о нем лучшего мнения, он вырос в моих глазах. Нет, все-таки в нем что-то есть – внутреннее благородство, таинственные положительные свойства.
Но все это в такой странной, непонятной мешанине!
А между тем шлюпку нашу то лениво несло по зеркальной водной стихии, то швыряло и раскачивало на волнах.
И я вспоминал тогда, сколько раз, думая, что прав, катастрофически ошибался.
Ошибался.
И вновь ошибался.
И опять.
И опять.
И как долго продлится это мое теперешнее ощущение правоты?
Вот в нашей со Стеллой любви я был уверен твердо.
Но опять-таки какое значение может иметь, прав я или неправ, если нам суждено погибнуть?
Крутые гребни синих океанских валов. Рыбы и морские чудища, живущие своей непонятной жизнью в бездонной глубине. И тела наших утонувших товарищей где-то рядом – возможно, под нами, колеблемые течением.
О своей тетке Этель он говорил вдохновенно, как художник, с величавой напыщенностью. А ведь совсем недавно, оцепенелый от страха, впал в полное ничтожество. Теперь же – только взгляните: владеет словом и мыслью, говорит жарко и увлеченно, и все в нем дышит прочностью и уверенностью.
– Как же вышло, что такой образованный человек, как вы, стал корабельным плотником? – задал я вопрос, давно меня мучивший.
Выяснилось, что вообще-то он биолог или биохимик, или психобиофизик – последнее импонировало ему более других. Его выгнали из шести университетов за странные идеи, отказав в рассмотрении результатов его экспериментов. С таким научным багажом глупо было бы идти в пехоту. Он записался в моряки, и это его пятый выход в море. В плавании он продолжает свою научную работу.
Почему судьба вечно сталкивает меня с теоретиками?
Он просветил меня и насчет последних своих изысканий, начав с краткого жизнеописания.
– Вам наверняка известна эта детская переменчивость в выборе будущей профессии. Например, лет в двенадцать я здорово бегал на коньках и вполне мог выбиться в чемпионы, но потерял интерес к конькам, увлекся собиранием марок. Разочаровался и в этом. Заделался социалистом. Но ненадолго. Стал играть на фаготе и бросил. Так я перебрал множество занятий, и ни одно мне не подходило. Потом, уже в колледже, меня охватило властное желание быть кардиналом времен Возрождения. Вот существование, которое бы меня устроило! Коварный и проницательный, полный жизни и энергии. Да, только держись! Я бы заключил мать в монастырь, а отца держал на хлебе и воде. Я бы покровительствовал Микеланджело, делая ему заказы, и он и думать забыл бы о Фарнезе и Строцци! Сильный и непредсказуемый. Безудержный, бесстыдный, счастливый, как сам Господь! Да, но как применить свои идеи к реальности? Ведь каждому охота, чтобы его любили.
И где начало, истоки процесса? Вернемся в детство, к тому времени, когда я ребенком стоял в городском бассейне. Тысяча голых сорванцов, орущих, дерущихся, пихающихся руками и ногами. Сторожа-спасатели свистят в свистки, толкают тебя туда-сюда, дежурные копы тычут в спину, обзывают сопляком. Ты дрожащий мышонок с синими губами, замерзший, запуганный. Яйца съежились. Худенький, несчастный. Толпа всей своей массой давит тебя, ты перед ней ничто, песчинка, бессмысленное междометие, имя как всхлип на пути в пропасть, в бездну вечности. Твоя судьба быть ничтожнейшим из ничтожеств. Смерть! Но нет, должно же быть и отличие. Душа вопиет против безликости. И начинаются гиперболы: ты говоришь себе, что предназначен удивить мир. Именно ты, Хайме Бейстшоу. Stupor mundi[212]. Мужайся, мальчик. Ты призван и избран. Начинай искать для себя роль, и будешь прославлен в веках, до самого конца времен, пока еще летят и падают на пол листки календаря. Разумеется, это мечты невротика, если позволено мне прибегнуть к профессиональному жаргону. Но коли ты не невротик, изволь приспосабливаться к реальной действительности. А реальная действительность такова, какой я ее описал. Миллиарды душ кипят возмущением, приговоренные к незначительности. А реальная действительность – это еще и надежды, у каждого свои, плод людского воображения. Надежды, это неистребимое зло из ящика Пандоры. Уверенность в особом предназначении, в судьбе, за которую стоит пострадать. Иными словами, стремление преобразиться в плавильне, где куются избранные. Но кто попадает в такую плавильню? Неизвестно.
Я делал все возможное, чтобы стать кардиналом времен Возрождения в современных условиях.
После всех моих усилий соответствовать славным параметрам я ощутил усталость, безнадежность и скуку. Невероятную скуку. Я видел, что и окружающие переживают нечто сходное, хотя и отрицают это. И в конце концов решил сделать скуку, так сказать, своей постоянной темой. Решил изучать ее. Стать специалистом мирового уровня по данной теме. Знаете, Марч, это был знаменательный день, поистине поворотный в судьбах человечества. Какое поле для исследований! Какая целина! Гигантская, достойная Прометея задача! Я трепетал перед ней и чувствовал подъем. Я не спал ночами, потому что ночью меня посещали идеи и я фиксировал их, исписывая тома. Странно, что никто прежде не систематизировал столь благодатный материал. О, меланхолики писали много, но скуки новейшего времени никто не касался.
Я проработал множество литературы – художественной и философской. Первые выводы были очевидны. Бессмысленные условия – вот что порождает скуку. У вас полно недостатков, вы не такой, каким следует быть? Скука – это убеждение, что вам не дано перемениться! Вас начинает тревожить эта ваша неизменность, закоснелость характера; вы невольно и тайно сравниваете себя с другими, и сравнение не в вашу пользу, а это угнетает. С точки зрения социальной в скуке выражается власть общества над индивидом. Чем сильнее общество и его власть, тем настоятельнее требует оно выполнения вашей общественной функции, тем больше порабощает за счет вашей значимости. В понедельник можно сослаться на работу. Но вот наступает воскресенье – и чем оправдаетесь вы теперь? Ужасное, безобразное воскресенье, враг человека и всего человеческого! В воскресенье вы такой, какой есть, вы – свободны. Свободны для чего? Для того чтобы покопаться в душе и чувствах к жене, детям, друзьям и своему прошлому. И рабский дух порабощенного человека рыдает в немой и горькой скуке, страдает и мучается, из чего следует, что скука способна порождать внезапное прекращение обычного и привычного функционирования, хотя и само это функционирование тоже может казаться нестерпимо скучным. Это вопль неиспользованных, нереализованных способностей, невозможность внести свою лепту в какой бы то ни было значимый план или замысел, отдать себя великой цели или мощному влиянию. Ты покоряешься, но неохотно, ведь никто и не умеет потребовать от тебя покорности. Недостижимость гармонии – вот что лежит за скукой. И при этом видение бесконечных перспектив.
Разве не про меня он говорит? Я онемел от изумления. Я следил, как, подобно альпинисту, карабкается он по кручам к высотам человеческого сознания, крепкий, упорный, как поблескивают за стеклами очков уверенные и спокойные голубые глаза.
– Мне хотелось подойти к вопросу, используя инструментарий науки, – продолжал он. – И первой моей целью стало изучение физиологии скуки. Я проштудировал материал об экспериментах Якобсона и других исследователей, изучавших мышечную усталость, и это привело меня уже в область биохимии. Одновременно, должен признаться, в рекордные сроки я завершил и свою магистерскую диссертацию по химии клетки. Чтобы сохранять в искусственных условиях срезы тканей лабораторных крыс, я использовал технологию Гаррисона, усовершенствованную Каррелом. После чего резонно было заняться исследованиями фон Веттштайна, Лео Лёба и так далее. Почему простейшие клетки стремятся к бессмертию, в то время как более сложные организмы одолевает скука? В клетках главенствует упорное желание сохранить себя и свою сущность…
Далее последовали пространные рассуждения, пересказать которые я не рискну ввиду полной моей неосведомленности в области физической химии. Скажу лишь, что упоминались там такие слова, как «кинезис» и «энзимы». Но результат его исследований я понял: изучая возбудимость протоплазмы, он проник в тайну происхождения жизни.
– Вы вряд ли поверите дальнейшему. Другие тоже усомнились.
– Неужели вы хотите сказать, будто создали живую клетку?
– Без ложной скромности заявляю: да, это именно так. А шесть университетов указали мне на дверь за то, что я претендую на такое открытие.
– Но это же потрясающе! Вы уверены в своей правоте?
– Я человек серьезный, – напыщенно произнес он. – Вся моя жизнь это подтверждает. И я никогда не рискнул бы прослыть сумасшедшим, делая ни на чем не основанные заявления. Результат был мною получен, и получен многократно – и это была протоплазма.
– Совершить подобное мог гений.
Он не замахал руками, открещиваясь.
Пусть лучше он окажется гением. Потому что если это не так – значит, я плыву в одной лодке с маньяком.
– Ну, в этом я сомневаюсь, – сказал он. – Я все-таки не Господь Бог.
– Но разве они не убедились в вашем открытии?
– Не захотели. Я так и не добился демонстрации. Да и первые мои клетки были несовершенны, не обладали двумя основополагающими способностями – восстановительной и репродуктивной. Они были стерильны и нестойки. Но за последние два года я поднаторел в эмбриологии и углубленно изучал биологические ресурсы, что помогло мне сделать новые открытия.
Ему пришлось отхлебнуть из фляжки с водой – видно, горло пересохло от беспрерывного говорения. Большеголовый, широкогрудый, он был сдержан и величав, как египетский саркофаг, формой своей повторяющий заключенную внутри его мумию. Но несомненное сходство с лошадью тоже присутствовало.
– Но все же вы не объяснили, почему человек ваших способностей плотничает на корабле.
– Здесь я могу продолжать свои эксперименты.
– Вы хотите сказать, что образцы полученной протоплазмы плавали на «Макманусе»?
– Именно так.
– А сейчас они очутились в океане?
– Конечно.
– И что теперь будет?
– Не знаю. Это один из моих последних образцов, далеко превосходящий первые.
– Что, если с него начнется новая цепь эволюции?
– Не исключено. Что ж тут такого?
– Но это может привести к какой-нибудь страшной катастрофе. Вы, ученые, должно быть, не понимаете, как опасны эти ваши вмешательства в природу! – воскликнул я, охваченный гневом. – Вашими экспериментами и атмосферу можно сжечь, и все живое потравить газом!
Поразительно, но он не усомнился в подобной вероятности.
– Разве можно допустить, чтобы кто-то вершил судьбу всей природы, предоставить ему власть над мирозданием! – вскричал я.
– Ну, шансов, что мир погибнет по чьей-то прихоти, немного. – И вместо того чтобы продолжить разговор, он погрузился в раздумье.
Бейстшоу часто так задумывался, словно меня и вовсе не было рядом. На лице его отражалась мысль – мрачная и одновременно притягательная. Она и меня увлекала своей непредсказуемостью, заставляя гадать, над чем же он там размышляет. Он по-прежнему исподтишка наблюдал за мной, фиксируя каждое движение, но временами надолго замолкал, каменея, превращаясь в недвижную и безответную глыбу, неподатливый кусок металла. И тогда я начинал волноваться.
Проходили дни, а молчание не прерывалось. Странная, поразительная перемена: вначале не закрывать рта, ошеломляя потоком слов, и вдруг замолчать, замкнуться в себе. Какая там скука! Если так пойдет, то скоро и я окоченею и стану таким же жестким, как древесина нашей шлюпки. Но я и сам был виноват. «У тебя лишь один собеседник, с единственной душой в мире ты можешь сейчас общаться, так в чем же дело? Почему ты не знаешь, как завести разговор? Душа твоего ближнего схожа с твоей, ведь лев подобен всем прочим львам, а здесь вас всего двое и можно говорить начистоту и о самом главном. А ты мнешься, и это, между прочим, большое твое упущение».
Лежа ночью на дне шлюпки, я увидел странный сон: плоскостопая и курносая старуха в шлепанцах клянчила у меня милостыню. Я поднял ее на смех:
– Ах ты, старая пьяница! У тебя же сумка набита банками с пивом! Слышно, как они там звякают!
– Нет, это не пиво, это жидкость для мытья стекол, швабры и прочее, нужное мне для работы. Ведь я дала обет каждый день мыть во славу Божию сорок-пятьдесят окон. Так неужели и продыху не знать: дай денежку, помоги!
– Ладно, ладно, – забормотал я, улыбаясь в предвкушении собственной щедрости. Помимо прочего меня радовала встреча с чикагским Вест-Сайдом и его обитательницей. Я сунул руку в карман, намереваясь дать ей немного мелочи. От природы я не то чтобы скуп, но иногда проявляю экономность. Однако, к моему удивлению, вместо денежки на пиво я протянул ей на ладони по монетке разного достоинства: в полдоллара и в четверть, десятицентовик, пятицентовик и пенни – в общей сложности девяносто один цент, которые и перекочевали ей в руку. И тут же пожалел об этом, поскольку милостыня оказалась непомерно велика. Однако досада моментально сменилась гордостью за собственные щедрость и благородство. Уродина рассыпалась в благодарностях – она была настоящей карлицей, непропорционально широкой пониже спины.
– Что ж, отдохни малость от своих окон, – сказал я. – А у меня вот нет ни одного окошка, которое я мог бы назвать собственным.
– Тогда пойдем, – участливо пригласила она. – Угощу тебя пивом.
– Нет, спасибо, мать, времени нет. Но все равно спасибо! – Я почувствовал симпатию к этой женщине и в благостном порыве дотронулся до ее затылка, желая погладить старуху по голове, и меня вдруг пронзило восхищение. – У тебя потрясающие волосы.
– Почему бы и нет, – негромко произнесла она, – если других дочерей Евы Господь наделяет такими же. – Грудь мою переполнял непонятный восторг. – Да пошлет тебе истину милостивый Господь, – сказала карлица, удаляясь в прохладу пивного погребка.
Я вздохнул и нехотя проснулся. Звезды мерцали. Бейстшоу спал сидя, в неловкой позе. Я пожалел, что нельзя немедленно поделиться с ним увиденным во сне.
Но вместо задушевной беседы и доверительности следующий день принес нам противоборство.
Бейстшоу утверждал, что суша близко, – он видел береговых птиц, водоросли и плавающие в воде ветки. Я ему не верил. К тому же и цвет воды переменился, убеждал он меня, – она стала желтее. Однако я этого не находил. Он давил на меня своей эрудицией – мол, он ученый, изучал морские карты, направление течений, производил расчеты и наблюдал все признаки близкой суши. Это именно так. Но я упорствовал в своем неверии, боясь преждевременно радоваться, чтобы не столь горьким было разочарование, в случае если он ошибается.
Но настоящая беда разразилась, когда в западной стороне горизонта я вдруг увидел корабль. Я стал кричать и прыгать, махая в воздухе рубашкой. В неистовом возбуждении я бросился за дымовой шашкой. Все сигнальное оборудование я содержал в порядке, то и дело перечитывая инструкции. И теперь, дрожа от волнения, потными руками неуклюже зажигал шашку.
Между тем Бейстшоу со всей присущей ему невозмутимостью спросил:
– Зачем вы собираетесь сигналить?
Черт! Парень, кажется, не хочет, чтобы его спасали! Он намерен упустить такой шанс!
Повернувшись к нему спиной, я пустил на воду шашку. В голубое небо начал подниматься черный дымок. Я продолжал неистово махать рубашкой. Я уже чувствовал, как меня обвивают руки Стеллы, как она утыкается лицом мне в плечо. И в то же время сердце мое полыхало черной злобой к этому полоумному Бейстшоу, сложа руки сидевшему на корме. Бездействие его было возмутительным!
Но корабль на горизонте исчез – видимо, воображение сыграло со мной злую шутку. Я был обескуражен и подавлен усталостью, которую впервые ощущал так остро. И когда надежда, поманив меня, исчезла, погрузив во мрак еще более кромешный, произошло то, чего я так боялся.
– Мне не хочется огорчать вас объяснением, что это всего лишь ваша галлюцинация, – сказал он мне, потному и обессилевшему.
– Ах ты, несчастный слепец! – вскричал я. – Ты же не мог разглядеть корабль, а он был, был на горизонте!
– Очки корректируют мое зрение до ста процентов, – возразил он, и педантизм этого ответа разъярил меня до последней степени.
– Ты, кретин четырехглазый, что ты все каркаешь, беду накликаешь! Думаешь, в твою башку компас вделан? Сам можешь сколько угодно верить, будто знаешь, куда нас несет, но мне-то баки не заколачивай! Я хочу, чтобы нас спасли, и буду ждать этого!
– Успокойтесь. Вовсе я не каркаю и никакие баки не заколачиваю. За несколько часов до нашей катастрофы я изучал карты, и знаю, что берег близко. Нас отнесло в восточном направлении – значит, мы должны очутиться у Канарских островов. Это испанская территория, где нас интернируют. Не дурите, неужели вам не обрыдла эта война? Лишь по чистой случайности вас не уничтожило взрывом, вы не стали пищей акулам. Я хочу, чтобы лодку пригнало к Канарам и нас интернировали. Тогда до конца войны я смогу оставаться там и продолжать свои исследования, чего дома мне не разрешат, дойди я хоть до Вашингтона. В Штатах у меня есть деньги – старик оставил мне почти сто тысяч, – и мы сможем потом переместиться туда. Я обучил бы вас. Вы паренек смышленый, хотя голова и набита нелепыми представлениями о вашем характере и предназначении. За год вы узнаете больше, чем доктора-биохимики. Взвесьте шанс, который сам плывет вам в руки. Проникнуть в тайны живой материи, постигнуть, как зарождается жизнь, – это же величайшая мечта человечества! Разгадать загадку сложнее загадки Сфинкса! Мир откроется вам во всей своей полноте!
Воодушевившись, он говорил и говорил, а я слушал его со страхом и непонятным трепетом – не благоговея перед этим мощным потоком интеллекта, а ощущая свою несвободу, порабощенность, в которой пребывал сколько себя помню.
– Уверяю вас, что это не только возможность достигнуть замечательных результатов, развив свой ум и способности, но и шанс послужить великому делу и в конечном счете даровать счастье всему человечеству! Эти эксперименты с клеточной тканью, Марч, дадут нам ключ к разгадке феномена скуки в более сложных организмах, что в старину обычно именовали грехом лености, праздности. Правильно именовали, поскольку это именно грех! Слепота души, равнодушие к жизни, невосприимчивость, зависимость от холеного, избалованного тела, нежелание и неумение различить божественную красоту мироздания, всего, что создано Господом и природой. Избавившись от этого бича скуки, Марч, каждый мужчина станет поэтом, а каждая женщина – святой. Мир наполнится любовью, ложь, несправедливость покинут его навсегда, исчезнут рабство и жестокость, забудутся кровопролития. Человечество ужаснется своему прошлому, с горечью вспоминая кровь, одиночество и бесприютность, непонимание и злые страсти, убийства и принесение в жертву невинных. От страшных картин минувшего содрогнется душа и возникнет новое людское братство, появится единение. Тюрьмы и сумасшедшие дома станут музеями. Подобно пирамидам и руинам культуры майя они превратятся в памятники ошибкам, совершенным человечеством на пути своего развития. И тогда забрезжит заря новой, истинной свободы, порожденной не политикой и революциями, неспособными дать людям свободу, поскольку свободен лишь отринувший скуку. Вот цель моих экспериментов, Марч. И в этом смысле я Моисей, а ты Иосиф. И надо провести народ Израиля, а в данном случае все человечество, через пустыню в Землю обетованную. Я создам сыворотку, которой предназначено стать новым Иорданом. Вот потому-то и не хочу возвращаться в Штаты.
Я онемел словно околдованный. Он вещал голосом пророка. А между тем дымовая шашка все еще курилась дымом. И он поглядывал на нее с ненавистью, как на врага.
– Я не упущу возможности спастись. Не желаю, чтобы меня интернировали. Я новобрачный, у меня молодая жена. И даже не считая все это бредом, я все равно сказал бы «нет»!
– Так вы считаете это бредом?
Да, мне следовало быть поосторожнее в выражениях. Он попал в точку.
– Я направляю вас к вашей цели, – заявил он, – ради которой стоит рискнуть.
– В моей жизни уже есть цель и направление, – произнес я.
– Серьезно? – удивился он.
– Да, есть. И я категорически против того, чтобы благодетельствовать человечеству. Не желаю вмешательства в мою жизнь и не собираюсь лезть в чужую. Невозможно стать поэтом или святым по чьей-то воле и указке. Если уж говорить откровенно, быть и оставаться самим собой, таким, каким сделала тебя природа, – уже достаточный труд, который мне дорого обошелся. И не нужны мне никакие Канары, я хочу к своей жене!
Он сидел неподвижно, скрестив руки, с бесстрастным, лишенным всякого выражения лицом. Дымовая шашка курилась, посылая в свежий утренний воздух маслянистые завитки дыма. Восточный край неба еще розовел, отбрасывая на воду нежные рассветные блики, а я продолжал упорно вглядываться в линию горизонта.
– Я ценю серьезность вашего ответа, – сказал он. – Думаю, вы говорите искренне. Но это частность. Основополагающие проблемы жизни куда масштабнее. Позже, когда мы поработаем с вами и все обсудим, мы наверняка придем к единому мнению. И произойдет это на островах, которые, уверен, покорят нас своей прелестью.
– Мы можем проскочить Канары, пройдя в сотне миль к северу или к югу от них. Вы морочите мне голову, выдавая себя за великого ученого, интеллектуальной мощи которого подвластно даже судно. Что ж, действуйте, я же буду надеяться на спасение.
– Я глубоко убежден, что мы вот-вот увидим сушу, – заверил он. – И почему бы вам не погасить эту шашку?
– Нет, и не мечтайте! – завопил я. – И это мой окончательный ответ!
«Этот парень совершенно не в себе», – думал я, но даже и теперь, в раздражении и гневе, все-таки колебался. А что, если он и вправду гений, а я несчастный маловер?
– Ладно, – спокойно произнес он.
Я отвернулся осмотреть горизонт и получил сокрушительный удар, сбивший меня с ног. Он саданул меня веслом и изготовился ударить вторично, уже рукоятью, а не лопастью, как в первый раз. Этот Моисей, Мессия, Спаситель рода человеческого! Он высился надо мной, упираясь в днище массивными ногами. В лице его не было злорадства, скорее озабоченность предстоящей задачей. Я попытался увернуться, откатиться в сторону с криком:
– Не убивай меня, бога ради!
Потом я кинулся на него и, едва коснувшись, ощутил такой гнев, что готов был разорвать. Или задушить. Он бросил весло и обхватил меня, сдавив ребра. В таком положении поднять рук я не мог и действовал головой и лягался, а он усиливал хватку, так что я не мог вздохнуть.
Маньяк.
Убийца.
Две полоумные сухопутные крысы, дерущиеся на просторе океана, сцепившись в схватке не на жизнь, а на смерть. Будь это в моих силах, я непременно убил бы его. Но он был мощнее и обрушивал на мое несчастное тело весь свой огромный вес. Он был тяжелым, как кусок железа, как медный слиток, и я упал поперек лодки.
И приготовился к смерти.
Должно быть, силы небесные вознамерились вернуть меня туда, откуда выпустили в этот мир.
Конец!
Но он не собирался меня убивать. Сорвав одежду, скрутил мне руки моей же рубашкой, а ноги связал штанами. Порвав на мне белье, он стер его лоскутами кровь и пот с моего лица. Сдернув фалинь, скрепил мои оковы еще и им.
Затем он погасил шашку, опять водрузил весло с обрывком холстины в качестве паруса и устремил глаза к востоку, где, по его представлениям, вскоре должен был появиться берег. Я же так и остался лежать – голый – на дне шлюпки.
Позже, когда солнце стало очень уж жечь, он поднял меня и усадил в тень под парус. Едва он дотронулся до меня, я вздрогнул, и он отпрянул.
– Сломано что-то? – спросил он тоном заботливого доктора и быстро ощупал мои ребра и плечи. Я ругался до хрипоты и проклинал его.
Пришло время завтракать, он покормил меня и сказал:
– Скажете, когда в сортир понадобится, чтобы не возникло какого конфуза.
Я отвечал:
– Если вы меня развяжете, то я обещаю не посылать больше сигналов.
– Нет, рисковать я не могу, – покачал он головой. – Дело слишком важное.
Время от времени он тер мне руки и плечи, чтобы разогнать кровь.
Я просил, я умолял его меня развязать.
– У меня же гангрена начнется! – говорил я.
Но нет, мольбы не действовали. Я свой выбор сделал и сообщил ему об этом.
– К тому же, – заверил он, – блаженные острова уже совсем близко.
Позже, днем, он объявил, что чует ветерок, дующий с берега. Потом сказал:
– Жарковато что-то, – и прикрыл глаза от солнца.
Вечером он растянулся на дне шлюпки, выставив мясистые ноги. Он обезвредил меня, связал, и кто знает, что еще выдумает? Я глядел на него и желал самого что ни на есть плохого на свете.
Взошла яркая луна, воздух стал влажным, шлюпка еле ползла. Я шевелил кистями, пытаясь ослабить путы, и вдруг меня осенило: если подползти к рундуку и хорошенько потереться о его металлический кованый угол, то можно освободиться. Я пополз на спине, отталкиваясь пятками. Бейстшоу не шевелился – лежал колодой, наставив на меня ступни, запрокинув тяжелую как камень голову. В драке он сильно поцарапал мне спину, и ссадина, пока я полз, терлась о днище. Я не раз останавливался и закусывал губу, пытаясь удержать крик. Ничего не получалось. Меня охватило отчаяние, и я заплакал – беззвучно, чтобы не разбудить Бейстшоу.
Доползти до рундука я смог только в середине ночи. Когда рубашка поддалась, я принялся за фалинь. В конце концов ослаб и он. Спину жгло от ран, и во мне созрело холодное решение убить Бейстшоу. Я подполз к нему, но на ноги не встал, чтобы, проснувшись, он не увидел нависшей над ним в лунном свете фигуры. Я хотел столкнуть его в воду, задушить или пристукнуть веслом, орудуя им по его примеру, и насладиться зрелищем крови и переломанных костей.
Для начала я решил связать Бейстшоу и снять с него очки. А там посмотрим.
Но, наклонившись над ним, полный злобы и мести, держа наготове фалинь, я почувствовал исходящее от него тепло. Я легонько тронул его щеку. У парня был сильный жар. Я слышал, как колотится его сердце – громко, будто канонада, страшно и гулко.
Желание мстить улетучилось. Более того, я принялся о нем заботиться. Проделав дырку в куске холстины, я смастерил себе подобие пончо – ведь вся моя одежда была порвана в клочки – и провел бессонную ночь, ухаживая за ним.
Так Генри Вэр на кентуккийской границе не убил одного из вождей племен Огайо Тиммендикваса, а отпустил его.
Я даже жалел Бейстшоу, думая, сколько бед и разочарований пришлось ему претерпеть на пути к великой цели. Ведь он, пускай не сердцем, а только умом, действительно хотел осчастливить человечество, избавив от греха и страданий.
Весь следующий день он провел в беспамятстве, и, наверно, дело кончилось бы для него плохо, если бы, по счастью, я не углядел на горизонте английский танкер и не просигналил ему. Дело кончилось бы плохо и для меня, поскольку, как выяснилось, Канары мы прошли стороной и подобрали нас уже где-то в районе Рио-де-Оро. Вот тебе и великий знаток мореплавания Бейстшоу! Впрочем, какой спрос с сумасшедшего! Так или иначе, мы едва не погибли в африканских водах, чуть не сгнили там заживо вместе со шлюпкой, питаемые под конец лишь безумными идеями Бейстшоу. Либо он сожрал бы меня, спокойно все взвесив и посчитав это разумным шагом на пути к великой цели.
В общем, нас втащили на борт в весьма скверном состоянии. Первая стоянка корабля была в Неаполе. Там местные власти определили нас в больницу. Спустя несколько недель, будучи уже на ногах, я столкнулся в больничном коридоре с возвращавшимся из душа Бейстшоу. Он был таким же спокойным, уверенным, с гордо поднятой головой. Говорил со мной подчеркнуто холодно – я чувствовал, что он обижен и считает меня виновным в провале его гениального плана. Теперь ему предстояло новое плавание. И никаких тебе Канар. Но исследования, столь драгоценные для судеб человечества, требовалось продолжать и продолжать безотлагательно.
– Поняли ли вы теперь, – втолковывал я ему, все еще возмущенный его самонадеянностью, – как ошибались, вы, великий навигатор?! Послушай я вас, и не видать мне больше никогда моей жены!..
Он внимал моим запальчивым речам, меряя меня взглядом.
– Что ж, – сказал он, – способность действовать разумно, имея в перспективе великую цель, теперь значительно уменьшилась.
– Давайте действуйте! – вскричал я. – Спасайте человечество! Только помните, что, следуя своим представлениям, вы бы сейчас кормили рыб!
После этого он перестал со мной кланяться, но меня это уже не волновало. Сталкиваясь в коридорах, мы обходили друг друга стороной, и думал я теперь только о Стелле.
Вновь я увидел Нью-Йорк лишь через полгода, потому что врачи тянули с моей выпиской, находя все новые причины моего пребывания в больнице.
Так что стоял уже сентябрь, когда однажды вечером я вылез из такси возле дома Стеллы, который был теперь и моим домом, и она сбежала ко мне по лестнице.
Глава 26
Если бы по возвращении жизнь моя наладилась и потекла мирно и безоблачно, думаю, мало кто усомнился бы в моем праве на счастливую перемену, посчитав, что я еще не полностью внес, так сказать, входную плату в райские кущи. Выступающим от имени того, кто назначает или принимает эту плату, хотя бы битому жизнью казаку из Мексики, следовало бы по крайней мере согласиться, что я заслужил некоторую передышку. Но даже передышка в моем случае оказалась кратковременной. Видно, сочли меня недостойным и ее.
Ведя счет своим бедам, я старался проявлять здравомыслие и уворачиваться от метящих в меня новых ударов. Говорил я также, что характер – это наша судьба. Но данную мысль можно и трансформировать, ибо совершенно очевидно, что и судьба, и все, ею приготовленное, формируют наш характер. И поскольку я так и не нашел места, где мог бы обрести покой, напрашивается вывод, что характеру моему свойственны неуемность и тревога, а все мои надежды так или иначе связаны с желанием остановиться, успокоиться и в тишине обнаружить наконец основополагающую жизненную нить, осевую линию, потому как истина является только в тиши, и лишь там, где кончаются усилия и замыслы, тебе дарованы будут любовь, гармония и благополучие. Но может, я и не создан для такого рода вещей?
Однажды, когда мы обсуждали это, я сказал:
– Где бы ни жил, я всегда пользовался чьим-то гостеприимством. Вначале это была Бабуля – ведь дом принадлежал ей. В Эванстоне я обитал у Ренлингов, в Мексике – на вилле «Беспечный дом» и у югослава мистера Паславича.
– Есть люди, – заметил Минтушьян, – которые сами создают себе беды, чтобы не заснуть и не умереть со скуки. Даже Сын Человеческий этим занимался, что и позволяет ему быть нашим Богом.
– У меня родилась идея создать приют и обучать там детей.
– Ничего бы не вышло. Прости меня, но идея твоя смехотворна. Иногда, правда, срабатывают и смехотворные идеи, но это не твой случай. Обилие детей не для тебя, ты для этого не подходишь, а уж Стелла – тем более.
– Да, я понимаю, что мое желание учить детей довольно сумасбродно. Кто я такой, чтобы их учить?
Моей мечтой было не столько учить, сколько любить. Это главное. Я хотел, чтобы в кои-то веки не я жил у кого-то, а кто-то жил у меня!
Я всегда отрицал свою неповторимость, не соглашался, будто не похож на других. Но как же редко совпадают фантазии и устремления двух людей! А все потому, что эти устремления и фантазии честолюбивы. Совпадут они лишь в том случае, если воплотятся в жизнь.
Думая о своей школе-приюте, я представлял себе одно, а Стелла – другое. Мое воображение рисовало зеленое уединенное место, подобное Уолдену у Торо, шалаш из тростника под ласковым солнцем в окружении прохладных рощ и живописных лужаек, как в Линкольн-парке. Но мы, похоже, рождены для сложностей, а все простое зовет нас, словно далекий рог в смертной битве Роланда и Оливера с сарацинами. Я поделился со Стеллой своей мечтой заняться пчеловодством. «Господи, – думал я, – если меня слушался орел, то почему же я не одолею и прочих крылатых созданий, не получу от них мед?» Она купила мне книгу по пчеловодству, которую я захватил во второй свой рейс. Но к тому времени я уже знал, какой представлялась ей моя школа-приют: развалюха, сколоченная в дымину пьяными плотниками, притулившаяся среди пыльных корявых деревьев, котел для стирки во дворе, кругом копошатся худые голодные куры, носятся буйные сорванцы, в моих старых башмаках неверными шагами бродит слепая Мама, здесь же сапожничает Джордж, а у меня в руках короб с пчелами.
Сначала Стелла восхитилась идеей и сочла ее замечательной, но что другое могла сказать она, еще не пришедшая в себя от радости нашей встречи после моих рассказов о кораблекрушении и всем остальном? Слушая это, она плакала навзрыд, обнимая меня, и ее слезы капали мне на грудь.
– О, Оги! – причитала она. – Подумать только, сколько пришлось тебе вынести! Бедный Оги!
Мы лежали в постели, и в овальном итальянском зеркале над камином отражался ее круглый зад.
– К черту всю эту войну, и кораблекрушение, и все остальное! – сказал я. – Хочу поселиться в спокойном месте и пожить тихой оседлой жизнью.
– О да, конечно! – подхватила она. Но что другое могла она тогда сказать?
Однако я не имел ни малейшего понятия о том, как претворить в жизнь мою идею и даже с чего начать ее осуществление. И конечно же, сама эта идея была всего лишь одним из романтических мыльных пузырей, которые создает фантазия людей, не успевших еще ни понять себя, ни осознать истинное свое предназначение.
Вскоре мне стало ясно, что делаю я в основном то, чего хочет она, поскольку моя любовь оказалась сильнее. Чего же именно она хотела, до поры до времени оставалось неясным. Я все еще переживал свое возвращение домой, чудесное спасение из океанских вод и лап ужасного Бейстшоу и, очарованный этим избавлением, готов был возносить хвалы Господу на мотив Франца Йозефа Гайдна, памятный мне еще со времен школы при синагоге, или на какой-нибудь другой, ему подобный. А кроме того, Стелла любила меня, и у нас был медовый месяц, воспоминания о котором согревали душу. Поэтому если временами она и казалась рассеянной и чем-то озабоченной, я считал предметом ее забот именно себя. Так думать было вполне логично. Но на самом деле не все ее мысли сосредоточивались на мне. Легко ли, по-вашему, отрывать людей от обычных занятий, от повседневного времяпрепровождения и забот? Поначалу ты не задаешься подобными вопросами, общаясь с женщиной, красота и очарование которой так явны и неоспоримы, чье тело с таким непередаваемым изяществом увенчано этой милой головкой в пушистых черных кудрях. Есть люди, которые завоевывают пространство вокруг себя, и, чтобы приблизиться к ним, надо преодолеть покоренную ими территорию и строить с ними свои отношения исходя из этого факта. Но в один прекрасный день ты узнаешь, что и они страдают, и, может быть, даже горше прочих, от собственных идей и воображения. Мечта о школе-приюте не являлась моей насущной заботой – так, пушинка, очередная узкая и абстрактная идея, мелькнувшая мотыльком в летней жаре. Но из мотыльков, так сказать, шубы не сошьешь. А судьба моя – это другие занятия и другие заботы, которыми полнится моя жизнь и сознание. В частности, заботы о Стелле, ибо происходящее с ней неизбежно происходит и со мной.
Некоторые, наверно, подумают: «Какого черта! О какой судьбе он печется?» Это какие-то замшелые понятия, слова, явившиеся из далекого и уже туманного прошлого, когда человечество было не столь многочисленно и в мире имелось больше места для каждого; люди тогда жили не так скученно, не стелились, словно трава, а высились деревьями в парке, росли год от года на вольном просторе, где каждому хватало света и солнца. А теперь обратим взгляд к современности, и тут уж вернее будет сравнение даже не с травой, а с мельтешением атомов в пространстве, возможно, играющих определенную роль и выполняющих ту или иную функцию, но судьбы, уж конечно, не имеющих. Существует даже определенное предубеждение против людей, мнящих себя личностью; подобное отношение к себе иным кажется отвратительным, недопустимым. И все же я буду отстаивать идею судьбы, а возвеличивание функции считать проявлением глубокого отчаяния.
Не так давно я был во Флоренции. Как только кончилась война, мы со Стеллой переселились в Европу. Ее подвигли на это профессиональные соображения, у меня же здесь обозначилось дело – какое, расскажу попозже. В общем, я находился во Флоренции. До этого же исколесил всю Италию и несколько дней провел на Сицилии, где было тепло. Во Флоренции меня встретили заморозки и неприветливые колючие звезды над холмами. Дул сильный ветер, именуемый здесь «трамонтана». В отеле «Порта-Росса», что за Арно, я проснулся утром от холода. Горничная принесла кофе, и я кое-как согрелся. Над сверкающим льдинками, открытым всем ветрам нагорьем разносились негромкие удары старинного церковного колокола. Я принял горячий душ, забрызгав деревянный пол ванной. Выйти на холод и ветер в теплом пальто было приятно.
Я спросил портье за конторкой:
– Что интересного я мог бы посмотреть за час? В полдень у меня деловая встреча.
Я понимал, что вопрос прозвучал очень по-американски, но говорил истинную правду.
Скрывать цель моей встречи было бы бессмысленно. Я выполнял поручение Минтушьяна – повстречаться с человеком, добывающим нам разрешение на импорт в Италию излишков из армейского резерва, купленных по дешевке в Германии, – в основном витаминов и других аптечных товаров. Минтушьян был большим специалистом в такого рода сделках, и мы неплохо зарабатывали. Человеку, встреча с которым мне предстояла – он был дядюшкой какого-то римского магната, – я должен был заплатить определенную сумму, держа ухо востро, поскольку он славился своей хитростью. Однако и у меня к тому времени появился опыт общения с такого рода публикой, а с Минтушьяном я держал телефонную связь через океан, и он инструктировал меня и направлял мои действия. Портье предложил мне посмотреть бронзовые двери баптистерия со скульптурами Гиберти.
Вспомнилось, что этот полоумный Бейстшоу что-то говорил мне насчет Гиберти, и я направился на Пьяцца-дель-Дуомо.
Лошади дрожали на пронизывающем ветру. В холодных закоулках и нишах каменных стен жались торговцы каштанами, и пламя вырывалось из их жаровен.
Из-за стужи людей возле баптистерия было немного: несколько мелочных торговцев со слезящимися на ветру глазами предлагали сувениры и открытки с видами. Я стал разглядывать панели с изображениями, охватывающими всю историю человечества. Пока я любовался золотыми скульптурными головками наших предполагаемых предков – праотцев и праматерей, – ко мне подошла старая дама и с ходу начала излагать историю Иосифа, рассказывать о поединке Иакова с ангелом, исходе из Египта и двенадцати апостолах. Она все путала, поскольку в латинских странах не очень-то принято изучать Библию. Мне хотелось, чтобы она оставила меня в покое, и я отошел на несколько шагов, но она не отставала. Она была с палкой, с ручки которой свисала дамская сумочка, и в шляпке с вуалью, прикрывавшей лицо, благородное и очень старое, изъеденное какой-то паршой и с темными болячками на губах. Мех ее пальто был вытерт и грязен.
– А теперь я расскажу вам о дверях. Вы же американец, правда? Я вам помогу, ведь самостоятельно вы этого не поймете. В войну я познакомилась со многими американцами.
– Вы не итальянка, да? – спросил я. Она говорила с акцентом, похожим на немецкий.
– Я из Пьемонта, – ответила она. – Мне многие говорят, что мой английский сразу выдаст происхождение. Но я не нацистка, если вы к этому клоните. Я могу назвать вам свою фамилию, но, похоже, вы не разбираетесь в старинных родах; так зачем и называть?
– Вы совершенно правы. Незачем называть свою фамилию первому встречному.
Я прошел дальше, разглядывая скульптуры на дверях. Лицо мое горело от трамонтаны.
Она опять проворно нагнала меня, несмотря на хромоту.
– Мне не нужен гид. – Я вынул из кармана деньги и дал ей сто лир.
– Что это? – спросила она.
– В каком смысле? Деньги.
– Что это такое вы мне даете? Да будет вам известно, я живу в монастыре в горах, в комнате, где со мной ютятся еще четырнадцать женщин. И кого только нет среди них! Я должна спать рядом с четырнадцатью посторонними женщинами! И ходить в город пешком, потому что сестры не дают нам денег на автобус!
– Они хотят, чтобы вы оставались в монастыре?
– Они просто не отличаются умом, – отрезала старая дама. Она не может там оставаться и выполнять идиотские задания, которые получает, и потому убегает в город. Она бунтовала, эта худющая, с гнилыми зубами и щетиной на подбородке старуха – грустная карикатура на былую элегантность.
Мне хотелось сосредоточиться, и я подумал: «Почему жители этой страны такие приставучие?»
– Это Исаак, которого должны принести в жертву, – пояснила она.
Усомнившись в сказанном, я не выдержал:
– Мне не нужен гид. Я сочувствую вашему положению, но чего вы хотите от меня? Ко мне без конца лезут люди. Пожалуйста, возьмите эти деньги и… – Ее общество начало сильно мне досаждать.
– Люди! Я не такая, как другие! Вы должны это понять, я… – Ее голос прервался от гнева. – Подумать только, что это происходит со мной! – Она вся словно сжалась, а успокоившись, вновь начала вымогать.
О, жестокие закономерности!
Что с ней произошло и каким образом? Постепенным или внезапным было это падение – сетка морщин на лице, выцветший траур, жилы, выступившие под обвисшей кожей? Живы ли еще в ее памяти воспоминания – утраченная вилла, муж или любовник, дети, ковры, рояль, слуги и деньги? Как случилось, что она до сих пор не опомнилась от глубокого своего краха?
Я дал ей еще сотню лир.
– За пятьсот лир я покажу вам собор и отведу к Санта-Мария-Новелла. Это недалеко, а один вы там ничего не поймете и не узнаете.
– У меня, видите ли, деловая встреча в двенадцать, – сказал я. – Но все равно спасибо.
Я ушел. Ушел без удовольствия, поскольку Гиберти к тому времени потерял для меня всякую прелесть.
Я чувствовал правоту старой дамы: в несчастьях и злоключениях всегда присутствует личное – я, это происходит со мной!
Одна только смерть стирает границы, уничтожает личность. Это главное ее свойство. Ну а если на то же самое покушается жизнь, то что нам остается, как не бунтовать?
Итак, после трех других моих плаваний времен войны мы со Стеллой очутились в Европе.
Написать эти воспоминания позволила мне моя кочевая жизнь, жизнь одинокого путешественника, у которого полно свободного времени. Так, в прошлом году я месяц-другой прожил в Риме. Стояло лето, в жарком и сонном городе цвели какие-то алые цветы. Все южные города в летнее время кажутся сонными, и я просыпался после сиесты с тяжелой головой, неприятный самому себе. Днем, чтобы встряхнуться, я пил кофе и курил сигары, а когда приходил в себя, наступал уже вечер, время ужина и спокойного зеленого света газовых фонарей на улицах. Свет этот мерцал и искрился, царапая непроглядную ночную черноту. Пора спать, и ты опять плюхался в постель.
Прогоняя сонную одурь, я взял в привычку каждый день посещать кафе «Валадьер» в садах виллы Боргезе, что на самом верху Пинчо, откуда как на ладони весь Рим с его сутолокой. Там я садился за столик и, объявив, что я американец родом из Чикаго, рассказывал о себе и делился своими взглядами и соображениями. При этом я вовсе не придавал особого значения своим взглядам и соображениям, просто человеческая потребность говорить и общаться нуждается в практике. За высказыванием неизбежно следует молчание и немота, за временным всплеском оживления – покой, что не является причиной отказывать себе в разговоре, активности или желании быть таким, каков ты есть.
Я стараюсь чаще бывать в Париже, потому что там работает Стелла. Компания, с которой она сотрудничает, снимает фильмы с международным составом участников. Мы арендуем квартиру на улице Франциска I, в престижном районе невдалеке от отеля «Георг V». Квартал наш роскошный и очень красивый, однако само помещение – ужасное. Квартира принадлежит старику англичанину, женатому на француженке. Сами они отбыли в Ментону проживать немыслимые деньги, которые дерут за аренду, оставив нас на всю зиму среди беспрерывных дождей и туманов. Я проводил дни, стараясь свыкнуться с замшелым изяществом нашего жилища, проявляя завидное упорство и уговаривая себя, что теперь это мой дом. Но получалось плохо в окружении всех этих ковров и кресел, ламп, подходящих разве что Кони-Айленду, картин как из борделя, алебастровых сов с электрическими глазами и книг Жида и Мари Корелли в вонючих кожаных переплетах. Этот старый пройдоха англичанин в бытность свою здесь имел и кабинет – нечто вроде чулана с куском отвратительного ковра, энциклопедией Ларусса и крытым зеленым сукном столом. Ящики стола были набиты бумажками с цифрами и обменными курсами – фунтов, франков, долларов, шиллингов, марок, песет, эскудо, пиастров и даже рублей. Райхерст, эта старая, вышедшая в тираж развалина, сидел тут, одетый как для похорон, в костюме без лацканов, пуговиц и пуговичных петель, подсчитывал денежки и забрасывал прессу письмами со своими соображениями насчет падения Франции, скопидомства крестьян, прячущих свое золото, и строительства удобных автомобильных трасс на перевалах в Италию. В молодости он сам был автогонщиком и выиграл ралли из Турина в Лондон. В кабинете висела его фотография в гоночном автомобиле с ирландским терьером в открытом кузове.
Гостиная была отвратительной, столовая же просто непереносимой. Рано утром Стелла уезжала на съемки, и хотя в моем распоряжении и имелась bonne a tout faire[213], в обязанности которой входило приготовление мне завтрака, заставить себя пить кофе среди расшитых туркестанских тканей я не мог.
Завтракал я в маленьком кафе, где однажды нос к носу столкнулся с давним моим приятелем Фрейзером. Место это было модным и оживленным – круглые столики, плетеные стулья, пальмы в медных кадках, ярко-полосатое покрытие пола, красно-белые тенты, пар от огромной кофейной машины, пирожные в целлофане и прочее в этом роде. Разжегши уголь в печах – Жаклин не умела это делать, а я с младых ногтей был докой по этой части, – я шел завтракать в кафе. В то утро я заказывал кофе в своем «Розарии». Мимо по улице шлепали старухи в тапочках, уместных разве что в уюте старомодных их гостиных; они несли покупки с рынка на Пляс-дель-Альма – конину, клубнику и все остальное.
Как вдруг передо мной возник Фрейзер, которого я не видел со дня своей свадьбы.
– Эй, Фрейзер!
– Оги!
– Как это тебя в Париж занесло, приятель?
– Как поживаешь? Все тот же здоровый румянец и улыбаешься по-прежнему! Я тут во Всемирном фонде образования работаю. За год здесь кого только не встречал из знакомых, но чтобы тебя… Удивительно! Оги в этом городе, созданном для человека!
Он говорил очень важно, с большим пафосом, возможно, вдохновленный величием Парижа. Присев ко мне за столик, он – к моему удивлению – разразился целой речью о Париже, городе, совершенно особенном и не похожем ни на какой другой в мире, поскольку он воплощает надежду на то, что человек может быть свободен без помощи богов, олицетворяет здравомыслие, цивилизованность, мудрость, доброжелательность, красоту и так далее. Меня немного обидел смех, вызванный у него моим пребыванием в Париже. Если Париж – город, созданный для человека, почему же он не создан для меня? И вообще, кто этот человек, для которого он создан? Версии могут быть разные, и опять-таки все это только версии.
Но в чем можно винить этот прекрасный цветущий город, и разве стоит обижаться на него, на эту сверкающую круговерть с золотыми конями на мосту и греческой строгостью Тюильри, с каменными изваяниями героев и богинь, с пышностью «Гранд опера», с пикантностью рекламы и магазинных витрин, с его яркими пестрыми красками, его похожим на майский шест обелиском, это многоцветье торта-мороженого, эту бьющую в глаза обертку нашей действительности!
Вряд ли Фрейзер хотел оскорбить меня, он лишь выразил свое удивление, увидев здесь.
– Я в Париже с окончания войны, – сказал я.
– Неужели? И что делаешь?
– Деловой партнер американского юриста, которого ты встречал на моей свадьбе. Помнишь?
– Ах да, ты же женат! Жена твоя тоже с тобой?
– Конечно. Она киноактриса. Возможно, ты видел ее в «Сиротах», картине об эмигрантах.
– Нет, я редко хожу в кино. А то, что она актриса, меня не удивляет. Она ведь очень красивая. Как у тебя с ней?
– Я люблю ее, – произнес я.
Словно это было исчерпывающим ответом! Но как можно винить меня за то, что я не сказал Фрейзеру ничего больше? Предположим, я начал бы втолковывать ему, что и она меня любит, но ровно настолько, насколько Париж создан для человека, любит по-своему и как она это понимает, учитывая ее занятия и заботы, – любит любовью, преодолевающей все эти заботы, все то, что Минтушьян тогда, в турецких банях, называл основополагающей сутью. Нет, я не собирался обсуждать это с Фрейзером. Когда я заговаривал об этом со Стеллой – а иногда я все-таки так делал, – то казался себе, а может быть, и ей, каким-то фанатиком наподобие тех, кого считал фанатиками и сам, – людей, пытавшихся увлечь меня своими идеями и вербовавших в сторонники. Тогда словно в зеркале я видел в ней отражение собственного упорства в тех случаях, когда противился и не хотел терять себя. Тогда, в Акатле, она не зря заметила наше сходство. Мы с ней действительно очень похожи.
Не являясь эталоном искренности, я все-таки не склонен к неумеренной лжи. В отличие от Стеллы. Конечно, необязательно считать это ложью, удобнее полагать своеобразной защитой собственных индивидуальности и воззрений. Для меня предпочтительнее второе. Я вижу Стеллу – уверенную, решительную, счастливую и, по-видимому, желающую мне того же. Сидит она в гостиной у печи, округлой, как птичья грудка, в кресле, таящем в себе опасности, о которых меня любезно предупреждал старый английский джентльмен Райхерст, кресле подлинно королевском – ее спокойное лицо воплощает ум, жизненную силу и несомненную яркую красоту. Именно это она и желает воплощать, именно такой и являться всем на нее смотрящим. И естественно, поэтому я иной раз и забываю об истинном положении вещей. Она рассказывает мне, как прошел день на студии, шутит и смеется от души грудным своим смехом. Ну а что делал я? Встречался с одним типом, бывшим узником Дахау, и договаривался с ним о поставках немецкого зубоврачебного оборудования. Это заняло час или два. После чего я побродил по холодным залам Лувра, посмотрел там голландцев или же глядел на Сену, вдыхая ее острый лекарственный запах, или завернул в кафе, чтобы написать письмо. А там и день прошел.
Она слушает меня, скрестив ноги, прикрытые красивым, ручной работы халатом, густые волосы убраны в сложный пучок, в зубах сигарета, слушает, противясь – по крайней мере пока – самому главному, чего я от нее жду. И трудно даже представить себе колоссальное напряжение, которое за всем этим стоит. Только недавно я стал это осознавать. Она возвращалась со студии, шла в ванную и кричала оттуда:
– Принеси мне полотенце, милый!
Я приносил один из мохнатых халатов, купленных на распродаже в универмаге. Тесная ванная комната бывала погружена в полумрак. В медной колонке горело газовое пламя, от сильного жара трескалась и крошилась металлическая облицовка. Ее нежное, женственно пахнущее тело прикрыто водой почти по шею. На стене синим пятном поблескивает стекло аптечки – оно кажется оконцем, готовым распахнуться куда-то, где блещет закатным светом безбрежный простор, где глазу откроется море, а не дымный туманный Париж. Я садился на край ванны с халатом на плече и чувствовал нечто похожее на умиротворение. В кои-то веки квартирка казалась теплой и чистой – все, что оскорбляло в ней глаз, отступало на задний план, – печки горели ровным жарким пламенем, Жаклин готовила ужин, и в воздухе разносился аппетитный запах подливки. Я ощущал прочность и легкость, грудь дышала свободно, а руки доверчиво протянуты всему сущему. Вот в том-то все и дело. Именно в такие минуты начинаешь понимать, какой тоской и обидой полнился ты до этого момента, как, думая, будто пребываешь в праздности и лени, на самом деле занимался напряженной работой – копал и копал без устали, долбил неподатливый твердый грунт, продираясь сквозь туннели, роя, ворочая камни, трудясь не покладая рук, задыхаясь, пыхтя, таща и взваливая на плечи. А снаружи ничего и не видно. Вся работа происходит внутри. Ведь ты слаб, и бессилен, и не способен чего-то достичь, добиться справедливости, воздаяния; отсюда и эта работа, беспрестанный, не видимый глазу каторжный труд, бесконечная битва, счет потерь, перечень обид и оскорблений, вопросов-ответов, возражений и отрицаний, триумфов и уверток, преодолений и отмщений, криков отчаяния и падений, смерти и воскрешения. И всегда – в одиночестве! Где они, другие? Вечно в себе, внутри своей кожи и груди, внутри оболочки, которую не прорвать.
Лежа в ванне, Стелла тоже вела работу. В этом я не сомневался. И тем же самым был, как правило, занят я. Но зачем?
При мысли о Париже в сознании возникают слова «calme», «ordre», «luxe» и «voluptе»[214]. Но уместнее здесь было бы вспомнить слово «труд». За шиком и блеском, за каждым добившимся успеха стоит тяжкий и неизбывный труд. Ведь и в Париж, считающийся городом спокойствия и легкости, нас призвала работа – тяжелейшая из всех работа Стеллы. Одежда, ночные клубы и злачные места, все, что происходило на студии, дружеские связи и приятельство в кругу богемы, среди артистов, показавшихся мне людьми весьма высокомерными, как высокомерен был наш приятель Ален дю Ниво. Никакой легкости за этим не ощущалось. Расскажу и о дю Ниво. Он был тем, что у парижан называется «noceur»[215], человеком, думающим исключительно о развлечениях. Чтобы не сказать больше.
В общем, я бы предпочел жить в Штатах и завести там детей. Но вместо этого должен был тянуть лямку этой странной и чуждой мне жизни – как я надеялся, временно. Еще немного, и все изменится.
Я уже сказал, что Стелле была свойственна ложь в неумеренных количествах. Она говорила мне массу неправды, а о многом, являвшемся правдой, – умалчивала. Например, объясняла, что ей посылает деньги отец, живущий на Ямайке. Ничего подобного. И в колледже она не училась, как утверждала. И Оливера никогда не любила. Он был для нее лишь эпизодом. Важным в ее жизни был лишь один роман – с неким Камберлендом, известным фабрикантом. Узнал я о нем от человека постороннего. Узнал о его существовании. Она мне сказала лишь, что Камберленд – мошенник и негодяй. Имелась в виду сторона моральная, а не деловая репутация, которая у Камберленда была безупречной. Бизнесменом он считался не только честным, но и талантливейшим, из тех крупных личностей, чьи фотографии не попадают даже в газеты, – настолько велико благоговение, внушаемое их именами. Постепенно этот человек, с которым она сошлась, еще будучи старшеклассницей, превратился в фигуру почти мифическую, царя и бога, наподобие Юпитера или Аммона, с глазами зоркими, как око новейшего телескопа обсерватории Маунт-Паломар, личность могущественную и злокозненную, вроде императора Тиберия. Сказать не могу, как надоели мне эти великие люди, вершители судеб, умники и политиканы макиавеллиевского толка, кудесники и вожди, пролагатели троп! После жестокого урока, полученного от Бейстшоу, я дал себе клятву не поддаваться. Но видимо, клятва эта действовала лишь в отношениях с людьми обычными и не распространялась на тех, кто на голову выше всех остальных. Ты думал, братец, что уже испил свою чашу? Но это тебе только казалось.
О Камберленде я впервые услышал от дю Ниво, который в войну жил в Нью-Йорке, подвизаясь там в кинобизнесе. Его знали и Минтушьян, и Агнес. Первой с ним познакомилась Агнес. Когда нас представили друг другу, он сказал, что является потомком графа Сен-Симона. Ничего графского, впрочем, в его внешности не было: живые голубенькие глазки на тяжелом, нездорового, землистого, цвета лице. Выражение привычной, хотя, возможно, и совершенно невинной наглости. Рыжеватые редкие и тусклые волосы прилизаны и зачесаны на пробор, как у английского офицера. Замшевые ботинки на меху и прекрасное, длинное, до щиколоток, пальто. Фигура коренастая, неуклюжая. Он неутомимо охотился за новыми знакомствами, преимущественно в метро, и с удовольствием рассказывал, как подцеплял девочек, а потом бросал этих несчастных, пронесясь по их жизни огненным ураганом.
Впервые он упомянул Камберленда, когда мы поджидали Стеллу в вестибюле студии «Парамаунт». Речь тогда зашла об Оливере, и дю Ниво сказал:
– Он все еще в тюрьме.
– Вы его знаете?
– Да. Для Стеллы это – падение. Связаться с таким после Камберленда! Ведь я и его знал.
– Кого?
Он не понял того, что сболтнул. Он вообще говорил необдуманно. Я почувствовал себя в шахте, заваленной внезапно обрушившейся породой. Страшное отчаяние, ярость и ревность бушевали во мне.
– Кто это? Какой Камберленд?
Он взглянул на меня и впервые увидел, как горят неизвестно почему мои глаза и какую боль я, по-видимому, испытываю. Думаю, он очень удивился и попробовал с достоинством выпутаться из неловкого положения.
Честно говоря, у меня и до этого разговора возникало ощущение, что рано или поздно, но нам с ней придется объясниться. Стеллу постоянно одолевали напоминаниями о долгах. Существовала какая-то темная история с автомобилем, который ей вроде бы не принадлежал. Тяжба по поводу квартиры в пригороде. Что это была за квартира – непонятно. И очень неохотно она призналась мне, что норковую шубу за семь с половиной тысяч долларов и бриллиантовое колье ей пришлось продать. Приходили какие-то официальные конверты, которые она не вскрывала. Я гнал от себя мысли об этих конвертах с прозрачной прорезью для напечатанного на машинке адреса.
И как забыть слова Минтушьяна в турецких банях? Возможно ли это?
– Кто такой Камберленд? – спросил я Стеллу. Она вышла из дамской комнаты, и я, подхватив под руку, шел с ней к такси. – Кто он такой?
– Не надо, Оги! Не продолжай, – побледнела она. – Наверное, мне следовало тебе рассказать. Но зачем? Если я знала, что люблю тебя, а рассказав, могу потерять.
– Это он подарил тебе норковую шубу?
– Да, дорогой. Но замуж я вышла за тебя, а не за него.
– А машина?
– Это тоже был подарок. Но, милый, люблю-то я тебя!
– А все, что есть в доме?
– Мебель? Но это же пустяки. Значение для меня имеешь только ты.
Мало-помалу ей удалось меня успокоить.
– Когда вы виделись с ним в последний раз?
– Да я уже года два не имею ничего общего с ним.
– Я не потерплю вторжения в нашу жизнь каких-то мужчин, – сказал я. – Мне это претит. Не желаю, чтобы между нами были тайны.
– Но в конце концов, – вскричала она, – для кого это было бо́льшим горем?! Я столько выстрадала из-за него, а все твое страдание сводится лишь к тому, что ты услышал его имя!
Однако теперь, подняв тему, трудно было положить конец обсуждению. Чтобы доказать беспочвенность моей ревности, ей пришлось рассказать мне все до мельчайших подробностей, и остановить столь бурный и искрящийся красноречием поток я был не в силах.
– Он скотина! – кричала она. – И трус, которому чужды все человеческие чувства! Я требовалась ему только для того, чтобы развлекать деловых партнеров! Он щеголял мной перед ними, потому что своей жены стыдился!
Все это не слишком согласовывалось с ее отношением к полученным от него вещам, которые доставляли ей немалое удовольствие, – вилле в Нью-Джерси, кредитам по открытым счетам, «мерседесу-бенц». Всем этим она пользовалась с большим здравомыслием и рассудительностью. Она очень неплохо разбиралась в налогах, страховках и так далее. Конечно, нет ничего предосудительного в том, что женщине не чужд практицизм. Она может знать толк в подобных вопросах, почему бы и нет? Но с идеальным представлением о ее прошлом мне приходилось расстаться. Да и так ли оно необходимо, это идеальное представление?
– Он не желал, чтобы я была самостоятельна, и пресекал все мои попытки чувствовать себя независимой. Если выяснялось, что у меня на счету есть деньги, он заставлял немедленно их потратить. Он хотел видеть меня беспомощной и слабой. Один мой знакомый лесопромышленник, президент крупной компании, собирался открыть игорное заведение на Кони-Айленде. И предложил мне пятнадцать тысяч в год, чтобы я считалась хозяйкой клуба. Камберленд, узнав об этом, пришел в ярость.
– От него трудно было что-то утаить?
– Он нанимал детективов. Ты плохо знаешь такого рода людей. Он бы и Луну сумел арендовать, если бы счел это нужным.
– Я и не хочу знать больше того, что знаю.
– Ах, Оги, милый, помни только, что и ты совершал ошибки. Занимался контрабандой с канадскими иммигрантами. Крал. Разве так уж редко ты сбивался с пути?
Все это верно, но почему она, зная, как я ее люблю, не может угомониться и прекратить свою исповедь? И откуда взялся вдруг этот лесопромышленник? Неужели она всерьез намеревалась стать хозяйкой игорного заведения? Я все думал и думал об этом и чувствовал себя не в своей тарелке. Кресло словно жгло, стискивая бока, и вся эта игривая баварская пестрота и чучела птиц вокруг утомляли и угнетали душу. Неужели опять выяснится, что я ошибся? Дрейфуя в шлюпке вместе с Бейстшоу, я тоже не мог избавиться от мысли, что мне суждено совершать ошибки, снова и снова.
И тем не менее я верил, что в конечном счете мы все преодолеем. Не хочу создать ложного впечатления, будто испытывал тогда полное и стопроцентное отчаяние. Это не так. Не помню точно, как звали святого, который, проснувшись однажды утром, вдруг встрепенулся и поведал всем о тайной своей уверенности в том, что, благословляя Землю, Господь распределял благословение не поровну и не покрыл все сущее слоем одинаковой толщины, а варьировал этот слой, в разных местах по-разному. Я полностью солидарен с этим святым, считая Божьим благословением то чувство, amor fati, которое испытывал, то таинственное обожание, жертвой которого стал.
При всей лживости Стелла обладала и неким наивным простодушием. Так, плакала она всегда очень искренне, умея побудить жалость, однако заставить ее переменить свое мнение по какому-либо поводу было непросто.
К примеру, я пытался уговорить ее покороче стричь ногти – у нее всегда были очень длинные ногти, которые, обламываясь, причиняли ей боль. Я говорил:
– Господи! И зачем только так их отращивать! – И, взяв ножницы, приступил к делу. Она не противилась, но вскоре ногти опять оказывались непомерной длины. Или взять кота Джинджера – он был избалован и, просыпаясь среди ночи, сбрасывал на пол посуду и настольные лампы, требуя, чтобы его покормили. Все мои увещевания и просьбы запирать его в кухне оставались тщетными, и по ночам кот продолжал буянить, не давая нам спать.
Стелла без устали твердила о своем стремлении к независимости.
– Конечно! Кто же откажется от независимости!
– Нет, я не в том смысле. Не в смысле денег. Я мечтала делать то, что хочу, жить по-своему.
Он угнетал ее, внушала мне Стелла. Говорила она горячо и нервно стискивала руки, желая, чтобы я наконец ее понял.
– Обещая что-то мне позволить, он потом нарушал данное слово, поэтому с ним я рассталась и уехала в Калифорнию. Один знакомый обещал устроить мне кинопробу. Я понравилась и получила роль в мюзикле. А когда картина вышла на экраны, весь мой текст оказался вырезан и получилась я дура дурой: только улыбалась – вроде хочу что-то сказать, но так и не говорю! Я заболела, увидев на просмотре эту картину и то, во что превратилась моя роль! Оказывается, он воспользовался своим влиянием и заставил режиссера это сделать. Я послала ему телеграмму, написав, что между нами все кончено. На следующий день со мной случился приступ аппендицита и меня отвезли в больницу. А еще через сутки я увидела его возле своей кровати. Я сказала ему: «Как же ты объяснил жене свой отъезд?» И порвала с ним окончательно и бесповоротно.
Меня всегда коробят разговоры о бывших мужьях, женах и любовниках. В этом отношении я очень чувствителен. Я, разумеется, знал, как все это непросто для Стеллы. Хотя дело было прошлое, старые раны еще не зарубцевались и болели. Она вновь и вновь растравляла их, не щадя при этом и меня.
– Ладно, Стелла, все ясно, – сказал я.
– Что тебе ясно и что «ладно»? – вспылила она. – Может, мне следует вообще об этом помалкивать?
– Нет, но не говорить же о нем беспрестанно. А ты только и делаешь это!
– Потому что я его ненавижу! Я до сих пор в долгах из-за него!
– С долгами мы рассчитаемся.
– Каким образом?
– Пока не знаю. Я посоветуюсь с Минтушьяном.
Она возражала. Категорически. Но я все-таки обсудил с ним проблему, в его офисе на Пятой авеню.
– Ну уж если ты об этом заговорил, – сказал Минтушьян, – то могу тебе сообщить, что это она к нему, прости меня, лезла. Он изменял ей, а теперь постарел и все это в прошлом. Но она не дает житья его семье. Сейчас компанию возглавил его сын и говорит, что угрозами Стелла ничего не добьется. Никаких законных прав она не имеет.
– Угрозами? О каких угрозах речь? Вы хотите сказать, что она до сих пор не оставляет его в покое? Но она заявила мне, что уже два года не общается с ним и в глаза его не видела.
– Ну так она тебя обманывает.
Слова его меня совершенно уничтожили. Я испытал глубокое унижение. Что делать, как себя повести? Не защищаться – недостойно, оскорбительно, а защищаться – по-своему убийственно.
– Боюсь, ей не терпится передать дело в суд, – заметил Минтушьян. – Она рвет и мечет.
И я сказал Стелле:
– Знаешь, прекрати-ка ты всю эту историю. Никакого процесса не будет и быть не должно. Тебе все известно, ты следишь за ним. Мне ты врала, и хватит. Остановись. Через неделю я опять ухожу в плавание и не желаю месяцами думать об этом. Если ты не можешь мне этого обещать, назад я не вернусь.
Она сдалась и горько заплакала, обиженная моими угрозами. Она легко краснела, щеки мгновенно вспыхивали и становились багровыми, а глаза темнели, и мне вспоминалось, как я впервые увидел ее в Акатле и какой пленительной она мне тогда показалась. У нее были мелкие черты, а лицо почти плоское, как будто в ней текла яванская или малайская кровь. Ее плач раздражал меня, одновременно доставляя непонятное удовольствие. У некоторых женщин слезы – проявление упрямства, но к Стелле это отношения не имело, рыдания являлись для нее моментом истины. Она призналась, что не должна так много говорить и думать об этом старике, и обвинять во всем только его тоже не стоит.
Итак, я отправился в плавание, значительно приободрившись, и именно тогда она подарила мне книгу по пчеловодству. Я усердно изучил ее и узнал много нового о пчелах и меде, что вряд ли мне когда-нибудь пригодится.
Конечно, ее сотрудничество с киностудией было лишь способом показать Камберленду, что и без него она может чего-то добиться. Выдающимися актерскими способностями она не обладала, но так уж у нас заведено: люди редко занимаются тем, к чему предрасположены, а действуют по обстоятельствам. Способные автомеханики поют в опере; талантливые певцы становятся архитекторами, а даровитые архитекторы – директорами школ или художниками-абстракционистами. Что угодно! Лишь бы сделать наперекор и доказать свою независимость, воплотить в жизнь дикое и бессмысленное представление, будто тебе никто на свете не нужен.
Итак, Стелла очутилась в кинокомпании дю Ниво, я же, скрепя сердце и против своего желания, занялся сомнительным, не слишком легальным бизнесом. Чем занималось, впрочем, и пол-Европы. Нелепость! Но надо сразу пояснить, что я человек, живущий надеждами, а надежды мои теперь были связаны с детьми и размеренной определенностью жизни. И, разрезая пространство в скорых поездах, молнией проносясь над Альпами в облаке пара или мчась в черном своем «ситроене» с сигарой в зубах, устремляя взгляд через поляроидные стекла очков на расстилающуюся передо мной дорогу, я гораздо чаще думал о детях, чем о бизнесе и предстоящих сделках.
Не знаю, возможно, это всего лишь полоса в моей жизни, но иногда мне кажется, будто у меня и на самом деле уже есть дети и я отец.
Не так давно в Риме на виа Венето меня пыталась подцепить проститутка. Ситуация была забавная – я высокий, а пристававшая ко мне девушка маленькая, пухленькая и одета в поношенное черное траурное платье. Лицо печальное.
– Пойдем со мной, – сказала она.
Не стану лгать и отрицать желание, которое при этом почувствовал. Как и каждый мужчина на моем месте. Однако и отказаться мне не стоило большого труда. Услышав «нет», она, видимо, сильно обиделась и спросила:
– А в чем дело? Я что, не гожусь, не так хороша для тебя?
– О нет, нет, синьорина! – отвечал я. – Но я женат, у меня дети. Io ho bambini.
Такой ответ ее совершенно обезоружил. Она произнесла только:
– Простите, пожалуйста. Я не знала, что у вас дети.
Казалось, она чуть ли не до слез расстроена своей ошибкой. Конечно, мне следовало бы пожалеть ее – мол, это обман и никаких детей у меня нет. Но я понимаю истоки этого обмана. Они в картине, в которой снималась Стелла и которую я упомянул в разговоре с Фрейзером – «Les Orphelines», «Сироты». Я не раз видел этот фильм в процессе съемок, и один эпизод произвел на меня сильное впечатление еще в монтажной, душной, обитой материей комнате, пропахшей сигаретами «Голуаз» и дорогой парфюмерией. В этой сцене Стелла, научившаяся произносить итальянский текст, молит доктора-итальянца:
– Ma Maria! Ed il bambino, il bambino![216]
Но тот, не в силах ей помочь, пожимая плечами, говорит:
– Che posso fare! Che posso fare![217]
Эпизод прокручивали раз за разом, и сердце мое переполняла скорбь. Мне хотелось крикнуть Стелле: «Вот оно! Вот настоящее горе! Что в сравнении с этим все абстрактные теории и бледные тени эмоций, которые так нас занимают!»
Известно, что мы охотнее сочувствуем воображаемому, чем окружающей действительности и реальным людям. Как говорится, «что ему Гекуба!». При виде этой сцены я готов был зарыдать.
Вот почему я и вообразил, что у меня уже есть дети.
Саймон и Шарлотта, прилетев в Париж, остановились в отеле «Крийон». У меня была мысль, чтобы они захватили с собой и Маму, хотя я понимал, что любоваться Парижем она не сможет. Но так хотелось доставить ей какое-то удовольствие, сделать что-то для нее теперь, воспользовавшись случаем. Я решил взять инициативу в свои руки, ведь деньги для этого у меня были. Саймон остался очень доволен, что я стал наконец деловым человеком. Шарлотту это тоже расположило ко мне, хотя ей и хотелось бы уточнить, чем конкретно я занимаюсь. Как будто я мог ей это объяснить! Я показывал им город, водил в Серебряную башню, «Ловкий кролик», «Казино де Пари», «Роз руж» и другие злачные места и платил за все, отчего Саймон с гордостью говорил Шарлотте:
– Ну, что скажешь теперь? Мальчик оперился и стал настоящим светским человеком!
И мы со Стеллой переглядывались через столик в «Роз руж» и улыбались друг другу.
Шарлотта, эта полная, красивая, уверенно стоящая на земле, проницательная и непоколебимая в своих убеждениях тридцатилетняя женщина, дулась и хмурилась. Раньше она выплескивала свое недовольство Саймоном, отыгрываясь на мне. Теперь же, когда мое положение упрочилось и я, по-видимому, взялся за ум, могла со мной и поделиться. Мне очень хотелось узнать всю подноготную. В первую неделю я не слишком в этом преуспел, поскольку все наше время занимали экскурсии. В них мне помогал и дю Ниво, произведший на моих родных сильное впечатление – истинный аристократ и к тому же почетный гость в каждом ресторане и ночном клубе! Стелла тоже помогала мне развлекать Саймона и Шарлотту.
– Девочка первый сорт! – отозвался о ней Саймон. – Для тебя это то, что надо. С такой не расслабишься!
Он хотел сказать, что необходимость содержать столь красивую женщину стимулирует мужчину, подхлестывая его желание побольше зарабатывать.
– Непонятно только, – продолжал Саймон, – как ты можешь держать ее в этом свинарнике?
– Ну, снять квартиру возле Елисейских Полей довольно трудно. К тому же мы оба редко бываем дома. Но я подумываю о вилле в Сен-Клу, если придется здесь остаться.
– Придется? Тебе, кажется, этого не очень хочется.
– О, местожительство для меня особого значения не имеет…
Наряду с прочими местами мы посетили и выставку картин из мюнхенской пинакотеки в «Пти-Пале». Шедевры живописи были развешаны по стенам, и между ними прохаживался дю Ниво – солидный, плотный, в красной замшевой куртке и остроносых, до блеска начищенных штиблетах. Мы с Саймоном с удовольствием оглядывали одежду друг друга. Стелла и Шарлотта были в норковых накидках. На Саймоне – клетчатый двубортный пиджак, на ногах – туфли из крокодиловой кожи, а я – в пальто из верблюжьей шерсти. Словом – достойное соседство персонажам, изображенным на портретах итальянцев, и всем этим франтам и франтихам в золоте и драгоценностях.
Дю Ниво сказал:
– Я люблю живопись, но религиозные сюжеты меня угнетают.
Никто из нас вкуса к изобразительному искусству не имел, кроме, может быть, Стеллы, которая и сама немножко писала. Непонятно, почему мы вдруг забрели на выставку. Может, в тот момент не нашлось ничего более привлекательного.
Мы с Саймоном немного замедлили шаг, и я спросил его:
– Слушай, а что сталось с Рене?
Он вспыхнул, залившись краской до корней светлых своих волос, и сказал:
– Господи, что это тебе в голову взбрело здесь меня об этом спрашивать?
– Успокойся, Саймон. Они нас не слышат. Ребенка-то она родила?
– Нет-нет. Она блефовала. Не было никакого ребенка.
– Но ты говорил…
– Не важно, что я говорил. Ты меня спросил, и я отвечаю.
Я не знал, верить ему или нет, видел только, что он страшно торопится переменить тему. И какая чувствительность! Он явно не хотел продолжать этот разговор.
Но за обедом, когда Стелла и дю Ниво вернулись на студию, Шарлотта сама заговорила об этом. Она сидела очень прямо в своей норковой накидке и велюровой шляпе, которая была ей к лицу. Щеки ее пылали. К несчастью для Саймона, эту историю обсуждали все чикагские газеты, и Шарлотта не сомневалась, что и я читал о ней. Нет, впервые слышу. Я изобразил полное неведение и изумление. Саймон при этом не произносил ни слова, видимо, мучаясь подозрением, что я ляпну что-нибудь из неизвестного Шарлотте. Не на такого напал. Я тоже молчал и не задавал вопросов. Выяснилось, что Рене подала в суд и устроила скандал. Она утверждала, будто у нее ребенок от Саймона.
– С тем же успехом она могла обвинить в этом еще троих, а уж она, будьте уверены, знала, что говорила. Она была женщина информированная. Если бы дело моментально не прикрыли, она представила бы соответствующие доказательства. Я бы ей устроила процесс! – негодовала Шарлотта. – Проститутка паршивая!
В течение всего этого разговора Саймон сохранял полную безучастность. Он сидел за нашим столом, но вид имел отсутствующий.
– Она, оказывается, тоже копила доказательства, – сказала Шарлотта, – и заботилась о них ежеминутно! Из каждого отеля, где они проводили время, у нее был спичечный коробок с надписанной внутри датой. Даже окурки его она сохраняла. И еще уверяла, будто любит! Интересно, за что она тебя любила? – И с неожиданной яростью вскричала: – За толстый живот? А может, за шрам на лбу? За плешь на макушке? Да за твои деньги она тебя любила! За деньги и ни за что другое!
Мне хотелось провалиться сквозь землю. Я горбился и втягивал голову в плечи. Слова жгли и хлестали. Но Саймона все это словно не задевало, и он лишь продолжал задумчиво посасывать сигару. Может быть, он думал о том, что и сам стремился к деньгам и потому не вправе осуждать за это Рене. Но если он так и думал, то не говорил.
– А потом она позвонила мне и сказала: «Вы не можете родить, так отпустите его! Он хочет иметь семью!» – «Забирай, если сможешь! Пожалуйста! – отвечала я. – Только ты ведь знаешь, что ничего у тебя не выйдет, поскольку ты пустое место! Обычная шлюха! Оба вы с ним ничто и друг друга стоите!» Но она добилась его вызова в суд. И когда они прислали повестку, я позвонила ему и сказала: «Тебе лучше уехать из города». Но он не хотел ехать без меня. «Чего ты так испугался? – удивилась я. – Это не твой ребенок. У нее, кроме тебя, были еще трое». В то время я болела гриппом и должна была лежать, но пришлось ехать в аэропорт для встречи с ним. А тут гроза и дождь проливной. Наконец самолет все-таки вылетел, а в Небраске сделал вынужденную посадку. Он говорит: «Пусть бы лучше в самолет молния попала. Все равно жизнь моя кончена – псу под хвост!» Его жизнь – псу под хвост! А обо мне он подумал? А ведь чуть что – ко мне прибегал под крылышко! «Защити, помоги!» И я помогала! Да ничего бы и не случилось, если бы он не вбил себе в голову эту идиотскую идею, будто счастье превыше всего и надо к нему стремиться! Да кто это сказал? С чего он взял, что должен быть счастлив и имеет на это право? Да и кто его имеет? Ни у кого нет такого права!
В глубине зала музыканты стали настраивать инструменты.
– А теперь она замуж вышла. За одного из тех троих. Исчезла с ним, а куда – неизвестно.
Мне хотелось, чтобы Шарлотта замолчала. Все это было уж слишком – гроза и жизнь, которая псу под хвост, и лицо Саймона, становившееся все более безразличным, словно он отдалялся, уходил куда-то. И я закашлялся. Знаете почему? Много лет назад, когда я был еще мальчишкой, мне удаляли гланды. Увидев, что к моему лицу приближают эфирную маску, я заплакал. Сестра сказала:
– Такой большой мальчик – и ревешь?
– Нет, – возразила другая, – он храбрый мальчик. Он не плачет. Это он закашлялся.
И при этих ее словах я действительно зашелся в кашле. Вот так же я начал кашлять и сейчас, в приступе отчаянного горя и смущения. Беседа прервалась. Поспешивший к столику метрдотель подал мне стакан.
Господи! Сколько еще подобных слов суждено выслушать Саймону! Он превратится в каменное изваяние, если она не замолчит! И превратился бы уже давно, не будь у него таких Рене! Что ему прикажешь делать? Свести счеты с жизнью? Может, этого она хочет? Это считала бы правильным? Чистое смертоубийство! Если она думает, будто, помня о смерти, можно с легкостью расстаться с жизнью, то она убийца и преступница!
Он каменел, сгорая от стыда. Все его тайны обозначились, выставленные напоказ. И к чему же они свелись, громоздившиеся неприступной твердыней, Гималайскими горами? К жалкой попытке удержать ускользавшую жизнь. Остаться в живых, не умереть. За это сейчас его и стыдили.
– Тебе надо обратить внимание на этот кашель и что-то предпринять! – строго произнесла Шарлотта.
Я очень люблю моего брата. Встречаясь с ним после, я всякий раз чувствовал, как душа моя наполняется любовью. И он чувствует то же. Хотя оба мы, кажется, не желаем этого признавать.
– У тебя в детстве были такие приступы, как при коклюше, помнишь? – сказал Саймон, впервые обратив взгляд в мою сторону.
И я подумал тогда: «Самое скверное в этой истории то, что никакого ребенка у Саймона теперь нет».
Побыть с Саймоном в Париже мне не удалось: Минтушьян телеграфировал, распорядившись выехать в Брюгге для встречи с бизнесменом, интересовавшимся нейлоном. И я отправился в Брюгге. Со мной ехала служанка Жаклин. Она собиралась встречать Рождество с родственниками в Нормандии, и, поскольку набрала с собой чемоданы подарков, я вызвался ее подвезти.
Жаклин Стелле рекомендовал дю Ниво. Познакомился он с девушкой еще в войну, в начале оккупации, когда та работала официанткой в Виши. Они подружились, что трудно было себе представить теперь, глядя на ее гротескный вид. Впрочем, с тех пор прошли годы, а Жаклин, знавшая лучшие времена, и выглядела тогда иначе. Сейчас уголки ее глаз странно опустились. У нее был крупный крючковатый нормандский нос, жидкие светлые волосы, жилки на висках, длинный подбородок и рот, странную форму которого не могла изменить даже яркая помада. Вообще красилась она чрезмерно, и от нее вечно несло косметикой и жидкостью для уборки помещений. Очень деловитая, расторопная, она, энергично топоча, бегала по дому. Но отличалась кротким нравом, и женщина была милая, хотя и любила посплетничать, питая к тому же смутные честолюбивые надежды. Являясь прислугой, она вдобавок работала ouvereuse[218] в кинотеатре – и здесь, видимо, приложил руку дю Ниво. Поэтому ей было что рассказать и о кино, и о зрителях, и о ночной жизни, в которую она окуналась, когда закрывался кинотеатр и Жаклин шла в «Куполь» выпить чашечку кофе. Чего только с ней не случалось – и грабили, и изнасиловать пытались, и какие-то арабы врывались к ней в дом. Несмотря на тяжелые бедра и выступавшие вены на ногах, она была ловкой и быстрой, эта остроглазая, с острым подбородком и расплывшейся грудью женщина, и уж как надо выглядеть, чтобы вовсе не вызывать желания? Спросите что-нибудь полегче. Она свято верила в свою сексуальную привлекательность, как и в предприимчивость и отвагу, и что в сравнении с этим ее попугайски яркая окраска и попугайская же болтливость?
К путешествию нашему она отнеслась со всей серьезностью. Перед отъездом вывела несколько пятен с моего верблюжьего пальто – потерла их чаем, уверенно заявив, будто это именно то, что надо в подобных случаях. Потом я снес вниз ее неподъемные фибровые, с хлипкими замками чемоданы и уложил в багажник «ситроена».
Было очень холодно, падал снег. Сделав круг по Этуаль, мы выехали на шоссе в направлении Руана. Мне удобнее было бы ехать на Амьен, но крюк, который я делал ради нее, был не так уж велик. Такая милая, любезная и благодарная женщина. Такая легкая в общении. Так что мы рванули на Руан и, проскочив его, повернули на север, к каналу. Она болтала о Виши, о знаменитостях, с которыми сталкивала ее там судьба. Это был хитрый способ повернуть разговор к дю Ниво, о котором она не упускала случая со мной поговорить, пытаясь остеречь меня от него как от человека весьма сомнительных моральных качеств. Нет, поймите ее правильно, она, конечно, очень ему благодарна, но, симпатизируя мне, должна предупредить, что с ним надо держать ухо востро. Она намекала на какие-то преступления, в которых он был якобы замешан. По-моему, она просто его романтизировала, видя в нем некий идеал, по которому так тосковала ее душа.
Мы приближались к месту, где я должен был ее высадить, о чем, в общем, не слишком жалел, хотя день стоял пасмурный, мрачный, а путь на Брюгге через Остенде и Дюнкерк и дальше по хмурому берегу канала, путь, который мне предстояло преодолеть в одиночестве, был унылым, поскольку проходил по местам, подвергшимся большим разрушениям.
Всего в нескольких километрах от усадьбы дядюшки Жаклин мотор «ситроена» зачихал и вскоре заглох. Машина встала. Подняв капот, я стал смотреть, в чем дело, но техника не моя сильная сторона. К тому же мерзли руки. Поэтому мы отправились к усадьбе пешком, прямо по полям. Жаклин намеревалась послать племянника в город за механиком, но дойти было непросто: три или четыре мили по замерзшему и кочковатому жнивью, по полям, где некогда разворачивались сражения Столетней войны, где полегло немало англичан и белели их кости, если, откопав, их не отправляли домой, чтобы прах упокоился в родной церкви, а не служил пищей волкам и воронам. Вскоре нас сковало холодом и стало трудно дышать. Из глаз Жаклин текли слезы, оставляя бороздки в густом слое румян. Но и сквозь румяна проступала багровость ее щек. Мои щеки тоже щипало, руки и ноги одеревенели.
– Так и желудок заморозить недолго, – сказала Жаклин, когда мы преодолели примерно милю. – А это очень опасно.
– Желудок? Разве можно его заморозить?
– Еще как можно. Всю жизнь потом хворать будете.
– Ну и как этого избежать?
– Единственный способ – петь! – ответила она, ежась, притопывая ногами в легких парижских туфлях и кутая затылок в бумажный шарф. И вдруг запела какую-то песенку, вынесенную из ночного клуба. Из рощи ржавых дубов неподалеку выпорхнула стайка черных дроздов – им, должно быть, тоже было очень холодно. Слышался лишь слабый голос Жаклин, казалось, не способный подняться над тонким слоем пороши. – Вам тоже надо петь, – предложила Жаклин, – иначе я ни за что не ручаюсь. Что угодно может случиться.
И поскольку я не желал умничать и оспаривать ее нелепые медицинские воззрения, то в конце концов и решил: ладно, чем черт не шутит, от пения меня не убудет. Единственной вспомнившейся мелодией была «Кукарача». Я распевал ее на протяжении мили или двух, но она не помогала – мерз все больше. После наших не слишком удачных попыток петь и одновременно вдыхать морозный воздух Жаклин осведомилась:
– Вы ведь не французскую песню поете, правда?
Я отвечал, что песня мексиканская.
Услышав это, она воскликнула:
– Ах, это же моя голубая мечта – побывать в Мексике!
Голубая мечта? Почему Мексика, а не Сайгон? Не Голливуд? Не Богота? Не Алеппо? Я удивленно вглядывался в ее слезящиеся глаза, в замерзшее, с потеками туши и пугающее мертвенным слоем краски, но серьезное, строгое, великолепное лицо, дразнящее алостью губ, женственное и, несмотря ни на что, лукавое, упрямое в своей надежде соблазнять. Что стала бы она делать в Мексике? Я попытался представить ее там: чудно и дико, – и разразился смехом. А что я сам делаю здесь, на полях Нормандии? А это разве не дико?
– Вы что-то смешное вспомнили, мсье Марч? – осведомилась она, поспешая рядом, энергично взмахивая руками в суживающихся книзу рукавах.
– Очень смешное!
И тут она указала:
– Vous voyez les chiens![219]
Усадебные псы перепрыгнули канаву и сейчас мчались к нам по бурым кочкам, лая с подвыванием.
– Не бойтесь! – сказала Жаклин, вооружаясь валяющейся веткой. – Они меня знают.
Что оказалось правдой – окружив нас, собаки подпрыгивали, норовя лизнуть Жаклин в лицо.
Как выяснилось, машина встала из-за того, что залило свечи; недостаток этот вскоре устранили, и я выехал на Дюнкерк и Остенде. Места, где так жестоко были наказаны британцы, стояли в руинах. И там уже громоздились бараки. Гребни волн отливали серым, как волчья шкура. Волны накатывали на песчаную косу и разбивались в белую пену. Древние воды, сердито пенясь, спешили в Брюгге, прочь от белой пенной полосы – вечность рядом с современными разрушениями, седая хмурая вечность. Я мечтал поскорее очутиться в Брюгге, увидеть зелень каналов, старинные дворцы. Мечтал отогреться от пронизывающего холода. Я все еще дрожал после путешествия по мерзлым полям, но, вспомнив о Жаклин и Мексике, не мог сдержать улыбки. Но разве так уж смешно, если Жаклин после всех ударов, которым так жестоко подвергла ее жизнь, не желает разочаровываться? Неужели смех так всеобъемлющ, так плотно укоренен в природе и даже в вечности, что тщится одолеть нас и победить надежду? Нет, никогда этому не бывать. Не так он всесилен. Но и это, возможно, шутка – одна из многих. Ведь смех загадочен. Глядите, как я вездесущ, глядите и смейтесь. Я подобен Колумбу, я вглядываюсь в тех, кто близко, исследую terra incognita, неведомую землю, что приоткрывается мне в каждом взгляде, и способен увлечь вас за собой. Может быть, попытки мои и тщетны и я неудачник, не спорю, но ведь и Колумб, должно быть, считал себя неудачником, в цепях возвращаясь из своего плавания. Что не доказывает, будто он не открыл Америку.