Фридрих Ницше – гениальный немецкий мыслитель, под влиянием которого находилось большинство выдающихся европейских философов и писателей первой половины XX века, взбунтовавшийся против Бога и буквально всех моральных устоев, провозвестник появления сверхчеловека. Со свойственной ему парадоксальностью мысли, глубиной психологического анализа, яркой, увлекательной, своеобразной манерой письма Ницше развенчивает нравственные предрассудки и проводит ревизию всей европейской культуры.
В настоящее издание вошли четыре блестящих произведения Ницше, в которых озорство духа, столь свойственное ниспровергателю кумиров, сочетается с кропотливым анализом происхождения моральных правил и «вечных» ценностей современного общества.
В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.
© М. Ю. Коренева, перевод, 1993
© С. А. Степанов, перевод стихотворений, 1993
© В. Л. Топоров (наследник), перевод стихотворений, 1993
© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023
Издательство Азбука®
Веселая наука
(«La Gaya Scienza»)
Из книги «Ecce Homo»
«Утренняя заря» – книга утверждающая, в ней есть глубина, но вместе с тем – свет и добро. То же самое, но с еще большим основанием можно сказать и о «Gaya scienza»: почти в каждой ее фразе глубина мысли сочетается с шаловливой легкостью – мудрость и резвость идут рука об руку как нежные друзья. Стихи, исполненные чувства благодарности к самому прекрасному месяцу – январю (вся книга его подарок), открывают те самые глубины, в которых рождается та искрящаяся радость, что делает «науку» веселой:
Сбудутся ли те чаяния, о которых говорится здесь, – в этом может сомневаться лишь тот, кто не заметил, как засверкала в конце четвертой книги алмазная красота слов, сказанных Заратустрой в самом ее начале! Кто пропустил гранитные строки в конце третьей книги, из которых впервые сложились формулы, способные вместить в себя судьбу всех времен? Песни принца Фогельфрая, большая часть которых была написана на Сицилии, призваны напомнить о понятии, родившемся в Провансе, – о «gaya scienza», о том единстве певца, рыцаря и вольнодумца, которое отличало чудесную раннюю культуру провансальцев от всех прочих двусмысленных культур; взять хотя бы стихотворение «К Мистралю», представляющее собой настоящую плясовую, необузданная стихия которой увлекает прочь от морали, заставляя – уж извините – просто забыть о ней, – вот совершенный образец провансальского духа.
Эта книга требует, вероятно, нескольких предисловий, но и тогда нельзя быть уверенным в том, что все эти предисловия могут хоть как-то облегчить понимание тех мыслей, чувств, которые вложены в нее, если человек сам не пережил нечто похожее. Она словно написана языком весеннего ветра: в ней есть высокомерие, беспокойство, противоречия, апрельская тревожность, когда все еще напоминает о близости зимы, но в то же время уже чудятся предвестники
Но оставим в покое господина Ницше, какое нам дело до того, что господин Ницше снова стал здоровым?.. Для психолога нет более интересного вопроса, чем вопрос о соотношении здоровья и философии, и если случается так, что он сам заболевает, то весь свой научный пыл он обращает на свою болезнь. Ведь всякая личность, при условии, конечно, что она действительно является таковой, нуждается в философии личности, – правда, при этом имеется одно весьма существенное различие. Один философствует от нищеты и немощи, другой – от богатства и переизбытка силы. Для первого такая философия – насущная
Можно догадаться, что я не без благодарности хочу распрощаться с тем временем, когда меня мучил тяжелый недуг, хотя и по сей день я еще не исчерпал все преимущества этого состояния: я твердо убежден, что мое шаткое здоровье дает мне несомненные преимущества перед всеми теми, кто так пышет здоровым духом. Философ, который проходит, не думая останавливаться, через множество видов здоровья, проходит через такое же множество философий: ему не остается ничего другого, как всякий раз переводить свое состояние в самую одухотворенную форму, увлекая его в самые одухотворенные дали, – это искусство трансфигурации и есть философия. Мы, философы, не можем по своему усмотрению провести границу между душой и телом, как это делает простой народ, и еще труднее нам провести границу между душой и духом. Мы ведь не какие-нибудь думающие лягушки, не объективирующие-регистрирующие аппараты, у которых внутри холодная бездушная пустота, мы вынуждены постоянно рожать наши мысли из боли и вкладывать в них всю нашу кровь, душу, огонь, радость, страсть, муку, совесть, судьбу и рок, как делают все матери, – для нас это означает постоянно превращать все то, что составляет нашу сущность, в свет и пламя; а также все то, с чем мы соприкасаемся, – мы ведь не
И наконец, чтобы не забыть сказать о самом существенном: из таких глубоких пропастей, из таких тяжелых недугов, из недуга тяжелого подозрения, например, выбираешься как
Смех, месть и хитрость, пролог в немецких виршах
Книга первая
Учительствующие о цели бытия. Когда бы я ни обращал свой взор к людям – независимо от того, смотрю ли я на них по-доброму или с неприязнью, – я неизменно застаю их за
Интеллектуальная совесть. Я сделал одно наблюдение, в истинности которого я убеждаюсь снова и снова, как бы я ни противился этому, – я просто не желаю этому верить, – хотя это столь очевидно, что становится чуть ли не осязаемым:
Благородство и низость. Всякое проявление высоких, благородных чувств кажется натурам низким чем-то нецелесообразным и оттого странным и диким: случится им услышать о таком – они хитро подмигивают, будто хотят сказать: «Наверное, здесь есть какая-нибудь выгода, кто его разберет»; с подозрением, недоверчиво глядят они на человека благородного, будто тот скрывает что-то, будто ищет выгоду свою где-то по темным углам. Убедившись, однако, что нет здесь никакого корыстного умысла и скрытой выгоды, они потешаются над благородством, считая все это глупостью и придурью: они презирают человека благородного, видя, как он радуется, как блестят его глаза: «Как же можно радоваться тому, что оказался в убытке, как можно самому себе желать дурного?! Наверное, это такая особая болезнь разума, которая проявляется в подобных приступах благородства!» – полагают они и при этом снисходительно посматривают на этих безумцев: носятся все время со своими маниакальными идеями, да еще и радуются им – разве можно на них смотреть иначе? Натуры низкие отличаются тем, что никогда не упускают своей выгоды, именно выгода составляет суть всех их помыслов и чаяний, которые в них сильнее самых сильных инстинктов: главная их задача – не поддаться силе этих инстинктов и уберечься от безрассудств, – вот вся их мудрость, вот что лежит в основе их чувства собственного достоинства. По сравнению с ними натуры благородные
Забота о сохранении вида. Своим развитием человечество обязано прежде всего умам сильным и злым: именно они, самые сильные и самые злые, всегда пробуждали дремлющие страсти – ведь всякий порядок в обществе действует на страсть усыпляюще, – они вызывают к жизни дух сомнения и противоречия, пробуждают жажду чего-то нового, неведомого, неизведанного, они принуждают людей сталкивать разные мнения, разные представления об абсолютных ценностях. Достигается это разными средствами: в основном оружием, нарушением границ, дерзостным оскорблением признанных авторитетов – но и новыми религиями и новой моралью! Каждому учителю, каждому проповеднику
Непреложные обязанности. Все люди, которые не могут обойтись без речей, составленных из самых сильных слов и выражений, к тому же подкрепленных самыми убедительными жестами, все эти революционеры, политики, проповедники во Христе и без него, призывающие к покаянию, которые хотят добиться своего, не останавливаясь на полпути, – все они говорят об «обязанностях», причем о таких обязанностях, которые требуют неукоснительного исполнения, то есть о некоем высоком долге, ведь иначе весь их пафос был бы ничем не оправдан: и это они твердо знают! Именно поэтому они ищут спасения в разных философиях морали, которые проповедуют очередной категорический императив, или, нимало не смущаясь, возьмут за основу ту или иную религию и строят на ней свои рассуждения, как это сделал, к примеру, Мадзини. И оттого что они страстно желают, чтобы им непременно доверяли, им прежде всего необходимо доверие к самим себе, вот они и обретают его, найдя ту последнюю, неоспоримую, возвышающую душу заповедь, которой они ревностно служат, подчиняя ей все свои действия и помыслы. В данном случае мы имеем дело с самыми ярыми противниками морального просвещения и скепсиса, пользующимися, как правило, весьма сильным влиянием, однако встречаются они достаточно редко. Более многочислен этот класс противников там, где корысть проповедует идея подчинения, тогда как представление о чести и достоинстве как будто бы эту идею исключают. Тому, кто чувствует себя униженным при мысли о том, что он всего-навсего
Потеря достоинства. Умение размышлять уже давно перестало считаться достоинством; вся та неторопливость и некоторая церемонность, которые свойственны человеку, погруженному в размышления, все его торжественные жесты сделались ныне предметом насмешек, и вряд ли найдется кто-нибудь, кто способен вынести такого мудреца старого фасона. Мы думаем слишком уж торопливо, походя, везде – идем ли мы по улице, занимаемся ли делами, даже когда мы обдумываем весьма серьезные проблемы, мы все же делаем это как-то поспешно; мы не слишком уж готовимся к решению этих проблем, нам даже не нужна тишина – порою кажется, будто в нашей голове мы носим некий механизм, который работает, не останавливаясь ни на секунду, работает даже в самых неблагоприятных условиях. В прежние времена, посмотрев на человека, всегда можно было определить тот момент, когда он решил задуматься (такое случалось редко и было скорее исключением!). По нему было видно, что вот сейчас он захотел стать чуточку мудрее и потому сосредоточился на какой-то одной мысли: для этого он придавал своему лицу такое выражение, какое бывает во время молитвы, и замедлял шаг; подумать только, человек, к которому «пришла мысль» – на одной или двух ногах, – мог часами стоять на улице, не сходя с места. Вот с каким почтением относились раньше к этому «занятию»!
Несколько слов трудолюбивым. Перед тем, кто намерен посвятить себя изучению морали, открывается необозримое поле деятельности. Необходимо проанализировать все виды страстей и увлечений, все по отдельности, в разное время, у разных народов, большие и малые, выявить меру их разумности, систему оценок и отношение к вещам – все это нужно вытащить на свет Божий! Ведь до сих пор все
Неосознанные добродетели. Все свойства человека, которые известны ему самому, то есть те, которые в равной мере, как он предполагает, явственны и очевидны его окружению, – развиваются совершенно иначе, чем те его свойства, которые ему неизвестны или малоизвестны; эти свойства настолько сложны и трудноуловимы, что ускользают даже от взгляда внимательного наблюдателя, они так умело скрываются, что кажется, будто их просто нет. Это напоминает тончайшие узоры на коже рептилий: было бы ошибкой считать, что они служат просто для украшения или призваны выполнять отпугивающую функцию. Ведь они видны только под микроскопом, то есть при помощи искусственных средств, как бы обостряющих до предела зрение, – но таким острым зрением, однако, не обладают те животные, которых эти узоры призваны привлекать или отпугивать! Наши очевидные моральные качества, то есть те, которые мы
Наши извержения. Бесчисленное множество свойств, каковые человечество обрело еще на ранней ступени своего развития, – правда, это были лишь некие зачатки этих свойств, и проявлялись они настолько слабо, что едва ли кто-нибудь мог подозревать об их существовании, – теперь, много лет спустя, быть может даже много веков спустя, начинают постепенно пробиваться к свету: они уже окрепли и созрели. Есть эпохи, которым явно недостает того или иного таланта, той или иной добродетели, как недостает их и некоторым людям: но надо только дождаться появления внуков и правнуков, если только есть время ждать, – они-то и выявят то, что было скрыто в их дедушках, ту внутреннюю сущность, о которой дедушки сами ничего не знали. Нередко уже сын предает своего отца: он понимает себя самого лучше, с тех пор как у него появился свой сын. Мы все носим в себе сокрытые сады и растения, и мы все, если употребить здесь другое сравнение, подобны дремлющим вулканам, для которых еще настанет час своего извержения. Но когда это произойдет – скоро ли или нет, – этого никто не знает, даже сам «Господь Бог».
Об одном виде атавизма. Глядя на самобытных людей самых разных времен, я склоняюсь к тому, что они – пришедшие к нам нежданно-негаданно потомки прошлых культур, несущие в себе энергию тех культур, то есть своеобразный атавизм определенного народа и его цивилизации, – только так их еще хоть как-то можно
Сознание. Способность осознавать себя появилась лишь на последней стадии развития органического мира; по времени возникновения она самая поздняя и оттого самая несовершенная и слабая. Именно эта способность является причиной иных ошибок и промахов, которые приводят к тому, что животные и люди гибнут раньше отмеренного срока вопреки судьбе, как говорил Гомер. Но велика мощь инстинктов, объединившихся в единый охранительный союз, который выполняет роль своеобразного регулятора; не будь его, все эти перевернутые представления, наивное фантазирование, легкомысленность и доверчивость, то есть в конечном счете именно само сознание, – все это привело бы человечество к погибели, вернее – без этого союза инстинктов уже давно бы не было никакого человечества! Пока в организме идет формирование и созревание той или иной функции, она представляет для него большую опасность: хорошо, если найдутся силы, способные все это время держать ее в крепкой узде. Так сковывается и всякая свобода самого сознания – не без содействия безмерной гордости, которая как раз самосознание и сделала предметом своей страсти! Ведь люди думают: вот
О целях науки. Как же так? Нам говорят, что высшая цель науки – доставить человеку как можно больше удовольствий и как можно меньше неприятностей. Неужели удовольствие и неприятности связаны так прочно, что если кому-то очень
К учению о чувстве власти. Всякое благодеяние, равно как и всякое действие, влекущее за собой чужие страдания, есть проявление нашей власти – и только! Страдания мы причиняем для того, чтобы человек, никак от нас доселе не зависимый, непременно почувствовал нашу власть, и боль в этом смысле гораздо более действенное средство, чем удовольствие, ибо боль всегда пытается найти причину, ответить на вопросы «за что?» и «почему?», в то время как наслаждение, как правило, довольно тем, что есть, и, не желая докапываться до причин, предпочитает безоглядность. Наши благодеяния и доброжелательность направлены большей частью на тех, кто от нас уже так или иначе зависит (то есть на тех, кто привык считать нас некоей первопричиной); мы стремимся к тому, чтобы приумножить их силу и власть, ибо тем самым мы приумножаем собственную силу и власть, или мы стараемся доказать, как выгодно им быть в нашей власти, – осознав это, они будут еще более довольны своим положением и с еще большей силой возненавидят врагов, посягающих на
Что принято называть любовью? Алчность и любовь – какие разные чувства пробуждает в нас каждое из этих слов, и тем не менее вполне возможно, что мы имеем дело с одним и тем же влечением, получившим лишь два разных названия; первое никуда не годится с точки зрения тех, кто уже владеет некоей собственностью, – в таких людях само влечение уже утратило свою остроту, единственное, что их беспокоит, – страх за эту самую «собственность»; второе – придумано людьми неудовлетворенными, жаждущими и потому прославляющими его как нечто «хорошее». Наша любовь к ближнему – не есть ли это стремление к
Издалека. Высокая гора, как бы подчиняющая себе все вокруг, придает окружающей местности особую прелесть и значительность: после того как мы скажем себе это тысячу раз, мы проникаемся к этой горе такой неразумной благодарностью, что начинаем верить, будто она, источник всей прелести и красоты, сама по себе является здесь самым привлекательным и красивым, – и вот мы поднимаемся на вершину, и нас постигает разочарование. Неожиданно и гора, и все вокруг нас, и простирающиеся внизу красоты природы – все будто в один миг теряет свое волшебное очарование. Мы забываем, что порой величие, равно как и красота, требует некоторой дистанции, причем смотреть следует только снизу, а не сверху, – только тогда можно ощутить их
Тропинка. В общении с людьми, которые стыдятся своих чувств, нужно уметь притворяться; они могут неожиданно возненавидеть того, кто застигнет их в тот момент, когда они испытывают нежные, возвышенные чувства, как будто в этом есть что-то тайное и постыдное. Чтобы вывести их из этого состояния, нужно попытаться рассмешить их или сказать холодным и бесстрастным тоном какую-нибудь колкость: они охладят свой пыл и снова будут в состоянии владеть собой. Впрочем, мои рассуждения напоминают мораль, которая предшествует самой басне. Когда-то наша жизнь была устроена так, что мы были все очень близки друг другу, казалось, будто ничто не препятствует истинной дружбе и братству, нас разделяла лишь узенькая тропинка. И в тот момент, когда ты решил перейти через нее, я спросил тебя: «Ты хочешь перейти через тропинку ко мне?» – но у тебя уже пропало желание, и когда я спросил тебя снова, ты промолчал в ответ. С тех пор между нами встали горы; пролегли ревущие потоки, и много еще всяческих препятствий разделяют нас, делая нас чужими друг другу, и даже если бы потом мы захотели соединиться, мы не смогли бы этого сделать! И если вспомнишь теперь ты эту тропинку, то не найдешь больше слов – тебе останется только рыдать и удивляться.
Обоснование собственной бедности. Никакими ухищрениями и уловками нам не добиться того, чтобы какая-нибудь жалкая, худосочная добродетель превратилась в богатую и полнокровную, но нам ничего не стоит доказать необходимость существования именно такой жалкой добродетели, так что вид ее уже не будет причинять нам страдания и мы не будем более проклинать жестокую судьбу. Так поступает, к примеру, мудрый садовник, которому не под силу соорудить у себя в саду роскошный фонтан, и он устанавливает скромную фигуру лесной нимфы, у ног которой вполне естественно плещется какой-нибудь чахлый ручеек, – так его стараниями эта чахлость выглядит вполне убедительной: в таком положении никому бы не помешало иметь свою нимфу!
Античная гордость. Нам не хватает античного оттенка аристократизма, ибо наши чувства не знают, что такое античное рабство. Какой-нибудь греческий аристократ, стоящий на вершине общественной лестницы, обнаруживал между собой и тем, кто находился в самом ее низу, столько промежуточных ступеней, такую пропасть, что он, из своего далека, едва ли мог различить раба: даже Платон не вполне различал раба. Иное дело мы, с пеленок усвоившие
Зло. Присмотритесь внимательно к лучшим людям, чья жизнь кажется самой плодотворной и продуманной, обратите внимание на лучшие народы и подумайте: может ли дерево, которое должно гордо тянуться ввысь, избежать бурь и непогоды? Не являются ли внешние неблагоприятные обстоятельства и всевозможные препятствия или, скажем, всякого рода ненависть, ревность, своенравие, недоверчивость, жестокость, жадность теми
Достоинство глупости. Еще несколько тысячелетий на пути последнего столетия! – и во всем, что делает человек, обнаружится его недюжинный ум: но именно в этот момент этот ум утратит всякое достоинство. И хотя необходимость проявлять ум не отпадет, все же это превратится в дело обыденное и настолько распространенное, что человек взыскательного вкуса воспримет эту необходимость как плебейство. И подобно тому как тирания истины и науки сумела бы поднять цену лжи, так и тирания ума могла бы породить новый вид благородства. Быть благородным в этом случае означало бы: думать о глупостях.
Учителям самоотверженности. Добродетели человека считаются положительными качествами не с точки зрения их положительного воздействия на него самого, а с точки зрения того, насколько положительными нам представляется их воздействие на нас самих и на все общество, – именно поэтому во все времена, восхваляя добродетели, мы так редко бывали «самоотверженны» и «неэгоистичны»! В противном случае мы могли бы увидеть, что добродетели (такие как трудолюбие, послушание, целомудрие, уважение к другим, справедливость) причиняют лишь
L’ordre du jour pour le roi[5]. День начинается: пора и нам приниматься за работу – подготовить все важные дела и распорядиться относительно увеселений для нашего высокочтимого повелителя, который еще изволит почивать. У Его Величества сегодня пасмурное состояние духа, но упаси нас Боже назвать его дурным, о таких вещах не говорят – мы только все дела обставим сегодня поторжественнее да пир закатим пышнее, чем обыкновенно. Быть может, выяснится, что Его Высочество захворало, а мы припасем ему к завтраку последнюю новость, оставшуюся еще с вечера: прибыл г-н Монтень, который так мило шутит, говоря о своих болезнях – у него ведь камни. И мы устроили прием для нескольких высокопоставленных персон («Персоны!» – что сказала бы, услышав это, та старая надутая лягушка, которая окажется среди них: «Я не персона, – скажет она, – я особа, самая особая особа!») – и прием будет длиться дольше обычного, так что никому уже не будет доставлять удовольствия, – хороший повод вспомнить о том поэте, который написал у себя на дверях: «Кто ко мне войдет, тот окажет мне честь, кто не сделает этого – доставит мне удовольствие». Вот уж воистину настоящая вежливая невежливость. Вполне возможно, сей поэт имел некоторое право быть невежливым: говорят, что его стихи лучше, чем сам стихоплет. Ну так пускай себе и сочиняет сколько душе угодно и держится по возможности подальше от нас: в этом и будет смысл его учтивой неучтивости! И наоборот, монарх всегда намного выше своих «стихов», даже если – однако, чем это мы занялись? Мы тут болтаем, а весь двор думает, что мы уже погружены в дела, бьемся над решением невероятно сложных вопросов: ведь наше окошко уже давным-давно светится. Но что это? Прислушайтесь! Неужели колокол? К черту! День занимается, бал начинается, а мы еще не выучили всех фигур! Придется импровизировать – весь свет импровизирует свой день. Давайте сегодня будем как все! И вот уже улетел мой затейливый утренний сон, быть может от тяжелого боя башенных часов, которые со свойственной им важностью отбивают уж пятый час. Мне кажется, что сегодня бог сна решил посмеяться над моими привычками – ведь я привык начинать день с того, что раскладываю его по полочкам, приспосабливая к
Падение нравов. Следует обратить внимание на следующие признаки того состояния, в которое неизбежно повергается время от времени всякое общество, – это состояние обыкновенно обозначают как «повреждение нравов», – как только где-то появляются симптомы падения нравов, в народе повсеместно распространяются самые разные
Различное недовольство. У одних людей недовольство проявляется чисто по-женски; слабые и беспомощные, они не знают, однако, себе равных, когда речь заходит о том, как украсить жизнь, как придать ей глубину и значимость; у других мы видим, так сказать, мужское недовольство; если развивать дальше этот образ – это натуры сильные, пекущиеся об улучшении жизни, старающиеся сделать ее надежной и основательной. Слабость и женственность первых обнаруживается в том, что они нередко легко поддаются обману и им не много надо, чтобы потерять трезвость мысли и погрузиться в мечтания и грезы, но в целом ничто не может принести им полного удовлетворения, и потому они страдают от своего недовольства, как от неизлечимой болезни; кроме того, они всегда весьма охотно споспешествуют тем, кто может помочь найти утешение в опиуме и наркотиках, но зато готовы люто невзлюбить всякого, кто врача ставит выше священника, – так их стараниями
Не предназначено для познания. Существует какая-то дурацкая покорность, встречающаяся не так уж редко, которая сковывает человека настолько, что он даже не решается хоть раз стать учеником познания. Как правило, бывает так: едва только человек замечает что-то необычное, он с той же поспешностью, с какой обычно, отгоняя наваждение, плюет три раза через плечо и начинает твердить: «Нет, нет, ты ошибся! Это обман чувств! Этого не может быть! Это неправда!» – и вот, вместо того чтобы еще разочек как следует присмотреться да прислушаться, он, напуганный до смерти, бежит со всех ног подальше от этой необычной вещи, стараясь как можно скорее обо всем забыть. Его заповедь гласит: «Я не желаю видеть ничего, что противоречит общепринятому представлению о вещах! Разве я создан для того, чтобы открывать новые истины? И старых уже более чем достаточно».
Что значит жить? Жить – значит постоянно отталкивать от себя то, что должно умереть; жить – это значит быть жестоким и безжалостным по отношению ко всему слабому и старому, что есть в нас – и не только в нас. Значит, жизнь – это презрение к смерти, нищете и старости? Бесконечное убийство? Но ведь сказано еще пророком Моисеем: «Не убий!»
Аскет. Что делает человек, отрекающийся от всех благ? Он стремится достичь иных высот, он хочет умчаться в новый мир, взлететь выше всех, дальше всех, оторваться от всех тех, кто принимает жизнь целиком и полностью, – от жизнеутверждающих людей, – и он
Вредные достоинства. Наши сильные стороны оказываются иной раз настолько сильны, что увлекают нас за собою, и мы уже не в состоянии мириться с нашими слабостями, и бремя наших слабостей становится невыносимым для нас, и мы от этого погибаем, и, хотя мы предвидим подобный исход, ничего иного нам и не нужно. Мы беспощадно жестоки по отношению к тому в нас самих, что требует бережной защиты, и наше величие оборачивается жестокосердием. За подобные действия мы в конечном счете расплачиваемся жизнью, но так поступали всегда великие люди во все времена: обладая исключительными качествами, достоинствами, которые присущи только им, они уничтожают вместе с тем все слабое, робкое, все то, что еще только начинает пробиваться к жизни, все то, что еще только нарождается, – именно оттого они необычайно вредны. Конечно, может случиться и так, что в конце концов вся их деятельность сведется лишь к таким вредным действиям, так как их достоинства будут восприниматься лишь теми, кто, отхлебнув этого слишком крепкого напитка, очертя голову, оставив всякое себялюбие, устремится по неведомым тропам, рискуя сломать себе шею.
О выдумщиках. Когда во Франции разгорелся спор вокруг «Аристотелевых единств» – одни пытались опровергнуть их, другие же, естественно, защитить, – то снова можно было наблюдать обычную картину, которую, впрочем, в таких случаях предпочитают как бы не замечать:
Комедия, разыгрываемая знаменитостями. Знаменитые люди, которые
Торговля и аристократизм. Умение покупать и продавать считается нынче столь же обычным делом, как и умение читать и писать, теперь все поднаторели в этом искусстве и справляются с ним не хуже любого торговца, каждый день они оттачивают свое мастерство, приобретая все большую сноровку: совсем как некогда, на заре человечества, всякий дикарь был охотником и каждодневно совершенствовал свое охотничье искусство. Тогда охотой занимались все; но как только она стала привилегией людей, наделенных властью и богатством, она утратила роль повседневного, обыденного занятия, в силу того что перестала быть насущно необходимой, превратившись в роскошное развлечение и увеселение, доступное лишь знати. Когда-нибудь нечто похожее случится и с умением торговать. Вполне можно представить себе такое состояние общества, когда никто ничего не будет ни продавать, ни покупать и постепенно отпадет всякая надобность в этом занятии: быть может, лишь немногие, те, кто не столь подвержен воздействию законов всеобщего развития, позволят себе
Нежелательные ученики. «Что мне делать с этими юношами! – воскликнул однажды в негодовании некий философ, который, подобно Сократу, оказавшему пагубное влияние на юношество, «загубил» немало юных душ. – Мне не нужны такие ученики! Один не в силах вымолвить «нет», другой на все твердит «и да, и нет». Предположим, они примут мое учение, тогда на долю первого выпадет слишком много
За стенами аудитории. «Для того чтобы доказать вам, что человек, в сущности, есть всего лишь доверчивое, кроткое животное, я позволю себе обратить ваше внимание на то, сколь легковерен он был на протяжении всей истории своего существования. И только теперь, сравнительно поздно, он, пройдя путь неслыханного самопреодоления, превратился в
Historia abscondita[6]. Всякий великий человек наделен силой, действие которой устремлено в прошлое: ради него история снова извлекается на свет Божий и снова подвергается строгому взвешиванию, и тогда тысячи тайн прошлого, сокрытые пеленою времени, выползают из своих укромных уголков на свет его солнца. Разве можно предсказать, что станет когда-нибудь достоянием истории. Ведь даже само прошлое хранит еще немало загадок, и нам известна, быть может, самая незначительная часть! Сколько понадобится еще сил, чтобы изменить направление истории и вызвать к жизни прошлое!
Ересь и колдовство. Инакомыслие уже давно не является следствием высокого уровня развития ума, оно проистекает от сильно развитых дурных наклонностей – желания оттолкнуть, изолировать, настоять на своем, позлорадствовать и позлобствовать. Ересь представляет собою нечто вроде колдовства, и, конечно же, она, подобно колдовству, не столь уж безобидна и уж, во всяком случае, едва ли достойна уважения. Еретики и колдуны – вот две разновидности злых людей: роднит их одно – они ощущают себя злыднями, и независимо от того, идет ли речь о господствующем мнении или о человеке, стоящем у власти, они с непреодолимой страстью предаются злословию. Реформация, своеобразная квинтэссенция средневекового духа, породила неслыханное количество и тех и других, особенно на том этапе, когда совесть ее уже была нечиста.
Последние слова. Все, конечно, помнят, что император Август – тот самый страшный человек, который умел, подобно, скажем, мудрому Сократу, держать себя в руках и не болтать лишнего, – на смертном одре неосторожно произнес слова, открывшие его истинное лицо: впервые он отбросил маску и дал тем самым понять, что всю свою жизнь он скрывался под этой маской, играя комедию, в которой исполнял роль отца отечества, являя собой мудрость на троне, – игра его была столь совершенна, что создавалась полная иллюзия реальности. «Plaudite, amici, comoedia finita est!»[7] Мысль умирающего Нерона: «Qualis artifex pereo!»[8] – заключена в словах умирающего Августа: вот оно, тщеславие гистрионов, вот она, их болтливость! Как далеко это от умирающего Сократа! Зато Тиберий умер молча, он истерзал себя самобичеванием – других таких не знала история, – вот в ком было
Три заблуждения. Всемерное поощрение науки, характерное для последних столетий, объяснялось отчасти тем, что при ее посредстве люди надеялись более всего приблизиться к пониманию доброты и мудрости Божией, – основной мотив, звучавший в душе великих англичан (таких как, например, Ньютон), – отчасти же это обуславливалось верой в абсолютную пользу познания, а точнее – верой в то, что между моралью, знанием и счастьем существует неразрывная связь – основной мотив, звучавший в душе великих французов (таких как, например, Вольтер), – в какой-то мере это объяснялось и тем, что в науке видели воплощение самоотверженности, безобидности, самодостаточности, истинной невинности, – и оттого считали ее достойной любви, наука казалась далекой от дурных инстинктов человека – основной мотив, звучавший в душе Спинозы, который в сфере познания чувствовал себя равным Богу, – вот три причины – три заблуждения!
Взрывчатые вещества. Если задуматься над тем, каким запасом взрывной силы обладают молодые люди, то станет понятно, отчего они столь неразборчивы, когда, не утруждая себя особо долгими размышлениями, берутся за то или иное дело: их прельщает азарт полыхающих вокруг него страстей, так сказать, вид горящего фитиля, а не само дело. Тонкие соблазнители делают ставку именно на это, они умело направляют их эксплозивную энергию туда, где она может разрядиться, и, обещая заманчивое дело, обходятся без каких бы то ни было разумных доводов: доводами такие пороховые бочки не возьмешь.
Изменившийся вкус. Изменение общего вкуса гораздо важнее, чем изменение мнений; мнения со всеми их доказательствами, возражениями и прочим интеллектуальным маскарадом суть лишь симптомы изменившегося вкуса, а вовсе
О недостатке благородной формы. Отношения между солдатами и вышестоящими чинами еще не утратили былой культуры, как, скажем, отношения между рабочим и работодателем. Пока что, по крайней мере, та культура, которая имеет в своей основе военные устои, значительно выше культуры индустриальной: эту последнюю в ее нынешнем виде можно отнести к самой низкой форме бытия из всех существовавших доныне. Здесь действует просто закон всеобщей нужды: одни хотят жить и вынуждены продаваться, но презирают того, кто пользуется этим бедственным положением и
Против сожаления. Мыслитель расценивает свои действия лишь как попытку разобраться в чем-то, как некий вопрос: всякая удача или неудача являются для него прежде всего
Работа и скука. Искать работу только для того, чтобы заработать денег, – характерно почти для большинства людей цивилизованных стран; для них работа только средство, а не самоцель; поэтому они столь неразборчивы, если работа сулит хорошие барыши. Но есть и другие люди – таких очень мало, – они скорее умрут, чем станут заниматься работой, не доставляющей им удовольствия: это люди взыскательные, им трудно угодить, их не заманишь хорошим жалованьем, сама работа – для них наивысшая награда. К этой редкой породе людей относятся художники, люди искусства, все те, кто склонен к созерцанию, сюда же, однако, можно причислить и тех бездельников, которые жизнь свою тратят на охоту, путешествия, любовные приключения и похождения. Все они готовы взять на себя любую работу и терпеть нужду, но только при одном условии – работа должна доставлять удовольствие, тогда, если надо, они возьмутся и за самую трудную, и за самую тяжелую. В противном же случае они сознательно не выходят из состояния апатии, даже если эта апатия грозит им всяческими бедами – обнищанием, бесчестием, опасными болезнями и смертью. Скука страшит их меньше, нежели работа, не приносящая удовольствия: они даже испытывают некую потребность в скуке, ибо она сулит грядущую удачу. Для мыслителей и всех изобретательных умов скука означает неприятное «затишье» души, которое предвещает удачное плавание и свежий попутный ветер; ему нужно только пережить это «безветрие», терпеливо и спокойно, не выходя из себя,
О чем говорят законы. Изучая законы уголовного права того или иного народа, не следует считать их выражением национального характера; законы не дают представления о том, каков тот или иной народ, скорее они показывают все то, что данный народ воспринимает как нечто чуждое, из ряда вон выходящее, чудовищное, инородное. Законы опираются на исключения, относящиеся к нравственной стороне нравов; самые суровые наказания предусмотрены как раз для тех случаев, которые у других народов не выходят за нормы морали. Так, например, для вагабитов существует лишь два смертных греха: вера в другого бога (не в бога вагабитов) и – курение, называемое у них «позорным видом пьянства». «А как же убийства и прелюбодейство?» – спросил изумленный англичанин, узнав об этом. «Что ж, Бог милостив, Он всех простит!» – ответил старый вождь. Или, например, древние римляне считали, что для женщины существует два смертных греха – супружеская неверность и употребление вина. Старик Катон утверждал, что обычай целовать родственников был заведен лишь для того, чтобы держать женщин в этом смысле под неусыпным контролем; всякий поцелуй означал вопрос: пахнет ли от нее вином? И действительно, женщин, уличенных в этом злодеянии, приговаривали к смертной казни, и вовсе не потому, что женщины под воздействием вина вовсе разучатся говорить «нет»: римляне испытывали страх прежде всего перед этой пагубной, оргиастической, дионисической силой, которая порой – особенно в те времена, когда вино в Европе еще считалось новшеством, – как смерч проносилась над югом Европы, одурманивая тамошних женщин; римляне воспринимали это как чудовищное подражание чуждым нравам, подрывающее основу основ римского мировосприятия; им чудилась в этом прямая измена Риму, проникновение чужеродных влияний, равносильное потере суверенной целостности страны.
Вера в обоснованность наших действий. Выявление истинных мотивов, которыми до сих пор руководствовалось в своих деяниях человечество, представляется, несомненно, весьма существенным. Но какое бы значение ни придавалось этому знанию, для человека познающего гораздо более важными являются не столько сами мотивы, сколько
Эпикур. Да, я горжусь тем, что воспринимаю характер Эпикура, быть может, иначе, чем кто-либо другой, я знаю о нем много, но это не мешает мне наслаждаться счастьем созерцать древность, вступившую в полосу предвечерних сумерек: я вижу его глаза, они смотрят на белесую воду, взгляд охватывает морские просторы и уносится вдаль, туда, за скалистый берег, освещенный солнцем, в свете его лучей резвятся большие и малые звери, легки и спокойны их движения, так же как легок и спокоен этот свет и этот взор. Такое счастье мог придумать только человек, обреченный на вечные страдания, – счастье иметь такие глаза, перед взглядом которых затихает море бытия, глаза, не устающие наслаждаться видом глади морской, превратившейся в яркую, нежную, трепетную пленку: никогда еще доныне мир не видывал такой скромности в наслаждении.
Наше удивление. В том, что наука занимается выявлением предметов, обладающих постоянными, устойчивыми свойствами, а они, в свою очередь, дают толчок к новым открытиям, заключается глубокое и прочное счастье – ведь все могло быть совершенно иначе! Ибо мы принимаем как нечто вполне естественное зыбкость и причудливость наших суждений, мы настолько привыкли к вечной переменчивости всех человеческих законов и понятий, что не устаем дивиться тому,
О подавлении страстей. Если постоянно сдерживать свои страсти, считая, что всякая несдержанность в этом смысле более пристала натурам «низким», грубиянам, неотесанным мужланам, то есть пытаться подавить не столько сами страсти, сколько язык и жесты, которыми они выражаются, то результат будет как раз прямо противоположный: именно страсти окажутся подавленными, в лучшем случае – они утратят свою силу, подвергнутся изменениям. Поучительным примером в этом смысле может служить двор Людовика XIV и все, что в силу существовавшей зависимости было связано с ним.
Необходимые знания о лишениях и невзгодах. Быть может, ничто так не разъединяет людей, как то, насколько они познали лишения и невзгоды: нищету духа и страдания тела. Что касается последнего, то мы, нынешнее поколение, наверное все без исключения, хотя и стремимся преодолеть наши хвори и недуги, не обладая достаточным личным опытом, представляем собой никудышных работников и никчемных мечтателей: по сравнению с теми временами, когда господствовал страх – это был самый продолжительный из всех периодов истории, – тогда каждому человеку приходилось защищать себя от насилия, и ради достижения этой цели он был вынужден сам применять насилие. В то время всякий мужчина проходил хорошую школу физических страданий и лишений, и в этом добровольном самоистязании, воспитывающем привычку к боли, пусть в какой-то мере и жестоком по отношению к самому себе, он видел необходимое средство самосохранения; такую же выучку проходили все его родные и близкие, в те времена людям доставляло удовольствие причинять боль, и вид чудовищных страданий не вызывал ничего, кроме чувства собственной безопасности. Что же касается страданий духовных, для меня в каждом отдельном случае важно то, познал ли человек эти страдания на собственном опыте или знает о них лишь понаслышке; считает ли он необходимым прикидываться знатоком в этой области, полагая, будто это признак более утонченного воспитания, или он вообще в глубине души не верит в большие душевные страдания и всякое упоминание о них вызывает у него те же ощущения, что и упоминание о физической боли: тут же начинают ныть зубы и болеть живот. Мне представляется, что ныне такое положение дел является господствующим. У людей не выработана привычка переносить боль в двух ее основных формах, и, кроме того, нынче не так уж часто удается увидеть страдальца – из этих двух обстоятельств проистекает важное следствие: сейчас боль ненавидят в гораздо большей степени, нежели в былые времена, и какая только напраслина на нее не возводится – никогда так скверно не говорили о ней, ведь даже
Великодушие и родственные явления. Такие парадоксальные явления, как неожиданная замкнутость в поведении человека добродушного и открытого, как юмор человека меланхолического склада и в первую очередь
Страх перед одиночеством. Укоры совести, даже у самого совестливого человека, ничто по сравнению с тем чувством, которое постоянно нашептывает: «Вот это и это противоречит правилам хорошего тона в
Чувство истины. Мне нравится скепсис, всякое проявление которого я позволю себе приветствовать словами: «Давайте попробуем!» Но я не желаю больше ничего слышать о всех тех предметах, о всех тех вопросах, что препятствуют проведению эксперимента. Здесь проходит граница моего «чувства истины», ибо там храбрость уже утратила свои права.
Что знают о нас другие. То, что мы знаем о самих себе и что хранится в нашей памяти, не определяет счастья нашей жизни в той мере, как это принято считать. В один прекрасный день на нас обрушивается то, что о нас знают
Где начинается добро. Там, где глаза, утратившие былую зоркость, уже не в силах различить злые инстинкты, которые приняли трудноуловимые утонченные формы, человек провозглашает царство добра, и ощущение того, что он очутился в царстве добра, возбуждает все его желания и стремления, которые подавлялись и обуздывались инстинктом зла, – такие как чувство уверенности, удовольствия, доброжелательности. Таким образом: чем слабее зрение, тем дальше простирается добро! Отсюда вечная жизнерадостность, присущая простым людям и детям! Отсюда – мрачность и тоска, близкая угрызениям совести, которые свойственны великим мыслителям!
Сознание видимости. Какое упоение, какое обновление и вместе с тем сколько ужаса и иронии испытываю я, с моим «познанием», перед лицом бытия! Я
Последнее благородство. Что значит быть «благородным»? Приносить жертвы? Конечно же нет: ибо и сладострастник, одержимый похотью, приносит жертвы. Отдаться какой-нибудь одной страсти? Тоже нет, ибо страсти бывают низменными. Делать что-нибудь для других, бескорыстно и самоотверженно? Конечно же нет: ибо ведь именно благороднейшим душам свойственно самое последовательное своекорыстие. Нет, человека делает благородным то, что страсть, охватывающая его, представляет собой нечто особенное, хотя он сам и не подозревает о ее необычности: выбор подхода редкого и неординарного, состояние на грани умопомрачения; ощущение скрытого жара вещей, кажущихся всем прочим холодными; угадывание ценности предметов, для которых еще не изобрели весов; принесение жертвы на алтарь неведомому богу; храбрость, не требующая награды; полная самоудовлетворенность, избыток которой сообщается людям и вещам. Иными словами, обладание особыми свойствами и неведение относительно собственной необычности – вот что такое благородство. При этом, однако, следует задуматься над тем, что подобные рассуждения приводят к несправедливой и, в сущности, ложной оценке того, что было для человека привычным, понятным, необходимым, то есть того, что как раз более всего способствовало сохранению рода, словом – всех существовавших доныне
Жажда страданий. Когда я думаю о той жажде деятельности, которая гложет миллионы юных европейцев, чья лихорадочная предприимчивость возникла лишь от скуки и от незнания, куда себя девать, я прихожу к выводу, что, вероятно, это просто жажда страдания, стремление как-то пострадать, дабы таким образом иметь более или менее правдоподобное объяснение своим поступкам и действиям. Беда превратилась в необходимость! Отсюда – вопли политиков, отсюда – все эти выдумки, басни, страшные сказки о «бедственном положении» всех возможных классов и наша слепая готовность верить в них. Эти юнцы требуют, чтобы откуда-нибудь
Книга вторая
Реалистам. Вы, трезвые люди, полагающие, будто хорошо вооружены против страстей и мечтаний, вы, старающиеся изо всех сил выдать свою пустоту за гордость и украшение, вы величаете себя реалистами, прозрачно намекая на то, что мир в действительности сотворен таким, каким он представляется вам: только перед вами действительность предстает в своей первозданной наготе, и вы сами, без сомнения, составляете ее лучшую часть – о, вы, возлюбленные Саисские изваяния! Но даже если вы скинете с себя свои последние покровы, разве исчезнет ваша страстность, рассеется тьма, составляющая вашу сущность, которую можно сравнить разве что с рыбой, пропадет ваше сходство с влюбленным художником – «действительность»! Вы все еще распространяете повсюду оценки, уходящие своими корнями в страсти и влюбленности былых столетий! А ваша трезвость – это все еще трезвость пьяницы, терзаемого тайным неистребимым желанием! Или ваша любовь к «действительности», например, – ведь это все та же древняя, исконная «любовь»! И в каждом ощущении, в каждом впечатлении, улавливаемом нашими чувствами, есть след этой древней любви, вплетающийся в причудливый узор, сотканный из мечтаний, предрассудков, безрассудства, неведения – всего не перечесть! Взгляните на ту гору! Или на то облако! Где в них «действительность»? Снимите-ка с них слой фантазий и очистите от всякой
Творите! Мне всегда стоило невероятных усилий, да и до сих пор еще стоит таких же усилий, осознать, что несказанно большее значение имеет название вещи, нежели сама вещь. Репутация, имя, облик, значение, общепринятая мера и вес какой-либо вещи – в основе своей чаще всего бездумно и легкомысленно навешенный ярлык, напоминающий небрежно накинутое платье, неуместность которого всякая вещь ощущает всей своей сущностью и даже кожей, – поддерживаются верой в них, из поколения в поколение они питаются одними и теми же соками и постепенно прирастают к вещи, пускают корни, врастают в нее все глубже и глубже, становятся ее плотью и кровью; то, что представляется всего лишь видимостью, в конце концов неизбежно становится сущностью и
Мы художники! Когда мы любим женщину, то очень скоро начинаем ненавидеть природу, лишь только вспоминаем о тех отвратительных ее законах, которым подчиняется естество всякой женщины; обыкновенно мы стараемся и не вспоминать об этом, но наша душа, которой претит малейшее случайное соприкосновение с такими явлениями, непроизвольно вздрагивает от чувства брезгливости, коли случается такое, и смотрит, как уже было сказано, на природу с презрением; мы оскорблены, и нам кажется, будто природа посягнула на нашу собственность, осквернив ее своими нечистыми, неосвященными руками. Мы затыкаем уши, дабы не слушать все эти разговоры о физиологии, и принимаем про себя категорическое решение: «Человек – есть
О расстоянии и притягательной силе женщин. Не оглох ли я? Я весь обратился в слух – неужели весь? Я стою здесь, и бушующие волны взвиваются ввысь, обрушиваясь на меня с неистовым жаром, их белое пламя лижет мне ноги, все наполнено воем, и стоном, и криком, и визгом, и в глубине глубин подал голос давнишний ниспровергатель земли и запел свою арию, гулко, глухо, как рассерженный бык: отбивает он такт, свой особый такт ниспровергателя, от которого даже у истрепанных ветрами скал, этих каменных чудищ, заходится в страхе сердце. И вот, неизвестно откуда, будто возникнув из пустоты, пред вратами этого адского лабиринта, всего лишь в нескольких саженях, явилось огромное парусное судно, скользящее, подобно призраку, безмолвно вдаль. О эта призрачная красота! В чем сила ее чар, околдовавших меня? Неужели весь покой и безмолвие мира нашли приют на этом корабле? Неужели здесь, на этом корабле, укрылось и мое счастье, мое благоденствующее Я, мое второе вековечное Я? Еще не умершее, но и не живущее? Словно призрачное, тихое, созерцающее, скользящее, парящее, двуликое существо? Подобное кораблю с белыми парусами, подрагивающими на ветру, будто крылья гигантской бабочки, устремившейся вдаль, за темное море! Да, именно так! Устремиться вдаль! Взлететь
Во славу дружбы. Чувство дружбы в древности считалось самым высоким, более высоким, нежели прославленная гордость стоика и мудреца, с которой только и могла она сравниться, но которую все же превосходила как чувство более святое: прекрасный пример тому – история одного македонского царя, который преподнес в дар некоему афинскому философу, слывшему гордым нелюдимом, целый талант, каковой тот вернул ему обратно. «Как же так? – изумился царь, – неужели у него нет друзей?» Он хотел этим сказать: «Я чту эту гордость мудреца и независимость отшельника, но его человеческая сущность была бы достойна еще большего уважения, если бы чувство дружбы одержало победу над его гордыней. В моих глазах философ многое утратил, ибо показал, что из двух самых высоких чувств он знает только одно, другое же – самое святое – неведомо ему!»
Любовь. Любовь прощает любимому даже его вожделение.
Женщина и музыка. Отчего эти теплые дождливые ветры навевают музыкальное настроение, когда хочется самому сочинять мелодии? Быть может, это те самые ветры, легкие порывы которых проникают в церкви и навевают женщинам мысли о любви?
Скептики. Боюсь, что состарившиеся женщины в глубине души гораздо более скептики, нежели все мужчины: отсутствие какой бы то ни было глубины, скольжение по поверхности считают они сущностью бытия, и потому все разговоры о добродетелях, о глубине для них не более чем хитрая уловка, прикрывающая эту «истину», всего лишь благопристойный фиговый листок, скрывающий pudendum[11] – то есть уступка правилам приличия и человеческой стыдливости, не более того!
Самопожертвование. Есть благородные женщины, в чем-то смиренные и кроткие, которые, не умея
Сила слабых. Все женщины большие мастерицы преувеличивать свои слабости, они проявляют здесь завидную изобретательность, дабы предстать этакой хрупкой драгоценностью, которой самая мельчайшая соринка причиняет невыносимую боль: самое их существование должно вызывать у мужчин сознание собственной неотесанности и чувство некоей вины. Так защищаются они от грубой силы и всякого проявления «кулачного права».
Сыграть самое себя. Она полюбила его и с этого момента взирает на все с доверчивым спокойствием какой-нибудь коровы. Но горе тебе! ведь не это притягивало его – а твое кажущееся непостоянство и загадочность! Он сам не склонен к погодным переменам – постоянства хватало ему в избытке! Не следовало бы ей остаться в прежней роли? Сыграть бесстрастное равнодушие. Разве не это подсказывает ей страсть? Vivat comoedia!
Воля и подчинение воле. Рассказывают, как однажды к одному мудрецу привели некоего юношу и сказали: «Смотри, вот один из тех, кого испортили женщины!» Мудрец покачал головой и только усмехнулся на это. «Нет, – молвил он, – это мужчины портят женщин: за все грехи и прегрешения женщин отвечает мужчина, в нем совершается искупление, он призван исправлять ее ошибки, ибо мужчиной сотворен образ женщины, и женщина сотворяется по образу и подобию сему». – «Ты слишком снисходителен к женщинам, – сказал кто-то из гостей. – Ты их не знаешь!» В ответ на это мудрец возразил: «Мужчине должно иметь волю, женщине должно подчиняться воле – таков закон существования двух полов, истинно говорю! Суровый закон для женщин! Никто не несет ответственности за свое бытие, и менее всего – женщины: ибо у кого достанет для них милости и снисхождения!» – «Какая милость?! Какое снисхождение?! – раздался чей-то голос из толпы. – Женщин нужно лучше воспитывать!» – «Мужчин нужно лучше воспитывать», – сказал мудрец и знаком пригласил юношу следовать за ним. Но тот не внял его призывам.
Способность к мести. Если кто-нибудь не в силах защитить себя и, следовательно, даже не испытывает подобного желания, он не слишком уж много теряет в наших глазах: гораздо более недостойным нам представляется тот, кто лишен способности и желания мстить, – будь то мужчина или женщина. Разве смогла бы удержать нас подле себя женщина (как говорят, привязать), если бы мы не знали, что она при случае способна пустить в ход кинжал (или нечто подобное кинжалу) и обратить его
О властительствующих над властителями. Глубокое сильное контральто, которое временами еще можно услышать в театре, приподнимает неожиданно перед нами занавес, за которым открываются возможности, не вызывающие до сих пор у нас особого доверия; но тут мы начинаем верить в то, что где-то могут существовать женщины, наделенные душами высокими, героическими, способные и готовые бесстрашно возражать, принимать грандиозные решения, приносить огромные жертвы, способные и готовые властвовать над мужчинами, ибо то лучшее, что присуще мужчинам, превратилось в них, вопреки всем законам пола, в воплощенный идеал. Правда, подобное представление о женщине противоречило той партии, которая, по замыслу пьесы, была намечена для таких голосов: обыкновенно им отводится роль первого любовника, к примеру Ромео; но, насколько мне позволяет судить мой опыт, и постановщик, и композитор, ожидающие от таких голосов подобного эффекта, как правило, глубоко заблуждаются. Никто не верит
О женском целомудрии. Есть нечто поразительное и невероятное в воспитании благородных женщин, быть может, даже нет ничего более парадоксального на свете. Никто не сомневается в том, что воспитывать их должно в полном неведении in eroticis, дабы всякий намек на подобные вещи пробуждал в их душе глубочайшее чувство стыда, отвращения, желание бежать малейшего соприкосновения с ними. В сущности, это
Матери. Звери думают о самках иначе, чем люди, для зверя она существо, производящее потомство. У животных отсутствует любовь отца, есть лишь некое подобие той любви, какую испытывает человек к детям своей возлюбленной, с которыми он вынужден смириться. Самки получают от своих детей удовлетворение властолюбия, чувство ответственности, своего рода занятие, что-то очень понятное и доступное, располагающее к незатейливой беседе, – все это, вместе взятое, и есть материнская любовь, которую можно сравнить с любовью художника к своему творению. Беременность делает женщин более мягкими, податливыми, снисходительными, боязливыми; так и духовная беременность формирует характер созерцательный, который сродни женскому: это мужчины-матери. У животных прекрасным считается именно мужской пол.
Святая жестокость. К одному святому подошел человек с новорожденным младенцем на руках. «Что делать мне с этим ребенком? – спросил он. – Смотри, какой он жалкий, уродливый, жизнь едва теплится в нем, и нет у него сил, чтобы умереть». – «Убей его, – воскликнул святой жутким голосом. – Убей, а потом три дня и три ночи держи его в руках, дабы запечатлелся неизгладимый след в твоей памяти, – тогда отпадет у тебя всякая охота приживать детей, коли не настали для тебя времена и сроки». Услышал это человек и пошел, удрученный, прочь; и многие осудили святого, ибо жестоким был его совет – ведь он велел убить дитя. «Разве не более жестоким было бы сохранить ему жизнь?» – спросил святой.
Неудачницы. Никогда не будут пользоваться успехом те несчастные женщины, которые в присутствии любимого человека становятся суетливыми, беспокойными и слишком болтливыми, ибо самый верный способ соблазнить мужчину – поманить его несколько загадочной и холодной нежностью.
Третий пол. «Низкорослый мужчина – это парадокс, но все же при этом он остается мужчиной, иное дело низкорослые девицы – сравнительно с женщиной обычного роста они выглядят как существа какого-то другого, особого пола», – сказал один старый танцмейстер. «Маленькая женщина никогда не бывает красивой», – сказал старик Аристотель.
Величайшая опасность. Если бы во все времена не было несметного числа людей, содержащих свои мысли в строгости, лелеющих свою «разумность», каковую они почитают своею гордостью, долгом и добродетелью, этих друзей «здравого смысла», для которых всякие выдумки и фантазии, всякие завихрения мысли равносильны глубокому личному оскорблению и позору, то человечество уже давно бы погибло! Испокон веку нависает над ним величайшая опасность, не оставляющая и поныне их в покое, – опасность всеобщего
Животное с чистой совестью. Пошлость всех развлечений, в которых находят удовольствие жители юга Европы, – будь то, скажем, итальянская опера (к примеру, Россини или Беллини) или испанский плутовской роман (известный нам более всего в его французском обличье вроде «Жиль Блаза»), – конечно же, не ускользает от моего внимания, однако это ничуть не оскорбляет меня, равно как и пошлость, с которой сталкиваешься, прогуливаясь по Помпее и даже, честно говоря, при чтении античных авторов: отчего это происходит? Оттого ли, что здесь отсутствует стыд и любая пошлость чувствует себя здесь уверенно и проявляет себя без всякого смущения, заменяя собою в упомянутой выше музыке и романах благородство, обаятельность и страстность? «Животное имеет такие же права, что и человек: так пусть же бегает оно свободно, безо всякого стеснения, а ты, любезный мой собрат, как ни старайся, все ж остаешься животным!» – вот та мораль, какую, думается мне, можно извлечь, глядя на своеобразное проявление любви к ближнему у южан. Дурной вкус уравнен в правах с хорошим и даже обладает некоторыми преимуществами, особенно в тех случаях, когда он становится насущной потребностью, неизменно приносит удовлетворение, когда он, так сказать, превращается в язык, понятный всем, и сводит свое богатство мимики и жеста к избитому шаблону; изысканному же вкусу, напротив, всегда свойственно какое-то активное беспокойство и некоторая неуверенность в себе, сомнение в способности уразуметь все должным образом – он никогда не был народным и никогда таковым не будет! Народною была и остается
За что мы должны быть благодарны. Только художники, и в особенности художники сцены, приучили людей пользоваться своим зрением и слухом, дабы с некоторым удовольствием они прислушивались к самим себе, к своим ощущениям, своим желаниям; именно
Прелесть несовершенства. Я вижу перед собой поэта, несовершенные творения которого оказываются, как это нередко случается в жизни, гораздо более привлекательными, нежели все гладкие, округлые шедевры, вышедшие из-под его пера, – действительно, это проявление крайнего бессилия приносит ему гораздо больше пользы и славы, чем блеск его неисчерпаемых сил. Ни одно его произведение никогда не раскрывает до конца то, что он, собственно, стремился им выразить, что он
Искусство и природа. Греки (или, по крайней мере, афиняне) любили послушать искусную речь: можно сказать, они испытывали к этому какое-то поразительное пристрастие, которое более, чем что-либо другое, отличает их от не-греков. И потому даже от театральной страсти они требовали красноречия, и даже неестественность драматического стиха не мешала им упиваться ею: ведь в жизни страсть не столь уж велеречива! Она застенчива и молчалива! И даже если она находит слова, то произносит их, к стыду своему, так сбивчиво, так бестолково! И вот теперь мы все, благодаря грекам, привыкли к этой театральной неестественности, так же как мы терпеливо сносим неестественность другого рода –
Греческий вкус. «Что же в этом прекрасного? – воскликнул некий землемер после представления «Ифигении». – Здесь все бездоказательно». Представления греков не слишком отличаются от представлений того землемера, не правда ли? Во всяком случае, уж у Софокла «все доказано».
Esprit не-греков. Грекам свойственна необычная логичность и гладкость строя мысли; эта особенность нимало не тяготила их, и даже в былые, добрые времена, отмеченные всеобщим благоденствием, они старались сохранить такую строгость мысли, не пытаясь заменить ее чем-то новым, как это частенько делают французы: они-то как раз большие охотники до всяческих перемен и очень любят сворачивать с прямого пути логики на какую-нибудь тропинку, ведущую в прямо противоположную сторону: дух логики они способны переносить лишь в том случае, если он кротко и любезно терпит все эти шатания, болтания по тропинкам, уводящим от пути логики, и выказывают тем самым не менее
Переводы. Насколько у той или иной эпохи развито чувство истории, можно судить по тому, как в ту или иную эпоху делались переводы, каким образом усваиваются былые времена и книги. Французы времен Корнеля, и даже позже – времен революции, осваивая римскую древность, избрали такой путь, на который никто бы из нас не отважился ступить, – благодаря более развитому чувству истории. А сама римская древность – с какой наивной и беззастенчивой откровенностью она прибирала к рукам все то хорошее и возвышенное, что было в греческой древности, гораздо более древней, чем она сама! Как переиначивала все на свой древнеримский лад, перенося все в свое время! Как беспечно, в одну секунду сдувала пыльцу с крыльев бабочки! Так Гораций переводил то из Алкея, то из Архилоха, Проперций – Каллимаха и Филета (поэтов, не уступающих Феокриту, насколько мы
О происхождении поэзии. Те, кто в человеке превыше всего ценит его склонность к мечтаниям и грезам и вместе с тем следует учению об инстинктивной нравственности, рассуждают так: «Предположим, во все времена польза почиталась как высшее божество. Откуда же тогда на свете взялась поэзия? Эта ритмизация речи, которая скорее мешает ее однозначному пониманию, нежели проясняет ее, и которая, несмотря на это, как будто в насмешку над всякой полезной целесообразностью, расцвела пышным цветом на всей земле и процветает по сей день! Своей бурной красотой поэзия опровергает вас, господа утилитаристы! Стремление в один прекрасный день
Добро и красота. Художники все время что-нибудь
О театре. Сегодняшний день пробудил во мне снова сильные и высокие чувства, и если бы сегодняшний вечер я мог посвятить музыке и искусству, я ни минуты бы не колебался в выборе, ибо твердо знаю, какую музыку и какое искусство я
О тщеславии художников. Я думаю, что художники частенько не знают свои сильные стороны, так как слишком тщеславны и обращают помыслы и чувства на нечто более гордое, нежели эти скромные растеньица, которые, не обладая должной гордостью, способны произрастать на своей почве, являя собой новые, причудливые, прекрасные, истинно совершенные формы. Они легкомысленно не ценят того богатства, что цветет в их собственном саду и винограднике, их любовь и проницательность не равнозначны. Вот музыкант, который с большим мастерством, чем какой-либо другой, извлекает звуки из царства страждущих, угнетенных, измученных душ и даже способен избавить от немоты зверей. Никто не сравнится с ним в передаче красок поздней осени, в неописуемо трогательном счастье последнего, ускользающего, мимолетного наслаждения, ему ведомо звучание того таинственно-тревожного полуночного состояния души, когда, кажется, разрывается единая цепь причины и действия и каждый миг «нечто» может родиться из «ничего»; его звездный час наступает тогда, когда ему удается добраться до самых сокровенных глубин человеческого счастья, отсюда он черпает вдохновение, которое может сравниться с наслаждением опрокинуть опорожненный кубок счастья и собрать все последние терпкие, горькие капли, что на беду ли, на радость смешались с самыми сладкими; ему ведома та тяжелая вялость души, когда уже нет более сил прыгать, летать и даже ходить; у него робкий взгляд затаенной боли, безутешного понимания, расставания без объяснений; и действительно, Орфей всех неведомых горестей – он значительнее, чем кто-либо другой, он первым привнес в искусство нечто такое, что до него считалось невыразимым и даже вовсе не достойным искусства, то, что словами можно было бы только спугнуть, но не поймать, то, что относилось к микроскопическим мелочам души, – уловить и изобразить мельчайшие мелочи души – вот в чем он мастер. Но он не
Серьезно об истине. Серьезно об истине! Какой разный смысл вкладывается людьми в эти слова! Одни и те же взгляды, одни и те же способы доказательства и проверки кажутся какому-нибудь мыслителю следствием собственной легкомысленной поспешности, которую он проявил, к стыду своему, в тот или иной момент; и те же самые взгляды воспринимаются каким-нибудь художником, который неожиданно открыл для себя и на какое-то время стал руководствоваться ими, как нечто основательное и глубоко продуманное, приближающее его к познанию истины, и то, что он, художник, сумел продемонстрировать способность серьезнейшим образом увлекаться не только воображаемым миром, но и тем, что по сути своей противопоставлено ему, достойно, по его мнению, всяческого удивления и восхищения. Итак, нередко воодушевление, испытываемое кем-нибудь от сознания собственной серьезной вдумчивости и основательности, является, быть может, всего лишь свидетельством того, как легкомысленно и беспечно порхал доселе его дух в царстве познания. Не
Теперь и прежде. Что толку, что мы умеем создавать произведения искусства, – ведь мы утратили искусство более высокое – искусство праздника! Когда-то все творения выставлялись на широкой праздничной улице человечества как знаки памяти и памятники высоким и возвышенным мгновеньям. Теперь же произведения искусства используются для того, чтобы отвлечь всех этих несчастных, немощных, больных и потихоньку увести с великого пути человеческих страданий, предложив им взамен лишь краткий миг – мгновеньице, исполненное жадной страсти; немножко опьянения, немножко безрассудства – вот что им предлагают.
Свет и тени. Книги и рукописи у разных мыслителей выглядят по-разному: один собрал в своей книге свет, который он сумел ловко уловить в лучах озарившей его истины и не потерять его по дороге; другой же помещает в книгу только тени, жалкие серо-черные копии тех образов, что возникли в его душе вчера, а сегодня уже поблекли.
Предостережение. Альфьери, как известно, присочинил немало небылиц, рассказывая изумленным современникам историю своей жизни. И в этом проявился все тот же деспотизм по отношению к самому себе, который принуждал его создавать свой собственный язык и заставлял насильно делать из себя поэта: в конце концов ему удалось найти ту строгую форму возвышенного, в которую он
Проза и поэзия. Не следует забывать, что великие прозаики почти всегда были и поэтами, независимо от того, известно ли об этом было миру или оставалось тайной, творчеством в «своем углу»; ведь действительно, писать хорошую прозу можно, только
Так почему же ты пишешь? А: Я не принадлежу к числу тех, кто, обмакнув перо, погружается затем в глубокие
Рост после смерти. Те лаконичные дерзновенные высказывания по поводу нравственности, которые Фонтенель включил в свои бессмертные «Беседы в царстве мертвых», считались в его время затейливыми парадоксами, игрой острого ума, не слишком осторожного и дерзкого; и даже признанные законодатели вкуса, определявшие во многом общие умонастроения, не принимали их всерьез, – и даже, может быть, сам Фонтенель не придавал им особого значения. И вот происходит нечто невероятное! Эти мысли становятся истиной! Наука
Шамфор. Тому, что такой знаток людей и толпы, как Шамфор, всегда спешил на выручку толпе, а не бежал ее, стараясь философским самоотречением отгородиться от нее, я нахожу всего лишь одно разумное объяснение: вечно неудовлетворенный инстинкт был в нем сильнее мудрости; ненависть к знатному происхождению – быть может, это была давнишняя, вполне понятная ненависть его матери, ненависть, которую он клятвенно хранит во имя святой любви к матери, инстинкт мести, поселившийся в нем с детских лет и ждущий своего часа, чтобы отомстить за мать. И вот затем его жизнь, его гений и – ах, простите – кровь отца, текущая в его жилах, заставили его свернуть с пути истинного и примкнуть к той самой знати, уподобившись ей, – на долгие, долгие годы! Но наступил момент, когда свой собственный вид стал ему уже невыносим, вид «старого человека», живущего при старом режиме; он весь отдался истовому покаянию, и, пребывая в
Два оратора. Из этих двух ораторов только тот достигнет высот мастерства в своем деле, кто отдастся на волю страстям: только страсть может заставить бурлить кровь и опаляет жаром его мозг, помогая его высокой духовности обрести свободу выражения. Иной старается из последних сил добиться того же: призывая на помощь всю свою страстность, он силится придать своей речи должную звучность, пылкость, увлекательность – но все напрасно, обыкновенно он терпит неудачу. И очень скоро начинает говорить туманно, путано, впадая в преувеличения, а то – пропустит что-то, – и это рождает недоверие к общему смыслу, заключенному в его речи; да и он сам испытывает то же недоверие, что объясняет его внезапные переходы к ледяному и отталкивающему тону, вызывающему у слушателя некоторое сомнение в том, насколько искренен он в своей страстности. У него всякий раз страсть захлестывает рассудок, быть может оттого, что она в нем сильнее, чем у первого оратора. Но он доходит до высочайшего напряжения всех сил, когда противостоит наступающей буре чувств и при этом насмехается над нею, – только тогда во всей полноте проявляется его ум, скрывавшийся доселе в укромном уголке, ум строгий, насмешливый, игривый – и все же очень страшный ум.
О болтливости писателей. Есть болтливость гнева – она встречается нередко у Лютера или, скажем, у Шопенгауэра. Есть болтливость, проистекающая от избытка накопленных понятийных формул, как, например, у Канта. Болтливость от любви играть словами и образовывать от старых форм какие-нибудь новые речения – такого много у Монтеня. Болтливость, свойственная язвительным натурам, – тот, кто читает современные сочинения, наверное, вспомнит в связи с этим имена двух писателей. Болтливость, порожденная пристрастием к словам и выражениям, отмеченным хорошим вкусом, – частенько в прозе Гёте; болтливость, питаемая страстью к пустословию и неразберихе чувств, – пример тому – Карлейль.
Во славу Шекспира. Самые прекрасные слова, которые я мог бы сказать во славу Шекспира, не как писателя, но как человека, звучат так: он верил Бруту и сделал все, чтобы тень недоверия не заслонила этот род добродетели! Ему он посвятил свою лучшую трагедию – ее и по сей день называют неверно, – ему и самой страшной сущности высокой морали. Независимость души – вот в чем ее смысл! И никакая жертва не покажется тогда слишком большой: нужно уметь найти в себе силы, чтобы принести ей в жертву своего лучшего друга, будь он, кроме всего прочего, чудеснейшим человеком, украшением мира, несравненным гением – ты все равно принесешь его в жертву, если любишь свободу, понимая ее как свободу великой души, и видишь в нем угрозу именно
Последователи Шопенгауэра. Наблюдения за контактами цивилизованных народов и варваров показывают, что всякое соприкосновение в данном случае приводит к тому, что более низкая культура перенимает в первую очередь пороки, недостатки, разнузданность, свойственные культуре более высокой, и с наслаждением отдается всем этим соблазнам, усваивая все эти пороки, слабости настолько прочно, что вместе с ними поглощает капли той драгоценной силы, которая питает более высокую культуру; все это можно видеть и здесь, не совершая далеких путешествий в дикие страны, правда, быть может, в несколько более совершенном, одухотворенном виде, не так отчетливо и наглядно. Что же обыкновенно в первую очередь перенимают немецкие последователи
Учиться почитанию. И почитанию люди должны учиться, как и презрению. Тот, кто идет новым непроторенным путем и многих увлекает за собою, с изумлением обращает внимание на то, в какие корявые, косноязычные формы облекают они свою благодарность, и замечает, что порой они и вовсе
Вольтер. Везде, где существовали придворные, они задавали тон изысканной речи и, следовательно, диктовали стиль для всех пишущих. Придворный язык, однако, есть всего-навсего язык придворного, не имеющего
Несколько слов в защиту филологов. Есть книги, такие ценные и царственно роскошные, что тут хватает дела целым поколениям ученых, усердиями которых сии фолианты сохраняются в чистоте и порядке, – для постоянного упрочения веры в необходимость сего занятия и существует филология. Она исходит из посылки, что всегда найдутся такие чудаки (хотя они не так сразу бросаются в глаза), которые действительно умеют обращаться с такими ценными книгами, – наверное, это те, кто сам сочиняет подобные книги или, во всяком случае, может сочинить. Я хочу сказать, что филология невозможна без
О немецкой музыке. Немецкая музыка уже сегодня более, чем какая-нибудь другая, может считаться музыкой европейского уровня, ибо только в ней нашли свое отражение перемены, произошедшие в Европе вследствие революции: только немецкие музыканты знают, как выразить волнение народных масс, они большие мастера по части того чудовищного, искусственного шума, который даже и не нуждается в каких-то дополнительных особых шумовых эффектах. Тогда как, скажем, в итальянской опере есть только хоры – прислуги или солдат, она не знает, что такое «народ». Кроме того, во всякой немецкой музыке слышится глубокая зависть бюргера по отношению к знати, вернее, к ее «esprit» и «elegance», в которых нашло свое отражение изысканное, рыцарское, древнее, самоуверенное общество. Это не та музыка, что звучит в устах гётевского певца, стоящего у врат, которая способна усладить слух «сидящих в зале» – то есть даже самого короля; правда, тут не скажешь: «С отвагой рыцари глядят, и взор склонили дамы». Ведь даже робкое появление грации в немецкой музыке неизменно сопровождается укорами совести, и, только когда к ней присоединяется бесхитростная грациозность, сестрица грации, простушка из деревни, добронравие немца чувствует себя вполне удовлетворенным, и чувство это крепнет день ото дня, пока не достигает высот своей мечтательной, ученой и нередко угрюмой «возвышенности» – бетховенской возвышенности. Если задаться целью подобрать к
О звучании немецкого языка. Известно, откуда происходит тот немецкий язык, который уже не одно столетие является общенемецким литературным языком. Немцы, с их благоговейным преклонением перед всем тем, что исходило от высочайшего
Немцы в роли художников. Если немцу случается действительно воспылать страстью, – а не так, как обычно, когда он ограничивается только добрым намерением предаться страсти! – то, пребывая в этом состоянии, он ведет себя так, как ему и положено, и не следит уже более за своим поведением. Сказать откровенно, однако, он становится тогда таким неуклюжим и безобразным и ведет себя так, будто и не знал никогда, что такое такт, что такое гармония, – он вызывает у окружающих либо мучительную неловкость, либо положенную порцию умиления;
Музыка как заступница. «Мне до зарезу нужен мастер, владеющий искусством звуков, – сказал учитель своему ученику, – чтобы он перенял у меня все мысли и впредь выражал их на своем языке: так мне скорее удастся добраться до слуха и сердец людей. Посредством звуков людей всегда можно сбить с толку и внушить любое ложное суждение или открыть истину: кто сможет
Наша последняя благодарность искусству. Если бы мы не поощряли безмерно искусство, если бы мы не изобрели этот особый культ нереального, то мысль о том, что все вокруг ложь и обман, – вывод, к которому подвела нас современная наука, – мысль о том, что безумие и заблуждение являются непременным условием познающего и воспринимающего бытия, – была бы для нас просто невыносимой.
Книга третья
Новые схватки. После смерти Будды на протяжении многих веков показывали в одной пещере его тень – чудовищно гигантскую, жуткую тень. Бог умер; но человек таков, что еще много-много веков не перестанут существовать пещеры, в которых будут показывать его тень. А нам – теперь нам предстоит еще победить его тень!
Остережемся! Остережемся думать, будто мир – живое существо. Где же его пределы? Чем бы он питался? Как бы он рос, размножался? Мы более или менее представляем себе, что такое органический мир: и нам пришлось бы все неописуемо вторичное, незрелое, попутное, случайное, что только мы ни встречаем на нашей земной поверхности, перетолковывать как нечто значимое, всеобщее и вечное, подобно тем, кто называет вселенную организмом? Меня тошнит от этого. Давайте хотя бы не будем думать, что вселенная – огромная машина; едва ли она была сконструирована с какой-то определенной целью, и мы, называя ее «машиной», оказываем ей слишком высокую честь. Остережемся также усматривать везде и всюду некое совершенство форм, подобное циклическому движению ближайших звезд; одного взгляда на Млечный Путь достаточно, чтобы усомниться в совершенстве, – не слишком ли много беспорядочных, противоречивых движений, не слишком ли много звезд с неизменно прямой траекторией падения и т. п.? Астральный порядок, которому мы подчиняемся, является исключением; этот порядок и значительная продолжительность его действия, обусловленная его природой, породили еще одно исключение из исключений: органический мир. Общий характер мира, напротив, извечно хаотичен, не в смысле отсутствия необходимости, но в смысле отсутствия порядка, членения, формы, красоты, мудрости и так далее – называйте как угодно все наши нелепые эстетические выдумки. По нашему представлению, все промахи и оплошности являются скорее правилом, исключение же отнюдь не становится тайной целью, и все неизменно повторяется, как повторяются движения заводной игрушки, которая поет одну и ту же песню на один и тот же мотив, едва ли имеющий хоть что-то общее с музыкой, – да, пожалуй, и само сочетание «промахи и оплошности» содержит в себе намек на человеческие слабости, то есть имеет оттенок порицания. Но как посмели бы мы порицать или хвалить вселенную! Давайте не будем приписывать ей бессердечность и неразумность либо их противоположности: она не совершенна, не красива, не благородна и никогда не будет таковой, ибо вовсе не стремится к тому, чтобы подражать человеку! Ей нет никакого дела до всех наших эстетических и моральных суждений! У нее отсутствует инстинкт самосохранения, да и вообще какие бы то ни было инстинкты; она не ведает никаких законов. Не будем утверждать, будто в природе существуют законы. Есть только необходимости; и нет никого, кто бы приказывал, и никого, кто бы их выполнял, и никого, кто бы их нарушал. Если вы поняли, что понятие «цель» не существует, то вы должны также понять, что нет и понятия «случайность», ибо слово «случайность» имеет смысл только в мире, где правит «цель». Остережемся также утверждать, будто смерть есть противоположность жизни. Все живое представляет собою лишь разновидность мертвого, причем весьма редкую. Поостережемся думать, будто бы мир творит вечно новое. Нет вечных субстанций; материя – такое же заблуждение, как бог элеатов. Что-то не видно конца нашим поучениям и предостережениям! Когда же мы избавимся от всех этих теней бога? Когда же нам удастся освободить природу из-под ига бога, «обезбожив» ее до самого конца? Когда же мы сможем
Происхождение познания. Интеллект на протяжении невероятно долгого времени не производил ничего, кроме заблуждений: некоторые из них оказались впоследствии весьма полезными и даже способствующими сохранению рода, и тот, кто наталкивался на них случайно или получал по наследству, мог уже с большим успехом бороться за самого себя и за свое потомство. К таким заблуждениям, которые, став уже почти что религиозной догмой, передавались по наследству от поколения к поколению, пока наконец не превратились чуть ли не в основу основ рода человеческого, относятся, например, следующие утверждения: о том, что существуют постоянные вещи, о том, что существуют одинаковые вещи, о том, что существуют вещи, вещества, тела; о том, что вещь равна своему проявлению; о том, что наша воля свободна; о том, что всякое благо для меня есть уже благо и само по себе. Только много позже появились те, кто подверг эти догмы сомнению и опроверг их, только много позже истина открылась как самая немощная форма познания. Казалось, будто жить с нею будет невозможно, ибо наш организм настроен совсем по-другому и привык к полной ее противоположности, ведь все его функции высшего порядка, улавливание разных чувств, да и все прочие процессы восприятия опирались на те основные заблуждения, которые были унаследованы еще в глубокой древности. И более того, эти заблуждения даже в рамках познавательной деятельности стали нормой, в соответствии с которой определяли, что «истинно», что «ложно», – проникая даже в самые отдаленные уголки чистой логики. Таким образом:
Происхождение логического начала. Откуда в голове человека возникла логика? Конечно же из области нелогичного, которая первоначально занимала, вероятно, огромные пространства. Но несметное множество живых существ, рассуждавших иначе, чем мы сейчас, погибло: всегда могло найтись еще что-нибудь более истинное! Тот, кто, например, не всегда умел обнаружить «одинаковое», когда это касалось пищи или хищных зверей, то есть тот, кто слишком медленно переваривал полученные новые сведения, сопоставляя их с уже накопленным опытом, тот, кто был слишком осторожен в этом сопоставлении, – тот имел меньше шансов на выживание, чем тот, кто, заметив малейшее сходство, угадывал в нем «одинаковость». Распространенная привычка, однако, все похожее считать одинаковым – весьма нелогичная привычка, ибо, в сущности, нет ничего одинакового, – и заложила первые основы логики. Точно так же для того, чтобы возникло понятие субстанции, столь необходимое логике, – хотя этому понятию в самом строгом смысле нет соответствия в действительности, – нужно было долгое время не видеть изменчивости вещей, просто не воспринимать ее; те, кто удовлетворяется лишь беглым взглядом и воспринимает все в самых общих чертах, имеют несомненное преимущество перед теми, кто видит все как бы «в потоке». Само по себе всякое проявление необычайной осторожности в суждениях, всякая склонность к скепсису представляют большую опасность для жизни. На свете бы не осталось ни единого живого существа, если бы ему не привилась другая склонность, развитая в нем необычайно сильно: лучше все подтвердить, чем отложить исполнение приговора, лучше ошибаться, чем выдумывать, чем ждать, лучше со всем соглашаться, чем все отрицать, лучше поскорее вынести свое суждение, чем быть справедливым. Течение логических умозаключений и суждений в нашем теперешнем мозгу соответствует движению и борьбе инстинктов, каждый из которых сам по себе весьма нелогичен и несправедлив; нам становится известным только результат этой борьбы: так быстро и незаметно глазу прокручивается в нас теперь этот древнейший механизм!
Причина и следствие. Мы называем это «объяснением», но это – «описание», то, что отличает нас от более ранних ступеней познания и науки. Описываем мы лучше – объяснить же мы можем так же мало, как и все наши предшественники. Мы обнаружили целую цепочку последовательностей там, где неискушенный человек, равно как и ученый более древних культур, видел лишь двучленную последовательность – «причины» и «следствия», как тогда говорили; мы довели до совершенства картину становления, но мы не вышли за ее рамки, не смогли увидеть ее со стороны. Ряд «причин» неизменно предстает перед нами в гораздо более совершенном виде, и мы делаем вывод: сначала должно быть это и это, дабы воспоследовало то и то, – но такое суждение ничего не
Несколько слов касательно учения о ядах. Нужно так много всего, чтобы возникло научное мышление; и все эти необходимые силы нужно найти, собрать воедино, подогнать друг к другу и привести в порядок! Каждая из них в отдельности нередко оказывала прежде совершенно иное воздействие, нежели теперь, когда они, ограниченные научным мышлением, чувствуют себя стесненно и скованно, – они действовали как яд, например сила сомнения, сила отрицания, сила выжидания, сила накопления, сила разрушения. Какое несметное число людей было принесено в жертву, прежде чем все эти силы наконец осознали свою последовательность и стали чувствовать свою общую подчиненность могучей организующей силе человека! И как далеки мы еще от того, чтобы соединить научное мышление с творческими силами и практической житейской мудростью, как не скоро еще образуется более высокоразвитая органическая система, по отношению к которой всякий ученый, врач, художник или законодатель – во всяком случае так, как мы их видим ныне, – наверное, покажется замшелой древностью!
Объем морального. Конструируя некий новый образ, который мы в данный момент наблюдаем, мы немедленно привлекаем весь наш накопленный опыт,
Четыре заблуждения. Человек воспитан своими заблуждениями: во-первых, он всегда считал себя несовершенным, во-вторых, он приписывал себе несуществующие свойства, в-третьих, его не устраивало то место, которое ему было отведено на иерархической лестнице, где размещались также животный мир и природа, в-четвертых, он постоянно находил все новые скрижали блага, которые он на некоторое время провозглашал вечными и безусловными, так что первостепенную важность обретало для него то одно, то другое устремление человека или его состояние, каковое вследствие такой оценки заметно облагораживалось. Если сбросить со счетов последствия этих четырех заблуждений, то придется вместе с ними сбросить любовь к ближнему, человечность и «человеческое достоинство».
Стадный инстинкт. Там, где речь заходит о морали, мы всегда сталкиваемся с оценкой и систематизацией человеческих стремлений и поступков. Эта оценка и систематизация всегда выражают потребности некоей общины и стада: то, что в первую очередь идет
Стадные угрызения совести. В стародавние незапамятные времена человечество совершенно иначе понимало угрызения совести, чем сегодня. Сегодня каждый готов нести ответственность только за свои желания и поступки и ставит себе это в особую заслугу: все наши правоведы исходят из этого самоощущения и чувства удовлетворенности отдельного человека, как будто бы это и есть исконный источник всякого права. Но на протяжении весьма продолжительного периода времени человечество не знало более страшного чувства, чем самоощущение. Быть одному, иметь свои личные ощущения, ни повиноваться, ни господствовать, представлять собою индивидуум – тогда это не считалось удовольствием, а было суровым наказанием; «быть индивидуумом» – звучало как страшный приговор. Свобода мысли виделась как некое досадное неудобство. Если мы воспринимаем закон и порядок как насилие, принуждение, сопряженное с неизбежными потерями для нас, то в те далекие времена как нечто неприятное воспринималось именно себялюбие, считавшееся настоящей бедой. Ощущать свою самоличность, оценивать себя по своей собственной мерке – тогда это противоречило вкусу. И склонность к этому сочли бы, наверное, безумием: ведь одиночество всегда рождало всевозможные страхи и непременно связывалось со всяческими бедами. Тогда «свободная воля» соседствовала с нечистой совестью; и чем несвободнее был человек в своих поступках, тем явственнее становился в его действиях стадный инстинкт, заглушавший голос индивидуума, и тем нравственнее казался он сам себе. Все то, что причиняло вред стаду, независимо от того, случилось ли это по воле отдельно взятого человека или нет, вызывало у этого отдельного человека угрызения совести – равно как и у его соседа и даже у всего стада! Мы в этом смысле в большинстве своем прошли совсем другую школу.
Доброжелательность. Можно ли считать добродетельным превращение одной клетки в функцию другой, более сильной клетки? Она вынуждена сделать это. Можно ли считать злом ассимиляцию этой слабой клетки со стороны сильной? Она тоже вынуждена сделать это; для сильной клетки – это необходимость, ибо она стремится иметь хороший запас, дабы создать возможность для постоянного восстановления собственных сил. Так и в доброжелательности следует различать стремление к поглощению и стремление к подчинению, в зависимости от того, исходит ли доброжелательность от сильного или от слабого. Радость и жажда обладания руководят сильным, когда он хочет нечто сделать своей функцией; радость и желание отдаться руководят слабым, когда он хочет стать этой функцией. Сострадание – вот что в первую очередь лежит в основе стремления к поглощению, испытывающему приятное возбуждение при виде слабого, при этом, конечно, следует помнить об относительности понятий «сильный» и «слабый».
Никакого альтруизма! Наблюдая за людьми, я заметил во многих из них необычайную энергию, с которой они, одержимые страстным желанием, стараются превратиться в функцию; они как будто носом чуют все те места, где им как раз удастся стать функцией, и они поспешно устремляются туда. К числу таких людей принадлежат те женщины, которые превращаются в ту или иную функцию своего мужа, причем, как правило, в ту, которая в нем самом развита менее всего, и в соответствии с этим они становятся его кошельком, его политикой или его обходительностью. Такие существа сохраняются лучше всего в тех случаях, когда они пристраиваются к какому-нибудь чужому организму; если же им это не удается, они становятся сердитыми, раздражительными и пожирают самих себя.
Здоровье души. Излюбленную медицинскую формулу морали (принадлежащую Аристону Хиосскому) «Добродетель – здоровье души» нужно несколько видоизменить, дабы она была пригодна к употреблению: «Твоя добродетель – твое здоровье». Ибо не существует здоровья как такового, и все попытки определить подобным образом предмет оканчиваются плачевной неудачей. Необходимо иметь представление о твоей цели, о твоем умственном горизонте, о твоих силах, твоих склонностях, твоих заблуждениях и особенно о твоих идеалах и иллюзиях твоей души, для того чтобы определить,
Жизнь – это не аргумент. Мы устроили себе мир, в котором можем жить, условившись заранее обо всех телах, линиях, поверхностях, причинах и следствиях, о движении и покое, о форме и содержании: без всех этих догм, принимаемых нами на веру, ни один из нас не прожил и секунды! Но догма есть догма, она ничего не доказывает. Жизнь – это не аргумент; в перечень условий, необходимых для жизни, могла закрасться и ошибка.
Моральный скепсис в христианстве. И христианство сделало немало для просвещения: оно научило моральному скепсису – оно учило весьма настойчиво, изо всех сил стараясь достичь поставленной цели, – обвиняя, отравляя жизнь, но вместе с тем неизменно терпеливо и осторожно; оно уничтожило в каждом отдельном человеке веру в свои собственные «добродетели»; по его милости исчезли с лица земли те великие образцы добродетели, которыми изобиловала древность, – те люди, которые снискали всеобщую любовь и уважение и, уверенные в своем совершенстве, шествовали с достоинством героев корриды. И когда теперь мы, прошедшие школу христианского скепсиса, читаем книги древних, посвященные морали, – скажем, Сенеки или Эпиктета, – то чувствуем забавное превосходство, преисполненные сознанием своих скрытых возможностей и открывающихся перспектив; при этом мы ощущаем себя этакими несмышленышами, поучающими седовласого старца, или напоминаем себе восторженную красавицу, принявшуюся разглагольствовать в присутствии Ларошфуко: уж мы-то лучше знаем, что такое добродетель! В конце концов мы с тем же скепсисом начинаем подходить ко всем
Познание больше, чем средство. И без этой новой страсти – я имею в виду страсть к познанию – наука бы всемерно поощрялась: ведь до сих пор она и так успешно развивалась и процветала. Твердая вера в науку, превратное представление о ней, распространенное ныне в наших государствах (а ранее – даже и в церкви), играющее, впрочем, ей только на руку, основывается, в сущности, на убеждении, что она слишком далека от тех обычных шатаний и болтаний и потому является
Конечно, иногда уже достаточно бывает amour-plaisir[18] познания (т. е. любопытства) или amour-vanité[19], привычки к ней, с тайной мыслью о грядущих почестях и надежном куске хлеба; иные же вполне удовлетворяются тем, что, пресытясь праздностью, не находят ничего лучшего, как начать читать, собирать, систематизировать, наблюдать, распространять свои знания; их «научные устремления» – их скука. Когда-то папа Лев X (в булле к Бероальду) воспел хвалу науке: он величает ее прекраснейшим украшением и величайшей гордостью нашей жизни, благороднейшим занятием во дни благословенные, равно как и несчастливые; без нее, изрекает он наконец, «все человеческие дела лишились бы твердой опоры – хотя и она не всегда уберегает от шатаний и метаний!». Но этот не слишком уж скептичный папа не все высказывает до конца и, подобно всем церковникам, поющим хвалу науке, предпочитает воздержаться от окончательного суждения о ней. И пусть из его слов как будто бы явствует – хотя это и достаточно странно для такого друга искусства, – что он ставит науку выше искусства; в конце концов, он просто из вежливости не говорит о том, что для него превыше всякой науки: об «истине, явившейся в откровении» и о «вечном спасении души», – что ему по сравнению с этим украшения, гордость, развлечения и сохранение жизни! «Наука – нечто второстепенное, она не открывает последней истины и не дает абсолютных ответов, она не может стать предметом страсти» – сей приговор так и остался невысказанным в душе его: поистине христианский приговор, вынесенный науке! В древности ее не слишком чтили и признавали, ибо даже для самых ревностных ее служителей на первом месте стояло все же стремление к добродетели, и потому они считали само познание важнейшим
На горизонте бесконечного. Мы покинули сушу и взошли на корабль! Мы сожгли за собою мосты, и более того – самое землю. Ну что ж, кораблик! Берегись! Вокруг тебя простерся океан: конечно, он не всегда бушует и ревет, и иногда он льется мягким шелком, мерцая златом, сама доброта, погруженная в сладкие грезы. Но придет час, когда ты познаешь его бесконечность и убедишься, что нет ничего более жуткого, чем бесконечность. О ты, несчастная птаха, привыкшая к вольной жизни! Теперь ты бьешься в этой клетке! Но горе тебе, коли охватит тебя тоска по той земле, что была тебе домом, будто бы там было больше
Безумный человек. Вы не слышали ничего о том безумце, который среди бела дня засветил фонарь, выбежал на рыночную площадь и принялся кричать: «Я ищу Бога! Я ищу Бога!»? Но вокруг стояло много таких, кто как раз не верил в Бога, и потому они его подняли на смех. «А разве Он потерялся?» – спросил один. «Он что, заблудился, как дитя малое?» – подхватил другой. «А может быть, Он попросту спрятался? Может, Он нас испугался? Или пустился в плавание? В далекие края?» – так кричали они, заливаясь хохотом. Безумец разбежался и врезался в самую гущу толпы и, окинув ее пронзающим взором, воскликнул: «Куда скрылся Бог? Я скажу вам! Мы
Мистические объяснения. Мистические объяснения считаются глубокими; на самом же деле их нельзя назвать даже поверхностными.
Последствие древнейшей религиозности. Всякий глупец бездумно считает, будто воля является единственной действующей силой, будто воление – это нечто простое, раз и навсегда данное, неотъемлемое, само собой разумеющееся. Он убежден, что во всяком действии, которое он совершает, – например, удар, – главная сила – он, это он ударяет, и ударяет потому, что ему
Ценность молитвы. Молитва придумана для таких людей, которые, собственно говоря, никогда не имели своих мыслей и которым неведомо возвышенное состояние души, – либо они его просто не замечают: что им святыни? Что понимают они в тех важных жизненных положениях, требующих покоя и некоторого достоинства? Для того чтобы они, по крайней мере, не
Условия Бога. «Сам Бог не может существовать без мудрецов», – сказал Лютер и был прав; но «еще менее Он может существовать без глупцов» – этого любезный Лютер не сказал.
Опасное решение. Решив, что мир уродлив и безобразен, христианство сделало его уродливым и безобразным.
Христианство и самоубийство. Христианство сделало рычагом своей власти неуемную жажду самоубийства, ставшую столь распространенной ко времени его зарождения; оно оставило всего лишь две формы самоубийства, окружив их ореолом величайшего достоинства и величайших надежд, на все же остальное был наложен жестокий запрет. Но мученичество и медленное самоистязание аскетов были разрешены.
Против христианства. Теперь уже против христианства выступает наш вкус, а не наши аргументы.
Основное положение. Какая-нибудь неотвратимая гипотеза, к которой человечество вынуждено возвращаться снова и снова, еще долгое время будет гораздо
Пессимисты как жертва. Там, где берет верх глубокая неудовлетворенность существованием, проявляются тяжелые последствия длительного несоблюдения диеты, виновником чего был сам народ. Так, например, распространение буддизма (не его возникновение) определяется большей частью однообразным рационом индусов, потребляющих чрезмерное количество риса, чем и обусловлена общая вялость этого народа. Быть может, нынешнюю неудовлетворенность, царящую в Европе, следует объяснить тем, что наши предки, все средневековье, поддавшись влиянию скверных немецких привычек, которые они насаждали в Европе, предавались беспробудному пьянству: средневековье означает алкогольное отравление Европы. Немецкое угрюмое недовольство жизнью большей частью распространяется, как эпидемия – зимой, и усугубляется влиянием спертого воздуха, которым тянет из подвалов, а также неисправностью немецких печек, отравляющих угаром.
Происхождение греха. Грех, как его нынче воспринимают повсюду, где господствует или когда-то господствовало христианство, «грех» – это еврейское чувство и еврейское изобретение, и, учитывая эту подоплеку всей христианской нравственности, ясно, что на самом деле христианство было попыткой «оевреить» мир. Насколько ему удалось это в Европе, лучше всего видно по тому, какое отчуждение пробуждает в нас до сих пор греческая древность – мир, не знавший чувства греха, – и это несмотря на все усердные старания многих поколений и лучших умов приблизить и усвоить этот мир.
Избранный народ. Евреи, которые ощущают себя избранным народом среди других народов, и только потому, что они чувствуют себя гениями нравственности среди народов (благодаря способности
Словами притчи. Такое явление, как Иисус Христос, возможно только в еврейском ландшафте – я имею в виду такие пейзажи, когда над природой постоянно нависают сумрачные, величественные тучи гневного Иеговы. Только здесь, в этом неожиданном проблеске солнечного лучика, пробившегося через зловещую и мрачную завесу, за которой смешались день и ночь, можно было увидеть чудо «любви» как луч незаслуженной милости. Только здесь мог Христос отдаться на волю своим видениям и грезить о радуге, о небесной лестнице, по которой Бог сошел к человеку; во всех прочих местах ясная погода и солнце считались чем-то слишком обычным и обыденным.
Заблуждение Христа. Основоположник христианства полагал, что ничто не причиняло человеку таких страданий, как его собственные грехи: это было заблуждение, заблуждение того, кто сам себя чувствовал безгрешным, того, кто был совсем неискушен в этих вопросах! В его душе пробуждалось то чудное, фантастическое сострадание к чужому горю, каковое, впрочем, даже у его народа, измыслившего грех, редко считалось великим горем! Но христиане сумели уже задним числом оправдать своего учителя и канонизировать его ошибку в «истину».
Цвет страстей. У таких натур, как апостол Павел, – «дурной глаз» на страсть; она видится им как нечто грязное, одуряющее, душераздирающее – оттого их высокие порывы направлены на уничтожение страсти: только божественное, считают они, обладает в этом смысле совершенной чистотой. Совсем иначе у греков: в отличие от Павла и иудеев, свои высокие порывы они обращали как раз на страсть, они любили ее, превозносили безмерно, приукрашивали и обожествляли; очевидно, в страсти они чувствовали себя не только счастливее, но и чище, ближе к богам, чем в иных состояниях. Ну а христиане? Может быть, они хотели в этом смысле стать иудеями? А может быть, они и стали ими?
Слишком по-иудейски. Если бы Бог хотел стать предметом любви, Ему следовало бы сначала отказаться от роли судьи, вершащего правосудие: судья, даже если он милосерден, не может быть предметом любви. Основоположник христианства не сумел здесь проявить достаточно тонкости, чтобы почувствовать это, – ведь он был настоящим иудеем.
Слишком по-восточному. Как же так? Бог, который любит людей,
О фимиаме. Будда говорит: «Никогда не льсти своему благодетелю». Хорошо бы повторить эти слова в христианском храме: воздух сразу очистится от всего христианского.
Величайшая польза политеизма. То, что отдельный человек создает для себя свой
Религиозные войны. Выражением необычайно высокого уровня развития масс была до сих пор религиозная война: ведь она доказывает, что масса начала почтительно обращаться с понятиями. Религиозные войны возникают лишь тогда, когда длительные казуистические споры отдельных сект необычайно поднимают общий уровень сознания, так что даже любой невежественный мужик, набравшись этих мудреностей, воспринимает каждую закавыку как нечто важное и даже вполне допускает, что «вечное спасение души» зависит от таких вот ничтожных различий в интерпретации понятий.
Опасность вегетарианства. Неумеренность, проявляющаяся в предпочтительном потреблении риса в чудовищных количествах, неизбежно приводит к употреблению опиума и прочих наркотических средств, подобно тому как неумеренно предпочтительное потребление картофеля неизбежно приводит к водке, что, в свою очередь, пробуждает также мысли и чувства, которые действуют как наркотики, хотя это и не сразу бросается в глаза. Именно это объясняет, почему те, кто поощряет сей наркотический образ мысли и чувствования, как, например, индийские учителя, превозносят как раз такую чисто растительную диету, пытаясь сделать ее законом для масс: они хотят тем самым вызвать и сделать насущно необходимой такую потребность, которую они сами смогут удовлетворить.
Немецкие надежды. Давайте не будем забывать о том, что нередко тот или иной народ получает какое-нибудь весьма обидное прозвище. Татар, например, обзывают «собаками»: так окрестили их китайцы. «Немцы» – исконно означало «язычники»: подобным образом величали готы после своего обращения всех прочих своих некрещеных сородичей, в соответствии со своим переводом Септуагинты, где язычники обозначаются словом, которое в греческом означает «народы»: посмотрите у Вульфилы. Все еще не исключалась возможность, что немцы впоследствии из своего прозвища сделают доброе имя, если бы им удалось сохранить себя и стать первым
Вопрос и ответ. Что перенимают теперь варвары в первую очередь от европейцев? Водку и христианство, европейские наркотики. А от чего они быстрее всего погибают? От европейских наркотиков.
Где возникают реформации? Великая порча, распространившаяся некогда в Европе, менее всего затронула церковь в Германии; именно поэтому здесь родилась Реформация – как знак того, что зачатки порчи воспринимались как невыносимые. Сравнительно с другими не было никогда более христианского народа, чем немцы времен Лютера: их христианская культура была готова уже раскрыться в прекрасных, несравненных цветах – еще бы ночь, и все бы наполнилось великолепием цветения, но ночь пришла, и с нею буря, которая положила всему конец.
Неудача Реформации. О более высокой культуре греков, даже на достаточно ранней стадии развития, свидетельствует то, что многочисленные попытки построить новую греческую религию закончились неудачей; это говорит о том, что даже на заре греческой истории в Греции, вероятно, было много самых разных индивидуумов, которые, имея множество бед и горестей, едва ли могли удовлетвориться единственным рецептом, прописывающим только веру и надежду. Пифагор и Платон, возможно и Эмпедокл, и даже значительно раньше – орфические мечтатели пытались основать новые религии, а первые двое по складу души были настоящими талантами в этом деле – им бы только и основывать религии, и можно лишь удивляться, почему им это не удалось: их хватило только на то, чтобы основать секты. Всякий раз, когда попытки целых народов провести религиозные преобразования заканчиваются неудачей и в результате поднимают голову только отдельные секты, можно сделать вывод о том, что этот народ уже сам по себе весьма многообразен и постепенно начинает избавляться от грубых стадных инстинктов и нравственности нравов: весьма знаменательное состояние неуравновешенности, которое обыкновенно поносят изо всех сил, усматривая в нем признаки повреждения нравов и всеобщей продажности, тогда как оно свидетельствует скорее о том, что птенец уже готов вылупиться из яйца. То, что Лютеру удалось провести Реформацию на севере, является знаком того, что север отстал в своем развитии от юга Европы и имел весьма скромные потребности, не отличавшиеся особым разнообразием и пестротой; да и вообще, не было бы никакой христианизации Европы, если бы древняя культура юга не пошла на кровосмешение с германским варварством и не опустилась бы постепенно до уровня варварства, утратив былое культурное превосходство. Чем шире воздействие, которое может оказать отдельный человек или отдельная мысль, чем непреложнее они воспринимаются, тем однороднее должна быть масса, на которую нацелено это воздействие, тем ниже ее уровень; в то время как противоборствующие устремления свидетельствуют о противоборстве внутренних потребностей, которые требуют удовлетворения и хотят добиться своего. И наоборот, можно говорить о невиданном взлете культуры, когда натуры могучие и властолюбивые добиваются каких-то мелких, сектантских результатов: это относится и к отдельным видам искусства, и к области познания. Там, где есть власть, там есть и массы, там есть и потребность в рабстве. Там, где существует рабство, лишь немногие остаются индивидуумами, и против них направлены все стадные инстинкты и совесть.
Несколько критических замечаний о святых. Неужели для того, чтобы обладать добродетелью, нужно стремиться именно к самым жестоким ее формам? – как стремились к ним христианские святые, считавшие, что это жизненно необходимо: ведь и с жизнью своей они
О происхождении религии. Метафизическая потребность отнюдь не является источником происхождения религий, как это утверждает Шопенгауэр, она всего-навсего небольшой
Величайшее изменение. Освещение и краски всех вещей изменились! Мы не вполне понимаем теперь, как древний человек воспринимал самые обыденные и простые явления – например, день и бодрствование: ведь из-за того, что древние верили в сны, сама жизнь представала в ином свете, и точно так же вся жизнь, на которую падают отсветы смерти и ее значения; наша «смерть» – это совсем другая смерть. Все переживания светились иначе, ибо излучали сияние Бога; иными были и все решения, все мысли о далеком будущем, ибо тогда были оракулы, тайные знамения и вера в предсказания. «Истину» тоже воспринимали иначе, ибо в те времена и безумец мог считаться ее глашатаем – что вызывает у нас содрогание и смех. Всякая несправедливость действовала на чувства иначе, ибо страшились Божьей кары, а не только судебного наказания и позора. Сколько радости тогда было в мире, в те времена, когда верили в черта и искусителя! Сколько страсти, когда повсюду тебя подстерегают демоны! Сколько философии, когда сомнение считалось страшнейшим прегрешением, воспринимавшимся как дерзкое презрение к вечной любви, как недоверие ко всему тому, что было хорошего, возвышенного, чистого и милосердного в этом мире! Мы раскрасили все вещи по-новому, мы все еще красим и красим, но разве под силу нам тягаться со всем
Homo poeta. Я – тот, который собственноручно создавал эту трагедию трагедий, – и вот теперь она готова; я – который связал узлом морали сначала нити бытия и затянул так крепко, что развязать их под силу будет только какому-нибудь богу, – ведь этого требует Гораций! – я, который собственноручно погубил в четвертом акте всех богов – из соображений морали! Что же теперь выйдет из пятого акта? Откуда же мне взять трагическую развязку? Может быть, стоит подумать о космической развязке?
Различные опасности жизни. Вам вовсе не известно, что вам еще предстоит пережить, вы, как хмельные, идете, запинаясь, по жизни и время от времени падаете с лестницы. Счастье, что вы пьяны, и потому почти все члены остаются в целости и сохранности: ваши мускулы утратили всякую упругость, а голова слишком затуманена, так что каменная лестница кажется вам не такой уж и жесткой, как это кажется другим! Жизнь для нас – гораздо большая опасность: мы из стекла – и горе, если мы
Чего нам недостает. Мы любим великую природу, мы открыли ее для себя: это происходит оттого, что в нашем сознании нет великих людей. У греков все наоборот: у них иное чувство природы, чем у нас.
Влиятельнейший. То, что какой-нибудь человек один противостоит всему своему времени, удерживает его натиск и даже призывает к ответу, – это должно оказывать влияние! И не важно, хочет ли он этого, главное – он
Menteri[22]. Берегись! Он призадумался, еще секунда – и вот, уже готова ложь. Это ступень развития культуры, на которой стояли целые народы. Следует все же поразмыслить над тем, что выражали римляне своим «menteri»!
Неудобное свойство. Во всех вещах обнаруживать глубину – неудобное свойство: оно вынуждает все время напрягать глаза, и в конце концов всегда обнаруживаешь больше, чем сам того ожидал.
Каждой добродетели свое время. Тот, кто сейчас сохраняет стойкость и непреклонность, становится жертвой собственной честности, которая мучит угрызениями совести: ведь стойкость – добродетель иной эпохи, чем честность.
Как обращаться с добродетелями. И по отношению к добродетели можно вести себя недостойно, лукаво угождая ей.
Любителям времени. Поп-расстрига и каторжник, очутившийся на свободе, изо всех сил стараются всякий раз сделать «подходящее лицо»: больше всего они хотели бы иметь лицо без прошлого. Но доводилось ли вам встречать людей, которые знают, что в чертах их лица запечатлелось будущее, и все же, из любезной вежливости по отношению к вам, любителям «времени», «делают лицо» без будущего?
Эгоизм. Эгоизм – это особый закон
После большой победы. Самое лучшее в большой победе то, что она избавляет победителя от страха перед поражением. «Почему бы однажды и не понести поражение? – думает он, – я теперь достаточно богат, чтобы позволить себе это».
Ощущение покоя. Я распознаю умы, ищущие покоя, по множеству
О счастье аскетов. Тот, кто полностью и надолго исключает из своей жизни нечто, нередко забывает об этом и, столкнувшись случайно с тем предметом, уже воображает себя открывателем – а ведь как счастливы все первооткрыватели! Будем умнее, не будем уподобляться змеям, что слишком долго любят греться под одним и тем же солнцем.
Всегда в своем кругу. Все, что мне близко по духу – в природе, в истории, – взывает ко мне, восхваляет меня, влечет меня вперед, утешает меня – все другое я просто не слышу или тут же забываю. Мы часто ограничиваемся своим кругом.
Мизантропия и любовь. О том, что мы пресытились людьми, мы говорим только тогда, когда уже не можем их переваривать, а живот набит ими до отказа. Мизантропия – это следствие ненасытной любви к людям и «людоедства» – но кто же велел тебе глотать людей, как устриц, любезный мой принц Гамлет?
Об одном больном. «Плохи его дела!» Чего же ему недостает? «Его мучит собственное ненасытное честолюбие, он хочет, чтобы его непрерывно превозносили до небес». Непостижимо! Чего же больше – весь мир поет ему хвалу, его повсюду носят на руках, его имя не сходит с уст! Да, но когда дело доходит до похвал, он как-то плохо слышит их. Если его хвалит друг, то ему слышится, будто тот нахваливает сам себя; если его хвалит недруг, ему слышится, будто тот так и напрашивается на похвалу за это; и даже если его просто хвалит кто-нибудь другой, – хотя других-то осталось не так уж много, настолько он знаменит! – то он чувствует себя задетым оттого, что этот другой не стремится завязать с ним дружбу или, наоборот, занять враждебную позицию по отношению к нему; в таких случаях он говорит: «Какое мне дело до того, что думает обо мне этот ломака, вздумавший строить из себя праведника!»
Открытые враги. Бесстрашное отношение к врагу – это вещь в себе: даже обладая отчаянной храбростью, можно оставаться трусом и растерянным тихоней. Так высказывался Наполеон о «храбрейшем из мужей», которых он когда-либо знал, – о Мюрате, из чего следует, что открытые враги необходимы иным людям, особенно если они решили возвыситься и хотят достичь добродетельности, мужественности и веселости
С толпою. До сих пор он неотступно следовал за толпою, расточая ей всевозможные похвалы; но настанет день, когда он восстанет против нее! Ибо он привязался к толпе, полагая, что его лень здесь будет вполне на месте: он еще просто не знает того, что толпа для него недостаточно ленива! Она все время влечется вперед! И, увлекая за собою, никому не дает останавливаться! А ведь он так любит постоять!
Слава. Когда всеобщая благодарность по отношению к кому-нибудь одному становится совсем беззастенчивой, тогда рождается слава.
Баламут. А: «Ты баламутишь всех и отбиваешь всякий вкус! – так говорят повсюду». Б: «Да, это так! Я отбиваю вкус ко всяким группировкам – а этого не прощает ни одна группировка».
Быть глубоким и казаться глубоким. Кто обладает глубиной, тот, зная это, заботится о ясности; кто хочет покрасоваться перед толпой, тот создает видимость глубины, напуская побольше туману. Ведь толпе – все глубина, если она не может видеть дна: да к тому же она такая боязливая, что без нужды не полезет в воду.
В стороне. Парламентаризм, под которым понимается официальное разрешение на право выбора между пятью политическими мнениями, любит подольститься к тем многочисленным политикам, которые не прочь
О красноречии. Чье красноречие до сих пор обладало наибольшей силой убеждения? Красноречие барабанной дроби; и до тех пор, пока ею владеют короли, они не утратят своего красноречия, способного всегда убедить народ и поднять его дух.
Сострадание. Бедные, несчастные правители! Все их права как-то нежданно-негаданно превратились ныне в притязания, а все эти притязания скоро будут выглядеть пустой самонадеянностью! И когда они говорят «мы» или «мой народ», то сердитая старушка Европа только усмехается на это. Наверное, обер-церемониймейстер нового времени не стал бы особо с ними церемониться; и, быть может, даже издал бы указ: «Les souverains rangent aux parvenus»[23].
К «вопросу о воспитании». В Германии человеку высокоразвитому не хватает одного важного воспитательного средства: смеха высокоразвитых людей. В Германии они не смеются.
К моральному просвещению. Нужно в глазах немцев развенчать их Мефистофеля; и Фауста, пожалуй, в придачу. Это два нравственных предрассудка, подвергающих сомнению ценность познания.
Мысли. Наши мысли – суть тени наших ощущений, и потому они всегда темнее, легче, проще, чем последние.
Хорошие времена для вольнодумцев. Вольнодумцы позволяют себе вольности даже по отношению к науке, у которой они пытаются отвоевать свои права – что им иногда и удается – но до поры до времени, – пока церковь остается незыблемой! И в этом смысле для них сейчас хорошее время.
Следование и предшествование. А: «Из этих двух один всегда будет идти последним, а другой всегда будет впереди, куда бы ни завела их судьба, и все же первый всегда будет выше второго по добродетели и по уму!» Б: «Что значит все же? Все же? Это относится к другим! Не ко мне! не к нам! Fit secundum regularum»[24].
В одиночестве. Когда живешь один, то говоришь не слишком громко, и пишешь тоже не громко: ведь так страшно слышать, как гулким гулом отзывается пустота – это критика нимфы Эхо. И в одиночестве все голоса звучат по-иному!
Музыка лучшего будущего. Первым музыкантом для меня стал бы тот, кто знает только скорбь глубочайшего счастья, и больше никакой: но такой музыкант еще не родился.
Юстиция. Лучше дать себя обворовать, чем просто стоять в окружении пугал, – таков мой вкус. И это при всех обстоятельствах дело вкуса – не более того!
Бедный. Он сегодня – бедняк, но не потому, что у него все отобрали, а потому, что он все сам выбросил – что ему до этого! Ведь он привык находить. Бедны те, кто неверно понимает его добродетельную бедность.
Угрызения совести. Все, что он теперь делает, – сделано вполне доброкачественно и по всем правилам, как обычно, и все же совесть его неспокойна. Ведь его задача – необычное.
Оскорбительные манеры. Этот художник оскорбляет меня манерой преподносить слушателю свои мысли, весьма хорошие мысли; так пространно и так назойливо, используя такие грубые приемы убеждения, как будто перед ним тупая толпа. Достаточно уделить его искусству несколько минут, чтобы почувствовать себя так, как будто побывал в «дурном обществе».
Труд. Как близки нам теперь – и даже самым праздным лентяям и гулякам – понятия «труд» и «труженик»! Но царственная учтивость, с которой произносятся слова «Все мы труженики!», воспринималась бы во времена Людовика XIV как верх цинизма и непристойности.
Мыслитель. Он – мыслитель: это значит, он умеет воспринимать вещи более простыми, чем они есть на самом деле.
Против хвалителей. А: «Хвалят только равные равных!» Б: «Да! И тот, кто хвалит тебя, скажет: ты сравнялся со мной!»
Против некоторых видов защиты. Самый коварный способ причинить вред той или иной вещи – нарочно защищать ее неверными доводами.
Добродушные. Что отличает тех добряков, у которых само лицо излучает благожелательность, от всех прочих людей? В присутствии всякой новой личности они чувствуют себя прекрасно и тут же влюбляются в новую знакомую; они благодарны ей за это и хотят сделать ей хорошо, их первое суждение: «Она мне нравится». И далее следуют друг за другом: желание обладать (они не слишком уж ломают себе голову о ценности всего остального), обладать немедленно, радость обладания и стремление сделать что-нибудь приятное в отношении обладаемого.
Шутка Канта. Кант, доказывая, что «весь мир» прав, хотел задеть за живое «весь мир» – неплохая шутка этой лукавой души. Он писал в пику ученым, защищая народные предрассудки, но писал для ученых, а не для народа.
«Искренний». Поступками этого человека, наверное, всегда движет какая-нибудь тайная мысль: в любой момент он готов поделиться своими мыслями, не скупясь на подробные объяснения своих действий.
Смешно! Глядите! Глядите! Он бежит от людей – но они неотступно следуют за ним, потому что он бежит
Границы нашего слуха. Слышишь только те вопросы, на которые можешь найти ответ.
Поэтому осторожно! Нет ничего более приятного, чем отдать другим ключи от тайны, – пусть возьмут себе это сокровище.
Досада гордых. Гордый досадует даже на тех, кто помогает ему продвигаться вперед: сердито глядит он на лошадей, что тянут его карету.
Щедрость. За щедростью богача нередко скрывается его застенчивость.
Смеяться. Смеяться – значит злорадствовать и не испытывать при этом угрызений совести.
Одобрение. Во всяком одобрении неизменно слышится какой-то шум, даже в одобрении, которое мы выказываем по отношению к самим себе.
Мот. Он еще не научился той скромной бережливости бедняка, которая заставляет и богатого хотя бы раз пересчитать свои сокровища, – он расточительно транжирит свои умственные силы с безрассудством, достойным самой транжирки природы.
Hic niger est[25]. Обычно у него нет никаких мыслей – но иногда в виде исключения его посещают дурные мысли.
Нищие и вежливость. «Что же тут невежливого – постучать в дверь камнем, если нет звонка?» – так думают нищие и страдальцы всех мастей; но никто не соглашается с ними.
Потребность. Потребность считают побудительной причиной действия, на самом же деле она является зачастую всего лишь следствием уже свершившегося действия.
Под шум дождя. Идет дождь, и я уношусь мыслью к тем нищим беднякам, которые теперь жмутся поближе друг к другу, обремененные грузом забот и не умеющие скрыть их, – когда каждый готов от всего сердца побольнее лягнуть другого и доставить себе даже в плохую погоду жалкое подобие удовольствия. Это и только это есть нищета нищих!
Завистник. Перед вами – завистник, – остерегитесь желать ему детей; он будет завидовать и им, оттого что сам уже не может стать ребенком.
Великий муж. Когда говорится: «великий муж», не следует думать, что речь действительно идет о муже; может быть, это мальчик или какой-нибудь хамелеон, способный превратиться хоть в младенца, хоть в древнего старца, а может быть, какая-нибудь заколдованная девица.
Манера спрашивать о причинах. Есть такая манера спрашивать о побудительных причинах наших действий, от которой мы не только забываем о наших лучших побуждениях, но чувствуем, как в душе рождается какое-то внутреннее сопротивление и отвращение ко всякого рода причинам вообще, – от таких вопросов только дуреешь – весьма неумная манера спрашивать, прием, достойный тиранических натур!
Умеренная усердность. Не следует стараться превзойти в усердии своего отца – от этого можно заболеть.
Тайные враги. Иметь тайного врага – большая роскошь, которую не могут себе позволить даже благороднейшие умы, – их нравственности на это обычно не хватает.
Не поддаваться обману. Его дух имеет скверные манеры, он горячится и от нетерпения порой не может и двух слов связать, так что едва ли можно догадаться, сколь привольно ему живется в той широкой душе, где он нашел себе приют.
Путь к счастью. Один мудрец спросил
Вера дарует блаженство. Добродетель дарует счастье и некоторое блаженство только тем, кто твердо верит в свою добродетель; те же беспокойные души, чья добродетель заключается в том, что они исполнены глубокого недоверия к себе и ко всем добродетелям, вместе взятым, – оказываются лишены этого. Значит, и здесь «вера дарует блаженство», а не добродетель, заметьте.
Идеал и материал. Вот перед тобой благородный идеал, но можешь ли ты стать тем благородным камнем, из которого было бы позволительно сотворить себе достойного кумира? Да и вообще – все, что ты делаешь, не есть ли это варварское сотворение идолищ? Оскорбление твоего идеала?
Опасность в голосе. Тот, кто имеет луженую глотку, едва ли может иметь тонкие мысли.
Причина и следствие. До наступления следствия верят в одни причины, после – в другие.
Кого я не люблю. Я не люблю тех людей, которым для достижения хоть какого-нибудь успеха нужно побольше грохота и шума, чтобы все гудело и гремело, как после разорвавшейся бомбы; соседство с ними – весьма опасно, ибо рискуешь лишиться слуха или чего-нибудь еще.
Цель наказания. «Наказание имеет целью исправить того,
Жертва. О жертве и жертвоприношении жертвенные животные думают иначе, чем зрители, но им ни разу не дали возможности высказаться.
Бережное отношение. Отец и сын обходятся друг с другом, как правило, гораздо более бережно, чем мать и дочь.
Поэт и лжец. Поэт считает лжеца своим молочным братом, у которого он отобрал все молоко; так и остался обделенным, даже чистой совести ему не досталось.
Замена чувств. «Слышать можно и глазами, – сказал однажды один немолодой духовник, после того как оглох, – а королем станет тот, у кого самые длинные уши».
Критика животных. Боюсь, что животные считают человека себе подобным существом, которое вследствие своего опаснейшего безрассудства утратило здоровый животный ум; для них человек – просто сумасбродное животное – смеющееся, плачущее, несчастное.
Естественные. «Зло всегда производило наибольший эффект. Да и сама природа зла! Давайте же будем естественными!» – так про себя решают величайшие в мире любители больших эффектов, которых слишком уж часто причисляли к великим людям.
Недоверчивые люди и стиль. Самые сильные мысли мы выражаем просто, при условии, что нас окружают люди, которые верят в нашу силу: такое окружение воспитывает «простоту стиля». Недоверчивые люди говорят сильно и выразительно; недоверчивые и действуют – сильно и выразительно.
Ошибешься – промахнешься. Он утратил власть над собою, и женщина уверена, что теперь ей будет легко совладать с ним – достаточно только ловко набросить аркан, – бедняжка, скоро станешь ты его рабой.
Против посредников. Желание быть посредником между двумя убежденными мыслителями может возникнуть только у посредственности; от его взгляда неизбежно ускользает
Противоречие и преданность. Он будет упорно держаться какого-нибудь дела, нисколько уже не обольщаясь им, – только из духа противоречия, – но называться это будет «преданность».
Неумение молчать. Все его существо кажется каким-то
«Основательные». Когда ум медленный, неповоротливый обращается к познанию, он думает, что медлительность есть свойство самого познания.
Сновидения. Сны бывают либо никакие, либо интересные. Надо научиться и бодрствовать так же: либо никак, либо интересно.
Опаснейшая точка зрения. Что бы я сейчас ни делал, все это столь же значимо для
Утешительная речь музыканта. «Ты ведешь жизнь, не слышную людям; для них твоя жизнь – беззвучна, и вся тонкость мелодии, и мягкие, но решительные гармонические переходы от побочной к главной ускользают от них. Конечно же, ты не будешь шагать по широким улицам с полковым оркестром – только бы тебя услышали, – что, однако, не дает еще права этим милым людям утверждать, будто бы твоей жизни не хватает музыки. Имеющий уши да услышит».
Ум и характер. Иного возвышает его характер, но его ум не может добраться до таких вершин – а у другого бывает все наоборот.
Чтобы приводить в движение массы. Не должен ли тот, кто хочет привести в движение массы, уметь играть самого себя? Не следует ли ему сначала заострить свой образ до ясного, доходчивого гротеска и уже в этом огрубленном, упрощенном виде
Вежливый. «Он такой вежливый!» Да, да, конечно, у него всегда припасено какое-нибудь лакомство для Цербера, но он такой трусливый, что в каждом видит Цербера, и в тебе, и во мне, – вот его хваленая «вежливость».
Без зависти. Ему неведомо чувство зависти, но в этом нет ничего особенного: просто он мечтает завоевать страну, которая еще никогда никому не принадлежала и которую вообще едва ли кто-нибудь видел.
Унылый. Одного-единственного унылого человека вполне достаточно, чтобы во всем доме надолго воцарилась тоска и ясное небо семейного счастья омрачилось угрюмыми тучами печали. И только какие-то чудесные силы уберегают от его появления! Счастье по сравнению с этим – не такая уж заразная болезнь. Чем это можно объяснить?
У моря. Никогда я не надумаю строить себе дом (таково мое представление о счастье – не быть домовладельцем!). Но если бы мне пришлось это делать, то я, подобно некоторым римлянам, построил бы его у самого-самого моря – чтобы немножко посекретничать с этим чудесным чудищем!
Творение и художник. Этот художник тщеславен, и не более того; в конечном счете, его творение – всего-навсего увеличительное стекло, которое он предлагает каждому, кто обращает на него внимание.
Suum cuique[26]. Как ни велика ненасытная жадность моего познания, а не могу извлечь из вещей больше того, что мне уже и так принадлежит, – владения других остаются в вещах неприкосновенными. Как можно допустить разбойный грабеж!
Происхождение понятий «хорошо» и «плохо». Путь к улучшению может найти только тот, кто способен чувствовать: «это нехорошо».
Мысли и слова. Даже свои собственные мысли не всегда удается выразить до конца словами.
Одобрение посредством выбора. Художник выбирает себе сюжет. Этим он по-своему выказывает одобрение.
Математика. Мы хотим чистоту и строгость насильно всеми правдами и неправдами привить прочим наукам; и делаем мы это все не оттого, что верим, будто таким образом приблизимся к познанию вещи, а потому, что стремимся тем самым
Привычка. Привычка рождает ловкость рук, они справляются со всем шутя; но наши шутки становятся неловкими.
Книги. Какая радость нам в книге, если она не заставляет забыть обо всех книгах на свете?
Вздох познающего. «Ох уж эта моя алчность! В этой душе нет никакой жертвенности, только ненасытное Я, которое хочет слиться с тысячью индивидуумов, чтобы их глаза стали его глазами, чтобы их руки стали его руками, чтобы можно было все посмотреть и все потрогать, это Я, которое пытается прибрать к рукам все прошлое, – оно не хочет ничего терять, даже то, что могло ему принадлежать только гипотетически! Ох уж это пламя алчности! Ах, если бы я мог возродиться сразу в тысяче разных существ!» Тот, кто сам никогда не вздыхал подобным образом, тому неведома и эта страсть познающего.
Вина. Несмотря на то что самые проницательные судьи, вершившие суд над ведьмами, да и сами ведьмы не сомневались в том, что колдовство – большая вина, вина все же не обнаруживалась. Так обстоит дело со всякой виной.
Непризнанные страдальцы. Великие личности страдают иначе, чем это представляется их почитателям: самые мучительные страдания им доставляют вспышки низкой и мелкой злобы, иными словами – сомнение в собственном величии, а не жертвы и мучения, которые им положено сносить в соответствии с возложенной на них задачей. До тех пор пока Прометей испытывал к людям сочувствие и ради них приносил себя в жертву, он был счастлив и нес в себе величие; но как только он стал завидовать Зевсу и тем почестям, которые ему оказывали смертные, – он начал страдать!
Лучше остаться в долгу. «Лучше уж задолжать немного, чем расплачиваться монетой, на которой отчеканено какое-то чужое изображение», – вот к чему призывает наша суверенность.
Везде как у себя дома. В один прекрасный день мы добираемся до желанной
Как выйти из неловкого положения. Тот, кто глубоко погружен в свое дело, никогда не окажется в неловком положении.
Подражатели. А: «Как же так?! Ты не хочешь, чтобы тебе подражали?» Б: «Я не хочу, чтобы кто-то следовал за мной по пятам, копируя все, что я делаю, я хочу, чтобы каждый шел своей дорогой, которая привела бы его к тому, что делаю я». А: «Отсюда следует – ?»
«Кожность». Все серьезные люди, которые любят глубину, мечтают о том блаженном миге, когда им удастся подняться из глубины и взлететь, подобно летающим рыбкам, на самые высокие-превысокие волны; наиболее ценным в вещах им представляется то, что они имеют поверхность: я бы сказал – «кожность».
На личном опыте. Иной и не отдает себе отчета в том, насколько он богат, покуда не узнает, какие богачи еще умудряются поживиться за его счет.
Отрицание случайности. Ни один победитель не верит в случайность.
Из рая. «Добро и зло – все это предрассудки Бога», – сказал змий.
Таблица умножения. Один – всегда не прав; правда начинается только с двух. Один не может подтвердить истинность своих собственных слов – двоих уже нельзя опровергнуть.
Оригинальность. Что такое оригинальность?
Sub specie aeterni[27]. А: «Ты все больше и больше отдаляешься от живых людей; скоро они вычеркнут тебя из своих списков». Б: «Это единственное средство получить одно из преимуществ мертвых». А: «Какое преимущество?» Б: «Больше никогда не умирать».
Не помышляя об обмане. Если мы любим кого-нибудь, мы хотим, чтобы наши недостатки были незаметны, – и это не от желания обмануть, а от стремления уберечь любимое существо от ненужных страданий. Конечно же, всякому влюбленному хотелось бы выглядеть этаким богом – разумеется, и здесь он и не помышляет об обмане.
Наши дела. Наши дела никогда не найдут понимания – их только хвалят или ругают.
Последний скепсис. Что такое в конечном счете человеческие истины?
Где нужна жестокость. Тот, кто обладает величием, немилосердно жесток по отношению к своим добродетелям и прочим мелочам.
Великая цель. Тот, кто имеет великую цель, оказывается сильнее самой справедливости, не говоря уже о совершаемых им поступках и судьях.
Как стать героем? Идти навстречу величайшему страданию и величайшей надежде.
Во что ты веришь? В то, что нужно снова определить вес всех вещей.
Что говорит твоя совесть? «Стань тем, кто ты есть».
В чем скрыта для тебя величайшая опасность? В сострадании.
Что ты любишь в других? Мои надежды.
Кого ты называешь плохим? Того, кто вечно хочет стыдить других.
Что ты считаешь высшим проявлением человечности? Не заставлять краснеть других.
В чем тайный смысл достигнутой свободы? Перестать стыдиться самого себя.
Книга четвертая
Пламенным копьем разбивший
Горный лед души моей,
В бурный путь ее пустивший
К чаяньям среди скорбей,
Пленный дух, в былом кошмаре
Претерпевший долгий гнет,
Величает Януарий
Твой торжественный приход![28]
На Новый год. Я жив еще, еще я мыслю; я должен жить еще, ибо я должен еще мыслить. Sum, ergo cogito: cogito ergo sum[29]. В такой день, как сегодня, каждый может высказать свое заветное желание и поделиться своими самыми сокровенными мыслями; позволю же и я себе сказать, чего же я хочу от самого себя и какая мысль первой посетила меня в этом году, затронув струны моего сердца, – какая мысль станет основой, залогом и блаженством всей моей будущей жизни! Я все больше хочу научиться смотреть на вещи так, чтобы все неизбежное в них виделось мне прекрасным: тогда я стану одним из тех, кто делает вещи прекрасными. Amor fati: пусть станет это отныне моей любовью! Я не стану бороться с уродством. Я не стану никого обвинять, я не стану даже обвинять обвинителей. Я просто отвернусь, чтобы ничего не видеть, – пусть это будет моим единственным отрицанием! Иными словами: я хочу когда-нибудь, хотя бы раз в жизни, стать тем, кто все принимает и на все говорит – «Да!».
Собственное Провидение. Есть в жизни определенная высота, достигнув которой, мы, несмотря на все радения разума и доброту, отвоеванные нами у пленительного хаоса бытия, – мы, со всеми нашими свободами, – оказываемся снова перед лицом величайшей опасности – перед духовной несвободой, сулящей тяжелые испытания. И только тогда нас как будто бы осеняет и мы не можем избавиться от навязчивой мысли, неотступно преследующей нас, – это мысль о собственном предчувствии, имеющая на своей стороне лучшего защитника – очевидность, и это теперь, когда мы только что осознали, что все те вещи, которые нас волнуют, приносят нам только
Мысль о смерти. Я испытываю какое-то меланхолическое счастье, оттого что живу в сумятице переулков, потребностей, голосов: сколько наслаждения, нетерпения, страстности, какая жадность жизни и опьянение жизнью обнаруживается здесь каждый миг, каждый час! И все же очень скоро все эти шумящие, живущие, жаждущие жизни окунутся в такую тишину! Тишину, подобную тени, которая неотступным темным спутником следует за каждым! Это всегда похоже на последние минуты прощания перед отплытием корабля, на котором уезжают люди, навсегда покидающие родину: надо так много еще сказать, но время не ждет, океан и его пустынное молчание нетерпеливо поджидают, когда же стихнет весь этот гам и он – ненасытный – получит наконец причитающуюся ему добычу! И все до одного думают, что былое – ничто, или почти ничто, а ближайшее будущее – все: и потому эта гонка, эти крики, это самооглушение и самообман! Каждый хочет первым очутиться в этом будущем – а ведь там их ждет только смерть и мертвая тишина, и это – обеспечено всем, этого – не избежит никто! Как странно, что единственное надежно объединяющее начало совершенно не властно над людьми, которые
Звездная дружба. Мы были друзьями и стали чужими друг другу. Но это так, и мы не будем темнить и лукавить, как будто в этом есть что-то постыдное. Мы два корабля, и у каждого – своя цель и свой путь; наши пути, конечно, могут пересечься, и тогда мы отпразднуем встречу, как это бывало уже не раз, – тогда наши славные корабли мирно стояли бок о бок у одного причала, под одним солнцем, так что даже могло показаться, будто они уже достигли желанной цели и эта цель у них – одна. Но всемогущественная сила нашего предназначения раскидала нас в разные стороны, забросила в разные моря и в разные части света, туда, где дуют иные ветры и светит иное солнце, и, быть может, мы больше никогда не увидимся – или увидимся, но не узнаем друг друга: чужие моря и чужое солнце так изменили нас! То, что мы неизбежно должны были стать чужими друг другу, – предписано законом, который
Архитектура познающих. Когда-нибудь, и, быть может, даже весьма скоро, придется осознать, чего же в первую очередь недостает нашим большим городам: тихих просторных и привольных мест для размышлений, с высокими сводчатыми длинными галереями, где можно укрыться от холода и зноя и куда не проникает уличный гомон и шум, где все внушает благоговейное почтение, так что даже священник воздержится здесь от громких молитв: нет в них строений, парков, которые гармоничным ансамблем передавали бы высокий дух раздумий и отрешенности уединения. Прошли те времена, когда церковь владела монополией на размышление, когда vita contemplativa[30] непременно означала vita religiosa[31], и все, что построено церковью, осенено именно этой мыслью. Возможно ли представить, чтобы мы могли удовлетвориться этими постройками, даже если бы они уже более не использовались для церковных целей; эти строения говорят слишком патетичным и слишком уже предвзятым языком, чтобы никто не усомнился в том, что это обитель Божия, парадный зал, где неуместны беседы о мирском, – разве сможем мы, не верующие в Бога, предаться здесь
Уметь находить конец. Первоклассного мастера всегда можно узнать по тому, что он всякое дело – большое или мелкое – умеет виртуознейшим образом довести до конца, будь то какая-нибудь мелодия или мысль, пятый акт трагедии или государственная акция. Лучшие из тех, кого можно отнести к второразрядным мастерам, обычно к концу становятся беспокойными и резко обрывают начатое дело, предпочитая крутой обрыв неторопливому, неспешно-горделивому спуску к морю, который избрала себе гора у Porto fino, – там, где звучат заключительные аккорды генуэзской бухты.
Поступь. Характер мысли даже у великих умов может выдать их плебейское или полуплебейское происхождение – достаточно бывает взглянуть на поступь и походку мыслей: они не умеют
Первопроходцы. Я приветствую все предзнаменования нарождающегося века, отмеченного большей мужественностью и воинственностью, который в первую очередь воздаст должное отваге! Ибо этот век должен проложить путь эпохе еще более величественной и накопить силы, которые когда-нибудь понадобятся ей, – эпохе, которая вдохнет в познание дух героизма и будет
Вера в самого себя. Очень немногие люди обладают верой в самих себя – из этих немногих одни обретают ее как некую полезную слепоту или как частичное помрачение духа (какая бы картина открылась их взору, сумей они заглянуть в себя и досмотреться
Excelsior![32] Ты больше никогда не будешь молиться, ты больше никогда не будешь поклоняться, не узнаешь больше отдохновения в бесконечном доверии – ты от всего откажешься и не сможешь более остановиться перед высшей мудростью, высшим добром, высшей силой и дать волю своим мыслям – и не будет у тебя того, кто неусыпно охранял бы тебя, – друга, что разделил бы с тобою твои семь одиночеств, – и не откроется твоему взору высокая гора, вершина которой сокрыта под шапкою белого снега, а в недрах пылает огнем каменное сердце, – и нет на свете того, кто воздал бы тебе должное, нет того, кто открыл бы высшую тайну – как улучшить сей мир, – и нет больше разумного смысла в том, что происходит, и нет любви в том, что ждет тебя впереди, – и нет твоему мятущемуся сердцу приюта, где оно обрело бы покой, где не нужно ничего искать, а только находить, – ты гонишь от себя даже призрачную надежду на мир, ты противишься миру, ты хочешь, чтобы война и мир свершали свой извечный круговорот, – ты, обрекший себя на лишения, неужели ты хочешь отринуть все? Кто даст тебе силы на это? Нет такого человека на свете, у кого бы достало на это сил! Есть озеро, которое в один прекрасный день, устав от своего течения, решило перекрыть его и воздвигло плотину у истока ручья, по которому прежде стекала вода; с тех пор стало оно подниматься все выше и выше; быть может, и это отречение даст нам силу, которая будет питать отречение, дабы оно само себя вынесло; и, может быть, тогда человек начнет возвышаться и будет возноситься все выше и выше, туда, где уже невозможно будет
Реплика. Перед вами открылись надежды; но разве сумеете вы здесь хоть что-нибудь увидеть и услышать, если ваши собственные души никогда не знали пламенного блеска, яркого пламени и мягких сумерек утренней зари? Я могу лишь напомнить – большего я не могу! Ворочать глыбы, обращать животных в людей – этого вы ждете от меня? Нет уж, если вы еще глыбы и звери – то найдите сначала себе Орфея!
Желание быть слепым. «Мои мысли, – сказал странник, обращаясь к своей тени, – должны подсказывать мне, где я стою; но пусть они держат в секрете,
Высокие настроения. Мне кажется, что большинство людей вообще не верит в высокие настроения, допуская лишь короткие возвышенные мгновения, – самое большее, что они могут себе представить, – минут пятнадцать высокого парения, – сюда, конечно, не относятся те люди, которые на собственном опыте знают, что высокое чувство может быть весьма продолжительным, но найти человека одного-единственного высокого чувства, воплощение всеобъемлющего высокого настроения – это было до сих пор только мечтой и пленительной возможностью: история не знает достоверных примеров сему. И все же она могла бы однажды произвести на свет таких людей – если удастся создать и подготовить тысячу благоприятных условий и предпосылок, которые сейчас даже самый счастливый случай не в силах сплести воедино. И быть может, для этих будущих душ привычным станет состояние, почти неведомое нашим душам, каждое проявление которого воспринималось как чудовищное исключение, наводящее ужас: состояние непрерывного движения – подъема и спуска, от высот к глубинам, и чувствование этой высоты и глубины, рождающее чувства высокие и глубокие, как бы постоянное восхождение по лестнице и одновременно парение в заоблачных высотах, в объятиях мягких, убаюкивающих облаков.
По кораблям! Если задуматься над тем, как действует на каждого отдельного человека философское оправдание его образа жизни и образа мыслей – оно действует как солнце, несущее тепло, дарующее благословение, питающее живительными соками, сияющее только для него, солнце, которое делает всякого равнодушным к похвале и порицанию и научает быть довольным собой, и каждый, чувствуя себя богатым, расточает счастье и благожелательность; солнце, всякое зло обращающее в добро, солнце, благотворное влияние которого заставляет все силы цвести и созревать и не дает, чтобы их душили сорняки печали и тоски, – то трудно удержаться, чтобы не воскликнуть: о, как хорошо бы завести побольше таких солнц! И всякий человек, злой ли, несчастный, исключительный, – должен иметь свою философию, свое личное право, свой солнечный свет! Не надо сострадания в обхождении с ними! – нам надо отучиться постоянно задирать нос, невзирая на то, что человечество до сих пор как раз весьма усердно занималось развитием и закреплением этой привычки, – и воздержимся от того, чтобы приводить к ним святых отцов для исповеди, очищения души и отпущения грехов. Нет, это все не нужно! Нужна новая
Нужно только одно. Умение «придать стиль» своему характеру – великое и редкое искусство! Им владеет тот, кто, хорошо зная все сильные и слабые стороны, данные ему природой, умеет подчинить их своим творческим замыслам, так что каждая из них уже сама по себе станет высшим воплощением искусства и разума и даже недостатки будут радовать взор: вот тут природа недоработала – прибавим побольше всяких мелочей, а тут она перестаралась – нам этого добра не нужно; сие занятие требует сноровки и неустанного труда. Здесь притаилось какое-то уродство, улизнувшее от руки мастера, а там – его уж не узнать, оно умело прикинулось возвышенным. А сколько еще смутного, неясного, ускользающего от всяких строгих форм хранится в запасе, того, что использовалось время от времени как средство, влекущее в бескрайние просторы неизведанного. И вот, когда шедевр готов, становится ясным, что и здесь рукою мастера водил всесильный вкус, который был полновластным хозяином во всем – в большом и в малом – и сам определял, какую нужно выбрать форму; и не так уж важно, как представляется многим, каким был этот вкус – хорошим или плохим, – главное, что это вкус! Найдутся сильные, властолюбивые натуры, которые и в этом принуждении, и в этой несвободе, и в этой замкнутой завершенности, подчиненной собственным законам, сумеют обрести высшее наслаждение; страстность их могучей воли смягчится при виде всякой стилизованной природы, всякой усмиренной прислужницы природы; и даже когда им нужно возводить дворцы, разбивать парки, они стараются не выпустить природу из узды. И наоборот, именно слабые натуры, которым не под силу совладать с собой,
Генуя. Я осмотрел этот город, его виллы и сады с многочисленными увеселениями, обследовал все деревушки и поселки, раскинувшиеся по всем окрестным склонам и холмам; и вот теперь могу с уверенностью сказать: я увидел
Проповедникам морали. Я не хочу проповедовать никакой морали, но тем, кто берется это делать, я дам совет! Если вы хотите совершенно обесценить и лишить всякого достоинства все самое лучшее, все самое ценное, что есть на свете, то продолжайте, как прежде, вести свои суесловные речи об этом! Пусть все это станет гордым знаменем вашей морали, а вы будете трещать без умолку с утра до вечера о счастье, которое дарует добродетель, о душевном покое, о справедливости, об имманентном воздаянии; вашими радениями наконец все эти ценные вещи приобретут неслыханную популярность и станут достоянием толпы; но от грязных рук толпы все золото потускнеет и сотрется, и даже более того: оно превратится в обыкновенный свинец. Воистину, какие странные алхимики, что обращают золото в прах! Да, вы большие мастера, и как ловко вам удается обесценить все самое ценное! Попробуйте-ка хоть разочек воспользоваться другим рецептом, чтобы наконец найти именно то, что вы ищете, а не противоположное, как это бывало до сих пор: отрицайте существование тех ценных вещей, – к чему весь этот плебейский восторг? – постарайтесь укрыть их от праздного взора, пусть станут они достоянием одиноких душ, их тайным сокровищем, их застенчивостью, скажите:
Наш воздух. Нам хорошо известно: кто только осмелится мельком, как бы походя взглянуть на науку – так умеют смотреть женщины и, к сожалению, многие художники, – тот в ужасе отпрянет, едва превозмогая головокружение перед этой строгостью служения, этой неумолимой последовательностью во всем – в большом и малом, перед стремительностью, с какою нужно уметь все взвесить, оценить и вынести суждение. Более всего его пугает то, что за все неимоверные усилия и старания, которые требуются для достижения высокой цели, здесь не услышишь слова похвалы или одобрения, скорее наоборот, как в армии – одни лишь выговоры и нагоняи, – ибо хорошая работа считается здесь правилом, а промах – исключением; а из правила, как известно, доброго слова не вытянешь. Эта «научная строгость» производит то же впечатление, что и церемонность, вежливость высшего общества – непосвященных она отпугивает. Но тот, кто сумеет привыкнуть к ней, тот уже ни на что не променяет этот светлый, прозрачный, сильный, наэлектризованный воздух –
Против тех, кто клевещет на природу. Как мне противны те люди, в устах которых всякая естественная склонность оборачивается какой-нибудь страшной болезнью, чем-нибудь таким, что оказывает весьма пагубное воздействие, или даже какой-нибудь мерзостью, – ведь это они искусно склонили нас к мысли о том, что все влечения и инстинкты человека – зло; это они – причина нашей великой несправедливости по отношению к нашей собственной природе, ко всей природе! На свете немало людей, которые вполне
Короткие привычки. Я люблю короткие привычки и считаю их непревзойденным средством ближе узнать
Прочная репутация. Прочная репутация некогда была весьма полезной вещью; и там, где общество по сей день находится во власти стадного инстинкта, каждому отдельному человеку разумнее всего выдавать свой характер и все свои занятия за нечто неизменное – даже если они, в сущности, таковыми не являются. «На него можно положиться, он человек основательный и верный своим принципам» – вот похвала, которая, независимо от всех общественных потрясений, всегда имеет вес. Общество всегда испытывает удовлетворение от того, что в его распоряжении всегда под рукой надежное
Уметь возражать. Ныне всякий знает, что умение спокойно принимать возражения является признаком высокой культуры. Некоторым даже известно, что человек более высокого уровня развития мечтает услышать возражения по отношению к себе и даже сам нарывается на них, так как ему очень хочется, чтобы кто-нибудь указал на то, где он был опрометчиво несправедлив. Совсем другое дело –
Вздох. Я ухватил эту мысль, когда она уже готова была незаметно промелькнуть и улизнуть от меня, но я первыми попавшимися словами связал ее, чтобы она снова не улетела. И вот от этих резких слов она умерла и беспомощно повисла, запутавшись в них, – а я, глядя на нее, никак не могу взять в толк, чему это я так радовался, когда поймал эту птаху.
Чему следует учиться у художников. Какие есть в нашем распоряжении средства, при помощи которых мы могли бы сделать вещи прекрасными, привлекательными, желанными – если они таковыми не являются, – а мне представляется, они никогда не бывают таковыми сами по себе! В этом смысле нам есть чему поучиться у лекарей, как они разводят, например, горькую микстуру или добавляют в смесь вино и сахар; но еще более поучителен пример художников, которые, собственно говоря, только тем и занимаются, что выдумывают такие фокусы и трюки. Удаляться от предметов на такое расстояние, чтобы уже и не различать деталей и, призывая на помощь внутренний взор, мысленно восстанавливать их,
Прелюдии науки. Неужели вы думаете, что науки могли бы родиться на свет божий и набрать силу, не будь тех волшебников, алхимиков и ведьм, которые появились задолго до них и потратили немало сил, чтобы своими предсказаниями и разными хитроумными уловками вызвать к жизни жажду, ненасытную потребность и вкус к
Заблуждение созерцателей. Люди высокого уровня развития отличаются от людей низкого уровня тем, что они несравнимо больше видят и слышат, и делают они это осмысленно, – вот что отличает человека от животного и высших животных от низших. Мир открывается полнее тому, кто стремится дорасти до высот человеческой сущности, и чем выше он поднимается, тем больше на его пути встречается приманок, как будто сам интерес расставил на него сети, и множится число приманок, и множатся вместе с ними его радости и горести – у более развитого человека счастье всегда сопутствует несчастью, и, становясь счастливее, он неизбежно становится несчастнее. При этом, однако, не может избавиться от одной навязчивой иллюзии: он почему-то думает, что ему отведена роль
Опасности, подстерегающие счастливых. Иметь тонкие чувства и тонкий вкус; иметь привычку к изысканнейшим и возвышеннейшим проявлениям духа, как будто речь идет о самой обыкновенной и непритязательной пище; уметь наслаждаться душою – сильной, смелой, отважной; твердо ступать по жизни, спокойно глядя вперед, – идти навстречу самым большим опасностям, как на великий праздник, исполняясь неведомой жаждой новых открытий – миров и морей, людей и богов; жадно вслушиваться в каждую веселую мелодию, как будто там, откуда доносятся эти звуки, расположились на привал отчаянные храбрецы, солдаты, мореходы, и испытать от этого мгновения такое глубочайшее наслаждение, которое уже не поможет устоять ни перед нахлынувшим потоком слез, ни перед щемящей пурпуровой тоской того, кто изведал счастье. Найдется ли хоть один человек, который отказался бы от всех этих сокровищ и от такого счастья! Такое
Два счастливца. Поистине, этот человек, несмотря на свои юные годы, уже мастерски владеет искусством
Дело невозможно без расставания. В сущности, мне претит всякая мораль, которая требует: «Не делай этого! Отрекись! Преодолей самого себя!» – и наоборот, я принимаю ту мораль, которая побуждает меня к действию, – все время что-то делать, с утра до вечера, целыми днями, а по ночам мечтать только об этом и думать только об одном: нужно сделать это хорошо, так хорошо, как могу сделать только я! Кто живет такой жизнью, тот постепенно теряет все то, что не относится к такой жизни: без ненависти и отвращения он наблюдает за тем, как сегодня его покидает одно, а завтра другое, так падают пожелтевшие листья, подчиняясь малейшему дуновению ветерка; а иногда он даже не видит растущей вокруг него пустоты, ибо его строгий взор устремлен к поставленной цели, он смотрит только вперед – ни в сторону, ни назад, ни вниз. «От нашего дела зависит, с чем должны мы расстаться: дело – невозможно без расставания» – вот это по мне, таков мой placitum[35]. Но я вовсе не хочу очертя голову броситься в объятия собственной бедности, я не люблю все эти негативные добродетели, требующие отречения, – добродетели, сущность которых исчерпывается отрицанием и самоограничением.
Самообладание. Те моралисты, которые призывают человека прежде всего научиться владеть собой, навлекают на него тем самым странную болезнь, которая проявляется в постоянных вспышках раздражительности при всяком проявлении естественных побуждений и склонностей, что напоминает приступы своеобразной чесотки. И что бы отныне ни толкало его, что бы его ни влекло, ни манило, ни побуждало – не важно, извне или изнутри, – этому слабонервному всегда мерещится, что его самообладанию грозит смертельная опасность: теперь он не позволит себе довериться ни одному инстинкту, его теперь не заманить свободным взмахом крыльев, он встал в оборонительную позу, вооружившись до зубов против себя самого, не дремлет бдительное око вечного стража, он охраняет свою собственную крепость, и эта крепость – он сам. Да, такая служба может даже придать ему
Стоики и эпикурейцы. Эпикуреец тщательно подбирает себе ситуации, людей и даже события, которые хорошо бы подходили к его необычайно чувствительной интеллектуальной организации, от всего остального – что означает: почти от всего – он отказывается, ибо это для него слишком грубая и тяжелая пища. Стоик же, наоборот, все время приучает себя заглатывать без всякого отвращения и камни, и червяков, и осколки стекол, и скорпионов; его желудок должен наконец научиться равнодушно принимать все, что случайно забросит в него жизнь: он напоминает ту арабскую секту ассуев, которые встречаются в Алжире; и так же как эти неприхотливые сектанты, он любит зазвать побольше публики, чтобы продемонстрировать свою неприхотливость, – чего как раз не любит делать эпикуреец, который вполне обходится без всякой публики – ведь у него есть свой «сад»! Людям, которыми играет судьба, тем, кто живет в жестокое время и зависит от произвола непредсказуемых и взбалмошных людей, стоицизм был бы вполне показан. Но тот, у кого есть хотя бы смутное
В пользу критики. Сегодня тебе кажется, что та истина или некое подобие истины, которую ты так лелеял, оказалась заблуждением, и ты отталкиваешь ее от себя, наивно полагая, будто твой разум одержал на этот раз победу. Но, может статься, твое давешнее заблуждение было для тебя, тогдашнего, когда ты был совсем другим – а ты всегда другой, – столь же необходимым, как и все твои нынешние «истины», оно служило тебе чем-то вроде кожи, которая, как защитный покров, скрывает до поры до времени многое из того, что тебе еще рано видеть. Твоя новая жизнь – это она убила твое прежнее мнение, и твой разум тут совершенно ни при чем: просто ты больше
История каждого дня. Как складывается у тебя история каждого дня? Взгляни на свои привычки, из которых она состоит: проистекают ли они от твоей мелкой трусости и непомерного лентяйства или являются следствием твоей храбрости и находчивости? Но как бы то ни было, вполне возможно, что люди, и в том и в другом случае, будут расточать тебе похвалы, а ты хоть так, хоть этак, но сумеешь принести им пользу. Но всеми этими похвалами, пользой, всеобщим уважением пусть довольствуется тот, кто мечтает иметь ничем не запятнанную совесть, – это не для тебя, ведь ты великий знахарь, которому открыты все тайны сердца и утробы, уж ты-то
Седьмая ступень одиночества. Однажды некий странник захлопнул за собою дверь, встал на пороге и зарыдал. Потом он сказал: «Все эти бурные томления-стремления, которые вечно гнали меня к истинному, подлинному, неподдельному, достоверному! Как я зол на них! Ну почему именно за
Воля и волна. С какой жадностью подступает эта волна, как будто здесь можно чем-то поживиться! С какой цепенящей стремительностью протискивается она в самые дальние, в самые сокровенные уголки скалистых ущелий! Кажется, что она спешит кого-то опередить, кажется, что там сокрыто какое-то сокровище, цены которому нет. И вот она отступает, теперь уже не спеша, все еще белая от волнения, – неужели она разочарована? Неужели не нашла того, что искала? Или только притворяется разочарованной? Но вот уже приближается новая волна, еще более жадная, более дикая, чем первая, – видно, и ее душа прониклась жаждой тайн и духом кладоискательства. Так и живут они, эти вольные волны, гонимые своей ненасытной жадностью, так живем и мы, гонимые своей волей и ненасытными желаниями! – больше я ничего не скажу. Вот как?! Вы не доверяете мне? Вы гневаетесь на меня, вы, прекрасные чудовища? Боитесь, что я до конца раскрою вашу тайну? Так что же – гневайтесь себе сколько угодно, поднимайте свои зеленые телеса, нагоняя ужас и страх, вздымайтесь пеною высоко, насколько хватает сил, вставайте стеною между мною и солнцем – так, как вы это делаете сейчас! Действительно, вот уже затмился весь белый свет и остались лишь зеленые сумерки и зеленые молнии. Вы можете делать все, что угодно, – вы, надменные, вы, заносчивые, – вы можете рычать от наслаждения и злости, – вы можете снова броситься вниз, зашвырнуть в глубину свои изумруды, отряхнуть бесконечные белые космы пены, окатить все холодными брызгами, – и мне все будет по нраву, вы во всем хороши, и я признателен вам за все: как же я могу выдать
Преломленный свет. Храбрым бываешь не всегда, особенно когда устанешь; тогда наш брат не прочь немного поскулить: «О, как это тяжело – причинять людям боль, как ужасно, что без этого не обойтись! Какой нам прок жить уединенно, вдали от всех, если мы не желаем молчать о том, что оскорбляет наши нравственные чувства? Может быть, было бы разумнее окунуться в мирскую суету и попытаться исправить в каждом по отдельности то, что непременно и неизбежно погубит всех? Может быть, надо стать глупым с глупцом, честолюбивым с честолюбцем, мечтательным с мечтателем? Разве это было бы несправедливо, особенно при таких кричащих отклонениях? Достаточно мне только услышать, что кто-то замышляет против меня какое-нибудь злодеяние, – разве не испытываю я в тот же миг чувство удовлетворения? Все правильно! – так, мне кажется, я мог бы сказать им – я так мало подхожу вам, и на моей стороне так много правды: проведите-ка за мой счет славный денек, один, два – сколько сможете! Вот вам мои недостатки и промахи, мои иллюзии, мое безвкусие, моя растерянность, мои слезы, мое тщеславие, мои совиные повадки отшельника и полуночника, мои противоречия! Вот здесь есть над чем вам посмеяться! Так смейтесь же и радуйтесь! Меня не злит нисколько тот закон и тот порядок вещей, которые предписывают испытывать радость при виде недостатков и ошибок! Давным-давно, наверное, были более „прекрасные времена“, когда любой, кого посетила хотя бы одна мало-мальски свежая мысль, чувствовал себя настолько
Моя собака. Я дал своей боли имя – я зову ее «собакой», – она такая же верная, такая же настырная и бесцеремонная, такая же занятная и такая же умная, как и все собаки, – и я могу прикрикнуть на нее и выместить на ней свое скверное настроение: так, как поступают другие со своими собаками, слугами и женами.
Никаких мученических сцен. Я хочу последовать примеру Рафаэля и никогда больше не изображать никаких мученических сцен. В мире достаточно вещей возвышенных, чтобы нужно было еще искать возвышенное там, где оно соседствует с жестокостью; и мое честолюбие, к тому же, едва ли удовлетворится, если я надумаю сделаться вдохновенным палачом.
Новые домашние животные. Я хотел бы завести себе своего собственного льва и своего собственного орла, чтобы в любой момент по разным знамениям и приметам можно было бы определить, насколько во мне прибавилось или убавилось силы. Неужели сегодня, когда я смотрю на них сверху вниз, я должен бояться их? Настанет ли час, когда они будут смотреть на меня снизу вверх и бояться?
Часок перед смертью. Бури грозят мне бедой: настигнет ли меня моя буря, от которой я погибну, как погиб некогда Оливер Кромвель, настигнутый своей бурей? Или я погасну, как та свеча, которая устояла против ветра, но, устав от себя, ощутила пресыщенье – и потухла – прогоревшая свеча? Или наконец: может быть, лучше задуть себя, чтобы
Люди, наделенные пророческим даром. Вы не в состоянии понять, что люди, наделенные пророческим даром, великие страдальцы: вы только думаете о том, что им достался прекрасный «дар», и вы, пожалуй, сами бы не прочь иметь такой – здесь уместнее будет прибегнуть к сравнению: представим себе, как, должно быть, страдают животные от разрядов электричества в воздухе и в облаках! Мы видим, что некоторые виды животных обладают способностью предчувствовать перемену погоды, как, например, обезьяны (что можно наблюдать даже в Европе, и не только в зверинцах: скажем, на Гибралтаре). Но мы при этом не думаем о том, что их пророком становится чувство
Взгляд в прошлое. Мы редко задумываемся над тем, в чем же высокий смысл, в чем пафос и есть ли он вообще в том отрезке жизни, который мы проживаем в данный момент; нам кажется всегда, что наша сегодняшняя жизнь – единственно возможное для нас разумное состояние, наш этос, а не пафос, если воспользоваться здесь понятиями, бывшими в ходу у греков, которые строго разделяли эти два явления. Я услышал сегодня какой-то случайный отрывок мелодии, и в памяти моей всплыл давно забытый образ – зима, и дом, и уединенная жизнь отшельника, вдали от всякой мирской суеты, и вспомнились мне чувства, которые я испытывал тогда: мне казалось, что я мог бы прожить так вечно. Но теперь я понимаю, что все это – лишь мгновения душевного подъема, минуты страстного воодушевления – высокая патетика, то состояние, которое можно сравнить с этой мучительно-мужественной мелодией, дарующей утешение, – но такое состояние не может длиться годы, и, конечно, оно не может быть вечным: для этой планеты оно слишком «неземное».
Мудрость в боли. В боли заключено столько же мудрости, сколько и в удовольствии: боль, подобно удовольствию, относится к наиважнейшим силам,
Самим интерпретировать свои переживания! Честность всех основателей религий и им подобных никогда не простиралась так далеко, чтобы сделать свои собственные переживания основным и самым важным предметом познания. «Каковы же были, собственно говоря, мои переживания? Что же тогда происходило во мне и вокруг меня? Действительно ли мой разум был ничем не замутнен? Достаточно ли хорошо была вооружена моя воля против всякого обмана чувств, достаточно ли храбро сопротивлялась она нашествию всяческих фантазий?» – ни один из них не задавался такими вопросами, да и нынешние достопочтенные ревнители религий не утруждают себя этим: с гораздо большим пылом они бросаются на поиски того, что как раз
При встрече. А: «Правильно ли я тебя понимаю – ты ищешь? Ты хочешь найти в существующем ныне мире
Новая осторожность. Давайте больше не будем думать о наказаниях, порицаниях, исправлении! Одного отдельного человека вряд ли можно изменить; и даже если представить, что нам это удалось, то вместе с тем могло бы произойти и нечто совершенно непредвиденное: мы сами бы изменились под его влиянием! Последим лучше за тем, чтобы наше собственное влияние на грядущее уравновешивало и перевешивало его влияние! Давайте избегать открытых схваток – ведь они-то и есть, по существу, порицание, наказание и желание исправить. Лучше постараемся возвысить себя! Пусть наш идеал будет искриться еще более яркими красками! Пусть другой идеал померкнет в нашем свете! Нет! Мы не желаем ради него темнеть, подобно всем наказующим и недовольным! Отойдем лучше в сторону – и не будем смотреть!
Притча. Мыслители, в которых движение звезд осуществляется по замкнутому кругу, не отличаются особой глубиной; кто вглядывается в себя, как в безграничное мировое пространство, кто несет в себе множество Млечных Путей, тот знает, какой царит в них хаос и беспорядок; от них – прямая дорога к хаосу и лабиринту бытия.
Подарок судьбы. Судьба не может придумать лучшего подарка, чем дать нам возможность сразиться на стороне противника. Тем самым нам заведомо
In media vita![36] Нет! Жизнь меня не разочаровала! С каждым годом она кажется мне все более богатой, желанной, таинственной: с того самого дня, когда меня осенила великая освободительница – мысль о том, что жизнь может быть экспериментом познающего, а не долгом, проклятием, обманом! А само познание: пусть для других оно будет чем-то другим – например, уютным ложем, дарующим покой, или дорогой, ведущей к нему, или занимательной беседой, или праздным удовольствием, – для меня же оно – мир, грозящий опасностями и сулящий победы, мир, в котором есть где разыграться героическим чувствам.
О настоящем величии. Сумеет ли кто-нибудь совершить что-нибудь великое, если он не ощутит в себе достаточно силы воли, достаточно решимости
Врачеватели души и мучения. Все проповедники морали, равно как и все теологи, имеют одну скверную привычку: они настойчиво пытаются убедить людей в том, что дела их совсем плохи и поэтому спасти их может только жесткое, радикальное лечение. Ну а поскольку люди во все века слушали таких учителей развесив уши, то в конце концов они усвоили в какой-то степени все эти выдумки и окончательно уверились в том, что дела их и впрямь из рук вон плохи; так что теперь они даже очень любят повздыхать, посетовать на жизнь или состроить уж такую мрачную мину, чтобы ни у кого не оставалось сомнения, что эта самая жизнь
Серьезное отношение. У большинства людей интеллект представляет собою неповоротливую, подозрительную и скрипучую машину, которую не так-то просто привести в движение: они называют это
Наносить вред глупости. Конечно, упорно и настойчиво проповедуемая вера в то, что эгоизм есть нечто весьма предосудительное, нанесла эгоизму в целом непоправимый вред (во благо – я не устану это повторять, –
Досуг и досужливость. В том, что американцы так рвутся к золоту, есть какая-то туземная дикость, которая более пристала какому-нибудь индейцу; и эта лихорадочность в работе – сущее проклятие Нового Света – начинает распространяться, как зараза, по Европе, повергая ее в состояние дикости и поразительной бездуховности. Покой становится чем-то зазорным; долгие размышления вызывают чуть ли не угрызения совести. Уже никто не может просто думать, без того чтобы не смотреть при этом неотрывно на часы, как бывает за обедом, когда взгляд не может оторваться от биржевого листка, – все это напоминает жизнь того, кто боится все время что-то «пропустить». «Лучше делать что-то, чем ничего» – с таким правилом уже дальше ехать некуда, оно-то и угробит всякое образование и всякий тонкий вкус. И подобно тому как от этой гонки и спешки прямо на глазах исчезают одна за одной все формы, так исчезает и само чувство формы, способность слышать и видеть мелодию движения. Доказательством тому может служить столь распространенное ныне требование
Одобрение. Мыслителю не нужно никакого одобрения и аплодисментов, если он уверен в том, что вполне может рукоплескать себе сам: без этого он уже никак не может обойтись. Встречаются ли на свете люди, которые все-таки могут обойтись без такого, да и вообще без всякого одобрения? Я сомневаюсь; ведь даже о мудрейших из мудрейших Тацит, который никогда не возводил напраслины на мудрецов, сказал когда-то: «Quando etiam sapientibus gloriae cupido novissima exuitur»[37] – это значит у него: никогда.
Лучше быть глухим, чем оглушенным. В прежние времена люди усердно пеклись о своем
Тяжелые минуты. В жизни каждого философа, наверное, бывали тяжелые минуты, когда он думал: какой же во мне толк, если никто не верит даже моим плохим аргументам? В этот самый момент пролетит над ним какая-то зловредная птичка и давай чирикать: «Какой в тебе толк! Какой в тебе толк!»
Что значит познавать? «Non ridere, non lugere, neque detestare, sed intelligere!»[38] – говорил Спиноза, как всегда просто и возвышенно. Но если вдуматься, что, в сущности, такое это «intelligere», как не форма, в которой одновременно являются нам все три предыдущих действия? Результат действия различных и противоречивых побуждений, рождающих желание высмеивать, оплакивать и проклинать? Познание будет возможно лишь в том случае, если сначала каждое из этих побуждений будет настаивать на правомерности именно своего желания, касающегося того или иного предмета, того или иного события; затем должна возникнуть борьба всех этих мнений, которая иногда может завершиться неким перемирием, успокоением, признанием всех трех враждующих сторон, – справедливость восторжествует, и будет заключен договор, ибо только опираясь на справедливость и договор, все эти побуждения смогут самоутвердиться и тогда признать правомерность друг друга. Нашему сознанию оказываются доступны лишь завершающие сцены примирения и подведения итогов этого длительного процесса, и мы делаем отсюда вывод о том, что «intelligere» представляет собой нечто примирительное, справедливое, доброе, нечто совершенно противоположное побуждениям, в то время как в действительности это всего лишь
Нужно учиться любить. Так обычно бывает с музыкой: сначала нужно
Да здравствует физика! Много ли на свете людей, умеющих наблюдать! А сколько среди тех немногих, кто умеет это делать, заняты созерцанием самих себя! «Нет ничего более недоступного человеку, чем он сам», – вынуждены признать, к своему вящему неудовольствию, все пресловутые знатоки человеческих душ и утроб; и потому призыв «познай самого себя!», обращенный к человеку, звучит в устах бога почти как злая насмешка. Но как раз именно с самосозерцанием дела обстоят безнадежно плохо, и лучше всего об этом можно судить хотя бы по той манере, с которой
Сущность природы. Отчего природа так поскупилась и не дала человеку возможности светиться: одному – ярко, другому – тускло, в зависимости от полноты внутреннего света? Отчего великим людям не дано явить себя миру во всей красоте восхода и заката, подобно солнцу? Насколько более понятной стала бы жизнь людей!
Будущая «человечность». Когда я смотрю на нынешнее время глазами человека какой-нибудь далекой эпохи, я не могу обнаружить в современном человеке ничего достойного особого внимания, кроме его своеобразной добродетели и болезни, именуемой «историческое чувство». Это
Воля к страданию и состраданию. Выгодно ли вам самим считать главным достоинством способность к состраданию? И выгодно ли страждущим ваше сострадание? Но давайте пока оставим на некоторое время без внимания первый вопрос. То, что причиняет нам самые глубокие страдания, то, что особенно задевает нас за живое, – это, как правило, недоступно пониманию других: в этом смысле мы остаемся тайной и для наших ближних, даже если мы питаемся из одного котла. Стоит, однако, кому-нибудь только
Vita femina. Увидеть высшую красоту какого-нибудь творения – для этого недостаточно всех знаний и всей доброй воли; лишь редкий и счастливый случай нам может здесь помочь – и тогда из пелены облаков явятся нашему взору заоблачные высоты, озаренные солнцем. И важно не только оказаться в нужном месте в нужный час, важно другое – нужно, чтобы и наша душа сама сняла покровы со своих вершин и пожелала бы воплотиться в некие зримые формы и образы, как будто желая тем самым сохранить душевное равновесие и самообладание. Но такое стечение обстоятельств случается крайне редко, я склонен думать, что высочайшие высоты всего благого – будь то творение, поступок, человек или природа – и по сей день остаются для большинства людей, и даже для лучших из лучших, чем-то недоступным, скрытым под таинственным покровом; но то, что открывается нам, –
Умирающий Сократ. Я восхищаюсь храбростью и мудростью Сократа, которыми отмечено все, что он делал, что говорил – и чего не говорил. Этот насмешник, этот влюбленный урод, этот афинский искуситель, нагонявший страх даже на самых заносчивых юношей и доводивший их до слез, – он был не только мудрейшим болтуном, с которым никто не мог сравниться: он был столь же велик в молчании. Жаль только, что в свой последний час он не сумел промолчать, – тогда бы он, вероятно, был причислен к еще более высокому ордену мыслителей. Но то ли смерть, то ли яд, а быть может, благочестие или злоба – одним словом, что-то развязало ему в тот момент язык, и он сказал: «О Критон, я должен Асклепию петуха». Имеющий уши услышит в этих нелепых и жутких «последних словах» другое: «О Критон,
О важнейшем мотиве наших поступков. Представь себе – однажды днем или, быть может, ночью тебя в твоем уединеннейшем уединении нежданно посетил бы злой дух и сказал бы тебе: «Эту жизнь, которой ты сейчас живешь и жил доныне, тебе придется прожить еще раз, а потом еще и еще, до бесконечности; и в ней не будет ничего нового, но каждое страдание, и каждое удовольствие, и каждая мысль, и каждый вздох, и все мельчайшие мелочи, и все несказанно великое твоей жизни – все это будет неизменно возвращаться к тебе, и все в том же порядке и в той же последовательности – равно как и этот паук, и этот лунный свет, что льется сквозь ветви деревьев, и этот миг, и я сам. Песочные часы бытия, отмеряющие вечность, будут переворачиваться снова и снова, и ты вместе с ними, мелкая песчинка, едва отличимая от других!» Разве ты не рухнул бы под тяжестью этих слов, не проклинал бы, скрежеща зубами, злого духа? Или тебе уже довелось пережить то чудовищное мгновение, когда ты, собравшись с силами, мог бы ответить ему: «Ты – бог, и никогда еще я не слышал ничего более божественного!» И если бы действительно эта мысль овладела тобой, она бы не посчиталась с тобой и полностью преобразила бы тебя, а может быть, и вовсе уничтожила; и неизменный, неотступный вопрос: «Хочешь ли ты это пережить еще раз, а потом снова и снова?» – стал бы единственным определяющим началом всех твоих поступков! Иначе насколько ты должен быть доволен собой и своей жизнью, чтобы
Incipit tragoedia[39]. Когда Заратустре исполнилось тридцать лет, он покинул родные края и озеро Урми и ушел в горы. Здесь наслаждался он своим духом и своим одиночеством, и целых десять лет такой жизни не утомили его. Но наконец изменилось сердце его – и однажды утром он поднялся с зарею, встал против солнца и так говорил ему: «Великое светило! Разве могло бы ты быть счастливо без тех, кому ты светишь? Вот уже десять лет ты поднимаешься ко мне, к моей пещере; но тебе давно бы уже наскучило светить и неизменно проделывать сей путь, не будь меня, моего орла и моей змеи; но каждое утро мы ждали твоего появления, мы пользовались твоею щедростью и благословляли тебя за это. Взгляни! Я пресытился своею мудростью, как пчела, которая собрала слишком много меду, – мне нужны руки, которые тянулись бы ко мне, я хотел бы дарить и раздавать до тех пор, пока не настанет день, когда мудрые снова возрадуются своей глупости, а бедные – своему богатству. Для этого я должен спуститься вниз, как это делаешь ты каждый вечер, когда опускаешься с высот и исчезаешь за морем, неся свой свет в мир иной, ты, богатейшее из светил! – так и я должен опуститься с высот,
Книга пятая
Мы, бесстрашные
Carcasse, tu trembles? Tu tremblerais bien davantage, si tu savais, oú te méne.
Что означает наше безоблачное состояние? Первые вести о величайшем событии последнего времени – о том, что «Бог умер» и что вера в христианского Бога утратила всякое доверие, – уже отбрасывают на Европу легкие тени. Но те немногие, кто обладает достаточно зорким зрением, чтобы издалека заметить что-то неладное, воспринимают эту разворачивающуюся на их глазах драму так, как будто закатилось какое-то солнце, как будто древнее глубокое доверие вдруг обернулось глубоким недоверием: наш старый мир им кажется, наверное, с каждым днем все более сумеречным, подозрительным, чужим и «дряхлым». Все это так, но главное – другое: само событие слишком значительно, слишком еще далеко от нас, слишком недоступно восприятию большинства, чтобы можно было считать, что весть об этом
В какой мере мы сохранили свое благочестие. В науке убеждения не имеют никаких гражданских прав – это распространенное мнение не лишено оснований; и только когда они решаются снизойти до уровня скромной гипотезы, предварительного допущения, некоего общего направления, тогда они обретают некоторый вес и им открывается доступ в царство познания – но все еще с одним ограничительным условием: над ними сохраняется полицейский надзор, осуществляемый полицией недоверия. Но не означает ли это при ближайшем рассмотрении, что убеждение сначала должно
Мораль как проблема. Недостаток в личностях пагубно сказывается во всем; ослабленная, чахлая, потухшая, самоотреченная и отрекающаяся от всего личность не годится уже ни на что хорошее – и менее всего она годится для философии. «Самоотверженность» не стоит ничего – ни на небе, ни на земле; великие проблемы требуют
Наш вопросительный знак. Но вы не понимаете этого? Действительно, понять нас нелегко. Мы ищем слова, но мы ищем, наверное, и тех, кто услышит их. Кто же мы? Если бы мы попросту, пользуясь давно известным выражением, назвали бы себя «безбожниками», или «неверующими», или даже «имморалистами», то и тогда мы вряд ли бы считали, что нашли исчерпывающее обозначение: ибо мы и то, и другое, и третье, вместе взятое, и на нашем слишком долгом пути нам пришлось испытать слишком много, чтобы хоть кто-нибудь мог понять, и уж менее всего
Верующие и их потребность в вере. Глубина веры, необходимая человеку для того, чтобы он чувствовал себя вполне уверенно в жизни, степень «прочности» всего того, что он хотел бы уберечь от посягательств, ибо крепко
О происхождении ученых. Ученый в Европе может вырасти в любом сословии, в любых условиях, как неприхотливое растение, которому не требуется какая-нибудь особая почва; поэтому он чаще всего, как бы и сам того не желая, становится носителем демократической мысли. Но происхождения не скроешь. Не надо особо напрягаться, чтобы научиться в любой ученой книге, в научном изыскании обнаруживать интеллектуальную
И снова о происхождении ученых. Стремление к самосохранению – крайне тревожный признак неблагополучия, свидетельствующий об ослаблении важнейшего инстинкта, инстинкта жизни, который в своей борьбе за
Во славу hominis religiosi. Совершенно очевидно, что борьба против церкви является, кроме всего прочего, – и это одно из многих ее толкований – борьбой недалеких обывателей, которые всем довольны и все принимают как есть, против господства умов серьезных, глубоких, созерцательных, то есть против людей злых и недоверчивых, которые так долго сомневались в действительной ценности бытия, что усомнились и в своей собственной ценности: общественный инстинкт народа, его чувствительность, его «доброе сердце» восстали против них. Вся римская церковь основывается на чисто южном недоверии к природе человека, которое, как правило, совершенно неверно понимается на севере; такое же недоверие вызывало то наследство, которое досталось европейскому югу от глубокого востока, от древней, таинственно-загадочной Азии и ее созерцательности. Уже протестантизм был не чем иным, как восстанием народа в защиту интересов недалекого, бесхитростного обывателя (север всегда отличался от юга своим простодушием и незатейливостью), но только Французская революция окончательно вознесла «достославного человека», вручив ему со всей торжественностью скипетр (барану, ослу, гусю и прочим, чья простота уже неизлечима, кто славен лишь умением драть глотку и вполне созрел для сумасшедшего дома «современных идей»).
Во славу кротких и смиренных. Я думаю, что то представление о мудрости, которое бытует в народе (а кто нынче не «народ»?), как о какой-то коровьей безмятежности, благочестивости и пасторской кротости, которая как будто полеживает себе на лугу и
Насколько можно обойтись без морали. Обнаженный человек являет собою, как правило, зрелище жалкое и позорное – я имею в виду здесь нас, европейцев (женщины, конечно же, не в счет!). Представим себе какое-нибудь веселое застолье, и вдруг по мановению палочки коварного волшебника все общество оказывается раздетым догола, – я думаю, тут бы улетучилось не только всякое веселье, но и пропал бы всякий аппетит, – по-видимому, мы, европейцы, никак не можем обойтись без маскарада, именуемого одеждой. Не объясняется ли столь же весомыми причинами вся эта зачехленность «человека морального», закутанного в моральные формулы и правила приличия, и вся благопристойность наших поступков, умело прикрывающихся понятиями «долг», «добродетель», «чувство общности», «порядочность», «самоотверженность»? Я вовсе не хочу этим сказать, что мы имеем дело здесь с замаскированной человеческой злобой или низостью и что за этой маской скрывается какой-нибудь свирепый дикий зверь; совсем наоборот, я думаю, что мы скорее ручные
О происхождении религии. Настоящим достижением основателей религии можно считать, во-первых, то, что они установили определенный образ жизни и правила повседневного обихода, которые действуют как disciplina volutantis[43] и одновременно служат для рассеяния скуки, во-вторых, то, что они сумели дать такую
О «добром гении рода». Проблема сознания (точнее – самоосознания) встает перед нами лишь тогда, когда мы начинаем понимать, в какой мере оно необходимо нам: к этому пониманию нас подводит теперь психология и естественная история (которым, как видно, понадобилось целых два столетия, чтобы дойти своим умом до того, что уже давным-давно предощущал пытливый ум
И в данном случае, как можно догадаться, меня нисколько не занимает противопоставленность субъекта и объекта: пусть это разделение заботит теоретиков познания, которые запутались в сетях грамматики (народная метафизика). И точно так же здесь нет никакого противопоставления «вещи в себе» и явления: ибо «познание» наше простирается не столь далеко, чтобы мы могли взять на себя смелость проводить такое
Происхождение нашего понятия «познание». С таким заявлением я столкнулся прямо на улице, когда кто-то из толпы сказал: «Он меня узнал»; услышав это, я задумался: а что, собственно говоря, народ понимает под узнаванием, иначе говоря – познанием? чего он хочет, когда стремится к «познанию»? Ничего, кроме того, чтобы что-то чужое и незнакомое непременно свести к чему-то
Возобладает ли в Европе «артистическое» начало? Необходимость постоянно печься о хлебе насущном вынуждает еще и сегодня – в наше смутное время, когда как раз многое стремится по возможности избавиться от всякого принуждения, – почти всех обитателей Европы мужеского пола взять на себя навязанную им
К старой проблеме «что считать немецким?» Давайте подсчитаем про себя все достижения философской мысли, которые дали миру немецкие умы: позволительно ли их будет относить на счет достижений всей расы? Вправе ли мы сказать: они – творение «немецкой души» или, по крайней мере, ее симптомом, в том смысле, как обычно идеоманию Платона, его почти религиозный фанатизм по отношению к формам принято считать достоянием и характерным проявлением «греческой души»? Или, быть может, вернее как раз другое? То, что они были проявлением индивидуальности, великим
Крестьянская война духа. Никогда еще не доводилось европейцам видеть картины более жуткой, чем та, которая открывается ныне взору: мы стали свидетелями жестоких потрясений – перед нами мир, повергнутый в руины, которые, впрочем, не лишены известной живописности, – где еще найти такие живописные руины? – среди чудовищных развалин там высятся зловещие громады, готовые вот-вот рассыпаться в прах, а рядом затерялись островки, нетронутые разрушением, – все поросло бурьяном, который буйно пробивается на свет из всех щелей. Сей мертвый город – церковь: на наших глазах этому религиозному сообществу христиан были нанесены сокрушительные удары, потрясшие его до самых основ, – разрушена вера в Бога, вера в христианско-аскетический идеал вступила ныне в свою последнюю схватку. Такое сооружение, как христианство, возводившееся веками с необычайным тщанием и основательностью, – последнее творение Рима! – едва ли можно было стереть с лица земли в одно мгновенье; здесь надобно землетрясение, да не одно, здесь надобно призвать на помощь силы, которые способны добраться до самого фундамента постройки – и терпеливо долбить его, подтачивать, подкапывать, подмачивать, покамест он не расшатается вконец. Но удивительнее всего то, что самые радетели за сохранение и поддержание христианства оказались наиглавнейшими его разрушителями – я имею в виду немцев. Создается впечатление, будто немцы не понимают сущности церкви как таковой. Может быть, им недостает духовности? Или они слишком доверчивы? Ведь церковь, как известно, зиждется на
Месть уму и прочая подоплека морали. Мораль, – как вы полагаете, где находит она себе самых ярых и хитрых защитников? Вот перед нами неудачник, который недостаточно умен, чтобы радоваться этому, зато достаточно образован, чтобы знать об этом; он томится от скуки, пресыщенности, презрения к самому себе; он не богат, но скромное наследство лишило его даже последнего утешения – радости «благословенного труда», забвения в «повседневных хлопотах»; в душе он стыдится своего образа жизни – быть может, у него и правда есть какие-нибудь мелкие грешки, которые он предпочитает скрывать, – но чтение книг, на которые он не имеет никакого права, общение с людьми более умными, которое ему не под силу переварить, – все это, с другой стороны, еще более развращает его и еще более распаляет его тщеславие: такой насквозь отравленный человек – ибо все для таких неудачников становится губительным ядом: ум, образование, собственность, одиночество, – в конце концов неизбежно возвращается к привычному состоянию, в нем снова пробуждается чувство мести, жажда мести, – и как вы думаете,
Два вида причин, которые обычно смешивают. Мне представляется это одним из важнейших моих достижений: я научился различать собственно причину того или иного поступка и побудительную причину, которая заставляет поступать вполне определенным образом – именно так, а не иначе, именно в данном направлении, именно с этой целью. Первый род причины представляет собою некоторое количество накопившейся энергии, которая только и ждет, чтобы ее израсходовали, не важно как и для чего; второй род причины в сравнении с первым представляет собою, напротив, нечто совершенно незначительное, как правило – это всего-навсего мелкая случайность, благодаря которой «высвобождается» вся эта накопленная энергия, но высвобождается уже вполне определенным и конкретным образом: то есть причина выполняет здесь роль спички, поднесенной к пороховой бочке. К этим мелким случайностям, «спичкам», я отношу все так называемые мифические «цели», равно как и все еще более мифические «жизненные призвания»: по отношению к тому гигантскому запасу энергии, которая, как уже говорилось, стремится высвободиться любым путем, они более или менее случайны, произвольны, почти что безразличны, хотя обычно принято считать иначе: бытует мнение, основывающееся на давнем заблуждении, будто бы именно цель (конечная задача, призвание и т. д.) является
О проблеме актера. Проблема актера занимает меня уже давно; я долгое время не мог решить для себя вопроса (да и по сей день еще не решил): нельзя ли, оттолкнувшись отсюда, как-то подобраться к опасному понятию «художник» – понятию, с которым до сих пор обходились с непростительным благодушием? Беззастенчивое лицемерие; ненасытная страсть к притворству, прорывающаяся с неистовой силой, которая затмевает пресловутый «характер», захлестывает его, а иногда и просто безоглядно сметает; внутренняя, безотчетная потребность войти в роль, стать маской,
Наша вера в победу мужества в Европе. Именно Наполеон (а вовсе не Французская революция, которая призывала к всенародному «братству», воспевая прелести всеобщего единения сердец) ознаменовал собою начало новой, воинственной эры, равной которой еще не знала история, именно ему мы обязаны тем, что вступили в
О разном понимании любви у разных полов. При всем моем снисходительном отношении к такому предрассудку, как моногамия, я все же никогда не соглашусь с мнением, будто бы мужчина и женщина обладают в любви
Советы отшельника. Искусство обхождения с людьми, по существу, есть не что иное, как умение (выработанное усердными занятиями) спокойно принимать и поглощать еду, качество которой не вызывает никакого доверия. Конечно, голодному, что ни дай, все хорошо, голод – не тетка («самое дурное общество не лишает тебя
Еще несколько советов отшельника. И мы общаемся с людьми – и так же скромно облачаемся в одежды, по которым (отождествляя с ними) нас узнают и, соответственно, оказывают внимание и домогаются благосклонности, и отправляемся в таком виде в общество, то есть туда, где есть такие же переодетые люди, хотя они не желают так называться; и мы ни в чем не отстаем от умных масок, и всякому любопытству, которое проявляет неуемный интерес к чему-нибудь еще, кроме нашей «одежды», мы вежливо указываем на дверь. Но есть еще множество других способов и мелких хитростей, при помощи которых гораздо легче вращаться среди людей, так сказать «общаться» с ними: к примеру, можно предстать привидением – это особенно рекомендуется в тех случаях, если надобно поскорее отвязаться от них и нагнать побольше страху. Вариант первый: нас хотят поймать, но не могут – это пугает. Вариант второй: мы проходим сквозь запертую дверь. Или: появляемся в полной темноте. Или: после нашей смерти.
Мысли, навеянные ученой книгой. Мы не принадлежим к числу тех людей, у которых потребность мыслить возникает лишь от соприкосновения с книгами, от непосредственного чтения. Мы же привыкли думать на природе, когда можно свободно ходить, прыгать, взбираться куда угодно, танцевать, но лучше всего нам думается в тиши безмолвных гор или у самого-самого моря, там, где и тропинки становятся задумчивыми. Если мы хотим оценить книгу, человека или музыку, мы в первую очередь задаемся вопросом: может ли он ходить? Или так: может ли он танцевать?.. Мы мало читаем, но это не значит, что мы читаем хуже – о, как быстро мы угадываем, как пришел тот или иной автор именно к этой мысли, мы даже ясно представляем себе, как он корпел – сидя за столом, поставив перед носом чернильницу, согнувшись в три погибели, уткнувшись в лист бумаги: такую книгу мы одолеем быстро, без труда! Внутренняя скованность выдает себя со всеми потрохами – тут можно биться об заклад – так же, как ударяет в нос затхлость пыльных комнат или бросаются в глаза низкие потолки и теснота. Такие чувства испытал я, когда захлопнул одну честную ученую книгу, – с благодарностью, большой благодарностью, но и с облегчением… Во всякой ученой книге есть что-то давящее, задавленное; и непременно где-нибудь меж строк проглянет «специалист», его усердие, его серьезность, его озлобленность и самомнение, уверенность в бесспорном превосходстве своих идей, до которых он дошел своим умом – своим горбом: у каждого специалиста есть свой горб. Ученая книга всегда отражает искалеченную душу: любое ремесло калечит. Взгляните хотя бы на друзей своей юности, после того как они овладели ученой премудростью: увы, на деле-то бывает как раз наоборот! Это она в какой-то момент завладевает всеми их помыслами, навсегда обращая их в одержимых! Сидят в своем углу, задавленные, изменившиеся до неузнаваемости, утратившие свободу, равновесие, исхудавшие – только кожа да кости, – и только одно лишь место не потеряло еще своей идеальной округлости, – зрелище, вызывающее молчаливое сочувствие всякого, кто знавал их прежде. Конечно, хорошо иметь золотые руки, доброе ремесло всегда прокормит и, как говорится, плеч не оттянет, да только золото то оборачивается свинцом, и лежит на сердце тяжким грузом, и давит на душу, и давит, пока совсем ее не перекорежит, превратив в нечто безобразное и несуразное. С этим уж ничего не поделаешь. И не нужно обольщаться, думая, будто бы благодаря умелому воспитанию можно избежать этого обезображивания. «За всякое мастерство приходится дорого платить на нашей земле, где, наверное, все дается дорогой ценой, – ведь совершенства в своем деле достигает лишь тот, кто приносит себя в жертву делу. Но вам-то не по нраву такой путь, вам хочется заполучить все то же самое, но только «подешевле», а главное – без лишних хлопот, – не правда ли, любезные мои современники? Ну что же! Но только знайте, за эту цену вы получите другой товар и вместо искусного умельца, мастера вам придется довольствоваться – литератором, этим пронырливым «мастером на все руки», – при его ремесле горбатиться особо не надо, разве что слегка прогнуть спину в угодливом поклоне перед вами, как подобает настоящему лакею духа, «слуге» образования, – литератором, который в сущности –
По какому принципу следует различать произведения искусства. Все, что облечено в форму мысли, поэзии, живописи, музыки, архитектуры и скульптуры, относится либо к монологическому искусству, либо к искусству, предназначенному для публики. К последнему виду можно причислить и то псевдомонологическое художественное творчество, которое основывается на вере в Бога, – всю лирику молитвы: ведь для человека верующего вовсе не существует никакого одиночества – это придумали мы с вами, неверующие. Среди всех законов зрения, которым подчиняется художник, нет, на мой взгляд, более противоположных друг другу, чем эти два: либо он взирает на рождающееся творение рук своих (на «себя») глазами стороннего наблюдателя, либо он говорит, «забыв весь мир», что составляет важнейшую особенность всякого монологического искусства, – оно покоится
Мнение циника. Мои возражения против музыки Вагнера относятся к области физиологии – к чему стыдливо прикрываться эстетическими формулами? Я приведу лишь «голые факты»: под воздействием этой музыки у меня затрудняется дыхание, мгновенно реагирует моя
О сочетании двух начал. Не следует ли нам, художникам, признаться себе в том, что в нас живет глубокое противоречие, непостижимое противостояние двух начал – вкуса и творческой силы, каждое из которых отстаивает свои права и развивается своим путем, – я хочу сказать, что у каждого из них свои времена и сроки старости, юности, зрелости, бессилия и дряхлости? Представим себе, скажем, музыканта, который всю жизнь создавал произведения, которые
Что такое романтика? Быть может, кое-кто еще помнит – по крайней мере, среди моих друзей найдутся те, кто не забыл, – с каким энтузиазмом я поначалу относился к современному миру, как непростительно я заблуждался, безмерно преувеличивая его ценность, а главное – с
Мы, непонятые. Разве мы когда-нибудь жаловались на то, что нас постоянно не понимают, не признают, не узнают, не ставят ни во что, не слушают, не слышат? Ведь такова наша судьба – ох как еще долго терпеть! скажем, так, для скромности, до 1901 года, – но это и наша особенность; мы сами едва ли уважали бы себя, если бы желали себе другой судьбы. Нас не узнают – но это значит, что мы сами растем и постоянно изменяемся, мы сбрасываем старую кору, а по весне мы скидываем и кожу, и все становимся моложе, будущнее, выше, крепче, мы все сильнее пускаем наши корни в глубину – во зло – и вместе с тем все шире раскрываем свои нежные объятия небу, все с большей жадностью мы впитываем его свет – каждой веточкой, каждым листком. Мы растем, подобно деревьям, – и это трудно понять, как и все живое! – не в одном каком-нибудь месте, а повсюду, не в одном направлении, а вверх и вширь, но также внутрь и вниз, – наша сила стремительно уходит и в ствол, и в ветви, в корни, – мы уже не принадлежим себе, и мы не можем делать что-то свое, быть собою… Таков наш удел, как уже говорилось; мы тянемся
Почему мы не идеалисты. В былые времена философы испытывали страх по отношению к чувствам: нынче же мы вовсе разучились бояться их – а хорошо ли это? Все мы теперь сенсуалисты, мы, нынешние и грядущие поколения философов, но не в
Ложные представления о «научности». Согласно табели о рангах, ученые, как представители среднего духовного сословия, не имеют права даже близко подходить к истинно
Наша новая «бесконечность». Как далеко простирается перспективный характер бытия, и не является ли это вообще его единственной чертой, не превращается ли бытие без интерпретаций, так сказать без «смысла», – как раз в «бессмыслицу», а может быть, с другой стороны, во всяком бытии заложено
Почему мы кажемся эпикурейцами. Мы, современные люди, очень осторожны по отношению к твердым убеждениям; наша недоверчивость чутко улавливает весь тот пленительный обман, уловки совести, которые можно обнаружить во всякой истовой вере, во всяком безоговорочном «да» и «нет»: чем это объясняется? Возможно, в известной степени здесь проявляется, если угодно, осторожность «ребенка, который уже раз обжегся», осторожность разочарованного идеалиста, но в еще большей степени здесь все же говорит неуемное любопытство отчаянного бездельника, который, измаявшись от праздности в своих четырех стенах, в отчаяньи вырывается на волю и вот блаженствует и упивается безграничностью, «свободой как таковой». И это пробуждает почти что эпикурейскую страсть к познанию, которая цепко ухватывает неоднозначность окружающих вещей, – равно как и отвращение к высокопарным речам и жестам, которыми изъясняется мораль, а также неприятие всех этих нелепых, неуклюжих контраргументов и гордое сознание собственной искушенности по части всевозможных оговорок. Ибо это и составляет предмет нашей особой гордости: умение слегка придерживать вожжи, когда слишком уж разыграется наше неукротимое стремление к достоверности, это самообладание всадника во время самой бешеной скачки: правда, мы не меняем своих лихих, ретивых скакунов, и если нам приходится порой их сдерживать, то уж, конечно, не из чувства страха…
Наши растянутые такты. Такое ощущение испытывает всякий художник и человек «творений», люди материнского склада: они всегда думают, что, пройдя какой-то отрезок жизни – который отсекается каждым новым произведением, – они окажутся у самой цели, они всегда готовы покорно принять смерть, им кажется – «мы созрели для этого». И это не говорит об их усталости – скорее это признак своеобразной осенней солнечности, мягкости, которой веет от каждого творения, ощущение зрелости творения, которое остается у его творца. И вот уже замедляется темп жизни, он становится густым и тягучим, как мед, – остаются одни лишь долгие ферматы, вера именно в эту долгую фермату…
Мы, безродные. Среди нынешних европейцев немало найдется таких, которые имеют полное право называть себя безродными в самом возвышенном и почетном значении этого слова, – именно к их сердцам обращена моя сокровенная мудрость и gaya scienza! Ибо суров их удел, надежды смутны, и трудно найти им утешение – да и к чему оно! Мы, дети будущего, как
И снова станем чистыми. Мы, обладающие бесценными сокровищами духа и щедро оделяющие всех, мы открыты, как тот колодец, что стоит на обочине дороги, и никому не можем помешать черпать из нас; к сожалению, мы не умеем сопротивляться, как бы нам этого ни хотелось, мы никакими силами не можем воспрепятствовать тому, чтобы нас не превращали в
Реплика дурака. Книга эта написана не мизантропом: человеконенавистничество обходится нынче слишком дорого. Для того чтобы ненавидеть так, как ненавидели раньше, с мрачной угрюмостью Тимона, безоглядно, безудержно, от всей души, со всею
Советы «странника». Чтобы иметь возможность взглянуть на нашу европейскую мораль со стороны, чтобы сравнить ее со всеми прочими моралями прошлого и будущего, нужно сделать то же, что делает обычно странник, который хочет определить, сколь высоки башни того или иного города: для этого он
К вопросу о понятности. Когда мы пишем, мы, несомненно, стремимся не только к тому, чтобы нас понимали, но и к тому, чтобы нас
Великое здоровье. Мы – новые, безымянные, труднодоступные, мы, родившиеся до срока, дети еще неясного будущего, – для нашей новой цели нам нужно новое средство – это новое здоровье, более крепкое, гибкое, выносливое, отчаянное, веселое, чем все те виды здоровья, которые существовали доныне. Тот, чья душа жаждет прочувствовать все прежние ценности и устремления до последней капли и познакомиться со всеми уголками этого идеального «Средиземноморья», кто не боится идти на приключения, чтобы на собственном опыте понять, что чувствует завоеватель и открыватель идеала или, например, художник, святой, законодатель, мудрец, ученый, благочестивый, прорицатель, богоотступник былых времен, – тот прежде всего должен обладать для этого
Эпилог. Но в тот момент, когда я принялся неспешно выводить сей мрачный вопросительный знак, намереваясь напоследок напомнить моим читателям, что существуют еще добродетели порядочного чтения, – о, эти забытые, неведомые добродетели! – случилось непредвиденное – раздался злобный, смачный, демонический смех – такого мне еще не доводилось слышать: это духи моей книги обрушились на меня, они задали мне порядочную трепку и строго призвали к порядку. «С нас хватит, – кричали они мне, – долой эту мрачную музыку, что ты раскаркался! Посмотри вокруг, какое светлое утро! Какая мягкая земля, покрытая зеленой травкой! Какая чудная лужайка, королевство танца! Самое время веселиться! Кто споет нам песню, утреннюю песенку, такую солнечную, легкую, изящную, что даже сверчки ее не испугаются – скорее, наоборот, они согласно примутся приплясывать и подпевать? И даже незатейливая мужицкая волынка лучше, чем все эти таинственные звуки, все это кваканье жаб, могильное завывание, посвистывание сурков, которыми вы нас щедро потчевали до сих пор в своей глухомани, господин отшельник, музыкант будущего! Нет! Не нужно этих звуков! Настройте нас на более приятный и радостный лад!» Вам нравится такое, мои нетерпеливые друзья? Так что же! Чего только не сделаешь, чтобы вам угодить! Моя волынка уже готова, и я уже прочистил горло, – правда, мой голос может показаться хрипловатым, уж не взыщите, мы все-таки в горах! Во всяком случае, то, что вы услышите, будет для вас чем-то новым; и даже если вы тут ничего не разберете, если вы не поймете
Песни принца Фогельфрая
Генеалогия морали
Предисловие
Мы не знаем себя, мы, познающие, не знаем сами себя: это имеет свою вескую причину. Мы никогда не искали себя – как же могло случиться, чтобы мы нашли себя? Справедливо сказано: «где сокровище ваше, там и сердце ваше»; сокровище наше там, где стоят ульи нашего познания. Мы, как пчелы, как собиратели меда духовного, стремимся всегда к одному, заботимся, собственно говоря, искренне только об одном – принести что-либо домой. Кто из нас относится достаточно серьезно к жизни вообще, к так называемым «переживаниям»? Есть ли у нас на это время? Этими вещами, я боюсь, мы никогда не занимались как следует: не лежит к этому наша душа и наш слух!
Как рассеянный и ушедший в себя, когда в полдень часы бьют над его ухом двенадцать, просыпается и спрашивает себя «сколько, собственно говоря, били часы?», – так и мы почесываем у себя за ухом и растерянно, с изумлением спрашиваем: «что же, собственно говоря, мы пережили?» Мало того, мы недоумеваем: «что же мы, собственно, такое?»
Мы пересчитываем задним числом все двенадцать часовых ударов наших переживаний, нашей жизни, нашего бытия – ах! И обсчитываемся при этом… Неизбежно мы остаемся чуждыми себе, мы должны ошибаться в себе всегда, в силе остается для нас положение: «каждый наиболее чужд себе самому». По отношению к себе мы не являемся «познающими»…
Мои мысли о происхождении наших нравственных предрассудков – о них будет речь в этом полемическом сочинении – были впервые вкратце изложены в том собрании афоризмов, которое носит название «Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов». Начал писать я эту книгу в Сорренто, зимою, когда мне удалось остановиться, как останавливается путник, и окинуть взглядом обширную и опасную страну, по которой до той поры странствовал дух мой. Это было зимою 1876–1877 года; сами мысли старше. В главных чертах это были мысли, подобные тем, которые я вновь разрабатываю в этой книге, – надеемся, что долгий промежуток был им на пользу, что они стали более зрелы, ясны, сильны, совершенны! Но то обстоятельство, что я придерживаюсь их еще в настоящее время, что сами они за это время все более сливались между собою, вросли друг в друга и срослись, – это укрепляет во мне радостную уверенность, что они с самого начала возникли во мне не разрозненно, не произвольно и случайно, но произошли от общего корня, глубокой потребности, основной воли познания, заявляющей все определеннее, требующей все более определенного. Только это достойно философа. Мы не имеем права быть в чем-нибудь разрозненными: мы не можем не заблуждаться в розницу, не находить истину. С той неизбежностью, с какою дерево приносит плоды, растут из нас наши мысли, наши произведения, наши «да» и «нет», и «если», и «кабы» – все родственные и связанные друг с другом и свидетели одной воли, одного здоровья, одной страны, одного солнца.
– Понравятся ли вам эти наши плоды?
– Какое дело до этого дереву! Какое дело до этого нам, философам!..
При свойственных мне сомнениях, в чем я неохотно сознаюсь, по отношению к морали, ко всему, что до сих пор славилось на земле как мораль, при сомнениях, которые возникли у меня так рано, так независимо, неудержимо, вразрез с окружающим, возрастом, примером, происхождением, что я мог бы почти с правом сказать, что это мое «a priori»[57], – мое любопытство, равно как и мои подозрения, должны были со временем остановиться на вопросе, откуда, собственно, ведут свое начало добро и зло. И действительно, тринадцатилетним мальчиком я занимался уже проблемой о происхождении зла. Этой проблеме я посвятил в возрасте, когда «сердце занято наполовину игрою, наполовину богом», мою первую литературную детскую работу, мое первое философское упражнение. Что касается моего тогдашнего «решения» проблемы, ну, я воздал, как и следовало, богу честь и сделал его отцом зла. Требовало ли этого от меня мое «a priori», то новое безнравственное или по меньшей мере ненравственное «a priori» и говорящий в нем, увы, столь антикантовский, столь загадочный «категорический императив», к которому я в то время все больше прислушивался, и не только прислушивался?..
К счастью, я своевременно научился отделять теологический предрассудок от нравственного и не искал более источника зла позади мира. Небольшой исторический и филологический навык, в связи с врожденной разборчивостью относительно психологических вопросов вообще, вскоре обратили мою проблему в другую: при каких условиях изобрел человек эти определения, ценности, добро и зло? И какую они сами имеют ценность? Тормозят они или содействуют процветанию человечества? Являются ли они признаком нужды, бедности, вырождения жизни? Или, наоборот, проявляется в них полнота, сила, воля к жизни, ее бодрость, уверенность, будущность?
На эти вопросы я нашел, я имел смелость дать разные ответы, я различал времена, породы, разные достоинства индивидов, я специализировал свою задачу, ответы обращались в новые вопросы, исследования, предположения, вероятности. Наконец я приобрел собственную область, собственную почву, целый скрываемый, развивающийся, цветущий мир, подобный тайным садам, о которых никто не должен был ничего подозревать… О, как счастливы мы – мы, познающие, при том, конечно, условии, если мы умеем достаточно долго молчать!..
Первый толчок обнародовать кое-что из своих гипотез относительно происхождения морали дала мне ясная, опрятная и умная, старчески умная книжечка, в которой я впервые ясно наткнулся на своеобразную английскую разновидность генеалогических гипотез наизнанку, и это привлекло меня тою притягательною силою, какой обладает все противоречащее, все противоположное. Заглавие книжки было «Происхождение нравственных восприятий», автор д-р Рэ (Paul Rée); год издания 1877-й. Может быть, мне никогда не приходилось читать что-либо, где до такой степени, как в этой книге, на каждую фразу приходилось говорить про себя «нет»; но делалось это без раздражения и нетерпения.
В указанном раньше произведении, над которым я тогда работал, при случае я касался положений этой книжки, не опровергая ее – какая мне надобность опровергать! – а, как подобает положительному уму, ставя вместо невероятного более вероятное, а иногда и вместо одного заблуждения другое. Тогда, как сказано, я впервые обнародовал те гипотезы о происхождении морали, которым посвящена эта работа, делая это неловко – меньше всего желал бы я скрывать это от самого себя, – еще несвободно, не выработав еще своеобразного языка для этих своеобразных вещей, часто сомневаясь и колеблясь.
В сущности, я был занят тогда гораздо более важным вопросом, чем свои или чужие гипотезы о происхождении морали, или, вернее, последнее было только одним из средств для достижения определенной цели. Для меня был важен вопрос о ценности морали, а относительно этого мне приходилось считаться только со своим великим учителем – Шопенгауэром, против которого, как живого противника, и была направлена моя книжка, ее страсть и ее скрытые возражения. (Это было также полемическое сочинение.)
Дело шло особенно о ценности «неэгоистического», об инстинктах сострадания, самоотречения, самопожертвования, которые именно Шопенгауэр так долго подкрашивал, боготворил, переносил в потусторонний мир, пока наконец они не остались у него как «самостоятельные ценности», которые и привели его к отрицанию жизни и себя самого. Но именно к инстинктам во мне росла все более глубокая подозрительность, скрытый скептицизм! Именно здесь видел я опасность для человечества, его высшую приманку и искушение – но к чему? К отрицанию? Именно здесь видел я начало конца, остановку, оглядывающуюся назад, усталость, восстание воли против жизни, нежно и уныло заявляющей о последней болезни. Я понял, что все более распространяющаяся мораль сострадания, охватывающая даже философов и лишающая их здоровья, представляет ужаснейший симптом нашей ужасной европейской культуры, кружной путь к новому буддизму. К буддизму европейцев? К нигилизму?..
Это современное предпочтение и переоценка философами сострадания – нечто совершенно новое. До сих пор философы были согласны именно в отрицании ценности сострадания. Назову только Платона, Спинозу, Ларошфуко и Канта, эти умы в высшей степени различные, но согласные в одном: в низкой оценке сострадания.
Эта проблема ценности сострадания и морали, построенной на сострадании (я враг позорной современной чувствительности), кажется чем-то случайным, сомнительным; но кто остановится перед этим, кто поставит вопрос – тот испытает то же, что и я: перед ним открывается ужасная новая перспектива, возможность охватывает его, как головокружение, возникают всевозможные подозрения, недоверие, страх, колеблется вера в мораль, всякую мораль. Наконец, возникает новое требование. Выскажем его, это новое требование: нам необходима критика моральных ценностей, надо наконец усомниться в самой ценности этих ценностей. Для этого мне необходимо знание условий и обстоятельств, из которых они возникли, среди которых они развились и переместились, знание, которого до сих пор не было и в котором не ощущалось потребности, знание морали как следствия, симптома, маски, лицемерия, болезни, недоразумения, но также и морали как причины, целебного средства, известного стимула, как тормоза, как яда.
Ценность этих «ценностей» принимали за данность, за факт, считали ее несомненною; до сих пор нисколько не сомневались и не колебались считать «хорошего человека» более ценным, чем «дурного», более ценным в смысле успеха, полезности, успешности по отношению к человеку вообще (в том числе и будущности человека).
Как? А если бы было справедливо обратное? Если бы доброе было бы симптомом регресса, а следовательно, представляло бы опасность, соблазн, яд, одурманивающее средство, посредством которого современность живет за счет будущего? Может быть, живет удобнее, более безопасно, но и в более мелком стиле, пошлее?..
Не мораль ли виновна в этом, что никогда не будет достигнута возможная сама по себе мощность и красота типа «человек»?
Не является ли мораль опасностью самою опасною из всех опасностей?..
Довольно сказать, что сам я, когда передо мной открылась эта перспектива, имел основание искать ученых, смелых и трудолюбивых товарищей (это я делаю и в настоящее время). Необходимо исследовать путем новых вопросов и с новой точки зрения огромную, обширную и скрытую страну морали – действительно существовавшей, действительно жившей морали. Не все ли это равно что открыть вновь эту страну?..
Я думал при этом, между прочим, и об этом упомянутом д-ре Рэ, так как не сомневался вовсе, что сама природа его вопросов натолкнет его на правильный метод, чтобы получить ответ. Ошибся ли я в этом? Во всяком случае, я желал дать этому острому и беспристрастному взгляду лучшее направление, направление истинной истории морали, и вовремя предостеречь его от английских бесцельных гипотез, уходящих в голубую даль. Понятно ведь, какой цвет во сто крат важнее для генеалога морали, чем именно голубой: нужен цвет серый, я хочу сказать, документальный, могущий быть действительно установленным, действительно бывший, одним словом, вся длинная, трудно расшифровывающаяся иероглифическая рукопись прошлого человеческой морали!
Это прошлое было неизвестно д-ру Рэ. Но он читал Дарвина. Таким образом, в его гипотезах по меньшей мере забавно, что дарвиновская бестия и наисовременнейший скромный нравственный неженка, который «не кусается», подают вежливо друг другу руку; последний делает это с выражением известного добродушного и утонченного равнодушия на лице, к которому примешивается доля пессимизма, усталости, как будто бы вовсе не стоит так серьезно относиться ко всем этим вещам – проблемам морали.
Мне, напротив, кажется, что нет предмета, который более вознаграждал бы серьезное к себе отношение, ведь немалая, например, награда заключается в том, что со временем можно будет, вероятно, весело отнестись к морали. Веселость, или, употребляя мою терминологию, радостная наука, является наградой, заслуженной ценою долгой, смелой, трудолюбивой и подземной серьезности, к которой, конечно, способен не всякий. В тот день, когда мы от чистого сердца можем сказать: «Вперед! Вся наша старая мораль простая комедия!» – мы откроем новое осложнение и новую возможность для вакхической драмы «Участь души». Она-то сумеет использовать ее, можно побиться об заклад, она, великий, старый, вечный сочинитель комедий нашего существования!..
Если книга эта кому-либо непонятна и плохо усваивается, то, мне кажется, вина в этом падает не обязательно на меня. Она достаточно ясна, при том, конечно, условии, которое я имею в виду, чтобы предварительно были прочитаны мои другие книги и чтобы читатель при этом не пожалел труда. Те книги действительно не легко доступны. Только того, например, я признаю знатоком моего «Заратустры», кого когда-либо глубоко задело или когда-либо глубоко восхитило каждое слово этого произведения. Только в таком случае он воспользуется преимуществом стать благоговейным участником стихии, из которой родилось это произведение в его солнечной яркости, широте и достоверности.
В других случаях затрудняет форма афоризмов: затруднение в том, что к форме этой относятся слишком легко. Афоризм, правильно отчеканенный и отлитый, требует не простого прочтения, а «расшифровки». Здесь именно должно начинаться истолкование, для которого требуется особое искусство.
В третьей части этой книги я даю образчик того, что я в этом случае называю «истолкованием» – этой части предшествует афоризм, сама она комментарий к нему. Конечно, чтобы пользоваться, таким образом, чтением как искусством, необходимо прежде всего одно свойство, которое в настоящее время основательнейшим образом забыто, – почему и «прочитаны» мои произведения будут еще не скоро, – для этого нужно быть почти коровой и, во всяком случае, «несовременным человеком» – необходимо
Трактат первый
«Добро и зло», «хорошее и дурное»
Английские психологи, которым до сих пор мы обязаны единственными попытками создать историю происхождения морали, представляют для нас немалую загадку. И, как воплощенная загадка, признаюсь, они имеют даже некоторое преимущество перед своими книгами – они сами интересны для нас! Эти английские психологи – чего они, собственно, хотят? Добровольно или поневоле всегда заняты они одним и тем же делом, они стараются постоянно выдвинуть на первый план partie honteuse[58] нашего внутреннего мира и наиболее действительное, руководящее, имеющее решающее значение для развития ищут именно в том, в чем менее всего это желала бы видеть интеллектуальная гордость человека. (Например, в vis inertiae[59], привычке, в забывчивости, или в слепом и случайном сцеплении мыслей и их машинальности, или в чем-либо чисто пассивном, автоматичном, рефлективном, молекулярном и в основе тупом.) Что же толкает этих психологов именно в эту сторону? Тайный ли это, коварный, подлый, быть может, несознаваемый даже инстинкт умаления человека? Или пессимистическая подозрительность, недоверчивость разочарованных, мрачных, ставших ядовитыми и позеленевших идеалистов? Или это маленькая скрытая враждебность и rancune[60] к христианству (и Платону), не вступившая, быть может, даже на порог сознания? Или даже похотливый вкус к странному, к мучительно парадоксальному, к сомнительному и бессмысленному в бытии? Или же, наконец, всего понемногу, немножко подлости, немножко мрачности, немножко антихристианства, немножко щекотки и потребности в перце?..
Но мне говорят, что это просто старые холодные скучные лягушки, которые ползают и скачут вокруг и внутри человека, как будто они там вполне в своей сфере – в болоте. Мне не хочется слышать, более того, я не верю этому; а если можно желать, где нельзя знать, то я от всей души желаю, чтобы было наоборот, – чтобы эти исследователи и микроскописты души были бы в сущности смелыми, великодушными и гордыми зверями, которые умеют обуздывать как свое сердце, так и страдание, и воспитали себя к тому, чтобы жертвовать истине всеми желаниями своими, всякой истине, даже простой, грубой, уродливой, противной, нехристианской, безнравственной истине… Существуют ведь и такие истины.
Итак, полное уважение к добрым духам, управляющим этими историками морали! Но несомненно, к сожалению, что им чужд исторический дух, что они покинуты именно всеми добрыми духами истории! Все они мыслят совсем не исторически, как это уже принято у всех старых философов, неисторически по существу. Убогость их генеалогии морали обнаруживается тотчас же, когда речь заходит о том, чтобы определить понятие и суждение «добро».
«Первоначально, – декретируют они, – неэгоистические поступки хвалили и называли „добром“ те, кому они оказывались, следовательно, кому они были полезны, впоследствии забыли источник этой похвалы и стали считать добром неэгоистические поступки вообще, как будто они были чем-то хорошим, так как они обычно превозносились как нечто хорошее».
Можно сразу заметить, что это отвлечение уже содержит все типичные черты идиосинкразии английских психологов; мы имеем здесь «полезность», «забывание», «привычку» и в заключение «заблуждение», все это в качестве подкладки оценки, которой до сих пор высший человек вообще гордился как своего рода преимуществом человека.
Эта гордость должна быть унижена, эта оценка обесценена: достигнуто ли это?.. Прежде всего я должен сказать, что теория эта ищет и помещает, собственно говоря, очаг возникновения понятия «добро» на неверном месте. Суждение «добро» ведет свое начало не от тех, кому оказывается «добро»! Напротив, сами «добрые», т. е. знатные, могучие, высокопоставленные и благородно мыслящие, считали и выставляли себя самих и свои поступки как доброе, как нечто высшего сорта, в противоположность всему низкому, низменно мыслящему, пошлому и плебейскому. Из этого чувства расстояния они впервые извлекли себе право создавать ценности, чеканить названия ценностей. Какое было им дело до полезности! Именно с такою выплавкой высших, определяющих степени вверх и вниз оценок совершенно несовместима и совсем неуместна точка зрения полезности. Именно здесь чувство пришло к противоположности той низкой степени тепла, которую предполагает всякая расчетливая рассудительность, всякий расчет полезности – и не на раз, не на час, в виде исключения, но на продолжительное время.
Источником контраста «хорошего» и «дурного» является, как сказано, чувство знатности и расстояния, продолжительное и преобладающее общее и основное чувство высшего господствующего рода по отношению к низшему роду, к чему-то «низшему». (Право господ давать имена заходит так далеко, что можно позволить себе считать источником даже языка проявление власти господствующих: они говорят «это то-то и то-то», они запечатлевают известную вещь и действие звуком и тем самым вступают во владение ею.) Такого рода происхождение доказывает, что слово «добро» первоначально не было вовсе с необходимостью связано с «неэгоистическим» поступком, как предполагает суеверие тех генеалогов морали. Напротив, именно при падении аристократических оценок человеческой совести постепенно навязывается весь этот контраст «эгоистического» и «неэгоистического» – этот, по моей терминологии, стадный инстинкт, получающий тогда распространение. Но и тогда еще долгое время инстинкт этот не достигает еще такого господства, что моральная оценка буквально зависит от этого контраста. (Это, например, имеет место в современной Европе. С безумной силой «навязчивой идеи» царит предрассудок, будто «моральный», «неэгоистический», «désintéressé»[61] – понятия равноценные.)
Во-вторых: помимо исторической неприемлемости рассматриваемой гипотезы происхождения оценки «добра», она страдает психологическим внутренним противоречием. Предполагается, что источником похвалы неэгоистического поступка была его полезность и что это было забыто. Как возможно подобное забвение? Может быть, в известное время прекратилась полезность подобных поступков? Наблюдается совершенно противоположное: полезность эта, напротив, была всегда обыденным наблюдением, т. е. таким явлением, которое подчеркивалось непрерывно снова; следовательно, оно не только не могло исчезнуть из сознания, не только не могло быть позабыто, но должно было все резче запечатлеваться в сознании.
Насколько разумнее противоположная теория, что, впрочем, не делает ее истинной, представителем которой, например, является Герберт Спенсер. Понятие «добро» он считает, в сущности, равным понятию «полезный», «целесообразный», так что в суждениях «добро» и «дурно» человечество будто бы суммирует и санкционирует именно незабытые и незабываемые познания о полезном – целесообразном и вредном – нецелесообразном. Добро, согласно этой теории, – то, что издавна оказалось полезным, поэтому оно получает значение как «ценное в высшей степени», как «ценное само по себе». И этот путь объяснения, как сказано, ложен, но по крайней мере само объяснение разумно и психологически приемлемо.
На правильный путь вывел меня вопрос, что, собственно, обозначают в этимологическом отношении выражения «добро» на разных языках. Я нашел, что все они указывают на одинаковое превращение понятия, что всюду основным понятием является «знатный», «благородный» в сословном смысле, из которого развивается с необходимостью понятие «добро» в смысле «душевно-знатного», «благородного», «душевно-высокопоставленного», «душевно-привилегированного»; развитие это идет всегда параллельно с другим, которое «пошлое», «плебейское», «низкое» в конце концов превращает в понятие «дурное». Красноречивейшим примером последнего является само немецкое слово «schlecht» (дурно), тождественное со словом «schlicht» (простой), которое первоначально обозначало без всякого оскорбительного смысла простого человека, простолюдина, в противоположность знатному. Приблизительно ко времени Тридцатилетней войны, следовательно довольно поздно, смысл этого слова превращается в современный.
По отношению к генеалогии морали это кажется мне существенной справкой; такое позднее открытие этого объясняется задерживающим влиянием, которое в современном мире оказывает демократический предрассудок на все вопросы происхождения. Это распространяется и на объективнейшую, по-видимому, область естествознания и физиологии, что мы здесь только отметим. Но какой беспорядок может внести этот предрассудок, разнузданный до степени ненависти, особенно в области морали и истории, доказывает известный пример Бокля; плебейство современного духа, которое английского происхождения, прорвалось здесь снова на родной почве, необузданное, как вулкан, извергающий грязь, с тем соленым, шумным, пошлым красноречием, каким до сих пор обладали все вулканы.
В отношении к нашей проблеме, которая с большим правом может быть названа молчаливой проблемой и которая доступна только немногим избранным, весьма интересно установить, что часто в тех словах и корнях, которые обозначают «добро», еще просвечивают главные оттенки, на основании которых знатные именно и считали себя людьми высшего ранга. Хотя в большинстве случаев они названием своим указывают на свое превосходство, могущество (как «могущественные», «господа», «повелители») или на видимые знаки этого превосходства, например как «богатые», «владеющие» (таково значение слова «âгуа»[62]: то же самое и в иранских и славянских языках). Но они называли себя также и по типичным характерным чертам: этот случай нас здесь и интересует. Они называют себя, например, «истинными»; прежде всего греческая знать, певцом которой был мегерский поэт Феогнис. Созданное для этого слово έσθλός по своему корню обозначает такого, который существует, который обладает реальностью, который действительно существует, кто истин; затем истинный в субъективном смысле, правдивый.
В этой фазе изменения понятия слово это становится лозунгом дворянства и целиком переходит в значение «благородный», отличая его от лживого простолюдина, как его понимает и описывает Феогнис. Наконец с падением дворянства слово это остается для обозначения духовного благородства и становится, так сказать, созревшим и сладким. В греческом слове «злой», как и «низменный» (плебей в противоположность «добрый»), подчеркнута трусость. Это дает, быть может, указания, где следует искать этимологическое происхождение имеющего много значений άγαθός. В латинском языке malus (наряду с которым я ставлю μέλας) могло обозначать простолюдина как темноцветного, прежде всего как черноволосого («hic niger est»), как доарийского обитателя италийской почвы, который яснее всего отличался цветом от получившей господство белокурой, именно арийской расы завоевателей. Галльский язык дал мне по крайней мере точно соответствующий случай – слово «fin» (например, в имени Fin Gal), отличительное слово, обозначающее дворянство, затем доброе, благородное, чистое; означает первоначально белокурого, в противоположность к темным, черноволосым первобытным жителям.
Кельты, между прочим, были, безусловно, белокурой расой. Совершенно неосновательно ставят в связь с кельтским происхождением и примесью крови те полосы, главным образом темноволосого населения, которые видны на более подробных этнографических картах Германии; ошибку эту делает и Вирхов. Напротив, в этих местах проглядывает еще доарийское население Германии. (То же относится почти ко всей Европе. В общих чертах, в конце концов, покоренная раса получила преобладание по цвету, короткости черепа, может быть, и по интеллектуальным и общественным инстинктам. Кто поручится за то, что современная демократия, еще более современный анархизм и именно эта склонность к «commune», к первобытной общественной форме, общая теперь всем социалистам Европы, не является ужасной отрыжкой прошлого – и что раса победителей и господ, арийцев, подавлена и физиологически?..) Латинское слово «bonus», я думаю, можно истолковать в значении «воин», допустив, что я прав, производя bonus от древнейшего duonus (сравни: bellum = duellum = duenlum, в котором, сдается мне, содержится тоже duonus).
Отсюда bonus в значении человека раздора, разделения (duo), воина: понятно, что́ в Древнем Риме значила в человеке «доброта».
Немецкое «Gut» (добро, хороший) не обозначает ли «den Göttlichen» (божественного), человека божественного происхождения? Не тождественно ли оно с именем народа (первоначальным дворянством): народом
Исключения из того правила, что понятие о политическом превосходстве всегда переходит в понятие о духовном преимуществе, не представляет и тот случай (хотя и дающий повод к исключениям), когда высшая каста является в то же время и жреческой и, следовательно, для своего общего обозначения предпочитает эпитет, указывающий на ее жреческие функции. Здесь, например, впервые в качестве классового различия появляются понятия «чистый» и «нечистый», и из этих понятий также впоследствии развивается понятие «хороший» и «дурной», уже не в классовом смысле.
Нужно, впрочем, остерегаться того, чтобы с самого начала не брать эти понятия, «чистый» и «нечистый», в слишком тяжелом, широком или символическом смысле: все понятия древнейшего человечества, напротив, понимались первоначально в невообразимой для нас степени грубо, неуклюже, узко, именно (и особенно) несимволически. Чистый человек в первоначальном смысле просто человек, который моется, человек, воздерживающийся от известной пищи, которая влечет за собой кожные болезни, который не спит с грязными бабами простонародья, который чувствует отвращение к крови, – не больше, не многим больше!
С другой стороны, конечно, из самой сущности жреческой аристократии вытекает, почему именно здесь противоречия оценок так рано могли принять опасный внутренний и острый характер. И действительно, благодаря им в конце концов между людьми была создана пропасть, через которую без дрожи не перешагнет и Ахилл свободомыслия. В таких жреческих аристократиях с самого начала есть что-то нездоровое, и в господствующих в ней привычках отвращения к деятельности, в привычке к постоянному раздумью, прерываемому пароксизмом необузданного чувства, заключается причина почти неизбежной у духовенства всех времен болезненности и неврастении. Но не приходится ли сказать, что изобретенные ими самими против этой болезненности целебные средства по своим последствиям во сто раз опаснее, чем болезнь, от которой они должны избавить? Само человечество хворает еще от последствий этой лечебной наивности духовенства. Припомним, например, известные формы диеты (воздержание от мяса), посты, половое воздержание, бегство «в пустыню» (вейр-митчелловское[63] изолирование, конечно, без последующего откармливания и перенасыщения, в котором заключается лучшее средство от всякой истерии аскетического идеала). К этому надо прибавить всю враждебную чувственность, тлетворную утонченную метафизику духовенства, его самогипноз наподобие факиров и брахманов (причем brahman фигурирует в качестве стеклянного шарика и idée fixe) и в конце концов слишком понятное пресыщение с его радикальным лечением – посредством «ничто» (или бога: потребность в unio mystica[64] с богом – это стремление буддиста к Ничто, нирване, – и только).
У духовенства именно все становится опаснее; не только целебные средства и искусства, но и высокомерие, месть, остроумие, распутство, любовь, властолюбие, добродетель, болезнь. С некоторой справедливостью можно во всяком случае сказать, что на почве этой
Человеческая история была бы слишком глупой штукой без духа, который внесли в нее бессильные: возьмем величайший пример. Все, что сделано на земле против «знатных», «могучих», «господ», «властителей», не заслуживает внимания в сравнении с тем, что сделали против них евреи; евреи – это народ, который умел удовлетвориться радикальной переоценкой ценностей своих врагов и победителей, следовательно особым видом духовной мести. На это способен был только именно такой народ – народ наиболее затаенной священнической мстительности. Аристократическое уравнение ценности (хороший, знатный, могучий, прекрасный, счастливый, любимый богом) евреи сумели с ужасающей последовательностью вывернуть наизнанку и держались за это зубами безграничной ненависти (ненависти бессилия). Именно: только одни несчастные – хорошие; бедные, бессильные, низкие – одни хорошие; только страждущие, терпящие лишения, больные, уродливые благочестивы, блаженные, только для них блаженство; зато вы, вы знатные и могущественные, вы на вечные времена злые, жестокие, похотливые, ненасытные, безбожные и вы навеки будете несчастными, проклятыми и отверженными…
Известно, кто унаследовал эту еврейскую переоценку…
Относительно чудовищного чрезмерного почина, который проявили евреи этим принципиальнейшим из всех объявлений войны, я напомню положение, к которому я пришел по другому поводу («По ту сторону добра и зла»), что с евреев начинается
Вы не понимаете этого? Вы не видите того, что потребовало две тысячи лет, чтобы победить?.. Этому нечего удивляться: все длинные вещи трудно рассмотреть, охватить взглядом. Несомненно одно: на стволе того дерева мести и ненависти, еврейской ненависти – глубочайшей и возвышеннейшей, создающей идеалы, преобразующей ценности, ненависти, еврейской ненависти, – выросло нечто столь же несравненное, новая любовь, глубочайшая и возвышеннейшая из всех видов любви; на каком же ином стволе она и могла вырасти?..
Но не надо и думать, что она возникла в качестве как бы отрицания жажды мести, как бы контрастом еврейской ненависти! Нет, истинно как раз противоположное! Любовь выросла из этой жажды мести, из этой ненависти, как его крона, как торжествующая, все шире и шире развивающаяся на чистом солнечном свете вершина этого дерева. Эта вершина стремилась так же неудержимо в царстве света и высоты к целям той ненависти, к победе, к добыче, к соблазну, как корни этой ненависти все глубже и жаднее внедрялись во все, что имело глубину, что было злым.
Этот Иисус из Назарета – воплощенное евангелие любви, этот «Спаситель», несущий бедным, больным, грешникам блаженство и победу, – не было ли это именно искушением, в самой жуткой и непреодолимой форме, искушением и окольным путем именно к тем иудейским ценностям и новшествам идеала! Разве не на окольном пути именно этого «Спасителя», этого кажущегося противника и разрушителя Израиля, иудеи достигли последней цели своей высшей жажды мести?
Не было ли черным, тайным искусством истинно великой политики мести, дальнозоркой, подпольной, медленной и предусмотрительной мести то обстоятельство, что сам Израиль вынужден был объявить перед всем миром смертным врагом и распять на кресте орудие своей мести, чтобы «весь мир», все противники Израиля могли бы безбоязненно идти на эту приманку? Да и можно ли, с другой стороны, при всех ухищрениях ума вообще выдумать более опасную приманку?
Можно ли изобрести что-нибудь равное, столь же увлекательное, чарующее, оглушающее подобно губительной силе этого символа «святого креста», этого ужасного парадокса «бога на кресте», этой мистерии невообразимой, последней, крайней жестокости и самораспятия бога для спасения человека?.. Несомненно одно: что до сих пор Израиль своей местью и переоценкой всех ценностей sub hoc signo[65] торжествовал постоянно над всеми другими идеалами, над всеми идеалами
Но что вы говорите еще о более благородных идеалах! Покоримся фактам: народ победил – или победили «рабы», или «плебеи», или «стадо», или как вы пожелаете назвать – если это произошло благодаря евреям, то исполать! – в таком случае никогда ни один народ не имел более всемирно-исторической миссии. «Господа» уничтожены: победила мораль человека толпы. Эту победу можно считать в то же время заражением крови (она перемешала народности) – я не возражаю; но отравление это, несомненно, удалось. «Избавление» рода человеческого (именно от «господ») на лучшем пути; все видимо объиудеилось, охристианилось или опошлилось (дело здесь не в словах!). Ход этой отравы по всему телу человечества, по-видимому, неудержим, отныне темп и движение могут быть даже все медленнее, тоньше, незаметнее, обдуманнее – время ведь терпит… Имеет ли Церковь в этом отношении еще необходимую задачу, вообще права на существование? Нельзя ли обойтись без нее? Quaeritur[66]. Кажется, что она скорее тормозит и задерживает это движение, вместо того чтобы его ускорять? Именно в этом могла бы быть ее польза…
Несомненно, что Церковь представляет нечто грубое, мужицкое, что противоречит более нежному разуму, действительно современному вкусу.
Не должна разве она, по крайней мере, стать немного-немного более утонченною?.. В настоящее время Церковь более отталкивает, чем привлекает… Кто бы из нас был свободомыслящим, если бы не было Церкви. Нам противна не Церковь, а ее яд… Помимо Церкви, и мы также любим яд.
Это эпилог «свободного духа» к моей речи, честного зверя, как он это неоднократно доказал, и, кроме того, демократа; он слушал меня до сих пор и не выдержал, слыша меня молчащим. А мне на этом месте приходится много молчать.
Восстание рабов в морали начинается с того, что ressentiment[67] становится творческой и порождает ценности: ressentiment таких существ, которые на самом деле не способны к настоящей реакции, которые поэтому вознаграждают себя воображаемой местью. Между тем как благородная мораль возникает из торжествующего утверждения себя самого, рабская мораль с самого начала говорит «нет» «внешнему», «иному», «не себе»: и это «нет» и является ее творческим деянием. Это превращение наизнанку определяющего ценности взгляда, это неизбежное обращение к внешнему и равнение на него вместо обращения к самому и равнения на себя – именно и характерно для ressentiment. Мораль рабов для возникновения своего всегда нуждается первоначально во враждебном и внешнем мире, она нуждается, говоря физиологически, во внешнем раздражении, чтобы вообще действовать, – деятельность ее в основе своей является реакцией.
При оценке благородных людей имеет место обратное явление: они действуют и вырастают независимо, они ищут свое противоположение только для того, чтобы еще благодарнее, еще радостнее сказать самим себе – «да». Их отрицательное понятие «низкое», «пошлое», «скверное» является только последующим, бледным изображением контраста по отношению к их положительному, насквозь пропитанному жизнью и страстью основному понятию: «Мы благородные, мы добрые, мы прекрасные, мы счастливые!» Если способ оценки благородных ошибочен и не соответствует действительности, то это относится к той области, которая им недостаточно известна, узнать которую они упорно противятся: иногда они ошибаются в оценке презираемой ею среды, человека, толпы, народа. С другой стороны, можно видеть, что во всяком случае эффект презрения, взгляда свысока, взгляда превосходства, – допустив, что он извращает образ презираемого, – далеко уступает тому извращению, какое позволяет себе – конечно, in effigie[68] только – по отношению к своим противникам скрытая ненависть, месть бессильного.
В самом деле, к презрению примешивается слишком много небрежности, слишком много легкомыслия, слишком много невнимания и нетерпения, даже слишком много собственного радостного самочувствия, для того, чтобы оно было в состоянии превратить свой объект в предмет раздражения, в чудовище. Стоит только обратить внимание на почти доброжелательный оттенок, какой, например, греческое дворянство влагает во все слова, которыми оно отличает от себя низший народ; как постоянно примешивается известного рода сожаление, снисхождение, до такой степени, что в конце концов почти все слова, относящиеся к простому человеку, стали выражением «несчастного, достойного сожаления» (сравни: δειλός, δείλαιος, πονηρός, μοχθηρός – последние два слова определяют, собственно говоря, простого человека как рабочего раба и вьючное животное) – и как, с другой стороны, «дурной», «низкий», «несчастный» звучали всегда для греческого уха оттенком, в котором преобладало значение «несчастный»: это наследство древнего, более благородного, аристократического способа оценки, который не исчезает даже в презрении (филологам надо напомнить, в каком смысле употребляются όίζυρός, άνολβος, τλήμων, δυστυκεΐν, ζυμφορά).
Люди благородного происхождения чувствовали себя счастливыми; им не нужно было строить искусственно свое счастье, глядя на своих врагов, не нужно было при случае убеждать себя в этом, обманывать себя, как это обыкновенно приходится делать людям ressentiment. Они умели так же, как люди, в полном смысле преисполненные сил, следовательно неизбежно активные люди, не отделять счастья от деятельности; деятельность с необходимостью относят они к понятию счастья (откуда ведет свое начало ευπράττειν). Это является полной противоположностью понятию счастья на ступени бессильных, угнетенных, исполненных ядовитыми и враждебными чувствами, у которых понятие счастья выступает в своих существенных чертах, как наркоз, оглушение, покой, тишина, шабаш, успокоение духа, отдых членов тела, одним словом пассивно.
Между тем как человек благородный живет с доверием и откровенно (γενναΐος, «благородный», подчеркивает оттенок «откровенно», а также «наивно») – человек ressentiment не откровенен, не наивен, и не честен, и не прям сам с собою. Душа его косит; ум его любит закоулки, тайные дороги и задние двери, все скрытое нравится ему, как его мир, его безопасность, его утеха; он умеет молчать, не забывать, ждать, предварительно унижаться и смиряться. Раса таких людей ressentiment неизбежно становится в конце концов умнее, чем какая-нибудь благородная раса, и будет совершенно в другой мере ценить ум; она ценит ум как первое условие существования, между тем как ум благородных рас имеет тонкий оттенок роскоши, утонченности: он не имеет здесь того существенного значения, какое имеет полная уверенность в функциях регулирующих бессознательных инстинктов или даже известное безрассудство, смелое наступление, будет ли это по отношению к опасности или к врагу или мечтательный взрыв гнева, любви, почтительности, благодарности и мести, что во все времена отличало благородные души. Даже сама жажда мести благородных людей, когда она ими овладевает, происходит и исчерпывается в немедленной реакции и поэтому не отравляет; с другой стороны, она вовсе не имеет места в бесчисленных случаях, когда это неизбежно у всех слабых и бессильных. Неумение долгое время серьезно относиться к своим врагам, своим неудачам, даже к своим дурным поступкам, – это признак сильных, совершенных натур, в которых имеется избыток пластической, образовательной, исцеляющей и позволяющей забыть силы (хороший пример этому в современном мире представляет Мирабо, который не помнил оскорбления и подлости, которые по отношению к нему совершали, и который не мог прощать только потому, что он забывал). Такой именно человек одним движением сбрасывает с себя много гадов, которые внедряются в другого; только в данном случае и возможна – допустив, что это возможно вообще, – настоящая «любовь к своим врагам». Как много уважения проявляет благородный человек по отношению к своим врагам! – а такое уважение уже является мостом к любви… Он требует своего врага как отличия, он не выносит иного врага, кроме такого, в котором нет ничего достойного презрения и очень многое достойно уважения!
Зато представьте себе «врага» в том виде, как его представляет себе человек ressentiment – именно здесь это его дело, его творчество: он создал «злого врага», «злого» именно в качестве основного понятия, исходя из которого, как его отражение и противоположность, он выдумывает и «хорошего» – себя самого!..
Происходит это, следовательно, совершенно обратно тому, как у благородного, который создает основное понятие «добрый» первоначально и независимо, исходя именно из себя, и только затем создает представление о «дурном»! Это «дурное» благородного происхождения и то «злое» из бродильного котла ненасытной ненависти – первое, созданное впоследствии, побочное, дополнительный цвет; второе, напротив, оригинал, начало, настоящее деяние в концепции нравственности рабов, – как противоположны эти оба понятия «дурной» и «злой», которые, по-видимому, противополагаются одному и тому же понятию «хороший»! Но это не одно и то же понятие «хороший». Напротив, нужно спросить себя, кто, собственно, является злым согласно морали ressentiment. Строго говоря, это и есть именно «хороший» с точки зрения другой морали, именно благородный, могущественный, господствующий, только получивший иную окраску, иное значение, обратное изображение в ядовитом глазу.
Здесь нам приходится признать по крайней мере одно: кто познакомился с теми «добрыми» только как с врагами, тот узнал только злых врагов, а те самые люди, которые так строго удерживаются в границах обычаями, почтением, привычками, благодарностью, еще более ревностью inter pares[69], которые, с другой стороны, проявляют себя по отношению друг к другу столь снисходительными, сдержанными, нежными, гордыми и дружелюбными, по отношению к внешнему миру там, где начинается чужое, чужие, не многим лучше необузданных диких зверей. Здесь они свободны от всякого социального воздействия, они на диком просторе вознаграждают себя за напряжение, созданное долгим умиротворением, которое обусловлено мирным сожительством. Они возвращаются к невинной совести хищного зверя, как торжествующие чудовища, которые идут с ужасной смены убийств, поджога, насилия, погрома с гордостью и душевным равновесием, как будто совершена только школьная шалость, уверенные, что поэты будут надолго теперь иметь тему для творчества и прославления. В основе всех этих благородных рас можно уловить хищного зверя, великолепную, жадно ищущую добычи и победы белокурую бестию. Эта скрытая основа время от времени нуждается в освобождении, зверь выходит наружу, стремится опять на дикий простор: эта потребность одинаково присуща римскому, арабскому, германскому, японскому дворянству, гомеровским героям, скандинавским викингам.
Всюду, где проходили благородные расы, они оставили следы понятия «варвара». Сознание этого и даже гордость этим проявляется и на высших ступенях культуры. Например, Перикл говорит своим афинянам: «Ко всем странам и морям наша смелость проложила дорогу, воздвигая себе всюду вечные памятники в хорошем и дурном».
Эта смелость благородных рас, выражающаяся бешено, абсурдно, неожиданно, непредусмотримая, невероятная даже в их предприятиях, – Перикл подчеркивает с похвалой беспечность афинян – их равнодушие и презрение к безопасности, телу, жизни, удобствам; их ужасная веселость и радость во всех разрушениях, в наслаждении победы и жестокости, – все это для тех, кто страдал, сливалось вместе в образ «варвара», «злого врага», «гота», «вандала».
Глубокое ледяное недоверие, возбуждаемое немцем и теперь, как только он захватывает власть, и в настоящее время является отражением того неугасимого ужаса, с каким Европа в течение столетий смотрела на неистовства белокурой германской бестии (хотя между древними германцами и теперешними немцами едва ли имеется и родство понятий, не говоря уж о кровном родстве).
Однажды я обратил внимание на смущение Гесиода, когда он выдумал последовательность культурных эпох и пытался их выразить в виде золота, серебра, меди; он не умел иначе разрешить противоречие, которое представляет чудный и в то же время столь ужасный, столь насильственный мир Гомера, как сделав из одной эпохи две, которые он поставил одну за другою. Сперва он поставил век героев и полубогов Трои и Фив в том виде, как мир этот сохранился в памяти благородных поколений, которые там имели своих предков; а затем он поставил следующий век в том виде, как тот же мир сохранился в памяти потомков, придавленных, ограбленных, испытавших дурное отношение, захваченных, проданных, – в виде медного века, твердого, холодного, жестокого, лишенного чувства и совести, который все сокрушал и заливал кровью.
Допустив справедливость того, что во всяком случае теперь считается «правдой», что именно смыслом всякой культуры является воспитать из хищного зверя, «человека», ручное, цивилизованное животное, животное домашнее, все те инстинкты реакции и ressentiment’a, с помощью которых посрамлены и побеждены благородные поколения вместе с их идеалами, пришлось бы рассматривать как орудия культуры. Во всяком случае, это не значило бы еще, что носители их являлись бы в то же время представителями культуры. Напротив, противоположное не только вероятно – нет! Теперь это очевидно! Эти носители подавленных и жаждущих возмездия инстинктов, потомки всего европейского и неевропейского рабства, в частности всего доарийского населения, представляют регресс человечества! Эти «орудия культуры» – позор человека и, скорее, возбуждают подозрение против «культуры», являются документом против нее. Остерегаются белокурой бестии, которая таится во всех благородных расах; но многие скорее предпочтут бояться, при условии что можно в то же время восхищаться, чем вообще не иметь страха, но вместе с тем быть не в состоянии избавиться от отвратительного зрелища неудачи, измельчания, вырождения, отравления. А разве мы не в таких условиях? Что в настоящее время возбуждает наше отвращение к человечеству? Ведь мы
На этом месте я не могу подавить вздоха последней надежды. Что мне до такой степени невыносимо? С чем я не могу совладать, что меня душит, отчего я изнемогаю? Скверный воздух! Скверный воздух! Ко мне приближается нечто неудавшееся; мне приходится обонять внутренности неудавшейся души!..
Чего вообще не приходится выносить от нужды, недостатка, ненастья, недомогания, трудов, одиночества?! В сущности, родившись для подземного существования, полного борьбы, со всем остальным удается справиться; все-таки время от времени опять выходишь на солнце, переживаешь снова золотые часы победы – и тогда стоишь там в том виде, как родился, несокрушимый, напряженный, готовый к новому, еще более трудному, как лук, который нужда натягивает только еще сильнее. Но время от времени – предположив, что по ту сторону добра и зла существуют небесные небожительницы, – дайте мне взглянуть, только взглянуть на что-нибудь совершенное, до конца удавшееся, счастливое, мощное, торжествующее, чего еще можно было бы опасаться! Покажите мне человека, который оправдывал бы название человека, дополнительный искупающий счастливый образец человека, чтобы благодаря ему можно было бы сохранить веру в человека!.. Потому что дело обстоит так: в измельчании и уравнении европейского человека таится наша величайшая опасность, потому что зрелище это утомляет… Мы не видим теперь ничего, что стремилось бы стать больше, можно предполагать, что падение будет все ниже и ниже, к более жидкому, добродушному, умному, уютному, умеренному, безразличному, китайскому, христианскому, – человек, без сомнения, становится все «лучше»…
В этом-то и заключается опасность Европы – вместе со страхом перед человеком мы утратили и любовь, уважение к нему, надежду на него, даже желание его. Вид человека утомляет – что же иное современный нигилизм, если не это?.. Нам надоел человек…
Но вернемся к предыдущему; нужно покончить с проблемой относительно другого источника «добра» – добра в том виде, как его выдумали люди злопамятства и жажды мести (ressentiment).
Что ягнята не любят крупных хищных птиц – это понять нетрудно, но это не является еще причиной ставить в упрек большим хищным птицам, что они хватают маленьких ягнят. И если ягнята говорят между собой: «Эти хищные птицы злы, и тот, кто наименее подобен хищной птице, кто, напротив, является их противоположностью – ягненком, разве тот не хорош?» – то ничего нельзя возразить на такое построение идеала, хотя хищные птицы посмотрят на это с насмешкой и скажут: «Мы ничего не имеем против этих добрых ягнят, мы их даже любим, что может быть вкуснее нежного ягненка».
Требовать от силы, чтобы она не проявляла себя силою, чтобы она не была желанием одолеть, сбросить, желанием господства, жаждою врагов, сопротивлений и торжества, – это столь же бессмысленно, как требовать от слабости, чтобы она проявлялась в виде силы. Известное количество силы представляет такое же количество стремления, воли, деятельности – более того, это не что иное, как именно самая эта деятельность, хотение, действование, и это представляется иным только благодаря неточностям языка (и окаменевшим в нем основным заблуждениям разума), которое ошибочно предполагает, что всякое действие обусловлено действующим «субъектом». Как народ обособляет молнию от ее блеска и считает последней деятельностью, действием субъекта, называемого молнией, – так же точно народная мораль обособляет силу от проявлений силы, как будто за сильным имеется безразличный субстрат, от доброй воли которого зависит, проявлять силу или нет.
Такого субстрата нет; позади делания, действия, становления «нет» бытия; деятель только присочинен к действию, в действии заключается все. В сущности, народ удваивает действие, заставляя молнию сверкать; это действие – действия: одно и то же явление он один раз ставит как причину, а затем еще раз как ее действие. Не лучше поступают естествоиспытатели, говоря: «Сила двигает, сила производит» и т. п., – вся наша наука, несмотря на всю ее холодность, свободу от аффектов, находится еще под влиянием языка и не освободилась от подсунутых ей подкидышей (таким подкидышем, например, является атом, а также и кантовская «вещь в себе»). Что же удивительного, если скрытые, тайно тлеющие аффекты мести и ненависти используют для себя эту веру и, по сути, ни одной веры не поддерживают с бо́льшим усердием, как веру в то, что от доброй воли сильного зависит быть слабым, а хищной птице можно стать ягненком: ведь это дает им право ставить в упрек хищной птице, что она хищная птица…
Угнетенные, подавленные, подвергшиеся насилию в мстительном лукавстве бессилия говорят: «Будем иными, чем злые, т. е. добрыми. А добр всякий, кто не производит насилия, никого не оскорбляет, не нападает, не воздает злом за зло, кто месть предоставляет богу, кто, подобно нам, скрывается, уступает дорогу всему злому и вообще немногого требует от жизни, подобен нам, терпеливым, скромным, справедливым». Если рассмотреть это холодно и беспристрастно, это значит, собственно говоря, только одно: «Мы слабые-слабые: хорошо, если мы не будем ничего такого делать, на что у нас не хватает сил», но это навязчивое признание факта, этот ум низшего порядка, свойственный даже насекомым (которые притворяются мертвыми, чтобы не делать слишком много в случае большой опасности), благодаря фальшивомонетничеству и самообману бессилия вырядилось в роскошное одеяние самоотверженной, тихой, выжидающей добродетели, как будто бы самая слабость слабого – то есть его сущность, его деятельность, вся его неизбежная неустранимая действительность – представляет собой добровольное действие, нечто намеренное, произвольное деяние, заслугу.
Эта порода людей нуждается в вере в безразличный, одаренный свободным выбором субъект, вследствие инстинкта самосохранения, самоутверждения, ради чего освящается всякая ложь. Субъект (или, говоря популярнее, душа), может быть, был до сих пор на земле лучшим пунктом веры оттого, что давал большинству смертных, слабым и угнетенным всех видов возможность возвышающего самообмана, давал возможность самую слабость объяснять свободой, свое поведение – заслугой.
Не желает ли кто-нибудь заглянуть вниз и подсмотреть, как на земле фабрикуются идеалы? У кого хватит на это духу? В добрый час! Здесь открытый вид в эту темную мастерскую. Подождите еще минуту, господин смельчак: ваш глаз должен сперва привыкнуть к этому обманчивому мерцающему свету… Так! Довольно! Говорите теперь! Что там происходит? Рассказывайте, что вы видите, человек опаснейшего любопытства, – теперь я послушаю.
– Я ничего не вижу, но я слышу. Здесь осторожное, хитрое тихое бормотанье и шептанье во всех углах и закоулках. Мне кажется, что врут; каждый звук липнет от сладкой нежности. Слабость нужно переврать в заслугу, нет сомнения – дело обстоит так, как вы говорите.
– Дальше!
– «А бессилие, которое не воздает, – в доброту»; боязливую подлость – в смирение; подчинение тем, кого ненавидят, – в «послушание» (именно тому, про кого они говорят, что он повелевает подчинение, – они зовут его богом). Безобидность слабого, даже трусость, которой у него так много, его стояние у двери, неизбежная для него необходимость ждать, получает здесь хорошее название: «терпение» – и зовется также добродетелью. Невозможность отомстить называется нежеланием мстить, может быть, даже прощением («не ведают бо, что творят, – одни мы знаем, что они делают!»). Толкуют также о «любви к врагам своим» – и потеют при этом.
– Дальше!
– Они жалки, это несомненно, все эти шептуны и заугольные фальшивомонетчики, хотя им и тепло друг около друга. Но они говорят мне, что убожество их доказывает, что они избранники и отличены богом, что бьют ведь тех собак, которых наиболее любят. Это убожество, мол, может быть, подготовка, испытание, школа, может быть, еще более того – нечто такое, что некогда покроется и будет выплачено с огромными процентами золотом. Нет! Счастьем. Это они называют «блаженством».
– Дальше!
– Теперь они дают мне понять, что они не только лучше, чем могучие повелители земные, плевки которых им приходится лизать (не из страха, совсем не из страха, а потому, что бог велит повиноваться властям), – что они не только лучше, но что им и «лучше», по крайней мере, некогда будет лучше. Но довольно! Довольно! Я не выдержу больше. Скверный воздух! Скверный воздух. Эта мастерская, где фабрикуют идеалы, – мне сдается, она провоняла ложью.
– Нет! Еще минуту! Вы еще не сказали ничего о той искусной черной магии, которая из черного делает белое, делает молоко и невинность: не заметили ли вы, в чем выражается их верх утонченности (raffinement): наиболее смелый, тонкий, умный, наиболее лживый, артистический их прием? Обратите внимание! Эти подпольные животные, исполненные мести и ненависти, – что делают они из мести и ненависти? Слышали ли вы когда-либо эти слова? Разве вы поверили бы, доверяя только их словам, что вы находитесь среди людей ressentiment (жажды мести)?..
– Понимаю, я снова навострил уши (ах, ах, ах!) и затыкаю нос. Теперь только я слышу, что уже так часто говорилось: «Мы добрые, являемся праведными» – то, чего они требуют, они называют не возмездием, но «торжеством справедливости»; ненавидимое ими – это не враг их, нет! Они ненавидят «неправду», «безбожие»; то, во что они верят и на что надеются, – это не надежда на месть, не упоение сладкой местью («сладкой как мед» называл ее уже Гомер), а «победа божия, победа правосудного бога над безбожниками»; они любят на земле не братьев по мести, но «братьев по любви», как говорят они, всех добрых и праведных на земле.
– А как называют они то, что служит им утешением от всех страданий в жизни, – их фантасмагорию предвкушаемого будущего блаженства?
– Как? Не ослышался ли я? Они называют это «последним судом», пришествием их царства, «царства божия» – а пока они живут «в вере», «в любви», «в надежде».
– Довольно! Довольно!
В вере во что? В любви к чему? В надежде на что? Эти слабые – где-нибудь, когда-нибудь хотят также быть сильными, это несомненно; когда-нибудь должно наступить и их «царство» – как сказано, они называют это «царствием Божиим»: они ведь во всем так смиренны! Чтобы дожить до этого, необходимо жить долго, пережить смерть, – необходима вечная жизнь, чтобы вечно вознаграждать себя в царстве Божьем за эту земную жизнь «в вере, в любви, в надежде». Вознаграждать за что? И чем?..
Данте, как мне кажется, жестоко ошибся, когда с ужасающей гениальностью поставил на вратах ада следующую надпись: «И меня создала вечная любовь». Над вратами христианского рая с его «вечным блаженством», во всяком случае, с бо́льшим правом могла бы стоять надпись «и меня создала вечная ненависть» – предположив, что на воротах ко лжи могла бы стоять правда! Потому что что такое блаженство того рая?.. Мы могли бы угадать это; но лучше, если нам объяснит это высокочтимый авторитет в таких вещах Фома Аквинский, великий учитель и святой.
«Beati in regno coelesti, – говорит он нежно, как агнец, – videbunt poenas damnatorum,
Или вы желаете слышать более сильное выражение из уст торжествующего Отца Церкви, который запрещал своим христианам жестокие наслаждения общественных представлений, – но почему? «Вера дает ведь нам гораздо больше, – говорит он («de spectac.» с. 29 ss.), –
«At enim supersunt alia spectacula, ille ultimus et perpetuus judicii dies, ille nationibus insperatus, ille derisus, cum tanta saeculi vetustas et tot ejus nativitates uno igne haurientur. Quae tunc spectaculi latitudo!
Сделаем выводы. Обе эти противоположные ценности «хорошо и худо», «добро и зло» в течение тысячелетий вели долгую страшную борьбу на земле; и хотя несомненно, что вторая оценка давно уже получила преобладание, но и теперь еще нет недостатка в местах, где борьба продолжается еще с неопределенным исходом. Можно было бы даже сказать, что борьба эта поднимается все выше и тем самым становится все глубже, все духовнее: так что в настоящее время, может быть, нет более решительного признака «высшей натуры», более духовной натуры, как быть в разладе в этом отношении и представлять арену борьбы этих противоположностей.
Символ этой борьбы, написанный чертами, которые, переживя все поколения людские, читаются до настоящего времени, гласит: «Рим против Иудеи, Иудея против Рима». Не бывало до сих пор события более важного, чем эта борьба, эта постановка вопроса, это смертельное противоречие. В еврее Рим почувствовал как бы саму противоестественность, своего чудовищного антипода. В Риме еврея считали «преисполненным ненавистью ко всему роду человеческому», и с полным правом, поскольку можно с правом соединять благо и будущность рода человеческого с безусловным господством аристократических достоинств, римских достоинств.
Что же чувствовали, со своей стороны, евреи к Риму? Об этом можно догадаться на основании тысячи признаков; но достаточно вспомнить только Апокалипсис Иоанна, это необузданнейшее из всех произведений, вдохновленных местью. (Не следует, однако, недооценивать глубокую последовательность христианского инстинкта, когда он приписал эту книгу, полную ненависти, ученику любви, тому самому, которому он присвоил четвертое, влюбленно-мечтательное Евангелие: в этом содержится частица правды, сколько бы ни потребовалось для этой цели литературного фальшивомонетничества.) Римляне были ведь сильны и благородны в такой степени, как того никогда не бывало и даже во сне не грезилось на земле. Всякий их памятник, всякая надпись приводит в восхищение, если только удастся угадать, что там пишут. Евреи, напротив, были тем священническим народом злопамятства и жажды мести (ressentiment) par excellence[72], которому свойственна исключительная народно-нравственная гениальность: стоит только сравнить родственные по дарованиям народы, например китайцев или немцев с евреями, чтобы почувствовать, что первого и что пятого разряда.
Кто же победил до поры до времени, Рим или Иудея? Но ведь тут не может быть и сомнения: стоит только вспомнить, перед кем склоняются даже в самом Риме как перед олицетворением всех высших достоинств – и не только в Риме, но почти на половине земного шара, всюду, где человек стал или желает сделаться ручным, – перед Иисусом из Назарета, рыбаком Петром, ковровщиком Павлом и матерью упомянутого Иисуса по имени Мария. Это крайне замечательно: без всякого сомнения, Рим побежден. Впрочем, в эпоху Возрождения произошло до жути блестящее пробуждение классического идеала, благородного способа оценки всех вещей: сам Рим зашевелился, как пробужденный мнимоумерший, под давлением нового, надстроенного над ним объиудеившегося Рима, имевшего вид вселенской синагоги и называемого «церковью», но тотчас восторжествовала снова Иудея, благодаря тому глубоко плебейскому (немецкому и английскому) движению ressentiment, называемому Реформацией, считая при этом и то, что должно было последовать за нею, – восстановление Церкви, восстановление и могильного покоя классического Рима.
Еще более даже решительно и в более глубоком смысле, чем тогда, Иудея победила классический идеал еще раз с Французской революцией: последняя политическая знать, существовавшая в Европе, – знать семнадцатого и восемнадцатого французского столетия – пала под напором народных инстинктов ressentiment. Никогда на земле не было большего ликования, более шумного воодушевления! При этом случилось, правда, нечто самое чудовищно-неожиданное: перед глазами и совестью человечества выступил сам воплощенный античный идеал в неслыханном великолепии. Еще раз, сильнее, проще, глубже, чем когда-либо, раздался в ответ на старый лозунг лжи ressentiment
Прошло ли это? Было ли это величайшее противоречие идеалов отложено тем самым навсегда, ad acta?[73] Или только отсрочено, надолго отсрочено? Не должен ли когда-нибудь снова вспыхнуть гораздо более ужасный, долее подготовлявшийся старый пожар? Более того: не следует ли желать этого всеми силами? Даже хотеть? Даже содействовать?.. Кто начнет на этом месте, подобно моим читателям, задумываться, размышлять дальше, тот едва ли скоро покончит с этим, – это достаточное основание для меня самого покончить с этим, предполагая, что давно уже достаточно выяснилось, чего я хочу, именно что хочу я сказать тем опасным лозунгом, который написан на моей последней книге: «По ту сторону добра и зла»… Это, по меньшей мере, не значит «по ту сторону хорошего и дурного».
Трактат второй
«Грех», «нечистая совесть» и родственные понятия
Воспитать животное, имеющее право обещать: не является ли именно это той парадоксальной задачей, которую в отношении к человеку поставила себе природа? Не является ли это настоящей проблемой человека?.. Что проблема эта до высокой степени разрешена, кажется тем удивительнее тому, кто в достаточной степени умеет оценить противоположную силу – силу забывчивости. Забывчивость не является простой vis inertiae, как это кажется поверхностным наблюдателям, напротив, это активная, в строгом смысле положительная, сдерживающая способность, которой надо приписать то обстоятельство, что до сознания нашего точно так же не доходит в состоянии переваривания все то, что только пережито, узнано, воспринято нами, как и разносторонний процесс, путем которого происходит питание нашего тела, так называемое усвоение.
Закрыть время от времени двери и окна сознания; освободить от шума и борьбы, с которыми имеет дело низший мир служебных органов; немного тишины, немного tabula rasa[74] сознания, чтобы очистилось снова место для нового, прежде всего для таких благороднейших функций и факторов, как управление, предвидение, предопределение (так как организм наш устроен олигархически), – такова польза активной, как сказано, забывчивости, которая подобна привратнице, охранительнице душевного порядка, покоя, этикета. Поэтому можно сразу догадаться, до какой степени без забывчивости было бы невозможно счастье, радость, надежда, гордость, настоящее. Человек, в котором поврежден и уничтожен этот сдерживающий аппарат, похож (и не только похож) на страдающего несварением – он не может ни с чем справиться…
Именно это по необходимости забывчивое животное, у которого забвение представляет силу, форму мощного здоровья, воспитало в себе противоположную способность, память, при помощи которой, в известных случаях, устраняется забывчивость, – для тех именно случаев, когда должно что-нибудь пообещать: таким образом, это отнюдь не просто пассивная невозможность отделаться от запечатлевшегося однажды впечатления, не только несварение данного однажды слова, с которым нельзя справиться, но активное нежелание отделаться, непрерывное желание того, чего однажды пожелала настоящая волевая память. Таким образом, пускай между первоначальным «я хочу», «я сделаю» и настоящим разряжением воли, ее актом вдвинется целый мир новых чуждых вещей, обстоятельств, даже важных актов, вся эта длинная волевая цепь не лопнет. Но что же все это предполагает?! До какой степени человек, чтобы в такой мере располагать будущим, должен был первоначально научиться отличать необходимое от случайных событий, развить каузальное мышление, видеть и предусматривать отдаленное как настоящее, предусматривать, что служит целью и что средством, браться с уверенностью, вообще уметь считать и рассчитывать, – до какой степени для этого сам человек должен был сделаться предварительно поддающимся учету, аккуратным, связанным необходимостью и для своего собственного представления, чтобы наконец быть в состоянии, как это делает обещающий, ручаться за себя, как за будущность.
Это и есть длинная история происхождения ответственности. Задача воспитать животное, которое может обещать, заключает в себе, как мы уже поняли, в качестве условия и подготовки ближайшую задачу – сделать человека предварительно до известной степени нужным, однородным, равным между равными, правомерным и, следовательно, поддающимся учету. Огромная работа над тем, что мною названо «нравственной пристойностью» («Sittlichkeit der Sitte») (см. «Утренняя заря»), – работа человека над самим собой в течение продолжительного существования рода человеческого, вся его доисторическая работа получает здесь свой смысл, свое великое оправдание, сколько бы в ней ни заключалось черствости, тирании, упорства и идиотизма; с помощью «нравственной пристойности» и социальной смирительной рубахи человек был действительно сделан поддающимся учету.
Если же мы, напротив, переместимся в конец этого огромного процесса, туда, где дерево приносит наконец свои плоды, где общественность и нравственная пристойность обнаруживают наконец то, для чего они служили только средством, то наиболее зрелым плодом на дереве предстанет суверенная личность, равная только себе, свободная снова от нравственной благопристойности, автономная, сверхнравственная личность (потому что автономность и нравственность – обоюдно исключающиеся понятия). Одним словом, перед нами предстанет человек собственной независимой долгой воли, который смеет обещать. В нем покоится гордое, трепещущее во всех мускулах сознание того, что наконец достигнуто и воплощено в нем: настоящее сознание силы и свободы, чувство совершенства человека вообще. Это освободившийся человек, действительно имеющий право обещать, это господин свободной воли, это суверен – как же ему не знать, сколько преимущества он имеет перед всем тем, что не может обещать и за себя ручаться, сколько он возбуждает доверия, сколько страха, сколько почтения? Все это он «заслуживает». Как же ему не знать, что вместе с этой властью над собой ему с необходимостью дана и власть над обстоятельствами, над природой и над всеми слабовольными и ненадежными тварями? Свободный человек, обладатель долгой несокрушимой воли, в этом владении своем имеет и свое мерило ценности: он уважает или презирает, исходя от себя к другим. С той же необходимостью, с какой он уважает равных себе, сильных и надежных (тех, кто смеет обещать), то есть всякого, кто обещает, как суверен, с трудом, редко, медленно, который скуп на доверие, который отличает того, кому доверяет, кто дает слово как нечто, на что можно положиться, так как он сознает себя достаточно сильным, чтобы держать его вопреки всем случайностям, вопреки даже судьбе, – с такой же необходимостью у него наготове толчок ногой для поджарых борзых собак, обещающих, не имея на то права, и плеть для лжеца, нарушающего свое слово уже в то мгновение, когда оно еще на устах.
Гордое сознание чрезвычайной привилегии ответственности, сознание этой редкой свободы, этой власти над собой и судьбою, проняло его до самой глубины и стало инстинктом, преобладающим инстинктом. Как назовет он этот инстинкт, предполагая, что ему нужно для себя слово для этого? В этом нет сомнения: этот суверенный человек называет его своей совестью…
Своей совестью?.. Наперед можно угадать, что понятие «совесть», которое мы встречаем здесь в его высшей, почти странной форме, имело уже позади долгую историю и изменение формы.
«Как создать человеку-зверю память? Каким образом в этот, частию тупой, частию слабый мимолетный разум, в эту воплощенную забывчивость, внедрить нечто таким образом, чтобы оно сохранилось?..» Эта старая первобытная проблема, можно думать, была разрешена не особенно нежными ответами и средствами; может быть, во всей первобытной истории человечества не было ничего более ужасного и более жуткого, чем его мнемотехника.
«Вжигать, чтобы сохранилось в памяти: только то, что не перестает болеть, сохраняется в памяти» – такова основа древнейшей (к сожалению, и продолжительнейшей) психологии на земле. Можно даже сказать, что повсюду, где в настоящее время еще на земле существует торжественность, серьезность, тайна, мрачные цвета в жизни человека и народа, действует еще что-либо из того ужаса, с которым некогда всюду на земле обещали, ручались, клялись. Когда мы становимся
К этому в известном смысле относится весь аскетизм: несколько идей необходимо сделать неизгладимыми, постоянными, незабвенными, «неподвижными», в целях гипнотизации всей нервной и интеллектуальной системы посредством этих «неподвижных идей», и аскетические приемы и образ жизни служат к тому, чтобы освободить эти идеи из общей связи с другими, чтобы сделать их «неизгладимыми».
Чем менее человечество было «в памяти», тем ужаснее бывало всегда зрелище его обычаев. Жестокость карательных законов в особенности является мерилом того, сколько необходимо было усилий, чтобы победить забывчивость и сохранить в постоянной памяти у этих рабов минуты эффекта и страсти несколько примитивных требований социального сожительства. Мы, немцы, конечно, не считаем себя особенно жестоким и бессердечным народом, а тем более легкомысленным и беззаботным. А между тем стоит только рассмотреть наши старые уложения о наказаниях, чтобы убедиться, сколько потребовалось на земле усилий для того, чтобы выдрессировать «народ мыслителей». (Я хочу сказать, народ в Европе, отличающийся и в настоящее время наибольшей надежностью, серьезностью, безвкусием и деловитостью, который, обладая этими свойствами, претендует воспитать для Европы все виды мандаринов.) Эти немцы развили у себя память ужасными средствами, чтобы получить власть над своими основными плебейскими инстинктами и своей грубой неуклюжестью. Стоит вспомнить только старые немецкие наказания, например наказание посредством побивания камнями (уже в былине жернов падает на голову виновного), колесование (собственное изобретение и специальность немецкого гения в области наказаний!), разрывание или растаптывание лошадьми (четвертование), варка преступника в масле или в вине (еще в четырнадцатом и пятнадцатом столетиях), излюбленное сдирание кожи («вырезывание ремней»), вырезывание мяса из груди; преступника обмазывали также медом и предоставляли мухам под палящим солнцем.
Посредством таких образов и процессов сохраняют в конце концов в памяти пять-шесть «больше не буду», ссылаясь на которые и давалось обещание, чтобы жить, пользуясь преимуществами общественности. И действительно, с помощью такого рода памяти в конце концов «образумились».
Ах, рассудок, серьезность, господство над аффектами, вся эта мрачная штука, называемая размышлением, все эти преимущества и гордость человека: как дорого пришлось за них платить! Сколько крови и жестокости положено в основу всех «хороших вещей»!..
Каким же образом явилась на свет другая «мрачная вещь», сознание вины, «нечистая совесть»? И тут мы возвращаемся снова к нашим генеалогам морали. Снова говорю – или я не говорил еще этого? – они никуда не годятся. Исключительно собственный, только «современный», пяти пядей длины опыт, ни малейшего знания, никакого желания знать прошлое, еще менее того исторического чутья, именно здесь необходимого «второго зрения» – и тем не менее они берутся писать историю морали! Это, разумеется, должно по меньшей мере повести к результатам, которые не имеют и отдаленнейшего отношения к истине. Грезилось ли, например, этим генеалогам морали хотя бы то, что основное нравственное понятие «долг» ведет начало от весьма материального понятия «долги»? Или что наказание как возмездие развилось вполне независимо от всякой предпосылки относительно свободы или несвободы воли? До такой степени независимо, что, напротив, требуется всегда предварительно высокая степень человечности, чтобы животное-«человек» начало различать гораздо более примитивные понятия: «преднамеренно», «по оплошности», «случайно», «в полном рассудке» – и противоположные и принимать их во внимание при определении наказания.
Мысль, в настоящее время с виду столь простая, естественная, неизбежная, которая служила объяснением того, как вообще возникло на земле чувство справедливости, – «преступник заслуживает наказания, потому что он мог бы поступить иначе», – на самом деле представляет весьма поздно достигнутую, даже утонченную форму человеческого суждения и заключения. Тот, кто относит это к первобытным временам, жестоко заблуждается в отношении психологии древнейшего человечества.
На протяжении значительной части истории человечества наказывали отнюдь не потому, что считали преступника ответственным за его поступок, следовательно не исходя из предпосылки, что только виновный заслуживает наказания. Напротив, дело происходило так, как теперь еще родители наказывают детей, сердясь за понесенный убыток и срывая злобу на виновнике, но гнев этот умерялся и сдерживался идеей, что всякий ущерб в чем-либо имеет свой эквивалент и действительно может учитываться хотя бы в виде боли, причиненной нанесшему этот ущерб.
Откуда получила господство эта первобытная, глубоко укоренившаяся и в настоящее время, может быть, неискоренимая идея – идея эквивалентности ущерба и боли? Я уже проговорился относительно этого: источник ее – в договорных отношениях между кредитором и должником, которые так же стары, как и «субъекты права» вообще, и могут быть, в свою очередь, сведены к основным формам купли, продажи, мены, торговли.
Проявление этих договорных отношений, как это можно было ожидать на основании предварительных замечаний, заставляет относиться несколько подозрительно и враждебно к создавшему и выработавшему их древнейшему человечеству. Здесь именно имеет место обещание; здесь именно речь идет о том, чтобы выработать память у того, кто обещает; именно здесь, как это можно подозревать, таится источник всего сурового, жестокого, мучительного. Должник, чтобы внушить доверие к своему обещанию уплаты, чтобы дать залог серьезности и святости своего обещания, чтобы запечатлеть в собственной совести уплату как долг, обязанность, в силу договора дает залогом кредитору на случай неуплаты что-либо, чем он еще «обладает», над чем еще имеет власть, – свое тело, или свою жену, или свою свободу, или и жизнь. (При некоторых религиозных предпосылках должник ручается даже своим блаженством, спасением души, наконец, даже могильным покоем. Так, в Египте, где труп должника не имел и в могиле покоя от кредитора, египтяне придавали значение именно этому покою.)
Кредитор мог подвергать тело должника всевозможному позору и пыткам, например срезать с него столько, сколько соответствовало, по-видимому, размеру долга. С этой точки зрения в древности всюду существовали ужасающие по выработанности мельчайших подробностей оценки, правовые оценки отдельных членов и частей тела.
Я считаю уже шагом вперед, доказательством более свободного, широкого, более римского понимания права, когда законодательство двенадцати таблиц определило, что безразлично, много или мало будут резать в таких случаях кредиторы: «si plus minusve secuerunt, ne fraude esto»[75]. Уясним себе логику всей этой формы уравнения, она довольно непонятна. Эквивалентность создается благодаря тому, что вместо выгоды, непосредственно соответствующей ущербу (то есть вместо возмещения золотом, землею, владением какого-либо рода), кредитору доставляется в виде уплаты известного рода чувство удовольствия – удовольствия иметь право безудержно проявить свою власть над бессильным, сладострастие «de faire le mal pour le plaisir de le faire»[76], наслаждение насилия. Наслаждение это ценится тем выше, чем ниже положение кредитора в общественном порядке, и может легко казаться ему лакомым куском, предвкушением более высокого положения.
Посредством «наказания» должника кредитор получает участие в правах господина: наконец и он добился возвышающего чувства возможности презирать и дурно и жестоко обращаться с каким-либо существом как с «ниже его стоящим» – или, по крайней мере, если самая карательная власть, исполнение наказания уже перешло к «властям», видеть, как его презирают и как с ним обращаются. Расплата, следовательно, состоит в разрешении и праве на жестокость.
Таким образом, мир нравственных понятий, «долг», «совесть», «обязанность», «священность обязанности» – имеет свой источник в этой сфере, в долговом праве; корни его, как корни всего великого на земле, основательно и долгое время орошались кровью. И разве нельзя утверждать, что этот мир никогда, в сущности, вполне не терял известного запаха крови и пыток? (Не терял даже у старого Канта: категорический императив пахнет жестокостью…) Здесь впервые произошло то жуткое и, может быть, неразрушимое сцепление идей «долг и страдание». Спрашивается снова: каким образом страдание может быть уплатой «долгов»? Оно является таковой уплатой постольку, поскольку причинение страдания доставляло высшую степень удовольствия, поскольку пострадавший в возмещение за убытки, считая в том числе и неудовольствие по поводу ущерба, получал наслаждение причинить страдание, – настоящее торжество, нечто, что, как сказано, было тем ценнее, чем более это противоречило рангу и общественному положению кредитора. Это я высказываю как предположение, потому что трудно разобрать основы таких скрытых вещей, не говоря уж о том, что это мучительно. Исследование скорее затуманивается, чем облегчается неуклюжим введением сюда понятия мести. (Ведь сама месть приводит к подобной же проблеме: «Каким образом причинение страдания может служить удовлетворением?»)
Мне кажется, что деликатность, а еще более лицемерие не позволяет ручным домашним животным (хочу сказать – современным людям, нам) представить себе во всей силе, каким празднеством, какой радостью древнейшего человека была жестокость, до какой степени эта жестокость входила как составная часть почти в каждое их развлечение. С другой стороны, как наивна, как невинна их потребность в жестокости, до какой степени эта потребность в качестве нормального свойства проявляется в виде «бескорыстной злости» (или, говоря словами Спинозы, sympathia malevolens), вместе с тем как нечто такое, что от всего сердца дозволяется совестью!
Более наблюдательный взгляд, может быть, и в настоящее время подметил бы достаточно черт этой древнейшей и наиболее основной праздничной радости человека; в «По ту сторону добра и зла» (а еще раньше в «Утренней заре») я осторожно указывал уже на все возрастающую одухотворенность и «обожествление» жестокости, которая проходит на протяжении всей истории высшей культуры (и, строго говоря, даже составляет ее). Во всяком случае, недавно еще нельзя было бы себе представить государевой свадьбы и народных торжеств высшего стиля без казней, пыток или autodafé, а также нельзя было бы себе представить знатного дома без существ, на которых можно было без размышлений срывать свою злобу и позволять себе жестокие шутки. (Вспомните, например, Дон Кихота при дворе герцогини: мы в настоящее время читаем всего «Дон Кихота» с горечью, нам это почти мучительно, и в этом отношении мы показались бы очень странными и непонятными его автору и его современникам – они читали это со спокойнейшей совестью и как самую веселую из книг и умирали со смеху.)
Видеть страдания доставляет наслаждение, причинять их – еще большее. Это жестокое правило, но старое, могучее, человеческое, слишком человеческое основное правило, под которым, впрочем, может быть, подписались бы уже и обезьяны: потому что говорят, что в измышлении жестоких забав они уже в значительной степени предвещают появление человека, как бы дают репетицию. Без жестокости не может быть торжества: это видно из древнейшей, наиболее продолжительной истории человечества – и в самом наказании так много торжественного!
Этими мыслями, между прочим, я вовсе не хочу лить воду нашим пессимистам на их испорченные и трескучие мельницы пресыщения жизнью. Напротив, я утверждаю, что в те времена, когда человечество еще не стыдилось своей жестокости, жизнь на земле была веселее, чем теперь, когда существуют пессимисты. Небо над человеком становилось все мрачнее в связи с тем, как человек все более стыдился человека. Усталый взгляд пессимизма, недоверие к загадке жизни, ледяное «нет» отвращения к жизни – это не признаки злейшей эпохи рода человеческого; напротив, они появляются на свете, как болотные растения, что они и представляют собой на самом деле, когда возникает болото, к которому они принадлежат, – я хочу сказать, когда появляется болезненная изнеженность и морализирование, благодаря чему животное-«человек» научился наконец стыдиться всех своих инстинктов. Стремясь в «ангелы» (чтобы не выразиться грубее), человек приобрел себе испорченный желудок и обложенный язык, благодаря чему ему не только опротивела радость и невинность животного, но и сама жизнь утратила вкус: так что он сам перед собой затыкает нос и, хуля, составляет с папой Иннокентием Третьим список сквернот своих. («Нечистое зачатие, отвратительное питание во чреве матери, мерзость вещества, из которого развивается человек, отвратительная вонь, выделения мокроты, мочи и кала».) Теперь, когда страданию приходится всегда маршировать первому среди аргументов против существования, в качестве серьезнейшего вопросительного знака было бы полезно вспомнить о тех временах, когда судили наоборот, потому что не желали отказаться от причинения страдания и в этом видели главное очарование, главную приманку жизни.
Может быть – скажем в утешение неженкам, – в те времена боль не ощущалась так сильно, как в настоящее время; к такому, по крайней мере, выводу вынужден прийти врач, лечивший негров (принимая их за представителей доисторического человека) в случаях тяжелых внутренних воспалений, доводящих почти до отчаяния европейцев, даже обладающих наилучшим организмом, – у негров этого не наблюдалось. (Кривая человеческой восприимчивости к боли, по-видимому, действительно падает сильно и почти сразу, стоит только отсчитать последние десять тысяч или десять миллионов лет высшей культуры; лично я не сомневаюсь, что по сравнению с болезненной ночью одной-единственной истерично-образованной бабенки не заслуживают внимания страдания всех животных в совокупности, которых до настоящего времени допрашивали в целях науки посредством ножа.)
Вероятно, допустима возможность, что наслаждение жестокостью, в сущности, еще не исчезло: оно требует только связи с тем, что боль в настоящее время ощутимее известной возвышенности и тонкости, ему именно нужно быть перенесенным в область воображаемого и душевного и проявляться под такими названиями, чтобы это не внушало подозрения и самой нежной, лицемернейшей совести (таким названием является «трагическое сострадание»; другое – «les nostalgies de la croix»[77]). В страдании возмущает, собственно говоря, не само страдание, а его бессмысленность. Но ни для христианина, вдвинувшего в него своим истолкованием целую тайную спасительную махинацию, ни для наивного человека древнейших времен, умевшего объяснять себе все страдания с точки зрения зрителя или лица, причиняющего страдания, не существовало вообще такого бессмысленного страдания. Чтобы скрытое, необнаруженное, не имеющее свидетелей страдание могло быть устранено из мира и честно отрицаемо в те времена, почти неизбежно было изобрести богов и промежуточные существа всякой высоты и глубины, одним словом, нечто витающее в тайне, видящее во мраке и неохотно упускающее интересное зрелище страдания. При помощи таких изобретений жизнь в то время научилась фокусу, который она всегда знала, оправдать себя, оправдать свое «зло»; в настоящее время для этого потребовались бы иные вспомогательные изобретения (например, жизнь как загадка, жизнь как проблема познания).
«Всякое зло оправданно, если при виде его бог наслаждается»: так выражалась первобытная логика чувства – и действительно, первобытная ли только? Боги, представляемые в виде друзей жестоких зрелищ, – как далеко это первобытное представление проникает еще в нашу все более гуманизирующуюся европейскую культуру! Относительно этого можно справиться у Кальвина и Лютера. Несомненно, во всяком случае, что еще греки не умели доставить лучшей услады в дополнение к счастью богов, как радость жестокости. Какими глазами, думаете вы, боги смотрели у Гомера на судьбы человеческие? Какой окончательный смысл имели троянские войны и подобные трагические ужасы? В этом не может быть никакого сомнения: их считали как бы праздничными играми для богов, и в той мере, в какой поэт более других людей обладает божественным даром, они были праздничными зрелищами и для поэта.
Позднее философы-моралисты Греции представляли себе, что боги иными глазами смотрели на нравственную борьбу, на героизм и самоистязания добродетельных людей. «Геракл долга» был на сцене и сознавал это. Народ-актер не мог себе вовсе представить добродетели без свидетелей. Созданное тогда впервые в Европе столь дерзкое и зловещее изобретение философов относительно «свободной воли», абсолютной независимости человека в добре и зле, не имело ли прежде всего целью оправдать воззрение, что интерес богов к людям, к человеческой нравственности неисчерпаем? На этой земной арене не должно было никогда быть недостатка в действительно новом, действительно неслыханном напряжении, интригах, катастрофах: мир, мыслимый вполне с точки зрения детерминизма, мог бы быть разгадан богами, а следовательно, и утомил бы их в короткое время. Это было достаточным основанием для этих друзей богов, философов, не создавать такого мира для своих богов! Все античное человечество с нежным вниманием относится к «зрителю», так как оно обладало в высокой степени общественными свойствами и не представляло себе счастья без зрелищ и празднеств. А как уже сказано, и в великом наказании так много торжественного!..
Возвращаемся к нашему исследованию. Чувство долга, личного долга, имеет, как мы видели, своим источником древнейшие и первобытнейшие личные отношения, отношения покупателя к продавцу, кредитора к должнику: здесь впервые выступила личность против личности, здесь впервые личность измерялась личностью. Еще не открыта такая низкая ступень цивилизации, в которой не было бы заметно чего-либо из этих отношений.
Создавать цены, измерять ценности, выдумывать эквиваленты, выменивать. Это в такой степени занимало первоначальное мышление человека, что в известном смысле это и было мышлением. Здесь воспитался древнейший вид глубокомыслия, здесь был первый повод для человеческой гордости, для его чувства превосходства по отношению к другим животным. Может быть, еще наше слово «человек» (Mensch) выражает именно это самочувствие: человек (manas) обозначает себя как существо, которое измеряет ценности, оценивает и мерит, как «оценивающее животное само по себе».
Купля и продажа совместно с их психологическими придатками старше даже, чем начатки каких-либо общественных форм организаций и связей. Из наиболее зачаточной формы личного права зреющее чувство мены, договора, долга, права, обязательства, уплаты было перенесено на наиболее грубые и первоначальные общественные комплексы (в их отношениях к подобным комплексам) одновременно с привычкой сравнивать, измерять, рассматривать силу в связи с силой. Глаз уже приспособился к этой перспективе: и с той неуклюжей последовательностью, свойственной тяжелоподвижному, но затем неуклонно идущему в том же направлении мышлению древнейшего человечества, было сделано затем великое обобщение – «всякая вещь имеет стоимость: все может быть оплачено». Это древнейший и наивнейший нравственный канон справедливости, основа всякого «добродушия», всякого «правосудия», всякой «доброжелательности», всякой «объективности» на земле.
На этой ступени справедливость – это добровольное соглашение между равносильными поладить путем расчета, а по отношению к менее сильным – принудить их к расчету между собою.
Прилагая мерку первобытных времен (существующих и возможных, впрочем, во всякое время), общество также стоит к своим членам в том же важном основном отношении кредитора к своим должникам. Живя в обществе, человек пользуется преимуществами общественной жизни (о, какие преимущества, а между тем мы недостаточно ценим их теперь), живет в безопасности, защищенный, в мире и доверии, не опасаясь известных насилий и враждебности, чему подвергается он вне общества, лишенный покровительства закона. Немец понимает первоначальное значение слова «elend»[78] – именно ввиду этих насилий и враждебности появляются обязательства и долг по отношению к обществу. Что произойдет в противном случае? Община, обманутый кредитор, надо рассчитывать, заставит себе уплатить за это, насколько это будет в его силах. В данном случае речь идет по меньшей мере о непосредственном вреде, причиненном преступником. Помимо этого, преступник является по отношению к целому нарушителем договора и слова в отношении всех благ и удобств совместной жизни, в которых он до той поры принимал участие. Преступник является должником, который не только не платит за свои выгоды и преимущества, но еще и совершает преступление по отношению к своему кредитору. Поэтому отныне он не только лишается, как того требует справедливость, всех благ и преимуществ, но, кроме того, ему напоминают еще, какое значение имеют все эти блага.
Гнев понесшего ущерб кредитора, общины, возвращает его в дикое, свободное, как птица, состояние, от которого он был до той поры защищен, общество изгоняет его – и отныне он подвергается всевозможным враждебным действиям. На этой ступени общественности «наказание» является простым отражением,
С усилением могущества общество придает меньше значения проступкам отдельных личностей, так как они не имеют того опасного и разрушительного значения для всего целого, как прежде. Преступник не лишается более покровительства закона и не изгоняется, общий гнев не может, как прежде, безудержно обрушиться на него, – напротив, отныне целое осторожно берет на себя защиту и охрану преступника от этого гнева, особенно гнева тех, кто понес непосредственный ущерб.
Компромисс с гневом непосредственно пострадавших от преступления; усилие локализировать случай и устранить дальнейшее или общее волнение; попытки найти эквиваленты и уладить все дело (compositio); прежде всего все определеннее проявляющаяся воля принять всякий проступок за оплачиваемый в каком-либо смысле, следовательно по крайней мере в какой-либо степени отделить друг от друга преступника и его поступок, – таковы те черты, которые все яснее проявляются в дальнейшем развитии уголовного права. По мере возрастания могущества и самосознания общины уголовное право всегда смягчается; всякое ослабление ее и большая подверженность опасностям влекут за собою возврат к его наиболее суровым формам. Кредитор всегда становится в такой же степени более человечным, насколько он становится богаче: в конце концов, даже мерилом его богатства становится то, в какой степени он, не страдая, может нести убыток.
Можно представить себе такое сознание могущества общины, при котором она в состоянии позволить себе благороднейшую из существующих прихотей – оставить безнаказанным наносящего ей ущерб. «Какое мне, собственно, дело до моих тунеядцев (паразитов), – могла бы она тогда сказать. – Пусть они живут и процветают: у меня на то довольно еще силы!»
Справедливость, начавшая с того, что «все может быть оплачено и все должно быть оплачено», кончает тем, что смотрит сквозь пальцы и не трогает несостоятельного должника, – она кончает, как все хорошие вещи на земле, самоуничтожением. Известно, каким прекрасным именем зовется это самоуничтожение справедливости: милосердием. Оно остается, само собою понятно, преимуществом наиболее сильных, лучше того, их потусторонностью права.
Здесь мы уклонимся в сторону, чтобы возразить на недавние попытки найти источник справедливости совершенно на иной почве – именно в ressentiment (чувстве мести). Скажем на ушко психологам, предположив, что у них будет охота вблизи изучить ressentiment: это растение процветает в настоящее время лучше всего среди анархистов и антисемитов, впрочем цветет так, как всегда цвело; в укромном месте, как фиалка, хотя и с другим запахом. А так как из подобного всегда неизбежно получается подобное, то нечего удивляться, что именно в этих кругах делаются и делались попытки освятить месть под именем справедливости, как будто справедливость является, в сущности, дальнейшим развитием чувства обиды, – и вместе с местью превознести все вообще реактивные аффекты. Последнее менее всего послужило бы им препятствием: мне кажется это даже заслугой с точки зрения всей биологической проблемы (по отношению к которой до сих пор недооценивалась ценность этих аффектов). Обращаю внимание только на то, что именно из самого духа ressentiment вырастают эти новые оттенки научного правосудия (в пользу ненависти, зависти, недоброжелательства, подозрительности, rancune, мести).
Дело в том, что «научное правосудие» кончается тотчас же и уступает место проявлениям смертельной ненависти и предубеждения, как только речь заходит о другой группе аффектов, имеющих, как мне сдается, еще гораздо высшую биологическую ценность, чем реактивные, и которые, следовательно, вполне заслуживают научного определения и высокой оценки; я говорю именно об активных аффектах, таких как властолюбие, корыстолюбие и т. п. (Е. Дюринг, «Ценность жизни»; «Курс философии»; в сущности везде).
Это говорится вообще против такой тенденции. Что же, в частности, касается положения Дюринга, что родину справедливости следует искать на почве реактивного чувства, то из любви к правде приходится, грубо перевернув, противопоставить ему следующее положение: последняя область, которую завоевывает дух справедливости, – это область реактивного чувства! Если и случается, что справедливый человек остается справедливым даже по отношению к нанесшему ему ущерб (и не только холодным, умеренным, чуждым, равнодушным: быть справедливым – всегда положительное отношение), если даже под напором личной обиды, поношения, подозрительности не помрачается высокая, ясная, столь же глубокая, как и снисходительная, объективность справедливого, судящего глаза, – в таком случае это совершенство и высшее искусство на земле. Это нечто такое, чего благоразумный человек не ожидает на земле, чему, во всяком случае, нелегко поверить.
Вообще несомненно, что даже справедливейшим личностям достаточно небольшой дозы противоречия, злости, инсинуации, чтобы кровь кинулась им в голову, а справедливость вылетела из головы. Активный, нападающий, преувеличивающий человек все-таки на сто шагов ближе к справедливости, чем реактивный. Ему вовсе не нужно ложно и предубежденно оценивать свой объект, как это делает, как это должен делать человек реактивный. Поэтому фактически во все времена человек агрессивный, в качестве более сильного, смелого, благородного, имел и более свободный взгляд, лучшую совесть. Наоборот, нетрудно угадать, что вообще изобретение «нечистой совести» и лежит на совести человека ressentiment (жажды мести)! Наконец, стоит ведь только осмотреться в истории: в какой области до сих пор вообще применялось право, где главным образом ощущалась потребность в праве на земле? Разве в сфере реактивных людей? Совсем нет: напротив, в сфере активных, сильных, независимых, агрессивных.
К огорчению названного агитатора будь сказано (он сам однажды сделал признание: «учение о мести как красная нить справедливости прошла по всем моим работам и усилиям»), – право на земле с исторической точки зрения представляет именно борьбу против реактивных чувств, представляет именно борьбу с ними активных и агрессивных сил, которые тратят усилия отчасти на то, чтобы положить предел и меру распространению реактивного pathos’a и принудить к примирению. Всюду, где применяется, где поддерживается справедливость, наблюдается, что более сильная власть изыскивает средства, чтобы прекратить бессмысленное свирепствование чувства мести (ressentiment) среди нижестоящих, слабых (будут ли это группы или отдельные личности). Достигается это частию тем, что из рук мести вырывается объект злобы (ressentiment), частию тем, что на место мести ставится, в свою очередь, борьба с врагами мира и порядка, причем власть частию изобретает и предлагает сделки, при случае даже навязывая их, частию выставляет в виде нормы известные эквиваленты правонарушений, раз и навсегда обязательные отныне для ressentiment.
Но самое решительное, что делает и проводит высшая власть в борьбе с преобладанием враждебных и мстительных чувств, – а она это делает всегда, когда имеет на то достаточно силы, – это издание закона, императивное объявление относительно того, что вообще с ее точки зрения представляется дозволенным, что предоставляет право, что запрещено, что должно считаться нарушением права. Относясь после издания закона к нарушениям его и актам произвола отдельных личностей и целых групп как к преступлению против закона, как к возмущению даже против высшей власти, власть отвлекает чувства подданных от непосредственного нанесенного преступлением вреда и на продолжительное время достигает обратного тому, чего желает всякая месть, которая признает исключительную точку зрения понесшего ущерб. Отныне глаз приучается ко все более безличной оценке поступка, даже глаз самого пострадавшего (хотя, как было упомянуто, это достигается позднее всего). Таким образом, понятия «права» и «беззакония» исходят из установления закона (а не из преступного акта, как утверждает Дюринг).
Говорить безотносительно о праве и беззаконии лишено всякого смысла. Оскорбление, насилие, ограбление, истребление не может, разумеется, представлять само по себе правонарушения, ввиду того что сама жизнь, в сущности, в основных своих отправлениях действует путем повреждений, насилий, грабежа, истребления и не может быть вовсе мыслима помимо этого характера. Приходится признаться еще в большем: что с высшей биологической точки зрения правовые отношения могут считаться только явлением исключительным, представляют частичное ограничение настоящей воли жизни, направленной к власти, подчиняясь общей цели как частное средство: как средство именно к созданию более крупных единиц господства.
Правовой порядок, мыслимый суверенным и всеобщим не как средство в борьбе комплексов власти, но как средство против всякой борьбы вообще, например по коммунистическому шаблону Дюринга, что каждая воля должна относиться к каждой воле, как к равной, – был бы враждебным жизни принципом, разрушением и истреблением человека, покушением на будущность человека, признаком усталости, медленным путем к Ничто.
Скажем здесь еще два слова о происхождении и цели наказания – о двух проблемах, которые разделяются или должны разделяться: обычно же, к сожалению, их смешивают в одну кучу. Как же поступают в этом случае прежние генеалоги морали? Наивно, как всегда: они выискивают какую-нибудь «цель» в наказании, например месть или устрашение, и затем спокойно ставят эту цель вначале, в качестве causa fiendi[80] наказания, и – готово. «Цель в праве» между тем позднее всего может быть применена к истории происхождения права. Напротив, во всех видах истории нет более важных положений, чем те, которые достигнуты с таким трудом, но зато действительно должны были быть достигнуты, именно: 1) что причина происхождения вещи и ее окончательная полезность, фактическое ее применение и ее включение в систему целей – далеко, как небо, отстоят друг от друга; 2) что нечто, имеющееся налицо, осуществившееся каким-либо образом, постоянно снова перетолковывается какой-нибудь превосходящей его силой в соответствии с новыми намерениями, заново захватывается, преобразуется, перестраивается для новой пользы; 3) что все происходящее в органическом мире является преодолением, господством и что, в свою очередь, все преодоление и господство представляет новое истолкование, поправку, при которой прежний «смысл» и «цель» неизбежно затемняются или исчезают вовсе.
Как бы хорошо ни была понята полезность какого-либо физиологического органа (или также правового учреждения, общественного или политического обычая, формы в искусствах или религиозном культе), – благодаря этому еще ничего не понято в отношении его происхождения. Это звучит неудобно и неприятно для старых людей, потому что исстари думали, что, указав цель, пользу вещи, формы, устройства, поняли и причину ее возникновения, что глаз создан для зрения, руки для хватания. Таким образом, и наказание представляли себе в виде изобретения для наказания. Но все цели, все полезности являются только указанием того, что воля к власти получила господство над чем-либо менее могучим и, исходя из себя, наложила на него отпечаток известного отправления. Вся история «вещи», органа, обычая может являться, таким образом, вероятно, последовательной целью признаков все новых истолкований и поправок, причины которых могут быть не связаны между собой, а, напротив, могут иногда просто случайно следовать друг за другом.
Форма подвижна, а
Я выдвигаю эту основную точку зрения исторической методики, тем более что она в основе своей противоречит господствующему инстинкту и вкусу времени, который охотнее примирился бы с безусловной случайностью, даже механической бессмысленностью всего происходящего, чем с теорией, отражающейся во всем происходящем, воли к власти. Демократическая идиосинкразия по отношению ко всему, что господствует и желает господствовать, современный
Под влиянием этой идиосинкразии на первый план выдвигают «приспособление», т. е. активность второго разряда, простую реактивность; и даже саму жизнь определили как все более целесообразное приспособление сил внутренних к силам внешним (Герберт Спенсер). Но это заслонило сущность жизни, ее
Итак, возвращаясь к делу, именно к наказанию, в нем приходится различать две вещи. Во-первых, что-то сравнительно устойчивое, обычай, акт,
На более ранней стадии этот синтез значений, напротив, представляется еще более разложимым и еще более изменяемым. Еще можно заметить, как в каждом отдельном случае элементы изменяют свое значение и до такой степени преобразуются, что за счет других выдвигается и преобладает то тот, то другой элемент, так что иногда кажется, что один элемент (например, цель устрашения) устраняет остальные элементы.
Чтобы дать, по крайней мере, представление о том, как ненадежно, неполно, случайно
Наказание как средство сделать безвредным, как препятствие для дальнейшего нанесения вреда. Наказание как возмещение в какой-либо форме убытка понесшему ущерб (также и в виде компенсации эффекта). Наказание в качестве изолирования нарушения равновесия, чтобы предотвратить дальнейшее распространение нарушения. Наказание в качестве устрашения со стороны тех, кто налагает и приводит в исполнение наказание. Наказание как своего рода расплата за те выгоды, которыми до той поры пользовался преступник (например, когда им пользуются в качестве раба в рудничных работах). Наказание как устранение выродившегося элемента (иногда целого рода, как, например, по китайскому праву: таким образом, как средство сохранения чистоты расы или поддержания социального типа). Наказание как торжество, именно как насилие или глумление над побежденным наконец врагом. Наказание как средство внушить память или тому, на кого налагается наказание, так называемое исправление, или свидетелям казни. Наказание как уплата пени, назначенной властью, которая защищает преступника от излишеств мести. Наказание как компромисс с естественным состоянием мести в том виде, в каком она сохраняется и считается привилегией сильных поколений. Наказание как объявление войны и военные действия против врага мира, закона, порядка, властей, с которым борются, как с опасным для общества человеком, как с нарушителем существующего договора, как с бунтовщиком, изменником, нарушителем мира, борются теми средствами, которые дает война.
Список этот, наверное, не полон; по-видимому, наказание обременено всякого рода полезностями. Тем с большей уверенностью можно отрицать за наказанием предполагаемую полезность, которая обычно, по крайней мере, считается существеннейшей полезностью, – веру в наказание, которая в настоящее время по многим причинам колеблется, но все еще сильна. Полагают, что наказание имеет то достоинство, что пробуждает в виновном чувство своей вины, в нем ищут настоящее орудие той душевной реакции, которая называется «дурной совестью», «угрызениями совести». Но здесь сильно грешат против истины и психологии и в настоящее время, а тем более по отношению к продолжительной истории человечества, его прошлому! Именно среди преступников и заключенных настоящие угрызения совести – нечто весьма редкое; тюрьмы и каторжные остроги не являются излюбленными местами, где процветает этот вид точащего червя: на этом сходятся все добросовестные наблюдатели, которые во многих случаях признают это неохотно и против собственной воли.
Говоря вообще, наказание ожесточает и делает холодным; оно концентрирует; оно обостряет чувство отчуждения; оно усиливает способность к сопротивлению. Если же случается, что наказание надламывает энергию и вызывает прострацию и самоуничтожение, то такой результат, конечно, еще менее утешителен, чем обычное влияние наказания, которое характеризуется сухой, мрачной серьезностью. Но, подумав о тех тысячелетиях, предшествовавших человеческой истории, можно, не задумываясь, сказать, что развитие чувства виновности более всего было задержано именно наказанием, по крайней мере по отношению к жертвам, на которых обрушивалась карательная власть.
Необходимо вполне оценить, в какой степени сама судебная и карательная процедура препятствует преступнику считать свой поступок, свой образ действия безусловно предосудительными. В самом деле, он видит вполне такой же образ действия со стороны судебной власти, и это считается хорошим и делается со спокойной совестью: он видит шпионство, коварство, обман, ловушки, все крючкотворное полицейское и следственное искусство, а затем закономерное, не оправдываемое даже эффектом ограбление, насилие, надругательство, взятие в неволю, пытки, убийство, как это отражается в различных видах наказания, – все это его судьи считают поступками отнюдь не безусловно предосудительными и достойными осуждения, но только в известном отношении и применении. «Нечистая совесть», это жуткое и наиболее интересное растение на земле, выросла не на этой почве. На самом деле в сознании судей, самих карающих, в течение долгого времени не отражалось вовсе, что им приходится иметь дело с виновным. Они имели дело с лицом, нанесшим ущерб, с безответственным обстоятельством. И тот, на кого падала кара, опять-таки как случайное обстоятельство чувствовал только такого рода внутреннюю муку, как при неожиданном наступлении чего-либо непредвиденного, ужасного явления природы, обрушившейся сокрушающей скалы, с которой борьба невозможна.
Это дошло как-то мудреным образом до сознания Спинозы (к огорчению его комментаторов, которые изрядно помучились над тем, чтобы неверно понять его на этом месте, например Куно Фишера), когда однажды в послеобеденное время – кто знает, обо что терлись его воспоминания, – он задумался над вопросом, что, собственно говоря, для него самого осталось от знаменитого morsus conscientiae[81], для него, считавшего добро и зло плодом человеческого воображения и пылко защищавшего честь своего «свободного» Бога от тех поносителей, утверждения которых заходили так далеко, будто Бог создает все sub ratione boni[82] (но это значило бы подчинять Бога судьбе и было бы поистине величайшей нескладицей).
Мир для Спинозы вернулся снова к той невиновности, в какой он пребывал до изобретения нечистой совести: что сталось с morsus conscientiae? «Противоположность gaudium[83], – сказал он себе наконец, – печаль, сопровождаемая представлением о прошедшей вещи, которая исчезла вопреки ожиданиям» (Eth. III propos. XVIII schol. I. II).
Если в то время существовала критика поступка, то поступок критиковался с точки зрения разумности. Без сомнения, главное влияние наказания проявляется в изощрении ума, в укреплении памяти, в желании отныне осторожнее, недоверчивее, более скрытно идти на дело, в убеждении, раз и навсегда, что на многое не хватает сил, в известного рода улучшении самооценки. Наказанием у человека и животного может быть достигнуто увеличение страха, изощрение ума, обуздание похотей: таким образом, наказание укрощает человека, но не делает его лучше, – с бо́льшим правом можно было бы утверждать противоположное. («Беда учит», – говорит народ. А поскольку она учит, постольку же и портит. К счастью, она довольно часто совсем не учит.)
На этом месте приходится неизбежно изложить в предварительных чертах мою собственную гипотезу происхождения дурной совести: ее нелегко изложить, ее надо долго обдумывать во сне и наяву. Больную совесть я считаю глубоким заболеванием, которому человек подпал под давлением тех наиболее коренных изменений, какие он вообще пережил, – перемене, когда он оказался окончательно замкнутым в оковы общества и мира. Точно так же как пришлось водным животным, когда они были вынуждены либо стать животными сухопутными, либо погибнуть, – то же испытали и эти полузвери, удачно приспособленные к дикому простору, войне, бродяжеству, приключениям, – разом все инстинкты их были обесценены и устранены.
Теперь им приходилось ходить на ногах, «нести себя самих» там, где прежде их носила вода: их давила ужасная тяжесть. Они чувствовали себя неспособными к простейшим действиям, им недоставало для этого нового, неведомого мира старых руководителей, регулирующих бессознательно надежные побуждения, – им приходилось думать, умозаключать, высчитывать, комбинировать, исходя из причин и следствий, – несчастные, им приходилось опираться на свое сознание, на их наиболее слабый и ненадежный орган!
Никогда, я думаю, на земле не было такого чувства убожества, такого свинцом давящего чувства неуютности, а при этом и старые инстинкты не сразу перестали предъявлять свои требования! Редко и с трудом только удавалось удовлетворить эти инстинкты: в существенных чертах им приходилось изыскивать новые и тайные удовлетворения. Все инстинкты, не находившие внешнего применения, обратились вовнутрь. Это то, что я называю уходом человека вовнутрь: вместе с тем в человеке растет то, что впоследствии стали называть душою.
Весь внутренний, первоначально незначительный мир расширился и развился, получил глубину, ширь и высоту в такой степени, в какой сдерживалось проявление человека во внешнем мире. Те ужасные укрепления, какими государственная организация защищалась от старых инстинктов свободы – к таким укреплениям прежде всего относятся наказания, – повели к тому, что все эти инстинкты дикого, свободного, бродячего человека обратились против самого человека. Вражда, жестокость, страсть к преследованию, к нападению, к перемене, разрушению – все это, обратившись на обладателя таких инстинктов, явилось источником нечистой совести. Человек, за отсутствием внешних врагов и препятствий втиснутый в узкие рамки обычая, нетерпеливо рвал, преследовал, грыз, терзал самого себя. Этот в кровь разбивающийся о решетки своей клетки зверь, которого хотят укротить, этот томящийся и снедаемый тоской по пустыне, вынужденный из себя самого сделать приключение, лобное место, ненадежную и опасную дикую чащу лесную – этот безумец, этот тоскующий, приходящий в отчаяние невольник стал изобретателем «нечистой совести». А с больной совестью началась величайшая и ужаснейшая болезнь, от которой поныне не исцелилось человечество, – страдание человека от человека, от себя, явившееся следствием насильственного разрыва с животным прошлым; подобно прыжку и падению в новые положения и условия существования, объявлению войны старым инстинктам, на которых до той поры покоились его сила, радость и грозность.
Добавим к этому, что, с другой стороны, с фактом обратившейся против себя самой души животного, на Земле возникло нечто столь новое, глубокое, неслыханное, загадочное, полное противоречия и будущности, что благодаря этому существенно изменился вид Земли. Действительно, понадобились было божественные зрители, чтобы оценить зрелище, созданное благодаря этому и конец которого еще нельзя предвидеть, – зрелище слишком тонкое, слишком удивительное, слишком парадоксальное для того, чтобы оно могло пройти незамеченным на каком-либо забавном созвездии! С тех пор человек принадлежит к числу неожиданнейших, наиболее волнующих комбинаций игральных костей, которыми играет «великое дитя» Гераклита, как бы оно ни называлось, Зевс или Случай, – оно возбуждает к себе интерес, внимание, надежду, почти уверенность в том, что вместе с ним возникает, подготовляется нечто, что человек является не целью, а только путем, промежуточным звеном, мостом, великим обетованием…
Предпосылкой этой гипотезы относительно происхождения нечистой совести является, во-первых, то обстоятельство, что это изменение не было постепенным, добровольным, что оно не представляло органического врастания в новые условия, но представляло перелом, прыжок, насилие, неотвратимый рок, против которого не было борьбы или даже ressentiment. А во-вторых, что соединение необузданного до той поры и бесформенного населения в твердую форму как началось насильственным актом, так и было доведено до конца путем непрерывных насилий. Соответственно этому древнейшее государство выступало и действовало в виде ужасной тирании, в виде сокрушающего, беспощадного механизма, пока такой сырой материал, какой представляет народ, эти полуживотные, не был наконец не только вымешан и связан, но и сформован.
Я употребил слово «государство», но само собою разумеется, кого я понимал под этим – какую-нибудь орду белокурых хищных животных, расу завоевателей и господ, которая, обладая военной организацией и способностями организовывать, без размышлений налагала свои ужасные когти на население, которое, быть может, во много раз превосходило ее по численности, но еще было бесформенно, еще было бродячим. Таким ведь образом получает свое начало государство на земле: я думаю, уже покончено с мечтой, согласно которой оно начиналось договором. Кто может повелевать, кто по природе господин, кто выступает насильственно в действиях и жестах – какое тому дело до договоров! С такими существами не считаются, они приходят как судьба, беспричинно, безрассудно, без рассуждений и повода, они тут, как молния, слишком ужасные, слишком неожиданные, слишком убедительные, слишком иные, чтобы их можно было даже ненавидеть. Их делом является инстинктивное создание форм, навязывание форм: это наиболее невольные, бессознательные художники. В скором времени там, где они появляются, стоит что-либо новое, творение господства, которое живет, ограниченное и приспособленное в своих частях и отправлениях, где вообще не имеет места что-либо, что не имело бы смысла по отношению к целому. Они, эти врожденные организаторы, не знают, что такое рассуждение; они охвачены тем ужасным железным эгоизмом творчества, который вперед оправдан навсегда, как мать – в своем детище. Не в них, конечно, выросла нечистая совесть, это само собою понятно, – но без них она не явилась бы, это уродливое растение, его не было бы, если бы под тяжестью их ударов, их творческого насилия не исчезло бы из мира, по крайней мере по видимости, огромное количество свободы и не перешло в скрытую форму. Этот насильственно обращенный в скрытую форму инстинкт свободы – мы уже поняли это, – оттесненный назад, отодвинутый, замурованный внутрь и имеющий в конце концов возможность проявиться, дать себе простор, только над самим собою инстинкт свободы – это, только это первоначально было нечистой совестью.
Надо остерегаться придавать слишком мало значения этому явлению на том основании, что оно с самого начала уродливо и болезненно. В сущности, ведь это та же активная сила, которая в лице тех художников насилия и организаторов проявляется величественнее и создает государства, а здесь внутренне, в меньшем виде, мелочнее, в обратном направлении, в «лабиринте груди»[84], по Гёте, создает себе нечистую совесть и строит отрицательные идеалы – это все тот же инстинкт свободы (употребляя мое выражение: воля к мощи). Разница только в том, что в данном случае материалом, на который обрушивается тут творческая насильственная природа этой силы, является сам человек, вся его животная старая сущность, – а не другой человек, не другие люди, как в том более великом и бьющем в глаза явлении.
Это тайное насилие над самим собою, эта жестокость художника, это желание себе самому, как тяжелому, сопротивляющемуся, страдающему материалу, придать форму, запечатлеть волю, критику, противоречие, презрение, отрицание, эта жуткая, ужасная и приятная работа раздвоенной в своих желаниях души, которая заставляет себя страдать, из удовольствия причинять страдания, вся эта активная «нечистая совесть» в конце концов породила на свет – это нетрудно угадать – в качестве истинного материнского лона идеальных и воображаемых явлений изобилие новых удивительных красот и утверждений, может быть, вообще она является источником красоты…
В самом деле, что такое было бы
Предпосылкой ценности неэгоистического служит первоначально нечистая совесть, страсть к самоистязанию.
Больная совесть – болезнь, это не подлежит сомнению, но болезнь в том виде, в каком болезнью является беременность. Если мы станем искать условий, при которых болезнь эта достигла своего ужаснейшего и высшего развития, то мы увидим, что́, собственно говоря, произвело ее появление в мире. Но для этого необходимо сделать большую передышку и еще раз вернуться к прежней точке зрения. Частное правовое отношение должника к своему кредитору, о котором говорилось раньше, исторически крайне замечательным и рискованным образом, путем истолкования, вошло еще в один вид отношений, которые для нас, современных людей, быть может, наиболее непонятны: именно в отношения современников к своим предкам.
В первоначальном родовом обществе – мы говорим о первобытном времени – живущее поколение признает всегда по отношению к прежнему, и особенно старейшему, родоначальному, юридическое обязательство (и ни в коем случае исключительно обязательство чувства: последнее вообще не без основания можно не принимать в расчет для значительнейшего периода истории рода человеческого). Здесь царит убеждение, что род вообще существует только благодаря жертвам и стараниям предков и что он обязан уплатить им это посредством жертв и повиновения. Таким образом, признают долг, который постоянно еще возрастает вследствие того, что эти предки в дальнейшем существовании не перестают посредством своей силы предоставлять роду новые выгоды и преимущества. Даром? Но ведь для того грубого и бездушного времени не существует вовсе никакого «даром». Чем же им можно отплатить? Жертвами (первоначально в виде пищи, в грубейшем смысле), празднествами, часовнями, возданием почестей, прежде всего повиновением, – потому что все обычаи, как произведения предков, представляют их постановления и приказания. Достаточно ли им дают?
Это сомнение остается и растет. От времени до времени получается под его влиянием разом большое уменьшение долга благодаря какой-нибудь ужасной уплате кредитору (известное, например, жертвоприношение первенца, кровь, человеческая кровь во всяком случае). Страх перед родоначальником и его властью, сознание долгов по отношению к нему, согласно логике этого рода, неизбежно увеличивается в такой же степени, в какой увеличивается могущество самого рода, в какой род становится все победоноснее, независимее, все более уважаемым, более внушающим страх. А не наоборот! Всякий шаг к упадку рода, все несчастные случаи, все признаки вырождения всегда уменьшают, напротив, и страх перед духом его основателя и дают все более слабое представление относительно его ума, заботливости и могущества. Если довести эту грубую логику до конца, то в конце концов родоначальники наиболее могучих родов должны, путем фантазии растущего страха, вырасти сами до чудовищных размеров и отодвинуться во мрак жуткой божественности и невообразимости. Предок в конце концов неизбежно преобразуется в бога.
Может быть, здесь именно источник богов; следовательно, источник их в страхе. Тот же, кому кажется необходимым добавить: «но также и в благочестии!», едва ли будет прав относительно продолжительнейшего времени рода человеческого, относительно первобытного времени. Тем более для промежуточных периодов, когда вырабатывались благородные роды, которые действительно перенесли с лихвою на своих творцов, родоначальников (героев, богов) все свойства, которые выработались в то время в них самих: благородные свойства. Позднее мы еще бросим взгляд на облагораживание богов (что, разумеется, не является их освящением); теперь же проследим до конца движение всего этого развития сознания долга.
Как учит история, сознание того, что имеешь долги по отношению к божеству, ни в коем случае не исчезло и после падения общественной формы организации, основанной на кровном родстве. Человечество, подобно тому как оно унаследовало от родового дворянства понятия «хорошо» и «худо» (вместе с его психологической основной склонностью создавать разряды), получило точно так же в наследство вместе с родовыми и племенными божествами и тягость неоплаченных долгов и потребность уплатить их. (Переходную форму представляют те обширные народности рабов и крепостных, которые приспособились, по принуждению ли или из подобострастия и подражания, к культу богов своих господ: от них это наследство растекается затем во все стороны.)
Чувство долга по отношению к божеству возрастало непрерывно в течение нескольких тысячелетий – и притом постоянно – в такой же степени, в какой росло на земле и возносилось в вышину понятие бога и чувства к нему. (Вся история этической борьбы, победы, примирения, слияния, все, что предшествует окончательному распределению всех народных элементов в каждом крупном расовом синтезе, отражается в генеалогическом беспорядке их богов, в сказаниях об их борьбе, победах и примирениях. Переход к всемирным государствам является всегда в то же время переходом к всеобщим божествам, деспотизм с его победой над независимым дворянством расчищает также всегда дорогу какому-либо монотеизму.) Появление христианского бога, как величайшего из когда-либо бывших богов, вызвало вследствие этого на земле наиболее сильное развитие чувства долга.
Если допустить, что мы вступили именно в обратное движение, то на основании непрерывного падения веры в христианского бога можно было бы с немалой вероятностью прийти к заключению, что уже теперь существует значительное понижение человеческого чувства задолженности. Нельзя отрицать вероятности того, что полная и окончательная победа атеизма совершенно освободит человечество от того чувства, будто оно имеет долги по отношению к своему началу, causa prima[85].
Атеизм и особый вид вторичной невинности неразрывно связаны друг с другом.
Наметив вкратце и в грубых чертах связь понятий «долг», «обязанность» с религиозными предпосылками, я намеренно оставил пока в стороне настоящую морализацию этих понятий (отодвигание их в область совести, точнее, смешения нечистой совести с понятием божества). В конце последнего параграфа я даже говорил так, как будто не существует вовсе морализации, следовательно, как будто те понятия неизбежно гибнут с падением их предпосылки, веры в нашего «кредитора» – бога. Действительность не соответствует этому ужаснейшим образом.
Приданием морального характера понятиям «долг» и «обязанность», отодвиганием их в область нечистой совести сделана, собственно говоря, решительная попытка повернуть в обратную сторону направление только что описанного развития, по крайней мере остановить его движение. Именно теперь, раз навсегда, должна пессимистически исчезнуть надежда на окончательную расплату, теперь взгляд должен безнадежно отвернуться, отвратиться ввиду несомненной невозможности, теперь эти понятия: «долг» и «обязанность» – должны обратиться в противоположную сторону, но против кого? В этом нельзя сомневаться: прежде всего против «должника», в котором отныне нечистая совесть до такой степени укореняется, в которого въедается, расширяется и растет, как полынь, вширь и вглубь, пока наконец с неоплатностью долга не связывается и неоплатность раскаяния, мысль о неоплатности (о «вечном наказании»): наконец, это может обратиться даже и против «кредитора» – под этим надо понимать causa prima человека, начало рода человеческого, его родоначальника, который отныне считается подвергнутым проклятию («Адам», «наследственный грех», «несвобода воли»), или на природу, из недр которой произошел человек и в которую отныне влагается злое начало («природа очертовщинилась»), или переносится на существование вообще, которое признается не имеющим ценности само по себе (нигилистическое отвращение к бытию, стремление к Ничто или стремление к его «противоположности», к иному существованию, буддизм и родственные религии), – пока наконец мы разом не остановимся перед парадоксальным и ужасным средством исхода, в котором нашло временное облегчение страждущее человечество, перед этой гениальной проделкой христианства: Бог, сам приносящий себя в жертву за вину человека, Бог, заставляющий себя платить себе самому, Бог, как единственно способный освободить от грехов человека, что стало неразрешимо для самого человека, кредитор, жертвующий собою за своего должника из любви (можно ли поверить этому?), из любви к своему должнику!
Наверное, вы уже угадали, что произошло со всем этим и подо всем этим: явилась воля к самоистязанию, эта скрытая жестокость ушедшего вовнутрь, в себя самого, человека-зверя, запертого ради укрощения в «государство», который изобрел нечистую совесть, чтобы причинить себе боль, когда был замкнут естественный исход этой потребности причинять боль, – этот человек нечистой совести овладел религиозной предпосылкой, чтобы довести свое самоистязание до ужасающей жестокости и остроты.
Вина перед Богом: мысль эта становится для него орудием пытки. Он схватывает в Боге последние противоположности, которые может найти для своих настоящих и неисчезающих животных инстинктов, эти самые животные инстинкты он переименовывает в преступление против Бога (называет их враждой, возмущением, мятежом против «Господа», «отца», родоначальника и начала мира), он растягивает себя в противоречии «бога» и «дьявола», все свое отрицание себя самого, природы, естественности, действительности собственного существа он выбрасывает из себя, как утверждение, как существующее, воплощенное, действительное, как Бога, как святость Божию, как суд Божий, как палачество Божие, как потустороннее, как вечность, мучения без конца, ад, как неизмеримость кары и преступления.
Это своего рода безумие воли в ее душевной жестокости, которой во всяком случае нет равной: воля человека считать себя неизгладимо виновным и дурным, его воля считать себя наказанным, причем наказание никогда не может соответствовать вине, его воля заразить и отравить проблемой наказания и вины глубочайшую основу вещей, чтобы раз навсегда отрезать себе выход из этого лабиринта «навязчивых идей», его воля создать идеал – идеал «святого бога», – чтобы при виде его быть наглядно уверенным в своей абсолютной недостойности. О, эта безумная, печальная бестия – человек! Какие причуды, какая противоестественность, какие парадоксы бессмыслия, какая идейная бестиальность прорывается тотчас наружу, как только ему немного препятствуют быть бестией на самом деле. Все это интересно до чрезвычайности, но в то же время до такой степени полно черной, мрачной, расстраивающей нервы грустью, что следует всеми силами стараться не глядеть слишком долго в эту пропасть. Здесь болезнь, это, несомненно, болезнь ужаснейшая из всех, когда-либо свирепствовавших в человеке. И тот, кто еще в состоянии слышать (но теперь не слушают больше!), как среди этой ночи пыток и бессмыслия раздавался крик любви, крик тоскующего восторга, спасения в любви, – тот отворачивается, охваченный непобедимым ужасом… В человеке так много жестокого!.. Земля слишком уж долго была домом умалишенных!..
Сказанного раз навсегда достаточно для выяснения происхождения «святого бога». Но концепция богов сама по себе не должна вести неизбежно к такому загрязнению фантазии, на котором мы принуждены были на миг остановиться. Существуют более благородные способы воспользоваться измышлением богов, чем это самораспятие и самоуничтожение человека, в чем изощрялась в течение последних тысячелетий Европа. В этом, к счастью, можно убедиться с первого взгляда на греческих богов: это отражение благородных и полных самообладания людей, в которых животное чувствовало себя обоготворенным в человека и не терзало себя самого, не неистовствовало само против себя! Эти греки долгое время пользовались своими богами именно для того, чтобы избавиться от «нечистой совести», чтобы радостно наслаждаться душевной свободой, следовательно как раз обратно тому, как пользовалось своим Богом христианство.
В этом они заходили очень далеко, эти чудные, полные львиной смелости, детские головы. Такой авторитет, как сам гомеровский Зевс, во многих местах дает им понять, что они слишком легко относятся к этому. «Странно!» – говорит он однажды. Речь идет о случае с Эгистом, весьма плохом случае.
Но в то же время видно и слышно, что и этот олимпийский зритель и судья далек от того, чтобы гневаться на это и быть о них дурного мнения.
«Что за безумцы!» – так думает он при виде злодеяний смертных. «Глупость», «непонимание», немного «умственного расстройства» – это допускали в себе и греки самого сильного, смелого периода в качестве причины многого дурного и зловещего: глупость, а не грех! Понимаете ли вы это?.. Но даже и умственное расстройство было проблемой.
«Каким образом возможно оно? Откуда могло оно явиться при нашем разуме, у нас, людей благородного происхождения, счастья, удачи, лучшего общества, знатности, добродетели?» – так в течение столетий спрашивали себя благородные греки при виде каждой непонятной им мерзости и преступления, которыми запятнал себя один из ему подобных.
«Наверное, его одурачил бог», – говорил он наконец про себя, качая головой…
Этот исход типичен для греков… До такой степени боги служили для того, чтобы известным образом оправдать человека и в дурном: они служили причиной зла. Они не брали тогда на себя наказание, а поступали благороднее, беря на себя вину…
Как можно убедиться, я заканчиваю тремя вопросительными знаками. «Создается ли здесь, собственно говоря, идеал или уничтожается?» – спросят меня, может быть… Но спрашивали ли вы себя сами в достаточной степени, какой дорогой ценой оплачивается на земле создание всякого идеала? Сколько истин подвергается ради этого поруганию и отрицается, сколько освещается лжи, сколько теряется совести, сколько «бога» приносится каждый раз в жертву? Чтобы было возможно воздвигнуть святыню, должна быть уничтожена святыня: это закон – пусть укажут мне случай, когда он был нарушен!..
Мы – современные люди, мы – наследники вивисекции совести и самоистязания животных в течение тысячелетий: в этом наш продолжительнейший опыт, может быть, наше искусство! Во всяком случае, утонченность, избалованность вкуса. Человек слишком долго смотрел «злыми глазами» на свои естественные склонности, так что в конце концов они сроднились с «нечистой совестью».
Противоположный опыт сам по себе возможен, но у кого хватит на это сил? У кого хватит сил сроднить с «нечистой совестью» именно неестественные склонности, все эти стремления к потустороннему, противному чувствам, инстинктам, природе, противному животным чувствам, одним словом, прежние идеалы, которые все являются враждебными жизни, клевещущими на мир идеалами. К кому обратиться в настоящее время с такими надеждами и требованиями?.. Этим восстановили бы против себя именно хороших людей; а кроме того, как и следует, привыкших, примирившихся, суетных, мечтательных, усталых…
Что может глубже обидеть, быть более оскорбительным, более отталкивающим, чем если кому-нибудь удается заметить строгость и высокие идеалы, с которыми ты относишься к самому себе? А с другой стороны, как предупредительно, как любовно относятся к нам все, если мы поступаем и ведем себя как все!.. Для той цели нужны были бы люди духа иного рода, чем это можно предположить относительно существующих именно в это время: нужны были бы люди, дух которых укреплен войнами и победами, для которых стало даже потребностью завоевание, приключение, опасность, даже боль; для этого нужна была бы привычка к острому воздуху вершин, к зимним скитаниям, ко льду и скалам во всех смыслах; для этого требовалась бы даже своего рода возвышенная злость, самоувереннейшая, доходящая до последних пределов смелость познания, которая связана с большим здоровьем: коротко и ясно – требовалось бы именно это
Но когда-нибудь, в более сильное время, чем эта гнилая, сомневающаяся в себе современность, появится все-таки человек-избавитель, человек великой любви и презрения, творческий дух, неугомонная сила которого постоянно гонит его от всего, уклоняющегося от естественного, гонит от всего потустороннего, одиночество которого неверно понимается народом, как будто бы это бегство от действительности, между тем как оно является только погружением, углублением, зарыванием в действительность с целью выйти когда-нибудь снова на простор и освободить эту действительность: освободить от проклятия, наложенного на нее прежним идеалом. Этот человек будущего, который избавит нас от прежнего идеала, точно так же как от того, что должно было вырасти из него, от великого отвращения, от воли к Ничто, от нигилизма, этот полуденный удар колокола, удар великого решения, который вновь освободит волю, который вернет земле ее цель и человеку его надежду, этот противник христианства и антинигилист, этот победитель Бога и Ничто – он должен некогда явиться…
– Но что я говорю? Довольно! Довольно! На этом месте мне надлежит только одно – молчать: в противном случае я взялся бы за то, что по плечу только более молодому, «более будущему», более сильному, чем я, – что по силам только Заратустре, безбожному Заратустре…
Трактат третий
Что означают аскетические идеалы?
Беззаботным, насмешливым, насильственным – таким желает нас мудрость: она женщина, она любит только воина.
Что означают аскетические идеалы? У художников – ничего или слишком многое; у философов и ученых нечто в роде предчувствия и инстинктивного стремления к наиболее благоприятным предпосылкам высокой духовности; у женщин в лучшем случае лишний шанс соблазнительности, немного morbidezza (томности) на прекрасном мясе, ангельский вид красивого, жирного животного; у физиологически несчастных и расстроенных (у большинства смертных) попытка казаться в своих глазах слишком хорошими для этого мира, святую форму распутства, их главное средство в борьбе с медленным страданием и скукой; у духовенства их настоящую веру, лучшее орудие власти, а также высшее разрешение к власти; у святых, наконец, предлог к зимней спячке, их novissima gloriae cupido[86], их покой в Ничто (боге), их форма помешательства.
В том, однако, что аскетический идеал имеет для человека такое значение, проявляется основной факт человеческой воли, его horror vacui[87]: ему необходима цель, он предпочтет скорее желать Ничто, чем ничего не желать. – Понимают ли меня?.. Поняли ли меня?..
«Решительно нет, милостивый государь!» Начнем в таком случае сначала.
Что означают аскетические идеалы? Или, взяв один случай, относительно которого со мной неоднократно советовались, что́, например, значит, если художник, как Рихард Вагнер, на старости лет превозносит целомудрие. В известном смысле, конечно, он всегда это делал, но только под конец в аскетическом смысле. Что значит эта перемена, этот радикальный переворот? Ведь это было так, потому что тем самым Вагнер ударился в свою противоположность. Что это значит, если художник кидается в свою противоположность?.. Здесь, если мы немного остановимся на этом вопросе, приходит на память лучшее, наиболее сильное, радостное, смелое время жизни Вагнера. Это было тогда, когда он внутренне глубоко был занят мыслью о свадьбе Лютера. Кто знает, благодаря какой случайности вместо этой свадебной музыки мы имеем теперь мейстерзингеров? Не подлежит, однако, сомнению, что и в этой «свадьбе Лютера» дело бы шло о похвале целомудрию. Дело шло бы, во всяком случае, и о восхвалении чувственности: и именно так это, по моему мнению, было бы в порядке вещей, именно так это было бы «по-вагнеровски». Ведь между целомудрием и чувственностью нет неизбежного противоречия. Всякое хорошее супружество, всякая настоящая сердечная привязанность выходит за пределы этого противоречия. Вагнер, как мне кажется, сделал бы хорошо, если бы посредством изящной, смелой лютеровской комедии напомнил бы снова своим немцам эту приятную действительность, потому что среди немцев было и есть всегда много клевещущих на чувственность; а величайшей, быть может, заслугой Лютера было то, что он имел мужество признать свою чувственность (ее называли тогда довольно нежно «евангельской свободой»).
Однако и в том случае, когда действительно существует противоречие между целомудрием и чувственностью, это противоречие, к счастью, может быть вовсе не трагическим. Так, по крайней мере, это бывает у всех нормальных, уравновешенных смертных, которые далеки от того, чтобы свое шаткое равновесие между «животным и ангелом» считать, без дальних разговоров, основным противоречием бытия. Наиболее тонкие и светлые, подобно Гёте и Хафизу, видели в этом даже лишнюю прелесть в жизни. Такие «противоречия» именно и соблазняют к бытию… С другой стороны, слишком хорошо понятно, что если несчастные свиньи доведены до того, чтобы молиться целомудрию, – а такие свиньи существуют! – то они будут видеть в нем и поклоняться только своей противоположности, противоположности несчастным свиньям – о, можно себе представить, с каким трагическим хрюканьем и усердием! Это-то мучительное и излишнее противоречие Рихард Вагнер, несомненно, и желал под конец жизни переложить на музыку и вывести на сцену. К чему же? – можно справедливо спросить. Какое было ему дело, какое нам дело до свиней?..
При этом нельзя также обойти и того вопроса, какое, собственно говоря, было ему дело до мужской (увы! столь немужской) «деревенской простоты», до бедняги и сына природы Парсифаля, которого он в конце концов такими замысловатыми средствами делает католиком. Как? Неужели к этому Парсифалю отнеслись вообще
Является ли Парсифаль Вагнера его тайным смехом превосходства над самим собой, торжеством достигнутой им последней свободы художника, потусторонностью художника? Этого, как сказано, можно было бы желать, потому что это был бы серьезно задуманный Парсифаль. Разве в нем действительно необходимо было бы видеть (как выразились по моему адресу) «порождение взбесившейся ненависти к познанию, духу и чувственности»? Проклятие сразу и чувственности, и духу? Отступничество и поворот в сторону христиански болезненного и мракобесного идеала? А в конце концов, даже самоотрицание, самопохерение со стороны художника, который до того времени всею силою воли был за противоположное, именно высшее одухотворение и чувственность своего искусства?
Вспомните, с каким воодушевлением Вагнер в свое время шел по стопам философа Фейербаха. Слова Фейербаха «о здоровой чувственности» – это в тридцатых и сороковых годах звучало для Вагнера, как и для многих немцев (они называли себя «молодыми немцами»), словом избавления. Переменил ли он в конце концов свои взгляды на это? Кажется, что по крайней мере под конец он был склонен к этому… И не только с трубами Парсифаля, со сцены: в тусклых, столь же несвободных, как и безнадежных произведениях последних лет он в сотнях мест выдает тайное желание и волю, робкую, неуверенную, неустановившуюся волю проповедовать совершенно обратное, вывернутое отрицание, христианство, Средние века и сказать ученикам своим: «Это ничто! Ищите блага в ином месте!» Призывается однажды даже «кровь Спасителя»…
Высказывая свое мнение относительно такого случая, в котором много мучительного, – а это типичный случай, – я нахожу, что лучше всего будет, если художника в такой степени отделять от его произведения, чтобы не относиться к нему так же серьезно, как к его произведению. В конце концов, он только предпосылка своего произведения, материнское лоно, почва, иногда только удобрение и навоз, на котором и из которого оно вырастает, а стало быть, в большинстве случаев нечто, что следует забыть, если желают насладиться произведением.
Понимание происхождения произведения касается физиологов и вивисекторов духа: никогда и ни в коем случае это не дело эстетиков, артистов! Сочинитель и творец Парсифаля не мог избавиться от глубокого, основательного, даже ужасного переживания и опускания в средневековые душевные контрасты, враждебное отклонение от всего высокого, строгого, от воспитанности духа, своего рода интеллектуальности извращенной, как беременная женщина не может избавиться от тошноты и причуд в беременности, что, как сказано, должно быть забыто, чтобы радоваться ребенку. Нужно остерегаться смешения понятий, в которое легко впадает сам художник, вследствие психологической contiguity[88], как это называют англичане; как будто бы он сам то, что он может изобразить, выдумать, выразить. В действительности же дело обстоит так, что если бы он был этим, то никак не мог бы это изобразить, выдумать, выразить; Гомер не мог бы сочинить Ахилла, Гёте – Фауста, если бы Гомер был Ахиллом, а Гёте – Фаустом. Совершенный и цельный художник навеки отделен от реального и действительного. С другой стороны, понятно, что он в то же время до отчаяния может устать от этого вечного нереального и ложного в своем внутреннем существовании и что он тогда делает попытку забраться именно в наиболее для него запретное, действительное, действительно быть. С каким успехом? Это можно угадать…
Это типичная бессильная попытка художника, та же бессильная попытка, которую сделал и постаревший Вагнер и которую ему так дорого, столь роковым образом пришлось искупить (благодаря ей он потерял ценную часть своих друзей). Но в конце концов, помимо этого бессилия, кто бы не желал вообще, ради самого Вагнера, чтобы он иначе простился с нами и своим искусством, не Парсифалем, а победоноснее, более уверенно в себе, более по-вагнеровски, – не ведя по ложному пути, менее двусмысленно по отношению ко всему своему желанию, менее по-шопенгауэровски, менее нигилистически?..
Итак, что же означают аскетические идеалы? Когда дело идет о художнике, мы это поняли: совершенно ничего… Или столь многое, что это все равно ничего!.. В конце концов, что в этом? Господа художники до такой степени мало независимы в мире и в своем отношении к миру, что их оценки и изменения их сами по себе не заслуживают участия! Во все времена они были прислужниками морали, или философии, или религии: не говоря уже о том, что очень часто, к сожалению, они бывали слишком льстивыми царедворцами своих приверженцев и покровителей и чуткими льстецами перед старыми и только что возникшими властями. По меньшей мере им нужна всегда защита, опора, уже установившийся авторитет. Художники никогда не бывают самостоятельны, одиночество противоречит всем глубочайшим их инстинктам. Так, например, «когда настало время», Рихард Вагнер взял своим проводником, защитником, философа Шопенгауэра: да и кто мог бы подумать, чтобы у него хватило духу на аскетический идеал без поддержки, которую предлагала ему философия Шопенгауэра, без авторитета Шопенгауэра, который получил в семидесятых годах преобладание в Европе? (При этом не принято еще во внимание и то, был ли бы вообще возможен в новой Германии художник без молока благочестивого, государственно-благочестивого образа мыслей.)
Таким образом, мы пришли к серьезному вопросу: что это значит, если аскетического идеала придерживается настоящий философ, действительно установившийся ум, как Шопенгауэр, человек и рыцарь со стальным взглядом, мужественный перед самим собой, умеющий быть одиноким и не нуждающийся в проводниках и указаниях свыше?
Разберем здесь удивительное и для некоторых людей привлекательное отношение Шопенгауэра к искусству, потому что, очевидно, оно было таковым, если из-за этого Рихард Вагнер перешел на сторону Шопенгауэра (как известно, убежденный поэтом, Гервегом), и до такой степени, что благодаря этому произошло полное теоретическое противоречие между его прежней и позднейшей эстетической верой, – первая, например, выражалась в «Опере и драме», последняя – в произведениях, изданных с 1870 года.
Эта перемена в Вагнере особенно сказалась, как это ни удивительно, в решительном изменении его суждения о ценности и положении самой музыки. Какое ему было дело до того, что до сих пор он делал из нее средство, медиум, «женщину», которая во всяком случае нуждалась для своего успеха – в цели, в мужчине, – именно в драме! Он разом понял, что с шопенгауэровской теорией и новшеством можно большего достичь ad majorem musicae gloriam[89], – а именно суверенности музыки, в том виде, как ее понимал Шопенгауэр: музыка стоит в стороне от всех остальных искусств, это независимое искусство само по себе; оно не является, подобно им, отражением мира явлений, а напротив, самостоятельной речью воли, вещающей непосредственно из «бездны», как ее наиболее настоящее, первоначальное, непосредственное проявление.
Наряду с этим чрезвычайным повышением ценности музыки, в том виде, как оно, по-видимому, вытекало из философии Шопенгауэра, одновременно возрос неслыханно в цене и сам музыкант. Он стал оракулом, жрецом, даже более чем жрецом, своего рода орудием проявления вещей «в себе», телефоном потустороннего, – отныне он, этот чревовещатель Бога, творил не только музыку – он создавал метафизику: что же удивительного в том, что в один прекрасный день он стал излагать аскетические идеалы.
Шопенгауэр воспользовался кантовским пониманием проблемы этики, хотя, наверное, он смотрел совсем не кантовскими глазами. Кант думал оказать искусству честь, отдав среди предикатов прекрасного предпочтение и выдвинув на первый план те, которые составляют достоинство познания: безличие и общеприменимость. Здесь не место разбирать, не было ли это в главных чертах ошибкой, я хочу только подчеркнуть, что Кант, подобно всем философам, вместо того чтобы рассматривать проблему, исходя из наблюдений художника (творящего), размышлял об искусстве и прекрасном, исключительно исходя из «зрителя», и при этом незаметно ввел в самое понятие прекрасного и «зрителя».
Но если бы, по крайней мере, этот «зритель» был достаточно известен философу прекрасного именно в качестве великой личной действительности и опыта, как полнота собственных сильных переживаний, стремлений, неожиданностей, восторгов в области прекрасного! Но я опасаюсь, что всегда имело место обратное, и, таким образом, мы с самого начала получаем от них определения, в которых, как в знаменитом кантовском определении прекрасного, жирным червяком основного заблуждения сидит недостаток более тонкого самонаблюдения.
«Прекрасно, – сказал Кант, – то, что нравится бескорыстно». Бескорыстно! Сравнить с этим определением то, другое, которое дал настоящий «зритель» и артист – Стендаль, который называет прекрасное – une promesse de bonheur[90]. Здесь, во всяком случае, устранено и вычеркнуто именно то, что Кант исключительно выдвигает в эстетическом: le désinteréssement[91]. Кто прав, Кант или Стендаль? Конечно, если нашим эстетикам не надоест приводить в доказательство правоты Канта, что под очарованием красоты можно «без корыстных побуждений» смотреть даже на обнаженные женские статуи, то над ними можно, конечно, посмеяться. Художники в этом отношении «корыстнее», и Пигмалион, во всяком случае, не был «лишенным эстетического чувства человеком». Тем лучшего мнения мы будем относительно невинности наших эстетиков, которая отражается в таких аргументах, как, например, у Канта, к чести которого надо приписать, как он поучает с наивностью сельского попа относительно своеобразности чувства осязания!
Здесь мы возвращаемся к Шопенгауэру, который совсем иначе, чем Кант, был близок к искусствам и все-таки не вышел из колеи кантовского определения; как же это случилось? Обстоятельство это в достаточной мере удивительно; слово «бескорыстно» он истолковывает самым личным образом, на основании наблюдения, которое у него, должно быть, принадлежало к числу самых постоянных. О немногих вещах Шопенгауэр толкует с большей уверенностью, чем об эстетическом созерцании; он указывает, что оно противодействует именно половому влечению («заинтересованности»), действует, следовательно, как лупулин и камфара; он неустанно превозносит это освобождение от «воли» как великое преимущество и пользу эстетического состояния. Появляется искушение спросить, не лежит ли в основе его коренной концепции, будто освобождение от воли возможно исключительно посредством «представления», – обобщение этого полового наблюдения. (Во всех вопросах относительно шопенгауэровской философии, кстати, нельзя никогда упускать из виду, что она является концепцией двадцатишестилетнего юноши, так что она носит печать не только специфически шопенгауэровского, но и специфического возраста.)
Прислушаемся, например, в одном из многочисленных мест, которые он посвятил эстетическому состоянию («Мир как воля и представление»), прислушаемся к тону страдания, счастья, благодарности, с которым написаны следующие слова: «Это безболезненное состояние, которое восхвалял Эпикур как высшее благо и как состояние богов; мы в тот момент избавлены от постыдного напряжения воли, мы празднуем шабаш от каторги желаний, тут колесо Иксиона остановилось…» Какая пылкость в речах! Какие картины мучения и долгого томления! Какое почти патологическое противоположение «того мгновенья» и постоянного «колеса Иксиона», «каторги желаний», «постыдного напряжения воли»! Но, допустив, что Шопенгауэр сто раз прав по отношению к самому себе, какое это имеет отношение к пониманию сущности прекрасного? Шопенгауэр описал одно влияние прекрасного, успокаивающее волю, – постоянно ли оно?
Как сказано, Стендаль, не менее чувственная, но более счастливо одаренная натура, чем Шопенгауэр, выдвигает другое влияние прекрасного: «прекрасное сулит счастье», ему кажется существенным именно возбуждение воли («интереса») посредством прекрасного. А разве, в конце концов, нельзя было бы возразить Шопенгауэру, что он совершенно не прав, считая себя в данном случае кантианцем, что кантовское определение он понял совершенно не по-кантовски, – что и ему прекрасное нравится из «интереса», даже наисильнейшего, наиболее личного интереса – интереса человека «терзаемого», который освобождается от терзаний?.. Возвращаясь к нашему первому вопросу: «что значит, когда философ подчиняется аскетическому идеалу?» – мы получаем здесь, по крайней мере, первый намек: он желает освободиться от мучения.
Остережемся при слове «мучение» строить тотчас же мрачные лица: именно в данном случае многое надо принять в расчет, многое вычесть, – есть над чем и посмеяться. Не следует упускать из виду, что Шопенгауэр, который действительно относился к половому чувству как к личному врагу (считая в том числе и орудие его, женщину, этот «instrumentum diaboli»[92]), нуждался во врагах для хорошего настроения; что он любил злобные, желчные, черно-зеленые слова; что он гневался, чтобы гневаться по страсти; что он заболел бы, стал бы пессимистом (потому что он не был таковым, несмотря на все желания) без своих врагов, без Гегеля, женщины, чувственности и всей воли к бытию, пребыванию. Шопенгауэр не остался бы жить в противном случае, за это можно поручиться, он сбежал бы; но враги его удерживали, враги его соблазняли его постоянно к бытию; его гнев, совершенно как у античных циников, был его отрадой, отдыхом, наградой, его remedium[93] от отвращения, его счастьем.
Сказанное относится к чисто личному у Шопенгауэра; с другой стороны, в нем есть еще и нечто типичное, и тут-то мы снова возвращаемся к нашей проблеме. Несомненно, с тех пор, как существуют на земле философы, и всюду, где были философы (от Индии до Англии, беря противоположные полюсы философских дарований), существовало чисто философское раздражение и злоба (rancune) к чувственности – Шопенгауэр только наиболее красноречивый и, если уметь подметить, наиболее увлекающий и восхищающий выразитель; существует также чисто философское пристрастие и расположение по отношению ко всему аскетическому идеалу – этого отрицать невозможно…
То и другое, как сказано, типично; если в философе нет того и другого, то он – в этом можно быть уверенным – всегда только «так называемый». Что это значит? Это нужно сперва истолковать: сам по себе стоит он, глупый на веки веков, как каждая «вещь в себе».
Всякое животное, а следовательно, и la bête philosophe[94] инстинктивно стремится к известному optimum’y благоприятных условий, при которых оно вполне может проявить свою силу и достигает maximum’a чувства власти. Каждое животное избегает инстинктивно и с тонкостью чутья, «которое выше всякого разума», всех видов нарушения мира и препятствий, которые становятся или могут стать ему на пути к этому optimum’y (я говорю не о его пути к «счастью», а его пути к мощи, к делу, к могущественнейшему действию и в большинстве случаев в действительности его пути к несчастью). Таким же образом философ избегает брака и всего, что может склонить к этому: брак – это препятствие и роковое явление на его пути к optimum’y. Какой великий философ из бывших до настоящего времени был женат? Гераклит, Платон, Декарт, Спиноза, Лейбниц, Кант, Шопенгауэр не были женаты: более того, их нельзя даже представить себе женатыми, женатому философу место в комедии – таково мое убеждение; а то исключение – Сократ – злобный Сократ, по-видимому, ironice, собственно, для того именно и женился, чтобы демонстрировать это правило.
Всякий философ сказал бы, как некогда сказал Будда, когда ему сообщили о рождении сына: «Râhula родился у меня, оковы вековые для меня» (Râhula обозначает здесь «маленький демон»). У каждого «свободного духа» наступает час раздумья, допустив, что перед тем у него был час необдуманности, подобно тому как было некогда у Будды. «Стеснена, – думал он про себя, – жизнь в дому, это место нечистоты; свобода в уходе из дому». «Думая так, покинул он дом».
В аскетическом идеале указано так много мостов к независимости, что философ не может без радости и рукоплесканий слышать историю всех тех решительных людей, которые в один прекрасный день отвергли всю неволю и ушли в какую-либо пустыню, предположив даже, что это были только сильные ослы и полная противоположность сильного духа. Что же поэтому обозначает аскетический идеал у философа? Мой ответ легко угадать: при виде его философ улыбается optimum’y условий высшей и наиболее смелой духовности, – этим он не отрицает существования, в этом он, напротив, утверждает свое существование, и исключительно свое существование, и это может быть до такой степени, что он недалек от дерзкого желания: pereat mundus, fiat philosophia, fiat philosophus, fiam![95]
Отсюда видно, что философы не являются неподкупными свидетелями и судьями относительно ценности аскетического идеала! Они думают про себя, – какое им дело до «святого»! Им думается при этом о том, что именно им наиболее необходимо: свобода от принуждения, помех, шума, хлопот, обязанностей, забот; ясность в голове; танец, прыжок и полет мыслей; чистый воздух, разреженный, ясный, свободный и сухой, как воздух высот, при котором все живущее становится одухотвореннее и окрыляется; покой во всех подземельях (souterrains): все собаки, как следует, посажены на цепь; нет лая вражды, мешающей злобы (rancune); нет точащих червей уязвленного честолюбия; скромные и покорные внутренности, прилежные как мельницы, но далекие; сердце чуждое, будущее, посмертное – они думают вообще при аскетическом идеале, о веселом аскетизме обожествленного оперившегося зверя, который более парит, чем покоится над жизнью.
Известно, какие три великих напыщенных слова содержится в аскетическом идеале: бедность, смирение, целомудрие. Приглядитесь же к жизни всех великих, плодовитых, изобретательных умов, – всегда до известной степени можно найти в них все три этих качества. Само собою разумеется, не в том виде, будто это их «добродетели»; какое дело этого рода людям до добродетели! – но в виде настоящих и естественных условий наилучшего существования, их прекраснейшей плодотворности. При этом вполне возможно, что их преобладающая одухотворенность должна была первоначально обуздать невоздержанную и раздражительную гордость или непослушную чувственность; возможно также, что они с трудом рукой и сердцем удержали свое стремление в «пустыню» в борьбе с наклонностью к роскоши и изысканности, а также в борьбе с расточительной щедростью. Но их духовность сделала это, именно в качестве преобладающего инстинкта – она еще делает это. Если бы она не делала этого – она не преобладала бы. Поэтому здесь не может быть и речи о добродетели.
Впрочем, пустыня, о которой я только что говорил, куда удаляются и уединяются сильные, независимо созданные умы, – о, сколь отлична она от того, чем какою она грезится образованным людям! – иногда именно они сами, эти образованные, и представляют собою эту пустыню. Несомненно, что все актеры духа ни в коем случае не выдержали бы этого, – для них это далеко не достаточно романтичная и не достаточно сирийская, далеко не достаточно театральная пустыня! Во всяком случае, здесь нет недостатка в верблюдах; но этим и ограничивается все сходство. Может быть, добровольная незаметность, желание посторониться перед самим собою, страх шума, почестей, газеты, влияний; маленькая должность, обыденность, что-либо более скрывающее, чем выдвигающее на свет; при случае жизнь среди безобидных веселых зверей и птиц, вид которых оживляет; общество гор, но не мертвых, а с глазами (т. е. с озерами); при случае даже комната на полном всенародном постоялом дворе, где есть уверенность, что можно быть неузнанным и иметь возможность безнаказанно беседовать со всяким: такова здесь «пустыня», поверьте мне, она довольно уединенна! Если Гераклит уходил во дворы и переходы громадного храма Артемиды, то эта пустыня была достойнее, я допускаю это: почему у нас нет таких храмов? (Может быть, они есть и у нас; припоминаю как раз свою прекрасную рабочую комнату на piazza di San Marco[96] весною, в предобеденные часы между десятью и двенадцатью.)
Но Гераклит избегал того же, чего и мы избегаем, – шума и демократической болтовни эфесцев, их политики, новостей об «империи» (Персидской, разумеется), их базарного хлама «сегодняшнего дня», потому что мы, философы, нуждаемся прежде всего в покое от одного – от всего «сегодняшнего». Мы восхваляем тишину, холодное, благородное, далекое, прошедшее, вообще все, при виде чего душе не приходится замыкаться, – нечто, с чем можно беседовать, не говоря громко.
Прислушайтесь только к звуку, каким говорит ум, когда он говорит, каждый ум имеет свой звук, любит свой звук. Вот тот там, наверное, агитатор, подразумеваю пустую голову, пустой котел: что бы в него ни вошло, всякая вещь выходит из него глухой и грубой, отягощенной эхом великой пустоты. Этот там редко говорит иначе, чем хрипло: что, он додумался, что ли, до хрипоты? Это, пожалуй, возможно, спросите физиолога, но кто мыслит словами, мыслит, как оратор, а не как мыслитель (это доказывает, что, в сущности, он мыслит не предметы, не предметно, а только по отношению к предметам, что он, собственно, мыслит себя и своих слушателей). Тот, третий, говорит слишком настойчиво, слишком наступает на нас, на нас идет его дыхание, – невольно закрываем мы рот, хотя это и книга, посредством которой он говорит нам; звук его стиля объясняет причину того, объясняет, что ему некогда, что он плохо верит себе, что он выскажется сегодня или никогда.
Но ум, который уверен в себе, говорит тихо: он ищет скрытого места, он заставляет себя ждать. Философа узнают по тому, что он избегает трех блестящих и шумных вещей: славы, государей и женщин, но этим еще не сказано, что они не приходят к нему. Он избегает слишком яркого света, поэтому он избегает современности и ее «дня». В этом отношении он подобен тени: чем более садится его солнце, тем более растет его величие.
Что касается его смирения, то он мирится как с темнотой, так и с некоторой зависимостью и затемнением: более того, он остерегается помехи от молнии, он боится незащищенности слишком одинокого и оставленного на произвол дерева, на котором всякая погода срывает свое настроение и всякое настроение, свою дурную погоду. Его «материнский» инстинкт, тайная любовь к тому, что растет в нем, указывает ему положения, которые его избавляют от необходимости думать о себе, подобно тому как инстинкт матери в женщине поддерживал до сих пор ее зависимое положение. В конце концов, они нетребовательны, эти философы; их любимая поговорка: «обладающий имуществом сам находится в его власти». Повторяю снова и снова, не по добродетели, не из достойного желания умеренности и простоты, но потому, что этого требует от них их высший господин, требует умно и неумолимо, господин, чувства которого направлены только на одно, и только к этому собирает и приспосабливает все: время, силу, любовь, интерес. Такого рода люди не любят, когда их тревожат враждой, а также и дружбой: они легко забывают и презирают. Им кажется дурным вкусом разыгрывать мучеников, «страдать за правду» – это они предоставляют честолюбцам, театральным героям духа и вообще имеющим достаточно времени (они сами, философы, должны делать что-либо для истины). Они бережливо употребляют великие слова, говорят, что им претит даже слово «истина»: оно звучит хвастливо…
Что касается «целомудрия» философов, то этого рода дух имеет, очевидно, иную плодовитость, чем в детях: может быть, иначе как-нибудь продолжает жить и их имя, их маленькое бессмертие (еще более нескромно выражались философы в Древней Индии: «для чего потомство тому, чья душа мир?»). Здесь нет и следа целомудрия, обусловленного аскетическим сомнением и ненавистью к чувственному, точно так же как мало общего с целомудрием в том, что атлет или наездник воздерживается от сношений с женщинами: этого, напротив, требует, по крайней мере на время великой подготовки (беременности), их преобладающий инстинкт.
Всякий артист знает, как вредно отзывается сожительство во время сильного умственного напряжения и подготовки. У наиболее мощных и обладающих верным инстинктом это вытекает даже не из опыта, скверного опыта, здесь именно их материнский инстинкт распоряжается беспощадно над всем остальным запасом и приливом сил, vigor[97] животной жизни: бо́льшая сила в данном случае поглощает меньшую. Пусть, впрочем, читатель разберет согласно этому истолкованию вышеуказанный случай с Шопенгауэром: вид прекрасного явно действовал как разряжающее раздражение на главную силу его натуры (силу соображения и углубленного взгляда); так что она вспыхивала и овладевала сознанием. Это отнюдь не исключает возможности, что эта своеобразная устойчивость и полнота, свойственная эстетическому состоянию, могла бы вести свое начало именно от примеси чувственности (как из того же источника вытекает тот идеализм, который свойствен мужеподобным девушкам), что, таким образом, при наступлении эстетического состояния чувственность не уничтожается, как полагал Шопенгауэр, а только преобразуется и не доходит более до сознания как половое раздражение. (К этой точке зрения я вернусь в другой раз, в связи с еще более щекотливыми проблемами до сих пор до такой степени незатронутой и неразрешенной физиологии эстетики.)
Как мы видели, известный аскетизм, твердое и веселое добровольное воздержание относится к благоприятным условиям высшей духовности, равно как и является одним из ее естественных последствий: таким образом, нечего удивляться, что именно философы всегда относились с некоторым пристрастием к аскетическому идеалу. При серьезном историческом исследовании связь между аскетическим идеалом и философией оказывается еще теснее и строже. Можно было бы сказать, что только на помочах этого идеала философия вообще научилась делать свои первые шаги и шажки на земле – ах, еще такие неловкие, ах, еще с таким недовольным выражением лица; ах, еще готовый опрокинуться и лежать на брюхе, этот маленький робкий увалень и баловень с кривыми ножками!
Вначале с философией было как со всеми хорошими вещами, они долго были нерешительны, они всегда оглядывались, не придет ли им кто-нибудь на помощь, более того, они боялись всех, кто смотрел на них. Пусть читатель перечислит по порядку отдельные стремления и добродетели философа – склонность к сомнению, отрицанию, выжиданию, анализу, исследованию, исканию, дерзанию, сравниванию, уравниванию, волю к нейтральности и объективности, волю ко всякому «sine ira et studio»[98]. Наверное, читатель уже понял, что все это в совокупности долгое время противоречило требованиям нравственности и совести. (Не говоря уже о рассудительности вообще, которую еще Лютер любил называть госпожою Мудрицей, мудрой блудницей.) Философ, если бы он сознавал самого себя, должен был бы чувствовать себя вполне как воплощенное «nitimur in vetitum»[99] и, следовательно, остерегался бы себя чувствовать, доходить до собственного сознания.
Как сказано, так же обстоит дело со всеми хорошими вещами, которыми мы теперь гордимся; даже меря меркою древних греков, все наше современное существование, поскольку оно не слабость, а могущество и сознание его, выглядит как сплошная Hybris[100] и безбожие: потому что именно вещи, противоположные тем, которые мы восхваляем в настоящее время, весьма долгое время имели на своей стороне совесть и бога своими защитниками. В данный момент на гордости (Hybris) основывается все наше отношение к природе, наше одоление природы при помощи машин и не останавливающихся ни перед чем изобретений техников и инженеров; гордость (Hybris) определяет наше отношение к богу, т. е. я хочу сказать, к какому-то предполагаемому пауку целесообразности и нравственности, скрытому за великой ловчей сетью причинности, – мы могли бы сказать, как Карл Смелый в битве с Людовиком Одиннадцатым: «Je combats l’universelle araignée»[101]: гордостью (Hybris) определяется наше отношение к самим себе, потому что мы производим над собой такие опыты, каких не позволили бы себе ни над одним животным, и с наслаждением и любопытством кромсаем свою душу в живом теле: какое нам дело еще до «спасения» души! Мы сами лечим себя: несомненно, что болезнь поучительна, поучительнее здоровья; причиняющие болезнь кажутся нам, в настоящее время, нужнее, чем какие-либо врачи и «спасители».
Нет сомнения, что мы насилуем теперь себя сами, мы, вскрыватели душ, щелкунчики, мы, вопрошающие и достойные вопроса, как будто вся жизнь сводится к «щелканью орехов». Поэтому-то мы неизбежно должны с каждым днем становиться загадочнее, более достойными вопроса, может быть, и более достойными – жизни…
Все хорошие вещи были некогда вещами дурными; из всякого наследственного греха произошла наследственная добродетель. Например, брак долгое время казался нарушением права общины; платили пеню за нескромное желание овладеть женщиной (сюда относится, например, jus primae noctis[102], которое и в настоящее время еще в Камбодже является преимуществом священников, этих блюстителей «старых добрых нравов»). Нежные, доброжелательные, уступчивые, сострадательные чувства, ценимые так высоко, что почти являются «самоценностью», долгое время возбуждали презрение к самому себе: стыдились мягкости, как теперь стыдятся жестокости (срав. «По ту сторону добра и зла»).
Подчинение праву: о, как возмущалась всюду на земле совесть благородных родов, когда они отказывались от vendetta[103] и подчинялись праву! Долгое время право было vetitum (запретным стремлением), кощунством, новшеством; оно выступало насильственно, как насилие, которому подчинялись только со стыдом перед самим собою.
Каждый малейший шаг на земле был некогда сделан ценою нравственных и физических мучений. Нам так непонятна теперь высказанная мною в «Утренней заре» точка зрения, что «не только прогресс, движение вперед, нет, движение вообще, всякое изменение требовало бесчисленных мучеников».
«Нет вещи, за которую было бы дороже заплачено, – сказано там, – чем тот ограниченный человеческий разум и чувство свободы, которое в настоящее время является предметом нашей гордости. Но эта гордость делает для нас теперь почти невозможным чувствовать одинаково с теми громадными периодами, когда нравственно было то, что обычно, периодами, которые предшествуют всемирной истории в качестве истинной и определяющей главной истории, установившей характер человечества, когда страдание считалось повсюду добродетелью, жестокость добродетелью, притворство добродетелью, месть добродетелью, отречение от разума добродетелью; напротив, благосостояние признавалось опасным, любознательность опасной, мир опасным, сострадание опасным, возбуждать сострадание считалось позором, труд позором, безумие божьим даром, всякая перемена признавалась безнравственной и чреватой пагубными последствиями!»
В той же книге выяснено, при какой оценке, под каким давлением оценки приходилось жить старейшему поколению созерцательных людей, – их презирали как раз в той мере, поскольку их не боялись! Созерцание появилось на земле сначала в замаскированном виде, с двусмысленной репутацией, со злым сердцем и часто с испуганной головою: в этом нет никакого сомнения. Неактивное, высиживающее, невоинственное в инстинктах созерцательных натур долго окружало их глубоким недоверием: против этого не было другого средства, кроме решительного возбуждения страха перед собою. И на это были мастера, например старые брамины. Древнейшие философы умели придать своему существованию и своей внешности такой смысл, такую опору и такой фон, что их стали бояться: разобравшись точнее, мы поймем, что они делали это из более фундаментальной потребности, именно потребности внушить самим себе страх и благоговение перед собою. Потому что у себя они находили все оценки обращенными против себя и им приходилось преодолевать всякого рода подозрения и сопротивления против «философа в себе».
Как люди жестокой эпохи, они совершали это ужасными средствами: жестокость к себе, изобретательное самомучительство – таково было главное средство этих, жаждавших власти, пустынников и обновителей мысли, которым нужно было сначала побороть в самих себе богов и традиции, чтобы самим смочь поверить своим новшествам. Напомню знаменитую историю царя Вишвамитры, который из тысячелетних самоистязаний вынес такое чувство мощи и доверия к себе, что предпринял постройку нового неба: зловещий символ древнейшей и новейшей истории философов на земле, – каждый, когда-либо строивший «новое небо», мощь свою для него находит только в собственном аду.
Выразим все это в краткой формуле: философский дух всегда принужден был на первых порах переодеваться в ранее установившиеся типы созерцательных натур, принужден был проходить стадию куколки в виде жреца, волшебника, предсказателя, вообще религиозного человека, чтобы хоть до некоторой степени оказаться возможным; аскетический идеал служил в течение долгого времени формою проявления, предпосылкою существования для философа; философ должен был представлять этот идеал, чтобы иметь возможность быть философом, должен был верить в него, чтобы мочь представлять его. Своеобразно отрицательно относящаяся к миру, враждебная жизни, не доверяющая чувствам, освободившаяся от чувственности манера поведения, удержавшаяся почти до настоящего времени и тем почти получившая признание как истая философская манера, является прежде всего результатом тяжелых условий, при которых вообще возникла и существовала философия. Потому что долгое время философия была бы совершенно невозможна на земле без аскетической оболочки и костюма, без аскетического самонепонимания. Выражаясь наглядно и ясно: священник-аскет представлял собою до последнего времени противную и мрачную форму гусеницы, в виде которой только и могла жить и ползать философия…
Действительно ли это изменилось? Действительно ли сбросило с себя рясу и вышло наконец на свет, благодаря тому что мир стал более солнечным, более теплым и более ясным, то пестрое и опасное крылатое существо, тот «дух», который скрывался в этой гусенице? Достаточно ли имеется уже налицо гордости, дерзания, храбрости, уверенности в себе, воли духа, воли к ответственности, чтобы отныне действительно оказался возможным на земле «философ»?..
Только теперь, когда обозначился перед нами священник-аскет, приступаем мы серьезно, вплотную к нашему вопросу: что означает аскетический идеал? Теперь только уже настоящий «серьез»; ведь перед нами теперь настоящий представитель серьезности вообще. Теперь на наши уста, может быть, уже напрашивается еще более принципиальный вопрос: «Что означает всякая серьезность?» Вопрос для физиолога, как и подобает. Покамест мы, однако же, пройдем еще мимо этого вопроса.
В аскетическом идеале – не только вера, но и воля, и мощь, и интерес священника-аскета. С этим идеалом тесно связано его право на существование: не диво, что здесь мы натолкнемся на ужасного противника (конечно, предположив, что мы оказались бы противниками этого идеала), на такого, который в борьбе с отрицателями этого идеала борется за свое существование… С другой стороны, невероятно уже с самого начала, чтобы ему особенно пригодилась в данном случае такая его заинтересованность в нашей проблеме. Священник-аскет лично вряд ли может явиться счастливым защитником своего идеала по той же причине, по которой женщине обыкновенно не удается защита «женщины самой по себе». Тем паче не может он быть беспристрастным судьею в поднятом здесь споре. Стало быть, нам, скорее, придется еще помогать ему – это уже и теперь ясно – хорошо защищать его против нас, и во всяком случае не приходится опасаться, что он слишком хорошо нас опровергнет…
Мысль, из-за которой идет здесь борьба, есть оценка нашей жизни со стороны священников-аскетов, она ставится ими (вместе со всем принадлежащим к ней: «природою», «миром», всею сферою становящегося и переходящего) в связь с совершенно иным бытием, которому она противоречит и которое она отрицает, если только она не обратится против самой себя, если не станет отрицать сама себя: в последнем случае аскетической жизни жизнь имеет значение моста, ведущего в то, иное бытие. Аскет смотрит на жизнь как на ложный путь, который в конце концов нужно пройти обратно до его начала; или как на заблуждение, которое опровергают – должны опровергнуть делом: он требует, чтобы шли с ним, он навязывает где только может свою оценку жизни. Что это значит?
Такой чудовищный способ оценки не представляет исключительного случая и курьеза, записанного в истории человечества. Это один из наиболее распространенных, из наиболее долго длящихся фактов. Прочтенная с какого-нибудь далекого созвездия, написанная заглавными буквами рукопись нашего земного существования, пожалуй, могла бы привести к заключению, что Земля, собственно говоря, настоящая аскетическая звезда, уголок огорченных, высокомерных и противных созданий, которые не могут избавиться от глубокой досады на самих себя, на Землю и всю жизнь и причиняют друг другу елико возможно более страданий из удовольствия причинять страдания – вероятно, их единственного удовольствия.
Однако же взвесим, как правильно, как всеобще, как почти во все эпохи появляется священник-аскет; он не принадлежит к какой-нибудь отдельной расе; он преуспевает повсюду; вырастает из всех сословий. И не то чтобы он взращивал и распространял свою оценку по наследству; наоборот, глубокий инстинкт запрещает ему, вообще говоря, размножение. Очевидно, есть какая-то необходимость первого ранга, которая постоянно заставляет снова и снова вырастать и созревать эту враждебную жизни породу (species), – очевидно, это в интересе самой жизни, чтобы не вымирал такой тип самопротиворечия. Потому что аскетическая жизнь есть самопротиворечие: здесь господствует ressentiment, которому бы хотелось стать господином не над чем-нибудь в жизни, а над самою жизнью, над ее глубочайшими, сильнейшими, низшими условиями; здесь делается попытка употребить силу для того, чтобы закупорить источники силы; здесь направляется ядовитый и коварный взгляд против самого физиологического здоровья, и в особенности против его выражения – красоты и радости; тогда как удовольствие испытывается и ищется в неудавшемся, в атрофирующемся, в страдании, в несчастии, в безобразном, в обезличении, самобичевании, самопожертвовании.
Все это в высшей степени парадоксально: мы стоим здесь перед расколотостью, которая сама хочет быть таковою, которая наслаждается собою в этом страдании и даже становится все самоувереннее и все более торжествующей по мере того, как уменьшается ее собственная предпосылка, физиологическая жизнеспособность. «Триумф именно в последней агонии» – под таким знаком «превосходной степени» боролся во все времена аскетический идеал; в этой загадке искупления, в этом образе восторга и муки увидал и познал он свой самый яркий свет, свое спасение, свою конечную победу. Crux, nux, lux[104] – это у него сливается в одно.
Предположим, что такая воплощенная воля к противоречию и к противоестественному была бы приведена к философствованию: на чем бы проявился ее внутреннейший произвол? На том, что ощущается с наибольшею достоверностью как истинное, как реальное: заблуждение она стала бы искать именно там, где настоящий жизненный инстинкт предполагает с наибольшею безусловностью истину. Она начала бы, как это сделали, например, аскеты философии Веданты[105], низводить телесность до степени иллюзии, точно так же и страдание, и множественность, всю противоположность между «субъектом» и «объектом» – все это для нее заблуждения, не больше как заблуждения!
Отказать в вере своему «я», самому отрицать свою «реальность» – такой триумф уже не только над чувствами, над очевидностью, а гораздо высший вид триумфа – насилие и жестокость над разумом. Какого сладострастия достигнута тут вершина, когда аскетическое самопрезрение, самоиздевательство декретирует разуму: «царство истины и бытия существует, но именно разум и исключен из него!». (Кстати сказать: даже в кантовском понятии об «интеллигибельном характере вещей» уцелело еще кое-что из этой похотливой аскетической расколотости, которая любит обращать разум против разума: «интеллигибельный характер» у Канта обозначает именно такого рода свойство вещей, о котором интеллект понимает как раз столько, что он совсем непостижим для интеллекта.)
Однако же, именно как познающие, не будем неблагодарны за такие решительные выворачивания наизнанку привычных перспектив и оценок. Ум слишком долго играл ими, по-видимому бесполезно и кощунственно, свирепствуя против самого себя. Но начать, таким образом, вдруг видеть иначе, хотеть видеть иначе – в этом немалая культура и подготовление интеллекта к его будущей «объективности» – причем последняя понимается не как «бескорыстное воззрение», что является нелепостью, а как способность господствовать над своими «за» и «против», уметь включать и выключать их, благодаря чему можно извлечь пользу для познания именно из различия перспектив и эффективных истолкований.
Поостережемся-ка мы лучше впредь, господа философы, от опасного старого баснословия понятий, предполагавшего «чистый, не обладающий волей, не подверженный страданию, безвременный субъект познания», побережемся щупальцев таких противоречивых понятий, как «чистый разум», «абсолютная духовность», «познание само в себе»; здесь всегда постулируется мысль о глазе, которого совсем нельзя мыслить, о глазе, который совсем не должен никуда направляться, в котором должны быть перевязаны и пресечены, должны отсутствовать все активные и истолковывающие силы, благодаря которым зрение и становится зрением чего-нибудь; здесь, стало быть, всегда предъявляется глазу нелепое и противоречивое требование.
Есть только перспективное зрение, существует только перспективное «познавание»; и чем больше аффектов будет участвовать в обсуждении предмета, чем больше глаз, различных глаз, сумеем мы пустить в дело для восприятия его, тем полнее будет наше «понятие» об этом предмете, тем больше будет наша «объективность». Но упразднить волю вообще, выключить все аффекты, предполагая даже, что мы сумели бы сделать это, – не значило ли бы это кастрировать интеллект?..
Вернемся, однако, назад. Такое самопротиворечие, которое представляется, по-видимому, в аскете, «жизнь против жизни» – очевидно, является, с точки зрения не психологии, а физиологии, простою нелепостью. Оно может быть только кажущимся, оно должно быть своего рода предварительным выражением, истолкованием, формулой, подготовкой, психологическим недоразумением чего-то, истинная природа чего долго не могла быть понята, долго не могла быть по-настоящему обозначена; просто слово, втиснутое, чтобы заткнуть старую щель человеческого познания. И чтобы сразу противопоставить этому фактическое положение дела, скажу кратко: аскетический идеал возникает из защитного и врачующего инстинкта вырождающейся жизни, которая всеми силами старается удержаться и борется за свое существование; он указывает на частичную физиологическую задержку (каких-нибудь функций) и усталость, против которых неустанно борются, все новыми средствами, глубочайшие, оставшиеся нетронутыми инстинкты жизни. Аскетический идеал и есть такое средство; дело с ним обстоит, стало быть, как раз обратно мнению почитателей этого идеала – в нем и посредством него жизнь борется со смертью и против смерти, аскетический идеал является уловкой для сохранения жизни.
В том, что аскетический идеал, как показывает история, мог приобрести такую силу над людьми, особенно там, где была осуществлена цивилизация и приручение человека, проявляется один великий факт: болезненность в до сих пор существующем типе человека, по крайней мере сделанного ручным человека, физиологическая борьба человека со смертью (точнее, с пресыщением жизнью, с усталостью, с желанием «конца»). Священник-аскет – это воплощенное желание быть другим, быть где-нибудь в другом месте, и притом высшая степень этого желания, его пламенение и страсть, но именно мощь этого желания и является оковами, связывающими его здесь; именно благодаря этому оно и становится орудием, которое должно работать над созданием более благоприятных условий для здешнего бытия, для человеческого бытия. Именно мощью этого желания и привязывает священник-аскет к жизни все стадо неудачных, огорченных, потерпевших и страждущих всякого рода, когда он инстинктивно идет впереди них, как пастух. Вы поняли меня уже: этот священник-аскет, этот, по-видимому, враг жизни, этот отрицатель, именно он принадлежит к великим консервирующим и создающим утверждение силам жизни…
От чего зависит эта болезненность? Человек болезненнее, неувереннее, переменчивее, неустойчивее любого животного, в этом нет сомнения, – он больное животное. Отчего происходит это? Разумеется, он больше дерзал, новаторствовал, упорствовал, вызывал судьбу на бой больше, чем все остальные животные, вместе взятые, он великий экспериментатор над самим собою, неудовлетворенный, ненасытный, борющийся за последнее господство со зверями, природой и богами, – он все еще не укрощенный, вечно будущий, уже не находящий покоя от своей собственной, вечно влекущей куда-то силы, так что его будущее неумолимо, как шпорами, вонзается в каждое его настоящее: возможно ли, чтобы такое мужественное и богатое животное не было обречено быть и наиболее подверженным опасностям, и наиболее долго и глубоко больным изо всех больных животных?..
Довольно часто бывает, что человеку надоедает это, бывают целые эпидемии такого пресыщения (напр., около 1348 года, во время пляски смерти), но даже и это отвращение, эта досада на самого себя, эта усталость – все это проявляется в нем с такою силой, что сейчас же является новыми узами, призывающими его к жизни. Его «нет», которое он говорит по адресу жизни, точно каким-то волшебством рождает множество более нежных «да». И даже когда он ранит себя, этот мастер разрушения, саморазрушения, то после этого, оказывается, сама эта рана принуждает его жить…
Чем нормальнее болезненность человека, а мы не можем отрицать этой нормальности, тем выше следовало бы ставить редкие случаи душевно-телесной могучести, счастливые случаи человека, тем строже следовало бы оберегать удавшихся от самого дурного воздуха – воздуха больных. Делается ли это?.. Больные – величайшая опасность для здоровых; не от сильных идет беда на сильных, а от слабейших. Известно ли это?..
Вообще говоря, не уменьшения страха перед человеком следовало бы желать: потому что этот страх заставляет сильных быть сильными, иногда страшными, – он поддерживает тип удавшегося человека. Чего нужно бояться (что действует более роковым образом, чем всякий рок), так это не великого страха, а великого отвращения к человеку; и точно так же великого сострадания к человеку. Допустим, что в какой-нибудь день оба этих чувства соединились бы: на свете произошло бы неизбежно нечто самое зловещее, «последняя воля» человека, его воля к Ничто, нигилизм. И в самом деле, для этого многое уже подготовлено. У кого есть не только нос для того, чтобы нюхать, но и глаза и уши, тот чувствует почти повсюду, куда он только в настоящее время ни ступит, что-то вроде больничного воздуха – воздуха дома умалишенных. Я говорю, разумеется, о культурных областях человека, о всякого рода «Европе», какая только есть на земле.
Великую опасность для человека представляют не злые, не «хищники», а немощные. От рождения неудачники, побежденные, надломленные, это они, это наислабейшие больше всего подтачивают жизнь среди людей, это они опаснее всего отравляют наше доверие к жизни, к человеку, к самим себе, это они заставляют нас сомневаться во всем этом. Куда уйти от этого затуманенного взора, глубокую печаль которого потом уже не стряхнешь с себя, куда деваться от этого отвращенного взора человека, с самого начала неудачно рожденного, – взора, выдающего, как такой человек говорит самому себе (этого взора, который как стон): «Желал ли бы я быть чем-нибудь иным? – Так стонет этот взор, но на это нет надежды. – Я таков, каков я есть, разве мог бы я избавиться от самого себя? И однако же, я пресыщен собою…» На такой почве презрения к самому себе, настоящей болотной почве, вырастает всякая сорная трава, всякое ядовитое растение, и все это так мелко, так исподтишка, так нечестно, так приторно. Здесь кишат черви мстительных чувств, мутных осадков; здесь воздух воняет вещами, которые надо скрывать, в которых нельзя признаться; здесь постоянно ткется сеть самого злостного заговора – заговора немощных против удачных и победоносных, здесь ненавистен сам вид победителя. И сколько лживости нужно, чтобы эту ненависть не признавать ненавистью! Сколько нужно затратить громких слов и красивых поз, сколько искусства «добропорядочной» клеветы! О, эти неудачники: какое благородное красноречие льется из их уст! Сколько сахаристой слизистой смиренной преданности светится в их глазах! Чего они, собственно, хотят? Представить хотя бы только по внешности справедливость, любовь, мудрость, превосходство – таково честолюбие этих «нижайших», этих больных! И как ловко действует это честолюбие!
Удивляться надо ловкости фальшивомонетчиков, с которою здесь подделывается чекан добродетели и даже звон, золотой звон добродетели. Теперь они уже сняли добродетель в монопольную аренду, эти слабые и неисцелимо-болезненные, в этом нет никакого сомнения. Мы одни только добрые, хорошие, справедливые, так говорят они, мы одни homines bonae voluntatis[106]. Они бродят среди нас как воплощенные упреки, как предостережения, как будто бы здоровье, удачливость, сила, гордость, чувство мощи были бы уже сами по себе прочными вещами, которые когда-нибудь нужно будет искупить, придется горько искупить. О, как, в сущности говоря, они сами были бы готовы заставить искупить, как жаждут они стать палачами.
Есть между ними, и очень много, жаждущих мести, которые переоделись судьями и у которых слово «справедливость» постоянно на устах, точно ядовитая слюна. Они всегда готовы заплевать все, что не имеет недовольного вида, все, что бодро идет своим путем. Нет недостатка между ними и в том самом противном виде (species) тщеславных, изолгавшихся уродцев, которые изо всех сил стараются казаться «прекрасными душами»[107] и, например, выносят на рынок, как «чистоту сердца», свою изгаженную, исковерканную чувственность, закутанную в стихи и другие пеленки, – это вид моральных онанистов и «самоудовлетворяющихся». Больные хотят проявить превосходство в какой бы то ни было форме, у них инстинкт окольных тропинок, ведущих к тирании над здоровыми, и где только не встретишь именно у наислабейших этого стремления воли к мощи. В особенности у больной женщины: никто не превзойдет ее в raffinements (утонченнейших уловках) для того, чтобы властвовать, угнетать, тиранизировать. Больная женщина к тому же не щадит ничего живого и ничего мертвого, она раскапывает давным-давно схороненные вещи (богосы говорят: «Женщина – это гиена»).
Взгляните за кулисы любой семьи, любой корпорации, любого общества: везде вы найдете борьбу больных против здоровых – тихую борьбу, большею частью она ведется с помощью мелких доз яда, булавочных уколов, коварного выражения, страдания на лице, но иногда и с фарисейством громких жестов, охотнее всего разыгрывающим «благородное негодование». И до священнейших областей науки, хотелось бы им, чтоб добрался этот хриплый лай возмущения болезненных собак, кусающая лживость и ярость таких «благородных» фарисеев. (Напомню читателю, имеющему уши, чтобы слышать еще раз о берлинском апостоле мести Евгении Дюринге, поднявшем в теперешней Германии с такой неприличной и противной рекламой моральный шум, о Дюринге, который даже среди ему подобных, даже среди антисемитов, является первым моральным крикуном и хвастуном.) Все это люди злопамятства и жажды мести (ressentiment), физиологически пострадавшие, люди с червоточиной, целый трепещущий пласт подземной мести, неисчерпаемой, ненасытной в своих проявлениях против счастливых, а также и в маскарадах мести, и в поводах к мести: когда же, собственно, пришли бы они к своему последнему, тончайшему, высочайшему триумфу мести? Несомненно, тогда, если бы им удалось отравить душу счастливым, навязав им свое собственное бедствие, все бедствия и страдания вообще, так что счастливые начали бы вдруг стыдиться своего счастья и, может быть, стали бы говорить друг другу: «Стыдно быть счастливыми! На свете слишком много бедствий!..»
Но не было бы недоразумения более громадного и более рокового, чем если бы счастливые, удачливые, могучие телом и душой стали бы сомневаться, таким образом, в своем праве на счастье.
Долой этот «извращенный мир»! Долой это постыдное размягченное чувство! Пусть больные не делают здоровых больными (а в этом было бы значение этой размягченности) – таков должен бы быть верховный принцип на земле. Но для этого прежде всего нужно было бы, чтобы здоровые были отделены от больных, остерегались бы даже глядеть на них, чтобы не смешиваться с больными. Или, может быть, задача их – быть врачами и ухаживать за больными?.. Но ведь нельзя же, было бы хуже ошибиться в своей задаче, резче отказаться от нее, высшее и должно унижаться до степени орудия низшего, чувство расстояния должно навеки разъединить их задачи! Их право на существование, преимущество полнозвучного колокола перед дурно звенящими надтреснутыми, ведь в тысячу раз больше: они одни являются залогом грядущего, на них одних лежит обязанность будущего человеческого. Что они могут, что они должны, того никогда не смеют больные ни мочь, ни долженствовать, но, для того чтобы они могли исполнить то, что только они и должны, неужели же можно было бы им еще играть роль врача-утешителя, «спасителя больных»?..
Поэтому – воздуха! Свежего воздуха! И во всяком случае, подальше от культуры с ее домами умалишенных и больницами! И поэтому – подальше от хорошего общества, нашего общества! Или одиночества, если уж так нужно. Но во всяком случае, прочь от скверных испражнений внутреннего разложения и тайной червоточины болезней!.. И это для того, друзья мои, чтобы хоть на время защитить самих себя от двух злейших язв, которых именно нам следует беречься: от великого отвращения к человеку! От великой жалости к человеку.
Если вы уже поняли во всей глубине, а я требую, чтобы именно здесь было глубокое понимание, – насколько невозможно, чтобы задачей здоровых было ухаживать за больными, вылечивать их, то этим самым вы поняли и другую необходимость – необходимость, чтобы врачами были и ухаживали за больными те, кто сами больны: и тут мы обеими руками уловили смысл аскета-жреца. Священник-аскет для нас должен иметь значение предназначенного спасителя, пастыря и защитника больной паствы, только таким образом для нас понятна его громадная историческая миссия. Его область – господство над страждущими, это указывает ему его инстинкт, здесь его искусство, его, мастера, своеобразное счастье. Он сам должен быть болен, он должен быть, по существу, родствен больным и пострадавшим для того, чтобы понимать их, для того, чтобы столковаться с ними; но он должен быть, кроме того, и силен; должен быть господином над собою, еще более, чем над другими, обладать неослабленной волею к мощи, чтобы пользоваться доверием больных и внушать им страх, чтобы и быть для них опорой, сопротивлением, поддержкой, принуждением, тюремщиком, тираном, Богом. Он должен защищать свою паству – против кого? Против здоровых, несомненно, а также и против зависти к здоровым: он должен быть естественным противником грубого, необузданного, жестокого, насильственно-хищного здоровья и могущества. Он должен презирать их. Жрец, священник – это первая форма более деликатного зверя, еще с большею легкостью способного к презрению, чем к ненависти.
Он не освобождается от необходимости вести борьбу с хищными зверями, войну более с помощью хитрости («духа»), чем силы, – это разумеется само собою, поэтому ему иногда понадобится почти выработать новый тип хищного зверя (или, по крайней мере, приобрести такую репутацию) – новое чудовище, в котором, по-видимому, соединены в одно привлекательное и внушающее страх целое, – белый медведь, гибкий холодный выжидающий тигр и в немалой степени лисица. И в случае нужды он выступает в среде другого рода хищных зверей, с солидностью медведя, почтенный, умный, холодный, с превосходством обманщика, в роли глашатая и рупора таинственных сил, готовый посеять на этой почве страдание, раздор, смятение в душах, с тем чтобы с уверенностью, которую ему дает его искусство, стать господином над страждущими. Несет с собою елей и бальзам, это несомненно; но сначала он должен ранить, чтобы затем стать врачом. Утишая боль, причиняемую раной, он в то же время отравляет последнюю – это он лучше всего умеет, этот кудесник и укротитель диких зверей, около которого все здоровое неизбежно становится больным, а все больное неизбежно ручным.
Он недурно защищает свое больное стадо, этот странный пастырь, – защищает и от него же самого, от тлеющей в самом стаде испорченности, коварства, злостности и всего вообще, что свойственно всем больным и немощным. Он борется умно, твердо и незаметно с анархией и с постоянно начинающимся саморазложением внутри стада, в котором постоянно накопляется и накопляется ressentiment – это самое опаснейшее из всех взрывчатых веществ. Разрядить это взрывчатое вещество так, чтобы оно не взорвало и стада, и пастуха, – в этом его настоящее искусство и его высшая полезность; если бы нужно было охватить ценность жреческого существования кратчайшею формулою, то пришлось бы прямо сказать: священник изменяет направление жажды мести (ressentiment). Дело в том, что каждый страдающий инстинктивно ищет причины своих страданий; точнее, он ищет виновника, точнее – ответственного за страдания виноватого – словом, чего-нибудь живого, на чем можно было бы действием, хотя бы in effigie[108], разрядить под каким-нибудь предлогом свои аффекты; потому что разряжение аффекта представляет величайшую попытку со стороны страдающего достичь облегчения, заглушения боли, это его помимо воли желанный наркотик против всякого рода муки. В этом единственно лежит, по моему предположению, физиологическая причинность ressentiment, мести и родственных им чувств. Это, стало быть, стремление к заглушению боли посредством аффекта. Обыкновенно же причину эту ищут чрезвычайно ошибочно, по моему мнению, в защитном противоударе, в простом защитном приспособлении реакции, в «рефлективном движении» при внезапно испытываемом повреждении или опасности вроде движения, совершаемого обезглавленной лягушкой, когда она старается удалить разъедающую ее кожу кислоту. Но разница тут фундаментальная: в одном случае это стремление помешать дальнейшему повреждению, в другом же – это желание заглушить мучительную, скрытую, становящуюся невыносимой боль еще более сильною эмоцией какого-нибудь рода, лишь бы хоть на мгновение избавиться от сознания боли; для этого нужен аффект, возможно более дикий аффект, а для его достижения первый попавшийся повод. «Кто-нибудь да должен же быть виноват в том, что я чувствую себя так плохо» – такого рода умозаключение свойственно всем болезненным людям, и притом в тем большей мере, чем более скрыта остается для них истинная, физиологическая причина их плохого самочувствия (она может, например, заключаться в каком-нибудь заболевании симпатического нерва, или в чрезмерном выделении желчи, или в бедности крови серно- или фосфорнокислым калием, или в спазмах в животе, вызывающих застои в кровообращении, или в перерождении яичников и т. д.).
Люди страдающие обладают ужасною готовностью изобретать предлоги для мучительных аффектов; они наслаждаются уже своею подозрительностью, копанием в своих скверных качествах и в кажущихся обидах, они в состоянии перерыть все внутренности своего прошлого и настоящего в поисках темных, неразрешенных историй, где для них открывается полный простор захлебываться мучительными подозрениями и опьяняться ядом собственной злости, – они бередят самые застарелые раны, они истекают кровью из давно залеченных рубцов, они видят злодея в друге, в жене, в детях и во всех, кто больше всего близок им.
«Я страдаю: должен быть кто-нибудь виноват в моем страдании» – так думает каждая болезненная овца. Но ее пастух, священник-аскет, говорит ей: «Совершенно верно, овца моя! Кто-нибудь да должен быть в этом виноват, но ты сама этот кто-нибудь, виновата в этом исключительно ты сама, единственно ты сама виновата в том, что ты есть!» Это довольно смело, довольно ложно, но этим достигнуто по крайней мере хоть одно: этим, как сказано, изменено направление чувства ressentiment.
Теперь уже можно догадаться, чего, по моему представлению, пытался достичь тут посредством жреца-аскета врачующий инстинкт жизни и для чего понадобилась ему временная тирания таких парадоксальных и паралогических[109] понятий, как «вина», «грех», «греховность», «гибель», «осуждение». Это нужно было для того, чтобы сделать больных до известной степени безвредными, обречь на самоуничтожение неизлечимых; а легко заболевшим дать обратное направление их ressentiment («Единое есть на потребу…»), направление на них самих, и таким образом использовать дурные инстинкты всех немощных в целях самодисциплинирования, самонаблюдения, преодоления самих себя. Само собою разумеется, что при лечении такого рода, при простом лечении аффектами, не может быть и речи о действительном излечении больных в физиологическом смысле; нельзя даже утверждать, что у инстинкта жизни и вообще была какая-нибудь перспектива или намерение привести дело к исцелению. Своего рода скучивание и организация больных, с одной стороны (слово «церковь» для этого употребительнейшее название), своего рода предварительное обеспечение здоровее удавшихся, полнее отлившихся – с другой, и, стало быть, создание пропасти между здоровым и больным – это было все на долгие времена – все! И это было много! Это было очень много!..
[В этом трактате я, как можно видеть, исхожу из следующего предположения, которого мне не нужно обосновывать для таких читателей, какие мне нужны: «греховность» в человеке не является фактическим состоянием, а только истолкованием фактического состояния, а именно некоторого физиологического расстройства, причем последнее рассматривается в религиозно-нравственной перспективе, не представляющей уже для нас ничего обязательного; тем, что кто-нибудь чувствует себя «виновным», «грешным», еще совсем не доказано, что его чувство действительно основательно; все равно как нельзя утверждать, что кто-нибудь здоров, только потому, что он чувствует себя здоровым. Стоит только вспомнить знаменитые процессы о ведьмах; тогда и самые проницательные и гуманные судьи не сомневались, что здесь имеется вина: «ведьмы» сами не сомневались в этом – и, однако же, вины не было.
Выражая мою предпосылку в более широкой форме, я скажу: сама «душевная боль» для меня вообще не является фактическим состоянием, а только истолкованием (причинным истолкованием) еще не поддающихся точной формулировке фактических состояний: стало быть, это нечто, что еще висит в воздухе и научно необязательно, собственно говоря, лишь жирное слово вместо даже и совсем сухого вопросительного знака. Если кто-нибудь не может справиться с «душевною болью», то это, грубо говоря, зависит не от его «души», а, вероятно, от его брюха (грубо говоря, как я уже сказал: чем еще вовсе не высказано желание быть и услышанным грубо, и грубо быть понятым)…
Сильный и хорошо удавшийся человек переваривает свои переживания (свои деяния, считая в том числе и плохие), как переваривает свои обеды, даже если придется проглотить и жесткие куски. Если он «не может справиться» с каким-нибудь переживанием, то это такое же физиологическое несварение, как и в случае с желудком, – часто и в самом деле является одним из его последствий. Между нами будь сказано, с таким пониманием вещей все же можно быть самым серьезным противником всякого материализма…]
Но врач ли он, собственно говоря, этот священник-аскет? Мы уже поняли, до какой степени едва-едва позволительно называть его врачом, как ни охотно чувствует он себя «спасителем»[110], заставляет себя почитать как «спасителя». Он борется только с самим страданием, с дурным самочувствием страждущего, а не с причиною его, не с самой болезнью, – в этом принципиальнейшее наше возражение против жреческого врачевания. Но стоит только стать в перспективу, которую знает и которую занимает единственно лишь священник, то нелегко справиться с изумлением перед тем, что он в этой перспективе видел, искал и нашел. Смягчение страдания, «утешение» всякого рода – в этом его гений; как изобретательно понял он свою задачу утешителя; как без колебаний смело выбрал он средства для нее! Христианство в особенности можно было бы назвать великою сокровищницею умнейших утешительных средств – так много накоплено в нем ободряющего, смягчающего, наркотизирующего, так много обнаружило оно для этой цели отваги в самом опаснейшем, в дерзновеннейшем, и в особенности так тонко, так утонченно, по-южному утонченно, угадано им, какими стимулирующими эффектами может быть хоть на время побеждена глубокая угнетенность, свинцовая усталость, черная печальность физиологически стесненного. Потому что, вообще говоря, во всех великих религиях дело шло главным образом о том, чтобы побороть известную, ставшую эпидемической, усталость и тяготу. Можно наперед признать вероятным, что от времени до времени в известных местах земли широкими массами должно почти неизбежно овладевать физиологическое чувство задержанной функциональной деятельности, которое, однако же, по причине недостатка физиологических знаний вступает в сознание не как таковое, так что и «причина» его, и лечение его ищется и испытывается только в области психологии и морали (такова именно моя самая общая формула для того, что обычно называется «религией»).
Такое чувство может быть самого различного происхождения: оно может быть, например, следствием скрещения слишком чуждых рас (или сословий – сословия всегда выражают различия происхождения и расы: европейская «мировая скорбь», «пессимизм» девятнадцатого века, в сущности, является последствием бессмысленно-внезапного смешения сословий); или оно обусловливается неудачною эмиграцией, когда какая-нибудь раса попадает в климат, для которого у нее не хватает силы приспособления (случай индусов в Индии); или же действие старости и усталости расы (парижский пессимизм, начиная с 1850 г.); или неправильной диеты (алкоголизм Средних веков; безумие вегетарианцев, имеющих, правда, за собой авторитет шекспировского Кристофа); или порчи крови, малярии, сифилиса и т. п. (угнетенность в Германии после Тридцатилетней войны, заразившей половину Германии дурными болезнями и тем подготовившей почву для немецкого холопства и мелочности). В таких случаях каждый раз делается попытка повести́ в самом широком стиле борьбу против господствующего чувства недовольства. Познакомимся вкратце с главнейшими методами и формами этой борьбы. (Я пропускаю здесь, как и подобает, обыкновенно одновременно ведущуюся собственно философскую борьбу против этого чувства. Борьба эта довольно любопытна, но слишком нелепа, слишком безразлична для практики, соткана слишком похоже на паутину и слишком отдает темным углом, когда, например, доказывается, что страдание не больше, как заблуждение, причем наивно предполагается, что страдание должно исчезнуть, раз в нем будет признана ошибка, – а оно, глядите-ка, оно и не думает исчезнуть…)
Против вышеупомянутого чувства угнетенности борются, во-первых, такими средствами, которые вообще понижают до самого низкого пункта чувство жизни. Елико возможно, никакой воли, никаких желаний; избегать всего, что производит эффект, что делает «кровь» (не есть соли: гигиена факира); не любить, не ненавидеть, не мстить, не обогащаться, не работать, просить милостыню; елико возможно, без жены или как можно меньше женщин; в духовном отношении паскалевский принцип: «il faut – s’abêtir»[111]. В результате, выражаясь в терминах морально-психологических, «отречение от своей личности», «святость»; в терминах же физиологии «гипнотизация» – попытка достигнуть для человека приблизительно того же, что представляет собою зимняя спячка для некоторых пород животных или летний сон для многих растений жарких климатов, достигнуть такого минимума потребления и обмена веществ, при котором еще только-только теплится жизнь, собственно говоря, не отражаясь в сознании. Для этой цели употреблены были поразительные количества человеческой энергии – неужели напрасно?..
Нельзя сомневаться, что такие спортсмены святости, которыми богаты все эпохи и почти все народы, нашли действительное избавление от того, против чего они боролись такою суровою тренировкой.
В бесчисленном множестве случаев они действительно избавлялись от той глубокой физиологической подавленности с помощью своей системы гипнотизирующих средств. Поэтому их методика и принадлежит к числу наиболее общих этнологических фактов. Равным образом нельзя причислять и к симптомам умопомешательства само по себе такое стремление к умерщвлению, вымариванию голодом своей плоти и своих похотей (а между тем такова именно излюбленная и очень неуклюжая манера объяснений у наших питающихся ростбифами «вольнодумцев» и рыцарей Кристофов). Но тем несомненнее, что оно открывает дорогу ко всякого рода душевным расстройствам, может открыть ее, например, к «внутренним светам», как у исихастов[112] на Афонской горе, к галлюцинациям слуха и зрения, к сладострастным томлениям и экстазам чувственности (история святой Терезы).
Истолкование, которое дают таким состояниям сами испытывающие их, всегда в высшей степени мечтательно-неправильно, это уж само собою; но не следует упускать из виду того тона убежденнейшей благодарности, который сказывается уже в самой воле к такого рода истолкованию. Высшее состояние, само избавление, та наконец достигнутая общая гипнотизация и тишина ими толкуются всегда как тайна сама по себе, для выражения которой недостаточны даже самые высшие символы; для них это погружение и возвращение в сущность вещей, освобождение от всяких иллюзий, «знание», «истина», «бытие», освобождение от всяких целей, желаний, деяний, для них это также и переход по ту сторону добра и зла.
«И доброе, и злое, – говорит буддист, – одинаково оковы: достигший совершенства равно господин над тем и другим»; «Содеянное и несодеянное, – говорит верующий Веданты, – не причиняет ему страдания; как мудрец, стряхивает он с себя и доброе, и злое; его царство не страдает больше от дел; выше добра и зла поднялся он»; стало быть, таково общеиндийское представление, одинаковое и у браманистов, и у буддистов. (Ни в индийском, ни в христианском сознании это «искупление» не считается достижимым посредством добродетели, путем нравственного усовершенствования, как ни высоко ставится ими гипнотизирующая ценность добродетели: это следует заметить, это, впрочем, соответствует и фактическому положению. В том, что они остались здесь правдивыми, следует, может быть, признать наибольшую дозу реализма в трех величайших, во всех других отношениях основательнейшим образом обморализовавшихся религиях. «Для знающего нет обязанности…», «Путем накопления добродетелей не достигается искупление, потому что оно состоит в единении с неспособным к накоплению совершенств Брахманом; и ни путем отбрасывания недостатков, потому что Брахман, с которым быть едину и составляет искупление, вечно чист» – это места из комментария к Шанкаре (Cankara), цитированные первым действительным знатоком индийской философии в Европе, моим другом Паулем Дейссеном).
Мы относимся, стало быть, с почтением к «искуплению» в великих религиях; зато нам будет немного трудно остаться серьезными при оценке глубокого сна, как она дается этими, даже для сновидений слишком усталыми, утомленными жизнью людьми. Глубокий сон для них – это уже погружение в состояние Брахмана, уже достигнутое мистическое соединение (unio mystica) с Богом. «Если он тогда заснет, – говорится об этом в древнейшем и наиболее почитаемом «Писании», – и совершенно успокоится, так что не будет больше видеть снов, тогда, о дорогой, он соединился с сущим, погрузился в самого себя, объятый уподобленным познанию собою, и нет у него больше сознания того, что вне и что внутри. Этого моста не переходит ни день, ни ночь, ни старость, ни смерть, ни страдание, ни доброе, ни злое деяние». «В глубоком сне, – говорят также верующие этой глубочайшей из трех великих религий, – душа подымается из этого тела, погружается в высочайший свет и, благодаря этому, проявляется в собственном виде: тут она есть высший дух, который бродит кругом, шутя и играя и забавляясь с женщинами ли, или с колесницами, или с друзьями, и не думает о своем придатке – теле, в которое, точно вьючное животное в телегу, запряжена prâna (дыхание жизни)».
Несмотря на это, и здесь, как и в случае с «искуплением», мы должны помнить, что этими словами, в сущности, хотя и со всем великолепием восточного преувеличения, выражена та же самая оценка, какую давал ясный, холодный, по-гречески холодный, но страдающий Эпикур: гипнотическое чувство Ничто, покой глубочайшего сна, короче, бесстрастие – это для страждущих и основательно расстроенных должно представляться уже высшим благом, ценностью выше всех ценностей, они оценивают это уже положительно, они ощущают это как само положительное. (По той же логике чувства во всех пессимистических религиях Ничто называется Богом.)
Гораздо чаще такого гипнотического общего принижения чувствительности, способности ощущения боли, предполагающего уже более редкие силы, и прежде всего мужество, презрение к мнению, «интеллектуальный стоицизм», делается попытка против состояний угнетенности применить другого рода training (тренировку), которая во всяком случае легче: это машинальная деятельность. Что с ее помощью в немалой степени облегчается страждущее существование, не подлежит никакому сомнению! В настоящее время этот факт несколько нечестно называют «благословением труда». Облегчение заключается в том, что интерес страждущего принципиально отклоняется от страдания, в том, что в сознание постоянно входит деятельность и снова деятельность, и, стало быть, там остается мало места для страдания, потому что она узка, эта каморка человеческого сознания! Машинальная деятельность и все, что связано с нею как абсолютная регулярность, пунктуальное без рассуждений послушание, раз и навсегда установленный образ жизни, заполнение времени каким-либо делом, известное разрешение и даже воспитание «беспристрастности», «безличности», самозабвения, «incuria sui»[113]: как основательно, как тонко умел воспользоваться всем этим в борьбе со страданием священник-аскет! Особенно когда ему приходилось иметь дело со страждущими из низших сословий, с рабами труда или заключенными (или с женщинами, которые ведь в большинстве случаев одновременно и то и другое: и рабыни труда, и заключенные)! Тут ему нужно было всего лишь маленькое искусство, только переменить имя и окрестить иначе, чтобы заставить ненавидеть благодеяние и относительное счастье в доселе ненавистных вещах; недовольство раба своей долей изобретено, во всяком случае, не духовенством.
Еще более ценимое средство в борьбе с угнетенным состоянием духа представляет предписание маленькой радости, которую легко можно доставить и сделать правилом; такого рода врачеванием часто пользуются в связи с вышеупомянутым. Наиболее частой формой, для которой прописывается таким образом радость в виде лекарства, является радость доставления радостей (такова благотворительность, одаривание подарками; или же бывает нужно облегчить кому-нибудь что-нибудь, помочь ему, уговорить его, утешить, похвалить, отличить); предвзятая «любовь к ближним», священник-аскет, в сущности, прописывает возбуждение сильнейшего, наиболее утверждающего жизнь влечения, хотя и в самой осторожной дозировке, – он предписывает стремление воли к мощи. Счастье «малейшего превосходства», доставляемое всякой благотворительностью, оказанием помощи, принесением пользы и т. п., является богатейшим средством утешения, которым обыкновенно пользуются физиологически угнетенные, разумеется, если у них хороший советчик; в противном случае они обижают друг друга, повинуясь, разумеется, тому же основному инстинкту.
Если искать начала христианства в римском мире, то там можно найти союзы взаимопомощи, общества помощи бедным, больничные, погребальные братства, возникшие в низах тогдашнего общества, в которых, рядом с сознанием того главного средства против подавленности, практиковалась еще маленькая радость взаимного благотворительства, – может быть, тогда это было что-то новое, настоящее открытие?
В вызванном таким образом стремлении «воли к взаимности», к образованию стада, к «общине», возбужденная, хотя и в очень малой степени, воля к мощи должна была найти себе новое и более полное выражение: образование стада является в борьбе с угнетенностью существенным шагом вперед и победой. С ростом общины укрепляется новый интерес и в отдельных членах ее, довольно часто возвышающий их над наиболее личным их недовольством, над их отвращением в самих себе, «despectio sui»[114]. Все больные, болезненные инстинктивно, из желания стряхнуть с себя глухое чувство недовольства и слабости, стремятся к стадной организации. Священник-аскет угадывает этот инстинкт и поощряет его; где есть стадо, там оно создано инстинктом слабости, захотевшим стада, и умом священника, организовавшим его. Потому что не следует упускать из виду того, что сильные с такою же естественною необходимостью стремятся разойтись, как слабые сойтись; если первые соединяются, то лишь ввиду агрессивной, наступательной общей деятельности и общего удовлетворения, стремления воли к мощи, причем совесть у каждого отдельного восстает против этого; последние, наоборот, соединяются с удовольствием именно от этого сплочения, их инстинкт при этом удовлетворен в такой же мере, в какой, в сущности, раздражен и обеспокоен организацией бывает инстинкт прирожденных господ (т. е. человеческой породы хищника). За каждою олигархией – вся история учит этому – всегда скрыты тиранические вожделения. Каждая олигархия всегда вся трепещет от того напряжения, которое необходимо каждому члену ее для того, чтобы справиться с таким вожделением. (Так было, например, у греков: об этом в сотне мест свидетельствует Платон, знавший себе подобных и самого себя…)
Средства священника-аскета, с которыми мы уже познакомились, – общее понижение чувства жизни, машинальная деятельность, маленькая радость, прежде всего радость «любви к ближнему», организация в стадо, пробуждение чувства мощи общины, причем огорчение самим собою заглушается удовольствием ввиду успехов общины, – таковы, измеряя современною мерой, его невинные средства в борьбе с чувством неудовольствия. Теперь обратимся к более интересным и уже «не невинным» его средствам. Во всех такого рода средствах дело идет об одном каком-нибудь излишестве чувства, о разврате чувства, причем последний употребляется как наиболее действительное средство заглушения против тупой, ослабляющей, долгой болезненности; поэтому и была так неистощима жреческая изобретательность в продумывании этого одного вопроса: чем достигается излишество чувства?.. Это звучит резко; очевидно, звучало бы приятнее и, может быть, лучше дошло бы до ушей, если бы я сказал, например: «Жрец-аскет всегда пользовался для своих целей воодушевлением, лежащим во всяком сильном эффекте». Но к чему баловать и без того изнеженные уши наших современных неженок? К чему с нашей стороны уступать хоть одну пядь тартюфству слов? Для нас, психологов, в этом заключалось бы и тартюфство дела, не говоря уж о том, что это было бы нам противно. Дело в том, что психолог в настоящее время если только когда-нибудь проявляет свой хороший вкус (другие, может быть, скажут: свою честность), так только в том, что противится постыдно обморализировавшейся манере речи, которою, как слизью, смазываются почти все современные суждения о человеке и вещах. Потому что на этот счет не следует заблуждаться: характернейшим признаком современных душ, современных книг является не ложь, а въевшаяся невинность в моралистической изолганности. И в том, что нам повсюду приходится открывать эту «невинность», заключается, может быть, противнейшая часть нашей работы, всей той и самой по себе небезопасной работы, за которую должен браться в настоящее время психолог; это часть нашей великой опасности, это путь, который ведет, может быть, именно нас к великому отвращению…
Я не сомневаюсь, на что единственно могли бы послужить современные книги (предполагая, что они будут обладать долговечностью, чего, разумеется, нельзя опасаться, и предполагая, кроме того, что потомство наше будет одарено более суровым, более строгим, более здоровым вкусом), я знаю, на что могло бы пригодиться этому потомству все вообще современное: на рвотные средства, – и это благодаря тому, что оно стало морально слащавым и фальшивым, благодаря тому, что оно страдает внутренним феминизмом, охотно называющим себя «идеализмом» и, во всяком случае, искренне считающим себя таковым. Наши теперешние образованные люди, наши «добрые» не лгут – это верно; но это не делает им чести! Сама ложь, настоящая, «честная» ложь (о ценности которой послушали бы вы Платона), для них была бы чем-то слишком суровым, чересчур сильным; это значило бы требовать от них того, чего от них нельзя требовать, а именно: чтобы они открыли глаза против самих себя, чтобы они сами для себя сумели разобраться в том, что «истинно» и что «ложно». Им подобает всего лишь нечестная ложь, все, что в настоящее время чувствует себя «хорошим человеком», совершенно не способно относиться к какому-нибудь предмету иначе, как нечестно, изолгавшись, пролгавшись до бездонной бездны, но изолгавшись невинно, изолгавшись чистосердечно, с действительно искренним взглядом, пролгавшись на голубом глазу, добродетельно изолгавшись.
Эти «добрые люди» – они теперь изморализировались все вместе до последней крайности и осрамились в отношении честности и исковеркались навеки: кто из них выдержал бы еще правду о человеке!.. Или поставить вопрос яснее: кто из них вынес бы правдивую биографию!..
Вот несколько примеров: лорд Байрон набросал кое-что наиболее личное о самом себе, но Томас Мур был «слишком хорош» для этого: он сжег бумаги своего друга. То же самое, говорят, сделал и доктор Гвиннер, душеприказчик Шопенгауэра, потому что и Шопенгауэр также набросал кое-что о себе, а может быть, и против себя. Бравый американец Тайер, биограф Бетховена, вдруг остановился в своей работе, дойдя до какого-то пункта почтенной и наивной жизни, он дальше не выдержал… Мораль: какой же умный человек напишет еще о себе слово правды в настоящее время? Только в случае, если он принадлежит к ордену священного безрассудства. Нам обещают автобиографию Рихарда Вагнера: кто сомневается, что это будет
Но меня уже поняли: не правда ли, достаточное основание в общем итоге для того, чтобы мы, психологи, не могли в настоящее время отделаться от некоторого недоверия к себе самим?.. Вероятно, и мы еще «слишком хороши» для нашего ремесла, вероятно, и мы еще тоже жертвы, больные, добыча этого проморализировавшегося вкуса нашего времени, как ни чувствуем мы себя презирающими его, вероятно, он заражает еще и нас. Ведь от чего предостерегал тот дипломат, который обращался к себе подобным? «Прежде всего, господа, не будем доверять нашим первым побуждениям! – говорил он, – они почти всегда хороши…» С такими словами следовало бы в настоящее время каждому психологу обратиться к себе подобным… И здесь мы возвращаемся к нашей проблеме, которая действительно требует от нас некоторой строгости, некоторого недоверия, особенно по отношению к «первым побуждениям».
Аскетический идеал на службе преднамеренной распущенности чувства. Для тех, кто не забыл предыдущего трактата, содержание сжатого в эти семь слов последующего изложения, в сущности, ясно уже наперед. Отрешить человеческую душу от всех ее связей, так погрузить ее в ужас, мороз, огонь и восторги, чтобы она, как под ударом молнии, сразу освободилась ото всех ничтожностей и мелочей неудовольствия, тупости, дурных настроений: какие пути ведут к этой цели? И какие из них самые надежные?..
В сущности, к этой цели могут привести все великие аффекты, если только они разряжаются внезапно: гнев, страх, сладострастие, месть, надежда, торжество, отчаяние, жестокость. И действительно, священник-аскет, безбоязненно взяв себе на службу целую свору диких собак в человеке, спускает с цепи то ту, то другую всегда с одною и тою же целью: разбудить человека из медленного уныния, прогнать хоть на время его тупую боль, его тягучее страдание, и все это под покровом религиозного истолкования и «оправдания». Каждое такое проявление распущенности чувства впоследствии оплачивается дорогой ценой, это само собою разумеется, – оно делает больного еще более больным: и поэтому такого рода врачевание страдания, на современный взгляд, является «преступным». Справедливость требует, однако же, подчеркнуть, что применяется она с доброю совестью, что священник-аскет предписывает его с глубочайшею верою в его полезность и даже необходимость, довольно часто даже сам почти сламываясь под тяжестью созданного им горя. Кроме того, нужно заметить, что резкое физиологическое возмездие за такие эксцессы, может быть даже душевное расстройство, в сущности, не противоречит всему смыслу этого рода врачевания, так как оно, как сказано, направлено не к исцелению от болезней, а к борьбе с тягостным состоянием угнетения, к облегчению, к заглушению его. А эта цель достигается и таким путем.
Главная уловка, которую позволял себе священник-аскет для того, чтобы заставить звучать в душе человека всякого рода раздирающую и восторженную музыку, заключалась – как всякому известно – в том, что он пользовался чувством виновности. Относительно происхождения этого чувства краткие намеки были сделаны в предыдущем трактате. Это была часть психологии животного, и ничего больше: чувство виновности выступало там перед нами как бы в сыром виде. Только под руками священника, этого настоящего художника в области чувства виновности, приняло оно форму – и что за форму! «Грех» – так гласит жреческое перетолкование животной «дурной совести» (обратившейся вспять жестокости) – это величайшее до настоящего времени событие в истории больной души. В нем, перед нами, самый опасный и наиболее роковой фокус религиозного истолкования.
Человек страдает сам по себе, по каким-либо причинам, конечно, физиологически, вроде того как страдает, например, животное, заключенное в клетку. Ему неясно ни почему, ни для чего. Он хотел бы знать основания – основания дают облегчение, он ищет средств, он ищет наркоза. Наконец он советуется со жрецом, которому известно и сокровенное. И вот он получает указание, получает от своего волшебника, священника-аскета, первое указание на «причину» своего страдания: он должен искать в себе эту причину, в какой-нибудь вине, в какой-нибудь части прошлого, и самое свое страдание он должен понимать как наказание… Он выслушал, он понял, несчастный: и вот с ним начинается история, как с курицей, вокруг которой провели черту. За черту этого круга он уже не выйдет: из больного вышел «грешник»…
И теперь на несколько тысячелетий уже невозможно отделаться от вида этого нового больного, «грешника», – вообще, возможно ли будет хоть когда-нибудь избавиться от него? Куда ни глянешь, везде этот гипнотический взор грешника, движущийся всегда лишь по одному направлению (по направлению «вины» как единственной причинности страдания); повсюду нечистая совесть, это ужасное животное, как выражается Лютер; повсюду пережевывание прошлого, перетолковывание вкривь и вкось поступка, «зеленый глаз» по отношению ко всякой деятельности; повсюду ставшее содержанием жизни желание не понимать страдания, его истолкование путем чувств виновности, страха и наказания; повсюду бичевание, власяница, изможденное тело, сокрушение; повсюду самоколесование грешника, повсюду ужасная дыба беспокойной, болезненно похотливой совести; повсюду немая мука, крайний страх, агония измученного сердца, судороги неизвестного счастья, вопль об «избавлении».
Действительно, эта система победила старую удрученность, уныние и усталость, жизнь снова стала очень интересной: бодрствующий, вечно бодрствующий, ночи напролет не смыкающий глаз, горящий, обугленный, истощенный и, однако же, не усталый – таким выделился человек, «грешник», посвященный в эти мистерии. А этот старый великий волшебник в борьбе с безрадостностью жизни – он, очевидно, победил, священник-аскет: его царство пришло. Уже не стало слышно жалоб на страдания; началось страстное искание страданий; «еще страдания! еще страдания! еще страдания!» – так в течение веков кричало вожделение его учеников и посвященных. Каждое излишество чувств, причинявшее боль, все, что изламывало, опрокидывало, раздавливало, повергало в экстаз, – все это было теперь открыто, угадано, использовано, все было к услугам волшебника, все служило впредь торжеству его идеала, аскетического идеала… «Царство мое не от мира сего», – говорил он и теперь, как и прежде, но имел ли он в самом деле еще право говорить таким образом?.. Гёте утверждал, будто бы существует всего лишь тридцать шесть трагических положений: из этого можно угадать, если бы мы не знали ничего больше, что Гёте не был жрецом-аскетом. Тому – известно больше…
По отношению ко всему этому преступному роду жреческого врачевания каждое слово критики излишне. Кто взялся бы утверждать, что подобное излишество чувства, обыкновенно предписываемое больным в таких случаях священником-аскетом (разумеется, под самым священным названием и с самым полным сознанием святости его цели), действительно принесло пользу какому-нибудь больному? По крайней мере, следовало бы условиться относительно значения слов «приносить пользу». Если этим желают выразить, что такая система улучшила человека, то я не возражаю: я только прибавлю, что улучшить, по-моему, значит «сделать ручным», «ослабить», «лишить мужества», «сделать утонченным», «кастрировать» (словом, означает приблизительно то же самое, что «принести вред»…). Но если дело идет главным образом о больных, расстроенных, удрученных, то, даже допустив, что такая система лечения делает больного «лучше», во всяком случае, следует признать, что она делает его еще более больным. Спросите психиатров, к чему ведет методическое применение покаянных истязаний, сокрушений и судорожных восторгов искупления. Спросите также историю: повсюду, где только удавалось священнику-аскету осуществить такой метод лечения больных, каждый раз со зловещею быстротой росла вглубь и вширь болезненность. Каковы были «успехи»? Расшатанная нервная система в добавление к тому, что уже было больным. И это в величайшем, как и в малейшем, у отдельных лиц, так и у масс.
В свите, сопровождающей тренировки покаяния и искупления, мы встречаем колоссальные эпилепсические эпидемии, величайшие, какие только известны в истории, как, например, пляски святого Витта и святого Иоанна; другая форма ее последствий проявляется в виде ужасного ослабления и длительных состояний подавленности, под влиянием которых иногда изменяется темперамент целого города (Женева, Базель), раз и навсегда в свою противоположность; сюда же относится и истерия ведьм, представляющая нечто родственное сомнамбулизму (в один только промежуток времени между 1564 и 1605 годами было восемь крупнейших эпидемических вспышек ее); в этой же свите встречаем мы и те массовые мании самоубийств, ужасный клич которых: «evviva la morte!»[116] – раздавался по всей Европе, прерываясь то сладострастиями, то бешено разрушительными идиосинкразиями. Такая же смена аффектов, с такими же перерывами и неожиданностями, наблюдается и в настоящее время повсюду, в каждом случае, когда аскетическое учение о греховности начинает пользоваться большим успехом. (Религиозный невроз является формою «злого начала»: в этом нет никакого сомнения. Что же он такое? Quaeritur[117].) Вообще говоря, аскетический идеал и его возвышенно-моральный культ, эта умнейшая, бесстрашнейшая и опаснейшая систематизация всех средств, разнузданности чувства под покровом священнейших намерений, вписан во всю историю человека ужасным и незабываемым образом; и к сожалению, не только в историю… Я бы затруднился указать что-нибудь другое, что действовало бы в такой же мере разрушительно на здоровье и силу расы, особенно европейцев, как аскетический идеал; без всякого преувеличения его можно назвать настоящим злым роком в истории здоровья европейских народов. Самое большее, если можно еще сравнить с ним специально германское влияние: я говорю об отравлении Европы алкоголем, которое до сих пор шло строго параллельно с политическим и расовым преобладанием германцев (где они прививали свою кровь, там прививали они и свой порок). Третьим по порядку можно было бы назвать сифилис, magno sed proxima intervallo[118].
Священник-аскет испортил душевное здоровье везде, где только он достиг господства, испортил он, значит, и вкус in artibus et litteris[119], – он и до сих пор продолжает портить его. «Значит?» – я надеюсь, что со мною попросту согласятся в этом «значит». По крайней мере, я не хочу его доказывать. Сделать надо всего лишь одно указание: это насчет основной книги христианской литературы, ее настоящей модели, ее «книги самой по себе».
Еще среди великолепия греко-римского мира, бывшего великолепием также и в области книг, ввиду еще не пришедшего в упадок и не разрушенного мира античных произведений, в то время, когда еще можно было читать некоторые книги, за обладание которыми в настоящее время можно было бы отдать половину существующих литератур, глупость и тщеславие христианских агитаторов – их называют Отцами Церкви – уже осмеливались декретировать: «У нас тоже есть своя классическая литература, мы не нуждаемся в греках», и при этом они гордо указывали на книги легенд, посланий апостольских и на апологетические трактатики, приблизительно так же, как в настоящее время подобною же литературой борется против Шекспира и других «язычников» английская Армия спасения.
Вы угадали уже, я не люблю Нового Завета. Меня беспокоит, что я стою в такой степени одиноко со своим вкусом по отношению к этой наиболее ценимой, наиболее преувеличенно ценившейся книжки (вкус двух тысячелетий против меня). Но что делать? «Здесь я стою, я не могу иначе», – у меня есть мужество держаться своего дурного вкуса. Ветхий Завет – да! Это совсем другое: дань уважения Ветхому Завету! В нем я встречаю великих людей, героический ландшафт и нечто наиболее редкостное на земле, несравненную наивность сильного сердца: более того, я нахожу в нем народ.
В Новом Завете, напротив, только и есть что маленькое хозяйничанье маленькой секты, рококо души, вычурность, угловатость, причудливость, воздух тайных собраний, с налетом свойственной эпохе (и римской провинции), и не столько иудейской, сколько эллинистической, буколической слащавости. Смирение, и тут же совсем рядом кичливость: просто ошеломляющая болтливость чувства; страстность при отсутствии страсти; мучительная игра жестов; тут видно полнейшее отсутствие хорошего воспитания. Ну как-таки можно поднимать столько шуму по поводу своих маленьких недостатков, как это делают эти благочестивые человечки! Ведь об этом петух не закричит, не говоря уж о боге. И в конце концов все эти маленькие провинциалы хотят еще получить «венец жизни вечной»: к чему? ради чего? Дальше этого невозможно идти в отсутствии скромности. «Бессмертный» Петр! Кто вынес бы его!
Они отличаются честолюбием, заставляющим смеяться над ними: свои самые личные дела, свои глупости, печали и заботы они пережевывают так, как будто бы об этом обязана была заботиться и беспокоиться сама сущность вещей: они неустанно запутывают самого Бога в свое самомалейшее горе. А это постоянное панибратство самого дурного вкуса с Богом! Эта еврейская, и не только еврейская назойливость, сующаяся к Богу со свиным рылом!.. На востоке Азии живут маленькие, всеми презираемые языческие народы, у которых эти первые христиане могли бы научиться кое-чему существенному, именно некоторой тактичности в благоговении. По свидетельству христианских миссионеров, эти народы вообще не позволяют себе произносить имя Божие. По-моему, это довольно деликатно; наверное, слишком деликатно не только для первых христиан. Чтобы почувствовать контраст, стоит только вспомнить Лютера, этого самого «красноречивого» и нескромного мужика во всей Германии, и его тон, особенно излюбленный им именно в его диалогах с Богом. Противоборство Лютера с посредниками Церкви – святыми, и в особенности борьба против «чертовой свиньи папы», несомненно, было, в сущности, сопротивлением неуча, раздраженного хорошим этикетом Церкви, тем этикетом благоговения иератического вкуса, который допускает во святая святых лишь более посвященных и более молчаливых и возбраняет вход туда неучам. Этим последним именно там, раз и навсегда, не дается слова, – но Лютер, крестьянин, просто захотел иного, потому что так было бы для него недостаточно по-немецки: прежде всего он хотел разговаривать непосредственно, говорить самому, «без стеснения» разговаривать со своим Богом. Ну он это и сделал.
Как можно догадаться, аскетический идеал никогда и нигде не был школой хорошего вкуса и еще менее – школой хороших манер; в лучшем случае он был еще школою иератических манер: это потому, что в нем самом есть что-то смертельно враждебное всем хорошим манерам – недостаток меры, отвращение к мере, он сам ведь «non plus ultra»[120].
Аскетический идеал испортил не только здоровье и вкус, он испортил и еще кое-что в-третьих, в-четвертых, в-пятых, в-шестых – я остерегусь перечислять, что именно (и когда бы я кончил!). Я постараюсь осветить не то, что произвел этот идеал, а только то, что он означает, что он позволяет угадать, что таится в нем, за ним, под ним, чего он является лишь предварительным неясным выражением, перегруженным вопросительными знаками и недоумениями. И только ради этой цели не мог я освободить читателей от зрелища чудовищной колоссальности его действий, потому что мне хотелось бы подготовить их к последнему и самому ужасному виду, в котором представляется мне вопрос о значении этого идеала.
Что означает могущество этого идеала, чудовищная колоссальность его мощи? Почему получил он такое распространение? Почему не встретил более упорного сопротивления? Аскетический идеал выражает одну волю: но где же противоположная воля, в которой выразился бы противоположный идеал? Аскетический идеал обладает единою целью – цель эта достаточно общна для того, чтобы все другие интересы человеческого существования по сравнению с нею показались бы мелкими и узкими; он неумолимо истолковывает эпохи, народы, людей как средство для этой единой цели, он не допускает другого истолкования, другой цели, он отбрасывает, отрицает, утверждает, подтверждает только в смысле своего истолкования (и разве была когда-нибудь более до конца продуманная система истолкования?). Он не подчиняется никакой власти, он верит в свое преимущество перед всякою властью, в безусловную свою дистанцию по рангу от каждой власти, он верит, что нет на земле власти, которая бы не из него получила свой смысл, свое право на существование, свою ценность, как оружие для его цели, для единственной цели…
Где параллель этой замкнутой системы воли, цели и истолкования? Почему нет этой параллели?.. Где другая «единственная цель»? Но, скажут мне, она есть, она не только вела долгую и счастливую борьбу с этим идеалом, но и одержала уже победу над ним по всем существенным пунктам. Вся наша современная наука является, дескать, свидетельством этого, эта новейшая наука, которая, как настоящая философия действительности, очевидно, верит сама в себя, видимо, обладает волею, доверием к себе и недурно обходилась до сих пор без Бога, потустороннего мира и отрицающих добродетелей. На меня, однако же, не действует шумная болтовня агитаторов: эти трубачи действительности – плохие музыканты, их голоса раздаются не из глубины, это слышно достаточно явственно, из них не говорит бездна научной совести – ведь научная совесть в настоящее время действительно бездна, слово «наука» в устах таких трубачей попросту разврат, злоупотребление, бесстыдство. Справедливо как раз противоположное тому, что здесь утверждается: наука в настоящее время попросту совсем не имеет веры в себя, еще меньше можно говорить об ее идеале – и где в ней есть еще вообще страсть, любовь, огонь, страдание, там она не является противоположностью аскетического идеала, а его самою последнею и благороднейшей формой. Вам это странно?..
Есть ведь довольно много бравого и скромного рабочего люда и между современными учеными, которым нравится их уголок и которые именно потому выступают иногда с немного нескромным требованием, чтобы и вообще в настоящее время все были довольны, особенно в науке, – там, дескать, как раз можно сделать много полезного. Я не спорю; меньше всего хотелось бы мне испортить этим честным работникам их охоту трудиться в своем ремесле; потому что я радуюсь их работе. Но если в науке теперь ведется строгая работа и есть в ней довольные труженики, то этим ведь еще совсем не доказано, что наука как целое обладает в настоящее время целью, волею, идеалом, страстью великой веры. Как сказано, справедливо противоположное: где она не является новейшею формою проявления аскетического идеала (мы имеем здесь дело со слишком редкими, благородными, изысканными случаями, так что они не могут перегнуть нашего суждения в другую сторону), там наука дает в настоящее время прибежище всякого рода недовольству, неверию, гложущему червю, despectio sui[121], дурной совести, – она сама беспокойство отсутствия идеалов, страдание от недостатка великой любви, неудовлетворенность недобровольною нетребовательностью. О, чего только не скрывает в настоящее время наука! Сколько она, по крайней мере, должна скрывать! Дельность наших лучших ученых, их безумное прилежание, их день и ночь дымящаяся голова, самое их ремесленное мастерство – как часто все это имеет свой истинный смысл лишь в том, чтобы не допустить самого себя увидеть что-нибудь!
Наука как средство самоодурманивания. Известно ли вам это?.. Иногда ученых можно невиннейшим словом уязвить до глубины души – каждому, кто имел дело с ними, доводилось замечать это, – можно ожесточить против себя своих ученых друзей в момент, когда полагаешь особенно почтить их, они из себя выходят именно потому, что ты был настолько груб, что угадал, с кем, собственно, имеешь дело. Это страждущие, которые сами себе не хотят признаться в том, что они собою представляют, одурманенные и лишившиеся сознания, боящиеся лишь одного: как бы не прийти в сознание…
А теперь взгляните, напротив, на те более редкие случаи, о которых я говорил, на последних идеалистов между теперешними философами и учеными: может быть, в них-то и можно найти искомых противников аскетического идеала, его противников? В самом деле, они верят, что они таковы, эти
Мы тоже не отрицаем, что вера «делает блаженным». Но именно поэтому мы и отрицаем, что вера что-нибудь доказывает, – сильная вера, делающая блаженным, внушает подозрение к тому, во что человек верит, она обосновывает не истинность, а известную вероятность: иллюзию. Как же обстоит дело с нашим случаем? Эти нынешние отрицатели, стоящие в стороне, безусловные в одном – в притязании на интеллектуальную опрятность, эти сильные, строгие, воздержанные, героические умы, составляющие честь нашего времени, все эти бледные атеисты, антихристиане, имморалисты, нигилисты, скептики, чахоточные духа (чахоточными в каком-нибудь смысле являются они все) – эти последние идеалисты познания, в которых только в настоящее время и живет, и воплотилась научная совесть, – они и вправду считают себя отрешившимися до последней возможности от аскетического идеала, они, эти «свободные, очень свободные умы». И однако же, я выдам им один секрет, которого они сами не могут заметить, потому что они стоят слишком близко к себе: именно этот идеал является также и их идеалом, в настоящее время они сами представляют его, они, и, может быть, никто больше, они сами – его одухотвореннейшее порождение, самый передовой авангард воинов и разведчиков, самая нежная, соблазнительнейшая, неуловимейшая форма его искушения.
Если я в чем-нибудь являюсь разгадчиком загадок, так это именно в этом пункте… Они далеко еще не свободные умы: потому что они верят в истину… Когда христианские крестоносцы натолкнулись на непобедимый орден ассасинов, орден свободных умов par excellence, низшие чины которого жили в таком послушании, какого не достигалось никогда ни в одном монашеском ордене, то каким-то путем им удалось получить указание и на тот символ и отличительное слово, которое как secretum, как тайну, знали лишь высшие чины: «Нет ничего истинного, все позволено…» Так вот, это была свобода духа, в этом был отказ верить даже истине… Случалось ли уже когда-нибудь заблудиться и наткнуться на это правило и на лабиринт выводов из него какому-нибудь европейскому, христианскому вольнодумцу? Знает ли он по-своему опыту Минотавра этой пещеры?.. Сомневаюсь, более того, знаю, что нет: для этих безусловных в одном, для этих, так называемых свободных, умов нет ничего более чуждого, чем свобода и освобождение от оков в этом смысле, и ни в каком отношении они крепче не связаны, как именно в вере в истину; тут они связаны крепко и безусловно, как никто другой. Все это я знаю, может быть, из-за слишком маленькой от них дистанции: эта достойная уважения философская воздержанность, этот стоицизм интеллекта, который, в конце концов, столь же строго запрещает себе отрицание, как и утверждение, это желание остановиться перед фактическим, перед factum brutum[122], этот фатализм маленьких фактов – «petits faits» (или, как я его называю, се petit faitalisme[123]), в котором французская наука ищет в настоящее время своего рода морального преимущества перед немецкой, этот отказ от истолкования вообще (от насилия над фактами, подтасовывания, сокращения, пропускания, раздувания, измышления, перевирания и всего остального, что принадлежит к сущности всякого истолкования), все это, вообще говоря, выражает точно так же аскетизм добродетели, как и всякое отрицание чувственности (это и есть, в сущности, только modus такого отрицания). Но то, что принуждает к нему, эта безусловная воля к истине, есть сама вера в аскетический идеал, хотя бы и в виде бессознательного императива, на этот счет не нужно обманываться; это вера в метафизическую ценность, в безотносительную ценность истины, в том виде, в каком за нее ручается только аскетический идеал (с которым она теснейшим образом связана).
Строго говоря, нет науки «без предпосылок», такая наука немыслима, самая мысль о ней паралогична: всегда должна иметься философия, «вера», из которой бы наука получила свое направление, смысл, границу, метод, право на существование. (Кто представляет себе это наоборот, кто, например, собирается поставить философию «на строго научную почву», тому нужно сначала для этого поставить на голову не только философию, но и саму истину: ужаснейшее нарушение приличий, какое только можно себе представить по отношению к двум столь почтенным особам женского пола!) Да, несомненно, здесь я даю слово своей «Веселой науке» (см. ее книгу пятую): «…правдивый в том дерзновенном и последнем смысле, какой предполагается верою в науку, утверждает тем самым иной мир, а не мир жизни, природы и истории, а насколько он утверждает этот „иной мир“, не отрицает ли он тем самым его противоположность, этот мир, наш мир?.. Наша вера в науку покоится все-таки еще на метафизической вере, – и мы, познающие нынешнего времени, мы, безбожники и антиметафизики, мы тоже зажигаем свой огонь с того пожара, который был зажжен тысячелетнею старою верою, христианскою верою, бывшею также верою и Платона, верою в то, что Бог есть истина и истина божественна… Но что, если именно это как раз и становится все более неправдоподобным, если уже не находится ничего, что было бы Божественным, разве что заблуждение, слепота, ложь, – что, если сам Бог оказывается нашею самою продолжительною ложью?..»
На этом месте нужно остановиться и как следует подумать. Сама наука теперь уже нуждается в оправдании (чем еще не сказано, что таковое для нее есть). Обратитесь по этому вопросу к старейшим и новейшим философам: у всех у них отсутствует осознание, насколько нуждается в оправдании само стремление воли к истине: здесь пробел в каждой философии. Отчего это происходит? Оттого, что до сих пор над всякою философией господствовал аскетический идеал, оттого, что истина сама полагалась бытием, богом, высшею инстанцией, потому что в истине не смели видеть проблему. Понятно ли это «смели»? С того момента, как отрицается вера в бога аскетического идеала, возникает и новая проблема – проблема о ценности истины. Стремление воли к истине нуждается в критике. Этим мы определяем нашу собственную задачу как опыт постановки вопроса о ценности истины… (Кому это кажется сказанным слишком вкратце, тому мы посоветуем прочесть отдел «Веселой науки», носящий заглавие: «В какой мере и мы еще благочестивы», а лучше всего всю пятую книгу названного сочинения, а также и предисловие к «Утренней заре».)
Нет, не подходите ко мне с наукой, когда я ищу естественного антагониста аскетического идеала, когда я спрашиваю: «Где противоположная воля, в которой выражается противоположный, враждебный ему идеал?» Для этого наука далеко не достаточно стоит на своих собственных ногах, нуждаясь в идеале ценности, в создающей ценности силе, на службе у которой она получает право верить в себя, – сама она никогда не созидает ценностей. Ее отношение к аскетическому идеалу само по себе вовсе не антагонистично; в сущности, она даже, скорее, представляет движущую силу его внутреннего формирования. Ее сопротивление и борьба направлены, как это обнаруживается при более тонком исследовании, вовсе не против самого идеала, а против его внешних проявлений, одежды, маски, против его временного отвердения, одеревенения, догматизирования, – она снова освобождает его живую силу, отрицая в нем все эзотерическое. И наука, и аскетический идеал стоят ведь на одной почве – я это уже дал понять раньше, – именно на почве одинаково преувеличенной оценки истины (правильнее сказать, на почве одинаковой веры в неоценимость, некритикуемость истины), и, значит, необходимо являются союзниками друг другу, так что если предположить, что против них нужно бороться, то и борьбу против них придется вести одновременно, выдвинув сомнения сразу против них обоих. Определение ценности аскетического идеала неминуемо влечет за собою и определение ценности науки: к этому следует подготовиться заблаговременно!
(Искусство, скажу я, забегая вперед, потому что когда-нибудь я остановлюсь на этом подробнее, – искусство, в котором получает свое освящение именно ложь и воля к обману (создание иллюзии), иметь на своей стороне чистую совесть, – в гораздо большей степени, чем наука, может быть принципиально противопоставлено аскетическому идеалу: это инстинктивно чуял Платон, этот величайший враг искусства, какого только до сих пор создала Европа. Платон против Гомера: тут перед нами весь настоящий антагонизм – с одной стороны, «потусторонний» лучшей воли, великий оклеветатель жизни, с другой – ее невольный обожествитель, золотая природа. Поэтому барщина художника на службе у аскетического идеала есть самое подлинное развращение художника, какое только возможно, и, к сожалению, одно из самых обычнейших: потому что нет ничего более поддающегося развращению, чем художник.)
И с физиологической точки зрения наука покоится на той же почве, как и аскетический идеал: в обоих случаях предпосылкой является известное обеднение жизни – охлажденные аффекты, замедленный темп, диалектика, ставшая на место инстинкта, отпечаток серьезности в выражении лица и в жестах (серьезность является непреложнейшим признаком затрудненного обмена веществ, растущей борьбы функций жизни). Приглядитесь к эпохам жизни народа, когда на первый план выдвигается ученый: это эпохи утомления, часто вечера, упадка, – кипучая сила отлетела, исчезли уверенность в жизни, уверенность в будущем. Перевешивающее число мандаринов никогда не означает ничего хорошего, точно так же как и торжество демократии, третейских судов вместо войн, равноправия женщин, религии сострадания и всех остальных симптомов упадка жизни. (Наука, понятая как проблема; что означает наука? Ср. об этом предисловие к «Рождению трагедии».)
Нет – раскройте только глаза, – эта «современная наука» до сих пор еще является наилучшей союзницей аскетического идеала, и именно потому, что это наиболее бессознательная, наименее добровольная, наиболее тайная, наиболее подземная союзница! До сих пор они играли одну игру, эти «нищие духом» и научные противоборцы этого идеала (к слову, не думайте, что они являются противоположностью первых, хотя бы в смысле богатых духом: они не таковы, я их назвал чахоточными духа). Пресловутые победы последних – действительно победы, но только над чем? Аскетический идеал совсем не был побежден в них, наоборот, ими он был усилен, был сделан неуловимее, духовнее, соблазнительнее, именно благодаря тому, что наукою были беспощадно сломаны и снесены внешние пристройки, делавшие вид его более грубым. Неужели в самом деле можно считать поражение теологической астрономии поражением этого идеала?.. Разве благодаря тому, что с тех пор существование человека стало выделяться в видимом порядке вещей чем-то еще более произвольным, еще более в уголке стоящим, чем-то таким, чего могло бы и не быть, разве ввиду этого человек стал менее нуждаться в загробном мире для решения загадки своего бытия? Разве не прогрессировало неудержимо со времен Коперника самоумаление человека, его воля к самоумалению? Увы, исчезла вера в его достоинство, в его единственность, в его незаменимость, в последовательность рангов живых существ, – он стал животным, животным без всяких оговорок, он, в своей прежней вере бывший почти Богом («чадом Божиим», «богочеловеком»)… Со времени Коперника человек, по-видимому, попал на наклонную плоскость – он скатывается все быстрее с центрального пункта – куда? В Ничто? В «сверлящее сознание своей ничтожности»?.. Ну что ж! Это будто бы прямая дорога к старому идеалу…
Всякая наука (а не только одна астрономия, об унижающем и смиряющем влиянии которой Кант сделал замечательное признание: «она уничтожает мою важность…»), всякая наука, как естественная, так и неестественная – так называю я самокритику познания, – в настоящее время стремится выгнать из человека его до сих пор у него имевшееся уважение к самому себе, как будто оно не представляло ничего, кроме странного самомнения; можно было бы даже сказать, что она свою собственную гордость, свою собственную резкую и грубую форму стоической атараксии (невозмутимости) полагает в том, чтобы поддержать в человеке это с таким трудом достигнутое самопрезрение как последнее, самое серьезное притязание его на уважение перед самим собою (и в самом деле, с полным правом: потому что презирающий – это все-таки тот, кто «не разучился уважать…»).
Разве такого рода работа направлена, собственно говоря, против аскетического идеала? Неужели и вправду можно еще серьезно полагать (как это долгое время воображали себе теологи), что, например, кантовская победа над богословскою догматикой понятий («Бог», «душа», «свобода», «бессмертие») нанесла урон этому идеалу? При этом мы оставляем до поры до времени в стороне вопрос о том, имел ли вообще что-нибудь подобное в виду сам Кант. Несомненно, что всякого рода трансценденталисты остались после Канта в выигрыше – они эмансипировались от теологов: какое счастье! – он указал им ту лазейку, которая позволила им уже самостоятельно и с соблюдением наилучших научных приличий следовать «желаниям своего сердца». Точно так же: можно ли теперь иметь что-нибудь против агностиков, когда они, в качестве почитателей неизвестного и таинственного самого по себе, обожают теперь как Бога сам вопросительный знак? Ксавье Дудан (Doudan) говорит как-то о ravages[124], которые причиняет l’habitude d’admirer l’inintelligible au lieu de rester tout simplement dans l’inconnu[125]. Он полагает, что древние сумели бы отделаться от нее. Если предположить, что все, что «познается» человеком, не удовлетворяет его желаниям и даже противоречит им и заставляет его содрогаться, то такая божественная увертка открывается перед ним, когда он получает право вину за это искать не в «желании», а в «познании»!.. Нет познания: стало быть – есть Бог; какая новая elegantia syllogismi![126] Какой триумф аскетического идеала!
Или, может быть, во всей нашей современной исторической науке обнаружилась бо́льшая уверенность в идеале, бо́льшая уверенность в жизни? Ее благороднейшее притязание в настоящее время заключается в том, чтобы быть зеркалом; она отклоняет всякую телеологию: она не хочет больше ничего «доказывать»; она отказывается играть роль судьи, и в этом проявляется ее хороший вкус, она так же мало утверждает, как и отрицает, она констатирует, она «описывает»… Все это в высокой степени аскетично; но в то же время это в высшей степени нигилистично, не нужно обманывать себя на этот счет!
Тут можно увидеть печальный, суровый, но решительный взгляд – глаз высматривающий, как высматривает оставшийся одиноким полярный мореплаватель (может быть, для того, чтобы не заглянуть внутрь самого себя? Или чтобы не оглянуться назад?..). Здесь снег, здесь жизнь онемела; последние вороны, карканье которых еще слышно здесь, называются: «К чему?», «Напрасно!», «Nada»![127] – здесь не растет и не вызревает ничего, кроме разве петербургской метаполитики и толстовского «сострадания».
Что же касается другого рода историков, разновидности, может быть, еще «более современной», похотливой и сладострастной, кокетничающей столько же с жизнью, сколько и с аскетическим идеалом, разновидности, употребляющей слово «артист», точно перчатки, и законтрактовавшей для себя в настоящее время в исключительную аренду хвалу за созерцательность, то могу лишь воскликнуть: о, какую тоску хотя бы по аскетам и зимним ландшафтам возбуждают эти сладкие остроумцы! Нет! Черт бы побрал эти «созерцательные» натуры! С какой радостью предпочту я бродить с историческими нигилистами хотя бы в самом мрачном, сером, холодном тумане! И даже если на то пошло, если можно выбирать, то я остановился бы, скорее, уж на каком-нибудь, собственно говоря, совсем неисторическом, противоисторическом Дюринге, тоном речей которого начинает упиваться в теперешней Германии пока еще робкая, еще не дерзающая заявиться специя «прекрасных душ» – species anarchistica из среды образованного пролетариата.
Во сто раз хуже «созерцательные» историки – я даже не знаю, что могло бы вызвать большее отвращение, чем такое «объективное» седалище, чем такой раздушенный похотливец, посягающий на историю, полупоп, полусатир, parfum Ренан! Уже один высокий фальцет его одобрения выдает, чего у него не хватает, где у него не хватает, где применила в этом случае парка – увы! – со слишком большим хирургическим искусством – свои жестокие ножницы! Пусть сохраняет свое терпение тот, кто ничего не теряет от этого, – меня же в ярость приводит такой вид, такие «созерцатели» ожесточают меня против «зрелища», и даже более чем зрелища (самой истории, поймите меня!). Помимо моей воли появляются у меня при этом анакреоновские причуды. Природа, давшая быку рога, а льву пасть с острыми клыками, дала мне ногу. Для чего же дала она мне ее?.. Для того, чтобы топтать, клянусь святым Анакреоном! А не только для бегства; для того, чтобы растаптывать гнилые седалища, трусливую созерцательность, похотливое евнушество перед историей, кокетничанье с аскетическими идеалами, облекающееся в тогу справедливости тартюфство импотентности!
Глубочайшее почтение аскетическому идеалу, поскольку он честен! Насколько он верит в себя и не фокусничает! Но терпеть не могу я всех этих кокетливых клопов, страдающих ненасытным честолюбием вонять бесконечностью до такой степени, что в конце концов бесконечность начинает вонять клопами; не люблю я гробов повапленных, притворяющихся живыми; не люблю усталых и изношенных, когда они окутываются в мудрость и глядят «объективно»; не люблю выряженных героями агитаторов, напяливающих волшебную шапочку идеала на свои головы – головы соломенных чучел; не выношу честолюбивых художников, которым бы хотелось слыть аскетами и жрецами, когда они, в сущности, всего лишь трагические шуты, Петрушки; не выношу также и этих новейших спекулянтов идеализма – антисемитов, которые в настоящее время с христианско-арийской добропорядочностью закатывают глаза и стараются взбудоражить все носорожьи элементы народа превышающим меру всякого терпения злоупотреблением самым дешевым агитационным средством – моральной позой. В нынешней Германии пользуется успехом всякого рода умственное шарлатанство. Это зависит от уже ощутимого умственного оскудения немецкого народа, которого отрицать прямо-таки невозможно. Причину этого оскудения я ищу в слишком исключительном питании газетами, политикой, пивом и вагнеровской музыкой, прибавив к этому, конечно, и предпосылки такой диеты: сначала национальную узость и тщеславие, сильный, но узкий принцип: «Германия, Германия превыше всего», а затем paralysis agitans[128] «современных идей». Европа в настоящее время богата возбуждающими средствами, она их изобретает прежде всего, по-видимому, она более всего нуждается в возбуждающих средствах и алкоголе: отсюда чудовищное подделывание идеалов, этого самого крепкого алкоголя для духа, отсюда и скверно пахнущий, пролганный, псевдоалкогольный воздух повсюду. Хотелось бы мне знать, сколько грузов кораблей поддельного идеализма, костюмов для героев и трескучей жести звонких слов, сколько тонн подсахаренного спиртного сострадания (фирмы: la religion de la souffrance[129]), сколько ходулей «благородного негодования» для помощи духовно плосконогим и сколько, наконец, комедиантов христианско-морального идеала пришлось бы вывести из современной Европы, чтобы хоть немножко прочистить ее воздух… Очевидно, для этого перепроизводства открывается возможность новых рынков, новых «гешефтов» с маленькими идолами идеалов и соответствующими «идеалистами» в придачу – только не пропустите этого тонкого намека! У кого хватит на это мужества? В наших руках «идеализировать» всю землю!.. Но что я говорю о мужестве: для этого нужно ведь только одно, именно рука, не стесняющаяся бить, не желающая промаха рука…
Довольно! Довольно! Оставим эти курьезы и замысловатости современнейшего духа, над которыми можно столько же смеяться, сколько и досадовать. Как раз наша проблема может обойтись и без них, проблема значения аскетического идеала – что ей до вчерашнего и до сегодняшнего дня! Более основательное и строгое исследование этих предметов я дам в другой связи (под заглавием: «К истории европейского нигилизма»; укажу на подготовляемое мною сочинение: «Воля к власти. Опыт переоценки всех ценностей»). Здесь мне важно только указать, что в наиболее духовной области у аскетического идеала покамест есть только один род действительных врагов и вредителей: это комедианты этого идеала, потому что они возбуждают подозрения.
Везде же, где идет суровая, могучая работа духа, работа всерьез, без фальши, там он обходится без этого идеала – популярное название этого воздержания есть «атеизм». За исключением его стремлений к истине. Но это стремление, этот остаток идеала является, поверьте мне в этом, самим этим идеалом в его наиболее строгой, наиболее духовной, совершенно эзотерической, совершенно освобожденной от всякой поверхности формулировке, является, стало быть, не столько остатком, сколько ядром этого идеала. Безусловный честный атеизм (а его воздухом только и дышим мы, наиболее одухотворенные люди этой эпохи), следовательно, не находится в противоречии с этим идеалом, как это, по-видимому, кажется; он является лишь одной из последних фаз его развития, одной из его заключительных форм во внутренней его последовательности, – он является внушающей благоговение катастрофой двухтысячелетнего воспитания в стремлении к истине, в конце концов восстающей против лжи, заключенной в вере в Бога.
(Совершенно независимо от этого происходило – и потому доказывает кое-что – точно такое же развитие в Индии; тот же самый идеал, приводящий неизбежно к такому же выводу; решающий пункт здесь достигнут за пять столетий до европейской эры Буддой, точнее, уже философией санхья, которая затем была популяризирована и превращена в религию Буддой.)
Что, собственно говоря – если поставить вопрос в самой строгой форме, – победило христианского Бога? Ответ на это дан в «Веселой науке»: «Сама христианская нравственность, все строже и строже понимавшееся понятие правдивости, исповедальная тонкость христианской совести, переведенная и сублимированная в научную совесть, в интеллектуальную опрятность во что бы то ни стало. Взгляд на природу как на доказательство благости и попечительности Бога; истолкование истории в смысле постоянного свидетельства нравственного миропорядка и нравственных конечных целей Божественного разума; истолкование собственных переживаний – как это довольно долго делалось благочестивыми людьми – в смысле продуманных Провидением и посылаемых им ради спасения души человека указаний и предупреждений, – все это теперь уже кончилось, против всего этого уже восстает совесть, все это для всякой более тонкой совести представляется уже неприличным, нечестным, ложью, феминизмом, слабостью, трусостью. И если чем-нибудь, то именно этой строгостью нашей совести мы и являемся добрыми европейцами, наследниками самого продолжительного и самого мужественного самопреодоления Европы…»
Все великие вещи погибают сами собою благодаря какому-нибудь акту самоуничтожения: такова воля закона жизни, закона необходимого «самопреодоления» сущности жизни – всегда раздается в конце концов и по адресу самого законодателя призыв: patere legem, quam ipse tulistil![130] Таким же образом погибло и христианство как догмат от руки своей собственной нравственности; такая же предстоит теперь погибель христианству как нравственности, – мы стоим на пороге этого события. Сделав один за другим свои выводы, христианская правдивость делает наконец свой сильнейший вывод, свой вывод против себя самой; но это происходит, когда она ставит вопрос: что означает стремление воли к истине?
И здесь я снова касаюсь моей проблемы, нашей проблемы, мои неизвестные друзья (потому что мне до сих пор не известен ни один друг); какой смысл имело бы все наше бытие, если не тот, как чтобы в нас пришло к сознанию своей проблемы это стремление воли к истине? На этом самосознании воли к истине отныне погибает – в этом нет никакого сомнения – нравственность: великая драма в ста действиях, зрелище, от которого еще будет на ближайших лет двести помилована Европа, ужаснейшая драма с наиболее сомнительным исходом, но, может быть, изо всех драм и наиболее чреватая надеждами…
Если отвлечься от аскетического идеала, то человек-животное до сих пор не имело никакого смысла. Существование его на земле не имело никакой цели; «к чему вообще живет человек?» – было вопросом без ответа, не хватало воли для человека и для земли; за каждой великой судьбою человеческой звучало рефреном (повторяющимся напевом) еще более великое: «Напрасно!» И в этом именно значение аскетического идеала: он указывал, что чего-то не хватало, что человека окружал чудовищный пробел, – он не умел сам себе дать оправдание, объяснение, утверждение, он страдал проблемой своего смысла.
Страдал он и другими болезнями, болезненным животным он главным образом и был: но проблемой его было не само страдание, а то, что не было ответа на крик вопроса: «к чему страдать?». Человек, самое храброе и наиболее привычное к страданию животное, не отрицает страдания самого по себе; он хочет его, он даже ищет его, но только при условии, чтобы ему указали смысл его, указали, к чему страдать. Не страдание, а бессмысленность его было проклятием, до сих пор тяготевшим над человечеством, а аскетический идеал предложил ему некоторый смысл. До сих пор это был единственный смысл, какой-никакой смысл лучше полного отсутствия его, аскетический идеал был во всех отношениях «faute de mieux» par excellence[131] больше, чем что-либо другое до сих пор.
В нем истолковывалось страдание; казалась заполненною огромная пустота; захлопывалась дверь перед всяким самоубийственным нигилизмом. Истолкование это, несомненно, принесло с собой новое страдание, более глубокое, более сокровенное, более ядовитое, более вгрызающееся в корни жизни: оно ввело всякое страдание в перспективу вины… Но, несмотря на все это, человек был этим спасен, он обрел смысл жизни, отныне он перестал уже быть листком, подхваченным ветром, игралищем бессмысленности, «бессмыслия», отныне он получил возможность хотеть чего-нибудь, – на первых порах безразлично, куда, к чему и для чего он хотел; важно то, что сама воля была спасена.
Невозможно, конечно, скрыть, что, собственно, выражается всем этим хотением, получившим свое направление от аскетического идеала: эта ненависть к человеческому, и еще более к животному, и еще более к вещественному, это отвращение к чувствам и к самому разуму, этот страх перед счастьем и красотой, это страстное стремление уйти прочь от всего кажущегося, перемен, становления, смерти, желаний и самих стремлений – все это означает, осмелимся понять это, – стремление воли в Ничто, отвращение к жизни, восстание против самых основных предпосылок жизни, но это есть и остается волей!.. И чтобы сказать еще раз в заключение то, что я уже говорил в начале: человек предпочитает хотеть
Падение кумиров, или О том, как можно философствовать с помощью молотка
Предисловие
Сохранить свое веселое настроение, занимаясь невеселым и ответственным делом перед массами, – это немалое достоинство в художественном произведении… И действительно, что необходимо для веселого настроения? Без выходящего за всякие рамки веселья не удается никакое дело. Только излишек силы и служит доказательством силы. Вопрос «о переоценке всех оценок» так мрачен, так страшен, что он бросает тень и на того, кто его задает, – такая мрачная судьба этой задачи заставляет человека выбегать всякую минуту на солнце и стряхивать с тебя тяжелую, подавляющую своею тяжестью серьезность. Для этого пригодно всякое средство и всякий «случай» может считаться счастливым случаем. Прежде всего война. Война была всегда очень разумным делом с точки зрения серьезных и глубоких умов; даже сами раны обладают целительной силой. Уже давно моим излюбленным изречением сделалось следующее изречение, происхождение которого я скрою от любопытных ученых: virescit vulnere virtus[132].
Другой способ исцеления, в некоторых случаях, по моему мнению, даже более желательный, – это ПОДСЛУШИВАТЬ ТАЙНЫ КУМИРОВ… В мире больше кумиров, нежели настоящих героев: таков мой «злой взгляд» на этот мир и точно таков же мой «злой слух». Поставить здесь сразу вопросы, твердо, вбивая их как бы МОЛОТКОМ, и, может быть, услыхать в ответ на них тот всем известный глухой звук, который производят в кишках ветры, – в какой восторг это может привести того, у кого за ушами есть еще и другие уши, – меня, старого психолога и крысолова, перед которым именно то, чему не хотелось бы высказываться, НЕПРЕМЕННО ДОЛЖНО ЗАГОВОРИТЬ… И эта книга, так же как и та, которая называется «Казус Вагнера», есть прежде всего отдых, освещенное солнцем местечко, прыжок в сторону, в область праздности психолога. Может быть, это тоже новая война? Уж не подслушиваются ли в этой книге тайны новых кумиров?.. Эта маленькая книжка представляет собою объявление великой войны; что же касается до подслушивания тайн кумиров, то на этот раз дело идет совсем не о современных кумирах, но о кумирах ВЕЧНЫХ, которых мы пробуем и молотком, и камертоном, – вообще, это самые древние, самые самонадеянные и самые надутые кумиры… И вместе с этим самые пустые… Впрочем, это не мешает тому, чтобы им верили гораздо больше, чем другим, и даже в некоторых особенных случаях говорят, что это вовсе не кумиры…
Афоризмы и стрелы
Праздность есть мать всякой психологии. Как, разве психология порок?
Даже самый храбрый из нас часто робеет, когда дело коснется настоящего знания
Для того чтобы жить в одиночестве, нужно быть или животным, или богом – говорит Аристотель. Есть еще и третий случай, о котором он не упоминает: это в одно и то же время быть и тем и другим, одним словом – философом.
«Всякая истина проста». Разве это не двойная ложь?
Я не хочу, говорю это раз и навсегда, знать слишком много. Уметь ограничивать познание – это тоже мудрость.
Человеку отдохновением от неестественности и умственного развития служит его первобытная природа.
Из устава военной школы, то есть жизни: то, что меня не убьет, сделает меня сильнее.
Помогай самому себе, тогда тебе и всякий поможет. Таков принцип любви к ближнему.
Никогда не будь трусом в своих действиях! Никогда не ограничивай себя всего одним намерением! Угрызения совести не имеют большого значения.
Может ли осел оказаться в трагическом положении? – Может, если он вот-вот упадет под тяжестью такого бремени, которого он не может ни нести больше, ни сбросить, не правда ли? Именно в таком положении часто оказывается философ.
Человек, упорно преследующий какую-нибудь цель, обычно бывает не особенно разборчив в средствах. Никто не добивается такого успеха в делах, как англичане.
Мужчина создал женщину – из чего же? Из ребра своего божества – своего «идеала».
Как? Ты ищешь? Тебе хотелось бы удесятериться, умножиться во сто раз? Ты ищешь последователей? – Ищи людей ничтожных: нулей!
Людей, обогнавших свое время, таких, как я, например, – понимают гораздо хуже, чем современных, но зато их внимательнее слушают. Говоря точнее, нас не поймут никогда – и вот причина того авторитета, которым мы пользуемся
Между женщинами. Истина? О, вы не знаете истины! Разве она не представляет собою покушения на все наши «pudeurs»?[133]
Вот такой художник, каких я люблю, человек с очень ограниченными потребностями: ему, собственно говоря, нужны всего только две вещи – его хлеб и его искусство – panem et circenses[134]
Тот, кто не умеет подчинить окружающие явления своей воле, старается, по крайней мере, придать им какой-нибудь смысл, то есть он верит, что в них уже есть воля (правило «веры»).
Как? Вы присвоили себе добродетель и вместе с нею выпяченную грудь, а сами посматриваете на прибыль, получаемую людьми неразборчивыми? Но ведь, став добродетельным, обыкновенно отказываются от «прибыли»
(Надпись на входной двери одного антисемита.)
Настоящая женщина занимается литературой точно так же, как она совершает какой-нибудь маленький грешок: ради опыта, мимоходом, с оглядкой, не замечает ли кто-нибудь этого и в то же время желает, чтобы кто-нибудь заметил
Хотелось бы отправиться туда, где нет показных добродетелей, где человек, как плясун на канате, или падает с него, или удерживается на нем, или же попросту с него сходит
«У злых людей нет песен». А почему же у русских есть песни?
«Немецкий дух» уже целых восемнадцать лет представляет собою contradictio in adjecto[135].
Если будешь постоянно оборачиваться назад, то сделаешься раком. Историк смотрит назад, да и думает он только о том, что осталось позади.
Кто собой доволен, тот застрахован от простуды. Разве простудилась хоть раз в жизни женщина, которая знала, что она хорошо одета? Даже в том случае, когда она была полуодета.
Я питаю недоверие ко всем людям, постоянно наводящим порядок, и держусь от них подальше. Желание привести все в порядок обнаруживает недостаток порядочности.
Женщину считают глубокомысленной, отчего же? Оттого, что никак не могут доискаться причин ее действий. Причина ее поступков никогда не лежит на поверхности.
Если женщина обладает мужскими добродетелями, то она непременно от вас убежит; а если у нее нет мужских добродетелей, то она все равно убежит.
Как часто приходилось совести грызть нас в прежнее время! Какие у нее были хорошие зубы! Отчего же она не грызет так теперь? Спроси об этом у зубного врача.
Кто поторопится один раз, тот, наверное, поторопится и в другой раз. В первом случае он наверняка сделает слишком много. Вот почему он непременно поторопится и в другой раз – и сделает слишком мало
Червяк, на которого наступят ногою, заворачивается вверх. В таком положении ему гораздо меньше шансов быть опять раздавленным. На языке морали это – смирение.
Существует ненависть ко лжи и притворству, происходящая от непреоборимого чувства чести; существует еще и ненависть, происходящая от трусости, так как ложь запрещена заповедью. «Слишком труслив, чтобы лгать»
Как мало нужно для счастья! Музыка какой-нибудь волынки… Без музыки жизнь была бы неполна. Когда немец поет песни, он чувствует себя богом.
On ne peut penser et écrire qu’assis (G. Flaubert)[136]. Я узнаю тебя в этих словах, безбожник! Сидение это и есть грех против… Только одни подвижные мысли имеют цену.
Бывают такие случаи, когда мы, психологи, делаемся похожими на лошадей и не можем ни минуты постоять спокойно: мы бросаемся в сторону от своей собственной тени. Для того чтобы психолог мог хоть что-то увидеть, ему нужно сначала хорошенько оглядеться.
Ты бежишь – куда? Разве ты пастух? Или, может быть, человек исключительный? В третьем случае убежавший был бы… Первый вопрос по совести.
Кто ты? Человек без всякого притворства? Или ты только актер? Ты заступаешь чье-нибудь место или же сам стоишь на своем месте? Наконец, уж не подражаешь ли ты всего-навсего какому-нибудь актеру?.. Второй вопрос по совести.
Слова разочарованного. – Я искал великих людей и всегда находил лишь обезьян своего идеала.
Кто ты – такой ли человек, который лишь на все смотрит? Или же такой, который все щупает? Такой ли, который отворачивается, отходит в сторону? – Третий вопрос по совести.
Хочешь ли ты идти со всеми вместе? Или же идти впереди всех? Или, может быть, идти ото всех особняком… Нужно знать, чего хочешь и почему хочешь… Четвертый вопрос по совести.
Они были для меня ступенями, по которым я поднялся наверх, поэтому я и должен был пробежать по ним и не останавливаться. А они вообразили, что я расположусь на них отдыхать.
Что из того, что я прав? Я прав и тысячу раз прав. А кто смеется больше всех теперь, тот будет смеяться также и впоследствии.
Формула моего счастья: одно «да», одно «нет», прямая линия, цель…
Проблема Сократа
О жизни во все времена все мудрейшие люди, без исключения, судили одинаково: они говорили, что она никуда не годится… Всегда и повсюду из их уст слышалась одна и та же жалоба, она звучала отчаянием, скорбью, усталостью от жизни, несогласием с жизнью. Даже сам Сократ сказал, умирая: «Жить – это значит долгое время быть больным: теперь я должен принести петуха моему спасителю Асклепию (Эскулапу)». Даже Сократу надоела жизнь. Что же это доказывает? На что это указывает? – В прежнее время сказали бы: о, это говорили и даже довольно громко и прежде всех наши пессимисты! «В ней должно быть, во всяком случае, что-нибудь истинное! Consensus sapientium[137] доказывает истину». – А разве мы стали бы говорить так теперь? Разве мы имели бы право так говорить? В ней должно быть, во всяком случае, что-то больное – вот каков был бы наш ответ; а эти мудрейшие люди всех времен, да на них надо прежде всего посмотреть вблизи! Может быть, все они стояли нетвердо на ногах? Состарились прежде времени? Тряслись от старости? Были декадентами? Может быть, мудрость появилась на земле, как ворон, который чувствует малейший запах падали?..
Мне самому в первый раз бросилась в глаза та несообразность, что великие люди представляют собой упадочные типы, именно в том случае, где за нее горой стоит предрассудок, как ученых, так и неученых людей: это было тогда, когда я признал Сократа и Платона симптомами упадка, орудиями разложения Греции, людьми псевдогреческими и антигреческими. («Происхождение трагедии», 1872 г.) Это consensus sapientium – что я понимал всегда лучше других – совсем не доказывает, чтобы они были правы в том, в чем они согласны между собою; это доказывает скорее, что сами они, эти мудрейшие из людей, если и согласились в чем-нибудь, то только в физиологическом смысле, чтобы таким образом относиться к жизни отрицательно, – иметь право относиться к ней отрицательно. Да, наконец, суждение о жизни, оценка жизни, ее восхваление или отрицание никогда не могут быть верными: если они и имеют какое-нибудь значение, то только как симптомы, и смотреть на них следует только как на симптомы, сами же по себе такие суждения – одни только глупости. Нужно непременно протянуть руку, чтобы схватить пальцами эту удивительную finesse[138], что цена жизни не может быть оценена. Конечно, не может быть оценена живым человеком, потому что такая сомнительная сторона сама представляет предмет спора и не может быть судьею в этом деле; не может быть оценена и мертвым, и это уже по другой причине. Если же философ вопрос: стоит ли жить – станет считать проблемою, то это даже может навлечь на него нарекание, возникнет сомнение в его мудрости, и она покажется невежеством. Как? Неужели все эти великие мудрецы мало того что были декадентами, были к довершению всего совсем не мудрыми людьми? Но я возвращаюсь опять к проблеме Сократа.
По своему происхождению Сократ принадлежал к простонародью: Сократ – это чернь. Мы знаем, так как и теперь можем видеть это по его изображениям, что он был очень дурен собою. Дурная внешность, которая сама по себе внушает отвращение, у греков совершенно роняла человека в глазах его ближних. Но был ли Сократ настоящим греком, спросим мы. Дурная внешность очень часто служит свидетельством скрещивания каких-нибудь рас, задержанного этим скрещиванием развития. Антропологи-криминалисты говорят нам, что типичный преступник бывает всегда очень дурен собою: monstrum in fronte, monstrum in animae[139]. Но ведь преступник – декадент. Уж не был ли и Сократ типическим преступником? По крайней мере с этим не идет вразрез мнение одного известного физиономиста, казавшееся очень неприличным друзьям Сократа. Один иностранец, физиономист, бывший проездом в Афинах, увидал там Сократа и сказал, что это – monstrum и, по всей вероятности, в нем скрываются самые худшие пороки и страсти. А Сократ сказал ему в ответ на это только следующие слова: «Вы меня хорошо знаете, милостивый государь!»
На декадентство Сократа указывают не только всеми признаваемые беспорядочность и анархия, которые заметны были в его природных побуждениях, но о том же свидетельствует и чрезмерное развитие в нем логического элемента, и та злобность, которою он отличался и которая напоминает собою злость рахитика. Припомним также свойственные ему галлюцинации слуха, которые, выразившись в виде «Демониона Сократа», получили религиозное толкование. В нем все преувеличено, все – буфф, карикатура, но вместе с тем все спрятано, все имеет заднюю мысль и как бы зарыто в землю. Я стараюсь уяснить себе, из какой идиосинкразии произошло это совмещение в Сократе разума, добродетели, счастья; это самое странное совмещение, проявлявшееся когда-либо и противоречащее всем инстинктам древнего эллина, каждому в отдельности.
Со времени Сократа греки пристрастились к диалектике: что же происходит, собственно говоря, в этом случае? Прежде всего диалектика вытесняет вкус знатного человека; вместе с диалектикой получает преобладание и чернь. До Сократа диалектические приемы не были приняты в хорошем обществе; они считались дурными манерами, они были слишком просты. Молодежи советовали избегать таких приемов. Если кто-нибудь представлял таким образом свои доводы, то на него смотрели с недоверием. Честные суждения, так же как и честные люди, не выкладывают, как на ладони, своих доводов. Неприлично показывать всю пятерню. То, что нужно прежде всего доказать, не имеет никакой цены. Везде, где еще уважение к авторитету считается хорошим обычаем, где человек не представляет доводов в доказательство своего мнения, но только приказывает, там диалектик представляется чем-то вроде паяца: над ним смеются, и слова его принимаются за шутку. – Сократ был таким паяцем, слова которого принимались совсем не за шутку: что же из этого вышло?
За диалектику хватаются только тогда, когда нет под рукою другого средства. Все знают, что она возбуждает к себе недоверие и что она малоубедительна. Нет ничего легче, как уничтожить тот эффект, который производит диалектик: это хорошо знают люди, присутствовавшие на таком собрании, где говорились речи. Диалектика может быть только оборонительным оружием в руках тех людей, у которых не осталось больше другого оружия. Всякое право должно быть завоевано силой: в прежнее время диалектика не была в почете. Поэтому евреи были диалектиками; Рейнеке Фукс – также диалектик. Как, и Сократ тоже диалектик?
Что такое ирония Сократа? Выражение протеста? Мщение черни? Уж не наслаждается ли она, как всякий испытавший гнет человек, своею собственною свирепостью, ударяя, точно ножом, своим силлогизмом? Не мстит ли она знати тем, что увлекает их за собою? Человек, владеющий диалектикой, держит в руках такое оружие, которое не знает пощады; тот, кто захочет разыгрывать перед ним роль тирана, обнаружит свою слабую сторону, хотя и победит. Диалектик дает своему противнику доказательство того, что он, этот диалектик, далеко не идиот; он может привести своего соперника в ярость и вместе с тем сделать его совершенно беспомощным. Диалектик обессиливает ум своего противника. Как, разве диалектика была у Сократа только известною формой мщения?
Мне следует объяснить своим читателям, чем мог оттолкнуть от себя Сократ; и объяснить это очень трудно, так как он интересен. Во-первых, он открыл новый род «agon’a»[140] и был первым учителем фехтования для афинской знати. Он увлекал тем, что затрагивал агональное природное побуждение эллинов; он ввел видоизменение в борьбу между молодыми людьми и юношами. Сократ был также большим эротиком.
Но Сократ угадал и больше этого. Он видел закулисную сторону своих знатных афинян; он понял, что его случай, его идиосинкразия, уже не составляет исключительного случая. Повсюду подготавливалось втихомолку точно такое же вырождение: старые Афины отжили свой век. И Сократ понял, что в нем нуждаются решительно все, – нуждаются в его средствах, в его лечении, в его собственной сноровке для самосохранения… Повсюду в инстинктах царила анархия; повсюду люди стояли очень близко к излишествам: monstrum in animae – такова была грозившая всем без исключения опасность. «Природные побуждения хотят сделаться тиранами; нужно придумать другого тирана, который обуздал бы их, был бы сильнее их…» Когда вышеупомянутый физиономист открыл Сократу, каким человеком был этот последний и какое вместилище самых дурных страстей он из себя представлял, то великий ироник обронил и еще словечко, которое дает нам ключ к его загадочной натуре: «Это правда, – сказал он, – но я сделался господином над всеми». Спрашивается, каким же образом Сократ сделался господином над самим собою? Его случай был только, собственно говоря, крайним случаем, только бросающимся в глаза, ярким изображением того, что в то время начинало принимать характер общего бедствия, а именно: что никто уже не был господином над самим собою и что инстинкты стали враждовать между собою. – Представляя из себя этот крайний случай, Сократ увлекал этим других – его наводящие страх недостатки делали его заметным для каждого: он увлекал, само собою разумеется, как разгадка, как разрешение этого случая и как мнимое лечение этого недуга.
Когда сознается необходимость сделать разум тираном, как это и сделал Сократ, то в этом случае всегда грозит опасность, что и другое какое-нибудь начало сделается также тираном. В то время в разумности видели единственное свое спасение, ее не избежали ни Сократ, ни его «больные»: они были разумны – это было для них обязательно, и это было их последнее средство. Фанатизм, с каким нападают на эту разумность все мыслящие греки, прямо указывает на их бедственное положение: они были в опасности, и им оставалось выбирать одно из двух зол – или погибнуть, или быть разумными до абсурда… Причина морального направления греческих философов, начиная с Платона, чисто патологическая, а равным образом и их оценка диалектики. Разум – добродетель – счастье – это значит только, что нужно подражать Сократу и все темные стремления постоянно освещать дневным светом, дневным светом разума. Нужно во что бы то ни стало быть умным, выражаться ясно и понятно: всякая уступка безотчетным стремлениям, бессознательному началу ведет к
Мне нужно объяснить моим читателям, чем именно увлекал Сократ: он казался как бы врачом, спасителем. Нужно ли, спросим мы при этом, разъяснить то заблуждение, которое лежало в основе его «веры в непременную разумность»? Со стороны философов и моралистов мы считаем самообольщением – избавиться от декадентства тем, что они выступают против него войною. Избавление от декадентства им не по силам: то, что они считают средством для спасения, есть опять-таки выражение этого же самого декадентства; они только изменяют его форму, но не уничтожают его сущности. Сократ представляет собою недоразумение; вся стремящаяся к улучшению людей нравственность была также недоразумением… Самый яркий дневной свет, разумность во что бы то ни стало, жизнь ясная, холодная, осторожная, сознательная, без инстинкта, сопротивляющаяся инстинктам, – такая жизнь и сама была болезнью, другою болезнью, – но уж никак не возвратом к «добродетели», к «здоровью», к «счастью»… Побеждать инстинкты во что бы то ни стало – это формула для выражения декадентства. Пока существует жизнь и нарождаются одно за другим новые поколения, счастье зиждется только на инстинкте.
Но понимал ли это сам Сократ, этот умнейший из всех самообольстителей? Сказал ли он это наконец самому себе при своем мудром бесстрашии, с каким он ожидал смерти?.. Сократ хотел умереть – не Афины дали ему чашу с ядом, он сам дал ее себе, это он принудил Афины дать ему чашу с ядом… «Сократ не врач, – говорил он тихо самому себе. – Здесь врачом может быть только смерть… Сам Сократ был только долго болен…»
«Разум» в философии
Вы спрашиваете меня, неужели же все является идиосинкразией у философов?.. Например, недостаток в них исторического чутья, их ненависть даже к понятию существования, их египетские верования. Они думают, что оказывают чему-нибудь честь тем, что отнимают у него исторический смысл, sub alia specie[141], – и делают из него мумию. Все, чем владели в продолжение целых тысячелетий философы, – это имевшие вид мумий отвлеченные понятия; ничто из существующего в действительности не выходило из их рук живым. Преклоняясь перед своими кумирами, эти господа, служащие своим кумирам, то есть отвлеченным понятиям, в то же время убивают их и делают из них чучела; по отношению ко всему тому, на что они молятся, они являются убийцами. Смерть, перемена, старость, так же как рождение и рост, равно служат им для отговорок, даже для возражений. То, что есть, – этого не будет, а то, что будет, этого нет в настоящее время. Все они, отчаявшись в душе, верят в бытие. И так как они не могут овладеть им, то доискиваются причин, почему оно от них скрыто. «В том, что мы не можем видеть бытия, есть что-то вводящее в заблуждение, какой-то обман; где же надо искать обманщика?» – «Мы нашли его, – кричат они с величайшею радостью, – это чувственность! Эти чувства, которые и в других случаях также бывают безнравственными, обманывают нас и мешают нам видеть настоящий мир. Мораль: следует освободиться от обмана чувств, от различных форм, от истории, от лжи. История есть не что иное, как вера в чувства, вера в ложь. Мораль: отречься от всего, что верит в чувства, от всего остального человечества: все это „простой народ“. Быть философом, быть мумией, изображать монотеизм мимикой гробокопателя! Подальше от всего, что имеет тело, эту жалкую идею фикс греха! Оно страдает всеми недостатками логики, какие только есть, оно – спорное, даже невозможное, и разве это не наглость с его стороны, что оно представляется действительно существующим!»
Я с величайшим уважением отвожу Гераклиту особое место. В то время, когда толпа других философов отвергала свидетельство чувств, потому что эти последние выявляли множественность и изменение, он отвергал их свидетельство потому, что они показывали вещи в таком виде, как будто они обладали временем и единством. И Гераклит был также неправ по отношению к чувствам. Эти последние лгут совсем не так, как полагали элейцы, и не так, как он думал, – они вообще не лгут. Ложь заключается в том, что мы делаем из них ложные образцы, – например, есть ложь единства, ложь образования вещей, субстанции времени… «Разум» – вот причина того, что мы извращаем свидетельство чувств. До тех пор пока чувства показывают постепенное образование, уничтожение, перемену, они не лгут… Но Гераклит останется вечно правым в том, что бытие есть пустая фикция. Только и есть один мир – это мир «кажущийся», а «истинный мир» есть только то, что прилагали к «кажущемуся».
И какие прекрасные орудия для наблюдения имеем мы в наших чувствах! Например, этот нос, о котором еще ни один философ не говорит с уважением, он – самый замысловатый инструмент, каким только мы можем пользоваться: он мог констатировать малейшие различия движения, которых не может констатировать даже спектроскоп. В настоящее время мы ровно настолько подвинулись в науке, насколько мы выказываем решимость допустить свидетельство чувств, – насколько мы их еще изощряем, вооружаем и, наконец, учим думать. Все остальное – уродливость и еще далеко не наука; я хочу сказать о метафизике, психологии, теории познания. Или же это формальная наука, семиотика, как, например, логика и прикладная логика – математика. В них дело идет совсем не о действительности, не говорится о ней ни разу как о проблеме, а равным образом не затрагивается и вопрос о том, какое значение может иметь это собрание условных знаков, каким представляется логика.
Вторая особенность философов не менее опасна: она состоит в том, что они смешивают последнее с первым. Они ставят в начало и считают началом то, что происходит в конце, – очень жаль! Потому что оно не должно бы приходить совсем: «высшие отвлеченные понятия» – последнее дуновение испаряющейся реальности. Это опять-таки – только новая форма свойственного им чувства уважения: высшее не должно происходить из низшего, в особенности не должно происходить… Мораль: все, что принадлежит к первому рангу, должно быть causa sui[142]. Происхождение из чего-нибудь другого считается уклонением, происхождением сомнительного свойства. Все высшие оценки принадлежат к первому рангу; все высшие отвлеченные понятия: бытие, безусловное, доброе, истинное, совершенное – все это не может произойти из чего-либо, следовательно, должно быть causa sui. Но все это не может также быть непохоже одно на другое и не может противоречить самому себе… Самое последнее, самое тонкое, самое нужное считается ими началом всего, причиною самой по себе тем, что называется ens realissimus…[143] И человечество должно было верить бредням этих страдающих мозговою болезнью ткачей! Но оно и дорого поплатилось за это.
Определим же наконец, как мы (я говорю «мы» из вежливости) понимаем проблему заблуждения и видимости. Прежде считали изменение, постепенное образование доказательством видимости (наружного вида), признаком того, что здесь есть что-то такое, что вводит нас в заблуждение. Теперь же, наоборот, мы видим это настолько, насколько позволяет нам видеть предрассудок разума, в единстве, торжестве, времени, субстанции, причине, вещи самой по себе. Если мы хотим определить понятие о бытии, то это некоторым образом вовлекает нас в заблуждение, делает для нас заблуждение неизбежным; мы убеждаемся, на основании строгого отчета, который отдаем в этом самим себе, что здесь, наверное, есть заблуждение. Здесь проявляется совершенно то же самое, что мы замечаем в движениях великого небесного светила: мы понимаем их ошибочно, основываясь на свидетельстве зрения, а в нашем случае нас вводит в заблуждение язык. Происхождение языка относится к эпохе самой элементарной формы психологии: мы откроем самый грубый фетишизм, если отнесемся сознательно к основам метафизики языка, по-немецки
Читатели будут мне благодарны, если я это касающееся сущности вещей и совершенно новое воззрение выражу кратко, в четырех тезисах: этим я облегчу его понимание и вызову на бой со мною тех, кто пожелал бы возражать мне.
О том, как наконец «истинный мир» обратился в басню
История одного заблуждения
1. «Истинный мир», доступный мудрецам, людям набожным и добродетельным, – он живет в них, он – это они. (Древнейшая форма, в которой выражались идеи, сравнительно разумная, простая, убедительная. Пояснение фразы: «Я, Платон, есмь истина».)
2. «Истинный мир», недостижимый в земной жизни, но обещанный мудрому, набожному, добродетельному. (Прогресс идеи: она делается хитрее, коварнее, непонятнее – она делается женщиною.)
3. «Истинный мир!..» Его нельзя достигнуть, существование его нельзя доказать, его нельзя обещать… Он выдуман как утешение, как мир, к которому человек обязан стремиться, как импульс.
(В основе прежнее солнце, но уже просвечивающее сквозь туман и скептицизм; идея, сделавшаяся выспренною, бледна, отзывается севером и воззрениями кенигсбергского философа[144].)
4. «Истинный мир» – достижим ли он? Во всяком случае недостижим. А если недостижим, то и неизвестен. Следовательно, он не утешает, не избавляет, не налагает на человека никаких обязанностей: какие обязанности может налагать на нас что-нибудь нам неизвестное?
(Раннее утро. Первый «зевок» разума. Крик петуха – это заявляет о себе позитивизм.)
5. «Истинный мир» – это такая идея, которая ни на что не годна, не налагает совершенно никаких обязанностей, идея, сделавшаяся бесполезной и излишней, следовательно, идея опровергнутая: уничтожим же ее! (Белый день, время завтрака; возвращение здравого рассудка и веселого настроения; Платон краснеет от стыда; все свободомыслящие поднимают адский шум.)
6. Мы уничтожили «истинный мир», какой же еще мир остался у нас? Может быть, тот «кажущийся»?.. Но нет! Вместе с «истинным миром» мы уничтожили также и «кажущийся»!
(Полдень; такое время дня, когда тень бывает всего короче; конец самого продолжительного из заблуждений; апогей человечества; incipit Zarathustra[145].)
Нравственность как противоестественное учение
У всякой страсти бывает такое время, когда она делается прямо роковой и увлекает свою жертву к пропасти, в которую та падает и летит вниз, отяжелев от глупости, а позже, гораздо позже этого наступает время, когда она соединяется с духом и «одухотворяется». В прежнее время ради той глупости, которая заключается в страсти, боролись и с самой страстью: давали себе клятву уничтожить ее. Все нравственные чудовища старого времени согласны между собой в том, что «il faut tuer les passions»[146]. Уничтожать страсти и страстные желания только ради их глупости и для того, чтобы предотвратить неприятные последствия их глупости, – это в настоящее время кажется нам только острой формой глупости. У нас уже не пользуются особенным почетом те зубные врачи, которые вырывают зубы для того, чтобы они не болели…
Оскопление, искоренение употребляются по инстинкту, как средства для борьбы со страстными желаниями, теми людьми, которые слишком слабы волею, слишком выродились для того, чтобы знать в них меру, – такими натурами, для которых необходима la trappe[147], говоря метафорой (и без метафоры), какое-нибудь окончательное объявление войны страстям, какая-нибудь пропасть между ними самими и страстью. Эти радикальные средства необходимы только дегенератам; слабость воли или, говоря точнее, неспособность реагировать на раздражение – это только новая форма вырождения. Коренная вражда, смертельная вражда против чувственности всегда бывает таким симптомом, который наводит на размышления: невольно приходят в голову различные предположения о состоянии человека, отличающегося такой крайностью. Впрочем, эта вражда и эта ненависть бывают всего сильнее тогда, когда подобные натуры сами не имеют довольно твердости для радикального лечения и для того, чтобы отречься от своего «дьявола». Перечитайте сочинения духовных лиц, философов и прибавьте к этому художников: самые ядовитые слова против чувственности были сказаны не импотентами и не аскетами, но людьми, которые не могли быть аскетами, такими, которым было бы нужно быть аскетами…
Одухотворение чувственности называется любовью; она представляет собой великую победу над нравственностью. Мы одержали над ней и другую победу, одухотворив вражду против страстей. Одухотворение это состоит в том, что люди вполне понимают всю выгоду иметь врагов; словом, в том, что люди делают все наоборот: они поступают совсем не так, как поступали прежде, и решаются не на то, на что решались прежде. Точно так же и в политике вражда сделалась теперь одухотвореннее – гораздо умнее, гораздо рассудительнее, гораздо сострадательнее. Почти всякая партия видит интересы самосохранения в том, чтобы не ослабевали силы противной партии; это же самое можно сказать и о политике в широких размерах. Для того, что создается вновь, например для вновь возникшего государства, враги необходимее друзей: оно сознает себя могущественным только по сравнению с врагом, и только после сравнения оно сделается могущественным… Точно так же поступаем мы и по отношению к «внутреннему врагу»: мы и в этом случае также одухотворили вражду, и здесь мы тоже поняли ее значение. Плодовитым бывает только то, что богато контрастами; человек остается «юным» только в том случае, когда душа его не предается покою, не стремится к миру… Теперь для нас сделалось совершенно чуждым то желание, которое преобладало в прежнее время, желание «душевного мира»; мы нисколько не завидуем нравственной корове и жирному счастью, принадлежащим спокойной совести. Если отказываются от войны, то это значит, что отказываются и от жизни в большом масштабе… Несомненно, что во многих случаях душевный мир бывает только недоразумением – чем-то другим, что не может назвать себя откровеннее. Говоря без дальних околичностей и без всяких предрассудков, тут может быть несколько случаев. Например, «душевный мир» может быть незаметным переходом сильно развитого животного чувства в нравственное; или же началом усталости, первой тенью, которую бросает вечер – вечер во всяком смысле; или признаком того, что в воздухе есть сырость, что будут дуть южные ветры; или же бессознательной благодарностью за хорошее пищеварение (которое иногда называется «человеколюбием»); или состоянием выздоравливающего, у которого утихли боли, которому все кажется новым и все нравится и который ожидает… Или же состоянием, следующим за полным удовлетворением преобладающей в нас страсти, это блаженное чувство сытости особенного рода; или старческой слабостью нашей воли, наших страстных желаний, наших пороков; или леностью, которую тщеславие уговорило нарядиться в нравственность; или появлением уверенности, даже ужасной уверенности, после долгого сомнения и мучения, происходивших от неуверенности; или, может быть, выражением зрелости и совершенства в поступках, творчестве, действиях, желаниях, выражением спокойного дыхания, достижения «свободы воли». Падение кумиров: кто знает, может быть, и оно – только новый род «душевного мира»…
Я возвожу принцип в формулу. Во всяком натурализме, в нравственности, то есть в здоровой нравственности, главную роль играет какой-то инстинкт жизни, – тут заповедь жизни и заключает в себе известный канон – то, что можно делать, и то, чего нельзя делать, или же этой заповедью устраняются с жизненного пути все затруднения и всякая враждебность. Противоестественная нравственность, а это значит – почти всякая нравственность, которой до сих пор учили, которую почитали и проповедовали, направлена, наоборот, против инстинктов жизни, она бывает частью тайным, а частью громким и смелым осуждением этих инстинктов.
Если поймут все, что заключает в себе преступного подобное сопротивление жизни, в том виде, в каком оно является в нравственности, как бы священном, то вместе с этим поймут, к счастью, и нечто другое: всю бесполезность, притворство, нелепость и ложь подобного сопротивления. Осуждение жизни со стороны живущего, что бы ни говорили, остается во всяком случае симптомом известного образа жизни: этим даже совсем не ставится вопрос о том, справедливо оно или несправедливо. Нужно занимать положение вне жизни, а с другой стороны, знать ее очень хорошо – будет ли это отдельная личность, или многие люди, или же, наконец, все, которые жили ею, – это все равно – для того, чтобы, вообще говоря, осмелиться подойти к проблеме о цене жизни: этого достаточно, чтобы понять, что такая проблема является для нас недоступною. Если мы говорим об оценках, то мы говорим по внушению, поддаваясь оптическому обману жизни: сама жизнь заставляет нас делать оценку, но когда мы делаем оценку, то оценивает сама жизнь, только при нашем посредстве… Отсюда следует, что противоестественная нравственность есть только определение цены жизни – спрашивается, какой жизни? Какого рода жизни? Но я уже дал ответ на это: заходящей, ослабленной, усталой, осужденной на смерть жизни. Нравственность, как ее понимали до сих пор, как она, наконец, была сформулирована Шопенгауэром, а именно «отрицание желания жить», – это инстинкт декадентства, который делает императив из самого себя; она говорит: «Погибай!», она есть осуждение, изрекаемое людьми, приговоренными к смерти.
Поймем же наконец, какая наивность заключается в словах: «Человек должен быть таким-то и таким-то!» Мы видим в действительности приводящее нас в восторг богатство типов, расточительную роскошь разнообразных и постоянно изменяющихся форм. И вдруг какой-нибудь жалкий, подсматривающий из-за угла моралист, посмотрев на это, скажет: «Нет, человек должен быть совсем другим!» Он, этот жалкий брюзга, даже знает, каким должен быть человек; он рисует самого себя на стене и говорит, указывая на это изображение: «Вот это – человек!» Но он не перестает быть смешным и тогда, когда обращается только к отдельному человеку и говорит ему: «Ты должен быть таким-то и таким-то». Индивидуум – это род фатума, спереди и сзади, новый закон и новая необходимость для всего, что наступит и будет. Сказать ему: «Переменись», – это значит требовать, чтобы и все переменилось, даже пошло назад… Действительно, были моралисты последовательные, они хотели, чтобы человек сделался другим, а именно добродетельным, они хотели переделать его по своему образу и подобию, а именно сделать брюзгою: для этого они отрицали мир! Это – немалое безумие! Это – нескромный род беззастенчивости! Нравственность, поскольку она осуждает, сама по себе, не из каких-либо видов на жизнь, взглядов на нее и намерений, есть какое-то специфическое заблуждение, которое отнюдь не должно щадить, какая-то идиосинкразия вырождения, которая причинила страшно много зла!.. Мы же другие, мы не моралисты, наоборот, готовы от всего сердца все уразуметь, понять, одобрить. Нам нелегко отрицать, мы ставим себе в заслугу быть поддакивающими. Мы все более и более начинаем понимать ту экономию, которая всем пользуется и все употребляет в дело, ту присущую закону жизни экономию, которая извлекает выгоду даже из противоречащих ей специй: брюзги и добродетельного человека – какую же выгоду? – Но на это можем служить ответом только мы сами, неморалисты…
Четыре великих заблуждения
А отчего все это происходит? От смешения следствия с причиной. Честный итальянец считал свою диету причиной своей долгой жизни, а между тем необходимое условие для долгой жизни – чрезвычайная медленность обмена веществ, малый их расход был причиною его строгой диеты. Есть много или мало – это было не в его воле, его воздержанность не была «свободной волей»: он заболевал, когда ел неумеренно. Но тот, кто не похож на карпа (рыбу), поступает не только хорошо, когда ест как следует, но ему это даже необходимо. Какой-нибудь современный ученый, с его быстрым истощением нервной силы, непременно погиб бы от этого режима Корнаро. Crede experto[149].
Самая общая формула, лежащая в основе всякой нравственности, гласит следующее: «Делай то-то и то-то, оставь то-то и то-то – и будешь счастлив! А иначе…» Таков импульс всякой нравственности, – я называю его великим первородным грехом разума, бессмертным неразумием. В моих устах формула эта является совершенно обратною – первым примером моей «переоценки всех ценностей»: человек нормальный, «счастливец», должен совершать известные поступки и бояться других поступков; он вносит в свои отношения к людям и к вещам тот порядок, физиологическим проявлением которого служит он сам. Сформулируем это так: его добродетель есть следствие его счастья… Долговечная жизнь, многочисленное потомство – это вовсе не награда за добродетель, но скорее сама добродетель есть то замедление в обмене веществ, которое, между прочим, имеет своим следствием долговечную жизнь и многочисленное потомство, одним словом – корнаризм. Нравственность говорит: «Как отдельное племя, так и народ погибают от порока и роскоши». Мой же восстановленный разум говорит: когда народ погибает, вырождается физиологически, последствиями этого являются порок и роскошь (то есть постоянно увеличивающаяся потребность в сильных возбудительных средствах и к более частому их употреблению, что свойственно всякой истощенной натуре). Вот молодой человек, побледневший и пожелтевший преждевременно. Его друзья говорят: это произошло от такой-то или такой-то болезни. Я же говорю: то, что он сделался болен и что организм его не мог устоять против болезни, – произошло вследствие ослабевшей жизни, вследствие наследственного истощения. Читающий газеты говорит: вот эта партия сделала такую-то ошибку и вследствие этого идет прямо к своей погибели. Моя политика – политика «высшего сорта», она говорит: для партии, сделавшей такую ошибку, наступил конец – она совершенно утратила свое инстинктивное чувство самосохранения. Всякая ошибка, ошибка во всяком смысле, есть следствие вырождения инстинкта, расшатанной воли; под это же определение близко подходит и злое. Все доброе есть инстинкт, следовательно, оно легко, необходимо, свободно. Труд в этом случае есть только отговорка; божество существенным образом отличается от героев (говоря моим языком: легкие ноги – это первый атрибут божественного происхождения).
Вся область нравственности, подведенная под это понятие, принадлежит к мнимым причинам. «Объяснение» неприятных общих чувств. Эти последние причиняются такими существами, которые враждебны нам (злые духи: самый известный случай – истеричные женщины, ошибочно принимаемые за ведьм). Они причиняются такими действиями, которых нельзя одобрить (сознание «греха», «греховности», под которое подводится неприятное физиологическое состояние – всегда можно найти причины быть недовольным самим собою). Они считаются наказанием, возмездием за что-то такое, чего мы не должны бы делать и чем не должны бы быть (мы сократим здесь в одну фразу мнение Шопенгауэра, выраженное им в самой беззастенчивой форме; здесь нравственность является именно тем, что она есть, – она, собственно говоря, отравляет жизнь и клевещет на нее: «Всякая великая скорбь, телесная или душевная, указывает на то, что мы ее заслужили, потому что, если бы мы ее не заслужили, она не пришла бы к нам». «Мир как воля и представление», II, с. 666).
Они являются следствиями необдуманных, плохо рассчитанных действий (аффекты, чувства, считающиеся причиной, «виновными»; физиологическая необходимость, объясняемая при помощи необходимости другого рода и в силу этого объяснения считающаяся «заслуженной»). «Объяснение» приятных общих чувств. Они обусловливаются сознанием добрых дел (так называемая спокойная совесть – такое физиологическое состояние, которое иногда бывает поразительно похоже на хорошее пищеварение). Они обусловливаются счастливым результатом предприятий (наивное ошибочное заключение: счастливый результат какого-нибудь предприятия не может доставить удовольствие какому-нибудь ипохондрику или, например, Паскалю). На самом деле все эти мнимые объяснения не более как состояния, происходящие от чувств наслаждения или досады, и как бы переводы этих чувств на какой-то ложный язык; человек в состоянии надеяться, потому что основное физиологическое чувство является у него снова сильным и полным. Нравственность всецело принадлежит психологии заблуждения; здесь, в каждом отдельном случае, причина смешивается с действием; или же смешивается истина с действием того, что считается за истину, или, наконец, смешивается состояние сознания с причинностью этого сознания.
В чем же, однако, состоит наше учение? В том, что никто не дает человеку его свойств, – ни общество, ни его родители и предки, ни он сам себе (бессмысленное представление, опровергнутое наконец здесь, проповедовалось Кантом как «разумная свобода», а может быть, и еще раньше, Платоном). Никто не ответствен за то, что он вообще живет на свете, что он создан так или иначе, что находится в известных обстоятельствах и в известной обстановке. Роковую судьбу его существа нельзя отделить от роковой судьбы всего того, что было и что будет. Он не есть следствие какого-нибудь замысла, какой-нибудь воли и цели, в нем мы не видим попытки достичь «идеального человека», или «идеального счастья», или же «идеальной нравственности» – было бы нелепо приурочить его существо к какой-нибудь цели. Мы только выдумали понятие о «цели», в действительности нет никакой цели… Мы необходимы, мы представляем собой что-то роковое, мы принадлежим к целому, мы живем в этом целом – нет ничего, что могло бы направить наше бытие, измерить его, сравнить, осудить… Но вне целого не существует ничего! Что никто уже более не ответствен, что этот род бытия не может быть отнесен к causa prima[151], что мир составляет одно целое, но не как чувственное и не как духовное представление, – вот в чем именно заключается великое освобождение, – этим и восстанавливается вновь невинность бытия…
«Исправители» человечества
Всем известно, чего я требую от философов: чтобы стояли по ту сторону добра и зла, и это требование неизмеримо выше иллюзии нравственного осуждения. Это требование истекает из такого воззрения, которое было еще в первый раз сформулировано мною следующим образом: нет никаких нравственных факторов. Нравственное осуждение верит в несуществующие реальности. Нравственность есть только объяснение известных явлений, говоря точнее – неправильное объяснение. Нравственное осуждение относится к такой ступени незнания, на которой нет даже понятия о реальном, различия между реальным и воображаемым, так что на этой ступени «истиной» называются те вещи, которые мы в настоящее время называем «воображаемыми». Вследствие этого нравственное осуждение никогда не надо понимать буквально: в этом последнем случае оно содержит в себе противоречие. Но как семиотика оно незаменимо: оно открывает, по крайней мере, для знающих имеющие важнейшее значение реальности культур и внутренних миров, которые не обладали достаточным знанием для того, чтобы «понимать» самих себя. Нравственность есть только условный язык, только симптомология: нужно знать наперед, о чем в ней говорится, для того чтобы извлечь из нее пользу.
Первый пример, и очень краткий. Во все времена хотели «исправлять» людей; это главным образом и называлось нравственностью. Но под тем же самым словом скрывалась и совсем другая тенденция. Как укрощение животного в человеке, так и наказание, которым подвергали известную породу людей, человек стал называть улучшением, но эти зоологические термины выражают реальность, конечно, такую реальность, о которой ничего не знает и не хочет знать типичный «исправитель»… Назвать укрощение животного его улучшением (исправлением) – это покажется нам почти шуткой. Тот, кто знает, что происходит в зверинцах, останется в сомнении относительно того, может ли быть там «улучшено» животное. Оно ослабеет, сделается менее свирепым; благодаря подавляющему эффекту страха, боли, ранам, голоду оно сделается болезненным животным. То же самое бывает и с укрощенным человеком, которого «исправил» иезуит-ксендз. В начале Средних веков повсюду охотились за самыми красивыми экземплярами «русокудрого животного» – «улучшали», например, знатных германцев. Но на что был похож «улучшенный» таким образом посаженный в монастырь германец? На карикатуру человека, на урода: его сделали грешником, он сидел в клетке, его заперли между ужасными понятиями… И вот он лежал тут, больной, печальный; он питал злые намерения против самого себя, был полон ненависти против стремления к жизни, относился подозрительно ко всему, что было сильно и наслаждалось счастьем… Говоря в физиологическом смысле, в борьбе с животным есть только одно средство сделать его слабым – это сделать его больным.
Возьмем теперь другой случай так называемой нравственности, случай дисциплины известной расы и известного рода дисциплины. Величественным примером этого служит индийская нравственность, возведенная в религию под видом «закона Ману». Здесь предстояла задача – сразу подвергнуть дисциплине целых четыре расы: браминов, воинов, ремесленников и земледельцев и, наконец, еще и расу слуг – шудра. По всему видно, что мы уже не находимся тут среди укротителей зверей: по всему вероятию, только несравненно более кроткий и разумный человек мог придумать систему подобной дисциплины. Входя в этот более здоровый, высший и широкий мир, дышишь свободнее. Но и при этой системе было необходимо наводить страх – хотя на этот раз вести борьбу уже не с животным, но с понятием противоположным, человеком недисциплинированным, человеком смешанного происхождения, чандала. И система эта опять-таки не нашла другого средства сделать его безопасным и слабым, как сделать его больным, – это была борьба с «большинством». Может быть, ничто так не противоречит нашему чувству, как эти охранительные мероприятия индийской нравственности. Например, третьим постановлением (Авадана-Застра I), постановлением о «нечистых овощах», предписывается чандале употреблять в пищу только чеснок и лук, потому что священное писание запрещает приносить им зерновой хлеб или плоды, колосья, а также давать воды или огня. Этим же постановлением твердо устанавливается то, что воду, которая им нужна, они не смеют брать ни из реки, ни из родников, ни из прудов, но у края болот и в ямах, выдавленных в земле ногами животных. Равным образом запрещается им мыть свое белье и мыться самим, так как та вода, которая будет дана им из милости, должна идти только для утоления жажды. Затем следует запрещение женщинам-шудрам помогать в родах женщинам чандала, а равно и запрещение этим последним помогать в этом случае одна другой… Результаты подобных санитарно-полицейских мер не замедлили обнаружиться: это были – смертоносная чума, отвратительные сифилитические болезни, и вследствие этого появился опять «закон ножа», обрезание маленьких мальчиков. Сам Ману говорит: чандала – плод нарушения супружеской верности, прелюбодеяния и преступления (это – необходимое следствие понятия о дисциплине). Платьем должны служить им тряпки, взятые с трупов, посудой – разбитые горшки, украшением – старое железо, а молиться они должны только злым духам; они, не отдыхая, должны переходить из одного места в другое. Им запрещено писать слева направо и писать правою рукою: употребление правой руки и писание слева направо предоставляется только добродетельным людям расы.
Эти постановления очень поучительны: в них мы видим всю арийскую гуманность во всей ее чистоте и во всей ее первобытности. Мы узнаем, что понятие «чистая кровь» совсем не так безвредно, каким мы его считали. С другой стороны, нам сделается ясно, в каком народе увековечилась вражда, вражда чандала против этой гуманности, и где она сделалась религией, гением
Нравственность наказания и нравственность укрощения, судя по тем средствам, с помощью которых они добиваются цели, стоят одна другой: мы могли бы поставить аксиомою наше заключение: для того чтобы создать нравственность, нужно иметь неограниченное стремление к противоположной крайности. Психология «исправителя» человечества – это великая, наводящая страх проблема, за которою я следовал очень долгое время. Маленький и в сущности незаметный факт, так называемая pia fraus[152], впервые проложил мне дорогу к этой проблеме; pia fraus – наследственное достояние всех философов, которые «улучшали» человечество. Ни Ману, ни Платон, ни Конфуций, ни иудейские учителя не сомневались в том, что имеют полное право лгать. Они не сомневались также и в совсем других правах… Мы могли бы сказать, выразив это формулой: все средства, с помощью которых человечество должно было сделаться нравственным, были совершенно безнравственными.
Чего недостает немцам
Немцам кажется теперь недостаточным иметь ум: они думают, что надо лишить себя ума, отнять у себя этот ум… Может быть, мне, человеку, который хорошо знает немцев, и позволено будет сказать им несколько правдивых слов. Новая Германия заключает в себе большое количество способностей, унаследованных от прадедов и пришедшихся по плечу потомству, так что она может еще в течение долгого времени раздавать щедрою рукою это веками накопленное сокровище, эту силу. Сокровище это досталось культуре невысокого пошиба, им овладели не тонкий вкус и не «красота» инстинктов, свойственная знатным людям, но более мужественные добродетели, каких не найдется ни в какой другой европейской стране. Немцы очень отважны и знают себе цену; на них можно вполне положиться в сношениях с ними и в исполнении ими своих обязанностей. Они очень трудолюбивы, усидчивы – и, кроме того, в них есть какая-то наследственная умеренность, для которой нужна скорее шпора, нежели тормоз. Я прибавлю к этому, что в Германии умеют повиноваться так, что повиновение не унижает человека… А затем, никто не презирает своего противника… Читатель видит, что я желаю отдать немцам полную справедливость, но, чтобы быть по отношению к ним вполне справедливым, я должен высказать и то, что имею против них. Приобрести силу стоит недешево: сила притупляет ум… Спрашивается, размышляют ли теперь немцы, которые считались когда-то народом мыслящим? Теперь ум наводит на немцев скуку, немцы смотрят теперь на ум подозрительно; политика поглотила собой всю серьезность, необходимую для действительно умных вещей. «Германия, Германия прежде всего», я боюсь, что этот крик предвещает конец немецкой философии… «Есть ли теперь немецкие философы? Есть ли теперь немецкие поэты? Есть ли хорошие немецкие книги?» – спрашивают у меня за границей. Я краснею, но с той храбростью, которая всегда является у меня в критических случаях, отвечаю: «Да, Бисмарк!» Разве я мог сказать откровенно, какие книги читают в настоящее время?.. Да будет проклят инстинкт посредственности!
Кто не думал с грустью о том, чем мог бы быть немецкий ум! Но в течение целого тысячелетия немецкий народ все глупел и глупел добровольно: нигде так не злоупотребляли сильным наркотическим средством, известным всей Европе, алкоголем, как в Германии, – и это приводило к пороку. В последнее время к первому наркотическому средству присоединилось и другое, которого и одного было бы вполне достаточно для того, чтобы совсем убить глубину, смелость и быстроту мышления, это – музыка, наша засоренная всяким хламом и засаривающая ум немецкая музыка. Как раздражает немецкий ум своей тяжеловесностью, неуклюжестью, водянистостью, как отзывается он халатом и пивом! Да разве может быть, чтобы молодые люди, стремящиеся в жизни только к высшим духовным целям, не чувствовали в себе самого первого духовного инстинкта – инстинкта самосохранения духа – и пили пиво?.. Может быть, алкоголизм молодых ученых и не вредит их учености – ведь можно не иметь никакого ума и все-таки сделаться великим ученым, – но во всех других отношениях он остается проблемой. Где только не встретишь теперь того прогрессивного вырождения, причину которого нужно искать в употреблении пива! Я как-то раз, в одном случае, который сделался известным чуть ли не всему свету, указал прямо пальцем на подобное вырождение нашего первого свободного ума, умного Давида Штрауса, в автора проповеди пивной и «новой веры»… Недаром он воспел в стихах «прелестную брюнетку», обещая остаться ей верным до гроба…
Я говорил о немецком уме, что он делается все грубее и поверхностнее. Все ли этим сказано? Собственно говоря, тут есть нечто совсем другое, что меня пугает, а именно, что в духовной области немецкая серьезность, немецкая глубина и немецкая страстность идут все дальше и дальше вспять. Изменилась не одна только интеллектуальность, изменился и сам пафос. Мне приходится говорить иногда о немецких университетах: что это за атмосфера, в которой живут принадлежащие к их корпорации ученые, как пуст, самодоволен и равнодушен ко всему сделался их ум! Если бы меня стали опровергать в этом случае и указывать на немецкую науку, то это значило бы, что между мною и читателем вышло большое недоразумение, и, кроме того, это служило бы доказательством, что читатель этот не прочел ни одного слова из моих прежних сочинений. Я целых шестнадцать лет изо всех сил стараюсь представить в настоящем свете действующее притупляющим образом на ум влияние современного направления науки. Тяжелый труд гелотов (рабов), на который осужден в настоящее время всякий отдельный занимающийся наукою человек, благодаря тому, что область ее необъятна, – вот где кроется причина того, что более даровитые, более способные и более глубокие натуры получают совсем не соответствующее своим способностям воспитание и не находят подходящих воспитателей. Наша цивилизация всего более страдает оттого, что в ней развелось слишком много надменных ученых, которые не что иное, как поденщики, а словесные науки дают только отрывочные сведения; наши университеты оказываются, и сами того не желая, настоящими теплицами, выращивающими такой чахлый инстинкт ума. И уже вся Европа понимает это: международной политикой теперь никого не обманешь… Германия все больше и больше приобретает значение равнины в Европе. Я все ищу такого немца, с которым мне можно было бы отвести душу и поговорить серьезно, а еще больше такого, с которым мне было бы весело! Падение кумиров – кто способен понять в настоящее время, от каких серьезных мыслей отдыхает тут философ! Веселье – вот что для нас всего менее понятно…
Подведем итог всему сказанному выше: мы не только вполне доказали, что немецкая цивилизация приходит в упадок, но указали и на вероятную причину этого явления. Наконец, никто не может тратить больше того, что у него есть, – это относится как к отдельным личностям, так и к народам. Если народ будет стремиться к могуществу, политике в обширных размерах, к проведению экономических принципов, к сношению со всем миром, к парламентаризму, к военным интересам и будет затрачивать на это запасы ума, серьезности, воли, сознание собственного достоинства, то их не хватит на другое. Государство и цивилизация – пусть убедится в этом всякий – это, так сказать, два антагониста: выражение «цивилизованное государство» было придумано только в новейшее время. Одно живет за счет другого и процветает за счет другого. Все великие эпохи цивилизации являются в то же время и временами политического упадка: то, что считается великим в смысле цивилизации, никогда не соответствовало политике, было даже антиполитично… У Гёте сжималось сердце при появлении Наполеона, но оно сильно билось во время «борьбы за свободу»… В то самое время, когда Германия является державою могущественною, Франция получает также важное значение, но только значение другого рода – она делается цивилизованною державою. В настоящее время уже многие из новых серьезных и страстных умов переселились на жительство в Париж; так что вопрос о пессимизме, вопрос о Вагнере, почти все касающиеся психологии и искусства вопросы обсуждаются там несравненно глубже и основательнее, нежели в Германии – немцы даже не способны к такому серьезному отношению к делу. В истории европейской цивилизации усиление государства означает прежде всего потерю равновесия. Теперь стало уже известно всем и каждому, что в главном – чем всегда и останется цивилизация – немцы не имеют никакого значения. Их спрашивают: можете ли вы указать хотя бы на один такой ум, который принадлежал бы к европейским умам, как принадлежали к ним ваш Гёте, ваш Гегель, ваш Генрих Гейне, ваш Шопенгауэр? Все не могут надивиться тому, что в Германии нет решительно ни одного философа.
В Германии всему высшему образованию недостает главного: цели, так же как и средства к цели. Что воспитание, образование заключают цель сами в себе – но цель их отнюдь не «государство», что для этой цели нужен воспитатель, а не гимназический учитель только или философ университета – об этом совсем и позабыли… Нужны такие воспитатели, которые сами получили воспитание, высшие, отборные умы, что видно из каждого их взгляда, из каждого слова и даже из молчания, – сладкие плоды зрелой цивилизации, но совсем не те ученые оборванцы, которых в настоящее время гимназии и университеты поставляют молодому поколению в качестве «мамок высшего сорта». Недостает воспитателей, этих избранников из числа избранных лиц, этого необходимого для воспитания условия, отсюда и упадок немецкой цивилизации. Одним из таких в высшей степени редких исключений является мой глубокоуважаемый друг, Яков Буркхардт в Базеле; только ему Базель обязан тем, что там процветают филологические науки. То, к чему стремятся на самом деле немецкие «высшие школы», – это незатейливая дрессировка, цель которой – с наименьшею тратою времени сделать громадное число молодых людей пригодными, насколько возможно пригодными, для государственной службы. «Высшее образование» и громадное число – эти два выражения как-то не вяжутся между собою. Всякое высшее образование получают только люди, составляющие исключение: для того чтобы иметь право на такую высокую привилегию, нужно и самому быть привилегированным лицом. Все великое и все прекрасное не может быть общим достоянием.
Отчего происходит упадок немецкой цивилизации? Оттого, что «высшее образование» уже не есть преимущество, оно представляет собою демократизацию «образования», сделавшегося «всеобщим», а потому и «простонародным»… Не надобно забывать, что военные льготы, сопряженные с окончанием курса в высших школах, буквально заставляют многих поступать в них, что и служит причиною их упадка. В настоящее время в Германии никто не может дать отличного воспитания своим детям: наши «высшие школы», все, сколько их ни есть, рассчитаны на самую жалкую посредственность; таковы их учителя, учебные программы и учебные цели. И во всех них прежде всего бросается в глаза какая-то ни с чем не сообразная торопливость, как будто бы молодой человек слишком запоздал, если он в 23 года еще не «окончил курса» и не сумел ответить на главный вопрос: «Какую вы изберете себе профессию?» Человек высшего сорта, не во гневе будет сказано, не любит «профессий» именно потому, что он умеет сдерживать себя… У него есть время, он не спешит, он совсем не думает о том, чтобы «кончить» занятия; при «высшем образовании» человек и в тридцать лет – только начинающий ребенок. Наши переполненные гимназии, наши заваленные уроками и отупевшие от этого гимназические учителя – это прямо что-то невозможное: может быть, и есть
Чтобы остаться верным моей системе, при которой я всем поддакиваю, а с противоречием и критикой сношусь только через чье-нибудь посредство, и то неохотно, я сейчас же оправдываю те три задачи, для разрешения которых мы имеем нужду в воспитателе. Нужно учить смотреть, нужно учить думать и нужно учить говорить и писать: все эти три задачи имеют целью дать отличное образование. Учить смотреть – это значит приучить глаз смотреть спокойно, терпеливо, приближать к себе рассматриваемый предмет; выучить его выводить заключение, научить подробно рассматривать со всех сторон единичный случай и сразу окидывать его взглядом. Вот что служит первою подготовкою к умственной деятельности: умение не реагировать сейчас же на известное раздражение, но постоянно иметь наготове все сдерживающие и тормозящие инстинкты. Научиться смотреть так, как я понимаю это, почти все равно что то, что в просторечии называется сильною волею; здесь вся суть именно в том, чтобы не «хотеть», иметь возможности отложить решение. Все поверхностное, все прошлое является именно тогда, когда человек не может устоять против какого-нибудь раздражения – он непременно должен реагировать, он подчиняется всякому импульсу. Такая необходимость реагировать является во многих случаях уже болезненною, признаком упадка, симптомом истощения – почти все то, что на грубом, не привыкшем к философским тонкостям языке называется «пороком», есть только вышеупомянутая физиологическая невозможность удержаться и не реагировать. Выучившись смотреть, можно с пользою приложить эту способность к делу: человек, изучая какой-нибудь предмет, станет изучать его медленно, сделается недоверчивым, спорщиком. Он со спокойствием человека, ожидающего врага, подпустит к себе на близкое расстояние все чуждое и новое – он заложит руки за спину. Отворить настежь все двери, раболепно ползать перед каждым маленьким фактом, быть во всякое время готовым одним прыжком попасть туда-то или броситься опрометью туда-то, словом, изобразить знаменитую «объективность» новейшего времени – все это доказывает дурной вкус и незнатное par excellence[153] происхождение.
Учиться думать!.. В наших школах теперь уже не имеют об этом ни малейшего понятия. Даже в университетах между учеными, в собственном смысле слова – философами начинает вымирать логика и в теории, и на практике, и как ремесло. Почитайте немецкие книги: вы не найдете в них никакого воспоминания о том, что для мышления необходимы техника, программа и воля для занятия этим делом, как не найдете в них ничего о том, что думать следует учиться так же, как учатся танцам, танцам особенного рода… Есть ли еще в настоящее время между немцами люди, испытавшие по собственному опыту тот приятный трепет, который наполняет все мускулы «легких ног» в духовной области. Неповоротливость и неуклюжесть умственных движений, неловко схватывающая что-нибудь рука – все это до такой степени свойственно немцам, что за границей эти свойства служат для выражения всего немецкого. У немцев недостаточно развито осязание для различных нюансов… То, что немцы только терпели своих философов, и прежде всего этого горбуна с самым большим горбом, какой только существовал когда-либо, этого человека, искалечившего отвлеченные понятия, великого Канта, дает нам ясное понятие о немецкой «миловидности». Из программы воспитания, свойственного знатным людям, никак нельзя вычеркнуть танцы в какой бы то ни было форме – умения танцевать ногами, отвлеченными понятиями, словами. Нужно ли прибавлять к этому, что необходимо уметь танцевать и пером, что надо учиться писать? Но тут я сделался бы для немецких читателей прямо загадкой…
Очерки несвоевременного
НЕВЫНОСИМЫЕ: Сенека, или Тореадор добродетели. – Руссо, или возврат к природе in impuris naturalibus[154]. – Шиллер, или трубач морали из Зэкингена[155]. – Данте, или человек, раскапывающий могилы. – Кант, или cant[156] как умственный характер. – В. Гюго, или маяк на море безумия. – Лист, или школа смелого натиска в погоне за женщинами. – Жорж Санд, или lactea ubertas[157], что по-немецки означает: дойная корова с «прекрасным стилем». – Мишле, или вдохновение, сбрасывающее с себя сюртук. – Карлейль, или пессимизм в виде послеобеденной отрыжки. – Джон Стюарт Милль, или обидная ясность. – Братья Гонкур, или два Аякса в борьбе с Гомером[158]. – Музыка Оффенбаха. – Золя, или «любовь к смраду».
РЕНАН – разум, испорченный «первородным грехом». Как только Ренан решается на какое-нибудь общепризнанное утверждение или отрицание, тотчас же он с горестной правильностью фальшивит. Он хотел бы, например, связать воедино «la science»[159] и «la noblesse»[160], но ведь наука принадлежит демократии, это очевидно. Без всякого мелкого самолюбия хочет он представить аристократизм духа, но вслед за тем он падает на колени перед противоположным учением. На что все его свободомыслие, его современность, насмешливость, его развязность сороки, если он в глубине своего существа остался католиком, даже ксендзом? Ренан изобретателен в обольщении как иезуит и исповедник; его отвлеченные рассуждения не лишены папского лукавства; он, как все ксендзы, становится опасным только тогда, когда он любит. Никто не умеет так, как он, поклоняться с опасностью для жизни… Эта способность Ренана доводит до изнеможения и является поистине злым роком для бедной, больной, безвольной Франции.
СЕНТ-БЁВ. – В нем нет ничего мужественного, он полон мелкой злобы ко всем мужественным умам. Он бродит вокруг утонченный, причудливый, скучающий, выведывающий; в основе его женщина с женской мстительностью, с женской чувствительностью. Как психолог он гений злословия, у него для этого неисчерпаемое богатство средств: никто не умеет лучше его подмешать яду в самые похвалы свои. Он плебей в своих низменных инстинктах, и ему родственно ressentiment[161] Руссо. Он революционер, но, к несчастью, страх еще сковывает его. Он теряет всякую свободу перед всем, что в силе (а именно: перед установившимися мнениями академии, даже перед Пор-Рояль). Он озлоблен против всего великого в людях и произведениях, против всего, что верит в себя. Он поэт и в то же время настолько женщина, что видит во всем великом только давящую власть. Как критик он лишен всякого масштаба и опоры, он судит обо всем на языке космополитического вольнодумца, хотя у него не хватает мужества признать свое вольнодумство. Как историк он плохой философ без силы философского взгляда, и потому он во всех важных вопросах отклоняет от себя задачу судьи, защищаясь маской «объективности». Иначе относится он к тем вещам, в которых высший суд принадлежит тонкому, изощренному вкусу: тут он на высоте своего призвания, тут он мастер. В некоторых отношениях он прототип Бодлера.
……………………………………………………………………
ЖОРЖ САНД. – Я прочел первые «Письма путешественника». Как все, исходящее от Руссо, они фальшивы, раздуты, преувеличены. Я не выношу этого пестрого стиля, как не выношу тщеславных претензий черни на великодушные чувства! Но худшее, конечно, это женское кокетство мужскими манерами и развязностью дурно воспитанных мальчишек. И какой холодной оставалась при всем том эта невыносимая сочинительница! Она заводила себя, как заводят часы, и писала… Холодная, как Гюго, как Бальзак, как все романтики в минуты творчества!
И как самодовольно она возлежала при этом, эта плодовитая дойная корова, у которой было что-то немецкое, в дурном смысле слова, так же как у самого Руссо, ее учителя; оба они были возможны во Франции только во времена упадка французского вкуса!
А Ренан ее уважает…
МОРАЛЬ ДЛЯ ПСИХОЛОГОВ. – Не разменивайте психологию на мелкую монету! Никогда не наблюдайте для того только, чтобы наблюдать! Это создает оптический обман, неправильный взгляд, что-то вынужденное, преувеличенное… Искусственное переживание никогда не удается. Не следует в пережитом оглядываться на самого себя, каждый взгляд тут будет «дурным взглядом». Врожденный психолог инстинктивно остерегается смотреть для того только, чтобы смотреть; то же самое делает и врожденный художник. Он никогда не работает «с натуры», он предоставляет своему инстинкту, своей камер-обскуре, просеять и изобразить «случаи», «природу», «пережитое»… Только общие явления проникают в его сознание как общие заключения и выводы; он не различает произвольных отвлечений от единичного случая. Что может получиться, если будут поступать иначе? Так, например, как поступают парижские романисты, великие и малые, торгуя психологией по мелочам? Они ревниво подстерегают все реальное и каждый вечер приносят к себе домой целую горсть курьезов… Но стоит посмотреть, что из этого получается, – куча клякс, в лучшем случае мозаика, и всегда что-то искусственно сложенное, беспокойное, с кричащими красками. Худшего из этого достигли Гонкуры. Они не могли составить трех фраз, которые не резали бы глаз, не заставляли бы буквально страдать взор психолога. Природа, артистически оцененная, не может быть образцом. Она лжет, она искажает, она оставляет пробелы. Природа – это случайность. Этюд «с натуры» кажется мне плохим рисунком: он выдает слабость художника, его подчиненность, фатализм; это падение ниц перед petits faits[162] недостойно истинного художника. Видеть то, что есть, доступно другого рода умам, антиартистическим, фактическим умам.
Надо знать, к кому из них принадлежишь…
К ПСИХОЛОГИИ ХУДОЖНИКА. – Для того чтобы было искусство, для того чтобы могло быть какое-либо эстетическое действие и созерцание, для этого необходимо предварительное физиологическое условие: опьянение. Опьянение должно возбудить раздражительность всей человеческой машины, без этого искусство никогда не возникает.
Все разнообразные многочисленные способы опьянения могут быть движущей силой, и прежде всего опьянение чувственного возбуждения, эта первобытная, древнейшая форма опьянения. Затем опьянение, являющееся вслед за всяким страстным желанием, сильным аффектом; опьянение празднеством, борьбой, молодечеством, победой, всяким резким возбуждением; опьянение жестокостью, духом разрушения. Опьянение под влиянием известного метеорологического фактора, например весеннее опьянение или опьянение под влиянием наркоза. Наконец, опьянение собственной волей, опьянение накопившейся и вздымающейся волевой энергией. Сущность опьянения составляет ощущение поднятия сил и избытка их. Это чувство художник щедро изливает на все окружающее, он извлекает все из него, он насилует, он подчиняет себе весь видимый им мир, и это явление называют идеализацией. Освободимся же наконец от старого предрассудка; идеализация не заключается, как обыкновенно думают, в отбрасывании всего мелочного, второстепенного, а скорее в непомерном выдвигании и подчеркивании главных черт, при котором все остальное само собою стирается и исчезает.
Когда мы находимся в состоянии такого опьянения, весь окружающий нас мир обогащается от нашего собственного избытка: все, что мы видим, к чему стремимся, представляется нам выразительным, ярким, как бы наполненным силою.
Под влиянием опьянения человек преображает все объекты до такой степени, что они, как в зеркале, отражают его мощь и становятся рефлексами его совершенства.
Это неумолимое стремление преображать все в совершенное и есть искусство. В такие минуты все чуждое ему радует его; в искусстве человек наслаждается самим собой, как совершенством.
Позвольте мне представить себе противоположное этому состояние, особую антихудожественность инстинкта, известный род существования, который обедняет все окружающие предметы, делает их плоскими, чахоточными. И действительно, история богата такими антиартистами, такими тщедушными; они по необходимости сами должны черпать из всего окружающего, истощать, ослаблять его.
Примером может служить Паскаль, он мистик и в то же время и художник, а это не уживается вместе!..
Было бы слишком наивно, если бы вы мне в ответ привели в пример Рафаэля или какого-нибудь гомеопатического мистика девятнадцатого века: Рафаэль поступал так, как говорил, следовательно, Рафаэль не был мистиком…
Что означают введенные мною в эстетику противоположные понятия аполлоновского и дионисийского искусства, если смотреть на них как на различные способы опьянения? Аполлоновское опьянение возбуждает больше всего зрение и придает мысли артиста силу и реальность видения.
Художник, пластик и эпический поэт духовидцы par excellence.
В дионисийском состоянии, кроме этого, возбуждена и возвышена вся система аффектов, так что она, вооружаясь всеми своими средствами воображения, одновременно вызывает и силу изобразительности, подражательности, превращения и всякого рода мимику и драматическую игру.
Сущность дела заключается в легкости, с которой совершаются метаморфозы, в невозможности реагировать (подобно некоторым истеричным субъектам, которые сразу, по первому знаку, вступают в любую роль).
Дионисийскому человеку невозможно не поддаваться какому-нибудь внушению, он не пропускает ни одного признака аффекта, у него высоко развит инстинкт понимания и разгадывания, он в высшей степени обладает искусством передачи.
Он входит во всякую оболочку, во всякий аффект: он непрестанно преображается.
Музыка, как мы теперь ее понимаем, есть одновременно всеобщее возбуждение и разряжение аффектов, но тем не менее это только остаток другого, гораздо более полного мира выражений аффектов, это только residuum[163] дионисийского гистрионизма. Чтобы выделить музыку в самостоятельное искусство, установили особое чувство числа, прежде всего мускульное чувство (по крайней мере относительно: так в известной степени всякий ритм действует на наши мускулы); таким образом не все, что человек чувствует, он тотчас может воплотить и представить.
Несмотря на все, это и есть, собственно, дионисийское нормальное состояние, и во всяком случае первобытное состояние; музыка – это медленно достигаемая спецификация его в ущерб близко-родственных ему сил.
Актер, мим, танцор, музыкант и лирик – все они в корне своих инстинктов родственны и едины, но мало-помалу они отделились друг от друга до полной противоположности. Лирик дольше всех оставался соединенным с музыкантом; актер – с танцором. Архитектор не представляет из себя ни дионисийского, ни аполлоновского состояния; здесь мы видим великое проявление воли, сдвигающей горы, опьянение великой волей, которое побуждает к искусству. Самые могущественные люди вдохновляли всегда архитекторов; архитекторы творили почти под внушением власти. В строении должна проявляться гордость, победа над ненастьем, воля к власти.
Архитектура – это своего рода властное красноречие, вылившееся в формах; иногда мягко влияющее, льстящее себе самому, иногда прямо приказывающее. Высшее чувство власти и уверенности находит себе выражение в том, что обладает высшим стилем.
Власть, которой больше не нужно подтверждения, которая пренебрегает тем, чтобы нравиться, которая медленно отвечает; власть, не чувствующая над собой свидетеля, живущая с сознанием, что ей нельзя прекословить; покоящаяся в самой себе; роковая власть, закон над законами – все это создает великий стиль.
Я прочел жизнь ТОМАСА КАРЛЕЙЛЯ, этот невольный фарс, это героически-моральное толкование состояния несварения желудка.
Карлейль – человек громких фраз и жестов, ритор по нужде, которого непрестанно мучает страстная жажда сильной веры и сознания своего бессилия к ней (в этом он типичный романтик!).
Жажда сильной веры не доказывает еще присутствия ее, скорее даже она доказывает обратное. У кого есть эта вера, тот может себе позволить дорогую роскошь скептицизма; он достаточно уверен, тверд, достаточно скован для этого.
Своими fortissimo[164] поклонения перед людьми сильной веры и своими неистовствами против простодушных Карлейль старается что-то заглушить в себе, он нуждается в этом шуме. Непрерывное, страстное обманывание себя самого – это его proprium[165], этим он всегда был и останется нам интересен. Без сомнения, в Англии им восхищаются именно за его честность… Но это по-английски, и, приняв во внимание, что Англия – страна совершеннейшего cant’a[166], это не только допустимо, но и необходимо.
В основе своей Карлейль – английский атеист, видящий свою честь в том, чтобы не быть им.
ЭМЕРСОН. – Он гораздо яснее, образнее, разностороннее, утонченнее, чем Карлейль; прежде всего он счастливее… Он инстинктивно питается одной амброзией, а все неудобоваримое в жизни он пропускает без внимания. В сравнении с Карлейлем он большой эстет.
Карлейль очень его любил, но тем не менее сказал про него: «Он не дает нам достаточно пищи», – что, действительно, имеет свое основание, хотя и говорит в пользу Эмерсона.
У Эмерсона много добродушной и остроумной веселости, которая может обезоружить самых серьезных людей; к сожалению, он не знает, как он уже стар и как он еще будет молод, он мог бы с правом сказать о себе словами Лопе де Вега: «уо me sucedo a mi mismo»[167]. Его ум находит всегда основание быть довольным, даже благодарным, порой он доходит до розового преувеличения того добряка, который возвращался с любовного свидания tamquam re bene gesta. «Ut desint vires, – сказал он с благодарностью, – tamen est laudanda voluptas»[168].
ПРОТИВ ДАРВИНА. – Что касается пресловутой «борьбы за существование», то она мне кажется скорее только утверждаемой, чем доказанной.
Эта борьба существует, но как исключение. Общий вид жизни не есть состояние нужды, не голодание, а скорее богатство, избыток, даже бессмысленная расточительность. Там, где борются, борются за власть…
Не нужно смешивать Мальтуса с природой.
Но если даже допустить, что есть такая борьба, а она действительно случается, то исход ее бывает, к несчастью, обратный тому, которого хочет школа Дарвина и которого бы мы могли вместе с ней желать, а именно: победа не на стороне сильных, привилегированных, не на стороне счастливых исключений.
Подбор основан не на совершенстве: слабые всегда будут снова господами сильных благодаря тому, что они составляют большинство, и при этом они умные… Дарвин забыл о духовной стороне (это по-английски!), – слабые богаче духом… Чтобы стать сильным духом, надо нуждаться в этом; тот, на чьей стороне сила, не заботится о духе («пускай его исчезает, – думают теперь в Германии, – империя во всяком случае останется при нас»). Я понимаю под духом, как видят, осторожность, терпение, хитрость, притворство, великое самообладание и вес, что называется «mimecryry», а к этому принадлежит большая часть так называемых добродетелей.
ПСИХОЛОГИЧЕСКОЕ ЧУТЬЕ НЕМЦЕВ. – Целый ряд фактов заставляет меня сомневаться в психологическом чутье немцев, но скромность мешает мне представить перечень этих фактов. Однако в одном случае у меня есть причина обосновать свое положение: я не могу простить немцам того, что они впали в такое заблуждение относительно Канта и его «философии задворков», как я ее называю, – это не было образцом умственной честности. Есть еще нечто другое, что я тоже не мог равнодушно слышать, это сомнительное «и»: немцы говорят «Гёте и Шиллер»; я даже боюсь, не говорят ли они тоже «Шиллер и Гёте»…
Неужели все еще не поняли этого Шиллера?
Есть еще одно худшее употребление союза «и»; я его слышал собственными ушами, правда, только в среде университетских профессоров: «Шопенгауэр и Гартман»…
Самые одаренные люди, если они вместе с тем и самые смелые, переживают мучительнейшие трагедии, но именно потому они и уважают жизнь, что она выставляет против них сильнейших противников.
МОЕ ОТНОШЕНИЕ К «ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ СОВЕСТИ». – Ничего нет более редкого теперь, как истинное лицемерие.
Я подозреваю, что этому растению вреден мягкий воздух нашей культуры. Лицемерие принадлежит временам сильной веры, тем временам, когда люди без принуждения переходили в другую веру, отказываясь от своих прежних убеждений. Теперь люди тоже отказываются от своей веры или еще чаще принимают одновременно вторую веру, и в обоих случаях они остаются честными.
Без всякого сомнения, в наши дни можно иметь несравненно большее количество убеждений, чем когда-либо; можно, т. е. позволено, т. е. это остается безнаказанным. Отсюда происходит терпимость по отношению к самому себе.
Терпимость к себе самому допускает много различных убеждений: они мирно уживаются друг с другом, они остерегаются компрометировать себя, как это делает и весь современный свет.
Чем можно компрометировать себя теперь? Последовательностью, прямыми линиями, немногосторонностью, неподдельностью…
Я очень опасаюсь того, что современный человек слишком ленив для некоторых пороков, так что они в конце концов переведутся.
Все зло обусловлено сильной волей, а так как все зло совершается лишь посредством силы воли, то оно на нашем талом воздухе скоро выродится в добродетели… Те немногие лицемеры, которых я знал, служили самому лицемерию; они были актерами так же, как десять процентов современных людей.
ПРЕКРАСНОЕ И БЕЗОБРАЗНОЕ. – Нет ничего более твердо установленного, можно даже сказать, узко ограниченного, чем наше чувство красоты. Тот, кто захочет отделить это чувство от чувства удовольствия, доставляемого человеку существом, ему подобным, тотчас же потеряет почву под ногами.
«Красота сама по себе» – это пустые слова, это даже не понятие. В красоте человек делает себя мерилом совершенства; в исключительных случаях он даже признает себя «единственным творцом» ее. Только в своем изображении человеческий род может подтвердить и возвысить себя.
Его внутренний инстинкт, инстинкт самосохранения и самопродления сияет из глубины всего прекрасного. Человек думает, что весь мир усеян красотами, он забывает, что он сам их причина. Он сам наделил природу красотой, но только человеческой, слишком человеческой красотой… В сущности, человек любуется лишь собою в окружающем мире, он считает прекрасным все то, в чем отражается его образ: в приговоре над «красотой» звучит его «тщеславие рода»…
У скептика может шевельнуться маленькое подозрение: не потому ли и кажется мир прекрасным, что человек его считает таким? Он очеловечил его: в этом суть всего.
Но никто не может поручиться в том, что именно человек представляет из себя образец красоты. Кто знает, каким он покажется в глазах высшего эстетического судьи? Может быть, чересчур дерзновенным? Может быть, даже смешным? А может быть, и немного своеобразным?..
«О Дионисий, божественный, зачем дергаешь ты меня за ухо?» – спросила как-то Ариадна своего «философа-любовника» во время одного из прославленных их разговоров на острове Наксос.
«Я нахожу твои уши особенно забавными, Ариадна, но отчего бы им не быть еще длинней?»
Нет ничего прекраснее человека: на этой наивности покоится вся эстетика, это – ее первая истина. Присоединим к ней еще вторую: ничего нет безобразнее вырождающегося человека – этим ограничивается царство эстетических суждений. С физиологической точки зрения человека ослабляет и опечаливает все безобразное. Оно напоминает ему об упадке, об опасности, о бессилии; он и на самом деле теряет при этом силу.
Можно было бы измерить действие безобразного при помощи динамометра.
Всюду вообще, где человек угнетен, он чувствует близость чего-то безобразного. Его чувство власти, его воля к власти, его мужество, его гордость – все это падает при виде безобразия, все это повышается от присутствия красоты…
Мы делаем выводы из этих двух случаев, а материал для этого в изобилии накоплен в наших инстинктах.
Мы рассматриваем безобразное как признак вырождения.
Всякий предвестник истощения, тяжести, ветхости, усталости, всякого рода стеснение, как спазмы, как поражение параличом, но более всего запах, краски, формы разложения и растления, служащие хотя бы символами, – все это вызывает равное себе противодействие, приговор: «безобразное».
В этом определении звучит ненависть, но кого же ненавидит тут человек? Без всякого сомнения, он ненавидит нисхождение своего рода. Ненависть его исходит из самого глубокого инстинкта рода; в этой ненависти есть и ужас, и страх, и отвращение, и предвидение… Это самая глубокая ненависть из всех существующих. Только благодаря ей искусство глубоко…
ШОПЕНГАУЭР. – Шопенгауэр – последний из немцев, которого нельзя обойти молчанием. Этот немец, подобно Гёте, Гегелю и Генриху Гейне, был не только «национальным», местным явлением, но и общеевропейским.
Он представляет огромный интерес для психолога как гениальная и зловредная попытка вызвать на бой имя нигилистического обесценивания жизни, обратное миросозерцанию, – великое самоподтверждение «воли к жизни», формы обилия и избытка жизни. Искусство, героизм, гениальность, красоту, великое сострадание, познание, волю к истине, трагизм – все это, одно за другим, Шопенгауэр объяснил как явления, сопровождающие «отрицание» или оскудение «воли», и это делает его философию величайшей психологической фальшью в истории человечества.
Он со своей философией является прямым наследником мистического толкования жизни, но разница в том, что он сумел в мистическом смысле оправдать и все отпавшее от мистицизма, а именно великие культурные события человечества.
Я остановлюсь только на одном факте: Шопенгауэр говорит о красоте с мучительной горячностью, но по какой причине? Он видит в красоте мост, по которому человечество идет вперед или по которому оно хочет идти вперед… Красота освобождает от «волн» на мгновение, и она манит освободиться навек… Особенно ценит Шопенгауэр в красоте освободительницу от «фокуса воли», от животных чувств: в красоте телесное влечение приходит к самоотвращению… Этот Шопенгауэр – большой чудодей!.. Но кто-то возражает ему, и мне кажется, что возражает ему сама природа. Для чего вообще существует в природе красота в аромате, в звуках, в красках, в ритмических движениях?
Какие побуждения вызывает красота? К счастью, кроме природы, ему возражает еще один философ. Ни более ни менее как авторитет самого божественного Платона (так называет его сам Шопенгауэр) поддерживает положение, что всякая красота побуждает к
Платон заходит еще дальше. – Он с невинностью, для которой надо было быть греком, сознается, что не было бы никакой платоновской философии, если бы в Афинах не было красивых «типов»: созерцание их было первым, что вызвало в душе философа эротическое опьянение и не давало ему покоя до тех пор, пока он не рассыпал семена всего прекрасного на самую благодатную почву.
Платон тоже был большой чудодей!
Трудно верить ушам своим, предположив даже, что веришь Платону! Начинаешь догадываться, что в Афинах философствовали иначе, чем у нас, и прежде всего откровенней. Ничего нет менее эллинского, чем тонкое умствование отшельника amor intellectualis dei[169], по учению Спинозы.
Философию вроде платоновской можно скорее назвать «эротическим поединком», чем дальнейшим развитием древних игр агоналий. Что же выросло в конце концов на почве философской эротики Платона? Новая форма эллинского искусства борьбы (agon) – диалектика. Я напомню еще, к осуждению Шопенгауэра и к чести Платона, что вся высшая классическая культура и литература Франции развилась тоже на почве чувственных отношений. В основе ее всегда можно найти изысканность вкуса, утонченное сладострастие, половую борьбу за обладание, всюду можно найти «женщину»…
L’art pour l’art[170]. Борьба против преднамеренной цели в искусстве есть одновременно борьба против морализующей тенденции, против подчинения искусства нравственности. Искусство для искусства означает: «Черт побери мораль!»
Но самая эта вражда говорит о предрассудке. Если и исключить из искусства нравоучительную цель и стремление к улучшению нравов, – из этого еще далеко не будет следовать, что искусство вообще бесцельно, бессмысленно, т. е. искусство для искусства – собака, бегущая за своим собственным хвостом.
«Лучше никакой цели, чем нравственная цель!» – говорит голая страсть. Но психолог задается вопросами: что делает каждое искусство? хвалит ли оно? прославляет ли? не отбрасывает ли оно все ненужное? не выдвигает ли некоторые обстоятельства на вид? Со всем тем оно усиливает или ослабляет некоторые ценности… Случайность ли это, и участвует ли в этом инстинкт художника? Или это предвидение того, что художник может?.. Направляется ли его инстинкт на искусство или гораздо более на душу искусства – жизнь? Искусство есть великое стремление к жизни: каким же образом возможно считать его бесполезным, бесцельным – считать его за «искусство для искусства»?..
Один вопрос возникает у нас: искусство выставляет также многое некрасивое, грубое, непонятное в жизни: не вызывает ли оно этим отвращение к ней?
И действительно, были философы, которые приписывали ему эту способность «освобождаться от воли». Так определял Шопенгауэр общую цель искусства «проникаться покорностью», – в этом видел он великую пользу трагедии.
Но это, как я уже говорил, взгляд пессимиста, «дурной взгляд»: надо сослаться на самих художников!
Что показывает нам трагический художник? Разве не показывает он именно состояние бесстрашия перед ужасным и загадочным? Одно это состояние – высшее благо, и тот, кто испытывал его, ставит его бесконечно высоко. Художник передает это состояние нам, он должен передавать его именно потому, что он артист – гений передачи.
Мужество и свободу чувства перед могучим врагом, перед великим горем, перед задачей, внушающей ужас, – это победоносное состояние и избирает и прославляет трагический художник!
Перед лицом трагедии воинственный дух справляет свои сатурналии в нашей душе. Кто привык к страданию, кто ищет его, героический человек – тот прославляет в трагедии свое бытие: ему одному подносит трагический художник напиток этого сладчайшего ужаса…
«Снисходить» ко всем людям, держать свое сердце открытым – это либерально, но не более того.
Людей, способных быть гостеприимными только с избранными, можно узнать по многим завешанным окнам и закрытым ставням; их лучшие комнаты остаются пустыми… Но почему же? Потому что они ждут таких гостей, к которым не приходится «снисходить»…
Мы себя не ценим в достаточной степени, когда бываем откровенны. Все то, что мы лично переживаем, не может быть высказано.
Оно бы само не могло «рассказаться», если бы и хотело. У него недостает слова. То, что можно выговорить, мы сейчас же высказываем.
В каждой речи кроется доля презрения. Речь изобретена только для передачи среднего, посредственного, мелкого… Она опошляет говорящего.
(Из морали для глухонемых и других философов.)
«Этот портрет обворожительно-прекрасен»… Литературная женщина, неудовлетворенная, возбужденная, с пустотой в сердце и во внутренностях – с мучительным любопытством вечно прислушивается к повелениям, исходящим из глубины ее существа и шепчущим: «aut liberi aut libri»[171]. Литературная женщина достаточно образованна, чтобы понимать голос природы, даже когда она говорит по-латыни, и в то же время достаточно тщеславна и глупа, чтоб по секрету добавлять себе по-французски: «je me verrai, je me lirai, je m’extasierai et je dirai: possible, que j’aie eu tant d’esprit?»[172]
«Нечто о безличных, так как они пришлись к слову. – Ничто не может быть легче, как быть благоразумным, рассудительным, терпеливым… Мы исходим из елея снисхождения и сочувствия, мы до глупости справедливы, мы все прощаем… Именно поэтому мы должны были держать себя построже и от времени до времени вызывать в себе маленький аффект, маленький порок в виде аффекта… Нам может прийтись горько при этом, и мы, может быть, будем смеяться в душе над тем явлением, которое из себя представим. Но что же делать? У нас нет другого способа преодолевать себя; в этом наш аскетизм, наше покаяние!»
– Стать «индивидуальным» – в этом добродетель безличных.
Из докторского экзамена. – В чем задача всякой высшей школы?
– Сделать из человека машину.
– Какое средство для этого существует?
– Он должен учиться скучать.
– Как этого достигают?
– Понятием о долге.
– Кто может служить образцом?
– Филолог – он учит долбить.
– Кого следует считать совершенным человеком?
– Государственного чиновника.
– Какая философия дает высшую формулу для сущности государственного чиновника?
– Кантовская: государственный чиновник как предмет, сам по себе, поставлен судьей над государственным чиновником как явлением.
Право на глупость. – Усталый, медленно переводящий дыхание труженик, который добродушно смотрит вокруг себя и предоставляет все вещи их течению, эта типичная фигура, которую теперь, в наш рабочий век, можно встретить во всех слоях общества, начала заявлять свои претензии на искусства, включая сюда и книгу, более же всего журналы, а еще больше – прекрасную природу, Италию…
Человек сумерек с «заснувшими смелыми побуждениями», о котором говорит Фауст, нуждается в летней свежести, в морских купаниях, в глетчерах, в Байрейте… В такие времена искусство имеет полное право на откровенную глупость, так как оно служит отдыхом для ума, остроумия и чувства…
Это понимал Вагнер. Откровенная глупость возобновляется.
Еще одна задача диеты. – Средствами, которыми Юлий Цезарь предохранял себя от болезней и головной боли: огромные переходы, простейший образ жизни, непрерывное пребывание на воздухе, продолжительный труд – это, вообще говоря, способы поддерживать и предохранять от порчи эту хрупкую, чувствительную, работающую под высоким давлением машину, которая называется гением.
Критика декадентской нравственности. – «Альтруистическая» нравственность, которая устраняет эгоизм, служит дурным знаком. Это замечание относится как к отдельным лицам, также и к целым народам. Вместе с эгоизмом уходит все лучшее.
Инстинктивно избирать вредное себе, прельщаться «бескорыстными» побуждениями – есть уже шаг на пути к декадентству. «Не искать своей пользы» – это своего рода фиговый листок для совсем другой физиологической сущности: «Я больше не умею находить своей пользы!..»
Ослабление инстинктов!
Человек погиб, если он стал альтруистом. Вместо того чтоб наивно сказать: «Я сам больше ни на что не годен», – нравственная ложь в устах декадента говорит: «Ничего нет ценного, сама жизнь ни на что больше не годна!»
Такой приговор в конце концов грозит опасностью. Он заразителен и вскоре порождает целую тропическую растительность понятий на болезненной почве общества: то в виде предрассудков, то в виде философии (Шопенгауэр).
Иногда такое выросшее на гнилой почве ядовитое дерево отравляет своим дыханием всю жизнь на целые грядущие столетия.
Обязанность врачей. Больной – паразит общества. В известных случаях становится непристойным продолжать свое существование.
Дальнейшее прозябание в трусливой зависимости от врача и от всех мелочей жизни, после того как смысл жизни, право на жизнь уже потеряны, должно бы вызывать в обществе глубокое презрение.
Также врачи должны были бы быть посредниками этого презрения и вместо прописывания рецептов проявлять ежедневно новую дозу отвращения к своим пациентам. На ответственность врачей возлагается решение во всех случаях высшего интереса жизни, приподнятой жизни, в случаях беспощаднейшего натиска вырождающейся жизни, например, во враче нуждаются для права быть зарожденным, для права на рождение, для права на жизнь…
Необходимо независимо умереть, когда становится невозможным продолжать жизнь независимо! Великолепна смерть, ясная и радостная, приведенная в исполнение среди детей и свидетелей, – когда разумное прощание еще возможно, когда тот, кто прощается, еще с нами, когда еще возможна настоящая оценка достигнутого и желанного – возможен итог жизни…
Здесь было бы кстати выставить, назло малодушию перед грозящей участью, истинную, т. е. физиологическую оценку так называемой естественной смерти, которая с правом может быть названа «неестественной» – самоубийства. Никогда человек не погибает по вине другого, а всегда по своей собственной вине. Но в то же время это самая позорная смерть – несвободная, трусливая, смерть не вовремя! Из любви к жизни следовало бы желать другой смерти, свободной, сознательной, без случайностей, без неожиданностей…
Я позволю себе дать совет господам пессимистам и другим декадентам. Наше появление на свет не от нас зависит, но мы можем эту ошибку – а это иногда бывает ошибкой – вовремя исправить. Упраздняя себя, человек совершает достойнейший поступок – этим он заслуживает почти… жизнь. Общество, даже более того – сама жизнь получает больше пользы от этого, чем от какого-нибудь существования, проходящего в самоотречении, худосочии и других добродетелях, – по крайней мере такой человек освобождает людей от своего вида, освобождает жизнь от возражения… Настоящий пессимизм, pur, vert[173], сказывается, прежде всего, самоопровержением господ пессимистов; нужно сделать еще шаг вперед в своей логике: отрицать жизнь не только «волей и представлением», как это сделал Шопенгауэр, – надо прежде дойти до отрицания самого Шопенгауэра… Пессимизм, кстати говоря, несмотря на свою заразительность, не увеличивает болезненность целой эпохи, целого поколения, он только служит их выражением. Им заболевают, как заболевают холерой; надо быть по натуре достаточно болезненным, чтобы подвергнуться ему; пессимизм не создает даже ни одного лишнего декадента. Я помню статистический вывод, свидетельствующий о том, что в года, когда свирепствовала холера, общая цифра смертных случаев не превышала другие года.
Стали ли мы нравственнее? – Против введенного мною понятия «по ту сторону добра и зла» вооружилась, как и следовало ожидать, вся свирепость нравственного отупения, которая слывет в Германии за мораль, – я мог бы рассказать об этом прелюбопытные истории. Прежде всего, меня заставили призадуматься над «неопровержимым превосходством» нашего времени в нравственном отношении, над этим успехом, действительно достигнутым нами; в сравнении с нами никак нельзя назвать Цезаря Борджа, как я это делал, «высшим человеком» – известного рода сверхчеловеком…
Один редактор в Швейцарии зашел так далеко, что понял мои произведения в том смысле, что я предлагаю в них уничтожение всех благопристойных чувств; он высказал все это не без того, чтобы проникнуться уважением к собственной храбрости. Я позволю себе в ответ на это поставить вопрос: стали ли мы действительно нравственнее? То, что весь мир этому верит, служит почти опровержением этого. Мы, современные люди, такие нежные, чувствительные и деликатные, действительно вообразили себе, что это нежное человечество, которое мы из себя представляем, это единогласие, достигнутое нами в снисходительности, в готовности помогать друг другу, во взаимном доверии, – что все это есть положительный успех, ставящий нас неизмеримо высоко над эпохой Возрождения. Но так думает про себя каждое время, так оно должно думать.
Несомненно то, что мы не можем не только поставить себя в условия эпохи Возрождения, но даже мысленно проникнуть в них: наши нервы, не говоря уж о наших мускулах, не выдержали бы реальности той жизни. Но это бессилие указывает не на прогресс, а на существование в нас свойств позднейшей формации, – на нашу слабость, болезненность, чувствительность, которые неизбежно порождают нравственность, проникнутую деликатностью. Если бы мы устранили нашу чувствительность и физиологическую расслабленность, наша нравственность потеряла бы свою «человечность» и вместе с тем свою цену, – сама по себе никакая нравственность не имеет цены, – она вызвала бы в нас даже презрение. С другой стороны, в глазах современника Цезаря Борджа мы, люди девятнадцатого века, плотно закутанные в нашу гуманность, которая должна нас предохранять от всякого толчка, представляли бы самое уморительное зрелище. И действительно, мы бесконечно смешны с нашими «добродетелями»…
Ослабление инстинктов вражды и подозрения, а в этом ведь и заключается наш «прогресс», представляет из себя только одно звено во всеобщем ослаблении жизненности.
В наши дни все взаимно помогают друг другу – каждый до известной степени больной и в то же время врачующий.
И это называется «добродетелью»; люди, знавшие другую жизнь, более полную, расточительную, переливающуюся через края, назвали бы ее иначе, может быть «малодушием, ничтожеством», «стародевическою нравственностью»… Смягчение наших нравов (это положение, если хотите, мое нововведение) свидетельствует об общем упадке; суровость же и жестокость обычаев бывают следствием избытка жизни. Только при избытке жизни можно на многое отважиться, можно многого требовать, многое расточать…
То, что прежде было пряностью жизни, для нас обратилось в яд… Равнодушие тоже одна из форм проявления силы, – мы уж слишком стары и слабы, чтобы быть равнодушными; наша мораль сострадания, против которой я первый предостерегал и которую можно было бы назвать l’impressionisme moral, – это новое выражение физиологической чрезмерной раздражительности, присущей всему декадентству.
Движение, пытавшееся научно обосноваться в морали сострадания Шопенгауэра (очень неудачная попытка!) – по существу своему декадентское движение в морали. В суровые времена сильные культуры видели в сострадании, в «любви к ближнему», в недостатке развития своего «я» и эгоизма что-то достойное презрения. Эпохи оцениваются их положительными силами, и в этом отношении расточительная и чреватая событиями эпоха Возрождения была последнею великою эпохой, а мы, современные люди, с нашей трусливой заботливостью о себе, с нашей любовью к ближнему, с нашими добродетелями трудолюбия, скромности, справедливости, учености, мы – накапливающие, экономные, подобные машинам, – мы живем в слабую эпоху… Наши добродетели созданы, даже вызваны нашей слабостью…
«Равенство», нашедшее себе выражение в теории равноправности, явно свидетельствует об упадке; пропасть между отдельными людьми, между отдельными классами людей, множественность типов и стремление быть самим собою, выделиться – все то, что я называю пафосом расстояния, было свойственно каждой мощной эпохе. Теперь напряженность и расстояние между полюсами противоположностей все уменьшается – противоположности сглаживаются до полной тождественности…
Мое возражение против всей социологии в Англии и во Франции заключается в том, что она только по опыту знакома с картиной упадка всего общества и совершенно наивно принимает свои собственные инстинкты упадка за норму социологических приговоров. Заходящая жизнь, истощение всякой организующей, то есть разделяющей, разрывающей пропасти силы возводится теперешней социологией в идеал… Наши социологи – декаденты, но и г-н Герберт Спенсер тоже декадент, он тоже видит нечто желательное в победе альтруизма.
Мое понятие о свободе. – Ценность вещи определяется иногда не тем, чего ею можно достигнуть, а тем, что за нее дают – во что она нам обходится. Я приведу пример. Либеральные учреждения тотчас же перестают быть либеральными, как только они достигнуты; ничто не причиняет такого вреда свободе, как общественные, установленные либеральные учреждения. Известно, к чему они приводят; они подкапываются под волю к власти, они подводят под один уровень высокое и низкое, они делают людей мелкими, трусливыми, в них торжествует стадное животное. Либерализм в переводе означает торжество стадного начала. И те же учреждения вызывают совсем другое действие, пока к ним еще стремятся, пока они в виду; они тогда действительно властно требуют свободы. Точнее говоря, это война, и, как всякая война, она поддерживает существование антилиберальных инстинктов. Война учит всех понимать свободу. Ибо что такое свобода, как не воля к ответственности за самого себя, как не то, что мы становимся равнодушнее к огорчениям, к суровости, к лишениям, к самой жизни вообще, как не то, что мы готовы пожертвовать для своего дела людьми, не исключая из них и себя.
Свобода означает, что мужественные, воинственные и победоносные инстинкты господствуют над другими инстинктами, напр., над инстинктом «счастья».
Освободившийся человек, тем более освободившийся дух, топчет ногами то презренное здоровье, к которому стремятся торгаши, коровы, женщины, англичане и другие демократы. Свободный человек – воин.
В чем нуждается свобода отдельного лица, как и целого народа? В сопротивлении, которое надо и преодолевать в трудностях, с которыми сопряжена возможность удержаться на высоте.
Высший тип свободных людей следовало бы искать там, где приходится превозмогать самое сильное противодействие: в пяти шагах от тирании, у самого источника грозящего рабства. Это психологически верно, если под «тиранами» подразумевать те ужасные, неумолимые инстинкты, которые предъявляют себе наибольшую власть и требуют повиновения, – лучший пример Юлий Цезарь. Это также верно и в области политики – достаточно совершить экскурсию в историю, чтобы в этом убедиться. Народы, заслуживающие уважения, приобрели это уважение не в силу либеральных учреждений; великая опасность сделала из них нечто достойное уважения, опасность, которая впервые научает нас нашим силам, нашим добродетелям, нашему оружию, силе нашего ума, – которая заставляет нас быть сильными… Это первое основное правило: надо, чтобы необходимость заставила человека стать сильным, иначе он никогда им не будет.
Великие теплицы, выращивавшие сильнейших людей, аристократические общины, вроде Венеции и Рима, понимали свободу совершенно в том же смысле, как я ее понимаю, как нечто, что имеешь и чего не имеешь, чего хочешь, что завоевываешь!..
Критика современности. – Наши современные учреждения никуда не годятся. На этом все сходятся единодушно. Но причина этого кроется не в них, а в нас самих.
После того как в нас ослабевают инстинкты, породившие эти учреждения, они теряют свою силу, так как мы уже непригодны для них. Демократизм вызывал во все времена упадок организующей силы; я уже указал в моем сочинении «Человеческое, слишком человеческое» на современную демократию с ее неосновательными мерами, вроде основания «Германской империи», как на доказательство упадка страны.
Для возникновения каких бы то ни было учреждений необходимо должна существовать воля, побуждающая инстинкт, антилиберальная до яркости, – воля к традиции, к авторитету, к ответственности за целые столетия, к солидарности прошлых и будущих поколений, из рода в род, in infinitum[174]. Если эта воля налицо, то возникает что-нибудь вроде Римской империи или вроде России – единственная страна, у которой в настоящее время есть будущность, которая может ждать, может обещать; Россия – явление обратное жалкой нервности мелких европейских государств, для которых, с основанием «Германской империи», наступило критическое время.
У всего Запада исчезли те инстинкты, из которых вырастают учреждения, на которых строится будущее; его «современному» разуму ничто, может быть, не противоречит в такой степени. Люди живут только сегодняшним днем, живут торопливо, живут очень неответственно, и это именно называют «свободой»… Они презирают, ненавидят, отклоняют то, из чего создаются учреждения; они думают, что им угрожает новое рабство, когда раздается слово «власть».
Вот как далеко зашло декадентство в «оценивающем» инстинкте наших политиков, наших политических партий: они инстинктивно избегают то, что приближает развязку, что ускоряет конец…
Доказательством может служить современный брак. Современный брак совершается с полным отсутствием разума; но в этом следует обвинять не сам брак, а современность… Разумность брака заключается в юридической, исключительной ответственности мужа; в этом была его устойчивость, тогда как теперь он хромает на обе ноги. Разумность брака заключалась в его принципиальной нерасторгаемости – этим он приобретал особую силу, умевшую противодействовать разным случайностям, вроде чувства, страсти и минуты. Она заключалась также в ответственности семьи в выборе мужа.
Вместе с возрастающим числом индульгенций в пользу брака по любви исчезло и главное основание брака, то, что делает из него учреждение.
Учреждение никогда не строится на идиосинкразии, брак не строят, как я уже говорил, на «любви», – его строят на чувственном влечении, на потребности обладать собственностью (жена и дети являются собственностью), на потребности господствовать, которая непрестанно создает себе маленький образец господства – семью, которая нуждается в детях и наследниках, чтобы физиологически удержать за собою достигнутую меру власти, влияния и богатства, чтобы готовить длинные задачи будущему, чтоб возбуждать инстинкт солидарности через целые столетия. Брак как учреждение подтверждает величайшую, прочнейшую форму организации в себе: если общество не может постоять за себя в отдаленнейших поколениях, то брак вообще не имеет смысла. Современный брак потерял смысл – из этого следует, что его надо упразднить.
Рабочий вопрос. Глупость, т. е. вырождение инстинкта, в котором теперь кроется причина всех глупостей, заключается в самом существовании рабочего вопроса. О некоторых вещах не задают вопросов, не спрашивают – это первое повеление инстинктов.
Я положительно не предвижу, что хотят сделать из европейского рабочего после того, как из него сделали вопрос. Он чувствует себя слишком хорошо, чтоб шаг за шагом не требовать все большего, и все настоятельнее и нескромнее.
Огромное большинство на его стороне. Надежда, что из него выработается скромная и довольствующаяся сама собой порода людей, типа китайца, вполне уничтожена; а это имело бы смысл, это было бы необходимостью. Что люди сделали вместо того? Все, чтоб уничтожать в самом корне даже предположения, даже инстинкты, благодаря которым рабочий возможен как сословие, возможен сам для себя, – уничтожили окончательно бессмысленнейшей несоответственностью. Рабочего сделали способным к военной службе, ему дали коалиционное право, политическое право голоса – что же удивительного, что рабочий начал считать свое существование бедственным (несправедливым, с точки зрения нравственности)…
Но чего же люди хотят? Еще раз спрашиваю. Если стремишься к известной цели – надо признать за нужное и средства. Кто хочет иметь рабов и воспитывает их господами, тот глупец.
Где нужна вера? – Ничего не встречается так редко среди моралистов и аскетов, как правдивость; сами они, может быть, говорят обратное и даже верят обратному. Когда вера оказывается нужнее, действеннее, убедительнее, чем сознательное притворство, то притворство инстинктивно превращается тотчас же в невинность – первое правило для понимания великих моралистов! Так же и у философов, – вся суть ремесла в том, что они допускают только известные истины: именно такие, которые пользуются общественным одобрением; говоря по-кантовски – истины практического разума.
Они знают, что должны доказать – в этом они практичны, – они узнают друг друга по тому, что они единодушно сходятся в понимании «истин».
«Ты не должен лгать» – иначе говоря: остерегайтесь, г-н философ, говорить правду…
На ухо консерваторам. – Теперь все знают или могли бы знать то (прежде это было неизвестно), что обратное движение, возврат в каком бы то ни было смысле и степени совсем невозможен.
Мы, физиологи, по крайней мере, знаем это. Но все моралисты верили в возможность другого: они хотели свести, сдвинуть человечество на прежнюю степень добродетели.
Нравственность всегда была прокрустовым ложем. Даже политики в этом случае шли по стопам проповедников добродетели; еще теперь существуют партии, для которых самым желательным было бы, чтобы все по-рачьи пятились назад. Но никто не может сделаться раком! Против этого ничего не поделаешь! – нужно идти вперед, т. е. шаг за шагом по пути декадентства (это мое определение современного движения вперед). Можно это движение приостановить и этим самым препятствием запрудить, скопить вырождение, обострить, ускорить его… Ничего другого сделать нельзя.
Мое понятие о гении. – Великие люди, как и великие времена, подобны взрывчатому веществу, в котором накопилась ужасная сила; их появление всегда исторически и физиологически, задолго до них, подготовляется, собирается и скопляется. Если напряжение толпы достигает слишком большой силы, то достаточно случайного толчка, чтобы вызвать на свет «гения», великую судьбу. Какое тогда дело до окружающих, до «века», до «уха времени», до «общественного мнения»?
Возьмем, например, Наполеона. Франция революции и еще более дореволюционная Франция породила бы противоположный Наполеону тип – она и породила его… И именно потому, что Наполеон был другим, наследником более сильной, длительной, старой цивилизации по сравнению с той, которая развеялась во Франции в пух и прах, – он и стал господином, он один был там господином. Великие люди необходимы: время, в которое они появляются, случайно, и причина того, что они всегда господствуют над ним, кроется только в том, что они сильнее, старее его, что они дольше готовились и скоплялись. Между гением и его временем такое же соотношение, как между сильным и слабым, как между старым и молодым, причем время всегда бывает гораздо моложе, слабее, неувереннее, наивнее…
Тот факт, что об этом теперь совсем иначе думают во Франции (в Германии тоже, но это ничего не доказывает), то, что там теория среды, настоящая теория неврастеников, сделалась священной и почти научной, так что даже физиологи придают ей значение, – это дурной знак, это вызывает печальные размышления.
В Англии тоже иначе понимают это, но об этом никто не станет печалиться. Англичанину открыты только два пути к гению и великому человеку: или быть демократом в духе Бокля, или религиозным вроде Карлейля.
В великих людях и в великих временах лежит чрезвычайная опасность; всяческое истощение, оскудение, бесплодие следуют за ними по пятам.
Великий человек есть конец, великое время, напр., Возрождение, тоже конец.
Гений является расточителем в поступках и деяниях; его величие в том, что он щедро расходует себя… Инстинкт самосохранения как бы отброшен; пересиливающий натиск рвущихся наружу сил запрещает ему всякую осторожность и защиту. Люди называют это «самопожертвованием», прославляют в этом его «геройство», его равнодушие к собственному благу, его преданность идее, великому делу, родине, – а это ряд недоразумений!..
Великий человек изливается, переливается, расходуя себя, не щадит себя. Он фатально, роковым образом, недобровольно, так же как река, недобровольно переливается через берега. Но так как люди многим обязаны таким двигателям, то они наделяют их многим, напр., известного рода высшей нравственностью.
Такова человеческая благодарность – она не понимает своих благодетелей.
Преступник и его свойства. – Тип преступника есть тип сильного человека среди неблагоприятных условий, это – доведенный до болезни сильный человек. Ему недостает простора, более свободной и опасной природы и другой формы бытия, такой формы, в которой все, что составляет оружие и защиту в инстинкте сильного человека, имело бы право на существование. Общество не признает и преследует его добродетели; его живейшие побуждения срастаются тогда с подавляющими аффектами – с подозрением, страхом, бесчестьем.
Но это тоже рецепт физиологического вырождения! Тот, кто принужден делать тайно, после долгого воздержания, с осторожностью и хитростью то, что он лучше и охотнее всего бы делал явно, становится анемичным; и именно потому, что его инстинкты подвергают его всегда только опасности и преследованию, его чувства противоречат этим инстинктам, и он чувствует их фатальность.
В этом вина общества, нашего обыденного, выкроенного по мерке, посредственного общества, которое неизбежно низводит до преступника человека, выросшего на воле, явившегося к нам с горных вершин или из морского простора.
Это почти неизбежно; но бывают случаи, когда такой человек пересиливает общество: корсиканец Наполеон – самый выдающийся случай.
Для задачи, лежащей перед нами, имеет большое значение свидетельство Достоевского – этого единственного психолога, кстати говоря, от которого я многому научился; он принадлежит к прекраснейшим случайностям моей жизни, к лучшим даже, чем, например, открытие Стендаля.
Этот глубокий человек, который имел полное право невысоко ставить поверхностных немцев, ощутил нечто совсем неожиданное для себя по отношению к сибирским каторжникам, среди которых он долго жил, к этим тяжелым преступникам, для которых не было возврата к обществу; он почувствовал, что они как бы выточены из лучшего, прочнейшего, драгоценнейшего дерева, которое только росло на русской почве.
Обобщим такой случай преступника. Представим себе людей, которые по какой-нибудь причине не вызывают общественного сочувствия и знают, что они не будут признаны благодетельными и полезными членами, – чувство вандала, которого считают не за равного, а за отверженного, презренного, нечистого… Мысли и поступки таких людей окрашены каким-то подземным светом; в них все становится бледнее, чем в тех, чья жизнь озаряется дневным светом.
Но почти все формы существования, которые мы теперь различаем, дышали когда-то этим могильным воздухом: ученый, артист, гений, свободомыслящий, комедиант, купец, великий изобретатель – все прошли через это. Я обращаю внимание на то, как до сих пор еще, под снисходительнейшим управлением, какое когда-либо существовало на земле (по крайней мере в Европе), всякое отклонение от прямой дороги, всякое долгое, слишком долгое приобщение к низменным сферам, всякая необычная, непрозрачная форма существования подводит близко к тому типу, из которого вырабатывается преступник. Все новаторы в области мысли носят одно время желтый, фатальный значок вандала на лбу; не потому, чтобы другие к ним так относились, а потому, что они сами чувствуют ужасную пропасть, которая их отделяет от всех обыкновенных, всеми уважаемых людей. Почти для каждого гения одной из стадий его развития бывает «существование Катилины» – чувство ненависти, мести и возмущения против всего, что уже есть, чего уже не будет… Катилина – форма предсуществования Цезаря.
Красота не есть случайность. – Красота расы или отдельной семьи, прелесть и мягкость ее движений вырабатывается долгим трудом. Красота эта, подобно гению, бывает заключительным произведением скопившейся работы целых поколений. Чтоб достигнуть ее, надо было приносить большие жертвы тонкому вкусу, многое сделать, от многого отказаться ради него; XVII столетие Франция являет достойный изумления пример того и другого, – надо было поставить высший вкус себе за правило в выборе общества, места, одежды и предмета удовлетворения, чувственного влечения, надо было отдавать красоте преимущество перед пользой, привычкой, мнением и удобством. Высшее правило – «не надо распускаться» даже перед самим собой.
Все хорошее большей частью очень дорого достается, и всегда преимущество на стороне человека, уже обладающего им, а не того, кому еще надо его приобретать. Все хорошее есть наследство; то, что не унаследовано, – несовершенно, это только «начинание».
В Афинах, во времена Цицерона, который и высказывает по этому поводу свое удивление, мужчины и юноши далеко превосходили женщин в красоте, – но какую работу и усилия по служению красоте имело за плечами мужское поколение в течение многих столетий? Не надо давать себя вводить в заблуждение методикой: воспитание одних только чувств и мыслей дает нуль (в этом большая ошибка немецкого образования, которое представляет из себя одну иллюзию), надо прежде всего влиять на тело.
Строгого соблюдения выразительных и благородных движений, обязательства жить только среди тех людей, которые не «распускаются», совершенно достаточно, чтобы стать самому благородным и выразительным, – через два, три поколения все это усваивается и становится присущим.
Для отдельных народов, как и для всего человечества, решающее значение имеет исходная точка их культуры: она должна начаться не с «души», ибо «настоящее место» есть тело, движения, диета, физиология – остальное вытекает из этого. Греки остаются поэтому высшим культурным явлением в истории; они знали и делали то, что нужно. Нравственная мораль же, презирающая тело, была до сих пор величайшим несчастьем для человечества.
Прогресс, как я его понимаю. – И я, так же как и другие, говорю о «возвращении к природе», хотя это, собственно говоря, не возвращение, а шествие «вверх к возвышенной, свободной, даже устрашающей природе» и естественности, к такой, которая играет, которая может играть великими задачами. В пример можно привести Наполеона; он был образцом «возвращения к природе», так как я его понимаю (напр., в тактике или еще более в стратегии, как это известно военным). Но Руссо – куда, собственно говоря, он хотел вернуться!
Руссо – это первый современный человек, соединивший идеалиста и canaille[175] в одном лице, нуждающийся в нравственности для того, чтобы сохранить собственное достоинство, был болен необузданной суетностью и необузданным самопрезрением. Уродливость, водворявшаяся у порога нашего времени, тоже хочет «возвращения к природе», – но куда же, спрашиваю еще раз, хотел вернуться Руссо? Я ненавижу Руссо еще в революции – она служит всемирно-историческим выражением этого слияния идеалиста и canaille. Кровавый фарс, в который разыгралась эта революция, ее «безнравственность» мало трогают меня, но я ненавижу ее моральность, свойственную и Руссо, ненавижу так называемые истины революции, которыми она еще до сих пор продолжает действовать на умы и склонять на свою сторону все плоское и посредственное. Учение о равенстве! Нет более ядовитого яда! Ибо кажется, что справедливость проповедует это учение, тогда как именно в нем заключается конец справедливости! «Равным – равное, неравным – неравное», – вот это было бы истинным языком справедливости, – и что из этого следует: «Неравное никогда нельзя сделать равным!»
То, что это учение о равенстве влекло за собой столько ужасов и крови, окружило его своего рода ореолом величия и огненным блеском, так что революция, как драматическое зрелище, совратила и самые благородные умы. Во всяком случае это не причина, чтобы еще больше уважать революцию. Я знаю только одного, который к ней относился так, как она того заслуживала: с отвращением. Это был Гёте.
Гёте – не германское, а европейское явление, величественная попытка преодолеть восемнадцатое столетие путем возвращения к природе, путем восхождения к естественности времен Возрождения, пример самопреодоления из истории нашего столетия. В нем соединились все его сильнейшие инстинкты: чувствительность, страстная любовь к природе, антиисторический, идеалистический, нереальный и революционный инстинкты (этот последний только одна из форм нереального). Он взял себе в помощь историю, естественные науки и древних (включая в них и Спинозу – прежде же всего его практическую деятельность); он ограничил себя определенными рамками, он не отстранялся от жизни, а углублялся в нее, он не падал духом и сколько мог брал на себя, в себя и сверх себя…
Он добивался цельности; он боролся против распадения разума, чувственности, чувства и воли (проповедуемого Кантом, гётевским антиподом, в отвратительной схоластике), он воспитывал себя к цельности, он творил себя… Гёте был убежденным реалистом среди нереально настроенного века; он подтверждал только то, что было свойственно ему; в его жизни не было более крупного события, как то ens realissimum, называемое Наполеоном.
Гёте представлял из себя человека сильного, высокообразованного, искусного во всех физических упражнениях, держащего самого себя в руках, глубоко уважающего самого себя, человека, который мог позволить себе естественность во всем ее объеме и богатстве, который достаточно силен, чтоб себе это позволить, – человека терпимого, не из слабости, а из чувства силы, потому что он умел и извлечь пользу из того, что погубило бы посредственную натуру… Он представлял из себя человека, для которого нет больше ничего запретного, кроме слабости – будь она добродетелью или пороком. Такой свободный ум стоит среди всего с радостным и доверчивым фатализмом, с верой, что только отдельная часть может быть неудовлетворительной, а что в «целом» все окупается, и все находит себе оправдание – он больше не отрицает… Эту веру – высшую из всех – я назвал дионисийской…
Можно бы сказать, что в известном смысле все XIX столетие достигло того же, чего достиг Гёте как отдельное лицо: общности в понимании, в соглашении, в близком изучении всего, в неустрашимом реализме, в уважении ко всему фактическому.
Отчего же в совокупности всего получился не Гёте, а хаос, нигилистический вздох, незнание, куда девать себя, инстинкт усталости, который непрестанно ведет к возвращению в XVIII столетие (напр., в виде романтических чувств, альтруизма и преувеличенной сентиментальности, изнеженности и т. п.).
Не есть ли XIX век, особенно в своем начале, только усиленное, огрубелое XVIII столетие, иначе говоря: декадентское столетие?
И не есть ли Гёте не для одной Германии, но и для всей Европы только случайное явление, высокое и напрасное?
Великие люди остаются непонятыми, если на них смотреть с жалкой точки зрения общественной пользы. Может быть, именно то, что из них нельзя извлечь никакой пользы, свидетельствует об их величии…
Гёте – последний немец, к которому я питаю уважение; ему знакомы три ощущения, которые и я испытал, – мы сошлись во взгляде на христианство.
Меня часто спрашивают, зачем я пишу по-немецки, – нигде меня не поймут так неправильно, как в моем отечестве. Но кто знает, хочу ли я даже, чтоб меня теперь читали? Я хочу творить вещи, на которых время напрасно будет точить свои зубы, постараться создать нечто, хотя небольшое, но бессмертное по форме и веществу, – я никогда не был достаточно скромным, чтоб требовать меньшего от себя. Афоризмы, сентенции, в которых я не имею себе равного среди немцев, и есть формы вечности; мое честолюбие в том, чтоб сказать в десяти предложениях то, что другой говорит целой книгой, что другой не может сказать целой книгой. Я дал человечеству глубочайшую книгу, которую оно имеет, – моего Заратустру; в скором времени я ему дам другую – самую независимую.
Чем я обязан древним
В заключение скажу несколько слов о том мире, к которому я искал пути, к которому я, может быть, нашел новый путь, – о древнем мире. Мой вкус, далеко не снисходительный, далек и здесь от того, чтоб все принимать на веру, он охотнее отрицает, охотнее же всего молчит… Это относится к целым культурам, к книгам, также и к местностям и пейзажам.
В сущности, совсем маленькое количество древних книг участвовало в моей жизни, и среди них нет самых известных. Моя любовь к стилю, к эпиграмме как к образцу для стиля пробудилась почти тотчас же, когда я познакомился с Салюстием; я до сих пор помню удивление моего уважаемого учителя Корсена, когда он вынужден был высказать первое одобрение своему самому скверному латинисту, – эта книга имела для меня решающее значение. Сжатый, строгий язык ее, с возможно большим количеством содержания, с холодной злобой против «красивых слов» и «красивых чувств» – в этом я разгадал самого себя. Вы встретите у меня везде, также и в моем Заратустре, очень серьезное стремление к римскому стилю, к «aere perennius»[176] в стиле.
То же было со мной и при первом знакомстве с Горацием. До сих пор не вызывал во мне ни один поэт такого художественного восхищения, какое вызывала во мне одна из горациевских од. На некоторых языках немыслимо даже желать того, что достигнуто здесь.
Эта мозаика слов, в которой каждое слово является выражением звука, места, понятия – изливает свою силу направо, налево, на все, – этот доведенный до minimum’a объем и количество знаков и достигнутый этим maximum энергии этих знаков – все это римское и, верьте мне, благодаря par exellence. Вся остальная поэзия чересчур обыденна – это просто болтливое выражение чувства.
Грекам я решительно не обязан такими сильными впечатлениями, и, кстати, скажу, что они не могут быть для нас тем, чем были римляне. У греков нельзя учиться – их приемы слишком чужды нам, слишком расплывчаты, чтоб действовать повелительно, «классически» на нас. Кто бы мог научиться писать у греков? Кто и когда научился этому без римлян? Не приводите мне в пример Платона! Относительно Платона я основательнейший скептик и никогда не был в силах присоединиться к обычному среди ученых восхищению Платоном как артистом. Но я имею в этом случае на своей стороне утонченнейших эстетиков среди самых древних. Платон, как мне кажется, перемешивает все формы стиля между собой – в этом он первый декадент стиля; на его совести лежит нечто вроде того, что есть у циников, которые придумали satura Menippea[177]. Для того чтобы восхищаться платоновским диалогом, этим невероятно самодовольным, наивным родом диалектики, надо не иметь понятия о хороших французах, о Фонтенеле, например. Платон скучен.
Мое недоверие к Платону заходит еще глубже: я считаю, что он так уклонился от всех основных инстинктов эллинов, так переморализировал, и уже для него «добро» было высшим понятием, что я обо всей сущности Платона всего охотнее употребил бы слова «возвышенный вздор» или слово «идеализм», если оно вам больше нравится.
Дорого пришлось заплатить грекам за то, что этот афинянин ходил в школу у египтян (или у евреев во время пребывания в Египте?)!
Моим отдыхом, моим пристрастием, моим лечением от всякого платонизма был всегда Фукидид. Фукидид и еще, может быть, принцип Макиавелли более всего мне сродни своей безграничной волей ни в чем себя не обманывать и видеть разум в реальном мире, а не в отвлеченном разуме и еще менее в «нравственности».
Ничто не излечивает так основательно, как Фукидид, от жалких размалеванных идеалов греков, которые классически образованный юноша выносит с собой в жизнь из гимназической дрессировки.
Надо вникать в него строчку за строчкой и так же ясно прочитывать его задние мысли, как и его слова; мало существует таких, как Фукидид, богатых задними мыслями людей!
В нем культура софистов, я хочу сказать, реалистическая культура достигла своего совершеннейшего выражения – это неоценимое движение среди повсюду «разгорающегося нравственно» идеального вздора сократовских школ.
Греческая философия была декадентством греческого инстинкта; Фукидид был великой суммой, последним откровением той сильной, строгой, суровой фактичности, которая лежала в инстинкте древнейших эллинов. Мужество перед реальностью различает между собой такие натуры, как Фукидид и Платон. Платон трусит перед реальностью и спасается под защиту идеала; Фукидид владеет собой, следовательно, сохраняет власть и над окружающим.
Выискивать в греках «прекрасные души», «золотые середины» и разные другие совершенства или не восхищаться их спокойствием в величии, их идеальным образом мысли и «высоким простодушием» – от такого «высокого простодушия», искренне говоря, от такой niaiserie allemande[178] меня оберегал психолог, которого я ношу в себе. Я видел их сильнейший инстинкт – волю к власти, я видел их дрожащими перед необузданной силой этого побуждения, я видел, как все их учреждения имели в своей основе меры предохранения общественной свободы от тиранических наклонностей, заложенных в них.
Ужасное внутреннее напряжение прорывалось страшной и беспощадной внешней враждой; жители разных городов растерзывали друг друга, чтоб граждане каждого отдельного города могли быть спокойными от самих себя. Сила сделалась необходимостью; опасность была вблизи; она всюду подстерегала их. Превосходно развитые, гибкие члены, дерзновенный реализм и безнравственность, свойственные эллину, были необходимостью, а не его «природой». Эти черты выработались с течением времени – их не было вначале.
И своими празднествами и искусствами они так же не хотели ничего другого, как господствовать и проявлять свое превосходство, – это были средства прославлять самих себя и таким образом внушать к себе страх.
Если судить о греках по их философам, как это делают немцы, и по плоскому добродушию сократовских школ делать о них свои выводы, – что останется тогда от эллина? Философы же и есть декаденты греческого мира, обратное движение против старого благородного вкуса (против инстинкта, против polis[179], против ценности расы и силы обычаев).
Началось проповедование сократовских добродетелей, потому что греки утратили свои; обидчивые, боязливые, изменчивые комедианты во всем, они имели достаточно причин на то, чтобы вызывать нравоучительные проповеди.
И это ничему не могло помочь, но громкая слава и величественные позы так идут декадентам…
Я был первый, который для понимания древнейшего, до сих пор еще богатого, переливающегося через край эллинского инстинкта, воспользовался этим удивительным явлением, носящим название Дионисия: это явление только и может быть объяснено избытком силы.
Кто изучает греков так, как глубочайший знаток их культуры, живущей еще поныне – Яков Буркхгард в Базеле, – тот сразу поймет, что это имеет большое значение; Буркхгард добавил к своей «Культуре греков» целый отдел, посвятив его вышеназванному явлению. Если хотите иметь обратный пример, то взгляните на почти смехотворную бедность инстинкта немецких филологов, когда они приближаются ко всему дионисийскому. Особенно поражает нас знаменитый Лобек, который с достойной неустрашимостью высохшего среди книг червя вполз в этот мир таинственных явлений и вообразил себе, что его научность заключается в том, что он поверхностен и наивен до отвращения, – этот Лобек всей своей ученостью доказал, что эти любопытные явления, в сущности, ровно ничего не означают. Впрочем, жрецы дионисийского культа, может быть, и могли бы поведать кое-что, не лишенное интереса, – напр., то, что вино возбуждает к веселью, что человек в известных обстоятельствах может питаться и плодами, что растения цветут и вянут осенью… Что же касается того изумительного богатства символов и мифов оргиастического происхождения, которое буквально наводнило античный мир, то Лобек пользуется им, чтоб проявить еще большее остроумие. «Когда грекам нечего было делать, – говорит он, – они смеялись, прыгали, двигались неутомимо или же опускались на землю, плакали и горько жаловались, так как человек иногда и в этом находит удовольствие. Впоследствии на смену им явились другие, которые старались найти хотя бы какую-нибудь причину столь странного поведения, – и таким образом возникли для объяснения их обычаев те бесчисленные мифы и толкования празднеств. С другой стороны, думали, что эти забавные занятия, которым греки предавались в праздничные дни, составляли неизбежную принадлежность самого празднества и часть богослужения». Это достойная презрения болтовня, и никто ни на минуту не придает значения словам Лобека!
Совсем иначе относимся мы к понятию о «греческом мире», составившемуся у Гёте и Винкельмана, когда находим его несовместным с тем элементом, из которого вырастает дионисийское искусство с оргиазмом. Я не сомневаюсь в том, что Гёте действительно, на серьезных основаниях, делал свой вывод о свойствах греческой души. Следовательно, Гёте не понимал греков. Ибо только в дионисийских обрядностях, в психологии дионисийского состояния высказывается сущность эллинского инстинкта – его «воля к жизни». Что обеспечивал себе эллин этими обрядами? Вечную жизнь, вечное возвращение к жизни, будущее – обещанное и предчувствуемое еще в прошлом, торжество жизненной силы над смертью и переменами, настоящую жизнь как всеобщее продолжение жизни через произрождение, через таинства чувственных отношений. Греки потому так и уважали самый символ этих отношений – в нем заключался глубокий смысл всего древнего благочестия.
Все отдельные части акта произрождения, как то беременность и рождение, пробуждали самые высокие и торжественные чувства. В учении о таинствах страдание считается святым; «муки родильницы» освящают его, – все будущее и произрастающее оправдывает страдание. Чтоб было вечное желание творить, чтоб воля к жизни вечно подтверждала себя, должны также вечно существовать и «материнские страдания».
Все это заключает в себе культ Дионисия – я не знаю высшей символики, чем дионисийская. В ней сосредоточен глубочайший инстинкт жизни, будущей жизни, вечности жизни, – с религиозной точки зрения, путь к самой жизни, рождение, как святой путь к ней. Впервые мораль с ее враждебностью к жизни в основе сделала из половых отношений что-то нечистое; она бросила грязью в начало, в преддверие нашей жизни…
Психология оргиазма, как переливающегося через край ощущения жизни и силы, в котором даже страдание действует как стимул, дала мне ключ к пониманию трагического чувства, которое осталось непонятым как Аристотелем, так и нашими пессимистами. Трагедия так далеко от того, чтоб говорить эллинскому пессимизму в духе Шопенгауэра, что она скорее может служить его решительным отклонением и противоположностью.
Желание жизни, даже в ее труднейших и суровейших задачах, воля к жизни, радующаяся собственной неисчерпаемости при жертвовании своими высшими представителями, – это назвал я дионисийским, в этом разгадал я ключ к психологии трагической поэзии.
Не для того, чтоб освободиться от ужаса и сострадания, я говорю об этом; не для того, чтобы очиститься от какого-нибудь опасного аффекта путем его мучительного разрушения, – так понимал это Аристотель, – а для того, чтобы, невзирая на ужас и сострадание самому быть вечной радостью бытия, той радостью, которая заключает в себе также и радость уничтожения… И этими словами я снова возвращаюсь к моей исходной точке… «Рождение трагедии» было моей первой переоценкой всех ценностей; этим становлюсь я опять на почву, из которой произрастают моя воля, моя сила. Я последний ученик философа Дионисия, я – учитель вечного возвращения…
Воля к власти
Опыт переоценки всех ценностей
Введение
Еще весной 1883 года, когда мы с братом были в Риме, он говорил, что намерен, как только окончит «Заратустру», написать свое главное теоретико-философское сочинение в прозе; когда же я осенью 1884 года в Цюрихе напомнила ему этот разговор и спросила о положении дела, он таинственно улыбнулся и намекнул, что пребывание в Энгадине было в этом отношении весьма плодотворно. Мы уже знаем из введения к восьмому тому, как велико было значение этого лета в деле разработки его главного прозаического труда. Однако нет никаких оснований думать, что основные мысли этого произведения возникли лишь в ту пору; нет, они уже полностью в поэтической форме содержатся в «Заратустре»; это совершенно ясно из того, что наброски и планы, относящиеся к концу 1882 года, то есть ко времени до возникновения первой части «Заратустры», имеют весьма большое сходство с идейным содержанием «Воли к власти».
Но само собой разумеется, что мир новых мыслей не мог быть исчерпан в «Заратустре»; он требовал еще и отдельного теоретико-философского прозаического изложения, продолжая в то же время из года в год расти и становиться отчетливее. Мы встречаемся поэтому в планах, относящихся к лету 1884 года, все с теми же проблемами, что и в «Заратустре», а позднее в «Воле к власти». Все, что им было написано с этого времени, представляет лишь дальнейшее выяснение и изображение этих основных мыслей; так что о «Воле к власти» можно, пожалуй, сказать то же, что мой брат писал Якову Буркхардту по поводу «По ту сторону добра и зла», а именно, что в этом сочинении «говорится о тех же предметах, что и в „Заратустре“, но иначе, весьма иначе».
Что автор хотел переждать несколько лет (он говорит о шести и даже о десяти годах), прежде чем приступить к окончательной разработке этого огромного произведения, а пока собирал только драгоценные камни для стройки и занимался обширными подготовительными изысканиями по этому предмету, это более чем понятно. Кроме того, из планов, относящихся к лету 1884 года, можно усмотреть, что он в то время еще колебался в вопросе, какую из главных своих мыслей выдвинуть на первый план и сделать средоточием этого произведения: вечное ли возвращение или переоценку всех прежних высших ценностей, распорядок ли рангов вплоть до их вершины, сверхчеловека ли или волю к власти как принцип жизни, роста и стремления к господству. Но с каждым годом он, по-видимому, все яснее сознавал, что необычайная сложность жизненной ткани лучше всего может найти свое выражение в «Воле к власти».
Здесь уместно задаться вопросом: когда же, собственно, у философа
Осенью 1885 года, перед тем как уехать с мужем в Парагвай, мы с братом предприняли целый ряд чудесных прогулок в окрестностях Наумбурга, чтобы повидать еще раз места, где протекло наше детство. Так, однажды мы бродили между Наумбургом и Пфортою по возвышенностям, с которых открывался замечательный вид; в этот вечер освещение было особенно красиво: желтовато-красное небо было покрыто темными, черными облаками, сообщавшими всему окружающему какой-то странный колорит. Эта картина вызвала брата на замечание, что облака эти напоминают ему один вечер из тех времен (1870), когда он был санитаром на театре войны (нейтральная Швейцария не дозволяла профессору своего университета отправиться на войну в качестве солдата). Обучившись уходу за больными в Эрлангене, он получил от тамошнего комитета поручение отправиться в качестве уполномоченного и начальника санитарного отряда на поле битвы. Ему доверены были большие суммы и дан был ряд личных поручений, так что ему пришлось переезжать от лазарета к лазарету, от одной амбулатории к другой в районе военных действий, останавливаясь только для того, чтобы помочь раненым и умирающим и принять от них их последнее «прости» близким и родным. Что пришлось при этом перенести за это время сострадательному сердцу моего брата, не поддается описанию; еще месяцы спустя ему слышались стоны и жалобные вопли несчастных раненых. В первые годы он почти не мог говорить об этом, и, когда Роде[180] однажды в моем присутствии пожаловался, что так мало слышал от своего друга о пережитом им в бытность его санитаром, брат мой с выражением муки на лице заметил: «Об этом
В какой глубокой захватывающей форме появляется впервые эта мысль о воле к власти в поэтических образах «Заратустры»; при чтении главы «О самопреодолении» во мне всегда встает тихое воспоминание об изображенных мною только что переживаниях, в особенности при следующих словах:
«Везде, где находил я живое, находил я и волю к власти; и даже в воле служащего находил я волю быть господином».
«Чтобы сильнейшему служил более слабый – к этому побуждает воля его, которая хочет быть господином над еще более слабым: лишь без этой радости не может он обойтись».
«И как меньший отдает себя большему, чтобы тот радовался и власть имел над меньшим, – так приносит себя в жертву и больший и из-за власти ставит на доску – жизнь свою».
«В том и жертва великого, чтобы было в нем дерзновение, и опасность, и игра в кости насмерть».
Весной 1885 года, по завершении четвертой части «Заратустры», мой брат, насколько можно судить по его заметкам, уже решил сделать волю к власти как жизненный принцип средоточием своей главной теоретико-философской работы. Нам попадается заглавие: «Воля к власти, толкование мирового процесса». Зимою 1885–1886 годов он собирался сначала написать на эту тему небольшое сочинение, к которому у нас имеется целый ряд набросков. Он называет его: «Воля к власти. Опыт нового миротолкования». Совершенно понятно, что он останавливался в смущении перед необъятностью задачи: изобразить волю к власти в природе, жизни, обществе как волю к истине, религии, искусству, морали, проследив ее во всех ее отдаленнейших последствиях. Увы, как часто, вероятно, ему приходилось с отчаянием говорить себе: «Один! Всегда один! И один в этом огромном лесу, в этих дебрях!» И вот, чтобы хоть немного облегчить себе задачу и сделать ее обозримее, он все снова и снова пробует разбить свой большой труд на более мелкие, менее объемистые трактаты. Так, весной 1886 года он набрасывает план десяти новых произведений, которые могли бы быть выпущены в свет в качестве новых «Несвоевременных размышлений».
Но во время своего пребывания в Лейпциге в мае–июне 1886 года, в то время как он вел переговоры с издателем по поводу напечатания «По ту сторону…», он пришел к окончательному решению, независимо от «По ту сторону…», которое должно было представлять некоторое предуготовление к большому произведению (на самом же деле было отдельным куском этого последнего), посвятить ближайшие годы целиком разработке и печатанию «Воли к власти». Я вправе, быть может, высказать предположение, что это пребывание (в мае–июне 1886 года) в Лейпциге отняло у него последнюю надежду найти себе сотоварищей и сотрудников для этой большой работы. Эта надежда на сотрудничество друзей, которая при слабости его глаз представлялась для него вдвойне соблазнительной и, несмотря на пережитые им крупные разочарования, постоянно вновь пробуждалась в нем, была от дней юности восторженной грезой его души – грезой, которой не суждено было осуществиться. Он пишет:
«Проблемы, перед которыми я стоял, представлялись мне проблемами столь коренной важности, что мне почти каждый год по нескольку раз представлялось, что мыслящие люди, которых я знакомил с этими проблемами, должны были бы из-за них отложить в сторону свою собственную работу и всецело посвятить себя моим задачам. То, что каждый раз в результате получалось, представляло такую комическую и жуткую противоположность тому, чего я ожидал, что я, старый знаток людей, стал стыдиться самого себя и был принужден снова и снова усваивать себе ту элементарную истину, что люди придают своим привычкам в сто тысяч раз больше важности, чем даже своим выгодам…»
Все дельные люди, былые его друзья и знакомые, казались погруженными в свои собственные работы; даже Петер Гаст, единственный помогавший ему друг, ставил все же главной задачей своей жизни и деятельности, согласно желаниям самого моего брата, занятие музыкой. А полезны могли быть ему только наиболее способные из сотрудников. Тогда его охватила мучительная уверенность, что он никогда не найдет себе сотоварища для труднейших своих работ, что ему придется все, все делать одному и в абсолютном одиночестве совершать своей трудный путь.
Летом 1886 года, во время чтения корректур «По ту сторону…», которым брат занимался в Сильс-Марии, он пользовался каждым свободным часом для разборки накопившегося материала для предполагавшихся четырех томов его главного сочинения. Он свел воедино весь план своей колоссальной работы и наметил ход мыслей, охватывавший все произведение и в существенных своих чертах, за малыми изменениями сохраненный им до конца. (Содержание третьей книги вошло впоследствии в четвертую, и вставлена была совершенно новая третья книга.)
Было бы совершенно ошибочно, если бы мы вздумали предположить, что автор «Воли к власти» хотел дать в этом произведении свою систему. Мы знаем, как мало доверял он всяким системам и как всегда считал он печальным признаком для философа, когда тот замораживал свои мысли в систему. «Систематик – это такой философ, – восклицает он, – который не хочет больше признавать, что дух его
Бесспорно, он желал изобразить в этом большом произведении свою философию, свое мировоззрение, но во всяком случае не как
Осенью 1886 года брату пришлось прервать на несколько месяцев свою работу над «Волей к власти», так как он писал в это время предисловие для нового издания своих ранее появившихся сочинений, а также пятую книгу «Веселой науки», но в январе 1887 года все было готово к печати и отослано; он вернулся снова к работе над своим главным сочинением. Февраль 1887 года принес с собой страшное землетрясение в Ницце, которое он пережил с замечательным спокойствием и присутствием духа. Он пишет по этому поводу Гасту 24 февраля 1887 года: «Любезный друг, быть может, вас обеспокоили известия о нашем землетрясении; пишу вам два слова, чтобы сообщить по крайней мере, как дело обстоит относительно меня. Весь город переполнен людьми с потрясенными нервами, паника в отелях прямо невероятная. Этой ночью, около 2–3 часов, я сделал обход и навестил некоторых из своих добрых знакомых, которые на открытом воздухе, на скамейках или в пролетках, надеялись избегнуть опасности. Сам я чувствую себя хорошо: страха не было ни минуты, скорее очень много иронии!»
Ницца совершенно опустела после этого происшествия, что не помешало, однако, моему брату остаться там на все заранее намеченное им время, несмотря даже на повторение подземного удара. Его так мало затронули эти внешние обстоятельства, что он среди всех волнений, вызванных землетрясением в Ницце, невозмутимо продолжал комбинировать в своем уме основную свою работу, и притом по нижеследующему плану:
Европейский нигилизм
Критика существующих высших ценностей
Принцип новой оценки
Воспитание и дисциплина.
Этот план, который по своему общему распорядку почти тождествен с вышеприведенным планом, относящимся к лету 1886-го, оставался в силе до конца зимы 1888 года. В заключительных замечаниях мы еще подробнее скажем о позднейших планах и отдельных фазах возникновения «Воли к власти».
Мы со своей стороны были принуждены положить в основу настоящего издания план от 17 марта 1887 года, ибо он был единственным, дававшим довольно ясные указания относительно конструкции произведения. Кроме того, широкие общие точки зрения, намеченные в рубриках плана, оставляют огромный простор для размещения, сообразно его смыслу, богатого материала, имеющегося в наличии и относящегося к этому и другим планам. Этот план оказался особенно удобным для настоящего нового издания, благодаря чему многие главы связаны друг с другом совершенно последовательным ходом мыслей. Но естественно, что и теперь еще есть много пробелов, так что вдумчивый читатель сам принужден приложить руку к делу, чтобы достигнуть общего взгляда на целое.
Предлагаемое произведение представляет в настоящем своем виде немаловажное преимущество: оно дает возможность в значительно большей степени, чем первое издание, заглянуть в духовную лабораторию автора. Мы как бы видим перед своими глазами возникновение мыслей и можем одновременно наблюдать, как беспристрастно мой брат проверяет свои собственные мысли, не пытаясь никогда скрывать от себя возможные слабые и недоказуемые стороны поставленных им проблем. Обстоятельность, с которой они кое-где трактованы, автор в законченном произведении, быть может, устранил бы (хотя этого нельзя утверждать с уверенностью), для нас же она является большим преимуществом, так как дает нам возможность лучше проникнуть в ход его мыслей. Как много недоразумений может вызывать краткость изложения его мыслей, тому поучительным примером может служить «Падение кумиров».
Автор прямо называет «Падение кумиров» извлечением из «Воли к власти»; но как ошибочно была понята эта маленькая книжка именно ввиду ее краткости. Читатели, по-видимому, предположили, что эти основополагающие новые мысли представляют собою просто беглые наброски; никто, по-видимому, и не подозревал, на какие широкие предварительные исследования они опирались. Будем надеяться, что настоящее новое издание «Воли к власти» даст об этом лучшее представление.
Число афоризмов в этом новом издании увеличено. При этом, конечно, попадаются повторения, но каждый раз с другим оттенком и в другой связи, что необыкновенно способствует уяснению мысли. Многим импровизациям и некоторым, так сказать, пробным постановкам вопросов и проблем вдумчивый читатель сумеет сам дать надлежащее толкование и сам попытается установить то или другое решение задачи. «Но прежде всего, – как говорит Петер Гаст, – он будет восхищен неисчерпаемостью ницшевского гения в обработке намеченных тем: как он все снова и снова кружит вокруг них, находя в них все более неожиданные стороны, и при этом умеет выразить их в словах, передающих их внутреннее существо».
Грандиозный труд, представший перед очами автора, остался неоконченным. Нам, издателям ницшевского архива, выпало на долю, по мере слабых наших сил, добросовестно собрать в одно целое, руководствуясь дошедшими до нас указаниями автора, драгоценные камни, заготовленные для стройки. Этого не удалось сделать тотчас при первом же издании в удобной для обозрения целого форме, и тяжело было тогда, вспоминая намерения автора, выпускать в свет этот труд в таком несовершенном виде. Быть может, это новое, значительно дополненное издание вышло немного удачнее; но если представить себе, как собственная рука мастера разработала бы этот огромный материал, с той же логической последовательностью, как, например, в «Генеалогии морали», пронизав его блеском своего несравненного стиля, – какое произведение мы бы имели теперь пред собою! И что еще более углубляет нашу печаль, это то, что мы из его личных набросков знаем, как он представлял себе выполнение своего главного философско-теоретического труда:
«
«Мое произведение должно содержать
«Каждая книга есть завоевание, хватка tempo lento[183], до самого конца драматическая поза, наконец,
Нельзя без чувства глубокого волнения читать приводимую ниже обстоятельную заметку, в которой автор сам устанавливает для себя ту руководящую нить, которой он предполагает держаться при выполнении своей основной работы. Он облекает эти предначертания пока в форму афоризма и дает им заголовок: «Совершенная книга». Но чем дальше он подвигается в этом изложении своих предначертаний, тем заметнее становится, что речь идет о его собственной книге, и именно о том главном его произведении, в котором он вознамерился изобразить во всей полноте свою философию. Он пишет осенью 1887 года:
1. Форма, стиль.
2. Коллекция
3. Построить все произведение с расчетом на конечную
Я прибавлю еще несколько пояснений по поводу тем, трактуемых главным образом в первых двух книгах «Воли к власти»: нигилизма и морали. Известно, как неверно было понято отношение автора именно к этим двум материям. Быть может, именно слова «нигилизм», «имморализм», «неморальность» («нигилистично», «неморально») подали главным образом повод к недоразумению. Поэтому я еще раз хочу подчеркнуть, что
Но прежде всего я должна еще раз обратить внимание на то, что его философия имеет в виду распорядок рангов, а
Быть может, также слова «стадо», «стадное животное», «стадная мораль» могли вызвать неприятное впечатление; мой брат сам воспользовался случаем сказать по этому поводу кое-что в свое оправдание: «Я сделал открытие, но это открытие не из приятных: оно унизительно для нашей гордости. Как бы мы ни считали себя свободными, мы – свободные духом, ибо мы говорим здесь „между нами“, но в нас также живет чувство, которое все еще оскорбляется, когда кто-нибудь причисляет человека к животным; поэтому с моей стороны представляется тяжким проступком и нуждается в оправдании, что я постоянно бываю принужден говорить о нас в терминах „стадо“ и „стадные инстинкты“». Правда, он не считает нужным давать объяснения, почему он выбрал именно эти термины и так обильно пользуется ими; я думаю, только потому, что сам он (хотя он шутливо и утверждает противное) не находил в этих словах ничего обидного: ведь выросли мы в религиозном кругу, а в этом кругу «стадо» и «пастух» употребляются без всякого связанного с ними унизительного смысла.
Да и вообще, некоторые его выражения, которым он часто придавал совершенно новый смысл, неоднократно вызывали недоразумения, как, например, «злоба» и «злой». В обоих этих словах прежде слышался оттенок чего-то «коварного» и «дурного», между тем как он понимал под этим нечто жесткое, строгое и вместе с тем заносчивое, но во всяком случае также и некоторый повышенный строй души. Поэтому он и пишет Брандесу: «Многие слова у меня пропитались совсем другими солями и для моего языка имеют совсем другой вкус, чем для моих читателей».
О личном отношении моего брата к христианству я буду иметь случай дать кое-какие объяснения в введении к десятому тому, где будет помещен «Антихрист».
К сожалению, условия места принудили нас разделить «Волю к власти» на две части, и притом не особенно удачно, так как меньшая часть третьей книги перешла при этом в десятый том. Но тома девятый и десятый так тесно связаны между собой по своему содержанию, что должны быть непременно прочитаны один за другим; поэтому в конце концов безразлично, на каком делении остановиться.
Предисловие
Великие предметы требуют, чтобы о них молчали или говорили величественно: величественно, то есть цинично и с непорочностью.
То, о чем я повествую, это история ближайших двух столетий. Я описываю то, что надвигается, что теперь уже не может прийти в ином виде:
Говорящий здесь, наоборот, только и занят был до сих пор тем, что
Ибо пусть не ошибаются относительно смысла заглавия, приданного этому евангелию будущего. «Воля к власти. Опыт переоценки всех ценностей». В этой формуле выражено некоторое
Книга первая
Европейский нигилизм
К плану
1. Нигилизм стоит за дверями: откуда идет к нам этот самый жуткий из всех гостей? Исходная точка:
2. Гибель христианства – от его морали (она неотделима); эта
3. Скепсис по отношению к морали является решающим. Падение
4. Против «бессмысленности», с одной стороны, против моральных оценок, с другой стороны: в какой мере вся наука и философия были до сих пор под властью моральных суждений? И не получается ли тут в придачу вражда со стороны науки или антинаучности? Критика спинозизма. В социалистических и позитивистских системах везде задержавшиеся христианские оценки. Недостает
5. Нигилистические следствия современного естествознания (рядом с попытками бегства в потустороннее). Как
6. Нигилистические следствия политического и экономического образа мыслей, где все «принципы» прямо могут быть отнесены к актерству: веяние посредственности, ничтожества, неискренности и т. д. Национализм. Анархизм и т. д. Наказание. Недостает
7. Нигилистические выводы «истории» и
8. Искусство и приуготовление нигилизма: романтика (вагнеровское заключение Нибелунгов»[184]).
I. Нигилизм
1. Нигилизм как следствие бывшего до сих пор в ходу толкования ценности бытия
Что обозначает нигилизм? –
Это сознание есть следствие возращенной «правдивости»; следовательно, само оно – результат веры в мораль.
Какие
1) Она придавала человеку абсолютную
2) она служила адвокатам Бога, оставляя за миром, несмотря на страдание и зло, характер
3) она полагала в человеке
4) она охраняла человека от презрения к себе как к человеку, от восстания с его стороны на жизнь, от отчаяния в познании: она была
In summa[185]: мораль была великим
Но среди тех сил, которые взрастила мораль, была
Высшие ценности, в служении которым
Пессимизм как форма, предшествующая нигилизму.
А. Пессимизм как сила –
В. Пессимизм как упадок –
Результат:
Падение космологических ценностей.
А.
Нигилизм как психологическое состояние наступает,
Нигилизм как психологическое состояние имеет еще
Что же в сущности произошло? Сознание отсутствия всякой
В.
Положим, мы осознали, в какой мере нельзя более
Результат:
Конечный результат: все ценности, посредством которых мы доныне сперва пытались сообщить миру ценность, а затем ввиду их неприменимости к нему
Нигилизм представляет собой патологическое
Степень
«Нигилизм» как идеал
Что есть
Крайней формой нигилизма был бы тот взгляд, что
Такой нигилизм как
Если мы и «разочарованные», то не по отношению к жизни, у нас лишь открылись глаза на «желательность» всех видов. С насмешливой злобой смотрим мы на то, что называется «идеалами»; мы презираем себя лишь за то, что не всегда можем подавить в себе то нелепое движение чувства, которое называется идеализмом.
Мы разучились признавать за этим строем идеалов также и
(Канту казалась необходимой гипотеза «умопостигаемой свободы», чтобы снять с ens perfectum[190] ответственность за данный характер
Долгое время он вообще средоточие и трагический герой бытия; затем он озабочен по меньшей мере тем, чтоб установить свое родство с решающей и ценной в себе стороной бытия; так поступают все метафизики, желающие удержать
Всякая исключительно
Вопрос нигилизма
Мы говорим себе:
1) определенная цель вовсе не нужна,
2) предусмотреть ее невозможно.
Как раз теперь, когда нужна
Нигилизм. Он может иметь двоякое значение:
A. Нигилизм как знак
B. Нигилизм как
Он может быть показателем
Противоположностью его был бы
Нигилизм есть не только размышление над «тщетностью» и не только вера в то, что все достойно гибели, он сам помогает делу,
2. Дальнейшие причины нигилизма
2)
Все попытки
Попытки избегнуть нигилизма, не переоценивая бывших до сего времени в ходу ценностей; они приводят к обратному результату, обостряют проблему.
1) Слабость воли как результат.
2) Крайняя гордость и унижение от сознания своих мелких слабостей,
Близится время, когда нам придется
Теперь все насквозь лживо, все – «слово», все спутанно, или слабо, или чрезмерно:
a) делается попытка некоторого рода
b) равным образом делается попытка удержать
c) делается даже попытка удержать «потустороннее», хотя бы только как антилогический
d) пытаются вывести из совершающегося наличность
e) как и прежде, верят в добро и зло, так что победа добра и уничтожение зла воспринимаются как
f) презрение к «естественности», к вожделению, к ego; попытка понять даже высшую духовность и искусство как следствие отречения от своей личности и как désintéressement[194];
g)
Бывали более мыслящие и более растворенные мыслью времена, чем наше: как, например, то время, когда выступил Будда; тогда сам народ, после столетий старых споров между сектами, в конце концов столь же глубоко заблудился в ущельях философских мнений и учений, как некогда европейские народы в тонкостях религиозной догмы. «Литература» и пресса всего менее могут соблазнить нас быть высокого мнения о «духе» нашего времени: миллионы спиритов и христианство с гимнастическими упражнениями, ужасающими по своему безобразию, характерному для всех английских изобретений, дают нам лучшие точки зрения.
Европейский
Критика бывшего до сих пор
Именно этим путем мы и обретаем тот пафос, который влечет нас на поиски
Что было
Что было
Причины
1) то, что самые могущественные и чреватые будущим инстинкты жизни до сих пор
2) то, что возрастающая храбрость и все более смелое недоверие человека постигают
3) то, что процветают только
4) то, что измельчание, чувствительность к страданию, беспокойство, торопливость, суета постоянно возрастают, что
Современный пессимизм есть выражение бесполезности
«Преобладание
Ибо здесь в обоих случаях не предполагается какого-либо иного последнего
Но так говорит порода людей, уже не решающаяся более утверждать некую волю, намерение или
«Не стоит жить», «покорность», «какую цель имеют эти слезы?» – вот бессильный и сентиментальный образ мышления. «Un monstre gai vaut mieux qu’un sentimental ennuyeux»[196].
Нигилист-философ убежден, что все совершающееся бессмысленно и напрасно; между тем не должно быть бессмысленному и напрасному бытию. Но откуда это «не должно»? Откуда берутся
Однако легко понять, что в пределах совершающегося удовольствие и неудовольствие могут иметь лишь смысл
Развитие
Противопоставления, занявшие место естественных ступеней и рангов. Ненависть к иерархизму. Противопоставления соответствуют эпохе господства черни, ибо они
Таким образом, налицо
Из этого вытекает
1) Слабые гибнут от этого.
2) Более сильные уничтожают то, что еще оставалось целым.
3) Сильнейшие преодолевают осуждающие оценки.
3. Нигилистическое движение как выражение декаданса
В последнее время много злоупотребляли случайным и во всех отношениях неподходящим словом: везде говорят о
Не было понято то, что, казалось, лежало как на ладони; а именно, что пессимизм не проблема, а
Нигилистическое движение есть лишь выражение физиологического декаданса.
Позор для всех социалистических систематиков, что они думают, будто возможны условия и общественные группировки, при которых не будут больше расти пороки, болезни, преступления, проституция,
Основной взгляд на существо декаданса:
Это изменяет всю перспективу
Вся этическая борьба против порока, роскоши, преступлений, даже против болезни представляется наивностью, оказывается излишней: нет
Сам декаданс не есть что-то,
Делается ли это? Делается
В каком отношении к этому основному
(Средства лечения: например,
То, что доныне считалось
Но также и то, что почиталось
1) Скепсис есть одно из следствий декаданса, также и распутство мысли.
2) Порча нравов есть следствие декаданса (слабость воли, потребность сильных возбудительных средств…).
3) Методы лечения, психологические и моральные, не меняют хода декаданса, не задерживают его; действие их физиологически
4) Нигилизм не есть причина, а лишь логика декаданса.
5) «Хороший» и «дурной» суть только два типа декаданса: они неразрывны во всех основных феноменах.
6)
7) Болезни, и прежде всего болезни нервов и головы, суть показатели того, что отсутствует сила
1)
2) утрачивается
3) смешиваются причина и следствие: в декадансе не видят физиологического феномена и в его следствиях усматривают истинную причину плохого самочувствия; сюда относится вся религиозная мораль…
4) жаждут такого состояния, в котором нет больше страдания: жизнь фактически воспринимается как причина всякого
Сила какой-либо натуры сказывается в задерживании реакции, в некоторой отсрочке ее; известного рода ἀδιαϕορία[199] так же свойственна такой натуре, как слабости: связанность противодействия, внезапность, незадерживаемость «действия»… Воля слаба, и рецепт, как охранить себя от глупостей, был бы: иметь сильную волю и
Действительно, мы встречаем огромное размышление над практическими приемами усвоения
Вся практика орденов, отшельников, философов, факиров внушена той правильной оценкой, что известный род людей приносит себе, пожалуй,
Наследственна не болезнь, а
Я спрашивал себя, нельзя ли сравнить все эти высшие ценности бывшей доныне в ходу философии, морали и религии с ценностями ослабших,
Ценность всех болезненных состояний заключается в том, что они показывают как бы в увеличительное стекло известные нормальные, но в нормальном виде плохо различимые состояния.
Поскольку
NB. Слабости
Относительно этого, кажется, не может быть ошибки; между тем в истории мы видим тот ужасающий факт, что истощенных всегда
Оскудевший жизнью, слабый еще более обедняет жизнь; богатый жизнью, сильный обогащает ее. Первый является паразитом ее, второй одаряет ее… Как же тут возможно смешение?..
Когда истощенный выступал с видом высшей активности и энергии (в моменты, когда вырождение вызывало эксцесс духовного или нервного разряжения), тогда его
Такого рода сила, которая возбуждает
В этом случае источником заблуждения является хорошо известное состояние опьянения. Это последнее в высшей степени
Приобретенное, а не унаследованное истощение: 1) недостаточность
Усмотрев, что все наши сословия и состояния проникнуты этими элементами, мы поняли, что
Насколько от совместной жизни в течение долгих столетий болезненность проникает все глубже:
Здесь не должно быть никакого
Либо то, либо другое
Не природа безнравственна, когда она без сострадания относится к дегенератам: наоборот, рост физиологического и морального зла в человеческом роде есть
От чего зависит, что человечество
Существует глубокое и совершенно неосознанное влияние декаданса даже на идеалы науки: вся наша социология служит доказательством этого положения. Ей можно поставить в упрек, что она знакома по опыту только с формой
Поэтому
Оценка, с которой в настоящее время подходят к различным формам общества, во всех отношениях сходна с той, по которой
Мне посчастливилось, после целых тысячелетий заблуждений и путаницы, снова найти дорогу, ведущую к некоторому
Я учу говорить
Я учу говорить
До сих пор никто не учил ни тому ни другому: учили добродетели, самоотречению, состраданию, учили даже отрицанию жизни. Все это суть ценности истощенных.
Долгое размышление над физиологией истощения обратило меня к вопросу о том, насколько суждения истощенных проникли в мир общих ценностей.
Достигнутый мною результат был до невероятности неожиданным даже для меня, успевшего освоиться уже не с одним чуждым миром: я открыл, что все высшие ценности, все, господствующие над человечеством, по крайней мере над укрощенным человечеством, могут быть сведены к оценкам истощенных.
Из-под священных имен извлек я разрушительные тенденции: Богом назвали то, что ослабляет, учит слабости, заражает слабостью… я открыл, что «хороший человек» есть форма самоутверждения декаданса.
Ту добродетель, о которой еще Шопенгауэр учил как о высшей, единственной и основной добродетели, именно ее, это сострадание, признал я более опасною, нежели любой порок. Решительно идти наперекор родовому подбору и очищению вида от элементов упадка – вот что доныне считалось добродетелью par excellence…
Следует чтить
Раса испорчена – не пороками своими, а неведением; она испорчена потому, что она истощение восприняла не как истощение: ошибки в физиологии суть причины всех зол.
Добродетель есть наше великое недоразумение.
Проблема: как истощенные достигли того, чтоб стать законодателями ценностей? Или иначе: как достигли власти те, которые – последние?.. Как инстинкт зверя-человека стал вверх ногами?..
4. Кризис: нигилизм и идея «возвращения»
Крайние позиции сменяются не более умеренными, а опять же крайними, но
Однако остается еще доказать, что это «напрасно» определяет характер нашего нынешнего нигилизма. Недоверие к нашей прежней оценке ценностей вырастает до вопроса: не служат ли все «ценности» приманкой, затягивающей комедию, но ни в каком случае не приводящей ее к какому-либо разрешению?
Продумаем эту мысль в самой страшной ее форме: жизнь, как она есть, без смысла, без цели, но возвращающаяся неизбежно, без заключительного «ничто»:
Это самая крайняя форма нигилизма: «ничто» («бессмысленное») – вечно!
Европейская форма буддизма: энергия знания и силы принуждает к такой вере. Это
Становится понятным, что здесь налицо стремление создать противоположение пантеизму, ибо «все совершенно, божественно, вечно»
В сущности преодолен ведь только моральный бог. Есть ли смысл представлять себе бога по ту сторону добра и зла? Возможен ли пантеизм в
Но его случай – только частный случай.
Скорее
Гибель принимает здесь форму
Нигилизм – как симптом того, что неудачникам нет больше утешения, что они уничтожают, чтобы быть уничтоженными, что они, оторвавшись от морали, не имеют больше основания «покоряться своей судьбе», что они становятся на почву противоположного принципа и со своей стороны также
«Нужда» между тем не возросла – наоборот! «Бог, мораль, смирение» служили средствами исцеления в самые страшные и бедственные времена:
Что же означает теперь «неудачник»? Прежде всего,
Кто же окажется при этом самыми
Каковы были бы мысли такого человека о вечном возвращении?
II. К истории европейского нигилизма
A. Современное омрачение
Друзья мои, нам туго приходилось, когда мы были молоды: мы страдали от самой молодости, как от тяжелой болезни. В этом виновато время, в которое мы заброшены, – время большого внутреннего упадка и распадения, которое всеми своими слабостями и даже лучшей своей силой противоборствует духу молодости. Распадение, следовательно, неопределенность свойственны этому времени: нет ничего, что бы стояло на ногах крепко, с суровой верой в себя: живут для завтрашнего дня, ибо послезавтра сомнительно. Все на нашем пути скользко и опасно, и при этом лед, который нас еще держит, стал таким тонким; мы все чувствуем теплое и грозящее дыхание оттепели – там, где мы еще ступаем, скоро
Если это не столетие упадка и постепенно убывающей жизненной силы, то это по меньшей мере столетие необдуманных и произвольных
Государственные кочевники (чиновники и т. д.): нет «родины».
Падение семьи.
«Хороший человек» как симптом изнеможения. Справедливость как воля к власти (воспитание).
Половая похотливость и невроз.
Черная музыка: куда девалась настоящая музыка?
Анархизм.
Презрение к людям, отвращение.
Глубочайшее различение: имеет ли творческий характер голод или переизбыток? Первый создает
Философский нигилизм.
Медленное выступление вперед и подъем средних и низших состояний и сословий (в том числе низших форм духа и тела), которые уже в значительной мере были подготовлены Французской революцией, но которые и без революции не замедлили бы проложить себе дорогу, в целом приводят, таким образом, к перевесу стада над всеми пастухами и вожатыми.
1. Омрачение духа (совместное существование стоической и фривольной
2.
3.
Наше время, с его стремлением как-нибудь помочь случайным нуждам, предупредить их и вообще своевременно устранить неприятные возможности, есть время
Это все – восемнадцатый век. Напротив, то, чего мы от него
В общем счете в нашем современном человечестве
При этом не следует упускать из виду значительное влияние декаданса и то, что наш мир, если смотреть на него такими глазами,
1) некоторую перевозбужденность даже морального чувства;
2) ту долю озлобления и омрачения, которую пессимизм привносит в суждения.
И то и другое вместе дало перевес
Факт существования кредита, всей мировой торговли, установления постоянных сношений – во всем этом выражается необычайно благосклонное
3) освобождение науки от моральных и религиозных целей – весьма хороший признак, но в большинстве случаев ложно понимаемый.
Я пытаюсь на свой лад оправдать историю.
Всего глубже подорваны в наше время инстинкт и воля
«Будьте просты» – вот требование, которое, обращенное к нам, сложным и непостижимым испытателям утроб, является просто глупостью… Будьте естественны! Хорошо, ну а если мы по существу «неестественны»?
В былое время средствами, имевшими своею целью создание через длинный ряд поколений
Теперь
Почему все становится
Чем вызывается к жизни мораль, законодательство? Глубоким инстинктивным чувством того, что лишь благодаря
Но ныне мы достигли противоположной точки, мы
Что наука возможна, в том смысле, как она процветает ныне, это – доказательство того, что все элементарные инстинкты, инстинкты
a)
b) равным образом в
c) равным образом и
d) равным образом
e) равным образом в
Искусственное
Противоположность между
Куда можно отнести наш современный мир: к эпохам истощения или эпохам восхождения? – Его многообразие и беспокойность обусловлены высшей формой
Переутомление, любопытство и сочувствие – наши
К характеристике
Дельному ремесленнику и ученому приличествует гордиться своим искусством и со скромным довольством взирать на жизнь. С другой стороны, нет зрелища печальнее, чем то, когда какой-нибудь сапожник или школьный учитель со страдальческим видом дает понять, что он, собственно, рожден для чего-то высшего. Нет вообще чего-либо лучшего, чем хорошее! А это последнее в том и заключается, чтобы быть в чем-нибудь дельным и соответственно тому творить, – virtù[209] в смысле итальянского Ренессанса.
В настоящее время, когда государство отрастило себе бессмысленно толстый живот, появились во всех полях деятельности и во всех специальностях, кроме действительных работников, еще «представители», как то: помимо ученых, еще литераторы, помимо страждущих слоев народа, еще болтающие и хвастливые бездельники, считающие себя «представителями» этого страдания, не говоря уже о профессиональных политиках, которые благодушествуют и при помощи крепких легких «представительствуют» перед каким-либо парламентом общественные нужды. Наша современная жизнь стала страшно
Преобладание
Наибольшее отвращение возбуждали во мне до сих пор лизоблюды духа; их можно уже теперь найти в нашей нездоровой Европе повсюду; и что их особенно отличает – это полнейшая чистота их совести. Они, пожалуй, немного мрачны, немного air pessimiste[210], но главным образом прожорливы, грязны, марки, вкрадчивы, пролазы, вороваты, паршивы – и невинны, как все маленькие грешники и микробы. Они живут за счет умных и остроумных людей, полной пригоршнью бросающих людям свой ум и свое остроумие; они знают, что богатым духом по существу их свойственно беззаботно, пренебрегая мелочной осторожностью, день за днем и даже расточительно отдавать себя и свое. Ибо дух – плохой домохозяин и сам не замечает, как все живет и питается за его счет.
Пестрота красок в современном человечестве и ее привлекательность. По существу игра в прятки и пресыщение. Литератор.
Политик (в «национальном шарлатанстве»).
Комедиантство в искусствах:
недостаток основательной научной подготовки и дисциплины (Фромантен);
романтики (недостаток философии и науки и избыток литературы);
романисты (Вальтер Скотт, но также и чудовища – Нибелунги с наинервнейшей музыкой);
лирики.
«Научность»…
Виртуозы (евреи).
Народные идеалы как превзойденные и замененные, но еще не в
Ожидая от идеала какого-нибудь «прогресса», неизменно впадают в заблуждение: до сих пор победа идеала всякий раз была
Христианство, революция, отмена рабства, равенство прав, филантропия, миролюбие, справедливость, истина: все эти великие слова имеют цену лишь в борьбе, как знамена, –
Известен тот сорт людей, который влюблен в изречение tout comprendre c’est tout pardonner[213]. Это – слабые, это прежде всего – разочарованные: если во всем можно найти что-либо, подлежащее прощению, то, следовательно, и во всем есть нечто достойное презрения! Это – философия разочарования кутается здесь столь гуманно в сострадание и так умильно смотрит.
Это – романтики, вера которых улетучилась, и вот им хочется теперь по крайней мере
«
Коренное непонимание
Была сделана недостойная попытка рассматривать Вагнера и Шопенгауэра как типы умственно ненормальных людей; в интересах уяснения вопроса было бы несравненно важнее, если б с научною точностью определили тот тип декаданса, к которому принадлежат они оба.
Генрик Ибсен стал мне отчетливо понятен. При всем своем здоровом идеализме и «воле к истине» он не осмелился сбросить с себя оковы того морального иллюзионизма, который говорит «свобода» и не хочет признаться себе в том, что такое свобода: вторая ступень в метаморфозе «воли к власти» со стороны тех, кто лишен ее. На первой требуют справедливости от тех, в руках которых власть. На второй говорят «свобода», то есть хотят «отделаться» от тех, в чьих руках власть. На третьей говорят
Упадок
Протестантизм – это умственно нечистоплотная и скучная форма декаданса, в которой христианство сумело сберечь себя до наших дней на жалком севере, ценен для познания как нечто половинчатое и составное, поскольку он объединяет в одних и тех же головах восприятия разного порядка и происхождения.
Во что обратил немецкий дух христианство! И возвращаясь к протестантизму: сколько пива в протестантском христианстве! Мыслима ли более духовно затхлая, более ленивая, разрушенная форма христианской веры, чем верования среднего немецкого протестанта?.. Это воистину назову я скромным христианством! Гомеопатией христианства назову я это! Мне напоминают о том, что в наше время существует и
B. Последние века
Омрачение, пессимистическая окраска – неизбежные спутники просвещения. Около 1770 года уже стали замечать отлив веселости. Женщины полагали, со свойственным женщине инстинктом, всегда становящимся на сторону добродетели, что виною тому безнравственность. Гальяни[220], тот попал прямо в цель – он цитирует стихи Вольтера:
Если я теперь полагаю, что ушел в просвещении столетия на два вперед от Вольтера и даже Гальяни, который был нечто значительно более глубокое, то насколько же я при этом должен был подвинуться и в омрачении. Оно так и есть: и я своевременно с некоторого рода сожалением стал ограждать себя от немецкой и христианской узости и непоследовательности шопенгауэровского или даже леопардиевского[222] пессимизма и пустился в поиски наиболее коренных, принципиальных форм (Азия). Но чтобы вынести
По отношению к немецкой культуре у меня всегда было чувство, что она
Зависимость от чужих стран; например:
Закон
Музыка есть
В Реформации мы имеем одичалое и мужицки грубое подобие итальянского Ренессанса, вызванное к жизни родственными инстинктами, с тою лишь разницей, что на севере, отсталом и оставшемся на низкой ступени развития, Ренессансу пришлось облечься в религиозные формы: понятие высшей жизни еще не отделилось там от понятия жизни религиозной.
И в Реформации индивид стремится к свободе: «всякий сам себе священник» – это тоже не более как одна из формул распущенности. И действительно, достаточно было одного слова «евангельская свобода», чтобы все инстинкты, имевшие основание оставаться скрытыми, вырвались наружу, как свора диких псов, грубейшие потребности внезапно обрели смелость, все стало казаться оправданным… Люди остерегались понять, какую свободу они в сущности разумели, закрывали на это глаза… Но то, что глаза были прикрыты и уста увлажнены мечтательными речами, не мешало тому, что руки загребали все, что им попадалось, что брюхо стало богом «свободного евангелия» и что все вожделения зависти и мести утолялись с ненасытимою яростью.
Так длилось некоторое время; затем наступило истощение, подобно тому как это случилось и в Южной Европе, но опять-таки
Различие их
Восемнадцатый век весь под властью
Девятнадцатый век
Огюст Конт есть
Та степень, в которой стала господствовать
Романтизм –
Девятнадцатый век инстинктивно ищет
Кант со своим «практическим разумом», со своим
Образ мышления
Период
Семнадцатый век
Семнадцатый век стремится стереть следы индивида, дабы творение имело возможно больше сходства с жизнью. Восемнадцатый век стремится творением
«Утопия», «идеальный человек», обожествление природы, суетность самовыставления, подчинение пропаганде
Стиль семнадцатого века: propre, exact et libre[232]. Сильный индивид, довлеющий самому себе или перед лицом Бога усердно трудящийся, и эта современная авторская пронырливость, навязчивость – вот
У Альфиери было понимание
Ненависть к «burlesque»[233] (лишенному достоинства) и
Руссо больше всего занимало
Вольтер понимает humanità[235] все еще в смысле Ренессанса, также и virtù (как «высокую культуру»), он борется за интересы «des honnêtes gens»[236] и «de la bonne compagnie»[237], за интересы вкуса, науки, искусства, самого прогресса и цивилизации.
Pour «la canaille» un Dieu rémunérateur et vengeur[240] – Вольтер.
Критика обеих точек зрения по отношению
Руссо горд тем, что он есть, несмотря на свое происхождение; но он выходит из себя, когда ему об этом напоминают…
У Руссо несомненное
Защита
1) связав с ним моральные и религиозные интересы немцев, подобно тому как на том же основании академики позднейшего периода использовали скепсис как подготовление к платонизму (vide[243] Августин) или как Паскаль использовал даже
2) снабдив его схоластическими выкрутасами и вычурностями и этим сделав его приемлемым для научно-формального вкуса немцев (ибо Локк и Юм сами по себе были еще слишком ясны, прозрачны, то есть, измеряя немецким мерилом, «слишком поверхностны»…).
В какой мере
Какое
Шатобриан в письме от 1803 года к г. де Фонтану передает первое впечатление от Campagna romana.
Президент де Бросс говорит о Campagna romana: «Il fallait que Romulus fût ivre, quand il songea à bâtir une ville dans un terrain aussi laid»[245].
Делакруа[246] также не любил Рима, он нагонял на него страх. Он был без ума от Венеции, как Шекспир, как Байрон, как Жорж Санд. Нерасположение к Риму испытывали также Теофиль Готье и Рихард Вагнер.
Ламартин[247] восхваляет Сорренто и Позилиппо.
Виктор Гюго восторгается Испанией, «parce que aucune autre nation n’a moins emprunté à l’antiquité, parce qu’elle n’a subi aucune influence classique»[248].
Немецкая культура нашего века возбуждает к себе недоверие – в музыке недостает того полного, освобождающего и связующего элемента «Гёте».
Перевес
Заимствованные формы, например Брамс, как типичный «эпигон»; образованный протестантизм Мендельсона имеет тот же характер (здесь поэтически воспроизводится некоторая былая «душа»…).
Моральные и поэтические подстановки у Вагнера,
«Историческое понимание», поэзия саги как источник вдохновения.
То типичное превращение, наиболее ярким примером которого между французами может служить Г. Флобер, а между немцами Рихард Вагнер; как романтическая вера в любовь и будущее уступает место стремлению в «Ничто»; с 1830 по 1850 год.
Отчего немецкая музыка достигает кульминационного пункта ко времени немецкого романтизма? Отчего нет Гёте в немецкой музыке? И зато сколько Шиллера, вернее, сколько «Теклы» в Бетховене!
В Шумане – Эйхендорф, Уланд, Гейне, Гофман и Тик. В Рихарде Вагнере – Фрейшютц, Гофман, Гримм, романтическая сага, мистический католицизм инстинкта, символизм, «свободомыслие страсти» (замысел Руссо). «Летучий Голландец» отзывается Францией, где в 1830-м le ténébreux[251] был типом соблазнителя.
Рихард Вагнер остается, если рассматривать его лишь в отношении ценности его для Германии и немецкой культуры, большою загадкою, может быть, несчастием для немцев, во всяком случае неким роком; но что в этом? Разве он не нечто большее, чем только немецкое событие? Мне даже кажется, что он менее всего принадлежит Германии; ничто там не было к нему подготовлено, весь тип его остался прямо чуждым, странным, непонятым, непонятным для немцев. Однако все остерегаются в этом сознаться: для этого мы слишком добродушны, слишком неотесанны, слишком немцы. «Credo quia absurdus est»[252] – этого хочет, и хотел в данном случае, немецкий дух – и верит пока всему, чему Вагнер хотел бы, чтоб о нем верили. Немецкому духу во все времена in psychologicis[253] не хватало тонкости и прозрения. В настоящее время, когда он находится под гнетом патриотизма и самолюбования, он на глазах становится все неповоротливее и грубее: где уж ему до проблемы Вагнера!
Немцы пока
То, что этому «немцу, какого еще нет», довлеет нечто лучшее, чем современное немецкое «образование»; то, что все, пребывающие в этом процессе «становления», должны приходить в бешенство, когда они встречаются с довольством в этой области, с нахальным «самоуспокоением» и «каждением перед собой»; это мое второе положение, от которого я все еще не имею оснований отказаться.
C. Признаки подъема сил
Основное положение: некоторая доля упадка присуща всему, что характерно для современного человека; но рядом с болезнью подмечаются признаки неиспытанной еще силы и могущества души.
Признаки силы, достигнутой зрелости могли бы быть
А.
Нужно отправляться от полного и смелого
Эта картина в общем все еще была бы
В.
Вера в
Описание симптомов.
Единство точки зрения; неустойчивость в установке масштаба ценностей.
Страх перед всеобщим «напрасно». Нигилизм.
Собственно говоря, нам уж более и не нужно противоядие против
Если наше
С другой стороны, прежняя
Мы возвысились до
Мы перенесли понятие «чандала» на
Мы гордимся тем, что нам уже не нужно быть лжецами, клеветниками, заподозревателями жизни…
1) «возврат к природе» все решительнее понимается в смысле прямо противоположном тому, который придавал этому термину Руссо;
2) все решительнее – антиидеализм, объективность, бесстрашие, трудолюбие, чувство меры, недоверие к внезапным переменам,
3) все более решительная постановка на первое место вопроса о
Если что и достигнуто, так это более беззаботное отношение к нашим внешним чувствам, более радостное, благорасположенное, гётевское отношение к чувственности вообще; равным образом более гордое чувство по отношению к познанию: «чистый глупец» встречает мало веры в себя.
Мы –
В этом
Мы
Мы грубее, прямее, мы полны иронии к великодушным чувствам, даже когда мы сами подпадаем под власть их. Естественнее стало наше высшее
Естественнее стало наше отношение к
Естественнее стало наше положение in politicis[259]: мы усматриваем проблемы мощи, quantum[260] силы, относительно другого quantum’a. Мы не верим в право, которое бы не покоилось на силе отстоять себя, мы ощущаем все права как завоевания.
Естественнее стала наша оценка
Естественнее стало наше отношение к
Естественнее стало наше отношение к
In summa: стали заметны признаки того, что европеец XIX столетия менее стыдится своих инстинктов; он сделал добрый шаг к тому, чтобы когда-нибудь признаться самому себе в своей безусловной естественности, то есть в своей неморальности,
Для некоторых сказанное будет звучать как утверждение, что
от смешения
от смешения
Нерешенные проблемы, вновь поставленные мною:
Возвратить людям
Препятствовать их
Устранить вообще из жизни
Движение вперед к
Социализм, как до конца продуманная
1) общая
2)
3) улучшенное
4) все более
5) преобладание
6) воинская суровость в требовании и исполнении своих «обязанностей» (более не
Меня
Я не нашел еще
Высшая справедливость и кротость как состояние
1)
2)
Бесчисленное множество индивидов высшей породы гибнут теперь, но кто
Что отличает нас, действительно
Мы по ту сторону добра и зла, но мы требуем безусловного признания святыни стадной морали.
Мы оставляем за собой право на многоразличные виды философии, в проповеди которой может оказаться надобность; таковой при случае может быть пессимистическая, играющая роль молота; европейский вид буддизма тоже при случае может оказаться полезным.
Мы будем, по всем вероятиям, поддерживать развитие и окончательное созревание демократизма: он приводит к ослаблению воли; на социализм мы смотрим как на жало, предотвращающее возможное душевное усыпление и леность.
Наше положение по отношению к народам. Наши предпочтения; мы обращаем внимание на результаты скрещивания.
Мы – в стороне, имеем известный достаток, силу; ирония по отношению к «прессе» и уровню ее образования. Забота о том, чтобы люди науки не обратились в литераторов. Мы относимся презрительно ко всякому образованию, совместимому с чтением газет и, в особенности, с сотрудничеством в них.
Мы выдвигаем на первый план наше случайное положение в свете (как Гёте, Стендаль), внешние события нашей жизни и подчеркиваем их, чтобы ввести в заблуждение относительно наших скрытых планов. Сами мы
Мы имеем преимущество перед нашими собратьями, людьми – disciplina voluntatis[267]. Вся наша сила тратится на
Страшнейшее землетрясение вызовет и огромную потребность
Настало время
I. Коренное противоречие в цивилизации и в возвышении человека.
II. Моральные оценки как история лжи и искусство клеветы на службе у воли к власти (
III. Условия всякого повышения культуры (возможность
IV.
Книга вторая
Критика прежних высших ценностей
<…>
II. Критика морали
1. Происхождение моральных оценок
Попытка мыслить о морали, не подпадая под ее чары, не доверяя коварству ее красивых жестов и взглядов. Миром, перед которым мы можем благоговеть, который отвечает нашему естественному стремлению к поклонению, истинность которого постоянно
1) Бог для
2) Бог доказуем, но только как нечто развивающееся, в состав которого входим и мы, и именно благодаря присущему нам стремлению к идеальному (задняя мысль историзирующего движения).
Ясно: критика
Громаднейшая разница: ощущается ли указанная трудность как трудность на почве страсти, интенсивного желания или же приводит к ней как к проблеме острота нашей мысли и известная сила исторического воображения.
В стороне от религиозно-философского рассмотрения мы наблюдаем то же явление: утилитаризм (социализм, демократизм) критикует происхождение моральных оценок,
Вопрос
Какой ценностью обладают сами наши оценки и таблицы моральных благ?
Все добродетели суть физиологические
Сострадание и любовь к человечеству как известная степень развития полового влечения. Справедливость как развитой инстинкт мести. Добродетель как удовольствие от сопротивления, воля к власти. Честь как признание сходного и равно могущественного.
Под «моралью» я понимаю систему оценок, имеющую корни в жизненных условиях известного существа.
Когда-то говорили о всякой морали: «По ее плодам вы познаете ее»[270]. Я говорю о всякой морали: «Она есть плод, по которому я узнаю ту
Моя попытка рассматривать моральные суждения как симптомы и системы знаков, в которых находят свое выражение явления физиологического процветания или захудания, а также осознание условий сохранения и роста, – есть вид той интерпретации, которая исследует ценность астрологии, предрассудков, возникающих на почве инстинктов (рас, общин, различных ступеней, как то: юности или увядания и т. д.).
В применении к специальной христианско-европейской морали: наши моральные суждения являются показателями упадка, неверия в
Как понимать тот факт, что мы внесли своим толкованием
Я понял: во всякой оценке дело идет об определенной перспективе: о
Но это столь противоречивое создание обладает в самом существе своем великим методом
Самым мудрым человеком был бы
«Хотеть» значит «хотеть цели». «Цель» предполагает оценку. Но откуда возникают оценки? Лежит ли в основе их неподвижная норма «приятного и болезненного»? Но в бесчисленных случаях мы только
Сфера действия моральных оценок: они являются спутниками почти каждого чувственного впечатления. Мир благодаря этому является
Мы вложили в него наши цели и ценности: мы накопили благодаря этому в себе колоссальную скрытую массу
При анализе отдельных таблиц благ выяснилось, что установка их есть закрепление
При рассмотрении
Кто создаст
Что служит
Необходимо изучать народы, чтобы выяснить, что в каждом отдельном случае служило критерием и что в нем выразилось: вера в то, что «такое поведение образует одно из первых условий нашего существования». Безнравственный значит «грозящий гибелью». Но ведь все эти общественные группы, у которых мы открыли подобного рода положения, погибли; некоторые из таких положений подчеркивались каждый раз снова, потому что каждое вновь образующееся сообщество снова ощущало в них надобность, например в «не укради». В те эпохи, когда невозможно было требовать солидарности чувств у целого общества (например, в imperium Romanun), инстинкт этот принимал форму «спасения души», выражаясь религиозным языком, или «высшего счастья», выражаясь философски.
Ибо и чувства греческих морализирующих философов не были уже больше в согласии с чувствами их полиса.
Сколько заблуждения, сколько лжи было всегда в представлениях человечества об основных фактах его внутреннего мира! Не иметь здесь глаз, хранить молчание и оставаться пассивным…
Мы лишены ясного представления о том, какие
A.
1) Чтобы моральные ценности могли достигнуть
2)
B.
C.
Возмездие. Правдолюбие, сомнение, нравственный суд. «Безнравственность»
Ступени:
1) абсолютное господство морали: все биологические явления измеряются и
2) опыты отождествления жизни и морали (симптом пробудившегося скептицизма: мораль не должна больше ощущаться как противоположность); несколько средств, даже трансцендентный путь;
3)
D. Насколько мораль была
a) наслаждению жизнью, благодарности по отношению к жизни и т. д.;
b) украшению, облагораживанию жизни;
c) познанию жизни;
d) развитию жизни, поскольку мораль стремилась внести разлад в
E. Обратная оценка: ее
1. Мораль как принцип сохранения более крупных групп путем подчинения их членов: полезна для
3. Мораль как принцип ограждения от угрожающих жизни влияний глубокой нужды и лишений: полезна для
4. Мораль как принцип, направленный против опасных порывов со стороны
Полезно брать «право», «несправедливость» и т. д. в определенном узком, буржуазном смысле, вроде правила: «Поступай по праву и никого не бойся», то есть исполняй свой долг согласно определенной грубой схеме, в рамках которой живет известная общественная группа.
Не будем оценивать низко того, что тысячелетия господства морали привили нашему духу.
Не следует смешивать двух типов морали: морали, с помощью которой инстинкт защищается против начинающегося декаданса, и морали, при помощи которой именно этот декаданс себя формулирует, оправдывает и вместе с тем ведет себя к дальнейшему падению.
Первая бывает обыкновенно стоической, суровой, тиранической (сам
Морализирование во всех его видах, взятое как объект изучения. Так же как
Безумная на первый взгляд мысль, что кто-нибудь должен ценить услугу, которую он оказывает другому, выше, чем оказанную ему самому, а этот другой, в свою очередь, смотреть на дело так же и т. д. (что следует считать известные поступки только потому хорошими, что тот, кто совершает эти поступки, имеет в виду не себя, а благо другого), имеет свой смысл, а именно как выражение инстинкта общественности, основанного на оценке вещей, полагающей, что отдельный индивид имеет вообще мало значения, все же вместе очень большое, причем предполагается, что они составляют именно
Моя мысль: тут отсутствуют цели, а таковыми
Каким образом происходит, что известное лицо уважает себя именно
На известную сильную
Но в конце концов беспокоиться нечего: дело в том, что нужно быть очень морально устойчивым, чтобы быть безнравственным в этой утонченной форме; приведу одно сравнение: у физиолога, который интересуется известной болезнью, и у больного, который хочет от нее излечиться, интересы не одинаковы. Предположим на минуту, что болезнь эта есть мораль – ибо она действительно болезнь – и что мы, европейцы, больны ею: какие утонченные мучения и трудности ждут нас, если мы, европейцы, окажемся в то же время ее любознательными наблюдателями и физиологами! Пожелаем ли мы всерьез освободиться от морали? Захотим ли мы этого? Не говоря уже о том,
2. Стадо
Лишь самым немногим удается усмотреть проблему в том, среди чего мы живем, к чему мы привыкли издавна, – наш глаз как раз для этого не приспособлен. Мне представляется, что это в особенности относится к нашей морали.
Проблема «каждый человек как объект для других» достаточный повод для оказания высшей чести другим; себе же самому нет!
Проблема «ты должен»: влечение, которое, подобно половому влечению, не в состоянии обосновать само себя; оно
Пренебрежение к жизни и отречение от жизни и счастия как заслуга, с одной стороны, и полный отказ от создания собственных ценностей, строгое требование, чтобы и все остальные отказались от него, с другой – «ценность поступков
Мы видим: здесь говорит авторитет – а кто этот авторитет? Нужно простить человеческой гордости, что она искала этот авторитет как можно выше, чтобы чувствовать себя возможно менее приниженной под его властью. Итак – говорит Бог!
Бог нужен был как безусловная санкция, для которой нет инстанций выше нее самой, как «категорический император»; или, поскольку дело идет о вере в авторитет разума, требовалась метафизика единства, которая сумела бы сообщить всему этому логичность.
Предположим теперь, что вера в Бога исчезла: возникает снова вопрос «
В основе всякой европейской морали лежит
Мораль
Внутри стада, внутри каждой общины, следовательно, inter pares[271]
Инстинкт стада видит в
Если мы, руководясь инстинктом общественности, создаем правила и запрещаем известные поступки, то мы запрещаем, само собой, не известный вид «бытия», не «образ мыслей», а только определенное направление этого «бытия», известный способ применения на практике этого «бытия», этого «образа мыслей», но тут является на сцену идеолог добродетели,
И опять в роли эксплуатирующих это состояние и привлекающих «народ» на свою сторону являются представители религий. «О грешнике» более радуется Бог, чем «о праведнике»[273].
Следует различать, насколько
Summa: все эти свойства, взятые вместе,
Смертельная вражда стада против
Я учу: стадо стремится сохранить известный тип и обороняется на обе стороны – как против вырождающихся (преступников и т. д.), так и против выдающихся над ним. Тенденция стада направлена на неподвижность, застой и сохранение, в нем нет ничего творческого.
Приятные чувства, которые внушает нам добрый, доброжелательный, справедливый человек (в противоположность к напряжению, боязни, которые вызывает в нас великий, новый человек), суть чувства нашей личной безопасности и равенства; этим путем стадное животное идеализирует свою стадную природу и только тогда и чувствует себя хорошо. Это выражение чувства благосостояния маскируется красивыми словами, отсюда возникает «мораль». Но понаблюдайте-ка
Не следует заблуждаться в самом себе! Кто слышит в себе голос морального императива в той форме, как его понимает альтруизм, тот принадлежит к
Моя философия направлена в сторону
3. Об общеморалистическом
Человек чувствует свое могущество, или, как говорят, свое «счастье»; этому состоянию должна предшествовать «воля», иначе оно не принадлежит ему. Добродетель есть попытка привести всякое сильное чувство счастья в связь с фактом воления в настоящем и прошлом, как необходимо ему предшествующим. Если в сознании регулярно возникает воля к определенным поступкам, то известное чувство власти может быть толкуемо как ее продукт. Это простая
In summa: чтобы человек мог иметь к себе уважение, он должен быть способным стать также и злым.
Понятие «вины» как
Абсолютное господство моральных оценок
Ценность поступка должна находиться в зависимости от того, что ему предшествовало в
Ценность поступка должна быть измеряема его последствиями, говорят утилитаристы: оценка поступка по его происхождению включает невозможность, а именно невозможность знать это последнее.
Но можем ли мы знать последствия? Пожалуй, не далее пяти шагов. Кто мог бы сказать, к чему известный поступок побудит либо что может он возбудить или вызвать против себя? Как стимул к чему-либо? Как искра, может быть, для взрывчатого вещества?.. Утилитаристы наивны… И наконец, мы должны бы были
Мы не знаем происхождения, не знаем следствий: имеет ли, следовательно, поступок вообще какую-нибудь ценность?
Остается сам поступок: сопровождающие его явления в сознании, те «да» и «нет», которые следуют за его выполнением; лежит ли ценность поступка в субъективных явлениях, сопутствующих ему? (Это значило бы измерять ценность музыки степенью удовольствия или неудовольствия, которое она нам доставляет… которое она доставляет
Итак, если поступок не поддается оценке ни по его происхождению, ни по его следствиям, ни по сопровождающим его явлениям, то его ценность есть
Мы
Понятие «предосудительный поступок» представляет значительные трудности. Ничто из всего того, что вообще происходит, не может быть само по себе предосудительно,
И даже в этом последнем случае – в никуда не годном мире само отвержение было бы тоже никуда не годным… И последовательным выводом из воззрения, которое все осуждает, была бы практика, которая все утверждает… Если все совершающееся представляет собой как бы большой круг, то все одинаково ценно, вечно необходимо. Во всех коррелятивных понятиях, как то: «да» и «нет», предпочтение и отвержение, любовь и ненависть, выражается только известная перспектива, известные интересы определенных типов жизни: само же по себе все, что существует, говорит «да».
Мы – наследники совершавшихся в течение двух тысячелетий вивисекций совести и самораспятия: в этом наш продолжительнейший опыт, наше мастерство, может быть, и, во всяком случае, наша утонченность. Мы тесно связали естественные склонности с дурной совестью.
Возможен был бы обратный опыт: связать с дурной совестью неестественные склонности, я разумею наклонности к потустороннему, к тому, что противоречит чувству, мышлению, к немыслимому, противоестественному, короче говоря, все прежние идеалы, которые все без исключения были идеалами мирооклеветания.
Великие
1) все формы
2) все
3)
4) все
5)
6) жизнь как наказание, счастье как искушение, страсти как нечто бесовское, доверие к себе как нечто безбожное.
Следы пренебрежения к природе под влиянием трансцендентной морали: возвеличение
Я мог бы определить тенденцию настоящих изысканий как
NB. Сравнить со «святостью» евреев и ее естественным основанием; совершенно так же обстоит дело
Ступени денатурализации
путь к индивидуальному счастью,
продукт познания,
категорический императив,
путь святости,
отрицание воли к жизни
(растущая
Подавленная и уничтоженная
Пора наконец отставить в угол человеческие ценности, где им, собственно, и место: как ценностям рабочим. Немало животных видов исчезло с лица земли; если бы исчез человек, то ничто в свете не изменилось бы. Нужно быть достаточно философом, чтобы с удовольствием созерцать также и
Человек – незаметный, слишком высоко о себе мнящий животный вид, время которого, к счастью, ограничено; жизнь на земле в целом – мгновение, эпизод, исключение без особых последствий, нечто, что пройдет бесследно для общей физиономии земли; сама земля, подобно остальным созвездиям, – зияние между двумя ничто, событие без плана, разума, воли, самосознания, худший вид необходимого,
4. Как обеспечить господство добродетели
Как мы уже сказали, в этом трактате идет речь о политике добродетели: он формулирует идеал этой политики, он описывает ее такой, какой она должна была бы быть, если бы что-нибудь могло быть на сей земле совершенным. Но ведь ни один философ не усомнится в том, что следует считать образцом совершенной политики, – конечно, макиавеллизм. Но макиавеллизм, pur, sans mélange, cru, vert, dans toute sa force, dans tout sa âprete[278], сверхчеловечен, божественен, трансцендентен; человек никогда не осуществляет его вполне, а разве только с ним соприкасается. И в этом рассматриваемом нами более узком роде политики, в политике добродетели, идеал этот, по-видимому, никогда не был еще достигнут. И Платон только коснулся его. Даже у самых беспристрастных и сознательных
Опираясь исключительно на добродетель, нельзя утвердить господство добродетели; когда опираются на добродетель, то отказываются от власти, утрачивают волю к власти.
Кто знает, как возникает всякая
Мораль столь же «безнравственна», как любая иная вещь на земле. Сама моральность есть форма безнравственности.
Великое
Есть люди, которые тщательно разыскивают все безнравственное. Когда они высказывают суждение: «Это несправедливо», то они хотят сказать: «Надо это устранить и изменить». Наоборот, я никак не мог успокоиться, пока не выяснил, в чем
A.
B.
Что делает над собой известная
Жестокость утончили до трагического сострадания в такой степени, что она
Мы отнеслись бы с предубеждением к известному человеку, если бы мы услышали, что ему нужны особые
Наши священнейшие убеждения, то, что неизменно в нас в отношении к высшим ценностям, это –
изменили свой характер, вылезли из своей кожи и зачеркнули свое прошлое;
перестали различаться друг от друга;
уподобились друг другу в потребностях и притязаниях, яснее:
Таким образом, воля к установлению
То, в чем заключается сила
Если человек или народ
Стремление «гуманизировать» (которое весьма наивно полагает, что решило вопрос о том, «что человечно») есть тартюфство, под прикрытием которого вполне определенный род людей стремится достигнуть господства, точнее, это вполне определенный инстинкт,
В какой мере всякого рода
Таковы же отношения
Здесь, следовательно, общеобязательная мораль устанавливается силой, ибо с помощью ее достигается известная выгода; а для того, чтобы обеспечить ей победу, объявляется война безнравственности и пускается в ход насилие – по какому праву? Без всякого права, а просто под давлением инстинкта самосохранения. Те же самые классы пользуются
Лицемерная личина, которую носят напоказ все
Нужно защищать
Я узнаю добродетель по тому, что она 1) не стремится быть узнанной; 2) не предполагает всюду добродетели, а как раз нечто иное; 3)
Прежде всего, господа добродетельные, вы не должны иметь никаких преимуществ перед нами: мы постараемся вселить в вашу душу надлежащую
Переберите качества
Добродетель является при известных условиях просто почтенной формой глупости, кто мог бы быть из-за этого на нее в претензии? И этот вид добродетели не пережит еще и по настоящее время. Некоторого рода милая крестьянская простота, которая возможна, однако, во всех сословиях и к которой нельзя относиться иначе как с почтением и улыбкой, еще и теперь верит в то, что все в хороших руках, а именно: в «руце Божией», и когда она отстаивает это положение с такой скромной уверенностью, как будто она утверждает, что дважды два четыре, то мы, другие, поостережемся ей противоречить. Для чего смущать
Кому добродетель достается легко, тот даже смеется над ней. В добродетели невозможно сохранить серьезность: достигнув ее, сейчас же спешат прыгнуть дальше – куда? В чертовщину.
Как интеллигентны стали между тем все наши дурные склонности и влечения! Как мучит их научное любопытство! Истинные крючки на удочках познания!
Нужно связать порок с чем-нибудь явно мучительным так, чтобы заставить бежать от порока с целью избавиться от того, что с ним связано. Таков знаменитый случай Тангейзера. Тангейзер, выведенный из терпения вагнеровской музыкой, не в состоянии выдерживать далее даже Венеру; добродетель вдруг приобретает привлекательность в его глазах, тюрингенская дева повышается в цене, и – что невероятнее всего – ему начинает нравиться ария Вольфрама фон Эшенбаха.
Добродетель остается самым дорогим пороком:
Добродетели столь же опасны, сколь и пороки, поскольку мы допускаем, чтобы они властвовали над нами извне в качестве авторитета и закона, а не порождаем их, как надлежало бы, сначала из самих себя как наиболее личную форму самообороны, как нашу потребность, как условие именно
Необходимо шаг за шагом суживать и ограничивать царство моральности: нужно извлечь на свет божий подлинные имена действующих в этом случае инстинктов и окружить их заслуженным почетом, после того как их столь долгое время прятали под лицемерной маской добродетели; ради стыда перед нашей «честностью», все настойчивее в нас говорящей, нужно отучиться от стыда, заставляющего нас отрекаться от наших естественных инстинктов и замалчивать их. Мерою силы должна служить большая или меньшая способность обходиться без добродетели. Мыслима такая высота, на которой понятие «добродетели» настолько бы изменило свое содержание, что звучало бы как virtù, как добродетель Возрождения, как свободная от моралина добродетель. А пока – как далеки мы еще от этого идеала!
В конце концов чего я достиг? Не станем скрывать от себя крайне странного результата: я сообщил добродетели новую
Повредил ли я этим добродетели?.. Так же мало, как анархисты – властителям: именно с тех пор, как в них стали стрелять, они снова прочно сидят на своем троне… Ибо так было всегда, и всегда будет так: нельзя какой-нибудь вещи принести большей пользы, как преследуя ее и травя ее всеми собаками… Это сделал я.
5. Моральный идеал
А. К критике идеалов
Начать с того, чтобы уничтожить слово
Только очень немногие отдают себе отчет в том, что включает в себя точка зрения
Важно, как мне сдается, расстаться раз навсегда с понятиями «все», «единство», «сила», «безусловное»; иначе мы неизбежно должны видеть в них высшую инстанцию и называть «Богом». Необходимо раздробить всеобщность, отучиться от преклонения перед всеобщностью, то, что мы отдавали незнакомому и целому, сохранить для ближайшего, нашего.
Кант, например, говорит: «Две вещи вечно останутся достойными почитания» (заключение практического разума). Мы в настоящее время, пожалуй, сказали бы: «пищеварение почтеннее». «Всеобщность» неизбежно снова принесла бы с собой старые проблемы: «как возможно зло?» и т. д. Итак: не существует
Человек, как он
Этика, или «философия желательности».
«
Констатировать,
С другой стороны, только это требование «так должно было бы быть» вызвало к жизни то, другое стремление к тому, что
В настоящее время, когда мы не можем подавить в себе легкой иронии, выслушивая «человек
Мы в настоящее время не можем более мыслить моральную дегенерацию отдельно от физиологической: первая есть простой комплекс симптомов последней; необходимо бывают дурными, как необходимо бывают больными… Дурной. Это слово обозначает для нас известные состояния
Нельзя достаточно надивиться человеку, если иметь в виду его умение отстоять себя, выдержать, использовать обстоятельства, уничтожить своих противников; наоборот, если мы будем наблюдать человека со стороны его
«Невинность» – так называют они идеальное состояние поглупения; «блаженство» – идеальное состояние лени; «любовь» – идеальное состояние стадного животного, которое не желает больше иметь врагов. Таким способом все, что унижает и губит человека, возводится в
Желание
Наивность, обнаруживаемая в отношении последних
Не напоминает ли
Что человечество должно выполнить одну общую задачу, что оно как целое стремится к какой-нибудь одной цели, – это весьма неясное и произвольное представление еще очень юно. Может быть, от него снова освободятся раньше, чем оно станет «idée fixe»…[289] Оно не может считаться целым, это человечество: оно представляет собой тесно переплетающуюся массу восходящих и нисходящих жизненных процессов, у нас нет юности с последующей
В эпоху господства христианских предрассудков
Центр тяжести ценности лежал для каждой души в ней самой: спасение или осуждение! Спасение
Теперь ни один человек не верит больше в это бессмысленное важничанье, и мы пропустим нашу мудрость через сито презрения. Тем не менее остается непоколебленной
Но эта вера есть только результат необыкновенной
А о
А. Исходить из «эстетических» состояний, в которых мир
B. Исходить из состояний, в которых мир кажется более пустым, более бледным, разжиженным, где в роли совершенного являются «одухотворение» и нечувственность, где больше всего стремятся избежать грубого, непосредственного, животного и ближайшего
C. Исходить из состояний, в которых мир ощущается нами слишком бессмысленным, слишком испорченным, слишком бедным и обманчивым, чтобы еще предполагать в нем или желать идеала
(
A.
Эта точка зрения возможна только тогда, когда кончилось господство морального фанатизма, то есть если злое ненавидят не из-за него самого, а только потому, что оно ведет к состояниям, которые причиняют нам боль (беспокойство, работа, забота, затруднения, зависимость).
Это буддийская точка зрения: здесь не ненавидят грех, здесь
B.
С.
Идеал, который стремится утвердить свое господство или только удержать его, старается опереться: а) на
Когда вскрыты все средства обороны и защиты, которыми держится известный идеал, можно ли считать, что он
Мой вывод: на всех силах и влечениях, при помощи которых существуют жизнь и рост, лежит
Борьба многих против немногих, обыкновенных против редких, слабых против сильных; один из самых утонченных способов к ее прекращению заключается в том, что избранные, выдающиеся, недюжинные начинают выставлять себя слабыми и отклоняют более грубые орудия власти.
1. Мнимый чистый познавательный инстинкт всех философов диктуется им их моральными «истинами» – он имеет только видимость независимого…
2. «Моральные истины», «так
Сравните родственную логику
Сравните родственную логику
Можно избрать себе какой угодно,
Каким образом все-таки происходит то, что большинство идеалистов сейчас же принимаются за пропаганду своего идеала, как будто они лишились бы права на этот идеал, если бы он не получил всеобщего признания? Это проделывают, например, все те смелые дамы, которые решили учиться латыни и математике. Что вынуждает их к этому? Я боюсь, инстинкт стада, страх перед стадом: они борются за «эмансипацию женщины» потому, что под видом
В. Критика «доброго, хорошего человека», святого и т. д.
Во все времена, а в особенности во времена христианства, было затрачено много труда на то, чтобы свести человека к такой
Этот образ мыслей, с помощью которого взращивается определенный тип человека, исходит из нелепой предпосылки: он берет хорошее и дурное как реальности, которые находятся в противоречии друг другу (а
И даже тут жизнь одерживает верх, жизнь, которая не умеет отделять «да» от «нет»: что толку в том, чтобы всеми силами души считать войну злом, не вредить, не хотеть творить «нет»! Война
В понятие власти, будет ли то власть Бога или власть человека, всегда входит в то же время способность
Мы делаем роковой шаг, когда пытаемся
Я имею здесь, конечно, в виду не противоположность между ego и alter[293] в деле оценки; вопрос в том, обладают ли эти качества известной ценностью благодаря вытекающим из них
Выражаясь иначе, желательно ли было бы создать условия, при которых вся выгода была бы на стороне честных людей – так, чтобы противоположные натуры и инстинкты пали бы духом и постепенно вымерли?
Это, в сущности, вопрос вкуса и
Если мысленно удалить колоссальную массу «иных», то даже у добродетельного человека нет более права на существование: в нем нет больше надобности, а отсюда становится ясным, что только грубая полезность могла создать почетное положение для этой
Желательно, может быть, как раз обратное: создать условия, при которых «добродетельный человек» будет низведен на роль «полезного орудия» – в качестве идеального стадного животного, в лучшем случае – пастуха стада; короче говоря, при которых ему не удается более занять место в высшем ранге, которое требует
«Хорошие люди все слабы: они хороши потому, что они недостаточно сильны, чтобы быть дурными», – сказал Бейкеру[294] вождь племени Латука-Коморро.
«Для слабых сердец нет несчастья», – говорят русские.
Скромным, прилежным, благожелательным, умеренным – таким вы хотели бы видеть человека?
Прилежание, скромность, благоволение, умеренность – все это
Дело идет не о том, чтобы
Не мешало бы подсчитать,
Франциск Ассизский: влюбленный, популярный поэт – он борется против иерархической лестницы душ в интересах низших. Отрицание иерархии душ – «перед Богом все равны». Популярные идеалы: хороший человек, самоотверженный, святой, мудрый, справедливый. О, Марк Аврелий!
Я объявил войну худосочному христианскому идеалу (вместе с тем всему, что состоит с ним в близком родстве) не с намерением уничтожить его, а только чтобы положить конец его
С. О клевете на так называемые дурные свойства
Человек – посредственный эгоист: даже самый ловкий придает больше важности своей привычке, чем своей выгоде.
Эгоизм! Но никто еще не задался вопросом:
Действия высшего человека несказанно многообразны в их мотивах: словом вроде «сострадание»
Что историю всех феноменов моральности можно упростить в такой степени, как полагал Шопенгауэр, а именно так, чтобы в корне всякого морального ощущения можно было отыскать
Сострадание есть расточительность чувства, вредный для морального здоровья паразит; «не может быть обязанности, предписывающей увеличивать на свете количество страдания». Когда благодетельствуют только из сострадания, то благодеяние, собственно, оказывается самому себе, а не другому. Сострадание покоится не на максимах, а на аффектах; оно патологично. Чужое страдание заражает нас, сострадание – это зараза.
Того эгоизма, который ограничился бы самим собой и не выходил бы за пределы отдельной личности, не существует, следовательно, вовсе нет и того «дозволенного», «морально индифферентного» эгоизма, о котором вы говорите. Свое «я» всегда поощряется за счет другого; «жизнь живет всегда на средства другой жизни», кто этого не понимает, тот не сделал по отношению к себе даже первого шага к честности.
«Субъект» только фикция: ego, о котором говорят, когда порицают эгоизм, совсем не существует.
Ведь «я» – которое
Так как всякое влечение неинтеллигентно, то по отношению к нему невозможна точка зрения «полезности». Всякое влечение, находясь в действии, требует жертвы силой и другими влечениями: в конце концов оно задерживается, иначе оно погубило бы все благодаря расточению сил. Итак, «неэгоистичное», приносящее жертвы, неблагоразумное не есть нечто исключительное: оно обще всем влечениям, влечения не думают о пользе целого ego
Преобладание альтруистической формы оценки есть результат инстинкта, действующего в неудачнике. Процесс оценки у стоящих на самом низу подсказывает им: «я немногого стою» – это чисто физиологическое суждение ценности; еще яснее: чувство бессилия, отсутствие великих утверждающих чувств власти (в мускулах, нервах, двигательных центрах). Это суждение ценности переводится, смотря по культуре этих слоев, на язык морального или религиозного суждения (преобладание религиозных или моральных суждений есть всегда признак низкой культуры): оно старается укрепить себя, прибегая к содействию тех сфер, у которых заимствовано вообще понятие «ценности». Толкование, с помощью которого христианский грешник стремится уразуметь себя, представляет попытку оправдать недостаток в нем мощи и уверенности в себе: он предпочитает лучше считать себя согрешившим, чем просто чувствовать себя плохим; то, что приходится прибегать к такого рода интерпретациям, является уже само по себе симптомом упадка. В иных случаях обездоленный причину неудачи ищет не в своей «вине» (как христианин), а в обществе: социалист, анархист, нигилист, рассматривающие свое существование как нечто такое, в чем кто-нибудь должен быть виноват, этим самым обнаруживают свое ближайшее родство с христианином, который тоже полагает, что ему легче будет переносить свое плохое и неудачное существование, если он найдет кого-нибудь, на кого он мог бы свалить ответственность за это. Инстинкт мести и злопамятства является и в том и в другом случае средством выдержать до конца, инстинктом самосохранения, совершенно так же, как и склонность к альтруистическим теории и практике.
Когда социалист с красивым возмущением требует «справедливости», «права», равных прав, то он действует только под давлением своей недостаточной культуры, которая не умеет объяснить ему, почему он страдает; с другой стороны, он доставляет себе таким путем удовлетворение; если бы он чувствовал себя лучше, здоровее, то он поостерегся бы подымать такой крик, он искал бы тогда удовольствия где-нибудь в ином месте. То же самое имеет силу по отношению к христианину: он осуждает «мир», клевещет на него, проклинает его, не исключая и самого себя. Но это не есть основание принимать всерьез его крик. В обоих случаях мы имеем дело с больными, которым крик
Всякое общество стремится унизить своих противников хотя бы только в
Все влечения и силы, которые
В обоих случаях господствует
В
«Ты не должен лгать»: требуют правдивости. Но признание факта (нежелание позволить, чтобы тебя вводили в заблуждение) как раз у лгунов и было всегда ярче всего выражено; они-то именно и распознали нефактический характер этой популярной «правдивости». Постоянно говорят слишком много или слишком мало, требование обнажать себя в каждом слове, которое произносится, есть наивность. Говорят то, что думают, и являются правдивыми только
Великое нигилистическое производство фальшивой монеты при помощи ловкого злоупотребления моральными ценностями:
a) любовь как самоотречение, точно так же сострадание;
b) только
c) гений;
d) искусство как творчество
e) счастье как цель жизни,
Пессимистическое осуждение жизни у Шопенгауэра имеет
«Индивид» лишен смысла, следовательно, начало его нужно искать в «бытии в себе» (смысл его существования как «заблуждение»), родители только «случайные причины». Непонимание наукой индивида здесь мстит за себя: он есть вся
1. Принципиальная
a) падение народности и испорченность;
b) подъем народности и добродетель;
c) высшая точка развития народа («его культура») как следствие моральной высоты.
2. Принципиальная фальсификация
Великая ложь в истории: будто
Шопенгауэр истолковал высокую интеллектуальность как
Во всей этой моральной идиосинкразии я вижу, как проходила глубоко
Наряду с Шопенгауэром я имею в виду так охарактеризовать Канта: ничего греческого, абсолютно противоисторический характер (место, относящееся к Французской революции) и моральный фанатик (гётевское замечание о радикально злом). И у него в основе
Мне нужна критика
Ценность Гегеля. «Страсть».
Философия господина Спенсера как философия лавочника: полное отсутствие идеала, если не считать идеала среднего человека.
Логика такова: страсти часто являются источником больших бед, следовательно, они дурны, предосудительны. Человек должен освободиться от них: иначе он не может быть
Это та же самая логика, что и в правиле: «Если член твой соблазняет тебя, вырви его»[297]. В том особенном случае, который имел в виду в своих советах ученикам опасный своей непорочностью основатель христианства, то есть в случае повышенного полового возбуждения, человек лишился бы, к сожалению, не только известного члена, но и
Существуют совершенно наивные народы и люди, которые верят, что постоянно хорошая погода есть нечто желательное; они верят еще и теперь in rebus moralibus[298], что только «хороший человек» желателен и ничто, кроме него, и что ход человеческого развития совершается именно в таком направлении, чтобы только
Более проницательный взгляд нашел бы желательным как раз обратное, то есть все большее
Учение о роли
Страсть является недостойной: 1) потому что она будто бы только каким-то
Неправильное воззрение на страсти и
Как под давлением аскетической
Каким образом можно было настолько
Если человек насквозь грешен, то он должен себя только ненавидеть. В сущности, ему нет основания питать и к своим ближним какие-либо другие чувства; любовь к людям нуждается в оправдании, которое заключается в том, что
Отсюда следует, что все естественные инстинкты человека (например, инстинкт любви и т. д.) кажутся ему сами по себе недозволенными и только будучи
Взвесим, как дорого оплачивается такой моральный канон
Меланхолическая проницательность самоумаления в Европе (Паскаль, Ларошфуко), внутреннее ослабление, потеря мужества, самотерзание у нестадных животных, постоянное подчеркивание свойств, характерных для посредственности, как самых ценных (скромность, плечо к плечу, способность быть орудием), нечистая совесть как примесь ко всему самостоятельному, оригинальному.
В результате неудовольствие – значит
Стадное сознание, перенесенное в философию и религию, так же как и свойственная ему боязливость.
Не говоря уж о психологической невозможности чисто бескорыстного поступка!
Мое заключение таково: что
D. Критика терминов, исправление, совершенствование, повышение
Масштаб,
Homo natura[300]. «Воля к власти».
Моральные ценности как
Размышление о самых общих принципах всегда запаздывает: например, последние «желательности» в отношении человека никогда, собственно, не рассматривались философами как проблема. При этом они наивно исходят из предположения о возможности
Всеобщий обман и самообман в области так называемого
«Болезнь делает человека лучше» – это знаменитое утверждение, с которым мы встречаемся во все эпохи, и притом в устах мудрецов, как и в устах и на языке народа, заставляет задуматься. Если это утверждение правильно, то хотелось бы предложить один вопрос: возможно ли, что существует причинная связь между моралью и болезнью вообще? «Исправление человека», рассматриваемое в общих чертах, например несомненное смягчение, очеловечение, рост добродушия, наблюдаемые за последнее столетие, – не являются ли они следствиями продолжительного, скрытого и тяжелого страдания, неудачи, лишения, захирения? «Сделала ли болезнь» европейца «лучше»? Или ставя вопрос иначе: является ли наша моральность, наша современная утонченная моральность в Европе, которую можно было бы уподобить моральности китайцев, выражением физиологического
Священники – и с ними полусвященники, философы – во все времена называли истиной учение,
Но поскольку «исправление» служит аргументом, постольку ухудшение должно быть допущено в виде возражения. Заблуждение обнаруживают тем, что исследуют жизнь заблуждающихся: один какой-нибудь ошибочный шаг, один какой-нибудь недостаток опровергает. Этот непристойнейший способ вражды, способ нападения сзади и снизу, собачий способ никогда не вымирал: священники, поскольку они являются психологами, никогда не находили ничего более интересного, как копаться в тайнах своих противников, – свое христианство они доказывают тем, что ищут в «мире» грязи. И прежде всего – у первых мира, у «гениев»: вспомним, какая борьба велась все время в Германии против Гёте (Клопшток и Гердер впереди в качестве «застрельщиков» – свой свояка видит издалека).
Нужно быть очень безнравственным, чтобы водворять
Человек, запертый в железную клетку ошибок, ставший карикатурой на человека, больной, жалкий, недоброжелательный к самому себе, полный ненависти к жизненным инстинктам, полный недоверия ко всему, что красиво и счастливо в жизни, ходячее убожество: этот искусственный, произвольный,
Чтобы иметь правильное представление о морали, мы должны поставить на ее место два
Священники делали во все времена вид, что хотят
Что я хотел бы всеми силами уяснить:
a) что нет более вредного смешения, как если смешивают
b) что представляет громадную опасность убеждение, что человечество продолжает расти и становится сильнее как
6. Заключительные замечания к критике морали
Вот требования, предъявляемые мною к вам, – как бы плохо они ни доходили до вашего слуха: вы должны распространить вашу критику и на самые моральные оценки; вы должны побороть импульс морального чувства, требующего в этом вопросе подчинения, а не критики, при помощи вопроса «почему подчинение?»; вы должны смотреть на это требование «почему?», на требование критики морали именно как на вашу
Три
неаристократическое есть высшее (протест «простого человека»);
противоестественное есть высшее (протест неудачников);
среднее есть высшее (протест стада, «средних»).
Итак,
В этом отношении феномен морали с точки зрения биологии в высшей степени вреден. Мораль развивалась до сих пор
Мораль как верховная ценность во всех фазах философии (даже у скептиков). Результат: этот мир никуда не годен, должен существовать «истинный мир».
Чем определяется в данном случае верховная ценность? Что такое собственно мораль? Инстинкт декаданса; этим способом усталые и обездоленные
Историческое доказательство: философы всегда декаденты, всегда на службе у нигилистических религий. Инстинкт декаданса, который выступает как воля к власти. Изображение его системы морали: абсолютная безнравственность средств.
Общий вывод: до сих пор существовавшие высшие ценности представляют специальный случай воли к власти; мораль как специальный случай
1. Как это было
3. Обнаружение этого господства в наших политических инстинктах, в наших суждениях о социальных ценностях, в наших искусствах, в нашей
Предположим, что
Мы видели борьбу двух «воль к власти» (
Мы поняли то,
Очистим теперь
Восстановление природы в ее правах: освобождение от «моралина».
Мы имеем право на истину лишь в такой мере, в какой мы уже поднялись на такую
Мы не должны измышлять никаких фиктивных субъектов, например не говорить: «природа жестока». Ясное понимание того,
А. Добиться власти над природой и
В. Когда власть над природой
Мораль как
Глубочайшая благодарность морали за то, что она сделала до сих пор,
Насколько
III. Критика философии
1. Общие размышления
Отбросим некоторые суеверия, которые до сих пор были в ходу относительно философов!
У философов существует предубеждение
Они верят: 1) в абсолютное познание; 2) в познание ради познания; 3) в союз добродетели и счастья; 4) в познаваемость человеческих действий. Ими руководят инстинктивные оценки, в которых отражаются
Чего
Философы отличались исстари: 1) удивительной способностью к contradictio in adjecto[304]; 2) они верили в понятия так же безусловно, как не доверяли чувствам; они не считались с тем, что понятия и слова являются нашим наследием от тех времен, когда в головах было еще темно и мысль была непритязательна.
Философы догадываются только напоследок, что они не могут уже больше пользоваться готовыми понятиями, не могут только очищать и выяснять их, но должны сначала
Проникнутый глубоким недоверием к теоретико-познавательным догматам, я любил смотреть то из того, то из другого окошка, остерегался там засиживаться, считая это вредным, и в самом деле, правдоподобно ли, чтобы орудие
Основное положение: Кант, как и Гегель, как и Шопенгауэр, как скептически-эпохистическое направление, так и историзирующее, так и пессимистическое –
Как объяснить положение, занимаемое Спинозой, его отрицание и отклонение моральных суждений о ценности? (С точки зрения его теодицеи[305] это было бы
Привычка к безусловным авторитетам обратилась в конце концов в глубокую потребность в безусловных авторитетах, столь властную, что даже в такую критическую эпоху, как кантовская, она оказалась сильнее потребности в критике и в известном смысле подчинила себе и обратила в свою пользу всю работу критического рассудка. В следовавшем за тем поколении, которое силой своих исторических инстинктов с необходимостью приводилось к признанию относительности всяких авторитетов, потребность эта еще раз обнаружила свое превосходство, подчинив себе даже и гегелевскую философию развития, эту окрещенную в философию историю, и представив историю как развивающееся самооткровение и самопреодоление моральных идей. Со времен Платона философия находится под властью морали. Еще у его предшественников в философию решительно вторгаются моральные объяснения. (У Анаксимандра – гибель всех вещей как наказание за их эмансипацию от чистого бытия, у Гераклита – закономерность явлений как доказательство нравственно-правовой сущности всеобщего становления.)
Прогресс философии больше всего задерживался до сих пор скрытыми моральными побуждениями.
Во все времена принимали «прекрасные чувства» за аргументы, «вздымающуюся грудь» за раздувальные мехи божества, убеждение за «критерий истины», потребность в противнике за знак вопроса над мудростью: эта фальшь, эта подделка проходит через всю историю философии. Если не считать почтенных, но редко встречающихся скептиков, нигде не видно инстинкта интеллектуальной добросовестности. Вдобавок ко всему
Кант: царство моральных ценностей, скрытое от нас, невидимое, действительное.
Гегель: развитие, которое можно проследить, постепенное осуществление царства морали.
Мы не желаем быть обмануты ни на кантовский манер, ни на гегелевский. Мы больше не
Значение немецкой философии (Гегель): создать
Напротив,
Я сам пытался найти
1.
2.
3.
Ищут миросоздания в
Немецкая философия как целое – Лейбниц, Кант, Гегель, Шопенгауэр, чтобы назвать великих, – представляет собою наиболее основательный вид
Я никого не хочу склонять на сторону философии: необходимо, а может быть, даже и желательно, чтобы философ был редким растением. Ничто мне так не противно, как дидактическое славословие философии, например, у Сенеки или даже у Цицерона. Философия имеет мало общего с добродетелью. Да позволено мне будет сказать, что и ученый есть нечто в корне отличное от философа. Чего я желаю, так это того, чтобы истинное понятие о философе не исчезло окончательно в Германии. А то в ней слишком много половинчатых натур всякого рода, которые готовы скрыть свое уродство под этим почтенным наименованием.
Я желаю
Предрассудки относительно
С Шопенгауэром начинает мерцать сознание, что задача философа сводится к определению
Я со своей стороны, напротив, стремлюсь показать, какие инстинкты действовали за кулисами у всех этих
Так называемое
Возможно, быстрая редукция явлений, экономия, накопление приобретенных сокровищ познания (то есть усвоенный и подручный мир)…
Мораль потому-то и есть такая курьезная наука, что она в высшей степени
«Как следует поступать?» Если при этом принять в соображение, что речь идет о властном, достигшем развития типе, который «поступал» бесконечные тысячелетия, и что все превратилось в инстинкт, целесообразность, автоматизм, фатальность, то
«Как следует поступать?» Мораль всегда представляла собою недоразумение: в действительности известный вид, которому врождено роковым образом действовать так, а не иначе,
Вопрос «как следует поступать?» есть не причина, но
С другой стороны, возникновение моральных сомнений (другими словами,
1) инстинкты слабых и неудачников;
2) инстинкты исключительных натур, отшельников, отделившихся, abortus’a[308] в высоком и малом;
3) инстинкты хронически страждущих, которым нужно выставить свое состояние в благородном свете и которые потому всего меньше имеют возможность быть физиологами.
Тартюфство
Я борюсь против всех видов тартюфства лженаучности:
1) по отношению к
2) в притязаниях на
3) в притязаниях на
«Объективность» у философа: моральный индифферентизм по отношению к себе, слепота по отношению к хорошим и плохим результатам, необдуманность в употреблении опасных средств, извращенность и разносторонность характера как преимущество, разгаданное и обращенное философом себе на пользу.
Мое крайнее равнодушие к самому себе. Я не хочу извлекать никакой выгоды из моего познания и не уклоняюсь также от тех последствий, которые оно влечет за собой, включая и то, что можно было бы назвать
При этом, быть может, предполагается наличность
Вращаться вокруг самого себя. Никакого желания сделаться «лучшим» или даже вообще «иным». Быть слишком своекорыстным, чтобы не расставлять вещам силков или сетей всякого рода морали.
Мы не Паскали, мы не особенно заинтересованы в «спасении души», в собственном счастье, в собственной добродетели. У нас нет достаточно ни времени, ни любопытства так возиться с самими собою. Если вникнуть глубже, вопрос заключается
2. К критике греческой философии
Выступления греческих философов после Сократа обнаруживают симптомы декаданса. Антиэллинские инстинкты берут верх…
Еще вполне эллином является
«Философ», напротив, олицетворяет собою
Постепенно все
Антиэллинское развитие философских оценок: египетская («жизнь после смерти» как суд…); семитская («достоинство мудреца», «старейшина»); пифагорейская (культ подземного, молчание, потусторонние средства устрашения);
До какой степени может развратить психолога моральная идиосинкразия! Никто из древних философов не отваживался на теорию «несвободной воли» (то есть теорию, отрицающую мораль). Никто не имел мужества определить сущность наслаждения, всякого рода наслаждения («счастья») как чувство мощи, ибо наслаждение мощью считалось безнравственным. Никто не имел мужества понять добродетель как
На всем протяжении истории развития морали мы не встретим истины. Все элементарные понятия, которыми тут оперируют, – фикции, все психологические данные, на которые опираются, – «подделки», все формы логики, насильно привлекаемые в это царство лжи, – софизмы. Что особенно характерно для самих философов-моралистов, это полное отсутствие какой бы то ни было интеллектуальной чистоплотности и выдержки. «Прекрасные чувства» – для них аргументы. Их «высоко вздымающаяся грудь» кажется им раздувальными мехами божества… Моральная философия – это скабрезный период в истории духа.
Вот первый великий пример: под флагом морали, под патронатом морали совершено неслыханное безобразие, подлинный
Момент весьма интересный. Софисты близко подходят к
Куда девалась тогда
Греческая культура софистов целиком выросла на почве греческих инстинктов. Она связана с культурой перикловского периода так же необходимо, как Платон с ней
Возможно ли поверить, что эти маленькие греческие свободные города, готовые от злобы и зависти пожрать друг друга, руководствовались принципами гуманности и справедливости? Можно ли упрекать Фукидида за ту речь, которую он влагает в уста афинских послов, предлагавших мелийцам погибнуть или сдаться?
Среди такой ужасной натянутости отношений говорить о добродетели мог бы лишь настоящий Тартюф или же человек,
Софисты были греками: Сократ и Платон, ставшие на сторону добродетели и справедливости, были
Великая разумность в деле всякого морального воспитания всегда заключалась в том, что этим путем старались обеспечить
Какое же значение имела в таком случае
Когда
In praxi[314] это обозначает, что моральные суждения отрываются от тех условий, которые их породили и при которых только они и имеют смысл, от своей греческой и греко-политической основы и почвы, причем под видом их
In summa: неприличие это достигло своей вершины уже у Платона… И вот необходимо было к этому еще изобрести
Одним словом, извращение моральных ценностей повлекло за собою образование вырождающегося
Платон, как человек с чрезмерно повышенной чувствительностью и мечтательностью, настолько поддался чарам понятия, что он невольно чтил и боготворил понятие как какую-то идеальную форму.
Насколько сократовский образ мысли был явлением декаданса, настолько все-таки человек науки был еще крепок здоровьем и силен, если судить по общему его укладу, по его диалектике, деятельности и напряженному труду (здоровье
Я пытаюсь понять, из каких частных, идиосинкратических состояний могла быть выведена сократовская проблема – его уравнение: разум = добродетели = счастье. Этой нелепой теорией тождества он
Абсолютное отсутствие объективных интересов – ненависть к научности, идиосинкразия – ощущать себя как проблему. Слуховые галлюцинации у Сократа: болезненный элемент. Заниматься моралью труднее всего там, где дух богат и независим. Каким образом Сократ стал
Мудрость, ясность, твердость и логичность как оружие против
В действительности человек ищет не «счастья». Удовольствие есть чувство мощи: исключите аффект, и вы исключаете те состояния, которые приносят с собой высшее чувство мощи и, следовательно, наслаждения. Высшая разумность – это холодное трезвое состояние, далекое от того, чтобы приносить с собой то чувство счастья, которое связано со всякого рода
Древние философы боролись против всего того, что опьяняет, что исключает абсолютную холодность и беспристрастность сознания… Они были последовательны, исходя из своей ложной предпосылки, что сознательность есть
Поскольку действуют воля и сознательность, постольку ни в каком деле не может быть совершенства. Древние философы были
Все более глубокие натуры древности питали отвращение к
Возьмем философов Греции, например Платона. Он
Они олицетворяют собой один за другим
Насколько диалектика и вера в разум основаны еще на
Настоящие
Пиррон, а с ним Эпикур являются выразителями двух форм греческого декаданса. Их роднила ненависть к диалектике и всяким
Борьба, предпринятая Эпикуром против «старой веры», была, строго говоря, борьбой против
Не «испорченность нравов» древности, но как
Действительно,
Если благодаря упражнению в течение целого ряда поколений мораль как бы накоплялась, а следовательно, накоплялись и утонченность, предусмотрительность, храбрость, добросовестность, то вся совокупная сила этой накопленной добродетели излучается также и в ту сферу, в которой справедливость реже всего проявляется, – в
Одно можно доказать – это то, что всякое мышление, протекающее
Борьба против Сократа, Платона, против всех сократовских школ имеет в своей основе глубокое инстинктивное сознание, что человека нельзя сделать
Это поразительно. В начальном периоде греческой философии мы наталкиваемся на борьбу против науки при помощи некоторой теории познания или скепсиса – и ради чего? Все в интересах
Это та же борьба, которая позже еще раз была предпринята
В этом находит свое выражение декаданс. Инстинкт солидарности настолько выродился, что солидарность ощущают как
Мораль в своей основе
Проблема
Типичен разрыв с
Возникает вопрос: представляет ли
Ничто так редко не встречается в среде философов, как
Философ в борьбе со своими
Философ в борьбе с другими философами: он старается вынудить их проявить себя в качестве анархистов-безбожников, противников авторитета. In summa: поскольку он
3. Истина и ложь философов
Философия, определяемая Кантом как
Философия есть искусство находить истину – так учит Аристотель.
как путь к добродетели (как будто…);
как путь к «отрицанию жизни», поскольку оно есть путь к разочарованию (как будто…).
Как будто существует «истина», к которой можно было бы так или иначе
Заблуждение и незнание пагубны. Утверждение, что
А тут еще аффект
«Истина» есть истина, ибо она делает людей
Это служит
Причины заблуждения кроются одинаково как в
Ошибки – вот что человечеству обошлось дороже всего, и в общем ошибки, проистекавшие из «доброй воли», оказались более всего вредными. Заблуждение, которое делает счастливым, пагубнее, чем то, которое непосредственно вызывает дурные последствия. Последнее изощряет, делает недоверчивым, очищает разум, первое – усыпляет…
Прекрасные чувства, возвышенные порывы принадлежат, говоря физиологически, к наркотическим средствам. Злоупотребление ими ведет к тому же результату, как злоупотребление каким-либо другим опиумом, – к
Заблуждение – самая дорогая роскошь, какую человек может себе позволить, но когда заблуждение является к тому же еще и физиологическим заблуждением, то оно становится опасным для жизни. Что же, следовательно, дороже всего обошлось человечеству, за что больше всего оно расплачивалось? За свои «истины», потому что все они в то же время были заблуждениями in physiologicis…[324]
Психологические
Методику истины выводили не из мотивов истины, а
Какое значение имеет, например, «воля к истине» у Гонкуров?
Наличность известной степени веры является в наших глазах теперь доводом
Истина, я хочу сказать – научная методика, была усвоена и двинута вперед теми, которые угадали в ней средство борьбы, орудие
Против первого утверждения выдвигаю я мою
Относительно второго я ставлю следующий вопрос: для того, чтобы правильно действовать, знаем ли мы какой-либо другой метод, кроме правильного мышления? Последнее
«Нужно действовать,
«Не надо действовать», – говорили их более последовательные братья-буддисты и изобрели руководящую нить, указующую, как избавиться от действия…
Ввести себя в норму, жить, как живет
Ничто из того, что когда-то сходило за истину, не есть истина. Все, что некогда презирали как нечто нечестивое, запретное, презренное, пагубное, – все эти цветы растут теперь на прелестных тропинках истины.
Вся эта старая мораль уже не касается нас больше. Здесь нет ни одного понятия, которое заслуживало бы еще нашего уважения. Мы пережили все эти понятия, мы уже не так грубы и наивны, чтобы давать себя таким путем ввести в заблуждение. Говоря более мягко, мы слишком добродетельны для этого… И если истина в старом смысле потому только и была «истиной», что старая мораль говорила ей «да»,
Все эти ценности эмпиричны и условны. Но тот, кто в них верит, кто их чтит, не
Благоговение есть высокая проба интеллектуальной
Абсолютный
4. Заключительные размышления к критике философии
Это
Если угодно найти подтверждение тому, насколько глубоко и сильно жаждут удовлетворения чисто
История философии – это
Я боюсь, что постоянная
Упраздним же этот «истинный мир», а чтобы иметь возможность сделать это, мы должны упразднить прежние высшие ценности, мораль… Достаточно доказать, что и мораль
1.
2. Что определяет в этом случае высшую ценность?
3. Инстинкт декаданса, выступающий как
Вместо «социологии» – учение о
Вместо «общества» –
Вместо «теории познания» –
Вместо «метафизики» и религии –
Мои предтечи: Шопенгауэр, поскольку я углубил пессимизм и лишь путем установления его крайней противоположности прочувствовал его до конца; затем – высшие европейцы, предвестники
Я назвал моих бессознательных сотрудников и предтеч. Но где должен я с некоторой надеждой на успех искать философов в моем вкусе или, по крайней мере,
Под
Книга третья
Принцип новой оценки
I. Воля к власти как познание
A. Метод исследования
Не победа науки является отличительной чертой нашего XIX века, но победа научного метода над наукой.
Великие
Наиболее ценные открытия делаются позднее всего; наиболее же ценные открытия – это
Все методы, все предпосылки нашей современной науки встречали в течение тысячелетий глубочайшее презрение; сторонники таковых исключались из общения с
Против нас был направлен весь
Может показаться, будто мы являем собой некоторую
В. Теоретико-познавательный отправной пункт
Глубокое отвращение к тому, чтобы раз навсегда успокоиться на каком-нибудь одном широком миропонимании. Соблазнительность противоположного способа мыслить: не допускать лишения себя привлекательности энигматического[328] характера.
Предположение, что в основе вещей все совершается настолько морально, что всегда бывает прав человеческий разум, есть простодушное предположение честных простых людей, следствие их веры в божественную нелживость – Бог, понимаемый как творец вещей. Понятия как наследие какого-либо потустороннего предсуществования.
Отрицание так называемых фактов сознания. Наблюдение в тысячу раз труднее, заблуждение является, быть может, вообще необходимым условием наблюдения.
Интеллект не может критиковать сам себя именно потому, что мы не имеем возможности сравнивать его с иновидными интеллектами, и потому, что его способность познавать могла бы проявиться лишь по отношению к «истинной действительности», то есть потому, что для критики интеллекта нам нужно было бы быть высшими существами с «абсолютным познанием». Это предполагало бы уже, что, помимо всяких перспективных способов рассмотрения и чувственно-духовного усвоения,
Что между
Критика новейшей философии: ошибочность отправного пункта, будто существуют «факты сознания», будто в области самонаблюдения нет места феноменализму.
«Сознание» – в какой степени кажутся поверхностными представляемое представление, представляемая воля, представляемое чувство
Я утверждаю феноменальность также и
«Истинная причинность» не дается нам в руки: предположение непосредственной причинной связи между мыслями в той форме, как его делает логика, есть следствие наигрубейшего и в высшей степени неуклюжего наблюдения.
«Мышление», как его себе представляют теоретики познания, не имеет места вовсе; это – совершенно произвольная фикция, достигаемая выделением одного элемента из процесса и исключением всех остальных, искусственное приспособление в целях большей понятности…
«Дух»,
Не следует искать феноменализма в ненадлежащем месте: нет ничего феноменальнее или, говоря яснее, нет ничего более
Мы до такой степени верили в волю как причину, что, основываясь на нашем личном опыте, вложили некоторую причину во все происходящее вообще (то есть намерение как причину всего происходящего).
Мы верим, что мысль и мысль, как они следуют в нас друг за другом, связаны между собой некоторой причинной цепью: логик, в особенности который действительно только и говорит что о случаях, никогда не встречающихся в действительности, привык к предрассудку, что мысли
Мы верим – и даже наши философы еще верят в это, – что удовольствие и боль суть причины реакций, что в том и смысл удовольствия и боли, чтобы давать повод к реакциям. Вот уже целые тысячелетия, как удовольствие и желание избежать неудовольствия выставляются как
In summa: все, что сознается, есть некоторое конечное явление, некоторый заключительный акт и не является причиной чего-либо; всякая последовательность в сознании имеет совершенно атомистический характер. А мы пытались понять мир с
Мы узнали, что ощущение, которое наивно предполагалось обусловленным внешним миром, скорее обусловлено миром внутренним, что истинное воздействие внешнего мира протекает всегда бессознательно… Та часть внешнего мира, которая отражается в нашем сознании, является порождением того действия, которое производится на нас извне и лишь затем проецируется как его «причина»…
В феноменализме «внутреннего мира» мы хронологически переставляем места причины и действия. Основной факт «внутреннего опыта» – это то, что причина вымышляется после того, как действие уже совершилось…
То же можно сказать и о последовательности мыслей – мы ищем основания какой-нибудь нашей мысли, хотя оно еще и не осознано нами, и потому в сознании выступают сначала основание, а затем его следствия… Все наши сны суть истолкования наших общих чувств путем подыскания к этим последним возможных причин, и притом так, что какое-либо состояние сознается нами лишь тогда, когда присочиненная к нему причинная цепь уже сама появилась в сознании.
Весь «внутренний опыт» покоится на том, что к известному возбуждению нервных центров подыскивается и представляется причина и что найденная причина выступает
«Внутренний опыт» выступает в нашем сознании лишь после того, как он найдет себе словесную форму для своего выражения,
Не существует ни «духа», ни разума, ни мышления, ни сознания, ни души, ни воли, ни истины: все это фикции, ни к чему не пригодные. Дело идет не о «субъекте и объекте», но об определенной породе животных, которая может процветать только при условии некоторой относительной
Познание работает как
Смысл «познания»: здесь, как и относительно терминов «добро» или «красота», нужно брать понятие в строго и узко антропоцентрическом и биологическом смысле. Для того чтобы определенная порода могла удержаться и расти в силе, она должна внести в свою концепцию реальности столько пребывающего себе равным и доступного учету, чтобы на этом можно было построить схему поведения.
C. Вера в «я». Субъект
Против позитивизма, который не идет далее феноменов («существуют лишь факты»), я возразил бы: нет, именно фактов не существует, а только интерпретации. Мы не можем установить никакого факта «в себе», быть может, абсолютно бессмысленно хотеть чего-либо подобного.
«Все
Поскольку вообще слово «познание» имеет смысл, мир познаваем, но он может быть
Наши потребности – вот
Мы представляем какое-нибудь слово там, где начинается наше неведение, где мы больше ничего не можем разглядеть, например слово «я», слово «действовать», слово «претерпевать»: быть может, это – линии, очерчивающие горизонт нашего познания, но не «истины».
Мышление полагает «я»; но до сих пор верили, подобно толпе, что в «я мыслю» лежит нечто непосредственно достоверное и что это «я» есть данная нам
«Мыслят, следовательно, существует мыслящее» – к этому сводится аргументация Декарта. Но это значит предполагать нашу веру в понятие субстанции «истинной уже a priori», ибо когда думают, что необходимо должно быть нечто, «что мыслит», то это просто формулировка нашей грамматической привычки, которая к действию полагает деятеля. Короче говоря, здесь уже выставляется логико-метафизический постулат –
Если свести фразу к «мыслят, следовательно, существуют мысли», то получится чистейшая тавтология; и именно то, что является спорным, «
Понятие
Критика
Нужно было бы
Не должна ли всякая философия обнаружить в конце концов те предпосылки, на которых покоится движение
Субъект – он истолковывается на основании личного опыта так, что «я» является субстанцией, причиной всяческого действия,
Логико-метафизические постулаты, вера в субстанцию, акциденцию, атрибут и т. д. черпают силу своей убедительности для нас в привычке рассматривать каждый наш поступок как проявление нашей воли; так что «я» как субстанция не погибает во множественности перемен.
У нас нет никаких категорий, при помощи которых мы могли бы отличать «мир в себе» от «мира как явление». Все наши
Никаких субъектов – «атомов». Сфера всякого субъекта постоянно
Все, что выступает в сознании как «единство», уже само по себе чрезвычайно сложно – мы имеем всегда лишь
Феномен
Допущение
Боль интеллектуальна и зависит от суждения «вредно»; она проецирована.
Действие всегда «бессознательно»: найденная путем умозаключения и представляемая причина проецируется,
Удовольствие есть известный род боли.
Единственная
Постоянная бренность и неуловимость субъекта. «Смертная душа».
Вера в тело фундаментальнее веры в
Исходная точка:
D. Биология стремления к познанию. Перспективизм
Невероятно, чтобы наше «познание» простиралось дальше, чем это нужно для сохранения жизни. Морфология показывает нам, как развиваются чувства, нервы, а также и мозг в прямом отношении к трудности добывать себе питание.
«Чувство истины» – если отвергается моральный характер положения «ты не должен лгать» – должно оправдать себя перед другим судом в качестве средства для поддержания человека, такого,
О
Наиболее твердо укоренившиеся априорные «истины» в моих глазах суть только
В какой мере и наш
«Мыслить» в примитивном состоянии (доорганическом) – значит
Чувственные восприятия проецируются «наружу»: «внутри» и «снаружи» – тут повелевает
Та самая уравнивающая и вносящая порядок сила, которая действует в идиоплазме[330], действует также и при усвоении нами внешнего мира: наши чувственные восприятия являются уже
Все формы мышления, суждения, восприятия, как
Запоминание как распределение по рубрикам и размещение, активен – кто?
В отношении «памяти» нам следует переучиться: здесь кроется наиболее сильное искушение допустить существование «души», которая вне времени репродуцирует, вновь познает и т. д. Но пережитое продолжает жить «в памяти»; против того, что оно «появляется», я ничего не могу поделать, воля тут ни при чем, как и в появлении каждой мысли.
Случается нечто, что я сознаю; затем появляется нечто сходное – кто его вызывает? Кто его будит?
Весь познавательный аппарат есть абстрагирующий и упрощающий аппарат – направленный не на познавание, но на
Наши восприятия, как мы их понимаем, это есть сумма всех
Сначала образы – объяснить, как возникают образы в уме. Затем
Некоторое «утверждение истинности» в самом начале! Как
E. Происхождение разума и логики
Первоначально – хаос представлений. Представления, которые гармонировали друг с другом, сохранились; большая же часть их погибла и продолжает погибать.
Царство вожделений, из которого выросла логика; стадный инстинкт как подкладка. Допущение одинаковых случаев предполагает и «одинаковую душу».
1. Более грубый орган видит много кажущихся равенств.
2. Дух
К пониманию
Логика связана
Сила изобретения, которая измыслила категории, действовала в интересах известной потребности, а именно потребности в точности, быстрой передаче путем знаков и звуков, путем средств сокращения; дело идет не о метафизических истинах, когда говорят о «субстанции», «субъекте», «объекте», «бытии», «становлении». Могучие – вот кто дал силу закона именам вещей, и среди могучих были те величайшие художники абстракции, которые создали категории.
Известный вид морали, известный образ жизни, проверенный и
Совершенно то же самое произошло, быть может, и с
Не «познавать», но схематизировать, придать хаосу столько регулярности и форм, сколько потребно для наших практических целей.
В образовании разума, логики, категорий определяющей являлась потребность – потребность не «познавать», но субсуммировать, схематизировать в целях взаимного понимания, в целях учета (приспособление, измышление подобного, одинакового, то есть тот же процесс, который проделывает каждое чувственное впечатление, характеризует и развитие разума). Здесь не действовала какая-нибудь предсуществовавшая «идея», но полезность, то есть то, что вещи поддаются учету и делаются доступными тогда, когда мы их видим грубыми и одинаково организованными…
Категории суть «истины» лишь в том смысле, что они обусловливают нашу жизнь: Евклидово пространство, например, есть такая условная «истина». (Точнее говоря, так как никто не станет прямо утверждать, что существование людей необходимо, то разум, как и Евклидово пространство, есть просто идиосинкразия известных пород животных, и притом рядом со многими другими…)
Субъективная необходимость, не допускающая в данном случае противоречия, есть необходимость биологическая: инстинкт полезности, заставляющий нас умозаключать так, как мы умозаключаем, живет в нашем теле, мы
Мы не можем одно и то же и утверждать, и отрицать: это субъективный, опытный факт, в нем выражается не «необходимость»,
Если, по Аристотелю,
Короче говоря, вопрос остается для нас открытым: адекватны ли логические аксиомы действительному или они лишь масштабы и средства для того, чтобы мы могли сперва
Положим, что совсем не существует себе самому тождественного А, как его предполагает каждое положение логики (а также и математики), что А было бы уже чем-то
Характер становящегося мира как
Если наше «я» есть для нас единственное
Если есть лишь одно сущее – «я» и по его образу созданы все прочие «сущие», если, в конце концов, вера в «я» стоит и падает вместе с верою в логику, то есть в метафизическую истинность категорий разума, если, с другой стороны, «я» оказывается чем-то
Постоянные переходы от одного к другому не позволяют нам говорить об «индивиде» и т. д.; само «число» существ изменчиво. Мы ничего не знали бы о времени и о движении, если бы мы не были жертвами грубой иллюзии, что мы видим «покоящееся» рядом с движущимся. Также мало знали бы мы о причине и действии; а без ложной концепции «пустого пространства» мы совсем не добрались бы до концепции пространства. Закон тождества имеет своей подкладкой ту «очевидность», что существуют одинаковые вещи. Становящийся мир не может быть, в строгом смысле, «понятым», «познанным»; лишь поскольку «понимающий» и «познающий» интеллект находит налицо грубо созданный раньше мир, сколоченный из одних фикций, но
Эту
Эта самая необходимость проявляется и в
Субъективная необходимость, заставляющая нас верить в логику, является выражением лишь того, что задолго до того, как логика проникла в наше сознание, мы только и делали, что
Мы вкладываем дисгармонию и проблемы в вещи, так как мы
F. Сознание
Нет ничего ошибочнее, как делать из психических и физических феноменов два лика, два откровения одной и той же субстанции. Этим ничто не объясняется; понятие
Когда мы наблюдаем лишь внутренние феномены, мы похожи на глухонемых, по движению губ отгадывающих слова, которых они не слышат. По явлениям внутреннего чувства мы заключаем о невидимых и других феноменах, которые мы могли бы воспринимать, если бы наши средства наблюдения были для того достаточны.
Для этого внутреннего мира у нас нет соответственно тонких органов, так что
Обыкновенно принимают само
Мое положение, сжатое в формулу, отзывающуюся стариной, христианством, схоластикой и всяким другим мускусом, в понятии «Бог как дух»
Там, где существует известное единство в группировке,
Мы будем остерегаться объяснять
Физиологи, так же как и философы, думают, что по мере того, как увеличивается ясность
Чудовищные промахи:
1) бессмысленная
2) дух как
3) сознание как высшая, достижимая форма, как высший род бытия, как «Бог»;
4) воля, вносимая всюду, где есть действие;
5) «истинный мир» как духовный мир, как доступный через посредство фактов сознания;
6)
– всякий прогресс сводится к прогрессу сознательности; регресс – к увеличению бессознательности (бессознательность считается падением во власть страстей и чувств – озверением);
– с помощью диалектики люди приближаются к реальности, к «истинному миру»; они
– все
– приближение к
– в росте бессознательного виделась подверженность
G. Суждение. Истинно – ложно
Теологический предрассудок у Канта, его бессознательный догматизм, его моралистическая перспектива – как господствующая, направляющая, повелевающая.
Ложная посылка: каким образом возможен факт познания? Разве вообще познание – факт? Что такое познание? Если мы не
«Познание есть суждение!» Но суждение есть
Всегда предполагается
Следовательно, вывод таков:
1) существуют утверждения, которые мы считаем всеобщими и необходимыми;
2) характер необходимости и всеобщности не может проистекать из опыта;
3) следовательно, он должен, помимо опыта, быть
(Кант заключает: 1) существуют утверждения, которые приемлемы лишь при известном условии; 2) условие это заключается в том, чтобы они проистекали не из опыта, но из чистого разума.)
Следовательно, вопрос заключается в том,
Отдельное суждение никогда не бывает «истинно», никогда не бывает познанием; лишь во
Что отличает истинную веру от ложной? Что такое познание? Он «знает» это, это божественно!
Необходимость и всеобщность никогда не делаются опытом! Следовательно, они независимы от опыта, до всякого опыта! То воззрение, которое получается a priori и, следовательно, независимо от всякого опыта,
«Принципы логики, закон тождества и закон противоречия суть чистые познания, потому что они предшествуют всякому опыту». Но это вовсе не познания, а лишь
Чтобы обосновать априорность (чистую разумность) математических суждений, нужно
Юм объявил: «Совсем не существует никаких синтетических суждений a priori». Кант говорил: «Неправда! А математические? И если, следовательно, такие суждения существуют, то существует, пожалуй, и метафизика, познание вещей путем чистого разума!» Математика становится возможной при условиях, при которых метафизика
Данное суждение есть синтетическое, это значит, что оно связывает различные представления.
Оно a priori: это значит, что сказанная связь есть всеобщая и необходимая; таковая никогда не получается из чувственного восприятия, но может быть дана только чистым разумом.
Если должны существовать синтетические суждения a priori, то разум должен быть в состоянии связывать; связывание есть форма. Разум должен
Суждение есть наша старейшая вера, наше привычное почитание за истину или за неистину, утверждение или отрицание, уверенность в том, что нечто есть так, а не иначе, вера, что мы здесь действительно нечто познаем, – что же во всех суждениях признается за истину?
Что такое
Как же называется та функция, которая должна быть
Никаких суждений не могло бы быть, если бы среди ощущений не происходило некоторого рода выравнивания; память возможна лишь при непрерывном подчеркивании уже привычного, пережитого.
Логическая определенность и ясность как критерий истины («omne illud verum est,
Но это грубое смешение, так же как и simplex sigillum veri[334]. Откуда знают, что истинные свойства вещей находятся именно в
«Истинно» со стороны чувства – то, что сильнее всего возбуждает чувство «я»; со стороны мышления – то, что сообщает мышлению наибольшее чувство силы; со стороны осязания, зрения, слуха – то, чему оказывается наибольшее противодействие.
Следовательно,
Критерий истины лежит в повышении чувства могущества.
«Истина» – это, с моей точки зрения, не означает необходимо противоположности заблуждению, но в наиболее принципиальных случаях лишь положение различных заблуждений по отношению друг к другу, приблизительно так, что одно заблуждение старше и глубже, чем другое, быть может даже неискоренимо, в том смысле, что без него не могло бы жить органическое существо нашего рода, в то время как другие заблуждения не навязываются нашей волей в качестве жизненных условий с такой силой, а скорее, сопоставленные с этими «тиранами», могут быть устранены и «опровергнуты».
Допущение, которое нельзя опровергнуть, – почему оно в силу одного этого должно быть и
Все, что просто, есть только продукт воображения, но не истина. Действительное же, истинное не есть единство и даже несводимо к единству.
Первое положение.
Второе положение. Учение о бытии, о вещи, о всевозможных твердых единствах в
Третье положение. Логика была задумана как
Парменид сказал: «Нельзя мыслить того, чего нет»; мы подходим с другого конца и говорим: «То, что может мыслиться, должно быть непременно фикцией».
Бывают разные глаза. И сфинкс также имеет глаза – а следовательно, существует и много «истин»; а следовательно, истины совсем не существует.
«Необходимости мысли суть моральные необходимости». Герберт Спенсер.
«Последний пробный камень истинности какого-нибудь положения есть непостижимость его отрицания». Герберт Спенсер.
Если характер бытия лжив – что, вообще говоря, возможно, – чем была бы тогда истина, вся наша истина? Бессовестной фальсификацией фальшивого? Высшей потенцией лживости?
В мире, который по существу ложен, правдивость была бы
Простой, прозрачный, не стоящий в противоречии с самим собою, устойчивый, верный себе, без передержки, завесы, формы – такой человек создает себе мир бытия, как и
Увеличение «притворства» по мере того, как мы поднимаемся по
H. Против каузализма
Я верю в абсолютное пространство как субстрат силы – эта последняя ограничивает и дает формы. Время вечно. Но не существует ни пространства, ни времени в себе. «Изменения» суть лишь явления (или чувственные процессы для нас); какое бы правильное возвращение их и последовательность мы ни устанавливали, этим еще ничего не
Истолкование какого-либо процесса как действия
Психологическая история понятия «субъект». Тело, вещь, выстраиваемое глазом «целое» побуждают к различению действия и действующего; действующий, причина действия, понимаемая все тоньше и тоньше, дает в конце концов «субъект».
Наша дурная привычка принимать знак, отметку для памяти, сокращенную формулу за сущность, в конце концов за
«Субъект», «объект», «предикат» – эти разделения
В каждом суждении кроется, во всей ее целости, полная, глубокая вера в субъект и предикат, или в причину и следствие (а именно в виде утверждения, что каждое следствие есть деятельность и что каждая деятельность предполагает деятеля); и эта последняя вера представляет, в сущности, не более как единичный случай первой, так что основной верой остается вера, что существует субъект и все, что происходит, относится к какому-нибудь субъекту как его предикат.
Я замечаю нечто и доискиваюсь его
Вопрос: можно ли считать намерение причиной чего-либо происходящего? Или это также иллюзия? Не тождественно ли намерение с
«Причины» совсем не существует: относительно нескольких случаев, где она представляется по-видимости данной нам и где мы ее проецировали из себя для
К борьбе против
A. Необходимость не факт, но интерпретация.
B. Раз мы поняли, что «субъект» не есть что-либо, что
C. Отказываясь от действующего
D. Отказываясь от понятий «субъекта» и «объекта», мы отказываемся также и от понятий
Выражаясь морально,
Жизнь построена на предпосылке веры в нечто устойчивое и регулярно возвращающееся; чем могущественнее жизнь, тем шире будет доступный объяснению, как бы
Человек проецирует свое стремление к истине, свою «цель», в известном смысле вне себя как
Все совершающееся, все движение, все становление как установление отношений степени и силы, как
«Благо индивида» столь же призрачно, как «благо вида»: первое
[Тезисы. ] Кажущаяся
I. Вещь в себе и явление
Гнилое пятно кантовского критицизма постепенно стало заметным и для менее острых глаз. Кант не имел более никакого права на свое различение «явления» и «вещи в себе» – он сам отрезал себе право делать и далее такие различения по старому обычному способу, поскольку он отклонил как недопустимое заключение от явления к причине явления, согласно данному им изъяснению понятия о причинности и
Ясно как день, что
Действительно, понятие «причина и следствие», рассматриваемое психологически, имеет своим источником исключительно такой способ мыслить, который везде и всегда предполагает волю, действующую на волю, – который верит только в живое, а в сущности лишь в «души» (но
Больше всего басен рассказывается о познании. Желают знать, каковы
«Вещь в себе» так же нелепа, как «чувство в себе», «значение в себе». Не существует совсем «фактов в себе», но для того, чтобы получилось нечто фактически данное,
Вопрос «что это такое?»
Вещь была бы вполне обозначена только в том случае, если бы все существа поставили по поводу нее свой вопрос «что это такое?» и получили ответ. Предположим, что отсутствует хоть одно-единое существо, со свойственными ему отношениями и перспективой вещей, и тогда вещь все еще останется не «определенной».
Короче говоря, сущность вещи есть только
Мы не имеем права спрашивать:
Вещи обязаны своим существованием всецело деятельности представляющего, мыслящего, волеизъявляющего, ощущающего индивида. Равным образом – и само понятие «вещи», и все ее свойства. Даже «субъект» есть продукт творчества, такая же «вещь», как и всякая другая, – некоторое упрощение для обозначения
Свойства какой-нибудь вещи суть ее действия на другие «вещи»: если мысленно устранить другие «вещи», то вещь не будет иметь никаких свойств, то есть
«Вещь в себе» есть понятие, лишенное смысла. Если я мысленно устраню все отношения, все «свойства», всю «деятельность» какой-нибудь вещи, то вещи
Что «вещи» имеют некоторые свойства или качества «в себе» – это есть догматическое представление, с которым надо окончательно порвать.
Что вещи имеют некоторые свойства или
Наоборот – кажущийся
Всякое единство есть единство
А что, если всякое единство существует только как единство организации? Ведь «вещь», в которую мы верим,
«В процессе развития мышления должен был наступить такой момент, когда люди осознали, что то, что считалось
Сущее следует представлять себе как ощущение, в основе которого не лежит более ничего такого, что было бы лишено ощущения.
В движении не дается никакого нового
NB. К
– во-первых, вызывая в воображении образы процессов, которые ему
– во-вторых, вызывая в воображении образы, которые
Оба эти
Наше «познавание» ограничивается тем, что констатирует
Наши чувства имеют определенные quanta[341], как пределы, внутри которых они функционируют, то есть мы ощущаем сильно или слабо в зависимости от условий нашего существования. Если бы мы в десять раз обострили или соответственно притупили наши чувства, то мы погибли бы, то есть и
Не являются ли все
Сведение всех качеств на количества бессмысленно, в результате оказывается, что и то и другое стоят рядом, аналоги.
Качества суть наши непреодолимые преграды; мы ничем не можем воспрепятствовать тому, что простые разницы количества ощущаются как нечто в основе своей отличное от количества, а именно как
«Истинный мир», в каких бы формах он ни был сконструирован, всегда был тем же миром явлений, взятым
Мир явлений – это мир, рассматриваемый с точки зрения ценностей, урегулированный и подобранный по ценностям (то есть с точки зрения полезности в смысле сохранения и возвышения власти определенного зоологического вида).
Каждый центр силы имеет по отношению ко всему
«Видимость» есть прилаженный и упрощенный мир, над которым поработали наши
Мир, взятый независимо от нашего условия, а именно возможности в нем жить, мир, который не сведен нами к нашему бытию, к нашей логике и нашим психологическим предрассудкам, – такой мир, как мир «в себе»,
Известная
Наш частный случай довольно интересен: мы создали некоторую концепцию для того, чтобы иметь возможность жить в известном мире, чтобы воспринимать как раз столько, сколько мы вообще еще можем
Наша психологическая оптика определяется следующим:
1) тем, что
2) мир «феноменов» есть обработанный мир, который мы
3) противоположностью этому феноменальному миру является
4) вопрос – каковы вещи «в себе», взятые совершенно независимо от нашей чувственной восприимчивости и рассудочной активности, – надо отклонить вопросом: откуда можем мы знать,
K. Метафизическая потребность
Когда кто-нибудь стоит на той философской точке зрения, на которой всегда стояли философы, то он не замечает ни того, что было, ни того, что будет, а видит лишь
Утверждать вообще
Художник не переносит действительности, он смотрит в сторону, оглядывается назад; он серьезно думает, что ценность известной вещи заключается именно в том призрачном остатке, который образуется из красок, формы, звука, мыслей; он верит, что чем неуловимее, утонченнее, воздушнее вещь,
Само понятие ценности как причины – первое открытие. Идеал снабжается всяческими атрибутами, которые обеспечивают уважение, – второе открытие.
Идея «истинного мира», или «Бога» как чего-то абсолютно сверхчувственного, духовного, милосердного играет роль
Умеренность и достигнутая степень гуманности с точностью отражаются в очеловечивании богов: греки наиболее могучей эпохи, которые не боялись самих себя, но были счастливы собою, наделяли своих богов всеми своими аффектами.
Одухотворение идеи Бога поэтому далеко не означает
Бессмыслица всякой метафизики как способа выведения условного из безусловного.
Природа мышления такова, что оно стремится
Не было бы ничего такого, что можно было бы назвать познанием, если бы мышление не
Мышление не может быть ни из чего
«Познавать» значит
К тому, чего больше всего боятся, к источнику
В такой же мере ненавистно людям и все неразумное, произвольное, случайное (как причина бесчисленных физических страданий). Поэтому они отрицают этот элемент в «сущем в себе», понимая последнее как абсолютную «разумность» и «целесообразность».
В равной мере боятся они и
Существа, обладающие крайним избытком силы и
Противопоставить
– доверие разуму – почему не недоверие?
– «истинный мир» должен быть и добрым – почему?
– иллюзорность, изменчивость, противоречие, борьба, оцениваемые как нечто безнравственное, тяготение к миру, где все это
– изобретается трансцендентный мир,
– время и пространство идеальны, следовательно, «единство» в сущности вещей, следовательно, никакого «греха», никакого зла, никакого несовершенства –
– Эпикур
– презрение Декарта ко всему изменчивому; то же у Спинозы.
1) страдание как следствие ошибки – но как возможна ошибка?
2) страдание как следствие вины – но как возможна вина? (Все это факты из сферы природы или общества, обобщенные и проецированные в «вещь в себе».)
Но если условный мир причинно обусловлен безусловным, то
Ошибка в этих заключениях: образованы два противоположных понятия, и
Но
Также и
В какой мере отдельные
Буддистское
«Абсолютная реальность», «бытие в себе» – противоречия. В мире
Логическое отрицание мира и нигилизация его проистекают из того, что мы принуждены противопоставлять бытие небытию и что понятие «становления» отвергается («нечто» становится).
«Бытие» как обобщение понятия «жизни» (дышать), «быть одухотворенным», «желать», «действовать», «становиться».
Противоположностью будет: «быть неодухотворенным», «не становящимся», «не желать». Следовательно, «бытию» противопоставляется не «небытие», не нечто кажущееся, а также и не нечто мертвое (потому что мертвым может быть лишь то, что может и жить).
«Душа», «я», определяемые как
Бытие – мы не имеем никакого иного представления о нем, как
A.
Я с изумлением вижу, что наука наших дней смиренно соглашается ограничить область своего исследования только миром явлений; что касается истинного мира – каков бы он ни был, – то у нас не имеется будто бы соответствующих органов познания.
Здесь мы можем теперь же спросить, посредством какого же органа познания добыто самое это противопоставление?
Из того, что мир, который доступен нашим органам, в то же время мыслится нами как зависимый от этих органов; из того, что мы представляем себе мир как субъективно обусловленный, еще
Нечто «в себе» есть в сущности бессмысленная концепция, «свойство в себе» – бессмыслица; понятие «бытия», «вещи» дано нам всегда как понятие
Хуже всего то, что вместе со старинным противоположением «кажущегося» и «истинного» мы унаследовали и соотносительные оценки: незначительный по «ценности» и «абсолютно ценный».
«Кажущийся» мир не считается нами за «ценный» мир; иллюзорность считается инстанцией, исключающей высшую ценность. Ценным в себе может быть лишь «истинный» мир…
Наш эмпирический мир, быть может, обусловлен и в отношении границы его познания инстинктами самосохранения; мы считаем, быть может, истинным, добрым, ценным то, что полезно для сохранения рода…
a) У нас нет никаких категорий, с помощью которых мы могли бы отличить истинный мир от кажущегося. (Возможно, что существует вообще только кажущийся мир, хотя и не только один
b) Если и допустить существование
с) Что существует известное соотношение между
B.
Чрезвычайно важно то, чтобы
Война против всех предпосылок, на которых строился этот вымышленный истинный мир. К этим предположениям относится и то, что
Моральная оценка, как высшая, была бы опровергнута, если бы можно было доказать, что она является следствием некоторой
C.
«Волю к истине» нужно в силу этого исследовать психологически: она не есть моральная сила, но форма воли к власти. Это последнее доказывалось бы тем, что она пользуется всякими
Мы должны теперь заняться проверкою того утверждения, что моральные ценности суть высшие ценности.
Философия сбилась с пути благодаря тому, что мы, вместо того чтобы видеть в логике и категориях разума лишь средство для обработки мира в целях полезности (следовательно, «принципиально», средство для полезной
1) как же теперь отделаться от ложного, только кажущегося мира (а ведь он – действительный, единственный)?
2) как самим нам стать по возможности противоположностью этому кажущемуся характеру мира? (Понятие о совершенном существе как о некоторой противоположности всему реальному, или, яснее, как о чем-то
Все направление наших оценок имело задачей
Путь к науке был, таким образом,
В действительном мире, где абсолютно все связано между собой и обусловлено, осудить что-нибудь или
Мы видим, как
Мы видим перед собой действие ужасного орудия декаданса, которое удерживает свои позиции под прикрытием священнейших имен и величественных жестов.
Огромное
А. Человек ищет «истины» мира, который не противоречит себе, не обманывает, не изменяется;
Откуда в этом случае берет человек понятие
Презрение, ненависть ко всему, что приходит, изменяется, превращается, – откуда эта оценка пребывающего? Очевидно, воля к истине является здесь лишь стремлением в мир
Чувства обманывают, разум исправляет ошибки;
In summa: мир, каким он
Какой род людей рассуждает таким образом? Непродуктивный род,
Вера в то, что действительно есть, существует мир, такой, какой он должен был бы быть, это – вера непродуктивных, которые не хотят сами
«Воля к истине» на этой ступени есть по существу
Тот же вид человека, но ставший на одну ступень
Тот, кто лишен воли и силы, не в состоянии вложить в вещи свою волю, а вкладывает в них по крайней мере какой-нибудь
Шкалой
В. Нигилизм как нормальное явление может быть симптомом растущей
– отчасти оттого, что сила
– отчасти оттого, что даже творческая сила, способность влагать смысл слабеет и господствующим состоянием является разочарование. Неспособность к
Какой смысл имеет наука с точки зрения этих двух
1) Она – или признак силы и самообладания, возможности обойтись без целительного, утешающего мира иллюзий;
2) или она подкапывается, рассекает, разочаровывает, ослабляет.
С.
Равным образом
А. Соблазны, которые исходят от этих понятий, троякого рода:
–
–
–
– Понятие «неизвестного мира» инсинуирует нам, что этот мир «известен» (что он скучен);
– понятие «другой мир» инсинуирует нам, что мир
– понятие «истинный мир» инсинуирует нам, что этот мир ложен, лжив, обманчив, бесчестен, что он – ненастоящий, не мир сущности, а
Мы отвращаемся, следовательно, «от этого мира» в трех отношениях:
– по отношению к нашему
– по отношению к нашей
– по отношению к нашей
In summa: мы поднимаем троякий
В.
а)
b)
c)
С. Проблема: почему
А именно: народ, который гордится собою, который находится в стадии подъема своей жизни, представляет себе всякое
Уже то симптоматично, что возможно такое различение, что принимают этот мир за «кажущийся», а тот – за «истинный».
Очаги зарождения представления о «другом мире»: философ, который изобретает разумный мир, где
Какими предикатами отмечен «другой мир» в том его виде, как он действительно является в истории? Стигматами философского, религиозного, морального предрассудка.
«Другой мир», как явствует из этих фактов, –
L. Биологическая ценность познания
Может показаться, что я уклоняюсь от вопроса о «достоверности». Верно как раз противоположное; но, отыскивая критерий достоверности, я поставил вопрос о том, какими весами вообще до сих пор взвешивали, и понял, что самый вопрос о достоверности есть уже
Вопрос о ценностях
Бытие и иллюзия, при психологическом подсчете, не дают еще никакого «бытия в себе», никаких критериев «реальности», но дают только степени иллюзорности сообразно мере
Наши ценности вложены в вещи
Всякий смысл есть воля к власти (все смыслы отношений сводятся к ней).
Потребность в «устойчивых фактах» – теория познания: сколько в ней пессимизма!
Антагонизм между «истинным миром», каким его раскрывает пессимизм, и миром, в котором возможно жить, – для этого надо проверить права
Веру в то, что «это есть так-то и так-то», нужно превратить в волю, чтобы «это было так-то и так-то».
M. Наука
Наука занималась до сих пор устранением бесконечной путаницы вещей с помощью гипотез, которые все «объясняли», следовательно, она возникла из отвращения интеллекта к хаосу. Это самое отвращение охватывает и меня при созерцании
Наши предпосылки: нет Бога, нет цели, сила – конечна. Мы должны
Никакого «
Предпосылка
Больше всего парализует энергию
Философ отдыхает иначе и на другом, он отдыхает, например, на нигилизме. Вера,
«Бессмысленность совершающегося» – вера в нее есть следствие проникновения в ложность прежних истолкований, обобщение малодушия и слабости, – она не есть
Нескромность человека – где он не усматривает смысла, она его
Бесконечная толкуемость мира – всякое истолкование есть симптом роста или падения.
Единство (монизм) – потребность, внушаемая inertia; множественность объяснений есть признак силы.
Этот перспективный мир, этот мир зрения, осязания и слуха покажется весьма лживым, если подойти к нему со сравнительно более тонким аппаратом чувств. Но его понятность, обозримость, его пригодность для практики, его красота начинают
«Все ложно! Все дозволено!»
Лишь при известной тупости взгляда, при известной воле к простоте получается прекрасное и «ценное»; что оно представляет само по себе,
Мы знаем, что разрушение какой-нибудь иллюзии еще не дает нам никакой истины, но лишь увеличивает наше
Чем исключительно может быть
Еще высшая степень есть
Человек в конце концов находит в вещах лишь то, что он сам вложил в них, – это обретение называет себя наукой, а вкладывание – искусством, религией, любовью, гордостью. И то и другое, будь это даже детская игра, надо продолжать и иметь смелость и для того и для другого; одни будут смело находить, а другие –
Развитие науки все более и более превращает «известное» в неизвестное, а
Мало того, что ты понимаешь, в каком неведении живут человек и животное, ты должен иметь еще и
Наука есть превращение природы в понятия в целях господства над природой – она относится к рубрике
Мы находим на всех ступенях жизни, как нечто наиболее сильное и непрерывно применяемое,
Надо снова завоевать для познающего право на сильные
Ошибка особенно обострилась, когда Шопенгауэр начал учить, что
Та же ошибка in arte[349] – как будто все будет
Соревнование аффектов и господствование одного аффекта над интеллектом.
Очеловечить мир, то есть чувствовать себя в нем все более и более властелином.
Познание у существ высшего рода выльется в новые формы, которые сейчас еще не нужны.
Что
Сводка сказанного:
Что все возвращается, это есть крайняя степень
Из ценности, которая придается бытию, выводится осуждение и недовольство миром становления; после того как был изобретен мир бытия.
Метаморфозы сущего (тело, боги, идеи, законы природы, формулы и т. д.). «Сущее» как иллюзия; обращение ценностей, иллюзия (кажущееся) было тем, что
Познание в себе при становлении невозможно; как же возможно вообще познание? Как заблуждение относительно самого себя, как воля к власти, как воля к обману, к иллюзии.
Становление как вымысел, воля, самоотрицание, преодоление себя, никакого субъекта нет, лишь деятельность, творческое полагание, никаких «причины и действия».
Искусство как воля к преодолению становления, как «увековечивание»; но оно – близоруко, смотря по перспективе; оно как бы повторяет в малом тенденцию целого.
Рассматривать то, что являет нам
Вместо «причины и следствия» – борьба становлений друг с другом, часто с поглощением противника; нет определенного числа становлений.
Непригодность старых идеалов для истолкования всего происходящего, после того как мы познали их животное происхождение и полезность; все эти идеалы, сверх того, противоречат жизни.
Непригодность механических теорий, они производят впечатление
Уничтожение идеала – новая пустыня; новые приемы, которые дали бы нам возможность выдержать это; мы –
II. Воля к власти в природе
1. Механистическое истолкование мира
Из всех
Восторжествовавшее понятие
Была ли когда-нибудь уже констатирована
Сила, которую мы не можем себе представить, есть пустое слово и не должна иметь права гражданства в науке; точно так же, как и так называемые чисто механические силы притяжения и отталкивания, задача которых
В химии нет ничего
То, что мир поддается вычислению, что всякий процесс поддается выражению в формулах, – разве в этом действительно заключается «понимание»? Что же было бы понято в музыке, если бы все, что в ней поддается вычислению и может быть уложено в формулы, было бы действительно вычислено? Затем
Механистическое понятие
Понятие
Не в нашей власти изменять наши средства выражения; понимание возможно лишь постольку, поскольку оно является простой семиотикой. Требование
«
«Притяжение» и «отталкивание» в чисто механическом смысле есть совершеннейшая фикция – слово. Без
Короче, психологическое принуждение верить в причинность лежит в
Думать, что мы что-то
Когда я известный правильный процесс уложил в определенную
Я остерегаюсь говорить о химических
Неизменное следование друг за другом известных явлений доказывает не существование «закона», а отношение власти между двумя или несколькими силами. Сказать: «но именно это отношение остается одинаковым» – обозначает не что иное, как: «одна и та же сила не может быть также и другой силой». Дело идет не
Отделение «деяния» от деятеля, явления от того, что его
«Правильность» следования одного явления за другим есть только образное выражение, изображающее дело так, как будто при этом исполнялось известное правило, а не просто констатация факта. Также и «закономерность». Мы находим формулу, чтобы выразить постоянно возвращающийся порядок следования; мы этим
Два следующих одно за другим состояния (
Дело идет о борьбе двух неравных по силе элементов; получается новый распорядок сил в зависимости от меры сил каждого из элементов. Второе состояние есть нечто в корне отличное от первого (а
Степень сопротивления и степень превосходства мощи – к этому сводится все дело во всяком процессе; если мы, в целях удобства вычисления, сумеем выразить это в формулах и «законах», тем лучше для нас! Но мы не сообщим миру «моральности» тем, что мы прибегнем к фикции его послушания законам.
Закона нет: каждая власть в каждый данный момент развивается до последних своих пределов. Именно на том, что иначе быть не может, покоится возможность вычисления.
Количество власти характеризуется действием, которое оно производит, и действием, которому оно оказывает сопротивление. Здесь нет адиафории – которая сама по себе была бы мыслима. В сущности, имеется только воля к насилию и воля защищать себя от насилия. Не самосохранение: каждый атом производит свое действие на все бытие; мы упраздним атом, если мы упраздним это излучение воли к власти. Поэтому я называю его некоторым количеством
Понятие «движения» есть перевод этого мира на язык
Нам необходимы «единицы», чтобы иметь возможность считать, но это не дает нам права предполагать, что такие единицы действительно
Физики верят в «истинный мир» на свой лад: в устойчивую, одинаковую для всех существ
И в царстве неорганического для атома имеет значение только его соседство; силы на расстоянии уравниваются. Здесь кроется зерно перспективного и того, почему живое существо насквозь «эгоистично».
Если мы предположим, что в распоряжении мира имеется лишь известное количество силы, то будет ясно, что всякое перемещение силы в каком-нибудь месте влияет на всю систему, следовательно, наряду с причинностью следования друг
Единственной возможностью сохранить смысл понятия «Бог» было бы – Бог
Рассматриваемая механистически, энергия вселенной остается постоянной; рассматриваемая экономически, она подымается до известной точки высоты и снова опускается в вечном круговороте. Эта «воля к власти» выражается в направлении, в
2. Воля к власти как жизнь
A. Органический процесс
Человек мыслит себя
Известное количество сил, связанных общим процессом питания, мы называем «жизнью». Этот процесс питания предполагает как средства своего осуществления все формы так называемого чувствования, представления, мышления, то есть: 1) противодействие всем другим силам; 2) приспособление их в отношении формы и ритма; 3) оценку с точки зрения их усвоения или удаления.
Соединение неорганического и органического обусловливается, вероятно, силой отталкивания, которую развивает каждый силовой атом. «Жизнь» можно было бы определить как длительную форму
Воля к власти
Увеличившаяся сложность, строгое разграничение, распорядок друг около друга развитых органов и функций по исчезновении средних членов, – если во всем этом заключено
«Дух» только средство и орудие на службе у высшей жизни, у подъема жизни.
«Наследственность», как нечто совершенно необъясненное, не может быть использована для целей объяснения, а только для обозначения, фиксирования известной проблемы. То же самое относится и к «способности приспособления». И на самом деле, посредством морфологического описания – предполагая, что оно закончено, – ничего не
Существуют аналогии; например, по аналогии с нашей памятью – другая память, которую мы можем подметить в фактах наследственности, развития его форм. По аналогии с нашей изобретательностью и экспериментированием – изобретения в деле применения орудий труда к новым целям и т. д.
То, что мы называем нашим «сознанием», неповинно во всех важнейших процессах нашего сохранения и нашего роста и вряд ли найдется такая гениальная голова, которая бы придумала что-то кроме машины, а между тем всякий органический процесс оставляет далеко за собой всякую машину.
Да и что, в конце концов, «полезно»? Далее, позволительно спросить: «
Влияние «внешних обстоятельств»
«Полезно» в отношении ускорения темпа развития совсем не то, что «полезно» с точки зрения прочности и устойчивости форм развития.
«Полезно» в смысле дарвиновской биологии – значит благоприятно с точки зрения борьбы с другими. Но, с моей точки зрения, уже
Физиологам следовало бы остерегаться выставлять «стремление к сохранению» кардинальным влечением органического существа. Раньше всего все живущее хочет
Невозможно вывести низшую и первоначальнейшую форму деятельности протоплазмы из воли к самосохранению, ибо протоплазма без всякого смысла усваивает больше, чем это было бы нужно для сохранения; и самое главное, она благодаря этому
Невозможно видеть в
Насмешка над ложным
Деление протоплазмы на две части имеет место тогда, когда у нее не хватает больше силы справиться с усвоенным материалом, – рождение есть следствие бессилия.
Где голод заставляет самца искать самок и растворяться в них, там рождение есть следствие голода.
Более слабое влечется к более сильному из-за недостатка в питании – оно хочет воспользоваться его прикрытием,
Влечения к притяжению и отталкиванию как в неорганическом, так и в органическом мире связаны друг с другом. Всякое их разделение есть предрассудок.
Воля к власти во всякой комбинации сил,
Воля к власти может проявиться только тогда, когда встречает
Присвоение и усвоение являются прежде всего результатами стремления покорять, формировать, приблизить к своему типу, преобразовывать, пока наконец преодоленное не перейдет совсем в сферу власти нападающего и не увеличит собой последней. Если такое усвоение не удается, то комбинация, конечно, распадается, и тогда
«Голод» – это только более специальная форма приспособления, возникающая после того, как основное влечение к власти приняло более духовный облик.
Что такое быть «пассивным»? Быть
Что такое «активный»? – Тянущийся к власти.
«Питание» – явление производного характера; первично лишь желание заключить все в себя.
«Рождение» – явление производного характера. Первоначально: там, где воля недостаточно сильна для того, чтобы организовать все присвоенное, вступает в силу
«Удовольствие» – как чувство власти (предполагающее неудовольствие).
1. Органические функции должны быть возведены к их источнику – основной воле, воле к власти; они откололись от нее.
2. Воля к власти, специализирующаяся как воля к пище, к собственности, к
3. Мышление, чувствование, хотение во всем живом. Что иное представляет из себя удовольствие, как не такое раздражение чувства власти препятствием (еще сильнее – ритмически следующими стеснениями и сопротивления им), от которого оно возрастает. Значит, во всяком удовольствии содержится боль. Чтобы удовольствие сделалось очень большим, страдание должно продолжаться очень долго, а напряжение натянутого лука должно стать громадным.
4. Духовные функции. Воля к творчеству, к уподоблению и т. д.
B. Человек
И наконец, если вера в тело есть только результат умозаключения, то, допустив даже, что это – ложное заключение, как это утверждают идеалисты, не ставит ли это под вопрос достоверность самого духа, раз он является источником подобного рода ложных умозаключений? Если даже допустить, что множественность, пространство, время и движение (и все, что только является предпосылкой веры в телесность) суть заблуждения, то с каким недоверием мы должны будем отнестись к духу, который дает повод к подобного рода предпосылкам? Одним словом, вера в тело пока все еще сильнее, чем вера в дух; а тот, кто хочет подорвать ее, этим самым подрывает самым основательным образом и веру в авторитет духа!
Тело как система господства.
Аристократия в теле, многочисленность господствующих (борьба клеток и тканей).
Рабство и разделение труда: более высокий тип возможен только при
«Питание» только следствие ненасытной страсти к присвоению, воли к власти.
«Рождение», распадение, наступающее при бессилии со стороны господствующих клеток организовать присвоенное.
«Механистическое понимание» не хочет ничего знать, кроме количества, но сила кроется в качестве. Механистическое понимание, следовательно, может только описывать происходящее, не объяснять.
«Цель». Взять исходной точкой «разумность» растения.
Понятие «совершенствования»:
Умозаключение к развитию человечества: совершенствование заключается в создании наиболее могучих индивидов, орудием которых делаются массы (и притом самым интеллигентным и подвижным орудием).
Почему всякая
Творить – значит
Все, что делается с известной целью, может быть сведено к
Когда мы что-нибудь делаем, то в нас при этом возникает
У меня есть желание вытянуть руку; предположим, что я столь же мало знаю о физиологии человеческого тела и механических законах его движения, как всякий простой человек из народа; что может быть расплывчатее, бледнее, неувереннее этого желания, если его сравнить с тем, что происходит потом? И если предположить, что я необыкновенно остроумный механик и, в частности, обладаю сведениями по части формул, которые применяются в таких случаях, то мне не удалось бы протянуть моей руки ни на йоту лучше или хуже. Наше «знание» и наше «деяние» не имеют в этом случае ничего общего друг с другом; они находятся как бы в двух различных плоскостях. С другой стороны, Наполеон приводит в исполнение план какого-нибудь похода – что это значит? Здесь как будто
Мы издавна привыкли связывать ценность данного поступка, данного характера, данной личности с намерением, с целью, ради которой действуют, поступают и живут; эта старинная идиосинкразия вкуса может получить в конце концов опасный оборот, а именно, если мы допустим, что
Ввиду этого «цель» нуждается в более строгой критике – нужно понять, что
И наконец: почему «цель» не могла бы быть
Наука
Итак: или никакой воли – гипотеза науки, – или свободная воля. Последнее допущение есть властное чувство, от которого мы не можем освободиться, если бы даже упомянутая гипотеза и была
Ходячая вера в причину и следствие построена на предположении, что свободная воля есть
«Волить»
Воля предполагает, что
То общее
«Неудовольствие» и «удовольствие» суть наиглупейшие
Решение вопроса о том, что должно возбуждать неудовольствие и что удовольствие, зависит от степени власти: то же самое, что при незначительном количестве власти представляется опасным и требующим немедленного отпора, может при большей полноте власти иметь своим следствием приятное возбуждение, чувство удовольствия.
Все чувства удовольствия и неудовольствия предполагают уже предварительное
Чувства удовольствия и неудовольствия суть
В удовольствии и неудовольствии скрыты уже
Несвобода или свобода воли?
Ближайшая история поступка находится в непосредственной связи с последним, но,
Теория
Среди невероятного множества процессов, совершающихся в пределах организма, та часть, которая доходит до нашего сознания, есть только посредствующее звено; а маленькая доза «добродетели», «самоотверженности» и тому подобные фикции самым основательным образом уличаются во лжи совокупностью остальных органических процессов. Мы хорошо сделаем, если займемся изучением нашего организма в его совершенной безнравственности…
Телесные функции принципиально в миллион раз важнее, чем все красивые состояния и вершины сознания; последние представляют лишнее украшение, поскольку они не являются орудиями для упомянутых телесных функций. Вся
То, что называем «телом» и «плотью», имеет неизмеримо большее значение, остальное есть незначительный придаток. Прясть дальше всю нить жизни, и притом так,
Теперь посмотрите, как сердце, душа, добродетель, дух вступают в форменный договор, чтобы
Решать на основании
В чем объективная мера
[Ценность всякого процесса оценки. Мое требование заключается в том, ] чтобы
Все «задачи», «цели», «смысл» – только формы выражения и метаморфозы одной и той же воли, которая присуща всякому процессу, – воли к власти. Иметь стремления, цели, намерения,
Именно потому наиболее общий и наиболее глубокий инстинкт, действующий во всех формах нашей воли и деятельности, остался наиболее скрытым и наименее познанным, что in praxi мы всегда подчиняемся его велениям, потому что мы сами
Все оценки – только следствия и более узкие перспективы на
Критика бытия, с точки зрения известной ценности, представляется чем-то бессмысленным и нелепым. Если предположить даже, что в такой критике мы имеем начало известного процесса разложения жизни, то даже и этот процесс находится все еще
Необходимо уразуметь всю
Мы могли бы представить себе наше тело рассеянным в пространстве, и тогда мы получили бы о нем совершенно такое же представление, как о звездной системе; различие же между органическим и неорганическим перестало бы бросаться в глаза. Когда-то движения звезд объясняли влиянием сознательных существ; теперь в этом нет больше надобности, и совершенно так же в деле объяснения телесного движения и изменения не считают уже более возможным обходиться с помощью одной лишь сознательной, целеполагающей деятельности. Наибольшее число движений не имеет никакого отношения к сознанию и
Наоборот, мы видим, что в самом незначительном процессе господствует целесообразность, которая не по плечу даже нашему высшему знанию: предусмотрительность, выбор, подбор, исправление и т. д. Одним словом, мы тут имеем перед собой деятельность, которую мы должны были бы приписать
Это – фаза
Не следует ли искать происхождения наших мнимых «познаний» только в
Мир рассматривается под таким углом зрения, воспринимается и истолковывается так, чтобы органическая жизнь при перспективах, получающихся при таком толковании, могла сохраняться. Человек
Наше «недовольство», наш «идеал» и т. д. представляют, быть может, лишь известный
Основной феномен:
Ложность теории, что отдельный индивид руководствуется выгодами
Колоссальная важность, которую индивид придает
Жизнь
Эти биологи лишь
Рука об руку с моральным принижением
Формула
Нет.
Правда, школа Дарвина делает большие усилия убедить нас в противном – она полагает, что
Рассчитывают на борьбу за существование, на вымирание слабых существ и на выживание наиболее сильных и наиболее одаренных; следовательно, предполагают
Но примеров
Значение
Не существует никаких
Утверждают, что развитие существ идет вперед, но для утверждения этого нет никаких оснований. У каждого типа есть своя
Весь животный и растительный мир не развивается от низшего к высшему…
Но все виды развиваются одновременно и друг над другом, и в смешении друг с другом, и друг против друга. Самые богатые и сложные формы – ибо большего не заключают в себе слова «высший тип» – гибнут легче; только самые низшие обладают кажущейся устойчивостью. Первые достигаются редко и с трудом удерживаются на поверхности, последним помогает их компенсирующая плодовитость. И внутри человечества более высокие типы, счастливые случаи развития, погибают при смене благоприятных и неблагоприятных условий легче других. Они легко поддаются действию всякого рода декаданса; они – крайности и, в силу этого, сами почти что декаденты… Короткое существование красоты, гения, Цезаря есть явление sui generis[356]: такого рода вещи не передаются по наследству.
Третье положение: одомашнивание («культура») человека не проникает глубоко… Там, где оно проникает глубоко, оно тотчас становится дегенерацией (тип: христианин). «Дикий человек» (или, выражаясь моральным языком:
«Жестокость природы», о которой так много говорят, я усматриваю там, где ее не видят, – она жестока по отношению к своим удавшимся детям, она щадит, охраняет и любит les humbles[357].
In summa: рост
Существовавший до сих пор человек – как бы эмбрион человека будущего;
Отъединенность индивида не должна вводить в заблуждение – в действительности что-то продолжает течь
3. Теория воли к власти и ценностей
Моя теория гласила бы, что
В нашей науке, где понятия причины и следствия сведены к отношению уравнения, где все усилия сосредоточены на том, чтобы доказать, что на каждой стороне одно и то же количество силы,
Что цепь изменений
Если мы перенесем понятие «причина» обратно в единственно знакомую нам сферу, откуда мы его заимствовали, то мы не сможем вообразить себе такого
Механика показывает нам только следствия и к тому же еще в образной форме (движение – это описание при помощи образа). Само тяготение не имеет никакой механической причины, так как оно и есть та основа, на которой зиждутся механические следствия.
Воля к накоплению силы есть специфическое свойство явлений жизни, питания, рождения, наследственности, общества, государства, обычая, авторитета. Не вправе ли мы в таком случае принять и в химии эту волю в качестве движущей причины? И в космическом порядке?
Не только постоянство энергии, но максимальная экономия потребления энергии, так что
И принцип причинности должен служить
Если что-нибудь происходит так, а не иначе, то в этом нет еще никакого «принципа», «закона», никакого «порядка», а просто действуют известные количества силы, сущность которых заключается в том, чтобы проявлять свою власть на всех других количествах силы.
Можем ли мы допустить существование
Жизнь, как частный случай (отсюда гипотеза относительно общего характера всего существующего), стремится к
То, что является причиной
В каком отношении находился весь органический процесс к остальной природе? Тут раскрывается его
Представляет ли «воля к власти» лишь известную
Мое положение гласит, что
Если глубочайшая сущность бытия есть воля к власти, если удовольствие сопутствует всякому росту власти, а неудовольствие – всякому чувству невозможности сопротивления, чувству невозможности одержать верх, можем ли мы в таком случае принять удовольствие и неудовольствие за кардинальные факты? Возможна ли воля без этих обеих крайних точек: без «да» и «нет»? Но
Сообразно с формами сопротивления, оказываемого известной силе в ее стремлении к могуществу, должна возрастать и возможность постигающих ее на этом пути неудач и роковых случайностей, а поскольку всякая сила может проявиться только на том, что оказывает сопротивление, в каждое наше действие необходимо входит
Если
В случаях декаданса до сознания доходит, начиная с известной точки,
Источником
Нормальное
(Можно было бы, пожалуй, удовольствие охарактеризовать как ритм маленьких раздражений неудовольствия.)
Кант говорит: «Под следующими положениями графа Верри („Sull’indole del piacere del dolore“[358]; 1781) я подписываюсь с полным убеждением: „Il solo principio motore dell’uomo è il dolore. Il dolore precede ogni piacere. Il piacere non è un essere positivo“»[359].
Боль есть просто нечто иное, чем удовольствие, – я хочу сказать: она
Если сущность «удовольствия» правильно определяется как
По-видимому, небольшое препятствие, которое устраняется и за которым следует тотчас же опять другое небольшое препятствие, снова устраняемое, эта игра сопротивления и победы энергичнее всего возбуждает то общее чувство излишка, избытка силы, которое составляет сущность удовольствия.
Обратное явление, то есть нарастание ощущения боли под влиянием небольших перемежающихся раздражений удовольствия, не наблюдается: удовольствие и боль не могут считаться обратимыми друг в друга.
Боль есть
Для явления боли собственно специфическим является всегда продолжительность потрясения, отголосок связанного с испугом choc’a[360] в мозговом очаге нервной системы: страдают не от того, что является причиной боли (какая-нибудь рана, например), а от продолжительного нарушения равновесия, которое наступает как следствие упомянутого раньше choc’a. Боль – болезнь мозговых нервных очагов, удовольствие же – отнюдь не болезнь. Хотя за то, что боль является источником физиологических реакций, и говорит видимость и даже известный философский предрассудок, но в некоторых случаях, если точно наблюдать, реактивное движение явно появляется раньше, чем ощущение боли. Было бы очень печально, если бы я, например, оступившись, должен был ждать, пока этот факт ударит в колокол моего сознания и пока в ответ оттуда не последует по телеграфу образного распоряжения, как поступить. Наоборот, я ясно различаю, насколько только это возможно, что сначала следует реактивное движение ногой, направленное на предотвращение падения, а только затем, через некоторый определенный промежуток времени, до моего сознания достигает род болевой волны. Следовательно, реагируют не на боль. Боль потом проецируется в израненное место, но сущность этой местной боли не является тем не менее выражением особенностей местного поранения – она простой знак места, сила и ток которого соответствуют свойству того поранения, которое получили при этом нервные центры. То обстоятельство, что, благодаря выше упомянутому choc’y, мышечная сила организма понижается на измеримую величину, еще отнюдь не дает основания искать
Интеллектуальность
Существуют ли боли, при которых страдает «род», а не индивид?
«Сумма неудовольствия перевешивает сумму удовольствия; следовательно, небытие мира было бы лучше, чем его бытие. Мир есть нечто такое, чему по разуму не следовало бы быть, потому что он причиняет ощущаемому субъекту больше неудовольствия, чем удовольствия» – такого рода болтовня именует себя в наше время пессимизмом!
Удовольствие и неудовольствие – второстепенные вещи, не причины; это суждения ценности
Я презираю этот
Человек не ищет удовольствия и не избегает неудовольствия – читатель поймет, с каким глубоко укоренившимся предрассудком я беру на себя смелость бороться в данном случае. Удовольствие и неудовольствие суть только следствия, только сопутствующие явления; то, чего хочет человек, чего хочет всякая самая маленькая часть живого организма, – это
Возьмем самый простой случай, случай примитивного питания: протоплазма вытягивает свои псевдоподии, чтобы отыскать нечто такое, что окажет ей сопротивление, – не из чувства голода, а из воли к власти. Затем она делает попытку преодолеть это «нечто», усвоить его, включить его в себя – то, что называют «питанием», это только производное явление, применение к частному случаю упомянутой раньше изначальной воли стать сильнее.
Таким образом, неудовольствие не только не влечет за собой
Неудовольствие вообще смешали с одним видом неудовольствия, с неудовольствием от истощения; последнее действительно представляет глубокое уменьшение и понижение воли к власти, измеримую потерю силы. Это значит, что существует: а) неудовольствие как средство раздражения для усиления власти и б) неудовольствие как следствие расточения власти; в первом случае это stimulus, во втором – результат чрезмерного раздражения… Последний вид неудовольствия характеризуется неспособностью к сопротивлению; первый – вызовом, бросаемым противнику. Единственное удовольствие, которое еще может ощущаться в состоянии истощения, – это засыпание: в остальных случаях удовольствие есть победа…
Великое смешение, допущенное психологами, заключалось в том, что они не различали этих обоих
Каким образом случилось так, что все без исключения основные догматы психологии представляют собой грубейшие заблуждения и подтасовки?
Чтобы понять, что такое «жизнь» и какой род стремления и напряжения она представляет, эта формула должна в одинаковой мере относиться как к дереву или растению, так и к животному. «А к чему стремится растение?» Но, спрашивая таким образом, мы уже выдумали некоторое ложное единство, которого не существует; выдвигая вперед это неуклюжее единство «растение», мы тем самым заслоняем и отрицаем факт бесконечного разнообразия форм органического роста, обладающих собственной и полусобственной инициативой. Что последние мельчайшие «индивиды»
Из-за чего деревья первобытного леса борются друг с другом? Из-за счастья? Из-за
Человек, ставший господином сил природы, господином своей собственной дикости и разнузданности (желания научились слушаться, быть полезными), – человек в сравнении с дочеловеком представляет колоссальное количество
Утверждая это, я не забываю, что на моем небе среди звезд сверкает также
«Ценность жизни». Жизнь есть частный случай, нужно оправдать
Жизнь только
«
Я ищу мировую концепцию, которая не противоречила бы
1. Становление
2. Становление
3.
Мы должны остерегаться делать наши «желательности» судьями бытия.
Мы должны остерегаться видеть в известных конечных формах развития (например, в «духе») некое «в себе», стоящее за развитием вообще
Наше познание стало научным постольку, поскольку оно может применять число и меру. Следовало бы сделать попытку построить научную систему ценностей просто на
Тут мы имеем против себя видимость и предрассудок. (Ведь моральные ценности только
Точка зрения «ценности» недопустима при том, что:
– в
– нет никакого «целого»;
– «необходимость», «причинность», «целесообразность»;
– полезные
– целью служит не увеличение сознания, а
– на
– мир совсем не организм, а хаос;
– развитие «духовности» – только средство в целях достижения относительной устойчивости организации;
– всякая «желательность» не имеет никакого смысла в отношении общего характера бытия.
«Бог» как кульминационный момент: бытие – вечное обожествление и разбожествление.
Абсолютное
Изобразить
Слова о ценности – это знамена, водруженные на том месте, где был открыт
Точка зрения «ценности» – это точка зрения
Нет никаких устойчивых конечных единиц, никаких атомов, никаких монад; и здесь «пребывающее» только вложено нами (из практических соображений, из соображений пользы и перспективы).
«Ценность» есть, в сущности, точка зрения роста или понижения этих командующих центров (во всяком случае – это «множественности»; «единство» же совсем не встречается в процессе становления). Средства выражения, которыми располагает язык, непригодны для того, чтобы выразить «становление»: присущая нам
Заключительные замечания
Первую попытку связать свои основные философские воззрения в одно целое, в форме большого прозаического сочинения, мой брат, по всем вероятиям, предпринял еще в 1882 году. По крайней мере, в рукописях той эпохи мы находим целый ряд разнообразных планов, содержащих указания на это, как, например, следующий:
Пророчество
A. Самопреодоление морали.
B. Освобождение.
C. Середина и начало гибели.
D. Признаки полдня.
E. Добровольная смерть.
Впрочем, достаточно перечесть наброски в посмертных работах, помещенных в V томе этого издания; из них мы, к удивлению нашему, увидим, что одна из воспроизведенных там записей, относящаяся к зиме 1881/82 годов, содержит значительную часть мыслей, положенных в основание помещенной в этом томе «Воли к власти».
В особенности плодотворным затем оказалось в этом отношении лето 1884 года, когда возникли несколько больших планов, которые были разработаны немного подробнее. Один из этих планов гласит:
Предсказание.
Большое предисловие. Новая просветительная эпоха. Старая имела характер, соответствующий демократическому стаду: уравнение всех. Новая желает указать путь властным натурам – поскольку им (как и государству)
В промежутке между приведенными планами в рукописях попадаются самые разнообразные планы для задуманной им колоссальной работы, но «Воля к власти» как заглавие мы находим впервые весной 1885 года, когда закончена была четвертая часть «Заратустры».
По окончании «По ту сторону добра и зла», летом 1886 года, впервые перед братом с ясностью обрисовывается весь план будущего произведения. Но об этом так подробно сказано во введении, что я могу ограничиться только ссылкой на него. Там же приведены соображения, по которым мы сочли нужным положить в основание распорядка этого издания план от 17 марта 1887 года, хотя имеются еще налицо планы и позднейшего времени. Упомянутый план от 17 марта 1887 года существует, впрочем, еще в двух позднейших обработках, из которых мы заимствовали очень полезные указания по отношению к распорядку работы. Из этих обработок можно усмотреть, что самый план оставался в силе до начала 1888 года.
Первая книга.
Вторая книга.
Третья книга.
Четвертая книга.
Первая книга:
1.
2.
Вторая книга:
3.
4.
5.
6.
Третья книга:
7.
8.
9.
Четвертая книга:
10.
11.
12.
План 17 марта 1887 года разрабатывался сначала в Ницце, а затем в Бадиа на Лаго-Маджоре. Оттуда мой брат переехал в Цюрих, главным образом ради имевшейся в этом городе библиотеки; но пребывание там, по-видимому, не оказалось столь плодотворным, как он того ожидал, ибо корректуры пятой книги «Веселой науки» и некоторые добавления к ней отнимали у него массу времени. Затем следовало со средины мая по 10 июня пребывание в Куре, давшее, как кажется, довольно обильные результаты. Собственно, он остановился там по необходимости, ввиду полученных из Энгадина известий, что там еще держится зимняя погода и на перевале выпал новый снег. При переезде из Кура в Сильс-Марию он остановился на некоторое время в долине Ленца и написал там введение к «Воле к власти». Но вскоре, когда он уже был в Энгадине, он должен был опять отложить свою работу в сторону и приняться за обработку «Генеалогии морали». Это, естественно, заняло почти все его рабочее время за лето 1887 года. Петеру Гасту, который просматривал корректуры, он в ответ на его восторженное письмо пишет по поводу двух первых рассуждений: «В общем вещь выходит
В промежутках между корректурами «Генеалогии», осенью 1887 года, он опять с большим усердием работал над своим главным произведением. Бесспорно, что он ощущал при этом потребность в огромном материале, а библиотека, которую он возил с собой, и те книги, которые сохранялись в Энгадине, далеко не могли удовлетворять его требованиям. Поэтому в начале сентября 1887 года он почти решил вместо Венеции отправиться в Германию, хотя это решение и стоило ему немалых усилий. Он пишет 15 сентября Петеру Гасту о доводах за и против этого путешествия: «Я, откровенно говоря, колебался между Венецией и Лейпцигом: последний – в ученых целях, ибо мне приходится по отношению к предстоящему теперь выполнению главной задачи моей жизни еще многому поучиться, порасспросить, почитать. Но на все это пошла бы не одна „осень“, а
Итак, он остался в Венеции, где несколько недель провел с Гастом. Однако последний, насколько он помнит, не замечал, чтобы Ницше был тогда чрезмерно завален работой; очевидно, он употребил это время на отдых. Но как только он в октябре вновь вернулся в Ниццу, то принялся с крайним напряжением всех своих духовных и рабочих сил, в каком-то бурном порыве, за окончательную обработку плана своего сочинения. Он пишет от 20 декабря 1887 года Петеру Гасту: «Предприятие, в которое я ушел с головой, представляет нечто огромное и ужасающее» – и от 6 января 1888 года: «В заключение я не могу умолчать, что все это последнее время было очень богато для меня синтетическими воззрениями и прозрениями; мое мужество опять возросло и с ним надежда сделать „невероятное“ и довести отличающую меня философскую чувствительность до самых крайних ее пределов».
В течение этой же зимы 1887/88 годов он сделал и первую попытку разместить свои наброски по рубрикам тогдашнего своего плана. Специально в этих целях он составил небольшой указатель, в который включил триста семьдесят два пронумерованных отрывка, обозначив каждый из них определенным словом или кратким изложением его содержания, а триста из них, кроме того, римскими цифрами от I до IV, означавшими книгу по главному плану; семьдесят два номера, помещавшихся в отдельной тетради, остались нераспределенными. Этот указатель представил для нас большую ценность, хотя мы и не всегда могли сохранить распределение по четырем книгам, так как богатый, относящийся к другим планам материал из более поздних и более ранних времен требовал зачастую другого распорядка. Итак, в главных и основных чертах мы следовали плану от 17 марта 1887 года, но при распределении материала по отдельным книгам принимали в соображение почти все планы, воспроизведенные здесь, в этих заключительных замечаниях.
Во время пребывания брата весною 1888 года в Турине он чувствовал себя особенно хорошо и испытывал такую охоту к работе, что сделал опыт нового распределения всего подготовленного для главного его сочинения материала. Он пишет об этом Брандесу: «Эти недели в Турине, где я остаюсь еще до 5 июня, вышли у меня удачнее, чем какие бы то ни было недели за много лет, и прежде всего в философском отношении. Я почти ежедневно на час или два достигал той степени энергии, которая давала мне возможность обозревать сверху донизу всю мою концепцию в ее целом; при этом проблемы во всем их огромном разнообразии являлись передо мною как бы в рельефе и в ясных очертаниях. Для этого необходим максимум силы, на который я у себя почти уже перестал рассчитывать. Уже много лет как все идет своим ходом, строишь свою философию, как бобр, действуешь в силу необходимости и сам этого не знаешь, но все это необходимо увидать так, как я это увидел теперь, чтобы поверить этому».
К этому времени, по всей вероятности, относятся следующие планы:
Часть первая.
Часть вторая.
Часть третья.
I.
1. Смешение причины и следствия.
2. Смешение истины с тем, во что верят как в истину.
3. Смешение сознания с причинностью.
4. Смешение логики с принципом действительного.
II.
1. Мораль как ложь.
2. Религия как ложь.
3. Метафизика как ложь.
4. Современные идеи как ложь.
III.
1. Воля к власти.
2. Симптоматология падения.
3. К физиологии искусства.
4. К физиологии политики.
IV.
1. Необходимость двойного движения.
2. Полезность двойного движения.
3. Слабые.
4. Сильные.
О нижеследующем плане мы не знаем в точности, был ли он составлен летом 1888 года в Турине или в Сильс-Марии. Я всегда бесконечно сожалела, что он остался невыполненным, потому что он представлялся мне особенно ясным, что устранило бы весьма многие недоразумения.
Первая книга.
1. Психология заблуждения.
2. Ценность истины и заблуждения.
3. Воля к истине (находит свое
Вторая книга.
1. Метафизики.
2. Homines religiosi[363].
3. Добрые и исправители.
Третья книга.
1. Мысли о христианстве.
2. К физиологии искусства.
3. К истории европейского нигилизма.
Четвертая книга.
1. Принцип жизни («распорядок рангов»).
2. Два пути.
3. Вечное возвращение.
К сожалению, мы имеем к этому плану лишь весьма неполное распределение материала, так что представлялось совершенно невозможным принять его в основание распределения чрезвычайно обильного материала. Весьма возможно, что были налицо и еще другие распределения, но рукописи моего брата, после того как он заболел, годами лежали в Сильс-Марии без всякого призора. Тогда многое могло пропасть.
В основание настоящего издания легли главным образом два оглавления, набросанные автором осенью 1886 года и зимой 1887/88 годов в N.XLII и W.VIII. Сообразно им использованы следующие рукописные тетради: W от I до XVII – и, кроме того, тетради с заметками годов 1885–1888 и папки XXXI, XXXIII и XXXIX. Петер Гаст пишет по этому поводу в введении к XIV тому большого издания собрания сочинений: «Сборник XIII содержит 96 тесно исписанных листов, относящихся по большей части к 1887 году, частью же и к более ранним годам до 1883 года; эти листы разложены Ницше сообразно содержанию в папки, по 5–10 листов в каждой, затем сложены поперек и снабжены заголовками глав из „Воли к власти“. Не подлежит никакому сомнению, что эти отрывки включены нами в произведение во всем согласно воле Ницше, тем более что от пропуска их пострадала бы основная внутренняя связь мыслей. И только в том случае мы считали допустимым уклонение от его указаний, когда подлежавшая включению мысль уже оказывалась налицо в другом месте». Также дали богатый запас афоризмов для предлагаемого издания и записные книжки 1885–1888 годов.
Первое издание «Воли к власти» появилось в 1901 году; настоящее издание совершенно заново переработано и составлено: первая и третья книги – Петером Гастом, вторая – нижеподписавшейся. Все корректуры старательно сверены Петером Гастом с текстом оригиналов.