Доживем до понедельника. Ключ без права передачи

fb2

Имя Георгия Исидоровича Полонского (1939–2001) хорошо известно благодаря фильмам, снятым по его сценариям: «Доживем до понедельника» (1968), «Ключ без права передачи» (1972), «Не покидай…» (1989). Но тексты Полонского ценны и сами по себе — они завораживают, их отличает виртуозная выверенность драматургии: под воздействием мелких, словно песок, событий меняются действующие лица его историй, неприметно деформируется правда… Невероятное усилие может потребоваться, чтобы сохранить себя, пойти наперекор, преодолеть страх или боль. Этой слащавости лишены и вымышленные миры Полонского (королевства Абидония или Пухоперония, например), недаром его сказки — для взрослых. Герои всегда следуют высоким идеалам. Но не каждый персонаж — герой. И в чудесных королевствах тоже…

© Г. И. Полонский (наследник), 2023

© Г. И. Полонский, Н. Г. Долинина (наследники), 1972

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023 Издательство Азбука®

Киноповести и сказки для взрослых

Доживем до понедельника

Киноповесть о трех днях в одной школе

Куда-то все спешит надменная столица, с которою давно мы перешли на «вы»… Все меньше мест в Москве, Где помнят наши лица, все больше мест в Москве, где и без нас правы.

Булат Окуджава

Четверг

Может быть, мы не заметили ту осень, которую любил Пушкин. Допустим, из-за ее застенчивой краткости в этом году.

А можно сказать категоричнее: такой осени не заслужили мы, вот Москва и не видела ее. Теперь уж не увидим — сразу, наверное, к «белым мухам» перейдем.

Факт налицо: не та осень! Всего лишь «облачная погода без прояснений», не более.

Только к утру перестал дождь.

Во дворе у серого четырехэтажного здания школы безлюдно — мокрые деревья да птичий крик…

Выбежали из этого здания два пацана без пальто. Поеживаясь и оглядываясь, закурили. Выступ небольшой каменной лестницы загораживает их от ветра и от возможных наблюдателей, но только с одной стороны.

А с противоположной — как раз идет человек. В очках. Сосредоточен на том, куда поставить ногу, чтобы не увязнуть в глине. В углу его рта — незажженная сигарета.

Мальчики нырнули обратно в помещение.

— Как думаешь, видел? — спросил один, щуплый, с мышиными зубками. Второй пожал плечами.

Потом тот человек вошел в вестибюль.

— Здрасте, Илья Семеныч, — сказали оба мальчугана. Щуплый счел нужным объяснить их отсутствие на уроке:

— Нас за нянечкой послали, а ее нету…

— А спички есть? — спросил мужчина, вытирая ноги.

— Спички? Не… Мы же не курим.

Мужчина прошел в учительскую раздевалку.

— Надо было дать, — сказал второй мальчишка. — Он нормально спросил, как человек.

Щуплый со знанием жизни возразил:

— А кто его знает? С одной стороны — человек, с другой стороны — учитель… Пошли.

* * *

Под потолком летает обезумевшая, взъерошенная ворона. От воплей, от протянутых к ней рук, от ужаса перед облавой она мечется, ударяясь о плафоны, тяжко машет старыми крыльями, пробует закрепиться на выступе классной доски, роняя перья… Там до нее легко дотянуться, и она перебирается выше, на портрет Ломоносова.

Молоденькая учительница английского языка ошеломлена и напугана ужасно. Сорвали урок!.. Совсем озверели от восторга, их теперь не унять, не перекричать… Весь авторитет — коту под хвост! Ее предупреждали: как начнешь — так и сложится на годы вперед… Проблема № 1 — правильно поставить себя, заявить определенный стиль отношений… Вот она и заявила!

— Швабру тащи, швабру!

— А почему она не каркает? Может, немая?

— Черевичкина, ты всегда завтраки таскаешь, давай сюда хлеб!

— Станет она есть, жди! Сперва пусть очухается!

— Наталья Сергеевна, а как по-английски ворона?

— Вспомнил про английский! Вот спасибо…

— Ну как, Наталья Сергеевна?

— A crow.

— Эй, кр-роу, крроу, кррроу!!!

— Тряпкой надо в нее! Дежурный, где тряпка?

— «Какие перышки! Какой носок! И верно, ангельский…»

— Ну знаешь классику, знаешь! Братцы, под лестницей белила стоят. Искупаем ее?

— Сдохнет.

— Крроу, крроу!

И все это выкрикивается почти одновременно, и в глазах Натальи Сергеевны рябит от этих вдохновенно-хулиганских, вспотевших, хохочущих лиц! Вот уже кто-то приволок швабру, отнимают ее друг у друга… Ворона сжимается, пятится, закрывая глаза…

— Хватит! Не смейте ее пугать, она живая! — вдруг кричит Наталья Сергеевна, которая другие совсем слова готовила: про потерянный человеческий облик, про вызов родителей, про строжайшие меры… У переростка Сыромятникова она силой отбирает швабру, сует ее девчонке:

— Дикари вы, да? Рита, унеси швабру!

Потом она встала на стул и в наступившей тишине потянулась к вороне:

— Не бойся, глупенькая. Ничего мы тебе не сделаем…

Восхищенно переглядываются ребята: новая англичаночка у них, оказывается, — что надо!

Одному из ребят возня с вороной наскучила. Это Генка Шестопал, парень с темными недобродушными глазами, с драмой короткого роста, со скандальной — заметим к слову — репутацией. Китель расстегнут, руки в карманах, движения какие-то нервно-пружинистые. Он вышел в пустой коридор вслед за девчонкой, которая вынесла туда швабру.

— Что бу-удет!.. — весело ужасаясь, сказала ему девочка про всю эту кутерьму.

Она была тоненькая, светлая, зеленоглазая, ее звали Рита Черкасова.

— А что будет? — меланхолически спросил Генка. — Будут метать икру, только и всего…

— А кто это сделал-то? Я и не заметила, откуда она вылетела.

— А зря. — Генка открыто разглядывал Риту. Другим девчонкам не под силу соперничать с ней, и она это знает, оттого и ведет себя с тем королевским достоинством, которому не приходится кричать о себе: имеющий глаза увидит и так…

— Зря не заметила. Ты член бюро, с тебя будут спрашивать…

Она дунула небрежно вверх, прогоняя падающую на глаза прядь волос, и хотела вернуться в класс, но Генка привалился спиной к двери.

— «Что за женщина, — тихонько пропел он, — увижу и неме-е-ею… Оттого-то, понимаешь, не гляжу…»

— Пусти, ну!

— Если это дело будет разбираться в верхах, — проговорил Генка бесстрастно, — можешь сказать, что ворону принес я.

— Ты?! Очень мило с твоей стороны, — поразилась она. — Я жутко запустила английский, два раза отказывалась, а сегодня погорела бы точно.

— А моя ворона умница, она это учла, — глядя в потолок, намекнул Генка. — Ну ладно, иди, а то телохранитель твой заволнуется. — Это он произнес уже другим тоном, едким и мрачным.

— Из-за тебя? — Она смерила его взглядом и вернулась в класс. Генка вздохнул и пошел за ней.

…Наталья Сергеевна, все еще стоя на стуле, подумала вслух:

— Так она не пойдет на руки. Надо хлеба на книжку… Есть хлеб?

— А как же! Черевичкина! — Это крикнул Костя Батищев, красивый парень в таких джинсах, какие в конце шестидесятых могли достать и натянуть на себя немногие… Это его Генка назвал телохранителем Риты, и она действительно немедля оказалась рядом с ним. Они и за партой сидели вместе. И вообще их роман законным образом цвел на глазах у всех.

Пышнотелая Черевичкина давно держала наготове полиэтиленовый мешочек с бутербродами. Не вынимая их оттуда, она отщипнула немножко.

— Вороне Главжиртрест послал кусочек сыра, — продекламировал Михейцев, большой энтузиаст нынешнего переполоха. Он вырвал у нее мешочек. — Не жмотничай, тебе фигуру надо беречь…

Класс продолжал ходить ходуном.

* * *

По коридору шагал Илья Семенович Мельников, учитель истории, — это его мы видели, когда он входил в школу. Худощавый лобастый человек. Сорок пять ему? Сорок восемь? Серебряный чубчик. Иронический рот и близорукость придают его облику некоторую надменность. Но стоит ему снять очки — выражение глаз станет беззащитным. Он чем-то на Грибоедова похож.

Мельникова остановил шум за дверью девятого «В». Пришлось заглянуть: с нового учебного года он был здесь классным руководителем.

То, что он увидел, было настоящим ЧП: класс радостно сходил с ума; учительница, явно забывшись, стояла на стуле; кольцом окружали ее ребята, ни один не сидел за партой; все шесть плафонов на потолке угрожающе раскачивались; спасибо, что не все шесть — на полную амплитуду!

Мельников распахнул дверь и ждал не двигаясь. Просто глядел и вникал. Они застыли на местах. Мальчишки прекратили жевать конфискованные у Черевичкиной бутерброды.

Опустив голову, закрыв щеки и уши обеими руками, умирала от стыда и страха Наталья Сергеевна. Она даже со стула забыла слезть, до того оцепенела.

Мельников понял, что взрослых здесь не двое, как могло показаться, а он один.

Оглядываясь на него, ребята побрели к своим партам. Наталья Сергеевна, неловко натягивая подол, слезла со стула. Только теперь, когда все расступились, Мельников увидел ворону. Она, словно специально, чтобы обратить на себя его внимание, покинула ломоносовский портрет и села на шкаф для наглядных пособий. Многие прыснули.

— Илья Семенович, понимаете… — краснея, начала Наталья Сергеевна, — я давала на доске новую лексику, было все хорошо, тихо… И вдруг — летит… Я не выяснила, кто ее принес, или, может быть, она сама…

— Сама, сама, что за вопрос! Погреться, — насмешливо перебил Мельников, глянув на закрытые окна. — А зачем передо мной оправдываться? Класс на редкость активен, у вас с ним полный контакт, всем весело, — зачем же я буду вмешиваться? Я не буду. — Он повернулся и вышел.

В классе приглушенно засмеялись, потом притихли — кто затаил азартное любопытство (теперь-то что она будет делать?!), кто — сочувствие (зря мы ее подставили… все-таки совсем еще девчонка).

— А правда, что вы у него учились? — спросил Генка, с интересом наблюдавший за ней.

Ответа не последовало. Прикусив губу, постояла в растерянности Наталья Сергеевна и вдруг выбежала вслед за Мельниковым. Догнала его в пустом коридоре.

— Илья Семенович!

— Да? — Он остановился.

— Зачем вы так? Илья Семеныч? Да, я виновата, я не справляюсь еще… Но вы могли бы помочь…

— В чем же? Если вам нужна их любовь — тогда дело в шляпе: они, похоже, без ума от вас… А если авторитет…

— А вам теперь любовь не нужна?

Мельников усмехнулся:

— Любовь зла. Не позволяйте им садиться себе на голову, дистанцию держите, дистанцию! Чтобы не плакать потом… А помочь не сумею: никогда не ловил ворон!

Почему у нее горят щеки под его взглядом? Почему она поворачивается, как солдатик, и почти бежит, чувствуя этот взгляд спиной?

В классе она, конечно, застала все то же бузотерство вокруг вороны. И — принялась держать дистанцию…

С такой холодной угрозой она им сказала: «Silence! Take your places», что сели они сразу и молча уставились на нее с опасливым ожиданием. Она подошла к окну, открыла первую раму… Немного замешкалась, открывая вторую: шпингалет не поддавался.

— Выбросит! — вслух догадалась Рита Черкасова.

— Вспугнуть бы… — прошептал мечтательно чернявый Михейцев.

Англичанка стояла спиной: надо было успеть, пока она не обернулась. И, прицелившись, Костя Батищев сильно и точно запустил в ворону тряпкой. Но слишком сильно и слишком точно — так, что даже ахнули: мокрая и оттого тяжелая тряпка накрыла птицу, сбила ее и только упростила учительнице дело. Она взяла этот трепыхающийся ком — и выкинула.

Стало очень тихо. Наталья Сергеевна захлопнула окно и стала быстро-быстро перебирать и перелистывать на столе свои записи…

— А мне мама говорила, что птичек убивать нехорошо, — меланхолически сказал переросток Сыромятников.

— Без суда и следствия, — добавил Михейцев.

Не очень послушной рукой Наташа стала выписывать на доске лексику к новому тексту. Но класс не унимался.

— Наталья Сергеевна, ведь четвертый же этаж! В тряпке! Зачем вы так, Наталья Сергеевна! — волновались девочки.

Напрасно она пыталась вернуться к английскому, напрасно стучала по столу и повторяла:

— Stop talking! Silence, please![1] — (Чужой язык раздражал их, пока не выяснили кое-чего на своем.)

Генка, ни слова не говоря, сердито-серьезно следил за событиями. Зато острил, розовый от злости и возбуждения, его соперник Костя Батищев:

— Гражданская панихида объявляется открытой… Покойница отдала жизнь делу народного образования.

— Батищев, shut up![2] — грозно сказала учительница.

— А может, не разбилась? — предположил кто-то. — Я сбегаю погляжу, можно, Наталья Сергеевна? Я мигом, — вызвался Сыромятников и уже встал и пошел. — Я даже принести могу — живую или дохлую, хотите?

Наташа схватила его за рукав:

— Вернись!

— Ты не сюда, ты Илье Семеновичу принеси, — медленно, отчетливо произнесла Рита. — Пусть он видит, какие жертвы для него делаются…

Это оскорбило Наталью Сергеевну до слез, она задохнулась и скомандовала на двух языках:

— Черкасова, go out! Выйди вон!

Рита дунула вверх, прогоняя падающую на глаза прядь, переглянулась с Костей и неторопливо, с улыбкой, ушла.

Сыромятников — вслед за ней.

— Интересно, за что вы ее? — сузил глаза Костя. — Ребятки, нам подменили учительницу! У нас была чудесная веселая девушка…

— Батищев, go out! Я вам не девушка! — выпалила Наталья Сергеевна под хохот мужской половины класса.

— Ну все равно — женщина, я извиняюсь, — широко улыбаясь, продолжал Костя. — И вдруг — Аракчеев в юбке.

— Думайте что хотите, но там, за дверью… Be quick!

В знак протеста мальчишки застучали ногами, загудели… У двери Костя посулил сострадательным тоном:

— Так вы скоро одна останетесь…

— Пожалуйста. Я никого не держу! — окончательно сорвалась учительница, бледная, как стенка, и отвернулась к доске, чтобы выписать там остаток новых слов…

Поднялся и пошел к двери Михейцев. И его сосед. И в солидарном молчании поднялось полкласса… а затем и весь класс. Уходя, Генка сказал:

— «И зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове…»

…Потемнело в глазах Натальи Сергеевны. Только слух различал, как еще одна группа встает, еще ряд пустеет… Когда она открыла глаза, в классе сидела только одна перепуганная толстая Черевичкина. Ужаснулась Наташа и снова закрыла глаза.

* * *

Уроки кончились, школа работала в тот год в одну смену. Жизнь, правда, превращала эту одну — минимум в полторы. Вот гнется над тетрадками словесница Светлана Михайловна, гуляет по страницам ее толстый синий карандаш. И это, считайте, покой еще, почти досуг… Вот она подняла голову, недоуменно прислушалась: музыка… Прекрасная и печальная музыка, совсем необычная для этих стен.

Светлана Михайловна заложила тетрадку карандашом и встала, любопытство повело ее наверх, в актовый зал… Она тихонько входит. В зале свет не горит и пусто. Нужно сперва освоиться с полумраком, чтобы увидеть: на сцене у рояля сидит Мельников и играет пустым стульям. При чахлом свете заоконного фонаря ему клавиатуры не видно наверняка — и не надо, выходит? Пальцы его сами знают все наизусть?

— Так вот кто этот таинственный романтик! — бархатисто засмеялась Светлана Михайловна.

Мельников вздрогнул, убрал руки с клавиш.

— Да нет, вы играйте, играйте, я с удовольствием вас послушаю. Я только мрака не люблю, я включу? — И зажглись все плафоны. — Вот! Совсем другое настроение… Это вы играли какую вещь?

Мельников вздохнул, но ответил:

— «Одинокий путешественник» Грига.

Помолчали.

— Да… — теперь уже вздохнула Светлана Михайловна. — Настоящую музыку понимают немногие…

Она сделала паузу, ожидая, что он подхватит ее мысль, но Мельников молчал, только пальцы его изредка задевали клавиши… Продолжить пришлось самой Светлане Михайловне:

— Я всегда твержу: нельзя нам замыкаться в скорлупе предмета. Надо брать шире, верно? Черпать и рядом, и подальше, и где только возможно! Всесторонне. И тогда личная жизнь у многих могла бы быть богаче… Если подумать хорошенько.

Мельников согласился вежливо:

— Если подумать — конечно.

— А кстати, почему вы не спешите домой? Не тянет?

Вопрос был задан значительно, но Мельников его упростил:

— Дождь.

— Дождь? — переспросила она недоверчиво. — Ну да, конечно.

Разговор клеился плохо.

— «В нашем городе дождь…» — негромко пропела Светлана Михайловна, умудренно, с печальной лаской глядя на Мельникова. — «Он идет днем и ночью…»

Одним пальцем он подыграл ей мелодию.

— «Слов моих ты не ждешь… Ла-ла-ла-ла…»

Вдруг все плафоны погасли. Мимо застекленной двери, за которой оставался последний из нормальных источников света, прошла нянечка с ведром. Возможно, это был с ее стороны намек: закругляйтесь, мол, с вашей лирикой…

— Я ведь пела когда-то, — поспешила заговорить Светлана Михайловна. — Было такое хобби! Когда я еще в Пензе работала, меня там, представьте, для областного радио записывали: «Забытые романсы»… И четырежды дали в эфир! Где-то и теперь та бобина пылится.

— Вот бы послушать, — сказал Мельников.

— Вы правда хотите? — встрепенулась Светлана Михайловна.

— А что? Допустим, на большой перемене? Школьный радиоузел не балует же нас ничем человеческим — а тут всех разом приобщил бы к романсам! Питательно же!

Это он пошутил? Холодновато как-то. А может, и едко. Впрочем, она перестала понимать все его шуточки — безобидные они или обидные? Вот и сейчас, не разобрав толком, ужалил он ее или ободрить хотел, — потускнела Светлана Михайловна, сникла. От самой головоломки этой. Затем, преодолев минутную слабость, потребовала:

— Дайте мне сигарету.

Мельников дал сигарету, дал прикурить и спустился в зал. Сел там на один из стульев. Теперь они были разделены значительным пространством.

Светлана Михайловна жадно затянулась и затем спокойно через весь зал сказала:

— Зря злитесь, зря расстраиваетесь… И зря играете «Одинокого пешехода».

— Путешественника, — поправил он. И зачем-то перевел на английский: — «Alone traveller».

— Вот-вот, — подхватила Светлана Михайловна. — Ничего ей не будет. Ее простят — и дирекция, и вы в первую очередь. Она же девочка, только начинает. Это мы с вами ничего не можем себе простить и позволить…

Закрыв глаза, Мельников откинулся на спинку стула.

Шумел за окнами дождь.

Светлана Михайловна подошла к Мельникову.

— Что с вами? — спросила она, страстно желая понять. — Почему вы стали таким?

— Каким? — Мельников спросил, не открывая глаз.

— Другим!

Он вдруг подмигнул ей и прочитал:

— Не властны мы в самих себе, И в молодые наши леты Даем поспешные обеты, Смешные, может быть, Всевидящей судьбе.

Как просто сказано, обратите внимание… как спокойно… И — навсегда.

— Еще бы, — осторожно поддержала Светлана Михайловна. — Классик.

— Кто?

Глаза ее устремились вверх, на лбу собралась гармошка морщин — ни дать ни взять, школьница у доски.

— Похоже на Некрасова. Нет?

Он покачал головой. Ему нравилось играть с ней, с учительницей литературы, в такие изнурительные для нее викторины.

— Тю… Не Тютчев?

— Холодно.

— Фет?

— Холодно. Это не из школьной программы.

— Сдаюсь…

— Баратынский.

— Ну, знаете! Никто не обязан помнить всех второстепенных авторов, — раздражилась вдруг Светлана Михайловна. — Баратынский!

— А его уже перевели, вы не слышали разве?

Она смотрела озадаченно.

— Перевели недавно, да. В первостепенные.

За что он ей мстит? За что?! И она сказала, платя ему той же монетой:

— Вы стали злым, безразличным и одиноким. Вы просто ушли в себя и развели там пессимизм! А вы ведь историк… Вам это неудобно с политической даже точки зрения.

Вот этого ей говорить не стоило! Мельников едко усмехнулся и отрезал:

— Я, Светлана Михайловна, сейчас даю историю до семнадцатого года. Так что политически тут все в порядке…

Он поднялся, чужой, холодно поблескивающий стеклами очков, в черном пальто, накинутом на плечи…

Она поняла, что его уже не вернешь, и мстительно спросила вслед:

— Вас, очевидно, заждалась ваша мама?

— Очевидно. До свидания.

Хлопнула дверь.

Сидит Светлана Михайловна в полутемном зале одна, слушает гулкие шаги, которые все дальше, все тише.

Черт бы подрал его с этими шуточками! Учитель не имеет права на них! Учитель — это же ясность сама, ему противопоказана двусмысленность… Разве не так?

* * *

Они встретились в булочной — учитель и ученик.

— Пять восемьдесят — в кондитерский, — сказал ученик кассирше. Он был интеллигентный, симпатичный — и почти совсем сухой, в то время как на улице наяривал ливень, отвесный, как стена.

— Двадцать две — хлеб, — сказал Мельников.

И тут парень, отошедший с чеком, заметил его:

— Илья Семенович!

— Виноват…

Дождь сделал непрозрачными мельниковские очки.

Пришлось их снять.

— Боря Рудницкий, если не ошибаюсь?

— Так точно! Вот это встреча!..

Дальнейшее происходило в кабине серой «Волги». Борис сидел с шофером, Мельников — сзади, засовывая хлеб в портфель.

— Ну вот… так-то веселей, чем мокнуть. Приказывайте, Илья Семенович, куда вам?

— Хотелось бы домой, на старый Арбат, там переулок…

— Отлично. Толик, слыхал? — обратился Борис к шоферу; тот кивнул и дал газ. — Все там же живете, все там же работаете… — с тепловатой грустью не то спросил Мельникова, не то констатировал Борис.

— Да. Боря, а что означает сия машина? — В тоне Мельникова благожелательное удивление.

— Как что? — засмеялся Борис. — Простую вещь означает: что в моем департаменте о ценных кадрах заботятся лучше, чем у вас… Мне, например, уже тогда было обидно, что такой человек, как вы, распыляет себя в средней школе… месит грязь, рискует в гололед… Не только несправедливо, но и нерентабельно для общества! С гораздо более высоким КПД вас можно использовать…

Борис говорил это с тем особым дальновидным юмором, который амортизирует резкость любых суждений и не позволяет придраться к ним…

— Расскажи о себе, — переключил его Мельников.

— А что я? Я в порядке, Илья Семенович, жалоб нет.

— Женат?

— Свободен. — Юмор Бориса утратил долю своей естественности. — Да, кстати, ведь там у вас обосновалась одна наша общая знакомая?.. Как она?

— Рано судить, — с заминкой ответил Мельников. — Есть свои трудности, но у кого их нет?

— Так ведь она обожает их, трудности! Настолько, что создает их искусственно. Себе-то ладно, это дело вкуса, но другим она их тоже создает…

Помолчали. Мельникову хотелось спросить, что значат эти слова, но его что-то удерживало.

Вдруг, разом потеряв свой «амортизирующий» юмор, бывший ученик повернулся к Мельникову и жарко заговорил:

— Ну ладно: вам я скажу, вам это даже надо знать! Представьте себе невесту, которая буквально у входа в загс бормочет: «Прости меня», швыряет цветы и бежит от тебя! Бежит, как черт от ладана… Красиво? Мало того, что меня опозорили, мало того, что у моего отца был сердечный приступ, так еще сорвалась моя командировка в Англию. На год командировочка! Сами знаете, как они любят посылать неженатых! Да еще в страны НАТО! Про свои чувства я уж и не говорю…

Летели в окнах дрожащие, обгоняющие друг друга огни… Чтобы закруглить эту тему без надсады и зла, Борис сказал:

— А вообще-то все к лучшему. Знаете такую песенку:

В жизни всему уделяется место, Рядом с добром уживается зло… Если к другому уходит невеста, То неизвестно, кому повезло!

Огни, огни… Лиц мы не видим.

— Или я не прав?

— Прав, Боря, прав… Здесь можно остановить?

— Так ведь еще не ваш переулок… я ж помню его!

— А не важно, я дворами — короче… Спасибо. Мне еще в аптеку…

— А вот и она, — сказал шофер Толик.

— Благодарю… Прав ты, Боря, в том, что мой КПД — он и впрямь мог быть существенно выше…

Хлопнула дверца.

«Волга» сначала медленно, словно недоумевая, сопровождала Мельникова, идущего по тротуару, а затем рванула вперед.

* * *

Он ел без всякого интереса к пище, наугад тыкая вилкой и глядя в «Известия».

Его мать — старуха строгая, с породистым одутловатым лицом и умными глазами — сидела в кресле и смотрела, как он ест. Вздрагивающей ладонью она поглаживала по голове бронзовый бюстик какого-то древнего грека — Демосфена? Демокрита? Геродота? — словом, кого-то из них.

— Кто-нибудь звонил? — поинтересовался Мельников.

— Звонили… — Полина Андреевна не оживилась от вопроса.

— Кто же?

— Зрители.

— Кто-кто? — переспросил Мельников.

— Зрители кинотеатра «Художественный» — терпеливо объяснила мать. — Спрашивали, что идет, когда идет, когда бронь будут давать… У них 291–96, а у нас 241–96… вот и сцепились.

— Ну, это поправимо.

— А зачем поправлять? Не надо! Человеческие голоса услышу, сама язык развяжу… а то я уж людскую речь стала забывать!

Мельников засмеялся, покрутил головой:

— Мама! А если баню начнут спрашивать? Или Святейший Синод?

Старуха, не обратив внимания на эту издевку (над кем и над чем, спрашивается?), продолжала свое:

— Тебе не повезло. Тебе очень не повезло: в свои семьдесят шесть лет твоя мать еще не онемела… Она еще, старая грымза, хочет новости знать — о том о сем… Вот ведь незадача! Ей интересно, о чем сын думает, как работа у него, как дети слушаются… С ней бы, с чертовой перечницей, поговорить полчаса — так ей бы на неделю хватило… всё-ё бы жевала…

— Мама, но там не театр, там обычные будни. Я не знаю, что рассказывать, ей-богу… — Он честно попытался вспомнить. — Говорил я тебе, что к нам пришла работать Горелова? Моя ученица, помнишь, нет? Наташа Горелова, выпуск семилетней давности… Бывала она здесь…

Полина Андреевна просияла и повернулась к сыну всем корпусом:

— Ну как же. У нее роман был с этим…

— С Борей Рудницким. Ну вот тебе и все новости. — Мельников направился в свою комнату. — Нет, еще одна: сегодня ей сорвали урок…

Теперь он у себя.

Здесь властвуют книги. Верхние стеллажи — под самым потолком. Это не нынешние подписные собрания сочинений со знакомыми всем корешками, — нет, у этой библиотеки еще довоенный базис, старые издания — в большинстве.

На стене одна репродукция — с известной картины «Что есть истина?» Николая Ге. Диспут Понтия Пилата с Христом: для римского прокуратора Иудеи в слове «истина» — труха, но Сын Божий, хоть и близок к мукам Голгофы, а слова этого уступать не намерен…

Старенькое пианино с канделябрами, диван, рабочий стол. На столе, в сочетании, понятном одному хозяину, лежат том Шиллера, книжка из серии «Библиотека современной фантастики» и давно сделавшийся библиографической редкостью (а некогда еще и способный схлопотать своему владельцу беду!) журнал «Каторга и ссылка»…

Илья Семенович расслабил узел галстука, повалился на диван, взял одну из этих книг. Но нет, не читалось ему…

Глядя поверх страницы, он думал, курил и наконец, до чего-то додумавшись, резко поднялся, чтобы забрать от мамы к себе переносной телефонный аппарат. Когда он, путаясь в длинном перекрученном шнуре, направился к себе, Полина Андреевна весело окликнула его:

— Слушай, а привел бы ты ее к нам! Ведь будет же что вспомнить…

— Например?

— Ну как же. Например, как ты сам жаловался, что ее глазищи мешают тебе работать?.. Как уставятся молитвенно…

— Мама!

— Что? Или я сочиняю! Это что-нибудь да значило, а? Уж не знаю, куда глядел этот ее парень…

— Будет, мама, ты увлеклась, — перебил Мельников, рассерженно недоумевая (о чем это она?! что за бред!), и, потянув за собой телефонный шнур, ушел к себе, заперся.

— Нет, обязательно приведи! — в закрытую дверь сказала Полина Андреевна. — Скажи, я пригласила…

Разговор этот, похоже, взбесил Мельникова.

Он лежал и смотрел на телефон, стоящий на полу, как на заклятого врага. Отвернется в книгу. Потом посмотрит опять… Пресек наконец сомнения, набрал номер.

— Алло? Алло? — неразборчивым клекотом ответила трубка.

Мельников, после нелепо долгой паузы, спросил:

— Скажите, что у вас сегодня?.. Это кинотеатр?.. Нет… Странно…

Он надавил ребром ладони на рычажки, стукнул себя чувствительно трубкой по лбу. Тот же номер набрал снова.

— Наталья Сергеевна, извините, это я пошутил по-дурацки… От неловкости — в нелепость! Мельников говорит… Дело вот в чем… Я видел, как вы уходили зареванная… Это вы напрасно, честное слово. Если из-за каждой ощипанной вороны…

Но трубка остудила его порыв какой-то короткой фразой.

— Ах, сами… Ну добро. Добро. Извините.

Он сидит с закрытыми глазами. Резко обозначена впадина на щеке.

Пятница

Первый утренний звонок в 8:20 дается для проверки общей готовности. На него не обращают внимания.

Учительская гудит от разговоров, легко подключая к ним вновь прибывших, тем более что темы поминутно меняются. Кто-то между делом спешит допроверить тетради: на них вечно не хватает времени…

— Вчера, представляете, просыпаюсь в час ночи не на своей подушке…

— Да что вы? Это интересно…

— Ну вас, Игорь Степанович!.. Просыпаюсь я головой на тетрадке, свет в глаза… проверяла, проверяла — и свалилась!

— Аллочка, имейте совесть! — так обращались время от времени к химичке Алле Борисовне, которая могла висеть на телефоне все внеурочное время. Она роняла в трубку какие-то междометия, томно поддакивала, скрывая предмет своего разговора, и это особенно злило учителей.

— Угу… Угу… Угу… — протяжно, в нос произносит Аллочка. — Угу… Кисленьких… Угу… Как всегда… Угу… Грамм двести — триста.

Светлана Михайловна говорила с Наташей грубовато-ласково:

— Ну что такое стряслось? Нет, ты плечами не пожимай, ты мне глаза покажи… Вот так. Не обижаешься, что я говорю «ты»?

— Нет, конечно.

— Еще бы! Здесь теперь твой дом — отсюда вышла, сюда и пришла, так что обособляться некрасиво…

— Я не обособляюсь.

— Вот и правильно! Раиса Пална, а вы что ищете?

— Транспортир — большой, деревянный.

— На шкафу…

Мельников говорил в углу со старичком-географом, который постоянно имел всклокоченный вид, оттого что его бороденка росла принципиально криво. Илья Семенович возвращал ему какую-то книгу и ругал ее:

— Это, знаете, литература для парикмахерской, пока сидишь в очереди. Он же не дал себе труда разобраться: почему его герой пришел к религии? И почему ушел от нее? Для кого-то это вопрос вопросов — для меня, к примеру… А здесь это эффектный ход!..

Старичок-географ смущенно моргал, словно сам был автором ругаемой книжки.

Мельников замолчал. До него донесся сетующий насморочный голос учительницы начальных классов:

— И все время на себя любуются! Крохотули такие, а уже искокетничались все… Им говоришь: не ложите зеркальце в парту! Его вообще сюда таскать запрещается. — Ложат, будто не слышали… Вчера даже овальное, на ручке ложили — представляете?

— Послушайте… нельзя же так!

Говорившая обернулась и уставилась на Мельникова, как и все остальные. Чем это он рассержен так?

— Я вам, вам говорю. Вы учитель, черт возьми, или…

— Вы — мне? — опешила женщина.

— «Ложить» — нет такого глагола. То есть на рынке-то есть, а для нас с вами — нету! Голубушка, Таисия Николаевна, как не знать этого? Не бережете свой авторитет, так пощадите чужие уши!..

Его минутная ярость явно перекрывала повод к ней. Он и сам это почувствовал, отвернулся, уже жалея, что ввязался. Учительница начальных классов издала горлом булькающий сдавленный звук и быстро вышла… Светлана Михайловна — за ней:

— Таисия Николаевна! Ну зачем, золотко, так расстраиваться?..

Потом была пауза, а за ней — торопливая разноголосица:

— Время, товарищи, время!

— Товарищи, где шестой «А»?

— Шестой «А» смотрит на вас, уважаемая… — (речь шла о классном журнале).

— Лидия Иванна, ключ от физики у вас?

— Там открыто. Только я умоляю, чтобы ничего не трогали… Вчера мне чуть не сорвали лабораторную…

Светлана Михайловна вернулась взбудораженная, красная, сама не своя. Перекрыв все голоса, она объявила Мельникову:

— Вот, Илья Семенович, в чужом-то глазу мы и соломинку видим… Весь ваш класс не явился на занятия. В раздевалку они не сдали ни одного пальто, через минуту второй звонок, а их никто не видел… Поздравляю.

Стало тихо в учительской. У Ивана Антоновича, у географа, что-то с грохотом посыпалось из портфеля, куда он засовывал книжку. Оказывается, он яблоками отоварился спозаранок и — без пакета…

— Я так и знала, что без Анны Львовны что-нибудь случится, — добавила Светлана Михайловна, ища взглядом Мельникова и — странное дело! — не находя. Отгороженный столом, Илья Семенович сидел на корточках и помогал старику собрать его несчастные яблоки (на глаз можно было определить, что кислятина!). Они вдвоем возились там — «история с географией», а учителя саркастически улыбались.

— Чей у них должен быть урок? — спросил Мельников. Он показался без очков над столом.

— Мой, — объявила Наташа.

И ножка ее отфутболила к Мельникову запыленное яблоко.

* * *

Мельников осматривался, стоя без пальто у дверей школы. Двор был пуст. Кувыркались на ветру прелые листья, качались молоденькие оголенные деревца. С развевающимся шарфом Илья Семенович пошел вдоль здания.

С тыльной стороны пристраивали к школе мастерские. Там был строительный беспорядок, стабильный, привычный, а потому уже уютный: доска, например, водруженная на старую трубу из котельной, образовала качели, леса и стальные тросы применялись для разных гимнастических штук; любили также пожарную лестницу… Здесь можно было переждать какую-нибудь опасность, покурить, поговорить с девчонкой — словом, свой девятый «В» Мельников не случайно обнаружил именно здесь.

Его увидели.

Кто-то первый дал сигнал тревоги, кто-то рванулся «делать ноги», но был остановлен… До появления Мельникова они стояли и сидели на лесах группками, а теперь все сошлись, соединились, чтобы ожидаемая кара пришлась на всех вместе и ни на кого в частности…

Генка Шестопал наблюдал за событиями сверху, с пожарной лестницы; он там удобно устроился и оставался незамеченным.

Мельников разглядел всю компанию. Они стояли, разлохмаченные ветром, в распахнутых пальто… Портфели их сложены на лесах.

— Здравствуйте, — сказал Илья Семенович, испытывая неловкость и скуку от предстоящего объяснения.

— Здрасте… — Они старались не смотреть на него.

— Бастуем, следовательно?

Они молчали.

— Какие же лозунги?

Сыромятников выступил вперед. Если лидер — он, поздравить этих архаровцев не с чем…

— Мы, Илья Семенович, знаете, за что выступаем? За уважение прав личности!

И многие загудели одобрительно, хотя и посмеиваясь. Сыромятников округлил свои глазки, неплохо умеющие играть в наив. Столь глубокие формулировки удавались ему не часто, и он осмелел.

— Надо, Илья Семенович, англичаночку призвать к порядку. Грубит.

Поглядел Мельников на длинное обиженное лицо этого верзилы — и не выдержал, рассмеялся.

Костя Батищев перекинулся взглядом с Ритой и отодвинул Сыромятникова.

— Скажи, Батя, скажи… — зашептали ему.

Костя заговорил, не вынимая рук из косых карманов своей замечательной теплой куртки:

— Дело вот в чем. Сперва Наталья Сергеевна относилась к нам очень душевно…

— За это вы сорвали ей урок, — вставил Мельников.

— Разрешите я скажу свою мысль до конца, — самолюбиво возразил Костя.

— Прежде всего вернемся в помещение. Я вышел, как видите, без пальто, а у меня радикулит…

Ребята посмотрели на Костю; он покачивал головой; явно ощущал красивый этот парень свою власть и над ними и над этим стареющим продрогшим очкариком…

— А вы идите греться, Илья Семенович, — позволил Батищев с дружелюбным юмором. — Не рискуйте, зачем? А мы придем на следующий урок.

— Демидова, ты комсорг. Почему ж командует Батищев? — не глядя на Костю, спросил Мельников.

Маленькая Света Демидова ответила честным взором и признанием очевидного:

— Потому что у меня воля слабее.

— А еще потому, что комсорг — это рабочая аристократия, — веселым тонким голосом объявил Михейцев.

— Пошутили — и будет, — невыразительно уговаривал Мельников. И смотрел на свои заляпанные глиной ботинки.

— А мы не шутим, Илья Семенович, — солидно и дружелюбно возразил Костя. — Мы довольно серьезно настроены…

— А если серьезно… тогда получите историческую справку! — молодеющим от гнева голосом сказал учитель. — Когда-то русское общество было потрясено тем, что петрашевцев к «высшей мере» приговорили — кружок, где молодой Достоевский был… где всего лишь читали социалиста Фурье, а заодно и знаменитое Письмо Белинского к Гоголю. И за это — гражданский позор на площади… надлом шпаги над головой… потом на эту голову — мешок… и тут должен был следовать расстрел! В последний миг заменили, слава богу, острогом.

…Или другое: из Орловского каторжного централа просочились мольбы заключенных о помощи: там применялись пытки…

В таких случаях ваши ровесники не являлись в классы. Бастовали. И называли это борьбой за права человеческой личности… Как Сыромятников.

Такая аналогия смутила ребят. Не сокрушила, нет, а именно смутила. До некоторой степени. А Мельникову показалось, что лекция его до абсурда неуместна здесь… что ребятам неловко за него!

— И что… помогали они? Ихние забастовки? — трусливо вобрал Сыромятников голову в плечи. Ответа не последовало.

— Предлагаю «не удлинять плохое», как говорили древние. Не слишком это порядочно — сводить счеты с женщиной, у которой сдали нервы. А? — Илья Семенович оглядел их всех еще раз и повернулся, чтобы уйти восвояси: аргументы он исчерпал, а если они не сработали, сцена становилась глупой.

Но тут он увидел бегущую сюда Наташу. Ребята насторожились, переглянулись: теперь учителей двое, они будут снимать стружку основательнее, злее… За ворону, за срыв уроков вчера и сегодня, за все…

Наталья Сергеевна была, как и Мельников, без пальто, но не мерзла — от возбуждения. Блестя сухими глазами, она сказала легко, точно выдохнула:

— Я хочу сказать… Вы простите меня, ребята. Я была не права!

И — девятый «В» дрогнул: в школе тех лет нечасто слышали такое от учителей, не заведено было. Произошло замешательство.

— Да что вы, Наталья Сергеевна! — хором заговорили девочки, светлея и сконфуживаясь.

— Да что вы… — заворчали себе под нос мальчишки.

— Нет, вы тоже свинтусы порядочные, конечно, но и я виновата…

Срывающийся голос откуда-то сверху сказал взволнованно:

— Это я виноват! Ворона-то — моя…

Все задрали головы и увидели забытого наверху Генку. Он еще что-то пытался сказать, спускаясь с лестницы, но все потонуло во взрыве смеха по его адресу. Обрадовался разрядке девятый «В»!..

— А я на Сыромятникова подумала!

— Что вы, Наталья Сергеевна, я ж по крупному рогатому скоту!

…Мельников, стоя спиной к ним, завязывал шнурок на ботинке и горевал о том, что сполна избавиться теперь от жидкой глины, на обувь налипшей, получится только дома; а как в этом виде на уроки являться? Ветер трепал его шарф и волосы. У него было такое чувство — неразумное, конечно, но противное, — будто вся компания смеется над ним. И Наташа тоже.

* * *

Потом урок английского шел своим чередом. Зная, что они похитили у Натальи Сергеевны уйму времени, ребята старались компенсировать это утроенным вниманием и активностью.

— What is the English for…[3] ехать верхом? — спрашивала звонко Наташа.

В приливе симпатии к ней поднимался лес рук. Все почему-то знали, как будет «ехать верхом»!

— То ride-rode-ridden! — бодро рапортовал Сыромятников. Даже он знал!

Но тут вошла в класс Светлана Михайловна. Все встали.

— Ах, все-таки пожаловали? — удивленно сказала она. — Извините, Наталья Сергеевна. Я подумала, что надо все-таки разобраться. В чем дело? Кому вы объявили бойкот? Садитесь, садитесь. Воспользовались тем, что завуч бюллетенит, что учительница молодая… так? — Она ходила по рядам. — Только не нужно скрытничать. Никто не собирается пугать вас административными мерами. Я просто хочу, чтобы мы откровенно, по-человечески поговорили: как это вас угораздило — не прийти на урок? Чья идея?

Молчит девятый «В» в досаде и унынии: опять двадцать пять!

— Так мы уже все выяснили! — сказал Батищев.

— Наталья Сергеевна сама знает, — подхватила Света Демидова.

— Да… у нас уже все в порядке, Светлана Михайловна, — подтвердила Наталья Сергеевна.

— О… Так у вас, значит, свои секреты, свои отношения… — Светлана Михайловна улыбалась ревниво. — Ну-ну. Не буду мешать.

По классу облегченный вздох прошелестел, когда она вышла.

* * *

Школьная нянечка, тетя Граня, выступала в роли гида: показывала исторический кабинет трем благоговейно притихшим первоклассникам.

— Вишь, как давно напечатано. — Она подвела их к застекленному стенду с фотокопиями «Колокола», «Искры» и пожелтевшим траурным номером «Правды» от 22 января 1924 года. — Ваших родителей, не только что вас, еще не было на свете… Вот ту газету читали тайно, за это царь сажал людей в тюрьму!

— Или в концлагерь, — компетентно добавил один из малышей.

— Ишь ты! Не, до этого уже после додумались… А ну, по чтению у кого пятерка?

— У него, — сказали в один голос две девочки, — у Скороговорова!

— Ну, Скороговоров, читай стишок.

Она показывала на изречение, исполненное плакатным пером:

Кто не видит вещим оком Глуби трех тысячелетий, Тот в невежестве глубоком День за днем живет на свете. (И. В. Гёте)

Шестилетний Скороговоров, красный от усилий и от общего внимания, громко прочел два слова, а дальше затруднился. Тут вошел Мельников.

— Это, Илья Семеныч, из первого «А» малышня, — спокойно ответила на его недоумение тетя Граня. — У них учительница вдруг заболела и ушла, а что им делать — не сказала. Вот мы и сделали посещение… А трогать ничего не трогали.

— Ну-ну, — неопределенно сказал Мельников и подошел к окну. Внезапно он понял что-то…

— А как зовут вашу учительницу? — спросил он у малышей.

— Таисия Николаевна! — ответил Скороговоров.

А одна из девочек сказала, переживая:

— На арифметике она все плакать хотела. А второго урока уже не было.

Мельников понял: да, та самая, которую он унизил за вульгарный глагол… «Ложат зеркало в парту»… Господи, а как надо было? Ясно одно: не так, как он. Иначе!

— Илья Семеныч, а вот как им объяснить, таким клопам, выражение «вещим оком»? Сама-то понимаю, а сказать…

Рассеянный, печальный, Мельников не сразу понял, чего от него хотят. Взгляд тети Грани приглашал к плакату.

— Ну, вещим — пророческим, значит. Сверхпроницательным…

Первоклассники смотрели на него, мигая.

— Спасибо вам. — Граня поджала губы и заторопила детей. — Пошли в химию, не будем мешаться…

* * *

…Эта комната фактически принадлежала ему, Мельникову. Ничего тут особенного: карты на стенах. Два-три изречения. Вместительный книжный шкаф — там сочинения Герцена, Ключевского, Соловьева, Тарле… Плюс избранное из классиков марксизма, конечно (Илья Семенович был в особом контакте с ранним Марксом, с молодым…). Доска тут — но не школьная, а лекционная, поменьше.

Илья Семенович провел пальцами по книжным корешкам. Поднял с пола кнопку и пришпилил свисавший угол карты… Потом взял мелок и принялся рисовать на доске что-то несуразное.

Он оклеветал самого себя: сначала вышел нос с горбинкой, потом его оседлали очки, из-под них глянули колючие глаза… Вот очерк надменного рта, а сверху, на черепе, посажен белый чубчик, похожий на язык пламени…

Все преувеличено, все гротеск, а сходство схвачено, и еще как остро! Мельников подумал и туловище нарисовал… птичье! Отошел, поглядел критически — и добавил кольцо, такое, как в клетке с попугаем. Теперь замысел прояснился: тов. Мельников — попугай.

Но Илья Семенович был недоволен. Туловище он стер и на сей раз несуетливыми, плавными штрихами любовно обратил себя в верблюда!

И опять ему показалось, что это не то… И не дилетантская техника рисунка смущала его, а существо дела: это шел «поиск себя»…

* * *

На доске были написаны темы:

1. Образ Катерины в драме Островского «Гроза».

2. Базаров и Рахметов (сравнительная характеристика).

3. Мое представление о счастье.

Девятый «В» писал сочинение.

Светлана Михайловна бесшумно ходила по рядам, заглядывала в работы, давала советы. Иногда ее спрашивали:

— А к «Счастью» эпиграф обязательно?

— Желательно.

— А выйти можно?

— Только поживей. Одна нога там, другая — тут…

Генка Шестопал вертелся и нервничал. У него было написано: «Счастье — это, по-моему…»

Определение не давалось.

Он глядел на Риту, на прядку, свисающую ей на глаза, на ожесточение, с которым Рита дула вверх, чтобы эту прядку прогнать, и встряхивала авторучкой, чтобы не кончались чернила… Генка смотрел на нее, и, в общем, идея счастья казалась ему ясной, как день, но на бумагу перенести ее было почему-то невозможно…

Да и стоит ли?

Светлана Михайловна остановилась перед ним:

— И долго мы будем вертеться?

Генка молчал, насупившись.

— Ну соберись, соберись! — бодро сказала учительница и взъерошила Генкины волосы. — Знаешь, почему не пишется? Потому что туман в голове, сумбур… Кто ясно мыслит, тот ясно излагает!..

…И снова рабочая тишина.

* * *

Была большая перемена.

Младшие ребята гоняли из конца в конец коридора, вклиниваясь в благопристойные ряды старшеклассников, то прячась за ними, то чуть не сбивая их с ног…

Школьный радиоузел вещал:

«…Вымпел за первое место по самообслуживанию среди восьмых классов получил восьмой „Б“, за дежурство по школе — восьмой „Г“. Второе и третье места поделили…»

Мельников стоял, соображая с усилием, куда ему надо идти. Подошла Наташа.

— Что с вами? У вас такое лицо…

— Какое?

— Чужое.

— Это для конспирации.

Наташа спросила, чтоб растормошить его:

— Да, мы не доспорили: так как насчет «дистанции», Илья Семеныч? Держать ее… или как?

Мельников ответил серьезно, не сразу:

— Не знаю. Я, Наталья Сергеевна, больше вам не учитель.

— Вижу! — огорченно и дерзко вырвалось у нее.

Помолчали.

— Где же наши? — Наташа оглядывалась и не находила никого из девятого «В».

— Пишут сочинение. У меня отобрали под это урок.

— Вам жалко?

— Жалко, что не два.

Слова были сухие и ломкие, как солома.

— Пойдемте посмотрим, — предложила Наташа, и Мельников пожал плечами, но пошел за ней к двери девятого «В» — по инерции, что ли…

Наташа заглянула в щель:

— «Мое представление о счастье»… Надо же! Нам Светлана Михайловна таких тем не давала, мы писали все больше про «типичных представителей»… А физиономии-то какие: серьезные, одухотворенные…

Слышит ли он ее? О чем думает?

— А Сыромятников списывает! — углядела Наташа. — Чужое счастье ворует…

— Это будет перед вами изо дня в день, налюбуетесь, — отозвался Мельников.

Гудела, бурлила, смеялась большая перемена. Ребячья толкотня напоминала «броуново движение», как его рисовали в учебнике Перышкина.

— Не понимаю, как они пишут такую тему, — вздохнула Наташа. — Это ж невозможно объяснить — счастье! Все равно что прикнопить к бумаге солнечный зайчик…

— Никаких зайчиков. Все напишут, что счастье в труде, в борьбе…

Он был сейчас похож на праздного, постороннего в школе человека. Что это — позиция? Поза? Тоска?

Открылась дверь, выглянула Светлана Михайловна. Дверью она отгородила от себя Наташу, видела одного Мельникова.

— Может быть, зайдете? — предлагает она. Но, перехватив его взгляд, оборачивается: ах вот что! Воркуете? Но нельзя ли подальше отсюда, здесь работа идет, сказал ее взгляд. Резко закрылась за ней дверь. Прозвенел звонок.

— У меня урок, — говорит Наташа.

— А я свободен, — с шалой усмешкой, с вызовом даже отвечает Мельников, словно он неприкаянный, но гордый люмпен, а она — уныло-старательный клерк.

И они разошлись.

* * *

Девятый «В» писал сочинение второй урок подряд, не разогнувшись и в перемену.

Молча протянула Светлане Михайловне свои листки Надя Огарышева, смуглая тихоня.

Генка взял себя в руки и дописал наконец первую фразу: «Счастье — это, по-моему, когда тебя понимают».

Когда он поднял голову, Светлана Михайловна растерянно глядела в сочинение Огарышевой.

— Надюша… золотце мое самоварное! Ты понимаешь, что ты понаписала, а? Ты себе отчет отдаешь? — Она сконфуженно, натянуто улыбалась, глядя то в листки, то на ученицу, а в глазах у нее была паника. — Я всегда за искренность, ты знаешь… потому и предложила вам такую тему! Но что это за мечты в твоем возрасте, ты раскинь мозгами-то…

— Я, Светлана Михайловна… думала… что вы… — Надя Огарышева стоит с искаженным лицом, наматывает на палец колечко волос и выпаливает наконец: — Я дура, Светлана Михайловна! Ой, какая же я дура…

— Это печально, но все-таки лучше, чем испорченность. — Светлана Михайловна говорила уже мягче: девочка и так себя казнит…

Класс с интересом следил за разговором, почти все оторвались от своей писанины.

— А чего ты написала, Надь? — простодушно спрашивает Черевичкина.

— Ну не хватало только зачитывать это вслух! — всплеснула руками Светлана Михайловна и строго окинула взглядом растревоженный класс: — В чем дело, друзья? Почему не работаем?

— А почему не прочесть? — напирал Михейцев. — А вдруг мы все, вроде Огарышевой, неправильно пишем?

— Успокойся, тебе такое в голову не придет…

Понятно, что такие слова только подогрели всеобщую любознательность… Даже сквозь смуглоту Надиной кожи проступила бледность. Она вдруг сказала:

— Отдайте мое сочинение, Светлана Михайловна.

— Вот правильно! Возьми и порви, я тебе разрешаю. И попробуй написать о Катерине, может быть, успеешь… И никогда больше не пиши такого, что тебе самой же будет стыдно прочесть!

— А мне не стыдно, Светлана Михайловна. Я прочту!

— Ты… соображаешь?! — всплеснула руками Светлана Михайловна. — В классе мальчики!

— Но если вам можно знать, то им и подавно, — объявила Рита.

Класс поддержал ее дружно и громко.

— Замолчите! Отдай листки, Огарышева!

— Не отдам, — твердо сказала Надя.

— Ну хорошо же… Пеняй на себя! Делайте что хотите! — обессилев, сказала Светлана Михайловна и, высоко подняв плечи, отошла в угол класса…

— Молчишь? Нет, теперь уж читай!

Повадился мельниковский класс срывать уроки! Сейчас это выражалось в демонстративном внимании, с каким они развесили уши…

Надя Огарышева читала крамольное сочинение срывающимся голосом, без интонаций:

— «…Если говорить о счастье, то искренно, чтобы шло не от головы. У нас многие стесняются написать про любовь, хотя про нее думает любая девчонка, даже самая несимпатичная, которая уже не надеется. А надеяться, по-моему, надо!..»

Тишина стояла такая, что даже Сыромятников, который скалился своей лошадиной улыбкой, вслух засмеяться не рисковал. Девчонки — те вообще открыли рты…

— «Я, например, хочу встретить такого человека, который любил бы детей, потому что без них женщина не может быть по-настоящему счастливой. Если не будет войны, я хотела бы иметь двоих мальчиков и двоих девочек…»

Сыромятников не удержался и свистнул в этом месте, за что получил книгой по голове от коротышки Светы Демидовой.

Надя продолжала, предварительно упрямо повторив:

— «…двоих мальчиков и двоих девочек! Тогда до конца жизни никто из них не почувствует себя одиноким, старшие будут оберегать маленьких, вот и будет в доме счастье.

Когда в последнее время я слышу плохие новости или чье-нибудь нытье, то думаю: но не закрываются же роддома, действуют, — значит, любовь случается, и нередко, а это значит, что грешно клеветать на жизнь, грешно и глупо! Вспоминается, как светилась от радости Наташа Ростова, когда она, непричесанная, в халате, забывшая о приличиях высшего света, выносит гостям пеленку — показать, что у маленького желудок наладился… Здесь Толстой влюблен в жизнь и в образ матери! Кстати, именно на этих страницах я поняла, что Толстой — окончательный гений!»

Светлане Михайловне демонстративно весело стало:

— Ну слава богу! А мы все нервничали: когда же Огарышева окончательно признает Толстого?!

А Надя пропустила издевку мимо ушей и сказала последнюю фразу:

— Я ничего не писала о труде. Но разве у матерей мало работы?

Класс молчал.

Надя стояла у своей второй парты с листками и глядела не на товарищей, а в окно, и все мотала на палец колечко волос…

— Ну и что? — громко и весело спросил учительницу Генка.

И весь девятый «В» подхватил, зашумел — облегченно и бурно:

— А действительно, ну и что? Чем это неправильно?

— Ну, знаете! — только и сумела сказать Светлана Михайловна. Куда-то подевались все ее аргументы… Она могла быть сколь угодно твердой до и после этой минуты, но сейчас, когда они все орали «ну и что?», Светлана Михайловна, вдруг утратив позицию, почувствовала себя ужасно, словно стояла в классе голая…

А Костя Батищев нашел, чем ее успокоить:

— Зря вы разволновались, Светлана Михайловна: она ведь собирается заиметь детей от законного мужа, от своего — не чужого!

— А ну хватит! — кричит Светлана Михайловна и ударяет изо всех сил ладонью по столу. — Край света, а не класс… Ни стыда ни совести!

Потом у нее наверняка болела ладонь…

* * *

Дверь кабинета истории приоткрыла немолодая женщина в платке и пальто, с пугливо-внимательным взглядом.

— Разрешите, Илья Семенович?

— Входите…

Женщина боком вошла, подала ему сухую негибкую руку:

— Здравствуйте…

— Напрасно вы ходите, товарищ Левикова, честное слово.

— Почему… напрасно? — Она присела и вынула платок. — Я уж не просто так, я с работы отпрашиваюсь…

— Не плакать надо передо мной, а больше заниматься сыном.

— Но вчера-то, вчера-то вы его опять вызывали?

В дверь заглянула Наташа:

— Илья Семенович… Извините, вы заняты?

Он покосился и жестом предложил ей сесть, не ответив.

— Я только две минуточки! — жалобно обратилась родительница теперь уже к Наташе. Та смущенно посмотрела на Мельникова, села поодаль.

— Я говорю, вчера-то вы опять его вызывали…

— Вызывал, да. И он сообщил нам, что Герцен уехал за границу готовить Великую Октябрьскую революцию. Вместе с Марксом. Понимаете — Герцен! Это не укладывается ни в одну отметку.

— Вова! — громко позвала женщина.

Вова, оказывается, был тут же, за дверью. Он вошел, морща нос и поводя белесыми глазами по сторонам. Левикова вдруг дала ему подзатыльник.

— Чего дерешься-то? — хрипло спросил Вова; он, конечно, ожидал этого, но попозже; он недопонял, почему сразу, уже на входе…

— Ступай домой, олух, — скорбно сказала ему мать. — Дома я тебе еще не такую революцию сделаю… И заграницу…

— Это не метод! — горячо сказала Наташа, когда Вова вышел, почесываясь. Левикова поглядела на нее, скривила губы и не сказала ничего. Обратившись к Мельникову, ее лицо опять стало пугливо-внимательным. И все время был наготове носовой платок.

— Стало быть, как же, Илья Семенович? Нам ведь никак нельзя оставаться с единицей, я уже вам говорила… Ну выгонят его из Дома пионеров, из ансамбля этого… И куда он пойдет? Вот вы сами подумайте… Обратно во двор? Хулиганить?

Мельников испугался, что она заплачет, и перебил, с закрытыми глазами откинувшись на спинку стула:

— Да не поставил я единицу! «Три» у него. «Три»… удовлетворительно…

— Вот спасибо-то! — встала, всплеснув руками, женщина.

— Да нельзя за это благодарить, стыдно! Вы мне лишний раз напоминаете, что я лгу ради вас, — взмолился Илья Семенович.

— Не ради меня, нет… — начала было Левикова, но он опять ее перебил:

— Ну во всяком случае, не ради того, чтобы Вова плясал в этом ансамбле… Ему не ноги упражнять надо, а память и речь, и вы это знаете!

Уже стоя в дверях, Левикова снова посмотрела на Наташу, на ее ладный импортный костюмчик, и недобрый огонь засветился в ее взгляде. Она вдруг стала выкрикивать, сводя с кем-то старые и грозные счеты; такой страсти никак нельзя было в ней предположить по ее первоначальной пугливости:

— Память? Память — это верно, плохая… И речь… А вы бы спросили, почему это? Может, у него отец… потомственный алкоголик? Может, парень до полутора лет головку не держал, и все говорили, что не выживет? До сих пор во дворе доходягой дразнят!

Слезы сдавили ей горло, и она закрыла рот, устыдившись и испугавшись собственных слов.

— Извините. Не виноваты вы… И которая по русскому — тоже говорит: память… и по физике…

И Левикова вышла.

Молчание. Наташе показалось, что угрюмая работа мысли, которая читалась в глазах Мельникова, не приведет сейчас ни к чему хорошему. Поэтому с искусственной бодростью сказала:

— А я вот за этой партой сидела!..

Он озадаченно поглядел на стол, на нее…

— Извините меня, Наташа.

Он вышел из кабинета истории…

* * *

…и рванул дверь директорского кабинета.

Сыромятников, почему-то оказавшийся в приемной, шарахнулся от него.

Директор, Николай Борисович, собирался уходить. Он был уже в плаще и надевал шляпу, когда появился Мельников.

— Ты что хотел? — спросил директор, небрежно прибирая на своем столе.

— Уйти в отпуск. — Мельников опустился на стул.

— Что? — Николай Борисович тоже сел — просто от неожиданности. — Как в отпуск? Когда?

— Сейчас.

— В начале года? Да что с тобой? — Николая Борисовича даже развеселило такое чудачество.

— Я, видимо, нездоров…

— Печень? — сочувственно спросил директор.

— Печень не у меня. Это у географа, у Ивана Антоновича…

— Прости. А у тебя что?

— Да так… общее состояние…

— Понимаю. Головокружения, упадок сил? Понимаю…

— Могу я писать заявление?

— Илья, а ты не хитришь? Может, диссертацию надумал кончать? — прищурился Николай Борисович.

Мельников покрутил головой.

— Это уже история…

— А зря. Я даже хотел тебе подсказать: сейчас для твоей темы самое время!

— Прекрасный отзыв о научной работе… и могучий стимул для занятий ею, — скривился Мельников и, отойдя к окну, стал смотреть во двор. Николай Борисович не обиделся, лишь втянул в себя воздух, словно заряжаясь новой порцией терпения: он знал, с кем имеет дело.

— Слушай, ты витамин бэ двенадцать не пробовал? Инъекции в мягкое место? Знаешь, моей Галке исключительно помогло. И клюкву — повышает гемоглобин! И печенку — не магазинную, а с базара…

— Мне нужен отпуск. Недели на три, на месяц. За свой счет.

— Это не разговор, Илья Семеныч! Ты словно первый день в школе… Для отпуска в середине года требуется причина настолько серьезная, что не дай тебе бог…

Директор снял шляпу и говорил сурово и озабоченно.

— А если у меня как раз настолько? Кто это может установить?

— Медицина, конечно.

Мельников повернулся к окну. Ему видны белая стена и скат крыши другого этажа; там прыгала ворона с коркой в клюве, выискивала место для трапезы… Вот зазевалась на миг, и эту корку у нее утащили из-под носа раскричавшиеся на радостях воробьи.

— Мамаша как поживает?

— Спасибо. Кошечку ищет.

— Что?

— Кошку, говорю, хочет завести. Где их достают, на Птичьем рынке?

Директор пожал плечами и всмотрелся в заострившийся профиль Мельникова.

— Да-а… Вид у тебя, прямо скажем, для рекламы о вреде табака… — И, поглядывая на него испытующе, добавил тихо: — А знаешь, я Таню встретил… Спрашивала о тебе. Она замужем и, судя по некоторым признакам, — удачно…

Мельников молчал.

— Слышишь, что говорю-то?

— Нет. Ты ведь меня не слышишь.

Николай Борисович помолчал и отвернулся от него. Они теперь — спинами друг к другу.

— А ты подумал, кем я тебя заменю? — рассердился Николай Борисович.

— Замени собой. Один факультет кончали.

Директор посмотрел на него саркастически:

— У меня же «эластичные взгляды», я легко перестраиваюсь, для меня «свежая газета — последнее слово науки»… Твои слова?

— Мои. — Мельников выдержал его взгляд.

— Видишь! А ты меня допускаешь преподавать, калечить юные души… Я, брат, не знал, куда прятаться от твоего благородного гнева, житья не было, — горько сказал Николай Борисович и продолжал серьезно, искренне: — Но я тебя всегда уважал и уважаю… Только любить тебя — трудно… Извини за прямоту. Да и сам ты мало ведь кого любил, а? Ты честность свою любил, холил ее, пылинки с нее сдувал… — как-то грустно закончил он.

— Ладно, не люби меня, но дай отпуск, — гнул свое Мельников.

— Не дам, — жестко отрезал директор. — На тахте — оно спокойней, конечно… И честность — под подушку, чтоб не запылилась!

— Про тахту — глупо: у меня бессонница. А что касается честности — да, она гигиены требует, ничего странного. Как зубы, скажем. Иначе — разрушается помаленьку и болит, ноет… Не ощущал?

— Что? Зубы-то? — запутался Николай Борисович. — Да нет, уже нет… Могу дать хорошего протезиста — надо?

— Ты подменил тему, Коля, — засмеялся Мельников. — Сплутовал!

— Слушай, отстань! Седой мужик, пора понимать: твоими принципами не пообедаешь, не поправишь здоровья, не согреешься…

— Конечно. Это тебе не шашлык, не витамин бэ двенадцать, не грелка…

Мельников прошелся по кабинету, взял с полки какое-то пособие, полистал.

— Ты никогда не размышлял о великой роли бумаги?

— Бумаги?

— Да! Надо отдать ей должное: все выдерживает! Можно написать на ней: «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», а можно — кляузу на соседа… Можно взять мою диссертацию, изъять один факт (один из ключевых, правда), изменить одну трактовочку — и действительно окажется, что для нее «самое время»! Да ведь противно… Души-то у нас не бумажные, Коля! И уж во всяком случае, у ребят не должны они стать бумажными! — грохотал Мельников. — Вот учебник этого года! Этого!..

Николай Борисович поднял на него унылые глаза:

— Да чего ты петушишься? Кто с тобой спорит?

— Никто. Все согласны. Благодать!..

* * *

Светлана Михайловна сидела в учительской одна, как всегда склонившись над ученическими работами. Тихо вошла Наташа, сунула классный журнал в отведенную ему щель фанерного шкафчика и присела на стул. Внимательно посмотрела на нее Светлана Михайловна. И сказала:

— Хочешь посмотреть, как меня сегодня порадовали? — Она перебросила на край стола листки сочинения…

Наташа прочитала и не смогла удержать восхищенной улыбки:

— Интересно!

— Еще бы, — с печальной язвительностью кивнула Светлана Михайловна: она ждала такой реакции. — Куда уж интересней: душевный стриптиз!

— Я так не думаю.

(Теперь-то уж никаких сомнений: это они работу Нади Огарышевой обсуждали…)

— И не надо! Разный у нас с тобой опыт, подходы разные… принципы… — словно бы согласилась Светлана Михайловна и усмешливо подытожила: — А цель одна…

Потом протянула еще один листок, где была та единственная, знакомая нам фраза («Счастье — это когда…»). И пока Наташа вникала в нее, ветеранша рассматривала свою бывшую ученицу со всевидящим женским пристрастием… А потом объявила:

— Счастливая ты, Наташа…

— Я? — Наташа усмехнулась печально. — О да… дальше некуда… Вы знаете…

— Знаю, девочка, — перебила Светлана Михайловна, словно испугавшись возможных ее откровений. И обе женщины замолчали, обе отвели глаза. А потом с грубоватой простотой Светлана Михайловна такое сказала, что пришел Наташин черед испугаться:

— Только с ребеночком не затягивай, у учителей это всегда проблема. Эта скороспелка, — она взяла из Наташиных рук листочки Нади Огарышевой, — в общем-то, права, хотя не ее ума это дело.

Наташа смотрела на Светлану Михайловну растерянно, земля уходила у нее из-под ног…

— Да-да, — горько скривила губы та, — а то придется разбираться только в чужом счастье…

И стало видно вдруг, что у нее уже дряблая кожа на шее, и что недавно она плакала, и что признания эти оплачены такой ценой, о которой Наташа не имеет понятия…

— Тут оно у меня двадцати четырех сортов, на любой вкус, — показала Светлана Михайловна на сочинения. — Два Базарова, одна Катерина… А все остальное — о счастье…

Тихо было в учительской и пусто.

— Ты иди, — сказала Светлана Михайловна Наташе.

* * *

Люди, давно и близко знакомые, узнали бы невероятные вещи друг о друге, если бы могли… поменяться сновидениями!

Николаю Борисовичу, директору школы, часто снилось, как в пятилетнем возрасте его покусали пчелы. Как бежал он от них, беззвучно вопя, а за ним гналась живая, яростная мочалка — почти такая же, как у Чуковского в «Мойдодыре», только ее составляли пчелы! Маленький директор бежал к маме, но попадал в свой взрослый кабинет… Там сидел весь педсовет, и вот, увидев зареванного, на глазах опухающего дошколенка, учителя начинали утешать его, дуть на укушенные места, совать апельсины и конфеты; они позвали школьную медсестру, та затеяла примочки, а Мельников будто бы говорил:

— Терпи, Коленька. Спартанцы еще и не такое терпели… Рассказать тебе про спартанского царя Леонида?

Не очень понятно, к чему это написалось… Не затем, во всяком случае, чтобы буквально снимать это все в кино! Тем более, что часто и справедливо сны советуют понимать наоборот. Вот и здесь перевертыш: хотя своих «пчел» и «укусов» хватало в жизни обоих, но в ту пятницу именно Мельников устал отбиваться от них. Без церемоний расхаживал он по этому начальственному кабинету, погруженный в себя и в свое раздражение. Не столько просил, сколько требовал помощи!

А директор, не умея помочь, просто маялся заодно с ним. Чем поможешь в такой туманной беде? Интеллигентская она какая-то, странная, ускользающая от определений… Многие припечатали бы: с жиру бесится! Подмывает издевательски цитировать «Гамлета» и «Горе от ума»! Но Илью так не отрезвить: он легко подомнет Николая Борисовича на этом поле, выиграет по очкам. А попутно договорится до гораздо худшей, до реальной беды! Черт… Не толковать же с ним о спартанцах, в самом деле, об этих античных чемпионах выносливости?

Шляпа Николая Борисовича брошена на диван, а хозяин ее — с голодухи, видимо, — настроен сейчас элегически.

— Историк! — произнес он с едкой усмешкой. — Какой я историк? Я завхоз, Илья… Вот достану новое оборудование для мастерских — радуюсь. Кондиционеры выбью — горжусь! Иногда тоже так устанешь… Мало мы друг о друге думаем. Вот простая ведь: завтра — двадцать лет, как у нас работает Светлана Михайловна. Двадцать лет человек днюет и ночует здесь, вкалывает за себя и за других… Думаешь, почесался кто-нибудь, вспомнил?

— Ну так соберем по трешке… и купим ей… крокодила, — бесстрастно предложил Мельников.

— У тебя даже шутки принципиальные. И ты мне с этим юмором — надоел! — сказал Николай Борисович, возобновляя свое облачение, чтобы уйти, наконец.

— Вот и отлично… И дай мне отпуск.

— Не дам! — заорал директор.

— На три недели. А если нельзя — освобождай совсем, к чертовой матери!

— Ах, вот как ты заговорил… Куда ж ты пойдешь, интересно? Крыжовник выращивать? Мемуары писать?

— Пойду в музей. Экскурсоводом.

— А ты что думаешь, в музеях экспонаты не меняются? Или трактовки?

— Я не думаю…

— Какого ж рожна…

— Там меня слушают случайные люди… Раз в жизни придут и уйдут. А здесь…

— Меня твои объяснения не устраивают!

— А учитель, который перестал быть учителем, тебя устраивает?!

— Ну-ну-ну… Как это перестал?

— Очень просто. Сеет «разумное, доброе, вечное», а вырастает белена с чертополохом.

— Так не бывает. Не то сеет, стало быть.

Мельников неожиданно согласился:

— Точно! Или вовсе не сеет, только делает вид, по инерции… А лукошко давно уж опустело…

— Ну, знаешь… Давай без аллегорий. Мура это все, Илюша. Кто же у нас учитель, если не ты? И кто же ты, если не учитель?

Мельников поднял на него измученные глаза и сказал тихо:

— Отпусти меня, Николай! Честное слово… а? Могут, в конце концов, быть личные причины?

И Николай Борисович сдался. Оттягивая узел галстука вниз, он выругался и крикнул:

— Пиши свое заявление… Ступай в отпуск, в музей… в цирк! Куда угодно…

Мельников, ссутулясь, вышел из кабинета — и увидел Наташу. Она сидела в маленькой полуприемной-полуканцелярии и ждала. Кого?

Вслед за Мельниковым, еще ничего не успевшим сказать, вышел директор.

— Вы ко мне?

— Нет.

Заинтригованный Николай Борисович перевел взгляд с Наташи на Мельникова и обратно. Как ни устал Эн Бэ от этих бурных прений, а все же отметил с удовольствием, что новая англичаночка, независимо даже от ее деловых качеств, украшает собой школу.

Всем почему-то стало неловко.

Эн Бэ вдруг достал из портфеля коробку шоколадных конфет, зубами (руки были заняты) развязал шелковый бантик на ней и галантно предложил:

— Угощайтесь.

Каждый из троих взял по конфете.

Директор еще постоял в некоторой задумчивости, покрутил головой и поведал Наташе:

— Честно говоря, жрать хочется! Всего доброго…

А Мельникову показал кулак и ушел.

— Пойдемте отсюда, — спокойно сказала Наташа и подала Илье Семеновичу его портфель, который она не забыла захватить и с неловкостью прятала за спиной. Из школы вышли молча. Ему надо было собраться с мыслями, а она не спешила расспрашивать, спасибо ей.

Во дворе Мельников глубоко втянул в себя воздух и вслух порадовался:

— А здорово, что нет дождя.

Под дворовой аркой они опять увидели Николая Борисовича, которого держал за пуговицу человек в макинтоше и с планшеткой — видимо, прораб. Он что-то напористо толковал про подводку газа и убеждал директора пойти куда-то, чтобы лично убедиться в его, прораба, правоте.

Мельников и Наташа прошли мимо них. Взглядом страждущим и завистливым проводил их Эн Бэ.

* * *

В этот час в школе задерживались после уроков несколько человек из девятого «В».

— Ребята, ну давайте же поговорим! — убеждала их изо всех сил комсорг Света Демидова. — Сыромятников, или выйди, или сядь по-человечески.

Сыромятников сидел на парте верхом и, отбивая ритм на днище перевернутого стула, исполнял припев подхваченной где-то песенки:

Бабка! Добра ты, но стара. Бабка! В утиль тебе пора! По науке строгой Создан белый свет. Бабка, ну, ей-богу, никакого Бога нет!

Костя Батищев и Рита тихонько смеялись на предпоследней парте у окна. Он достал из портфеля человечка, сделанного из диодов и триодов, и заставлял его потешать Риту.

Черевичкина ела свои бутерброды; Михейцев возился с протекающей авторучкой; Надя Огарышева и Генка сидели порознь, одинаково хмурые.

— Ну что, мне больше всех надо, что ли? — отчаивалась Света. — Сами же кричали, что скучно, что никакой работы не ведем… Ну, предлагайте!

— Записывай! — прокричал ей Костя. — Мероприятие первое: все идем к Надьке Огарышевой… на крестины!

Надя с ненавистью посмотрела на него, схватила в охапку свой портфельчик и выбежала.

— Взбесилась она, что ли… Шуток не понимает… — в тишине огорченно и недоумевающе сказал Костя.

— Ну зачем? — вступился за Надю Михейцев. — Человеку и так сегодня досталось зря…

— А пусть не лезет со своей откровенностью! — отрезал Костя. — Мало ли что у кого за душой, — зачем это все выкладывать в сочинении? Счастье на отметку! Бред…

— А сам ты что написал? — спросил Генка угрюмо.

— Я-то? А я вообще не лез в эту тему, она мне до фонаря! Я тихо-мирно писал про Базарова…

— По науке строгой Создан белый свет. Бабка, Ну, ей-богу, Никакого Бога нет! —

прицепилась эта песенка к Сыромятникову и не хотела отстать.

— Кончай, — сказал ему Генка. — Батищев прав: из-за этого сочинения одни получились дураками, другие — паскудами…

— Почему? — удивилась Черевичкина. — Чего ты ругаешься-то?

— Ну мы же не для этого собрались, Шестопал! — продолжала метаться Света Демидова. — Не для этого!

— Сядь, Света, — морщась, попросил Генка. — Ты хороший человек, но ты сядь… Я теперь все понял: кто писал искренне, как Надька, — оказался в дураках, об них будут ноги вытирать… Кто врал, работал по принципу У-два — тот ханжа, «редиска» и паскуда. Вот и все!

— Что значит У-два? — заинтересовалась Рита.

— Первое «у» — угадать, второе «у» — угодить… Когда чужие мысли, аккуратные цитатки, дома подготовленные, и пять баллов, считай, заработал… Есть у нас такие, Эллочка? — почему-то он повернулся к Черевичкиной, которая мучительно покраснела:

— Я не знаю… Наверно…

— Что ж ты предлагаешь? — обеспокоенно спросила Света.

— Разойтись, — усмехнулся Генка. — Все уже ясно, все счастливы… — Видно было: с головой накрывала его печаль оттого, что к таким и только таким оценкам с неизбежностью подводила жизнь…

Черевичкина спрятала в полиэтиленовый мешочек недоеденный бутерброд и стала собираться.

Михейцев был задумчив.

Костя тихонько уговаривал Риту идти с ним куда-то, она не то кокетничала, не то действительно не хотела, — слов не было слышно.

А Света Демидова вдруг объявила:

— Знаете что? Переизбирайте меня. Не хочу больше, не могу и не буду!.. Ну не знаю я сама, чего предлагать…

Сыромятников спел персонально припев про бабку: что, хотя она и добра, самое время ее — «в утиль»… А потом у него и для Риты с Костей нашлось что спеть; он выдал этот куплет (из той же, похоже, песенки), ласково следя за ними, за их переговорами:

Выйду я с милой гулять за околицу, В поле запутаем след… Мы согрешим, — Ну а бабка помолится Богу, которого нет.

— Самородок… — глядя сквозь него, сказала Рита.

* * *

Мельников и Наташа шли по улице. Она не поехала на своем автобусе, а он не пошел домой. Не наметив себе никакой цели, не отмерив регламента, они просто шли рядом, бессознательно минуя большие многолюдные магистрали, а в остальном им было все равно, куда идти.

Была пятница. Люди кончили работу. С погодой повезло: небо освободилось от тяжелых, низких туч, вышло предвечернее солнышко, чтобы скупо побаловать город, приунывший от дождей.

Может быть, не надо нам слышать, о чем говорили, гуляя, Наташа и Мельников? Не потому, что это нескромно, а потому, что это был тот случай, когда слова первостепенного значения не имеют. И есть вещи, догадываться о которых интереснее даже, чем узнавать впрямую. Скажем только, что идиллии не получалось, что для этого мельниковская манера общаться слишком изобиловала колючками… Трудный он все-таки человек, для самого себя трудный… — думалось Наташе. Или это оттого, что сегодня — его черная пятница, когда

Видно, что-то случилось С машиной, отмеривающей неудачи. Что-то сломалось, — Они посыпались на него так, Как не сыпались никогда.

Скрытая камера — неподкупный свидетель.

Она расскажет о том, как эти двое не попали в ресторан с неизменной табличкой «Мест нет», и хорошо, что не попали: наличность в мельниковском бумажнике развернуться не позволяла, мог бы выйти конфуз… А потом они ели пирожки и яблоки во дворике бездействующей церкви. Оттуда их скоро прогнали, впрочем, четыре старухи, вечно мобилизованные на изгнание дьявола и одоление соблазна; не нашлось у двух учителей ясного ответа на бдительный и колючий их вопрос: «А вам тут чаво?»

Потом они шли по какому-то парку и шуршали прелыми листьями… Дошли до Наташиного дома; она показала ему свои окна на шестом этаже… И они уже попрощались, она вошла в подъезд, но бегом вернулась и, находясь под своими окнами, звонила из автоматной будки маме, чтоб та не волновалась и ждала ее не скоро.

А потом он повел ее к букинистическому магазину, возле которого, по старой традиции и вопреки милиции, колобродил чернокнижный рынок. Здесь у Наташи зарябило в глазах от пестроты типов и страстей. А Мельников уверенно протолкался внутрь, в полуподвальный магазинчик; там главным продавцом был старый знакомый Мельникова — лысый, похожий на печального сатира, в профиль — еще и на больную птицу. Он спросил:

— О! Кто вам сказал, что сегодня я что-то имею для вас?

— Интуиция, Яков Давыдович, больше некому… И потом, давно не заглядывал… Как здоровье ваше?

— Мальчик, — не ответив, старик переключился на юного покупателя, который почти лег на прилавок, — ты слишком шумно и жадно дышишь. — Поднял перекладину. — Иди, смотри здесь…

— А можно?

— Я же говорю, ну! Так вот, дорогой товарищ Мельников. Как здоровье, вы спросили? Плохо, а что? На эту тему есть два анекдота, но я не хочу отвлекаться. Пробейте сорок шесть семьдесят, давайте мне чек, потом мы будем разговаривать…

— А книга, Яков Давыдыч? — засмеялся Мельников. — Раньше я хочу видеть книгу…

— Нет. — Он глазами показал; не та обстановка, чтобы демонстрировать такой товар. — Нет. Я лучше знаю, что я говорю. Сорок шесть семьдесят в кассу — и не будем один другого нервировать, я же весь день на ногах!

Илья Семенович переглянулся с Наташей. Стало понятно: о безусловной ценности идет речь, придется верить на слово… Вот только найдется ли у него эта сумма? Наташа успокоительно помахала своим портмоне и заняла очередь в кассу, а Мельникова этот букинист придержал:

— Минуточку! Это ваша жена?

— Нет, что вы…

— Еще нет или совсем нет? Я извиняюсь за мои вопросы, но такие девушки теперь — не на каждом углу…

— Факт, — охотно согласился Мельников и боком ретировался к кассе. — Значит, сорок шесть семьдесят?

…Потом он, счастливый, прижимал завернутую книгу к себе и тряс руку Якова Давыдовича (тот объявил, наконец, шепотом заговорщика, что это — эккермановские «Разговоры с Гёте»! «Academia», 1934 год!).

— Мне ее один писатель заказывал… большая шишка, между прочим. Но расхотелось звонить ему… Последний его роман — я не сужу, кто я такой, чтобы судить? Но, клянусь вам, приличные люди не позволяют себе такую туфту! Или — они уже неприличные… Я подумал: «Нет, Яша, ни Эккерман, ни тем более Гёте уходить в такие руки не хотят…» А тут — вы как раз, и — с такой девушкой. Она изумительно похожа на мою дочь! Всего хорошего вам, — обратился он к ней напрямик. — Заходите с товарищем Мельниковым…

Распрощались.

Но, чудной старик, он не дал им уйти просто так.

— Минуточку! Меня тут не будет с первого ноября. Но мы все утрясем: с понедельника будет Зиночка, это мой кадр, неплохо обученный; если я смогу ей вас показать, — она уже будет знать ваше лицо и оставлять что-то хорошее, что вас интересует…

— Спасибо. А вы, значит, на пенсию?

— Я — в больницу, дорогой. Вы что хотели? — обратился он к военному с чеком.

— Вон, желтенькую. «Бумеранг не возвращается».

— Ради бога. Вы хотите убить время? Вы его убьете. Завернуть?

— У вас что-нибудь серьезное, Яков Давыдович? — спросил Мельников, снова поймав его беспокойный птичий взгляд.

— Слушайте, семьдесят один год — это хороший отрезок времени? Да? Я тоже так думаю. — Он сердито отложил это число на счетах. — И довольно! — замахал он руками, не допуская возражений, и полез на стремянку доставать для одной дамы «Семью Тибо». Там, наверху, он оглянулся — еще раз посмотреть на Наташу:

— Ах! Чтобы такое сходство…

* * *

Ребята начали расходиться, но груз нерешенного, недосказанного словно не пускал домой, и они тащились по коридору медленно, неохотно отдирая от пола подошвы…

— Ге-ен! — позвал Костя Генку, который пошел не со всеми, а к лестнице другого крыла. — Гена-цвале!

Генка остановился. Рита и Костя подошли к нему.

— Ну чего ты так переживаешь? — спросила его Рита, ласково, как ему показалось.

— Не стоит, Ген, — поддержал ее Костя. — Теорию выеденного яйца не знаешь? Через нее и смотри на все, помогает.

— Попробую. — Генка хотел идти дальше, но Костя попридержал его:

— Слушай, пошли все ко мне. Я магнитофончик кончаю — поможешь монтировать. А?

— Не хочется.

— Накормлю! И найдется бутылка сухого. Думай.

— Нет, я домой.

— А я знаю, чего тебе хочется, — прищурился Костя.

— Ну?

— Чтоб я сейчас отчалил, а Ритка осталась с тобой. Угадал? — И, поняв по отвердению Генкиных скул, что угадал, Костя засмеялся, довольный. — Так это можно, мы люди не жадные, — правда, Рит?

Он испытующе глядел по очереди — то в Риткины, веселые и зеленые, то в темные недружелюбные Генкины глаза. На Риту напал приступ хохота — она так и заливалась:

— Генка, соглашайся, а то он раздумает!..

— Только, конечно, одно условие: в подъезды не заходить и грабки не распускать. Идет? Погуляете, поговорите… А можете — в кино. Ну чего молчишь?

Генка стоял, кривил губы и наконец выдавил нелепый ответ:

— А у меня денег нет.

— И не надо, зачем? — удивилась Рита. — У меня трешка с мелочью.

— Нет. Я ему должен… за прокат. Сколько ты берешь в час, Костя? — медленно, зло и тихо проговорил Генка.

Рита задохнулась:

— Ну, знаешь! — и хлестанула его по лицу. — Сволочь! Псих… Не подходи лучше!

— Да-а… — протянул Костя Батищев ошеломленно. — За такие шутки это еще мало… В другой раз так клюв начистят… Лечиться тебе надо, Шестопал! У тебя, как у всех коротышек, больное самолюбие!

Слезы у Риты не брызнули, но покраснели лоб и нос, она дунула вверх, прогоняя светлую свою прядь, — и зацокала каблучками вниз по лестнице.

Генка, привалившись к стене, глядел в потолок.

— Ты, Геночка, удара держать не можешь. Так учись проигрывать — чтоб лица хотя бы не терять… А то ведь противно!

С брезгливой досадой Костя пнул ногой Генкин портфель, стоящий на полу. И припустился догонять Риту.

…Когда Генка шел не спеша в сторону спортзала, он обнаружил, что и Косте влетело теперь: Рита уединилась там, в пустом неосвещенном зале, ее «телохранитель» пытался ее оттуда извлечь, рвал на себя дверь… Дверь-то поддалась, а Рита — нет:

— И ты хочешь по морде? Могу и тебе! — крикнула она в нешуточном гневе. И дверью перед его носом — хлоп!

Издали Костя поглядел на Генку, плюнул и ушел.

…Выключатель спортзала был снаружи. Генка после некоторого колебания зажег для Риты свет. Она выглянула и погасила — из принципа. Он зажег опять. Она опять погасила.

Настроение по обе стороны двери было одинаково невеселое. Рита придвинула к двери «козла», села на него для прочности, в полумраке напевая: «Я ехала домой… Я думала о вас… Печальна мысль моя и путалась, и рвалась…»

А потом она услышала вдруг стихи!

…От книги странствий я не ждал обмана, Я верил, что в какой-нибудь главе Он выступит навстречу из тумана, Твой берег в невесомой синеве… —

читал ей с той стороны Генкин голос.

Но есть ошибка в курсе корабля! С недавних пор я это ясно вижу: Стремительно вращается Земля, А мы с тобой не делаемся ближе…

Молчание.

— Еще… — сказала Рита тихо, но повелительно.

* * *

А Наташа и Мельников снова шли — уже среди вечерней толпы, на фоне освещенных витрин… Для большинства уже началась нерабочая суббота. А эти двое вели себя так, будто и у них выходной завтра. Очень основательно оттоптали ноги себе!

С другой стороны улицы радостно скандировали:

— На! — та! — ша!

Наташа оглянулась: у Театра оперетты стояли пятеро молодых, веселых, хорошо одетых людей. Две девушки, три парня.

Наташа, блестя глазами, извинилась перед Мельниковым:

— Я сейчас…

И перебежала на другую сторону.

Мельников стоял, курил, смотрел.

Наташа оживленно болтала с институтскими однокашниками. Хохот. Расспросы. Она со своими ответами тянула, была уклончива, а им не терпелось выдать два-три «блока информации» самого неотложного свойства. Кое-что касалось ее близко… (напрасно она делает старательно-отрешенное лицо при упоминании отдельных имен). А самое было бы клевое — сманить Наташу с собой в один гостеприимный дом, где наверняка будет здорово, где ей будут рады, но есть помеха — «дед», седой неведомый им очкарик на противоположной стороне…

Остановился троллейбус и загородил Мельникова от Наташи.

Когда она, что-то объясняя друзьям, поворачивается в его сторону, троллейбуса уже нет, но нет и Мельникова.

Еще не веря, смотрит Наташа туда, где оставила его…

— Что случилось, Наташа? — спрашивает один из парней, заметив ее потухший взгляд, ее полуоткрытый рот…

* * *

В спортзале они теперь были вдвоем — Рита и Генка. Кажется, он уже прощен — благодаря стихам.

Рита соскочила с «козла».

— Ты стал лучше писать, — заключает она. — Более художественно. — И берет портфель. — Надо идти. Сейчас притащится кто-нибудь, раскричится…

— В школе нет никого.

— Совсем? Так не бывает, даже ночью кто-то есть.

Оба прислушались. Похоже, что и впрямь все ушли… Тихо. Нет, что-то крикнула одна нянечка другой — и опять тихо…

— А ты представь, что, кроме нас, никого… — сказал Генка, сидя на брусьях: драма короткого роста всегда тянула его повыше…

Склонив голову на плечо и щурясь, Рита сказала:

— Пожалуйста, не надейся, что я угрелась и разомлела от твоих стихов!

— Я не надеюсь, — глухо пробубнил Генка. — Я не такой утопист! — Вдруг он покраснел и сформулировал такую гипотезу: — Стишки в твою честь — это ведь обещание только? Вроде аванса? После-то — духи будут из Парижа, чулочки, тряпки… может, и соболя! Только уже не от губошлепов — от настоящих поклонников? Но которых и благодарить надо… по-настоящему?

— За соболя-то! Еще бы! — Она хохотала. Веселила мрачная серьезность, с которой он все это прогнозировал! Он чуть ли не худел на глазах, воображая себе ту «наклонную плоскость», на которой она вот-вот окажется! Умора…

— Ты, кажется, пугаешь меня? Что-то страшное придется мне делать? Аморальное?! Чего и выговорить нельзя?! Мамочки… Или страх только в том, что все это — не с тобой?!

…Похоже, он оскорбил ее, недопонимая этого? Иначе — с чего бы ей отвечать сволочизмом таким? Да, видимо, несколько туманной была для него та «наклонная плоскость», оттого он и перегнул… Но вот ее тон уже не хлесткий, а вразумляющий:

— Мое дело, Геночка, предупредить: у нас с тобой никогда ничего не получится… Ты для меня инфантилен, наверное. Маловат. Дело не в росте, не думай… нет, в целом как-то. Я такой в седьмом классе была, как ты сейчас!..

Внезапно Генка весь напрягся и объявил:

— Хочешь правду? Умом я ведь знаю, что ты человек — так себе. Не «луч света в темном царстве»…

— Скажите пожалуйста! Сразу мстишь, да? — вспыхнула Рита.

— …Я это знаю, — продолжал Генка, щурясь, — только стараюсь это не учитывать. Душа — она, знаешь, сама вырабатывает себе защитную тактику… Просто — чтобы не накалываться до кровянки каждый день…

— Что-что?

— Не поймешь ты, к сожалению. Я и сам только позавчера это понял…

Он отвернулся и, казалось, весь был поглощен нелегкой задачей: как с брусьев перебраться по подоконнику до колец. С брусьев — потому что допрыгнуть до них с земли он не смог бы ни за что. Даже ради нее, наверное…

Вышло! Повис. Подтянулся.

— Ну и что же ты там понял… позавчера?

Она была задета и плохо это скрывала.

— Пожалуйста! — Изо всех сил Генка старался не пыхтеть, не болтаться, а проявить, наоборот, изящество и легкость. — В общем, так. Я считаю… что человеку необходимо состояние влюбленности! В кого-нибудь или во что-нибудь. Всегда, всю дорогу… — Он уже побелел от напряжения, но голос звучал неплохо, твердо: — Иначе неинтересно жить. Мне самое легкое влюбиться в тебя. На безрыбье…

— И тебе не важно, как я к тебе отношусь? — спросила снизу Рита, сбитая с толку.

— He-а! Это дела не меняет… — со злым и шалым торжеством врал Генка, добивая поскучневшую Риту. — Была бы эта самая пружина внутри! Так что можешь считать, что я влюблен не в тебя… — Тут ему показалось, что самое время красиво спрыгнуть. Вышло! — …не в тебя, а, допустим, в Черевичкину. Какая разница!

Вдруг Генка против воли опустился на мат, скривился весь — дикая боль в плечевых мышцах мстила ему за эти эффекты на кольцах.

— Что, стихи небось легче писать? — саркастически улыбнулась Рита. — Вот и посвящай их теперь Черевичкиной! А то она, бедняга, все поправляется, а для кого — неизвестно… Good luck![4]

Она ушла.

Генка хмуро встает, массирует плечо. Потух его взгляд, в котором только что плясали чертики плутовства и бравады…

Что ж, поздно, надо идти.

Прямой путь в раздевалку с этого крыла был уже закрыт; ему пришлось подниматься на третий этаж. В полумрак погружена школа. По пути Генка цепляется за все дверные ручки — какая дверь поддается, какая нет… Учительская оказалась незапертой. Генка включил там свет. Пусто. На столе лежала развернутая записка:

Ув. Илья Семенович!

Думаю, что вам будет небесполезно ознакомиться с сочинениями вашего класса. Не сочтите за труд. Они в шкафу.

Свет. Мих.

Генка исследовал содержимое застекленного шкафа — действительно, лежали их сочинения. И о счастье, и не о счастье…

…Свет еретической идеи загорелся в темных недобродушных глазах Шестопала. Кроме него, ни души не было (и до утра не будет) на всем этаже…

* * *

Полина Андреевна, мать Мельникова, смотрела телевизор. В комнате был полумрак. На экране молодой, но лысый товарищ в массивных очках говорил:

«Смоделировать различные творческие процессы, осуществляемые человеком при наличии определенных способностей, — задача дерзкая, но выполнимая. В руках у меня ноты. Это музыка, написанная электронным композитором — машиной особого, новейшего типа. О достоинствах ее сочинений судите сами…»

Стол был, как обычно, накрыт для одного человека. Обед успел превратиться в ужин.

Хлопнула дверь. Уже по тому, как она хлопнула, Полина Андреевна догадалась о настроении сына.

Он молча вошел. Молча постоял за спиной матери, которая не двинулась с места.

«Найдутся, вероятно, телезрители, — продолжал человек на экране, — которые скажут: машина неспособна испытывать человеческие эмоции, а именно они и составляют душу музыки… — Тут он тонко улыбнулся: — Прекрасно. Но во-первых, нужно точно определить, что это такое — „человеческая эмоция“, „душа“ и сам „человек“…»

— Господи, — прошептала Полина Андреевна, глядя на экран испуганно, — неужели определит?

Она автоматически придвинула сыну еду.

«А во-вторых, учтите, что компьютерный композитор, чей опус вы услышите, — это пока не Моцарт», — снова улыбнулся пропагандист машинной музыки.

Но Илья Семенович не дал ему развернуться — резко протянул руку к рычажку и убрал звук.

— Извини, мама, — с досадой пробормотал он.

— А мне интересно! — С вызовом Полина Андреевна вернула звук, негромкий впрочем.

Но она сразу утратила интерес к телевизору, когда сын попросил:

— Мама, дай водки.

Она открыла буфет, зазвенела графинчиком, рюмкой.

— И стакан, — добавил Мельников.

Паника в глазах Полины Андреевны: стаканами глушить начал!

Мельников налил (она предпочла не смотреть — сколько) и выпил.

Уткнулся в тарелку, медленно стал жевать.

Звучала странноватая механическая музыка.

Боковым зрением старуха пристрастно следила за сыном. Потом озабоченно вспомнила:

— Тут тебе какая-то странная депеша пришла. Из суда.

Мельников взял. Вскрыл. Читает. Чем дальше читает, тем резче обозначаются у него желваки.

— Нет, ты послушай. — И он принялся читать вслух:

«Уважаемый Илья Семенович!

Не имею времени зайти в школу и посему вынужден обратиться с письмом. Моя дочь Люба систематически получает тройки по вашему предмету. Это удивляет и настораживает. Ведь история — это не математика, тут не нужно быть семи пядей во лбу, согласитесь…»

— Согласись, мама, ну что тебе стоит? — зло перебил сам себя Мельников.

«Возможно, дело в том, что Люба скромная, не обучена краснобайству и завитушкам слога. Полагаю, девушке это ни к чему.

Я лично проверил Любу по параграфам с 61-го по 65-й и считаю, что оценку „4“ („хорошо“) можно поставить, не кривя душой».

— Они лично, — прокомментировал Мельников, — считают!

«Убедительно прошу вторично проверить мою дочь по указанным параграфам и надеюсь на хороший результат.

С приветом, нарсудья Потехин Павел Иванович».

— Вот так, мама, ни больше ни меньше. И всё это на бланке суда — на бумагу даже не потратился! — Он скомкал письмо, встал, заходил по комнате. — Зато не пожалел усилий, чтобы адрес узнать!

Звучала механическая музыка.

— Зачем же так раздражаться? — сказала мать. — Ты же сам говорил: если человек глуп, то это надолго.

— Это Вольтер сказал, а не я, — поправил Мельников автоматически. — Но понимаешь, мама, глупость должна быть частной собственностью дурака! А он хочет на ней государственную печать поставить… Он зря старался, Павел Иваныч… В этой, по крайней мере, четверти Любины «тройки» и «четверки» зависят уже не от меня…

Я перейду в другую школу, Где только счастье задают…

— Что-что-что? Я не поняла, Илюша… Куда ты перейдешь? — встревожилась мама.

— Да никуда. Это стихи такие.

Потом, стоя у окна, он курил — хотя в этой комнате не имел на то права.

— Опять моросит? — поинтересовалась старуха.

Он отозвался тусклым, без выражения, голосом:

— Мам, не замечала ты, что в безличных предложениях есть безысходность? «Моросит». «Темнеет». «Ветрено». Знаешь почему? Не на кого жаловаться потому что. И не с кем бороться!

Явно желая отвлечь сына, Полина Андреевна вдруг всплеснула руками:

— Илюша, посмотри, что я нашла!

Из большой шкатулки, где, очевидно, хранятся реликвии семьи, она извлекла фотографию. Протянула сыну. Он взял без энтузиазма.

Это был выпуск семилетней давности. Рядом с Ильей Семеновичем стояла Наташа. Мельников глянул и помрачнел еще больше. Отошел к окну.

— Сколько я буду просить, чтобы она зашла к нам? — перебирая в шкатулке другие фотографии, сказала Полина Андреевна. — Тебе хорошо, ты ее каждый день видишь…

С таким выражением глаз оглянулся сын, что она предпочла не углублять.

А он ушел в свою комнату. Не находя себе дела, присел к пианино. Взял несколько аккордов.

Полина Андреевна держала в руках фото, которое всегда делают, когда рождается ребенок: на белой простыне лежал на пузе малыш и улыбался беззубым ртом, доверчиво и лучисто.

А Мельников в это время запел… Для себя одного. К вокалу это не имело отношения, само собой. Имело — к дождю, к черной пятнице, к металлическому вкусу во рту после чтения газет и писем от дураков, к непоправимости, в которой складывалась и застывала «объективная реальность, данная нам в ощущениях»; против этого он пел…

В этой роще березовой, Вдалеке от страданий и бед, Где колеблется розовый Немигающий утренний свет, Где прозрачной лавиною Льются листья с высоких ветвей, — Спой мне, иволга, песню пустынную, Песню жизни моей.

Мать слушала его, перебирая фотографии.

Но ведь в жизни солдаты мы, И уже на пределах ума Содрогаются атомы, Белым вихрем взметая дома. Как безумные мельницы, Машут войны крылами вокруг. Где ж ты, иволга, леса отшельница? Что ты смолкла, мой друг?

Перед нами беспорядочно проходит его жизнь и жизнь его семьи в фотографиях. Вот он школьник, с отцом и матерью. Вот мать в халате врача среди персонала клиники. Мельников с незнакомой нам девушкой… Мельников в военной форме, с медалью. Вот его класс на выпускном вечере. Мельников — студент, на какой-то вечеринке… И опять фронтовой снимок.

За великими реками Встанет солнце, и в утренней мгле С опаленными веками Припаду я, убитый, к земле, Крикнув бешеным вороном, Весь дрожа, замолчит пулемет, И тогда в моем сердце разорванном Голос твой запоет…

Зазвонил телефон.

— Меня нет! — донесся голос Мельникова.

— Слушаю, — сказала Полина Андреевна. — А его нет дома. — И когда трубка уже легла на рычаг, старуха вдруг схватила ее снова, сквозь одышку восклицая: — Алло! Алло!

Вошел с вопрошающим лицом Мельников.

— Я могу ошибиться, но, по-моему, это…

Он понял, отобрал у матери гудящую трубку, положил на место… и поцеловал обескураженную, ужасно расстроенную своей оплошностью Полину Андреевну.

Суббота

Первой сегодня в учительской оказалась Наташа. Помаялась, не находя себе места, затем принялась разглядывать себя в зеркале… Вошел учитель физкультуры, Игорь Степанович. Он перебрасывал с руки на руку мяч и следил за Наташей, улыбаясь.

— Игорь Степанович! — Наташа увидела за своим плечом его отражение. — Я вас не заметила…

— А я в мягких тапочках, — объяснил он улыбчиво.

— Здравствуйте.

— Здрасте, здрасте… А я к вам с критикой, Наташа.

— Что такое?

— Нехорошо, понимаете. Вы наш молодой перспективный кадр, а общей с нами жизнью не хотите жить! Телефончик я у вас спрашивал — не дали. Ну ладно, мы не гордые, мы и в канцелярии можем выяснить…

Она молчала.

— По агентурным данным, — продолжал он, присаживаясь, — вы каждый день ждете товарища Мельникова… Не отпирайтесь, только честное признание может облегчить вашу участь, — сострил он, видя ее попытку возразить. — А участь ваша — ниже среднего, я извиняюсь. У него же пыль столетий на очках… Из женщин его интересует разве что Жанна д’Арк… или страшенная какая-нибудь Салтычиха!

Он засмеялся заразительно. Поссориться с ним Наташа не успела: в этот момент вошли Светлана Михайловна, химичка Аллочка, математичка Раиса Павловна.

— Здравствуйте, здравствуйте…

Светлана Михайловна водрузила на стол свою сумку — тару удивительной емкости. Любопытно, что сверху там лежал библиотечный том Е. А. Баратынского.

— Товарищи, что ж вчера никто не был в городском Доме учителя? Очень содержательный был вечер…

Никто не ответил на это Светлане Михайловне, и она отошла к расписанию.

— Мы ведь еще продолжим этот разговор? — приблизился опять к Наташе Игорь Степанович, и она вместо ответа сердито вышибла мяч у него из рук.

— Наташа!.. — с укоризной и недоумением сказала Светлана Михайловна, не оборачиваясь. (Как это учителя умудряются видеть затылком — тайна сия велика есть!)

— А кстати, Наташа, у тебя ж нет первого урока, — заключила из расписания Светлана Михайловна.

— Ну?.. Надо же, еще понежиться в койке могла. Перепутала, — ответила Наташа, ни на кого не глядя. Игорь Степанович бдительно следил за ней и насвистывал песню: «Я ждала и верила, сердцу вопреки…»

— Аллочка! — воскликнула Раиса Павловна. — Только что из дому — и уже звонить.

Химичка Алла Борисовна действительно уже устроилась у телефона. Светлана Михайловна подхватила:

— Вечная история… Формально все здесь, а толку? Если наши мысли еще дома копошатся или…

Вошел Мельников.

— …или вообще неизвестно где! — закончила Светлана Михайловна и косынкой прикрыла Баратынского в сумке.

Вдруг необычайное обнаружилось: цветы в руках у Ильи Семеновича — свежие, еще влажные хризантемы.

Испуганная, неуверенная радость в глазах Наташи. Заинтригованы все. Притихли. А Мельников подходит к Светлане Михайловне:

— Это вам.

— Мне?..

— Двадцать лет в школе — это цифра, Светлана Михайловна. Это не кот начихал, — произнес он с уважением.

— Ой… А ведь верно! — изумилась порозовевшая Светлана Михайловна. — Я и сама-то забыла… А вы откуда знаете?

Мельников загадочно промолчал, подмигнул, отошел в сторону. Все в учительской оживились, даже химичка Аллочка, швырнув на рычаг телефонную трубку, устремилась целовать Светлану Михайловну.

— Не-ет, вы цветочками не отделаетесь, — шумел Игорь Степанович, — такое дело отмечается по всей форме! У нас напротив мировая шашлычная открылась, все в курсе? И я уже с завом на «ты», он нас встретит в лучших традициях Востока! — заверял он, переходя на грузинский акцент.

Входили другие учителя, им наскоро объясняли, в чем дело, и Светлана Михайловна оказалась в кольце, ее целовали, сокрушались, что не успели подготовиться.

— Презент за нами… Надо ж предупреждать!.. Ребята, поди, тоже не знают…

— Илья Семеныч, вы им намекните, чтоб они хоть вели себя по-людски…

— Да, это минимум, но — попробуй добейся! Выходит, он же и максимум…

Светлана Михайловна была счастлива. Блестели в ее глазах растроганные слезы.

— Спасибо, родные мои… Спасибо… только не делайте из этого культа… Да разве подарки дороги, золотце мое? Дорого внимание…

Только один раз встретились в этой возбужденной сутолоке взгляды Мельникова и Наташи. Встретились, чтобы сказать: забудем вчерашнее, этот казус у Театра оперетты — он глупый, и нагружать его смыслом не надо… простите.

Раздался звонок на уроки.

Мельников вышел сразу, раньше других: очень уж шумно стало в учительской.

Ребята разбегались по классам.

— Илья Семенович… — услышал Мельников позади себя невеселый робкий голос. Обернулся — это Люба Потехина, рыженькая, с белесыми ресницами, некрасивая.

— Да?

— Илья Семенович, — глядя не на учителя, а в окно, терзая носовой платок, заговорила Потехина. — Вы от папы моего ничего не получали? Никакого письма?

— Получил. — У Мельникова твердеет лицо. — И вот что прошу передать ему…

— Не надо, Илья Семенович! — перебила девочка. — Вы не обращайте внимания. Он всем такие письма пишет, — объявила она с мучительной улыбкой стыда.

— Кому — всем?

— Всем! В редакции. Министру культуры даже. Зачем артистов в кино не в тех позах снимают, зачем пьют на экране — до всего ему дело… Вы извините его, ладно? А главное, не обращайте внимания.

Он машинально поправил ей крылышко форменного фартука:

— Хорошо. Иди в класс.

Потехина убежала.

Усмехаясь своим мыслям, Мельников стоял у окна, напротив двери девятого «В», куда с оглядкой на него прошмыгивали опаздывающие…

Учителя расходились по классам.

Спешил мимо Мельникова старичок-географ Иван Антонович. Глядя на него детски ясными и озорными глазами он сообщил:

— А у меня, друг мой, сегодня новый слуховой аппарат. Несравненно лучше прежнего!

(Ох, должно быть, несусветное и беспардонное вытворяют над ним в пятых, в шестых, а не исключено, что и в старших классах! Сострадание — знают ли они в наше время, с чем это едят?)

…Когда Мельников уже входил в девятого «В», его попридержала за локоть Наташа, задохнувшаяся от бега:

— Илья Семеныч, пустите меня на урок!

— Это еще зачем?

— Ну, не надо спрашивать, пустите, и все! Я очень хочу, я специально пришла раньше.

Неизвестно, кто был смущен сильнее: она своей просьбой или он — невозможностью отказать. Отказать-то он мог, ясное дело, только за что обижать, чем отказ мотивировать? Если она лишний час сна оттяпала у себя — надо признать, поступок, и лестный, как ни крути… Мельников пропустил Наташу впереди себя.

Ее стоя встретили удивлением и англоязычной приветливостью:

— Good morning!.. Look, who is coming! — Why? Welcome!.. How do you do?[5]

Она села за последнюю парту, и на нее глазели, шепотом обсуждая, в чем причина и цель этой необычной ревизии… Мельников хмурился: начало было легкомысленное.

— Садитесь, — разрешил он, снимая с руки часы и кладя их перед собой.

— Ну-ка, потише! В прошлый раз мы говорили о Манифесте семнадцатого октября, о том, каким черствым оказался этот царский пряник, вскоре открыто замененный кнутом… Говорили о начале первой русской революции. Повторим это, потом пойдем дальше… Сыромятников! — вызвал он, не глядя в журнал.

Лицо Сыромятникова выразило безмерное удивление.

— Чего?

— Готов?

— Более-менее… Идти? — спросил он, словно советуясь. Сыромятников нагнулся, поискал что-то в парте и, ничего не найдя, пошел развинченной походкой к столу. Взял со стола указку и встал лицом к карте европейской части России начала нашего столетия, спиной к классу.

— Мы слушаем, — отвлек его историк от внезапного увлечения географией.

— Значит, так. — Сыромятников почесался указкой. — Политика царя была трусливая и велоромная…

— Какая?

— Велоромная! — убежденно повторил Сыромятников.

— Вероломная. То есть ломающая веру, предательская. Дальше.

— От страха за свое царское положение царь выпустил манифест. Он там наобещал народу райскую жизнь…

— А точнее?

— Ну, свободы всякие… слова, собраний… Все равно ведь он ничего не сделал, что обещал, зачем же вранье-то пересказывать?

Мельников посмотрел на Наташу: она давилась от хохота!

И у класса этот скоморох имел успех. Да и сам Илья Семенович с трудом удерживал серьезность и под конец не удержал-таки.

— Потом царь показал свою гнусную сущность и стал править по-старому. Он пил рабочую кровь, и никто ему не мог ничего сказать…

Класс покатывался со смеху.

— Вообще после Петра Первого России очень не везло на царей — это уже мое личное мнение…

— Вот влепишь ему единицу, — сказал Мельников задумчиво и с невольной улыбкой, — а потом из него выйдет Юрий Никулин… И получится, что я душил будущее нашего искусства.

* * *

Светлана Михайловна была в учительской одна. Напевая мелодию какого-то вальса, она стояла, покачиваясь в такт и прикасаясь к лицу подаренными цветами.

Потом она поискала взглядом вазу. Вазы не было. Заглянула в шкаф: есть!

Но — как это понять? — оттуда торчит бумажка со словами:

Тут покоится счастье 9-го «В».

Счастье?

Что за фокусы? Сочинения где?!

Она нашла три двойных листка: две работы о Базарове, одна о Катерине. А остальные?!!

Светлана Михайловна попыталась рассмотреть, что там, в этой вазе, но не поняла. Тогда она перевернула ее над столом.

Хлопья пепла, жженой бумаги высыпались и разлетелись по учительской. Светлана Михайловна, роняя свои хризантемы — одни на стол, другие на пол, ошеломленно провела рукой по лбу и оставила на нем черный след копоти… Заметалась, сняла зачем-то телефонную трубку… Потом поняла: глупо. Не набирать же 01!

Она нагнулась и подняла свернутый трубочкой листок бумаги, прежде она этого не заметила. Там какой-то текст, по ходу чтения которого лицо Светланы Михайловны выражало обиду, гнев, смятение и снова обиду, доходящую до слез, до детского бессилия…

* * *

Урок истории шел своим чередом.

Теперь у доски был Костя Батищев. Этот отвечал уверенно, спокойно:

— Вместо решительных действий Шмидт посылал телеграммы Николаю Второму, требовал от него демократических свобод. Власти успели опомниться, стянули в Севастополь войска, и крейсер «Очаков» был обстрелян и подожжен. Шмидта казнили. Он пострадал от своей политической наивности и близорукости.

— Бедный Шмидт! — с горькой усмешкой произнес Мельников. — Если б он мог предвидеть этот посмертный строгий выговор…

— Что, неправильно? — удивился Костя.

Мельников не ответил, в проходе между рядами пошел к последней парте, к Наташе. И вслух пожаловался ей:

— То и дело слышу: «Герцен не сумел…», «Витте просчитался…», «Жорес не учел…», «Толстой недопонял…» Словно в истории орудовала компания двоечников…

И уже другим тоном спросил у класса:

— Кто может возразить, добавить?

Панически зашелестели страницы учебника. Костя улыбался — то ли уверен был, что ни возразить, ни добавить нечего, то ли делал хорошую мину при плохой игре.

— В учебнике о нем всего пятнадцать строчек, — заметил он вежливо.

— В твоем возрасте люди читают и другие книжки! — ответил учитель.

— Другие? Пожалуйста! — не дрогнул, а, наоборот, расцвел Костя. — «Золотой теленок», например. Там Остап Бендер и его кунаки работали под сыновей лейтенанта Шмидта, — рассказать?

Классу стало весело, Мельникову — нет.

— В другой раз, — отложил он. — Ну кто же все-таки добавит?

Генка поднял было руку, но спохватился, взглянул на Риту и руку опустил: пожалуй, она истолкует это как соперничество…

— Пятнадцать строчек, — повторил Мельников Костины слова. — А ведь это немало. От большинства людей остается только тире между двумя датами…

Вообще-то, страшноватое вырвалось откровение; годится ли изрекать такое перед начинающими жить? Так-таки ничего, кроме дат и черточки? Откровенно глядя на одну Наташу, Мельников спросил сам себя:

— Что ж это был за человек — лейтенант Шмидт Петр Петрович? — И заговорил, ловя себя на пристрастии, коего историку полагается избегать: — Русский интеллигент. Умница. Артистическая натура — он и пел, и превосходно играл на виолончели, и рисовал… что не мешало ему быть храбрым офицером, профессиональным моряком. А какой оратор!.. Завораживали матросов его речи. Но главный его талант — это дар ощущать чужое страдание острее, чем собственное. Именно из такого теста делались праведники на Руси… И поэты. И бунтари.

Остановившись, Мельников послушал, как молчит класс. Потом вдруг улыбнулся:

— Знаете, сорок минут провел он однажды в поезде с женщиной и влюбился без памяти, навек — то ли в нее, то ли в образ, который сам выдумал. Красиво влюбился! Сорок минут, а потом были только письма, сотни писем… Читайте их, они опубликованы, и вы не посмеете, вернее, не захочется вам — с высокомерной скукой рассуждать об ошибках этого человека!

— Но ведь ошибки-то были? — нерешительно вставил Костя, самоуверенность которого сильно пошла на ущерб.

Мельников оглянулся на него и проговорил рассеянно:

— Ты сядь пока, сядь…

Недовольный, но не теряющий достоинства Костя повиновался.

— Петр Петрович Шмидт был противником кровопролития, — продолжал Мельников. — Как Иван Карамазов у Достоевского, он отвергал всеобщую гармонию, если в ее основание положен хоть один замученный ребенок… Все не верил, не хотел верить, что язык пулеметов и картечи — единственно возможный язык переговоров с царем. Бескровная гармония… Наивно? Да. Ошибочно? Да! Но я приглашаю Батищева и всех вас не рубить сплеча, а прочувствовать высокую себестоимость этих ошибок!

…Слушает Наташа, и почему-то горят у нее щеки. Напрягся класс: учитель не просто объясняет — он негодует, переходит в наступление…

— Послушай, Костя, — окликнул Илья Семенович Батищева, который вертел в руках сделанного из промокашки голубя. — Вот началось восстание, и не к Шмидту — к тебе приходят матросы… Они говорят: «Вы нужны флоту и революции». А ты знаешь, что бунт обречен, что ваш единственный крейсер, без брони, без артиллерии, со скоростью восемь узлов, не выстоит. Как тебе быть? Оставить матросов одних под пушками адмирала Чухнина? Или идти и возглавить мятеж и стоять на мостике под огнем и, если не вмешается чудо, погибнуть наверняка…

— Без всяких шансов на успех? — прищурился Костя, соображая. — А какой смысл?

Его благоразумная трезвость вызвала реакцию совсем неожиданную.

— Да иди ты со своими шансами! — вдруг негодующе взорвалась Рита; это было, похоже, продолжением каких-то давних разногласий, тогда она поддавалась — теперь не вытерпела, не пожелала… И, увидев пустующее место в соседнем ряду, пересела от Кости туда.

— Черкасова!.. — одернул ее Илья Семенович, не сумев, однако, придать голосу впечатляющей строгости.

Надя Огарышева повернулась к Рите и показала ей большой палец.

— Итак, — Илья Семенович повысил голос, требуя тишины, — был задан вопрос: какой смысл в поступке Шмидта, за что он погиб…

— Да ясно, за что! — нетерпеливо перебил Михейцев. — Без таких людей свободы, как своих ушей, не видать…

Рука Ильи Семеновича легла на плечо Михайцева, и учитель продолжал:

— Он сам объяснил это в своем последнем слове на военном суде. Так объяснил, что даже его конвоиры, вроде бы два вооруженных истукана, ощутили себя людьми и отставили винтовки в сторону!

Затем он достал из портфеля книгу, объявил ее название — «Подсудимые обвиняют» — и, листая ее в поисках нужной страницы, пробормотал опять слова Батищева:

— Пятнадцать строчек…

Ничего не успел он прочитать: широко распахнулась дверь класса — на пороге стоял директор.

— Разрешите, Илья Семенович?

Мельников пожал плечами: дескать, а как вас не пустишь? Николай Борисович вошел не один. С ним была Светлана Михайловна; у нее на лбу по-прежнему оставался черный след копоти, особенно заметный от пугающей бледности ее лица.

— Извините за вторжение. А почему вы, собственно, не встали? — спросил директор у класса. Ребята поднялись. Слишком резко переключили их с тех, шмидтовских, впечатлений на эти новые, и рефлекс школьной вежливости не сработал…

— Садитесь. Произошла вещь, из ряда вон выходящая. Вчера вечером кто-то вошел в учительскую, вытащил из шкафа сочинения вашего класса и сжег их.

Девятый «В» тихонько ахнул.

— Да-да, — продолжал Николай Борисович, — сжег! И оставил на месте своего преступления — я говорю это слово вполне серьезно, в буквальном смысле — вот это объяснение. Дерзкое по форме и невразумительное по существу.

Листок он передал Мельникову. Илья Семенович отошел с ним к окну и стал читать.

— Я не буду говорить о том, какую жестокую, какую бесчеловечную обиду нанес этот… субъект Светлане Михайловне. Не буду пока говорить и об идейной подкладке этого безобразия; это — впереди… Меня интересует сейчас одно: кто это сделал? Надеюсь, мне не придется унижать вас и себя такими мерами, как сличение почерков и так далее…

— Не придется! — вспыхнул Генка и встал.

— Ты, Шестопал?

— Я.

— Пойдем со мной.

— С вещами? — мрачно пошутил Генка, но никто не засмеялся.

— Да-да, забирай все. — Николай Борисович протянул руку за листком к Мельникову.

— Ознакомился?

Не ответив, Илья Семенович вернул ему эту бумагу.

Мертвая тишина в классе.

Скорбным изваянием стоит в дверях Светлана Михайловна, так и не проронившая ни слова.

Генка собирал свои пожитки.

Вдруг Николай Борисович увидел Наташу.

— А вы, Наталья Сергеевна, каким образом здесь?

— Мне разрешил Илья Семенович…

— Ах так! Ну-ну.

Ни на кого не глядя, Генка пошел с портфелем к двери.

Директор вышел за ним.

Еще раз оглядев класс и кивая каким-то своим мыслям, последней ушла Светлана Михайловна с полосой копоти на лбу, напоминающей пороховую метку боя…

А Мельников, похоже, совсем забыл об уроке — его утянули за собой те ушедшие трое, явно же не разобрался он с ними, не закончил. Вот и нечем пока ответить на вопрошающие взгляды ребят и Наташи; если и слышит он, как нарастает в классе гул, то для него это ропот возмущения против его невмешательства в ЧП, рассказанное директором.

А чем возмущаться? Да, невмешательство — но просвещенное же, высоколобое, рассеянное, не успевающее просто переключиться с горящего «Очакова» на пепел от каких-то полуграмотных сочинений… А что, должна быть непременно охота переключаться туда? Он историк. Сам предмет — неужто не ограждает его? Безоговорочная любовь к предмету? Мысленное пребывание на месте П. П. Шмидта — нешто не освобождает от скандальчиков сугубо местного и сиюминутного значения?

…Так допрашивал себя Мельников, и внутренний этот голос его набирал сарказм, иронию, злость! Класс же не держал против него зла в эти минуты; просто девятый «В» обалдел маленечко — и теперь, стряхивая оцепенение, лишь начинал соображать, кем и чем надобно тут возмущаться…

— О чем я говорил? — спросил наконец Мельников с усилием.

— Про пятнадцать строчек, что это немало, — подсказала Рита.

— Да-да.

Он взял со стола книгу, но глядел поверх нее, медлил… И вдруг, решив что-то, вышел из класса…

Все замерло, а потом загудело тревожно:

— Он к директору пошел, да? Наталья Сергеевна?

— А куда ж еще-то! — опередил Наташу Михейцев. — Братцы, Шестопальчику хана — это точно!

— А зачем сжигал? Не посоветуется ни с кем — и сразу сжигает…

— Это все для оригинальности! Лишь бы повыпендриваться!

— Ребята, тихо! — заклинала их Наташа.

Однако страсти слишком долго консервировались, им нужен был выход.

— По себе судишь-то! — кричали тому, кто заклеймил Генку.

— Он объяснение написал, почитать надо…

— Нет, а вообще-то он психованный.

— Сама шизик.

— Я-то нормальная. Я, может быть, без одной ошибочки написала, это у меня, может быть, лучшее сочинение за два года! Пусть он мне теперь отдает мою пятерочку! — наседала на Михейцева, главного Генкиного адвоката, одна голосистая блондиночка.

— Тоже мне Герострат, — высказался Костя Батищев.

— Кто-о?! — оскорбился Михейцев. — Ты выбирай слова-то!

— Да тихо же, вы! — умоляла Наташа, и в ее положение вошел Сыромятников: он стал ходить по рядам, раздавая звонкие щелбаны всем, кто был особенно горласт.

Некоторое успокоение эта мера принесла.

— Послушайте, — сказала Наташа, и на сей раз послушались, замолчали все. — Я думаю, просто рано спорить. Сначала надо понять кое-что. Смотрите, какая странная вещь: девять лет вы учитесь рядом с человеком и не знаете о нем самого главного.

— Кто, мы не знаем? Очень даже знаем. Он честный, — сказала Надя Огарышева и поглядела на одноклассников: может, возражения будут? Нет, не возразил ни один. Очень веско она это сказала.

— А если честный… — Наталья Сергеевна не закончила фразу: эта предпосылка рождала выводы, непедагогичные и далеко ведущие…

И все это поняли.

— А знаете, чего я слыхал? — объявил неожиданно Михейцев. — Что наш директор Илью Семеныча из окружения вытащил, раненого…

— Говорят, — не опровергла Наташа.

— Наталья Сергеевна, а правда, что Илья Семенович уходит от нас?

— Как уходит? Откуда вы взяли?

— Говорят. Даже говорят, что он заявление уже написал…

У Натальи Сергеевны был такой растерянный взгляд, что Света Демидова сразу поспешила на помощь:

— Врут, наверно! Не верьте, Наталья Сергеевна, это все сплетни!..

* * *

Из кабинета директора школы вышли Мельников и Генка. Молча стали подниматься по лестнице.

Илья Семенович оглянулся: за ними возникла Светлана Михайловна, кашляя и брезгливо держа поодаль от себя сигарету.

— Иди в класс, я сказал! — сердито шикнул Мельников на Генку, а сам спустился. Увидев его рядом с собой, Светлана Михайловна снова захлебнулась кашлем.

— Вы зажгли фильтр, надо с другого конца, — сказал Илья Семенович и протянул ей пачку болгарских «Интер».

Светлана Михайловна не взяла. Измененным, низким голосом проговорила:

— Ну, спасибо, Илья Семеныч! Хороший подарочек… Вы сделали из меня посмешище! Вам надо, чтобы я ушла из школы?

— Светлана Михайловна…

— Им отдаешь все до капли, а они…

— Что у нас есть, чтоб отдать, — вот вопрос… Послушайте! Вы учитель словесности. Вам ученик стихи написал. Это хорошо, а не плохо, — сказал он так, словно ей было пять лет и она плохо слышала после свинки.

— Ну не надо так! Я еще в своем уме, — вспылила она. — «Дураки остались в дураках», — он пишет. Это кто?

Вопрос был задан слишком в лоб, и Мельников затруднился.

— Боюсь, что в данном случае это и впрямь мы с вами… Но если он не прав, у нас еще есть время доказать, что мы лучше, чем о нас думают, — сказал он тихо, простодушно и печально, с интеллигентским чувством какой-то несуществующей вины…

— Кому это я должна доказывать?! — опять вскинулась Светлана Михайловна, багровея.

— Им! Каждый день. Каждый урок, — в том же тоне проговорил Мельников. — А если не можем, так давайте заниматься другим ремеслом. Где брак дешевле обходится… Извините, Светлана Михайловна. Меня ждут.

(Почему возможно такое? Люди проводят бок о бок долгие годы, а потом узнают: несовместимо то главное, что у них за душой, причем — в крайней, во взрывоопасной степени!.. Узнают они это почему-то в день рождения или под Новый год!.. В таком конфликте, которому теперь тлеть и вспыхивать и снова тлеть, никогда уже не потухая…)

Он уже поднимался по лестнице, когда она тихо спросила, не в силах проглотить сухую кость обиды:

— За что вы меня ненавидите?

— Да не вас, — досадливо поморщился он. — Как вам объяснить, чтобы вы поняли?..

— Для этого надо иметь сердце, — сказала она горько.

Мельников приподнял плечи, секунду помедлил и стал решительно подниматься. Сверху, облокотясь на перила, глядел спасенный — до ближайшего педсовета! — Генка Шестопал…

…В класс они вошли все-таки вместе — Генка и Мельников.

Стоило Генке сесть на место, расстегнуть портфель, как к нему потянулись руки для пожатия, зашелестел шепот: «Ну что было-то?» — но Генка не мог сейчас отвечать. На Илью Семеновича класс смотрел теперь восхищенно. Наташа вернулась за последнюю парту.

— Урок прошел удивительно плодотворно, — усмехнулся Мельников устало. — Дома прочтете о Декабрьском вооруженном восстании. Все…

А вот и звонок; иногда у звонка в школе — привкус и смысл театрального эффекта. Сейчас — эффекта неслабого!

— Всевозможных вам благополучий…

Девятый «В» смотрел на него с небывалой сосредоточенностью. Мертвая стояла тишина. И у Наташи в глазах — испуг…

— Сидят как приклеенные… — отметил Илья Семенович. — Итак, до понедельника. И постарайтесь за это время не сжечь школу, — быстро взглянул Мельников на Генку и захлопнул журнал. — Все свободны!

Облегченно вздыхают ребята. И спешат убраться в коридор, оставить их наедине — а чем еще отблагодарить Мельникова за испытанное сегодня наслаждение справедливостью? Тех, кто не сразу это смекнул, подгоняли сознательные: живей, мол, тут не до вас…

Мельников и Наташа вдвоем. Без особых предисловий вынул он из внутреннего кармана тот листок, который мы уже видели у него в руках, и сказал:

— Наташа! Отбил… Хотите послушать?

Да, она хотела…

Это не вранье, не небылица: Видели другие, видел я, Как в ручную глупую синицу Превратить пытались журавля… Чтоб ему не видеть синей дали И не отрываться от земли, Грубо журавля окольцевали И в журнал отметку занесли! Спрятали в шкафу, связали крылья Белой птице счастья моего, Чтоб она дышала теплой пылью И не замышляла ничего… Но недаром птичка в небе крепла! Дураки остались в дураках… Сломанная клетка… Кучка пепла… А журавлик — снова в облаках!

— А знаете, что он написал в этом сочинении?

— Откуда? Из кучки пепла? — засмеялся Мельников.

— А вот я знаю. Случайно. Он написал: «Счастье — это когда тебя понимают».

— И все?

— И все!

Неловко было им оставаться дольше в пустом классе под охраной таких и стольких «заинтересованных лиц».

Мельников с силой открыл дверь.

От этого произошел непонятный шум: оказывается, Сыромятников подслушивал и получил за это сногсшибательный удар дверью по лбу!

Вот он сидит на полу, вокруг все ребята над ним смеются. И Наташа. И сам Илья Семенович. А Сыромятников, вольно разбросав свои длинные ноги, сперва хотел изобразить тяжкие увечья, но передумал и оскалился всей лошадиной прелестью щербатой своей улыбки:

— Законно приложили!..

Проходивший мимо первоклассник Скороговоров окликнул его сзади благоразумным голосом:

— Дядь, вставай, простудишься.

Ключ без права передачи

Киноповесть

Давайте говорить друг другу комплименты — Ведь это все любви счастливые моменты…

Булат Окуджава

Большинство ребят еще не знало Назарова в лицо. И он не вызывал к себе особого интереса, когда шагал среди половодья перемены рядом с замдиректора по воспитательной части. Чей-то родитель или чей-то представитель — так, наверное, думали, если думали о нем вообще.

— Полагалось бы собрать всех в актовом зале, — сказала ему Ольга Денисовна. — И представить вас… И чтобы вы сказали небольшую «тронную речь».

— Это обязательно? — спросил он с заметным отсутствием энтузиазма. — А я уже стал знакомиться в рабочем порядке. С каждым классом в отдельности.

— Можно и так, ваше право… Федорук! Юра! — окликнула она парня, который, опережая их, толкнул Назарова.

— Чего?

— «Чего»!.. — горько повторила она. — Извиниться полагалось бы.

— Извиняюсь.

— «Извиняюсь» — это, значит, ты сам себя извиняешь. А как надо?

— Простите, пожалуйста…

— Что ж ты мне говоришь? Ты толкнул Кирилла Алексеича — ему и скажи. — Ольга Денисовна, воспитывая Федорука, заодно и Назарову давала урок завидного педагогического упорства.

— Извините, пожалуйста, — жестоко скучая, повторил мальчик теперь уже незнакомцу в кожанке. — Можно идти?

— Идти можно. Бежать сломя голову — нет. Да еще в такой обновке — жалко ведь… — (У Федорука были сверкающие, только из магазина, ботинки.) — Хороши! Поздравляю!

— Спасибо… — мальчик светло сконфузился и исчез.

В тот момент выяснилось, что величавое одутловатое лицо Ольги Денисовны с застывшей в глазах укоризной может бывать добрым и домашним — оно просто нечасто позволяет себе ямочки и улыбки.

— Стало быть, с каждым классом в отдельности, — вернулась она к прерванной теме. — Это дольше, зато основательнее, понимаю. Да, вы отметьте себе: завтра совещание руководителей методобъединений… Ну-ну, не смотрите так, никто пока не ждет от вас указаний, предложений… Просто будем вводить вас помаленьку в курс…

Назаров улыбнулся:

— Спасибо, что «помаленьку»…

Гвалт перемены мешал разговору.

— Вот что, Кирилл Алексеич, — вздохнула Ольга Денисовна, взяв его под руку и выводя на лестничную площадку. — Школа уже давно без хозяина. Строго между нами: Серафиме-то Осиповне полагалось бы уйти намного раньше: она ведь начала слепнуть два года назад!

— Вот как?

— Да, и это скрывалось… Память, чутье, опыт — это все было при ней, и все-таки… Некоторые, знаете, широко-о пользовались тем, что она в потемках!

— Ребята?

— Не только…

Тут дали звонок, Ольга Денисовна развела руками и оставила Назарова.

Вот он «у себя» — в директорском кабинете. Здесь уютно. Стол превосходный, книги, сейф, телевизор — работайте, тов. Назаров! Из кресла на него удивленно таращится кошка. Пушистая, раздобревшая, цвета кофе. Вот она здесь действительно «у себя».

— Брысь!

Уступая ему место, кошка усмехнулась вопреки всякому правдоподобию… Он сел в нагретое ею кресло и стал листать перекидной календарь.

Здесь почерком учительницы начальной школы старуха напоминала себе, что надо сделать, о чем хлопотать. Тут и Горсовет, и металлолом, и доклад где-то, и дежурство в буфете, и несколько раз слово «продленка» с восклицаниями, и сигнал, что «во 2-м „Б“ читают медленно!».

А под стеклом на столе — несколько фотографий «бабы Симы» с детьми, с выпускниками… Видно, как она старела, как по-совиному глядела сквозь очень толстые стекла в последние годы.

Календарь под рукой Назарова открылся на апрельском листке с такой записью:

Уровень уроков химии!?!

Этот сигнал уже внятен ему. Листок Назаров выдрал и положил во внутренний карман кожанки — на память.

И закурил. Даже если судить только по этому календарю — «не соскучишься»…

* * *

1. Кем быть? (обоснование твоего выбора).

2. Ты оптимист или нет? Почему?

3. Почему провалился «Гамлет» в нашем театре драмы?

Прочтя на доске такие исключительно свободные темы сочинений, десятый «Б» не удивился: это было в знакомом стиле Марины Максимовны. А она все же надеялась озадачить их, раздразнить. Что-то задиристое посверкивало в ее глазах и пружинило в походке. У нее мальчишеская стрижка, худая шея, великоват рот, косметики — ноль. Глаза говорили как-то очень явно и серьезно о «присутствии духа» в небогатом ее теле, — так что мужчин это могло даже отпугивать, но художник не прошел бы мимо.

Алеша Смородин — высокий, большелобый, сутулый — работает так, словно ему дана тема — «Образ Марины Максимовны»: посмотрит на нее, улыбнется, напишет несколько строк и опять направит на нее через очки взгляд рассеянный и сосредоточенный одновременно, взгляд Пьера Безухова… Если б ему растолстеть — вылитый Пьер.

— Какую ты выбрал? — шепотом спросила она у него.

— Третью. По-моему, самая трудная, — улыбнулся он, почему-то благодарный за этот простой вопрос.

— Я так и знала, — кивнула она.

Женя Адамян, сосед Смородина, не согласен:

— Что вы, вторая трудней! На целый порядок. Потому что…

— Тихо, тихо, весь пыл — туда. — Она нагнула его голову к бумаге.

Отошла от их парты и вдруг наткнулась — как на ежа, как на «финку»! — на злобный, откровенно злобный взгляд из-под давно не стриженных черных волос. Саша Майданов. Что это с ним?

«Нет, я не оптимист — размашисто написано у Майданова. — А почему — это мое личное дело».

Когда Марина Максимовна подошла к нему, он сгреб все листки, скомкал их, сплющил в кулаке. И вид у него — просто опасный.

— Ты что, Саша?

— Ничего… Не обязан я это писать. И не буду. — Он сомкнул свои редкостно ровные зубы.

— И не надо! Из-под палки на такие темы не пишут. Но зачем так скулами играть?

В глаза он не смотрит, юмористического ее тона не принимает:

— Меня это не спросят нигде… Ни в каких программах этого нет, значит — неправильно!

— Что неправильно?

— Все! Лишнее это, только голову забивать…

Класс настороженно слушает этот диалог, хотя Марина Максимовна говорит тихо, с одним только Сашей:

— А вот у поэта Светлова была другая позиция. Он сказал: «Я легко обойдусь без необходимого, но я не могу без лишнего».

Майданов гнул свое:

— Это его дело.

— Да что вы с ним разговариваете, Марина Максимовна? — не выдержала Юля Баюшкина. — Гоните его!

Юля была в этом деле не только сторонним наблюдателем, как могло показаться.

— Гоните меня! — как эхо, отозвался Майданов и пошел на выход. Скомканным бумагам придал вид букета и положил на учительский стол.

В тишине за Майдановым вышел Алеша Смородин. Там, в коридоре, перехватил его руку у локтя и сказал:

— Сделай мне одолжение: забери свой мусор и извинись.

Майданов на секунду оторопел от ледяной корректности этих слов, потом сказал: «Еще чего!» — и, вырываясь, мазанул Алешу рукавом по лицу, по очкам. Очки упали, брызнуло стекло.

— Извиниться, говоришь? Я извиняюсь! — сказал Майданов Смородину, у которого сразу сделалось беспомощное и напряженное лицо. — Не будешь лезть под горячую руку…

Тут кто-то запихнул ему за шиворот его бумажный букет. Развернувшись, чтобы ударить, он увидел Юлю Баюшкину. Она негромко уронила:

— Все, Майданов. Ко мне — не подходи.

Да, она имела власть над майдановским существованием — он ссутулился и потух.

* * *

Назаров шел по коридору с записной книжечкой. Дверь химического кабинета открылась: урока там не было, и Назарова окликнула Эмма Павловна, химичка:

— Кирилл Алексеич!

— Да?

— Вы ничего мне не скажете? Ни словечка? — Назарову показалось, что с ним кокетничают.

— Виноват, Эмма Павловна, но по одному уроку судить нельзя…

Эмма Павловна — молодая блондинка со сложной прической, завидным цветом лица и крупными клипсами. Она пошла рядом с Назаровым.

— Я понимаю… Я там кое-что скомкала… Трудно, знаете, когда на уроке сидит мужчина с таким пронзительным взором!

Он что-то промычал.

— Да еще класс тяжелый, развинченный. Один Женечка Адамян чего стоит!

— Это тот, что вопросы задавал?

— Вот-вот! Специально готовит эти свои пакостные вопросы, чтобы насмехаться над учителем! Между прочим, сынок главного инженера с химкомбината…

— Вот как?

Ему надо было на четвертый этаж, а Эмма Павловна не отставала, у нее «накипело».

— Уймите его, Кирилл Алексеич, я прошу! Знаете, я просто вся ликую, что у нас к власти пришел, наконец, мужчина!

Назаров, глядя на свой ботинок, сказал:

— Эмма Павловна, а вы не давайте ему такого удовольствия — насмехаться. Он — вопрос, а вы ему — ответ, толковый и ясный.

— Ну, знаете…

— А что? Он был в своем праве — на уроке химии интересоваться открытием, за которое академик Семенов получил Нобелевскую премию по химии. А вы были как-то уж очень уклончивы… а?

— Но вопрос не по теме! Да ему и не нужен ответ, он и так знает… — Эмма Павловна розовеет.

Сверху спускался Алеша Смородин. С портфелем — видимо, уходит совсем.

— Стоп, — сказал Назаров. — Почему не на уроке?

— Вот, кстати, тоже из десятого «Б», — вставила Эмма Павловна, уйдя с облегчением от неприятной темы.

Назаров кивнул — мол, знаю, помню.

Алеша словно разбужен вопросом, как бы удивлен.

— Отпустили, — ответил он. — Я очки разбил.

Он предъявил очки и туда, где отсутствовало стекло, с печальной издевкой просунул палец.

— Ну и что? Посидел бы, послушал учителя. Слух в порядке, надеюсь?

Юноша наморщил лоб, усиленно вглядываясь в Назарова.

— Видите ли, — сказал он очень искренне, — когда у человека минус пять и нет очков, он неадекватен сам себе. Кругом туман потому что, вата… Кроме того, у нас два последних урока — сочинение, так что слух ни при чем…

Вздохнул, повернулся и пошел вниз, касаясь перил. Ему не нужна была санкция Назарова на уход.

— Вот как они разговаривают! И это еще лучший из них, — сокрушенно сказала Эмма Павловна.

— Понятно… «Неадекватен сам себе», — повторил Назаров насмешливо.

— Откуда, спрашивается, набрались?

Назаров вытащил из внутреннего кармана тот календарный апрельский листок, где стояло: «Уровень уроков химии!?!»

— Да, кстати. Это я нашел среди записей Серафимы Осиповны. Ознакомьтесь.

Он отдал листок химичке и сразу ушел. Чтобы человек не вскидывался, не спешил обороняться, теряя лицо, а мог подумать.

* * *

Потом он заглянул в кабинет литературы, там была полуоткрыта дверь.

— Десятый «Б»?

Класс вскинул головы, некоторые встали, другие медлили, прикованные к своим исповедальным листочкам.

Кто-то сзади невинным тоном спросил:

— Вы ревизор? На всех уроках будете?

— Тихо ты, остряк, — послышался благоразумный шепот.

— Извините, Марина Максимовна, я отниму полминуты.

Она кивнула. В отличие от ребят, она уже представляла себе, что он такое, что кроется за жестким спокойствием его облика, слегка измененного в худшую сторону недавней стрижкой… От этого человека в начальственной роли она не ждала ничего хорошего для себя.

— Мы могли познакомиться на химии, но там я решил — не стоит… Будем лучше считать, что этого урока, половину которого вы превратили в балаган, — не было. Плохое получилось бы начало у нас… Я Назаров Кирилл Алексеич, новый директор. Временно — пока отозван на сборы ваш военрук — буду вести начальную военную подготовку и автомобильное дело. Вот… Представители сильного пола должны радоваться: смогут получить водительские права…

— А мы? — спросила Таня Косицкая, в лице которой десятый «Б» готовил смену Татьяне Дорониной, которая как раз в том месяце красовалась на обложке «Советского экрана». Сходство и впрямь было! — Нам будет чему радоваться?

Назаров едва заметно поклонился — наверное, ее внешним данным.

— Не беспокойтесь. С новой четверти я и вас «охвачу» — на уроках обществоведения, это мой главный предмет. Есть еще вопросы?

Пауза.

— Вопросов нет. Тогда работайте.

Он сделал знак, чтобы не вставали, и хотел уйти, но его задержали необычные темы на доске. Он прочел и спросил Марину Максимовну тихонько:

— А что, «Гамлет» там действительно провалился? Я об этом нигде не читал…

— А нигде пока и не писали.

— Так откуда же…

— Но мы видели спектакль, — ответно удивилась она. — Своими глазами, в прошлое воскресенье.

— А-а… — протянул он озадаченно и вышел.

* * *

Водруженная на стол груда книг и брошюр была едва ли не выше Назарова.

— Так я пойду, Кирилл Алексеич? — спросил голос библиотекарши.

— Да-да, конечно, я запру сам. Если часть книг возьму домой, то заполню на себя формуляр и все там отражу, не беспокойтесь.

— Ну что вы, вам необязательно…

— Порядок один, — возразил он спокойно и положил перед собой «Руководство учебным процессом в школе» В. П. Стрезикозина. Включил настольную лампу. Снял кожанку и остался в рубашке с галстуком. Чтобы встряхнуться, несколько раз выполнил отжимы от стола.

Услышав чьи-то быстрые каблучки, он выпрямился…

— Верочка, дай мне на двадцать минут «Былое и думы», — сказала Марина Максимовна, думая, что библиотекарша где-то за стеллажами.

— Ушла Верочка, — отозвался Назаров.

— Мне нужен Герцен, я возьму… — она прошла к стеллажу и вскинула брови.

Он покачивался с пяток на носки, смотрел выжидательно.

Она медленно подошла к его столику, сбоку взглянула на книжные корешки. Тут были труды по педагогике, по возрастной психологии, о школе в связи с научно-технической революцией…

— Собираетесь все это осилить? — спросила Марина.

— А что? За неделю — реально.

— Почему не взять домой? Хотя спешить вам некуда: дети, наверно, не плачут?

— Дети имеются. В количестве одной штуки. А визгу — полон дом, особенно когда от взрослых телепередач отдирают… Не представляю, какую надо площадь, чтобы заниматься дома. И вообще я люблю библиотеки. — Он говорил все это сердито. Сердился же на себя, на скованность свою. — Что они набиты мудростью — это само собой. Но я их за то люблю, что человек не может фамильярничать с этой мудростью, понимаете?

— Не очень.

— Ну, не на кушетке читает, где к нему телефон подключен, и телевизор, и жена… Тишина, твердый канцелярский стул и книжка — вот это да, уважаю.

— Ну, это, знаете, роскошь, — колючим тоном заявила Марина и отошла на поиски «Былого и дум». — Вы сумейте-ка в троллейбусе, когда там битком. И в кухне, пока варится суп! И ночью, пока спит сын… — Эта тема задела ее.

— У вас сын? А с кем он днем?

— В яслях. Весной будет три года, в садик пойдет.

— Ясно… А как муж, его успехи?

Марины не видно было за полками.

И не поступило ответа на последний вопрос. Может, не расслышала?

Потом она вышла с нужным томом в руках:

— Пойду, Кирилл Алексеич, ребята ждут.

— До сих пор? У вас там что — литкружок?

— Нет, у нас спор возник, стихийный… Я вспомнила один чудесный аргумент у Герцена…

Она провела пальцем по всей толще книжной груды, что стояла перед директором.

— Как толсто пишут о нашем деле… — Она вытащила из этой кипы тоненькую желтенькую книжку, которую узнала. — А этого недостаточно?

На обложке стояло: Януш Корчак. «Как любить детей».

— Начать, во всяком случае, можно с нее. Спасибо… — Он так продолжительно поглядел ей в глаза, что следовало бы сказать — загляделся, и сам был этим смущен. И решил — напрямик, через барьер условности: — Марина Максимовна! А ведь вы узнали меня.

Она вскинула голову.

— Да, я был в той комиссии, что навещала мастерскую вашего мужа. Года три назад?

— Хотите оправдаться? Не надо!

— Зачем? Наоборот, могу повторить: дети железнодорожников имели больше прав на это помещение, оно им досталось законно… А ваш талантливый супруг слишком уж развоевался тогда. Вроде он удельный князь, а мы были — половцы! Ему бы подождать немного, а он…

— Не надо об этом! — перебила Марина. Назаров видел, как вспыхнули и потемнели ее глаза. — Я для вас не жена скульптора Локтева, а учитель вверенной вам школы.

— «Вверенной вам…» Ну полно обижаться, Марина Максимовна! Скажите лучше, как его успехи сейчас?

— Из любви к искусству интересуетесь?

— Допустим. — Он выдержал ее скептический взгляд.

— Успехов ждать не приходится. В загуле Локтев. А вообще я ничего не знаю: нет его в городе. Давно.

Назаров прошелся вдоль стеллажей, неодобрительно усмехаясь:

— Город виноват, стало быть? А заодно и жена с ребенком? Послушайте, так он же у вас слабак! А на вид бравый был парень, даже Фиделя Кастро напоминал — бородой, ростом… И предлагали же ему пустующий гараж — мог перебиться временно…

— Давайте прекратим, Кирилл Алексеич! — крикнула она.

— Давайте! — и он крикнул ответно. — Только, если по такой малой причине художник кончился, значит его и не было никогда!

Вот так он довел ее до слез. А зачем? В порядке самообороны? Затравленно глянула она сквозь слезы и дверью за собой — трах!

В досаде на себя взлохматив волосы, Назаров уставился в обложку книги Корчака.

* * *

— Ну-с? Сегодня, кажется, кто-то родился? — прозвучал над Юлей Баюшкиной голос отца, как раз в тот момент, когда она открыла глаза и снова зажмурилась: мама раздвинула шторы.

Юля зевнула и сказала:

— Мне снилось, что я разбила банку с кислотой в химкабинете…

— Чепуха, — сказала мама ласково. — Стекло бьется к счастью. У тебя сегодня и праздник, и воскресенье, совпало-то как хорошо.

Юля еще досыпала одним глазом, принимая родительские поцелуи и слушая традиционные тексты:

— Поздравляю, девочка. Будь умницей…

— Мать, уши, я думаю, драть не будем?

— О чем ты говоришь, Коля, какие уши? Семнадцать лет! Тут розы нужны, корзину роз к ногам — верно, доченька?

— Ну, роз я не достал, принцесса меня извинит, а кое-что получше имеется… Принимай!

Что-то водрузили ей на живот поверх одеяла, что-то щелкнуло, и Муслим Магомаев страстно запел:

Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала, И крылья эту свадьбу вдаль несли, Широкой этой свадьбе было места мало…

— Ой… большое спасибо!

Это был магнитофон — портативный, изящный. Дивная игрушка.

— Тут одним «спасибом» не отделаешься, — шутил папа, выключив Магомаева. — Такие капиталовложения должны давать хорошие проценты, дочка! Да-да… В виде пятерок в аттестате — это раз…

— Нет, — перебила мама. — Главное даже не это. Главное — понимать, что ближе родителей никого нет, что им для тебя ничего не жалко и что плохо они не посоветуют — у них опыт!

— Ладно, мать, не наседай… Юля, Юля! Ну чего ты нажала, куда? Понятия ведь не имеешь, что это за клавиша! На, читай инструкцию… Пока не ознакомишься — даже не прикасайся. Я, чтобы записать Муслима, часа полтора разбирался… Значит, первое: он работает и от сети, и на батарейках. Ну, батарейки мы зря жечь не будем…

— Пап, давай потом, а? Мне надо одеться.

— Ну-ну… — Он вышел с инструкцией в руках, а мама осталась сидеть в ногах у именинницы.

— Юленька, мы все-таки решили устроить, отец рыбу достал живую… Можешь своих позвать, только немного. А мы пригласим Борзуновых с дочкой.

— Да? — Юля тут же отменила подъем, улеглась снова. — Я рада за вас. И сочувствую рыбе. Только меня не будет.

— Начинается… Чем, чем они не угодили тебе?

— Не они, а вы. Ты!

— Интересно… Чем же это? — изумилась Клавдия Петровна.

— Тем, как ты их облизываешь. И главное: зря — мне Борзунов не нужен, я в его институт не иду, раздумала.

— Коля, ты слышишь? — воскликнула мама. — Это кому надо сказать спасибо — Марине Максимовне?

В смежной комнате зазвонил телефон, трубку взял отец. Зычно объявил:

— Именинницу требуют!

— Пораньше не могли? Наверное, она, Мариночка. Спешит показать, что не забыла… — прокомментировала мама.

Секунда — и Юля, уже в халатике, была у телефона.

…Саша Майданов торчал в автоматной будке без пальто, в свитере и шапке, с лыжами, которые, не умещаясь, мешали ему закрыть дверь. Первым делом он предупредил Юлю:

— Только трубку не бросай: у меня одна «двушка».

— А если брошу?

— Тогда мне придется еще доставать, — сказал он мрачно, выдыхая пар. — В общем, так. Я поздравляю, желаю тебе всего самого-самого… Говорить я не умею, ты знаешь. Может, я тогда и свалял дурака на сочинении… я не спорю…

— Так. Уже прогресс. Еще что скажешь?

Втянув озябшие пальцы в рукава, он замолчал. И она ждала.

Ее мама, накрывающая на стол, и папа, будто бы углубленный в магнитофонную инструкцию, — оба предельно внимательны к этому разговору Юли. И она демонстративно переходит на английский:

— Иф ю уонт ту си ми уис ивнинг, ю мэй кам…

— Секреты, — скорбно улыбнулась мама. — Вот и обучай их после этого…

— Что-что? Повтори! — заволновался в своей будке Майданов.

Юля взбунтовалась, а он это слышал:

— Товарищи, миленькие, ну дайте же словечко сказать! Я не только по-английски, я по-птичьи скоро начну разговаривать!..

— Как тебе это нравится, Николай?

— Ну, не нравится, а что я могу? Выросла девка… Пошли на кухню… Пошли, пошли, — проявил сознательность отец.

Оставшись одна в комнате, Юля сказала:

— Через час я буду на Гагаринской, ты знаешь и дом и подъезд… Но там тебе надо прежде всего просить прощения!

— Юль… а тебе не надоело там?

— Представь себе, нет!

— А то поехали в Блинцово, как в тот раз… тетки там нет сегодня. Печку затопим… там хорошо… Белки по снегу бегают…

— Никуда я с тобой не поеду, — отрезала Юля. — Ты вел себя с Мариночкой как последний хам, я тебя ненавидела… И не скоро еще отойду, понял? Все, привет белкам!

* * *

Снег! До этого он был только за окнами и мало замечался, а тут ослепил вдруг, козырнул щедростью, пристыдил чистотой…

Антошка, сын Марины Максимовны, сидел на санках и сердился: его «конь», вместо того чтобы работать, затеял долгий и непонятный разговор с мамой. «Конем» был Алеша Смородин.

Антон, кряхтя, слез и пошел за скамейку в кусты — добывать себе какой-нибудь кнут. Там он с удивлением увидел Юлю Баюшкину; она присела за скамейкой, шепотом сказала:

— Своих испугался? Тссс… Мы спрячемся!

И в обнимку они стали через щель в скамье наблюдать. Ага, вот пропажа обнаружена, «конь» озирается в поисках седока…

— Анто-он! — позвала мама. — Антон, ты куда это делся? Пора не пора, я иду со двора!

Юля выпрямилась и с малышом на одной руке, со своим новеньким магнитофоном в другой пошла наискось через детскую площадку.

— Граждане, — обратилась она учтиво к Марине и Смородину, — вы, случайно, не знаете, чей это ребенок? Если ничей, я беру его себе.

— Знакомое лицо, — подыграла ей Марина. — На днях точно такого продавали в овощной палатке, купите себе…

Антон хохотал, абсолютно счастливый, — он любил юмор.

— А это откуда? — спросил Алеша про магнитофон.

Юля поставила маленький аппарат на санки и включила — на сей раз это была запись с популярной детской пластинки, в которой Антошку зовут копать картошку, — Юля специально с этим шла к одноименному ребенку. Пока он радовался и подпевал, она объяснила:

— Подарок. От родителей: я сегодня родилась.

— Юлька… Алеша, это свинство, что мне никто не сказал…

— Да мы и сами прошляпили. Поздравляю!

А Марина Максимовна поцеловала ее и какие-то секретные вещи зашептала на ухо, отчего Юля порозовела:

— Спасибо… только это непросто, вы же знаете…

— Алеша, — повернулась к нему Марина, — ты очень зол на Майданова? Даже теперь, когда нашлись вторые очки?

Он пожал плечами:

— А я не из-за очков, а из-за вас. Товарищ хамил в лицо… И вы уже простили?

— А что, непедагогично? Теперь надо объявить ему войну?

— Не войну… но, как минимум, вытащить его на бюро! Не я один так думал.

— Ваше право. Только зачем? Лучше прийти с ним ко мне — все равно ж мы соберемся, раз такой день! И может, заодно поймем: почему он всеми иглами наружу, кто и в чем виноват перед ним? Юля, можешь его пригласить?

— Сегодня? Нет… Он за город уехал, в Блинцово. Там у него и тетки нет, и белки скачут, и печку, видите ли, можно разжечь… Как будто я никогда печку не видела… Или белку! — Она повела плечом очень индифферентно.

Антошка заявил, наоборот, с большим подъемом:

— Хочу белку! Где она?

— Вот у Юли спроси, — отозвалась мама. — Ты была там?

— Один раз, в октябре. А что?

Марина пересела на качели и недолго думая спросила оттуда:

— Слушайте, не рвануть ли нам за город? Не потеснить ли Майданова возле его печки?

— Это вы из-за кого предлагаете? — спросил, глядя на Юлю, Алеша.

— Да из-за себя, господи! Из-за этих белок! Из-за Антона: он зимнего леса никогда не видел… А вы видали? Где, когда? Прошлым летом по телевизору? — задиралась она, пока не раздалось единогласное:

— А что, в самом деле? Поехали…

* * *

В электричке — те же плюс Таня Косицкая и Женя Адамян. Вагон свободный, почти безраздельно принадлежит этой компании. Антошка имеет возможность облазить разные скамейки. Адамян везет свои лыжи, захвачен и рюкзачок с провизией. Разговор неупорядоченный, скачущий.

— Марина Максимовна, а давайте «Маскарад» поставим? Майданов — Арбенин, Юлька — Нина, я — баронесса Штраль… — смеется Таня.

— Издеваешься? Нину мне никогда не дадут, я и не надеюсь, носом не вышла…

— Да, носик у тебя скорей уж для Марии Антоновны из «Ревизора». Но это мы простили бы…

— Майданов уже простил! — вставил Женя.

— Не твое дело. Но пока у тебя тройки — Юля, я тебе говорю! — никаких ролей и маскарадов, понятно?

— Подумаешь, тройки… в день рождения о них можно не напоминать. Правда, Антон? И вообще, я их, может быть, нарочно получаю!

— То есть?

— Чтоб меня нельзя было запихнуть в тот институт, куда я не хочу!

Адамян засмеялся:

— А там, куда хочешь, — троечников берут вне конкурса?

— Нельзя, Юлька, невозможно, — говорила Марина Максимовна, — перед таким человеком, как наш физик, стоять и мямлить: «Я учила, но забыла» — провалиться легче! Так, Женя?

— Да, он корифей, — подтвердил Адамян. — Алексис, ты ему не отдавай Макса Борна, ты «прочти и передай товарищу»…

— Угу…

— Мальчики, вы не сорвитесь у меня, — озабоченно сказала Марина.

— Я, конечно, не в курсе, но… Макс Борн — может быть, это уже чересчур?

— Думаете, не наш уровень? — улыбнулся Алеша Смородин.

— Ваш, ваш! Но я перегрузок боюсь. Сейчас финиш, десятый класс, третья четверть — самая утомительная… — говорила она, поправляя ему шарф и обматывая нитку вокруг верхней пуговицы, готовой отлететь.

Он вдруг отвел ее руку и произнес медленно:

— Вот когда вы так делаете… я не только трудных авторов… я букваря не понимаю!

— А я — тебя… — растерянно сказала Марина. — Ты о чем, Алеша?

— Не важно. Не обращайте внимания.

И сразу заинтересовался ландшафтом за окном. Ему повезло: ребят отвлек Антошка, они не слышали этого.

* * *

Когда они выходили на заснеженный участок под предводительством Юли, Майданов, в шапке и свитере, вытягивал полное ведро из колодца.

Он так опешил, увидя всю процессию, что выпустил ручку, и она завертелась как ошпаренная… Тыча пальцем в него, Юля хохотала над его столбняком, и другие гости — тоже, а малыш, которого нес Смородин, спрашивал:

— Это Майданов? А где белка? А что это крутится?

А через полчаса все заминки и психологические трудности были, казалось, далеко позади…

На майдановских лыжах Юля скатилась с горки по искрящейся пушистой целине, а внизу шлепнулась, вспахала ее носом.

— Приказываю! — зазвенел на просторе голос Адамяна. — Торжественный салют семнадцатью артиллерийскими залпами! По новорожденной!

Сверху в нее полетели снежки, веселые и безжалостные.

Солнца в этот день было сколько угодно. И Антон не капризничал. Что касается Майданова, он был насмешлив, слов тратил минимум, общался с Антошкой охотнее, чем со всеми. Похоже, это паломничество к нему настроило его иронически. Но хорошо хотя бы, что злость прошла, думалось Марине… Вот он на склоне горы по свежему насту пишет лыжной палкой огромнейшую римскую цифру XVII — в Юлину честь. А лица не разглядеть отсюда…

— Юля… С той компанией он уже не имеет дела?

— Вроде нет… Баба Сима успела ему мозги прочистить. Ну и я немного повлияла, наверное… Двое оттуда уже в колонии, знаете?

— За что?

— Киоск кожгалантереи взломали.

— Красота! — горько сказала Марина.

— Они бы и Сашку потянули — слава богу, у него тогда был перелом руки…

— Да? А если бы…

— Нет! — почти вскрикнула Юля. — Я не то хотела сказать, он и со здоровой рукой не пошел бы! Верите?

— Я-то ему готова верить. Он мне — нет…

— Мы вас знаем три года, а он — один. И после всего, что было, трудно ему причалить к нам…

— Я о том и говорю. Собираетесь вы у меня, ревнует он тебя ко мне… Ревнует, не спорь! Только напрасно, объясни ему. Я могу написать на своей двери аршинными буквами: «Все, кому интересно, — добро пожаловать!»

— Я понимаю… А как сделать, чтоб ему интересно стало?

— Ну и вопросик… Я ж не волшебник, Юлька, я только учусь…

…А еще они гуляли по лесу. Слушали капустный хруст снега под ногами, высматривали обещанных белок. Дергали ветки, чтобы по-братски уронить снег на голову зазевавшемуся «ближнему». Антошку тащили и развлекали по очереди, и никому он не был в тягость.

И была такая подходящая опушка, где Марина попросила:

— Таня! Почитай-ка нам.

— Стихи? Прозу? Басню? Монолог? — тотчас перебрала она весь ассортимент, с которым собиралась поступать в актрисы.

— Стихи.

— Пожалуйста. Ну, допустим, вот это. Называется — «Из детства»:

Я маленький, горло в ангине. За окнами падает снег. И папа поет мне: «Как ныне Сбирается вещий Олег…» Я слушаю песню и плачу, Рыданье в подушке душу, И слезы постыдные прячу, И дальше, и дальше прошу. Осеннею мухой квартира Дремотно жужжит за стеной. И плачу над бренностью мира Я маленький, глупый, больной.

— Хорошо, — вздохнула Марина и посмотрела на Майданова. Тот, наморщив нос, спросил:

— Над чем он плачет? «Над бренностью» — это как?

— Над тем, что все проходит на свете, ничто не вечно.

— Ну правильно, — согласился Майданов мрачно. — Человеку это всегда обидно. Хоть маленькому, хоть какому.

— Даже мне понравилось, — заявил Адамян. — Странная вещь: информация ведь минимальная, так? Ничего нового, ошеломительного не сообщается. А действует!

Марина взяла его шапку за оба уха, надвинула на глаза:

— Женька, ты чудовище! Ну можно ли думать о количестве информации, когда тебе читают стихи?

— По-моему, за этим стихотворением моих данных совсем не видно. Они как бы не нужны, — пожаловалась Таня.

Майданов сплюнул. Когда его что-то коробило, он сплевывал.

— А ты их не навязывай, — резковато сказала Марина. — Кому надо — увидит. Ты же не в манекенщицы идешь — в актрисы!

— Все равно. Я чувствую, что для поступления это не подходит. Надо взять что-нибудь гражданское, патриотическое…

— А что, — спросил Смородин угрюмо, — красивым девчонкам прощаются пошлости?

— Пошлости?! А что я такого сказала?

— Когда же люди поймут, Марина Максимовна? Когда они поймут, что нельзя выставлять свой патриотизм, чтобы тебе за него что-нибудь дали или куда-нибудь пропустили! Другие свои данные выставляй, пожалуйста; может, и правда, в дом моделей возьмут… А это — не надо!

Татьяна, округлив большие красивые глаза, готовилась заплакать.

— Дядя Алеша сердится? — спросил Антон у Майданова, с которым успел подружиться.

— Ага, — сказал Майданов. — Он идейный.

И толкнул плечом Адамяна: отойдем, мол.

Когда их не могли слышать, спросил:

— Кто из вас придумал этот… культпоход? Только мозги не пудрить, я все равно узнаю.

— А тут все открыто, — удивился Женя. — Предложила Мариночка.

— Так я и знал. Педагогические закидоны!

— Слушай, ты ее все время с кем-то путаешь. Она — человек, понимаешь? С ней интересно — раз. Никогда не продаст — два. И говорить можно о чем угодно — три. Нам дико повезло с ней, если хочешь знать.

— Наивняк… Ну давай, заговори с ней «о чем угодно». О чем ей педагогика не велит!

— Ну например? О сексуальной революции? — ухмыльнулся Женька.

— О сексуальной? Нет, тут она сразу иронии напустит. Надо такое, от чего нельзя отхохмиться. Начни только — сам увидишь, как завиляет.

— Да что ты против нее имеешь?

— «Душевница» она. А я учителям-«душевникам» не верю! Я нашей Денисовне, завучихе, верю больше, понял? В трех школах перебывал, видал всяких. Одна инспекторша детской комнаты — тоже молоденькая, нежная, с «поплавком» МГУ на груди, — так со мной говорила за жизнь, так говорила…

— И потом что?

— А потом — протокольчик. И в нем черным по белому: «На собеседованиях Майданов Александр показал…» Ну и там все мои сопли доверчивые в дело пошли. Против Витьки Лычко и других… Ты их не знаешь. Артистка она была, понял?!

— Да… невесело, — признал Женька и тут же возразил: — Но это совсем из другой оперы!

— А я рассказал так, для примера… Ну чего это она решила в гости ко мне? Чудно ведь!

— Брось, Майдан. У нее никаких задних мыслей!

— Не знаю. Вот у ее «пузыря» — точно, никаких! — Майданов улыбнулся. — Но мама-то она ему, а не нам. Нам — классная дама, пускай даже самая лучшая. А друг твой, Смородин, — все-таки комсомольский чин… Так?

— Ну и что? Мы его выбрали, он же отбивался!

— Ладно, поговорили, иди к своим…

Женя отстал от него, тяжело озадаченный.

* * *

А потом в доме, когда гудела в печке отличная тяга, когда накормленный Антон спал под шубкой на оттоманке, а остальные пили чай после сытной пшенной каши, имел место разговор (несколько туманный для непосвященных, но это ничего: если они потерпят, все прояснится).

— Ладно, никто не спорит с тобой, — говорил Смородин. — А чего ты от Марины Максимовны хочешь?

— Мнения! — настаивал Адамян.

— Зачем? Это наша проблема, и мы решим ее сами…

— Как? Вызовем Голгофу на бюро?

— Не смеши!

— Баба Сима могла бы… — меланхолически сказала Юля.

— Так ее уже нет. — Адамян ходил взад-вперед, глядя себе под ноги. В нем заметна какая-то напряженность. — Есть Марина Максимовна, но она молчит…

— Жень, а я имею, по-твоему, право обсуждать это с вами? — спросила Марина Максимовна.

— Нет? Ну, не надо… что ж. Вообще-то, я и сам понимаю…

— Зачем же начал?

— Надеялся, что вы…

— Лопух потому что, — вдруг высказал с оттоманки Майданов, охранявший там сон ребенка. — Марине Максимовне неинтересно иметь неприятности из-за тебя, правда же?

Повисла пауза.

Смородин чиркнул спичкой для Марины: она разминала сигаретку. Но рассердившись (на себя?), она задула эту спичку и принялась эту сигарету крошить:

— Трудный вопрос, да. Тягостный. Такой, что все стараются отвести глаза. А надо бы набраться духу — причем не тете Моте, а мне самой! — и сказать на педсовете: «Вот мнение моих десятиклассников об одном из нас. Давайте думать, как быть».

— Вот! Я только этого и хотел!

— Ну и прекрасно. Если б еще обойтись без этой злости… Ты хотел знать — смогу ли я? Готова ли? Скоро буду! Но даже если я смогу завтра в девять утра, — вы-то опаздываете с вашей критикой. Результат будет, дай бог, для восьмых и девятых, а вам — I am sorry very much — заканчивать в этих «предлагаемых обстоятельствах».

— Ясно, — подвел итог Женя. — Как один конферансье объявлял: «У рояля — то же, что и раньше».

И Адамян виновато отошел в темный угол, откуда мерцал глазами Майданов. Они там обменялись немногими словами. Тем временем Юля спросила:

— Марина Максимовна, а как вам этот директор? Нравится?

— Граждане! Предупредили бы, что экзамен, — я ж не готовилась!

— Не будет он лучше бабы Симы, это ясно, — вздохнула Таня.

— О чем говорить!

— Он еще не проявился и не мог успеть, — отвел Алеша этот вопрос от Марины Максимовны, но Юля от нее домогалась истины:

— Нет, не как начальство, — как человек?

— А в нашем деле это все как-то вместе… Вот баба Сима считала, что хорошая школа — учреждение лирическое! Сами понимаете: надо быть белой, белоснежной вороной, чтоб так считать! А уж среди отставных военных…

— Он серый вообще? Как слон? — уточнила Таня.

— Не знаю… Нет, ярлыков не лепите, это зря… Такого, от чего уши вянут, я от него не слыхала пока. Взгляд такой… вбирающий. Знает вроде, что в уставах — еще не вся философия, не окончательная. Но все же вряд ли он пришел руководить «лирическим учреждением», а? — усмехнулась Марина. — Боюсь, теперь труднее будет раскрутить некоторые наши затеи. Вечер сказок Евгения Шварца — помните, все откладывали?.. Или вечер французской поэзии, от Вийона до Жака Превера… Или вам самим уже нет дела до них?

Ее успокоили:

— Да что вы?! Наоборот! Вдвойне охота…

— Но с этим не вылезешь теперь в актовый зал… Разве что — в классе, на ножку стула заперевшись… под сурдинку… Главное — не киснуть, правда? И от намеченного не отказаться. На чердаке, в котельной — какая разница? Я притащу одну книжку о театре, увидите: так называемая «эстетика бедности» — очень даже на почетном месте… Братцы, а ведь уже темно. Родители ни у кого не волнуются?

— Да знают они, рано не ждут.

— Мы не в пятом классе…

Юля не ответила на вопрос о родителях.

— Юль, тебе батареек не жалко? Машинка-то крутится, — заметил Майданов о магнитофоне. — Истратишь за один день…

— Куплю еще.

— Спасибо, что забыли о нем, — сказал Женя, выключая аппарат и сматывая шнур микрофона. — А то каждый старался бы вещать для истории и обязательно нес бы чушь…

Юля отозвалась, по-прежнему сидя на корточках у печки:

— А мне надо, чтобы было что вспомнить! Будет кассета с нашей историей — чем плохо? Включи опять, мы сейчас напоем туда что-нибудь…

И они спели в пять голосов (Майданов не знал слов, только покачивался в такт). Песня была такая:

Сударь, когда вам бездомно и грустно, Здесь распрягите коней: Вас приютит и согреет Искусство В этой таверне своей… Девушка, двигайся ближе к камину, Смело бери ананас! Пейте, месье, старой выдержки вина — Платит Искусство за вас! Классика! Двери ее переплетов Чуть заржавели, увы… Впрочем, сеньор, выше всех звездолетов С нею окажетесь вы! И поразит вас бессилье злодея — Бедненький, весь он в крови! Серой опасно запахнет идея, Если в ней нету любви…

Последние строчки каждой строфы повторялись дважды.

* * *

Когда вышли на привокзальную площадь, Майданов молча передал спящего Антошку Смородину. И потянул за рукав Юлю:

— Пойду я… ладно?

— Не хочешь меня проводить? Интересно… За весь день осчастливил тремя словами… а теперь «пойду». Иди!

— Адамяну же с тобой по дороге, он так и так увяжется.

— Не ври, ему гораздо ближе.

— И потом, вы же еще туда завернете, на Гагаринскую?

— Обязательно. А тебе некогда?

— Время-то есть… Незачем мне туда, Юль! Не понимаю я, когда из учебы и личной жизни делают винегрет…

— Ах вот в чем дело!

Майданов послушал, как она смеется (определил, что «на публику» был этот смех) и крупно шагнул вперед, чтобы опередить Марину:

— Марина Максимовна, мне налево, до свиданья…

Она скользнула взглядом по Юлиному лицу, удивленно ответила:

— До свиданья…

* * *

Марину Максимовну провожали до самой квартиры. Еще на лестнице она прислушалась и сказала:

— Телефон у меня разрывается…

Она могла бы и не бежать — потому что звонки были упорные и не думали прекращаться.

— Да? — сказала она в трубку, задохнувшись. — Да, я… За городом. А кто это? A-а, здравствуйте, добрый вечер. Вас зовут… сейчас вспомню… Клавдия Петровна, да?

Ребята вошли и слушали. Спящего Антона Смородин бережно положил на тахту и стал расстегивать на нем шубку. А Юля вся напряглась, норовя прямо-таки вырвать телефонную трубку, словно оттуда исходила опасность для учительницы.

— Во-первых, я поздравляю вас, Клавдия Петровна… И я, и все наши ребята… Что? Он и не мог ответить: мы только что вошли… Нет, что вы, никто ее не похищал! Она мне этого не сказала… Юля, ты знала, что к тебе должны прийти гости?

— Знала и не хотела! Дайте же мне! — рвалась она к трубке, но мама ее говорила Марине что-то распространенное и тяжелое, и Марина не пыталась вставлять в этот монолог оправдательных слов, и с ее сапожек текло, и она молча оборонялась от Юли, уже готовой нажать на рычаг — разъединить…

— Что, что она там несет?! — изнемогала Юля.

Смородину пришлось держать ее за локти. Наконец Марина Максимовна смогла ответить:

— Клавдия Петровна, ей было хорошо, ей все было на пользу в этот день… Вас это не утешает? А я могу извиниться, что не поставила вас в известность. И обещаю, что минут через двадцать она будет дома. Ее проводят. Только… пожалуйста, не надо ничего обобщать сейчас… вы раздражены… Хорошо, пусть в другом месте. До свидания.

Она положила трубку и устало сказала Адамяну:

— Проводи ее, Женя.

Юля плакала, отрицательно качая головой:

— Нечего мне там делать после этого!

— Кончай истерить, Юлька, — сказала Таня. — Они тебе и магнитофончик, и сапожки югославские…

— Ну спасибо им, спасибо! — крикнула Юля. — Но я бы с тоски сегодня померла, если б с их гостями сидела… А главное — зачем я там? У них же хороший цветной телевизор!

Некоторое время все молчали. Марина ушла в смежную комнату укладывать сына. Юля метнулась за ней туда, стягивая с себя пальто.

— Можно я его уложу?

— Нет. Иди домой, — был ответ, и дверь той комнаты закрылась перед ней. Она стояла в смятении, в сознании вины, грызла ноготь. Потом сбегала в ванную и принесла тряпку — затереть лужицы талого снега на полу. Но Алеша наступил на тряпку ногой и тоже сказал непреклонно:

— Иди, иди. Управимся. — Он нагнулся и стал действовать тряпкой с уверенным домохозяйственным навыком. Юля села в углу, плечи у нее вздрагивали.

— Дано: Жанне д’Арк хочется спасать Францию, — сказал Адамян меланхолически, — а папаша велит ей пасти коз. Спрашивается: как им договориться?

Алеша присел на корточки, поправил очки и заговорил:

— Нет… все-таки самостоятельность начинается не с того, чтобы доводить предков до инфаркта. Как-то иначе их надо воспитывать.

Вышла к ним Марина:

— Спит без задних ног… Алеша, зачем? Отдай-ка тряпку.

— А я уже все.

— Спасибо, ребята… Длинный был день, правда?

— Особенно мне спасибо, да? — всхлипнула Юля.

— Юля, не разводи мне сырость тут! Уладишь с мамой разумно, по-взрослому, и не будет никаких трагедий… Не инфантильничай, поняла?

— Тем более, — сказал Адамян, — что тебе не нужно осаждать Орлеан и спасать Францию. Спокойной ночи, Марина Максимовна.

Она стояла в дверях, провожая ребят.

Смородин, уходивший последним, сделал два шага вниз, потом три — обратно: огорченное лицо Марины не отпускало его.

— Зря вы так… Нельзя на всех реагировать с одинаковой силой, не хватит вас.

— Уже не хватает. На Майданова, например. На Таню, красавицу нашу… Да на многих…

— И что? Будете переживать?

— Сейчас нет, не буду. Выдохлась. Начну завтра с восьми утра, — улыбнулась она. — Спокойной ночи, Алеша.

* * *

— Разрешите?

В директорский кабинет входит учитель физики Сумароков — поджарый, высокий человек с палкой.

— У меня пустяковый вопрос. — Он прохромал только полрасстояния от двери до стола, остановился почему-то на середине и заговорил, избегая называть Назарова по имени-отчеству (может, не запомнил еще?). — Нельзя ли так устроить, чтобы приказы по школе оглашались не на уроке?

— Простите, не понял.

— Входит ваш секретарь, формально извиняется и отнимает ни много ни мало, а пять минут… Удобно ли это учителю — такая мысль не волнует ее.

Дверь распахнулась.

— Как вы можете, Олег Григорьевич? — вперед выступила пухленькая блондинка Алина. — Это я что, развлекаюсь? От нечего делать, да?

— Не знаю, милая, но так нельзя. Перед ребятами рождалась планетарная модель атома Резерфорда… и вдруг — пожалуйста! — является совсем другая модель…

— А уж это нехорошо, ей-богу! — Алина просто вне себя от сумароковского тона.

— Почему же? Модель сама по себе недурна, но не взамен резерфордовской, киса! А как по-вашему? — спросил физик Назарова.

— Минутку, Алина, это что — приказ о дежурстве в раздевалке?

— Ну да. И в буфете.

— Вот там и повесить. А если зачитывать — только на линейке с этого дня. Урок — неприкосновенное дело. Поняли?

— Я понятливая. — Алина поиграла многозначительной оскорбленной улыбкой.

— Это все, Олег Григорьич?

— Да, благодарю. — Он удалился, сухой и прямой, как раз в тот момент, когда звонок прекратил перемену.

— Уж для него-то я никак не «киса»! — Алина сузила глаза. — Во внучки ему гожусь…

— Ну-ну-ну… — произнес в рассеянности Назаров, собираясь на урок.

— Так будет каждый приходить и ставить свои условия. Знаете, что это, Кирилл Алексеич? Это ваш характер испытывается!

— Знаю! — бросил он, уходя. И уже в дверях: — Если позвонят из милиции насчет того беглеца из пятого «А», поднимитесь сказать, ладно?

— Как? Среди урока? Вы ж сами только что…

— А сейчас я говорю: если найдется ребенок, поднимитесь сказать. Среди урока! Истина конкретна, слыхали?

* * *

Кабинет военного дела и автомобилизма. Стенды, макеты, карты военной топографии. Ящик с песком. Присутствует только мужская часть десятого «Б».

Назаров трогал указкой нарисованный дорожный знак, глядя на Алешу Смородина. Тот стоял, от него требовалось этот знак истолковать.

— Ну?

— Запрещен разворот? — гадал Алеша.

— Пальцем в небо. Майданов!

— Преимущество в движении встречного транспорта, — спокойно, с ленцой сказал Майданов.

— Так, дальше. — Указка касалась другого знака. — Смородин!

— Не знаю, — сознался Алеша и сел, хотя Адамян подсказывал так, что повторить за ним легче легкого.

— Майданов! А ты постой, Смородин, постой…

— Конец запрещения обгона.

— Так, а здесь?

— Ограничение габаритной высоты… Подряд говорить? Ограничение нагрузки на ось.

— Майдан, ты уже машину, что ли, купил? — спросил кто-то сзади.

— А ты не знал? — огрызнулся он. — «Кадиллак»! Серый в яблоках…

— Тихо, остроумие потом… Смородин. — Директор подошел к нему вплотную. — Стало быть, по запрещающим знакам — ни в зуб ногой. Почему?

— Я уже говорил вам: я никогда не сяду за руль. У меня минус пять.

— Да-да, помню. И ты «неадекватен сам себе»…

— Даже если б разрешили, я бы не сел. Я был бы опасен! — Вдруг он улыбнулся. — Вон тот знак я понимаю…

— Который?

— Крайний слева. Означает «осторожно, дети!».

— Удивил! Тем более, что дети прямо нарисованы… Ну ладно, автомобилизм — дело факультативное, принуждать не могу. Но военная подготовка — это, брат, другое. На днях ты стоял такой же застенчивый, когда задача была — собрать автомат Калашникова. Теперь бы мог?

Алеша молчал.

— Да он же поступит в университет, Кирилл Алексеич! — не выдержал Адамян. — Ему же медаль обеспечена!

Назаров потемнел:

— Это еще не факт, Адамян! Факт, что есть статья шестьдесят третья Конституции СССР… Или выполнять ее — тоже не его мечта?

Алеша, у которого кровь отхлынула от лица, сказал:

— Там про мечту не сказано, в статье шестьдесят третьей… И я же не нарушил ее пока? Ни ее, ни других статей. Так что не надо повышать на меня голос. Если можно.

Назаров выслушал с усмешкой, взгляд его не смягчился:

— А профилактика? Сейчас я даже не про Смородина. Я — про «вечных белобилетников». Про эту установку их. Независимо ни от очков, ни от болезней… Когда молодой человек решает: солдатчина? казарма? хождение строем? Ну нет, увольте, это для других, для менее ценных!.. Симпатичен такой кому-нибудь из вас? Мне — нет.

Раздался звонок. Глядя прямо на Алешу, в глаза ему, Назаров закончил так:

— А про твои заслуги — и научные, и комсомольские — мне известно. И физик тебя нахваливает, и Марина Максимовна… Но в следующий раз я тебя гоняю по тактико-техническим данным, а также сборке-разборке автомата Калашникова. Основательно гоняю. Это ко всем относится! — предупредил и вышел.

Наблюдалось некоторое оцепенение.

Круглоголовый, с тонким голосом Ельцов высказал:

— Парни, а ведь у нас директор еще не обозванный ходит! Кличка Унтер подойдет?

— В смысле — Пришибеев? — уточнил Женя.

Подошел к Алеше Майданов, предложил с неловкостью и поэтому грубовато:

— Взять тебя на буксир, натаскать? Один, два вечера — и будешь иметь у него пять баллов… Он ведь, кроме шуток, может не дать медаль… Даже тебе!

— Спасибо… Это я просто горю на плохой механической памяти, — объяснил Алеша в досаде. — Мозг уже не принимает того, что надо запоминать без доказательств…

— Шериф! — крикнул Ельцов. — Парни, нашел, потрясная кличка… Он же вылитый шериф, ей-богу!

— Это пойдет, — расплывшись, одобрил Адамян, — да, Леш?

Дверь распахнула Таня Косицкая:

— Эй, Мариночка зовет, вместо урока мы будем телик смотреть…

* * *

Ребята шумно возликовали: «Мариночке — слава! Ура!..»

Опять директорский кабинет.

— К вам две мамаши, Кирилл Алексеич. — Алина вошла с этими словами. Томная улыбка на ее губах играла независимо от смысла того, что она говорила или слушала. — И сию минуту из милиции звонили: Додонова из пятого «А» сняли с поезда на Адлер.

— Сняли?! Фу-ты ну-ты… — Назаров откинулся в кресле. — Номер отделения, телефон записали?

— Да.

— Сейчас соедините меня. В Адлер его понесло… В Сочи то есть. У нас ему холодно!

Вошла Марина Максимовна в черном свитере с рукавами, вздернутыми до локтей.

— Можно? У меня просьба, Кирилл Алексеич…

Была в ней стремительность, которую он счел нужным притормозить. Наиграл хмурость.

— Минуточку, присядьте… Алина, пока не забыл: макулатуру, которую таскают маленькие, должен сортировать кто-то взрослый. Прямо скажите библиотекарю, — как ее? Верочка? — что я распорядился. Гляньте-ка, что я сегодня выудил оттуда… — Он предъявил две мятых книжки. — «Птицы России», монография, и Евгений Долматовский «Стихотворения и поэмы»…

— Смотрите, карта выпала… Карта сезонных птичьих перелетов, — живо отозвалась Марина. — Какой же дикарь выбросил?

— Вот давайте не будем на него похожи. Чтоб ни одной серьезной книжки не пропало, понятно, Алина? Лучше мне дарите — у меня дома в основном политическая литература… С пользой перечитаю… Долматовского того же.

— Хорошо, — с улыбкой сказала Алина.

Кажется, над ним уже иронизирует его секретарша. Да еще в присутствии этой женщины!

— А чему вы улыбаетесь? Вы знаете все его стихотворения? И тем более — поэмы?

— Все — нет…

— А улыбаетесь! Через две минуты соединяйте с милицией. Как вы поняли — в детприемник они его не упекут?

— Ну зачем, вряд ли…

— Родителей известили?

— Кто, я? Нет… Кто поймал, тот пусть извещает, для того там и сидит инспектор детской комнаты…

— Алина! — Назаров побагровел. — Вы мать Додонова видели? Какое у нее лицо было вчера? Мы все оглянуться не успеем, как у вас свой пацан будет! И представьте, что семнадцать часов вы не знаете, где он!

— Извините… Сейчас позвоню.

В дверь просунулись головы двух девушек.

— А вам что?

Оказывается, в канцелярию набилось человек тридцать десятиклассников. Марина объяснила со старательной непринужденностью:

— Это мой класс, мы хотим напроситься к вам в кабинет на этот час… Из-за телевизора. Там сейчас будут пушкинские «Маленькие трагедии» по второй программе. Оказывается, почти никто из моих не видел… а это нельзя не посмотреть.

— Да? — слегка растерялся Назаров. — Так-таки нельзя?

Алина саркастически покачала головой и напомнила:

— Кирилл Алексеич, вам надо двух мамаш принимать.

— Ну, я-то место найду… — Он посмотрел на Марину озадаченно. — У вас же сейчас совсем не это по плану?

— Нет, — вскинула она голову. — Но знаете, внеплановый Пушкин — он еще гениальней!

— Балуете вы их, вот что, — вздохнул Назаров и повернулся к телевизору. — Пирожными кормите свой десятый «Б»…

— Русской классикой я их кормлю! А это давно уже — хлеб. — Похоже было, что Марина рассердилась. — Ну что же вы? Время идет, скажите: можно или нельзя?

Он покорно щелкнул рукояткой «Рубина», а она распахнула дверь:

— Заходите, ребята!

Глядя, как этот табун вторгается в директорский кабинет, Алина подняла глаза к потолку и шепнула сама себе:

— Край света!

Но у Назарова глаза стали веселые. Вот он настроил, подкрутил, и на экране появилась заставка, обещающая показ «Моцарта и Сальери»…

Стульев в кабинете хватило только на девочек. Назаров потоптался, глядя на стоящих у стен мальчиков, потом флегматично, не торопясь, стянул зеленую скатерть с длинного стола, за которым проходили педсоветы, и сделал над ним приглашающий жест.

Они не заставили просить себя дважды.

Звучала тема из моцартовского «Реквиема».

Назаров, стоя за Марининым стулом, наклонился к ее уху:

— С вами не соскучишься…

— Благодарю… — И, не отводя глаз от экрана, где уже появился Николай Симонов — Сальери, она поднесла палец к губам: — Тссс…

Телефонный звонок. Вместо того чтобы снять трубку, Назаров отключил розетки обоих аппаратов и вышел из кабинета бесшумно.

Сальери начал свой монолог…

* * *

— Простите, вы ко мне? — окликнул Назаров двух родительниц в распахнутых пальто. Дожидаясь его в вестибюле, они обсуждали что-то; предмет дискуссии особенно распалял одну из них — Клавдию Петровну Баюшкину. Женщины оглянулись.

— Кирилл Алексеич, это вы? Очень приятно, Баюшкина.

— Назаров.

— Смородина. — Мать Алеши оказалась маленькой, щуплой и стеснительной.

— Попрошу на второй этаж, в учительскую… Только нужно раздеться.

— С удовольствием… Я, наверное, красная сейчас, как этот огнетушитель, — говорила Клавдия Петровна, выскальзывая из шубки. — Сюда шла с классом Юлия, моя дочь… И если бы она меня увидела, мне бы несдобровать!

— Вот даже как? — Он приподнял брови.

— Да-да, тут весьма щекотливый вопрос. Так что умоляю: не выдавайте меня…

— Хорошо.

— И меня, если можно… — совсем тихо и подавленно сказала Смородина.

* * *

…В учительской мы следим за разговором с того момента, когда суть щекотливого вопроса уже наполовину изложена: это заставило Назарова нахохлиться, помрачнеть… И Клавдия Петровна продолжала излагать — то понижая голос с оглядкой на Ольгу Денисовну, которая писала что-то за дальним столом у окна, то забывая об ее присутствии…

— В одиннадцать вечера, Кирилл Алексеич! Гости, конечно, не дождались и ушли. Смертельно обиженные… Причем явилась с мокрыми ногами! А у нее был нефрит, ей нельзя простужаться!..

Но я сейчас не об этом… Я вообще не понимаю, что у них там происходит, я прошу объяснить мне! Там маленький ребенок. Прекрасно. Я сама мать, хотя и не мать-одиночка, я знаю, что три года — это прелестный детский возраст, но… но я не готовила дочь в няньки, Кирилл Алексеич! Для этого не надо так долго учиться… В десятом классе, в решающем году они выкраивают время, чтобы по очереди гулять с этим ребенком в субботу и в воскресенье! Но если у меня или у отца просьба к ней — она не может, потому что «много задали»… А что они там делают по вечерам? Раза два в неделю — это уже традиция. Говорят? О чем говорят? Видимо, они выговариваются там дочиста, потому что для нас у Юли остается совсем мало слов: «да», «нет», «нормально», «не вмешивайся», «сыта», «пошла»… Думаете, не обидно? — В голосе Клавдии Петровны зазвенели слезы, она отвернулась, теребя пальцами желтую кожу мужского портфеля, который имела при себе.

— Так вы считаете, что Марина Максимовна восстанавливает Юлю против вас?

— Не знаю… Может, ее и развивают там, но после посиделок в том доме девчонка приходит чужая! Мы с мужем не хотели бы развивать ее в такую сторону… И не позволим, Кирилл Алексеич. Муж мне так и велел сказать: не позволим!

— Да… — Назаров закурил. — Ольга Денисовна, вы нас слушаете? Подключайтесь. Вы же лучше знаете историю вопроса.

Клавдия Петровна несколько замялась, щелкая замком своего портфеля.

— Но, Кирилл Алексеич, мы только сигнализируем, а дальше — вы уж сами, пожалуйста!

— Да-да… — отозвалась Ольга Денисовна. Лицо ее затуманилось, и высказываться она не спешила. Встала, зачем-то глянула в окно.

— Кирилл Алексеич, там как будто привезли оборудование. Наверно, ищут нас — принять, подписать накладные… Мамаши извинят? Это две минуты… — И она вышла в коридор. Назаров извинился, пошел за ней…

* * *

— Какое оборудование?

— Никакого! Военная хитрость. Отойдемте… Историю вопроса вы хотели? Что ж, дыма без огня нет. Марина без конца дает поводы. Не может без фокусов, без педагогической отсебятины… И уже знают ее с этой стороны. Так что в роно с помощью такой Баюшкиной легко может завариться каша… А нам это нужно?

— Пока не знаю… Пока слушаю вас.

— Не-ет, Кирилл Алексеич, тут ваше слово решает! — прищурилась Ольга Денисовна. — А я — что же я? Скоро тридцать пять лет, как работаю, в общем-то, на выход пора. И не хочу я запомниться ребятам этакой телегой несмазанной, которая все против молодости скрипела. Невеселая, знаете, роль.

— Что ж, могу понять… Но сейчас-то вы не с ребятами говорите.

— Видите ли… Если тянутся они к учителю, этим уже многое сказано, это уже талант. А таланты, наверное, без отсебятины не могут… Гнать их за это? Вроде невыгодно. Вот сумейте-ка так, чтобы и овцы были целы, и волки сыты! Главное — успокойте мамулю, чтоб она дальше не пошла…

Он понятия не имел, как решается эта задача. Ольга Денисовна за руку подвела его к учительской и сделала знак, чтобы он шел туда, а она, дескать, потом.

Назаров вернулся к мамашам.

* * *

— Ну а у вас такие же претензии? — обратился он к Смородиной.

Под его взглядом Алешина мать опустила голову:

— Я не знаю… может, и не надо было мне приходить… — и опасливо покосилась на Баюшкину.

Клавдия Петровна вспыхнула:

— Ирина Ивановна, миленькая! А кто вчера плакал в телефон, что с вашим Алешей творится неладное?

— Я не говорила — «неладное»… Непонятное для меня — это есть. А сейчас я думаю: они-то любят учительницу, а мы ругаться пришли… Завидуем ей, что ли?

— Да, похоже, — усмехнулся Назаров.

— А чем эта любовь покупается, хотела бы я знать! — Клавдия Петровна возвысила голос.

— Мало ли что говорят, — тихо, но упрямо твердила Смородина. — Я только медицинская сестра — образование невысокое… И мне надо верить своему Алеше… А то я наговорю тут ерунды, он потом не простит.

— Ну, милая, так вы же у него под каблуком! Моя бы тоже взбеленилась, если б узнала… Но я же иду на это, иду ради нее!

За своей табачно-дымовой завесой директор пока отмалчивался.

* * *

Тем временем в директорском телевизоре Сальери ждал Моцарта к обеду и мучительно доказывал сам себе, что гений его друга не нужен и даже пагубен в силу таких-то и таких-то причин…

Марина смотрела на ребят. Правда ли, что они, дети 70-х годов, стали упрощенцами, очерствели, ударились в деляческий прагматизм? Правда или поклеп?

Вот яд уже попал в бокал Моцарта, и у Саши Майданова — коротенькая гримаска боли на лице. Что это — реакция на единственный в трагедии детективный момент? Кто дал ему понятие о Моцарте и дал ли? Песенка Окуджавы: «Не оставляйте стараний, маэстро»?

Во всяком случае, не она, не Марина. Кто бы ей, словеснице, выделил пару уроков на Моцарта? Сказали бы: а почему не на Глинку в таком случае? Да вы еще к Шолохову не приступали, у вас Фадеев не пройден! Моцарта она захотела…

Так ничего странного, если в майдановском сознании «отрицательный» в парике убивает «положительного» в парике — и не больше…

Впрочем, сейчас-то не нужно, может быть, напрягаться и хлопотать о чем-либо? Сейчас сам Пушкин работает, и музыка, которую никому не убить, и артисты сильнейшие… Можно довериться!

* * *

Ольга Денисовна уже снова была в учительской за своим дальним столом.

Назаров раздавил папиросу в пепельнице.

— Спасибо… Я всех выслушал, я попытаюсь разобраться… Хотя, по-моему, у вас одни эмоции, дорогие граждане.

— Эмоции? — Клавдия Петровна встала. — А вам факты нужны? Есть и факты, к сожалению. Я не хотела до них доводить, но если без этого нельзя… Десятый класс как-никак, нам надо всем мобилизоваться… Если мы сейчас их упустим — пиши пропало! — говорила она, энергично щелкая замками на желтом мужском портфеле и доставая оттуда знакомый нам магнитофон.

— Что это у вас? Зачем?

— Сейчас услышите. Вчера Юля брала его с собой на их воскресный пикник… под елочкой! Я же понимаю, Кирилл Алексеич, вы человек новый, вам не хочется сразу конфликтовать… Ольга Денисовна, вы идите поближе, вам не будет слышно… Есть местком, там всегда найдутся заступнички… Но когда такие факты, как здесь у меня… Я утром прослушала и в ужас пришла. — И Баюшкина включила аппарат.

Магнитная лента заговорила знакомыми молодыми голосами:

«Марина Максимовна, вопросик можно?» (Адамян.)

«Ну попробуй».

«Эмма Пална — хороший, по-вашему, учитель?»

«Здрасьте, я ваша тетя! Отдохни ты от нее, чего она тебе далась?» (Это Смородин.)

«Не мешай, это вопрос по существу. Так как же, Марина Максимовна?»

«Жень, но ведь я не сижу у нее на уроках! Я знаю ее больше как человека. Как очень домашнего, слабохарактерного человека, которого заедает текучка… вот… и которому с вашим братом несладко. Правильно?» (М. М.)

«Марина Максимовна, ее мальчишки доводят! Особенно он, Женька. Что смотришь? Я б никогда не сказала, если б это было правильно, если б Голгофу стоило доводить. А ее — не за что!» (Юля.)

«Постойте, это прозвище у нее такое — Голгофа?»

«Ну да. Она говорит: „Каждый раз иду в класс, как на Голгофу!“»

«Братцы, что ж вы делаете? Помилосердствуйте…»

«За ней надо записывать, Марина Максимовна! Она все время такое отмачивает. Вот еще, например: „Вас родители портили, портили, а потом школе подкинули!“» (Таня.)

Хохот.

«Слушайте, а за что вы невзлюбили-то ее? Не за фразы же эти?»

«Сказать? (Опять Адамян.) За то, что она отбивает интерес к химии у ребят! Каждый день — примерно у ста пятидесяти человек! На проблемном уровне она же не сечет абсолютно. Подсуньте ей любую сенсацию химическую — из „Науки и жизни“, из „Эврики“, о спецжурналах я и не говорю, — по лицу увидите: все это мимо! Как козе баян, как зайцу джинсы!»

«Нам это известно. А чего ты от Марины Максимовны хочешь?» (Смородин.)

«Мнения!»

…Далее идет то, что мы уже слышали — вплоть до разговоров о новом директоре, когда Марина Максимовна исключала из своего репертуара песенку «А я люблю военного…»

— Товарищи, как же это? Ведь мы подслушиваем… — словно очнувшись, сказала Ирина Ивановна Смородина.

— Что-что? — не поняла Клавдия Петровна, однако нажала клавишу «стоп».

— Я лучше пойду… Я эту педагогику не знаю, конечно, только как-то нехорошо… — Ирина Ивановна двигалась спиной к двери, горестно глядя на Назарова. — До свиданья. — И ушла.

Клавдия Петровна всплеснула руками:

— Если хотите правду, вот уж кто действительно ревнует своего сына к этой Марине, так это она! И по-моему, неспроста… А здесь вот струсила!

— Не о храбрости речь, Клавдия Петровна, — глухо сказал Назаров, уставившись на кассеты. — Если не ошибаюсь, магнитофон принадлежит вашей дочери?

— Да, это наш ей подарок… А сама-то она кому принадлежит? Я могу это спросить, не усмехайтесь, я жизнь на нее положила! — Клавдия Петровна направилась к графину с водой. Выпила два стакана подряд. — …Когда я послушала разговоры эти, я поняла наконец, откуда у девчонки такой тон со старшими. Оказывается, это можно. Вот «разобрали» Эмму Павловну… И вас, Кирилл Алексеич, заодно! Ей знаний не хватает, вам — лирики, видите ли. От любого немного останется, если его так разобрать, никто не святой, правильно? Одна Марина Максимовна!

— По-моему, комментарии тут излишни, — вмешалась Ольга Денисовна. — Мы подумаем, разберемся… — Она сверхвыразительно глядела на Назарова.

— Вот-вот. А то получается по пословице: сильнее кошки зверя нет!

— Вы можете эту пленку доверить нам? На день-два? — спросил Назаров. Ему не терпелось прекратить эту аудиенцию.

— Да, берите с аппаратом вместе… А ей я что-нибудь придумаю. Берите, берите, интересы у нас одни, правильно? Только, Кирилл Алексеич, Юля-то моя здесь тоже распустила язык… Надеюсь, по ней моя откровенность не ударит? Десятый класс…

— Не ударит. — Назаров ухватил магнитофон за кожаный ремешок, буркнул «до свидания» и вышел.

Дали звонок с урока.

— Ах, господи! — Клавдия Петровна досадливо щелкнула пальцами. — Тогда уж я пересижу у вас перемену, а?

Она подсела к Ольге Денисовне:

— Думала: приду, выложу все — станет легче. Нет, камень тут. — Она дотронулась до груди. — И себе не облегчила, и вам тяжесть навесила…

Ольга Денисовна согласилась:

— Золотые слова.

— Директор разнервничался… Между нами, женщинами, там ничего такого нет?

— Где «там»? Не понимаю…

— Я говорю: может, уже раскручена эта самая «лирика»? Я ж не из пальца, вы сами слышали: «лирического учреждения» ей надо!.. Это как — утепленного? Худо, дескать, зябко в одинокой постельке? Ни стихи не помогают, ни песенки? А французские — еще хуже…

Внезапно Ольга Денисовна залилась краской, разгневалась — такой мы еще не видели ее.

— Послушайте! Речь все-таки идет об учителе вашей дочери! Нельзя так, нехорошо! Мы с вами не девчонки, калякающие в туалете!

Она взяла стопку тетрадей и вышла, прежде чем Клавдия Петровна успела оправдаться.

А через полминуты вдруг вернулся Назаров, ударом ладони распахнул дверь. Шея у него была красная.

— Во что вы меня превращаете, мамаша? Иду в кабинет — навстречу весь десятый «Б»… а я — с этой штукой. Красиво? Я ж педагог, черт возьми, директор, коммунист!

Лицо Баюшкиной хлопотливо выразило понимание и сочувствие.

— Действительно… Не хватало вам еще от них прятаться! Директору — от ребят… смешно! Был один заграничный фильм, длинное такое название — про дело человека, который вне всяких подозрений… Вот это — вы! — говорила она, отобрав у него магнитофон и укладывая его в желтый мужской портфель.

— Благодарю вас. Я смотрел. Как раз он там убийца, — не улыбнувшись, напомнил Назаров.

— Серьезно? Пример, значит, глупый, беру назад… Так хорошо будет? — Она передала ему портфель.

Он несолидно показал большой палец, чтобы больше не произносить ничего. Боялся произнести то, что вертелось на языке.

* * *

В коридоре он встретил Марину.

— Спасибо большое, Кирилл Алексеич, — сказала она. — Мы там выключили.

— Да? А мы тут включили…

— Что? — она, естественно, не поняла.

Он переложил портфель из правой руки в левую и распорядился:

— Зайдите ко мне после уроков, есть разговор…

— Хорошо, — сказала она рассеянно. — Но зря вы с нами не смотрели: такие вещи бывают раз в год, надо все бросать и смотреть…

— Дела, знаете, работа! — отозвался он едко. — Не всегда для души, как у вас, а все же не бросишь: зарплата идет!

Она даже задохнулась от этого выпада и ответить не успела: директор спешил.

* * *

Алеша Смородин, застигнув свою маму в раздевалке, допытывался у нее:

— Мам, не выкручивайся. Зачем ты пришла?

— Ерунда, Алеша, не обращай внимания… думала, что ключ дома забыла, а он — вот он — нашелся… — Ирина Ивановна, уже одетая, без надобности рылась в сумочке, лишь бы не смотреть на сына.

— Здравствуйте, Ирина Ивановна! — подбежал Адамян, а с ним Ельцов. — Неужели вас вызвали?

— Здравствуй, Женя. Давно вас не видела. Похудели вы что-то, — ушла она от вопроса.

Но сын настаивал:

— Мама, зачем ты приходила?

— Если уж смородинских родителей вызывают, — сказал Ельцов, — тогда я уже ничего не понимаю…

И, не сумев спрятаться от честных глаз сына и его друзей, Ирина Ивановна вдруг взмахнула рукой, сердито глянула наверх и сказала:

— Языкатые вы слишком, несдержанные… Особенно ты, Женя. Навредили вы своей учительнице этими длинными языками.

— Кому? Мариночке?!

— Вот видите: она для вас «Мариночка»… А разве это можно?

* * *

По иронии школьного расписания после телевизионного урока о Моцарте и Сальери у десятого «Б» была химия, Голгофа.

— Кого нет? — выясняла Эмма Павловна.

Дежурная осмотрелась и несколько удивленно стала перечислять:

— Адамяна Жени… И Смородина не видно. Еще Ельцова…

— Адамяна нет? Слава богу! Один раз отдохнуть… от его великой учености и великого нахальства! Он думает, что если его папа химик, то…

Дверь отворилась: прибыли Адамян, Смородин и Ельцов. У них замкнутые недобрые лица.

— Разрешите?

— Ну вот, только обрадовалась! Адамян, я уже отметила тебя как отсутствующего. Так что или ты уходишь, или на весь урок делаешься как рыба!

Женя фыркнул и отпарировал:

— Ну нет… Вам легче зачеркнуть вашу пометочку, чем мне отрастить жабры и метать икру…

Класс одобряет его смехом.

— Начинается! Все, сели, тишина! К доске идут Сысоев и Баюшкина. Сысоев решает задачу — вот она, а Баюшкина расскажет нам про бензол и вообще про ароматические углеводороды — их строение, свойства и так дальше…

Урок пошел сравнительно гладко: Юля неохотно, небойко, но все же сносно докладывала о бензоле, писала кольцевые формулы на доске, Сысоев пыхтел над задачей, у остальных были свои заботы, далекие, в большинстве случаев, от химии.

Алеша шептал Адамяну:

— В чем они могут ее обвинить, в чем? Все, о чем мы говорили, можно повторить на площади, в рупор!

— Не скажи… Ее ответы мягкие по форме, но суть…

— А кто ей вопросы дурацкие задавал? Кто? — грозным свистящим шепотом напомнил Алеша.

— Ну кто знал, что Юлька свою игрушку поставит на запись?

— Ладно, молчи.

— А сама эта идея испытания…

— Молчи, говорю!

Женька виновато затих. Но не было ему покоя: он метнул несколько жгучих взглядов назад, на Майданова, тот не сразу заметил, потом поднял бровь: дескать, в чем дело? Женя размашисто написал записку и, прицелившись, пустил ее по воздуху так, что она шлепнулась как раз перед носом адресата.

Майданов прочел и напрягся весь.

* * *

Алина, секретарь дирекции, с удивлением приникла к кожаной двери, приоткрыла ее: в рабочее время товарищ Назаров слушал песенки! Алина позволила себе войти и осталась незамеченной: директор стоял, отвернувшись к окну. Портативный магнитофон на столе пел ему голосами Марины Максимовны и представителей десятого «Б»:

Девушка, двигайся ближе к камину, Смело бери ананас! Пейте, милорды, шипучие вина — Платит Искусство за нас…

Алина бесшумно вышла…

* * *

Эмма Павловна рассеянно прочитала то, что изобразил на доске Сысоев, и сказала:

— Ну так, Сысоев — «четыре», Баюшкина — «три». Дневники мне на стол.

Адамян поднял руку.

— Что тебе? — прямо-таки с испугом спросила химичка. — Я же сказала: ты у меня отсутствуешь!

Женя встал:

— Но это субъективный идеализм, Эмма Пална. Всякий материалист скажет вам, что я присутствую. А следовательно, могу задать вопрос: в чем ошибка Сысоева? Почему «четыре», а не «пять» или «три»?

— Граждане, когда же это кончится? — воскликнула Эмма Павловна. — Почему я должна давать ему отчет?!

— Но вопрос по существу, Эмма Пална, — кротким взглядом своих черных бархатных глаз Адамян показывал полную лояльность. — Человек правильно вычислил объем газа, полученного…

— Молчать! — закричала Эмма Павловна так, что все перепугались. — Вон из класса!

— За что? — спросила Юля. — Несправедливо!

— За что? — стали громко интересоваться и другие.

Эмма Павловна дала себе паузу, чтобы остыть. По лицу ее растекались яркие пятна.

— Это я вас хочу спросить: за что мне нервотрепка такая? Что я вам сделала плохого-то? А ведь могла бы кое-кому испортить аттестат! Нет, мне это не надо. Я вообще могу уйти и фармацевтом устроиться!.. Сколько раз даю себе слово…

И тут вошел Назаров. Десятый «Б» хотел встать, но он удержал:

— Сидите, сидите… Я тоже посижу. Эмма Павловна, вы не против?

— Ну что вы… Наоборот, очень вовремя. Только урока не будет, Кирилл Алексеич, пока не выйдет Адамян. Я не могу его видеть, я уже говорила вам… Он… он… умственный хулиган, вот! Или он, или я!

Назаров оценил напряженность обстановки.

— Адамян, пойди погуляй, — скомандовал он спокойно.

Женя усмехнулся и вышел.

Эмма Павловна раскрыла свои конспекты и, читая, сказала:

— Тема у нас — механизм реакций замещения. На примере предельных углеводородов… — Пальцы ее на тетрадочном переплете слегка дрожали.

Поднял руку Майданов.

— Что тебе?

— Можно выйти?

— Ну выйди… если невтерпеж, — пожала она плечами. Класс дружно хохотнул.

Майданов целеустремленно вышел, ухватив попутно насмешливый Юлин взгляд.

— Все пишут! — провозгласила Эмма Павловна и пошла по рядам, наблюдая за исполнением этой команды. — Ме-ха-низм ре-ак-ций заме-ще… — чеканила она и так дошла до Назарова, устроившегося за последним столом.

Он тихо удивился:

— Зачем же по складам, Эмма Павловна? Десятый класс…

— Ох, уж я не помню, на каком я свете, — созналась она. — Записали?

Он посмотрел на нее внимательно и подавил трудный вздох.

* * *

Вырвавшись в пустой коридор, Саша Майданов допытывался у Адамяна:

— Объясни толком… Я и не помню, чего мы там такого наговорили.

— Не помнишь? Ну еще бы: ты-то в порядке! Кому будет плохо, так это Мариночке. Хотел ее испытать — теперь радуйся! Теперь эту шарманку включат на педсовете!

— А ты не за себя ли испугался?

— Здрасте! Да если б это по Мариночке не стукнуло, я б только радовался, что они наконец услышат про Голгофу!

Майданов помолчал, подбросил несколько раз и поймал монету… И высказал резюме:

— В общем, так: ты отвлекаешь Алину — надо, чтоб она вышла, а я захожу в кабинет Шерифа…

— Зачем? — честно не понял Женя.

— За магнитофоном!

— Погоди, погоди! Тут надо рассчитать на пять ходов вперед — может, это только напортит? И потом…

— Что?

— Неловко все же…

Один лестничный пролет Майданов шел молча, потом остановился и сказал:

— Вот поэтому вы, интеллигенция, не класс, а только прослойка. Что неловкого-то — отобрать свое? Мы ж отдадим кому? Юльке. Она хозяйка? Она! Значит, что? Значит, обратно будет справедливость.

Адамян хотел возразить, но майдановская логика была слишком проста и пряма для него.

— А как ее отвлекать, Алину? — спросил он.

— Ну скажи, что о ней спрашивал один человек. Высокий, скажи, спортивный. И тяни резину, что ты обещал его не выдавать… И уходи. Она пойдет за тобой, как нитка за иголкой.

— Это что, проверено? — Многознающий Адамян был, как дитя, неопытен по части женского сердца и распахнул глаза.

— Тыщу раз.

* * *

…Все шло как по нотам. Из канцелярии Алина вышла вслед за Женей, заинтригованная предельно:

— Ну намекни, Жень… Ну хоть на какую букву?

— На «эс».

— Стеблов Костя? Старший пионервожатый?

— Алина, не могу, слово дал. — Адамян сдерживал смех: способ действовал безотказно.

— Если Стеблов — неинтересно… А подбородок у того человека раздвоенный, да? А глаза черные.

— А вот и нет. Серые!

— Серые — это хорошо. Только у тех серых, которые я имею в виду, фамилия совсем на другую букву, — вздохнула Алина. — А если ты на своего Смородина намекаешь, то давай не ври: мы-то знаем, на ком у него свет клином сошелся… На каком недоступном предмете! — засмеялась она.

— На каком? — застыл Женя.

— Не знаешь? А друг называется! Ну давай на обмен: я тебе эту тайну шепну, а ты мне про того человека… А?

…Проводив их критическим взглядом, Майданов прошел в дирекцию спокойно.

В кабинете магнитофона не было. Ни на столе, ни внутри стола, ни на стеллажах, ни на подоконниках. Неужели в сейфе? Тогда это мертвое дело. Уже признав свое фиаско и собравшись исчезнуть, Майданов напоследок рискнул открыть большой желтый портфель, что лежал в кресле директора. Есть! Но ведь если вынуть магнитофон, портфель совсем легонький? Ну что ж… Пусть там пока полежит один из этих томов Большой советской энциклопедии — книги, товарищ директор, ваши, а магнитофончик, извините, — нет!

* * *

…Уроки кончились. Раздевалка гудела, девчонки, одеваясь, теснили и перекрывали друг друга возле зеркала.

Юля уж надела шапочку, когда рядом оказался Майданов: вид у него был таинственный.

— Ты ничего не потеряла?

— А что?

Он медлительно открыл свой портфель, в который с трудом влез магнитофон, вытеснив книги, — их Майданов держал под мышкой.

— Мой? Где ты взял? — поразилась Юля.

— Где взял, там нету.

— У тебя сейчас лицо, как у афериста. Где ты взял, я спрашиваю?

— А чего ты сразу обзываешься? Это вместо благодарности… Вот не отдам теперь!

И он с независимым видом пошел вверх по лестнице.

Накинув шубку на одно плечо, Юля кинулась за ним:

— Ты можешь толком сказать, в чем дело?

— Ну мама твоя принесла его… Только тихо.

От непонимания у Юли застопорились все реакции.

— Мама? Принесла тебе?

В вестибюль спускался Назаров. Саша торопливо наступил Юле на ногу. Однако Назаров думал что-то свое, гроза миновала…

* * *

У парапета набережной стояли Смородин и Адамян, смотрели на глыбистый серый лед. Алеша был мрачен.

— Не понимаю, чем ты недоволен, — говорил Женя. — Была «мина», так? Ее нет. Обезврежена. Сделано не совсем изящно, согласен, но…

— Суетимся мы, Женька! — перебил Смородин. — Значит, неправы!

— Ну знаешь, это в математике годится, в физике: «Формула некрасива — следовательно неверна». А в жизни…

— Зачем было красть? Ну Майданов — понятно: он сразу представил себе, что он майор Смекалкин в штабе генерала фон Дурке… А ты?

— А я его страховал…

— От слова «страх»! А чего нам бояться, Жень? Ну допусти, что новый директор — совсем не фон Дурке…

— Идеализм… Гляди, Колчин шагает.

Парень, которого мы видели в классе, но пока не удостоили персональным вниманием, тоже заметил их.

— Чего это вы делаете?

— Видишь, стоим. Воздухом дышим.

— И дома еще не были? — определил он по портфелям. — На пустое брюхо дышите? Не, я так не могу. Я сегодня два раза обедал: дома и у бывшей соседки. Ей однокомнатную дали, ну я и помог ей там барахлишко перевезти. Второй обед заработал и еще пятерку.

— Тимуровец, — усмехнулся Алеша. — Ладно, Колчин, иди. Жень, а нам, я думаю, в школу надо. По некоторым признакам, учителя там трубили сбор…

— Думаешь, насчет этого? А что мы можем сделать?

— Вы уже сделали! — взорвался Смородин. — Вы сделали так, будто Марине Максимовне есть чего стыдиться, вот ужас-то в чем!

И он пошел быстро, не оглядываясь.

Колчин между тем не спешил по своим делам.

— А чего случилось? — спросил он.

— У Мариночки неприятности, — вздохнул, поеживаясь на ветру, Адамян и последовал за другом. Колчин был заинтригован и решил тоже не отставать. Может быть, второй обед вызвал у него прилив сил, которым не было точки приложения, — только теперь нашлась…

* * *

Назаров барабанил пальцами по коже застегнутого желтого портфеля, водруженного на стол. Наискосок в кресле сидела Ольга Денисовна.

— Так вы говорите — Серафима Осиповна замяла бы…

— Да! Она вообще брала ее под крыло. Ей в этих Марининых вольностях мерещилось что-то от пушкинского Лицея. Красиво, я согласна. И все же Лицей хорош на своем месте и в свой век. Слегка образумить бы Марину на первом же году работы — не имели бы мы сейчас такого дела скандального… И программа по литературе не превращалась бы в тришкин кафтан…

— То есть?

— Ну это когда «одалживают» часы у одного писателя, чтобы посвятить их другому. Который сегодня больше вдохновляет Мариночку! А эти ее темы сочинений? Уж привыкли, не вмешиваемся. А как реагировать на жалобы отдельных учителей? Они говорят: ее популярность у ребят — за наш счет! Конечно, после ее дискуссий и спектаклей на обычном уроке сидеть скучно… Ну как быть? Есть такое понятие — стандарт образования. Не очень интересно звучит, но всеобуч, средняя школа обойтись без него не может…

Теперь Назаров слушал Ольгу Денисовну, шагая по кабинету. И вдруг резко повернулся к ней, перебил:

— Не знаю, зачем понадобилось назначать «варяга» вроде меня. Вот вы — разве не справились бы? Смотрите, пока я только задаю вам вопросы!

Она тонко улыбнулась сухими, точно гипсовыми, губами:

— Руководству виднее, Кирилл Алексеич. Здесь, видно, требуется мужская рука.

— Рука потяжелей, что ли? Которая не дрогнет? — Он поморщился. — Видите, я опять спрашиваю… Допустим, мы заслушаем эти магнитофонные записи на партбюро… Раз уж взяли их на свою голову… — Он вернулся к портфелю, открыл один замок…

Тут позвонил внутренний телефон и сказал грудным голосом Эммы Павловны:

— Кирилл Алексеич! Милости просим подняться в буфет…

— Зачем в буфет?

— Ну, все вас просят… тут у нас маленькое мероприятие…

Лицо Ольги Денисовны выразило осведомленность.

— Пойдемте, пойдемте, — сказала она. — Это дело такое — нельзя обидеть людей…

— Хорошо, — ответил он в трубку, недоумевая.

* * *

И вон они поднялись туда.

Так и есть — сдвинуто несколько столов, накрыто на двенадцать персон или вроде того; преподаватель электротехники буйнокурчавый Костя Мишин открывает бутылки.

— Просим, просим, — оживились учителя, стоявшие группками.

— А что такое, граждане? — спросил Назаров. — Сегодня на моем календаре ничего такого красного…

— Опечатка там! Врет ваш календарь и не краснеет! Сегодня День директора, — весело разъяснила учительница французского, гибкая брюнетка в серебристом платье.

— Кирилл Алексеич, это нормальная операция по сближению с начальством, — говорил, работая штопором, Константин Мишин. — У Симонова, помните? «Без глотка, товарищ, песню не заваришь»!

— Ну надо же отметить ваше назначение, — подхватила Эмма Павловна. — Чтоб все по-людски было, по-русски… Садитесь, где вам больше улыбается.

Марины не было здесь.

— Спасибо, товарищи. А кто инициатор?

— Так мы вам и сознались, — исподлобья глянула на него Эмма Павловна. Куда подевалась ее раздражительность, где следы той изнурительной борьбы, что вела она на уроке? Цветущая женщина во власти вдохновения, хозяйка стола…

Назаров оказался между Ольгой Денисовной и Алиной, которая сразу приняла на себя заботы о его тарелке.

— Все вооружились? Первое слово беру себе, — заявил Мишин. Но одновременно встал физик Сумароков, худой, неизменно корректный.

— Уступите его мне, Костя, — тихо попросил он, и тот безропотно сел.

— Простите, Кирилл Алексеич, мой тост не за вас. Мне кажется естественным и необходимым сказать сейчас, здесь о Серафиме Осиповне. Сколько лет она была хозяйкой этой школы? Тридцать два? Тридцать три? Но стаж еще не заслуга, стаж и опыт часто бывают щитом, за которым косность. У нее было не так… Без Серафимы Осиповны моя личная судьба имела бы совсем другую траекторию: я не остался бы здесь, я тяготился школой… В особенности презирал девчонок, считал, что они и физика — две вещи несовместимые. И вообще разделял печально известное мнение, что, когда нету дороги, идут в педагоги… Но была Серафима Осиповна, которая почему-то швыряла в корзину мои заявления об уходе. Она просила дотянуть до лета. И позаниматься отдельно с какой-нибудь бледненькой девочкой. И провести олимпиаду. И открыть кружок радиолюбителей. Я скрепя сердце соглашался, потом увлекался, а осенью все начиналось снова.

«Они разбили мне амперметр, — страдал я, — они дикари!» — «Они сами смастерят тебе новый, — говорила она, — если вы друзья, конечно… А если нет — бог с ним, с амперметром, это из твоих убытков наименьший…» Не знаю, возможно, у нее, как у директора, были свои упущения… нет, даже обязательно были! Возможно, Кириллу Алексеичу не все у нас нравится… Но учителем она была настоящим! А теперь в ее глазах потух свет…

Я, естественник, отказываюсь понимать природу в данном случае, — слишком несправедливо… Давайте, что ли, протелепатируем в Одессу: поправляйтесь, Серафима Осиповна, желаем вам света…

Ни с кем не чокнувшись, физик глотнул из граненого стакана.

— Постойте!

Назаров услышал голос Марины; она незаметно возникла за стулом физика.

— Три года работаю и все три года боюсь вас! А вы, оказывается, золотко…

Она чокнулась с Сумароковым и села на дальнем от Назарова конце стола.

— За бабу Симу, товарищи! Все у нее будет хорошо, филатовцы чудеса делают, — снова зашумел курчавый тамада: он не выносил минора. — А теперь — слово о новом шефе! Не знаю, как вы, товарищи, а я очень боялся, что нам назначат какого-нибудь… замухрышку. Что, не так сказал? Сказал, как думал! И то, что поставили крупного человека, — это подарок! Кирилл Алексеич, товарищи, после политработы в армии и в комсомоле согласился на наши, более скромные, масштабы. Не скрою, Кирилл Алексеич, были у нас такие разговорчики, что школой руководить может только учитель со стажем, знающий это дело изнутри и так далее… Но я думаю, что не боги горшки обжигают и что если человек в тех масштабах управлялся, то здесь он управится за милую душу. Как говорится, одной левой! А вы, Марина Максимовна, подождите смеяться, я не кончил. Теперь — такая вещь, как связи. Про товарища Назарова шептать по углам не надо: у него, мол, большие связи и где-то наверху «рука»… У него не «рука» — у него личный авторитет в городских инстанциях! И конечно, для школы это сыграет свою немаленькую роль… потому что, сами понимаете, не в вакууме живем… ну вот, опять, Марина Максимовна! Чего вы смеетесь?

— От удовольствия, Костя!

— Да? Ну тогда ладно… Но вы меня сбили — у меня главное в конце было…

Он пошел под общий смех чокаться с Назаровым:

— Или вы и так все поняли?

— Понял, понял, благодарю…

— Костя, дайте слово для ответа Кириллу Алексеичу! — требовала француженка.

— Я повременю, если можно, — сказал Назаров.

* * *

Юля и Майданов находились в это время в комнатушке под названием «Радиоузел». Здесь полно металлического хлама на шатком столе, проволочек, лампочек… Юля, теперь уже полностью информированная обо всем, карябает стол отверткой, и лицо у нее заплаканное, жалкое, горестно-некрасивое.

— Нет, ты мне объясни, — требует она, морща лоб. — Я знаю, что бывает предательство, читала… Но чтобы собственная мама? Это же дикость какая-то…

— Значит, насолила ты ей, — объяснил Майданов не мудрствуя. — Чем и как, сама знаешь… Слушай, она не работает?

Юля мотнула головой.

— Ну вот. Сидит дома, скучает…

— Теперь она еще не так заскучает! Мне бы угол любой и хотя бы пятьдесят рэ в месяц! Как это сделать? Как?!

Надо было отвлечь ее, тут годилась любая чепуха, и он сказал:

— Пятьдесят рэ… На тигрицу в зоопарке — и то больше идет. А ей ни платьев, ни сапожек не требуется, ни колготок…

— Если не знаешь, что говорить, молчи! — двумя кулаками сразу Юля треснула его и расплакалась снова. Он неловко гладил ее по голове…

* * *

— Слово Кириллу Алексеичу! — опять воскликнул женский голос.

— Товарищи, ну дайте человеку покушать спокойно, — заступилась за него Эмма Павловна. — Это вам не педсовет… Вот, ей-богу, Кирилл Алексеич, я дома с удовольствием всех принимаю, я это люблю… пироги мне удаются, кто из наших пробовал — все в восторге. Но нет смысла возиться — потому что сойдутся и сразу начнут «о родном заводе»…

— Но это же понятно, Эмма Павловна! — сказала Марина. — Здесь просто не получается — выключить станок и уйти…

Учительница французского застучала вилкой по стакану:

— Перегибаешь, Маринка! Оставь нам времечко на личную жизнь!

— Вот именно! Только эти фанатики могут так рассуждать, — обиженно добавила Эмма Павловна. — Класс вместо семьи, что ли?

— Перегибаю, согласна, — потухла Марина. — Это у всех по-разному.

Ощутилась неловкость. Осторожно, даже ласково высказалась Ольга Денисовна:

— Ну что же, это можно понять: личная жизнь учителя и внеклассная работа — совпадают. Только вот содержание этой работы…

— Что?

— Таинственно! Поделились бы с нами опытом, Мариночка, — это же всем интересно… Считается, что ключ к десятому «Б» только у вас!

— Ну, это не так… И потом, этот ключ, если он существует, ребята дают сами. Кому и когда хотят. И конечно, без права передачи посторонним…

— Товарищи! — уловив напряженность, встал Константин Мишин. — Я притащу музыку, а? Сейчас она будет в самый раз!

И, посчитав молчание знаком согласия, он исчез.

— Так мы вас слушаем, Мариночка, — мягко напомнила Ольга Денисовна. — Про ключ — это очень образно, мы оценили… А внеклассная работа?

— Ольга Денисовна! Да это и не работа вовсе… это общение.

— Тем более. Почему-то по вечерам. Почему-то не со всеми, а с какими-то избранными…

— А кто к вам ходит, Марина Максимовна? — страшно заинтересовалась Алина. — Алеша Смородин, да? Еще кто? Адамян?

— Не вспоминайте при мне эту фамилию… — вздрогнув, попросила Эмма Павловна. — Сегодня я его вышибла в присутствии Кирилла Алексеича!

— Адамяна Евгения? — переспросил физик. — Удивлен. Я ему симпатизирую.

— Дело не в симпатиях, — сухо заметила Ольга Денисовна. — А вообще выдворение из класса — это капитуляция перед учеником, есть прямая инструкция на этот счет. И давайте не говорить все сразу…

Долго молчавший Назаров обратился к Марине:

— Я поддерживаю Ольгу Денисовну: мне интересно про это ваше общение…

Она смутно улыбнулась:

— Ну как это рассказать? Читаем стихи. Слушаем музыку — у меня есть хорошие записи… Это неправда, будто им нужны только шлягеры из подворотни… Как-то они сами сложили песенку, там есть такие слова:

Сударь, когда вам бездомно и грустно, Здесь распрягите коней: Вас приютит и согреет Искусство В этой таверне своей…

— А дальше? — спросила француженка.

— Минутку, — вклинилась Ольга Денисовна с немного сконфуженной улыбкой. — Все это хорошо, только вы там замените слово «таверна». Это в переводе на русский — трактир, кабак. Кто-нибудь решит, чего доброго, что у вас трактир для учащихся. Замените, правда.

— Кто так решит?

— Да кто угодно… Достаточно заглянуть в словарь.

— А зачем туда заглядывать, Ольга Денисовна?

— Ну, Мариночка… сначала учебники, а теперь уже и словари в немилости?

— Себе надо верить, Ольга Денисовна, себе! И ребятам…

— Браво, — поддержал ее Сумароков. — Но зря вы так реагируете, Марина. Вот уже побледнели…

— Потому что этот разговор не вчера начался, Олег Григорьевич! Со мной же все время проводят работу под девизом «как бы чего не вышло»…

— Ничего странного, — сказал физик. — Сделал же Антон Павлович своего «человека в футляре» педагогом. Имел для этого основания, как ни грустно…

— И до сих пор имеет, вы сами видите… Ребята ходят домой к учителю, пьют там чай — «какой пассаж!». Сочинили песенку — «батюшки, не кабак ли там?!». Шлифуют свои убеждения, вкусы, учатся их отстаивать — «а зачем, а почему там, а не в актовом зале?».

Назаров счел нужным остудить ее:

— Перебор, Марина Максимовна. Я не слышал здесь таких нелепых вопросов.

— Они подразумеваются! — крикнула она.

Ольга Денисовна потемнела лицом и встала:

— Стало быть, знакомьтесь: «человек в футляре» — это я… Спасибо, Мариночка.

— Пожалуйста!

— Опомнись, Маринка, пожалеешь! — крикнула француженка в панике, и другие тоже принялись гасить конфликт:

— Товарищи, товарищи…

— Нервы, граждане, беречь надо — от них все!

— Главная проблема — вдруг объявила, перекрывая голоса, молчавшая до сих пор, точно проснувшаяся женщина, — главная беда, что программа рассчитана на призовых лошадей каких-то, а не на реальных детей! Я сама по три часа готовлюсь к уроку!

— Господи, при чем тут это? Лидия Борисовна! Про «футляр» говорим, вы не поняли… Миленькие, хотела бы я знать, на ком из нас нет этого «футляра»… Такая профессия!

Сказавшая последнюю фразу учительница зоологии сжалась под взглядом Марины и, мигая, выслушала ее отповедь:

— Если я когда-нибудь соглашусь с этим, уйду из школы в тот же день! Лучше мороженым торговать зимой — честнее, по крайней мере!

— Зачем же прибедняться? — заговорила Ольга Денисовна, вращая и разглядывая на просвет стакан. — Прекрасно устроитесь в редакцию… будете печатать «педагогические раздумья», поучать нас, грешных…

— Не надо меня трудоустраивать! Я сказала: если соглашусь… А этого никогда — слышите? — никогда не будет. Нравится мне моя работа, несмотря ни на что! Вот только смешно теперь сидеть тут, жевать, чокаться… Извините!

Марина мотнула головой, стряхивая упавшие на глаза волосы, и — ушла. Была тягостная пауза.

— Что скажете? — задрожал голос Ольги Денисовны. — Я же с ней по-хорошему, все свидетели… Почему вы молчите, Кирилл Алексеич? Теперь я не думаю, что ваше молчание — золото, я скажу! Товарищи, да будет вам известно, что в этой самой «таверне» нам с вами дают клички, обсуждают нас, как на аукционе, и назначают свою цену! Там не только стихи да песенки…

— Велика ли цена, интересно? — спросил Сумароков.

— Ольга Денисовна! — почти взмолился Назаров. — Что вы делаете, вы же умница…

— Я не умница, когда меня оскорбляют, я не обязана быть умницей! Сносить такое на седьмом десятке… От девчонки! Она же от ребят ничего не скрывает, такие уж там отношения, не зря свои мероприятия она готова хоть на чердаке проводить, хоть в котельной — да-да, кроме шуток! — Лишь бы от руководства подальше! Значит, она их восстановит против меня! Против меня, против Эммы Павловны… Кто следующий?!

— А я при чем тут? — Эмма Павловна медленно отклеила пальцы от лица и улыбнулась жалостно — до этого она сидела, закрыв глаза. — Это они меня обсуждали? Да?

— Да бросьте, это я так сказала, в виде примера…

— А на самом деле? Ну скажите, Ольга Денисовна… Ну по секрету, на ушко…

— Не могу я, не подставляйте мне свое ухо! — раздражилась та.

— Вообще, все это возмутительно, — сказала учительница, выступавшая насчет «призовых лошадей». — Я не думала, что Марина на такое способна… В котельной, говорите? Ну и ну!

— Да… тот еще банкет получился! Кирилл Алексеич, наверно, в ужасе, — отозвалась француженка.

— Да что за новость, друзья? — удивился Сумароков. — Прозвища, оценки учителям… Это началось в древнейшей из школ и пребудет вовеки! Слишком легкая была бы у нас жизнь, если б оценки ставили только мы… Я подозреваю, что, уходя от Сократа, его ученики говорили: «Сегодня старик был в маразме», «Нет, просто на него так действует Ксантиппа», «Да бросьте, ребята, он говорил дельные вещи!», «А я не согласен: это пустая софистика…» Обязательно что-нибудь в этом роде произносилось! А иначе Сократ оставил бы не школу, не учеников, а кучку педантов, неспособных пойти дальше него… Тут простой закон диалектики, — закончил он удивленно и насмешливо.

— Вот как? Ну значит, я к диалектике неспособна! — вздохнула Ольга Денисовна. — Пусть меня уберут за это на пенсию… Пойду я… У меня внучка нездорова, мне, в сущности, давно пора к ней. А вы не обращайте внимания, — она пошла к выходу, — веселитесь…

Закрылась за ней дверь. Молчание.

— Вот видите, вам хорошо говорить, — простодушно упрекнула физика Эмма Павловна. — Вы точно знаете, что склоняли не вас, вас-то они уважают…

Полная учительница доверила Сумарокову такое признание:

— Вот лично я — не Сократ, Олег Григорьич. И дома поить их чаем я не могу. Дома я тишины хочу, — что тогда?

— А почему это вас-то задело? Вас они там не обсуждали…

— Как? Совсем?

— Совсем.

И полной учительнице стало еще обиднее.

Засмеялся Сумароков: и так и этак самолюбие коллег — в страдательном залоге! Громко отодвинул он стул и захромал к окну, возле которого курил Назаров.

— Да… Ситуация. Паленым запахло! — сказал физик и потянулся своей сигаретой к его огоньку.

— Я еще не говорил вам, — невпопад ответил Кирилл Алексеич, — я очень рад познакомиться…

И пожал ему руку повыше локтя.

* * *

Константин Мишин раздобыл связку ключей и подбирал подходящий к двери с табличкой «Радиоузел». Но дверь вдруг распахнулась сама, оттуда вышли Юля Баюшкина и Майданов, как-то рассеянно реагируя на Константина Мишина. В руках у Юли был магнитофон. Они направились к лестнице.

— Вот! — обрадовался Мишин. — А я и в актовом зале искал, и в пионерской, и везде… Баюшкина, куда понесла музыку? Там что-нибудь умеренно современное найдется?

Майданов деликатно отодвинул его:

— Константин Иваныч, это ее личная вещь.

— A-а… Ну и что? Проявите сознательность, учителям надо поразмяться…

— Не можем, Константин Иваныч, — сухо отвечал Саша. — Не до этого…

— То есть как «не до этого»? Вам не до этого, а нам — в самый раз… Баюшкина, я кому говорю-то?

У перил он взял Юлю за руку, она поглядела на него диковато, отсутствующе. И в этот момент снизу появился Алеша в распахнутом пальто; за ним следовали Женя Адамян и Колчин.

— Юля… магнитофон дай мне, пожалуйста. Я потом объясню, — сказал Смородин.

— А я сейчас объясняю, — обиженно возразил Мишин. — Его просят двенадцать человек учителей. Банкет у нас, понятно?

— Дай его мне, Юля, — напряженно повторил Алеша.

— Смородин, а ну кончай торговлю, — возмутился Константин Иванович, — вот еще новости… Я учитель, а ты кто? Баюшкина, миленькая, ну? Это на час-полтора, не больше… Я тебе за него отвечаю! Вот спасибо…

Аппарат незаметным образом оказался у него.

— Вам не подойдет эта музыка. — Майданов загородил ему дорогу. — Серьезно. Отдайте, Константин Иваныч!

— Может, ты в драку со мной полезешь?! — побагровел Мишин. — К тем дружкам своим бритоголовым захотел?

Майданов засунул в карманы кулаки и отвернулся.

* * *

В буфете Константин Иванович застал тишину.

— Что это вы? Заскучали? — спросил он потерянно. — Эмма Пална, а те три бутылочки «Алиготе», которые в резерве у нас?

Она не ответила.

— Откуда у вас это? — спросил, вглядевшись в магнитофон, Назаров.

— У ребят взял, у Баюшкиной… Еле отбил, такие собственники оказались — жуткое дело!

— А как магнитофон оказался у них?

— Я не знаю… Так чья вещь-то? — не понимал Мишин.

Назаров распахнул дверь — за ней молча, угрюмо стояли Юля, Майданов, Смородин, Адамян, Колчин…

* * *

Марина подоткнула одеяльце, поцеловала Антона:

— Больше ты меня не зовешь, договорились? Спишь, да?

— Сплю!

Но стоило ей выйти в другую комнату, как он позвал ее.

— Ну что опять?

— Мама, спокойной тебе ночи, доброго тебе стирания и доброго мытья посуды!

— Спасибо! — засмеялась она. — Только мы уже распрощались, больше ничего не придумывай…

У нее действительно было запланировано «доброе стирание»: накопилось порядочно. Она замочила в ванной белье. Сквозь шум воды не сразу услышала, как звонят в дверь. Открыла и не смогла спрятать удивление: у порога стоял Назаров.

— Разрешите?

— Прошу…

— Что, очень странный поступок?

— Почему же? Вероятно, приехали вправлять мои вывихи…

— Так ведь это, наверное, бесполезно? — усмехнулся он. — Можно пройти?

— Да-да. А где же ваше пальто?

— А у меня печка в машине. — Он прошел за Мариной в комнату, держа за ремешок магнитофон в руках, сведенных за спиной. Стал разглядывать эстамп, изображающий Чарли Чаплина, большой фотопортрет Улановой — Джульетты, статуэтку молодого Маяковского и во множестве — Антошкины снимки…

— Похож на вас парень…

— Да, я знаю.

— А это — мама ваша? — С одной фотографии на гостя смотрело патрицианское лицо седой красавицы.

— Это Анна Ахматова… Чаю хотите?

— Спасибо, нет. Я этим банкетом сыт.

Чуткая настороженность была в Марине и передавалась Назарову. Или — наоборот?

— Знакомая вам вещь? — спросил он вдруг и водрузил на стол магнитофон.

— Это чей же? Не Юли Баюшкиной?

— Именно. Вы помните свои разговоры с ребятами в это воскресенье? Их вопросы, ваши ответы? Они ведь мастера у вас вопросы-то задавать?

— Да…

— И вы всегда отвечаете честно?

— Стараюсь. А что, теперь есть другая установка на этот счет?

— Нет… — улыбнулся он. — Нету другой установки. Знаете что? Начнем сначала. — Он отодвинул от себя магнитофон и накрыл его «Комсомольской правдой». — Договоримся так: я пока не добрый, не злой, не прогрессивный, не реакционный. Я — только человек, желающий разобраться. И допустим даже, — добавил он желчно, — что от меня не надо прятаться в котельной, чтобы стихи французских поэтов читать! Вот. И вы передо мной — тоже безо всякого ярлыка.

В своей комнате Антошка влез на спинку кровати, держась за косяк, и толкнул дверь и зажмурился после тьмы от света:

— Здравствуйте. Мам, он — кто?

— Антон, какое тебе дело? — Марина, придав своим глазам максимум строгости, извинилась наспех, вышла, чтобы вернуть его в горизонтальное положение.

Назаров осматривался.

* * *

Эмма Павловна стояла в автобусе возле кассы и плакала. Так остра была мучительная жалость к себе, что недостало сил удержать эти слезы до дому и безразлично было, что думают о ней люди.

Один мужчина, узколицый, смуглый, в пыжиковой шапке, увидел ее в этом состоянии и стал к ней протискиваться, извиняясь перед пассажирами.

— Простите… Я… Здравствуйте, мы с вами знакомы. Припоминаете? Я могу чем-нибудь быть полезен? — заговорил этот человек.

Она посмотрела расширенными глазами и засмеялась вдруг:

— Адамян!

— Совершенно верно. Отец Жени. Мы тогда с вами поспорили немного на родительском собрании, но это чепуха, правда? Я увидел — вам плохо…

— Мне хорошо, Адамян! — крикнула она. — Мне лучше всех! — И ринулась прочь от этого утешителя, благо как раз открылись двери. Остановка, правда, не ее, но лишь бы вырваться.

Инженера Адамяна люди разглядывали с мрачным осуждением: разбил, гад, сердце женщины, натянул «пыжик» на уши и еще плечами пожимает — я не я, и вина не моя…

* * *

Темнело быстро. На горке, на детской площадке, где прогуливают днем Марининого Антона, сейчас двое под медленным снегопадом — кажется, одни во всем дворе.

— Ты замерзла, — сказал Майданов.

— И стала некрасивая? — спросила Юля непослушными губами. — Или еще ничего?

— Еще ничего. — Он улыбнулся.

И они опять уставились в окно на четвертом этаже. Оно светилось, и в нем то вместе, то поочередно возникали два силуэта, мужской и женский.

— Не похоже, что они скоро наговорятся… Ну-ка, погоди… — И Майданов сбежал с горки к «москвичу», что стоял у подъезда Марины Максимовны. Потоптался возле него и вернулся назад. — Я подумал, вдруг Шериф дверцу не запер или окошко? Я бы ему посигналил, что пора закругляться.

— Нельзя вмешиваться, — покачала головой Юля.

— А чего они обсуждают? Нас, что ли? Ну и профессия, елки-палки… И ты ее выбрала?!

Кивнув, Юля села на заиндевелые детские качели, Майданов принялся раскачивать и спросил:

— Так теплей?

— Ага…

— Ну дождемся мы, уйдет он — и что? Ты напросишься туда ночевать? А если она не пустит?

— Она все поймет. Она пустит.

— А я ждать не заставляю, я сразу говорю: пошли ко мне.

— Опять двадцать пять. Сам иди, тебе давно пора.

— За кого ты меня принимаешь? В кухне я буду, в кухне. Раскладушка есть, а мать у меня женщина спокойная. Ни во что не лезет. Она накормит, постелит и ни одного вопроса не задаст.

— Я верю, Сашенька, верю. И завидую, что тебе так повезло.

— А сюда твои предки будут всю ночь трезвонить: «Отдайте дочку!» А у меня еще одна выгода: телефона нет.

Юля еще раз покачала головой: нет, она останется здесь. Скрипели качели…

* * *

Назаров рассказывал:

— Мало ли их было, таких сирот, в оккупации? И сколько погибло! А вот меня не допустили затеряться, с голоду сдохнуть. Крестьянка Надежда Назарова не допустила. Ношу ее фамилию, как видите. А у нее своих было четверо, и муж к ней пришел без рук: сапер он был…

Это все давнишнее, но для того чтобы понять, — существенное. Как только я получил здесь квартиру, решили мы с женой взять старушку к себе. Потому что родные ее дети — из них теперь только двое в живых — не имеют такой возможности. Или желания такого, я точно не знаю. У одного недельку поживет, у другого… а человеку нужна стационарная семья, правда? Овдовела она еще в шестьдесят девятом… болеет, конечно, в такие годы кто не болеет? Короче, перед Новым годом я съездил в Пятихатки и забрал ее…

Вышло так, что ей надо жить в одной комнате с моей дочкой. Дочку тоже Надей звать, она в седьмом классе. Ну, стеснили эту принцессу, а как иначе? Ну действительно, мама заставила все подоконники киселями своими и холодцами… так ведь для кого она старается? Для семьи, для той же внучки!

…Позавчера, Марина Максимовна, я узнаю, что моя дочь заперла бабушку в ванной комнате. На три часа! К ней, видите ли, подружка пришла, и старуха им мешала. Чего церемониться? Заперла — и все. И не просто заперла, а забыла ее там!!! Часок с подружкой побалабонила, а потом они в кино убежали. Жена пришла с работы, только тогда и выпустила…

— Может быть, это просто шалость? Жестокая, да… но все-таки шалость? — спросила Марина.

— Если бы так! Я ведь не сразу ее выпорол… я сперва говорил с ней, хотел понять. Оказывается, она стесняется бабушки! Краснеет, видите ли, за ее речь, за все повадки ее… Перед подругой, которая — кто? Которая дочь журналиста-международника!

Он замолчал, выжидательно глядя на Марину.

— Так вы что… совета у меня просите?

— Да! И объяснения: почему наша молодость так безжалостна бывает, так неблагодарна? Почему наша образованность так… некультурна? Если я верно понимаю это слово — «культура»…

— Вот вы о чем… — пробормотала она. Ей казалось, что она видит его впервые.

— Да! Я, наверное, не смог бы написать сочинение «Почему провалился „Гамлет“?». Я, может, не понял бы, что постановка плохая… Зато я помню, что там говорится про связь времен. Говорится?

— «Порвалась дней связующая нить. Как мне обрывки их соединить!» — тихо прочла Марина.

— Вот-вот. Нельзя, чтоб она порвалась, правильно? Ни на один день нельзя допустить! А вы допустили сегодня… И мне морока теперь — обрывки соединять!

Он подождал: может быть, Марина возразит, станет обороняться. Нет, она молчала. Ее шея, умевшая приобретать такое гордое выражение, сейчас была слабой, и казалось, что ворот черного свитера велик ей на несколько размеров.

Кирилл Алексеевич со вздохом вспомнил про магнитофон и стал производить с ним какие-то манипуляции, нажимая на клавиши.

— Что это вы делаете?

— Стираю! Я на вас никаких материалов не получал. И без того работы хватает… — раздраженно и не очень уверенно, словно наугад, он повернул один рычажок, другой — и поставил-таки на «стирание».

— Я помню, — сказала Марина, — это про Эмму Палну… Вы думаете, я не имела права?..

— Да-да, про нее, про меня, про мое солдафонство… Конечно, не имели. Это я даже обсуждать не хочу.

— Но когда ребята спрашивают в упор…

— Марина, — обойдясь почему-то без отчества, прервал он. — Вам повезло: вы соединили призвание и кусок хлеба. Случай ведь не ахти какой частый. А у Эммы Павловны не вышло так… Жалко, симпатичная женщина. Ребятам, может, не под силу еще понять ее беду, а вы-то должны… Заблудился человек, не туда попал. Это как если бы вас сделать дипломатом — представляете, какая угроза миру?

Ее грубы дрогнули, попытавшись улыбнуться.

— Вы так и не помирились с дочкой?

Он покачал головой непреклонно:

— Бабка — та уже простила. Я — нет.

— И вы всерьез от меня ждете совета?

— Жду! А как же? Вот если б моя Надька училась у вас, ходила бы к вам домой, как эти из десятого «Б»… Те же песни слушала бы и сама пела… Даете гарантию, что тогда не воспиталось бы такое свинство? Французские стихи, музыка, «Гамлет», Пушкин с Ахматовой, сказки Шварца — это гарантия? — сверлил он ее.

— Я всегда была уверена, что — да, — тихо сказала Марина.

— А сейчас?

— И сейчас… на девяносто процентов.

Недостающие десять процентов злили ее, беспокоили.

— Я часто думаю, — вздохнула она, — может, это просто чванство, просто дурацкое домогательство, как у алкашей, вроде «Ты меня уважаешь?!» — хотеть, чтобы смотрели на нас, запрокинув головы, снизу вверх? В старших классах… Кто мы? Не академики же Королевы, не Ландау, не Товстоноговы, не Шостаковичи! Уважение — его разве выклянчишь? Или выдавишь страхом? Черта с два! Снизу вверх — не выходит: очень выросли ребята, акселерация! Ведь не потому же я выше их, что они сидят, а я стою на уроке!

— Ну?

— Вот вам и «ну»! — совсем как девчонка, огрызнулась она «без чинов». — Когда вдумываешься, какая у нас работа, — ведь жутко бывает, иногда прямо взмолишься: чтоб послал кто-нибудь ума, храбрости, таланта… Вот этих ваших «гарантий» как раз!

— Вам уже послали, я узнавал, — самым серьезным и доверительным тоном пошутил Назаров и нажал в магнитофоне клавишу «стоп».

* * *

Во дворе все так же мерзли Юля и Майданов. Но теперь к ним присоседились Смородин, Адамян и Колчин.

В «примкнувшем к ним» Колчине вдруг проснулось человеколюбие, он заявил:

— Несправедливо. Я уже два раза обедал, а вы — ни одного…

Алеша засмеялся, потом сказал Юле:

— Действительно, Юль, двигай домой. Ты уже синяя, и это упрямство ничего не решает…

— Если надо, я могу за всех вас постоять, — развивал свою мысль Колчин. — Я только не пойму, чего мы такие пассивные. Надо заступиться? Так давайте зайдем и скажем, что надо. А так стоять…

— Мы ж не знаем, какой там разговор, — сказал Майданов. — И вообще, Колчин, ты откуда взялся?

— Я? От соседки. Я у нее второй раз обедал…

Тут из парадного вышел директор. Направился к «москвичу». Отпирая дверцу, заметил их, вгляделся…

— Это вы? — Он подошел поближе. — На страже чего стоите?

Они молчали.

— Баюшкина, ты вот что… Магнитофон свой возьми и скажи маме — спасибо, не пригодился… Передашь?

— Да.

— Следовательно, похищать его у меня было не только опасно, но и бессмысленно!

Пауза.

— Что-то я еще хотел сказать? Да! Хочу прочесть ваши последние сочинения на вольные темы. Дадите?

— Вы директор, — удивленно сказал Адамян. — Команда будет — сдадим!

— Ты не понял… — Назаров, несколько уязвленный, отвернулся и увидел, как в арку этого дома въехало такси, как неуверенно миновало один подъезд, другой… — Баюшкина, твоя мама легка на помине, — мрачно сообщил он.

— Где?! — Юля спряталась за майдановскую спину. — О, черт!

Из машины вышли Баюшкины, муж и жена. Они сверились с бумажкой и отыскали нужный подъезд. Стоящих на горке они не разглядели, да и было уже довольно темно.

— Вот видишь, — пробубнил Майданов. — Сама их до этого довела.

Назаров двинулся к парадному, в котором скрылись Баюшкины:

— Надо, братцы, взять огонь на себя. С Марины Максимовны хватит на сегодня!

— И вам не надо, Кирилл Алексеич, — заявил Алеша. — До каких пор Юльке вешать свои проблемы на других?

— Баюшкина, прими меры! — потребовал и Адамян.

Юля сверкнула глазами:

— Сама знаю, не подсказывайте! — и побежала с горки.

* * *

В парадном Юлька запрокинула голову и услышала:

— Тебе заходить не надо, я сам, — хмуро говорил отец. — Ты уже свое дело сделала…

— В каком это смысле? — на высокой ноте спросила мать.

Юля не дала им доспорить, крикнула:

— Папа! Спускайтесь… я здесь!

Всхлипнула, запричитала, зацокала по ступенькам мама…

* * *

Конвоируемая родителями, Юля влезла в такси, утвердив магнитофон на коленях. У Клавдии Петровны опухли глаза, она, кусая уголок промокшего носового платка, искала Юлиного взгляда:

— Я ведь с ума сходила… доченька!.. Я на все готова была… буквально… Ну посмотри ты на меня!

— Теперь обратно, пожалуйста, — сказал шоферу отец; он, наоборот, избегал глядеть на дочку.

Развернулись, обогнули директорский «москвич»… Через заднее стекло Юля не махала прощально, она лишь успела порадоваться тому, что оставляет своего Майданова в хорошем обществе…

Перевод с английского

Киноповесть написана в соавторстве с Натальей Долининой

Я был лживый мальчик. Это происходило от чтения.

Исаак Бабель

1

На доске оставались чертежи — следы геометрического рассуждения. А за партами сидели трое взрослых: две женщины, один мужчина.

— Да что говорить? Способный. И сам это знает! — сказал мужчина с огорчением. Так, словно засвидетельствовал чью-то бездарность.

Учительница, у которой были нервные руки и сожженные разноцветными красителями волосы, заговорила раздумчиво и с улыбкой:

— Можно мне? Я, знаете, поделила бы урок на две части: на актерскую, так сказать, и на зрительскую. То, что было «на сцене», мне понравилось. У вас есть редкое качество — вы обаятельны у классной доски!

Тот, кого обсуждали, был длинноногий, спортивного вида парень в вельветовой куртке с молниями, которая сообщала ему нечто от свободного художника. Это Дудин Виталий — студент педагогического института; он здесь на практике. Слушал он разбор своего урока со смущенно-снисходительной улыбкой.

Учительница продолжала:

— Ваша манера доказывать — быстро, нетерпеливо, так что крошится и брызгает из-под руки мел, — это подкупает. Есть в этом какое-то изящество, а, Нина Максимовна?

Полная женщина, внимательно глядевшая на Виталия исподлобья, улыбнулась, отряхнула пепел со своей сигаретки в бумажный пакетик и сказала:

— Пожалуй. А можно было бы доверить ему классное руководство?

— Вот! — вклинился мужчина, не по-доброму сверкнув на Виталия очками в тонкой металлической оправе. — Вот где решается вопрос! А этот математический блеск — он еще не доказывает, что человек будет учителем… На семинарах я этого студента не видел, он бегал от меня, как черт от ладана… По истории педагогики — тройка, по теории — пробел. Пусто! Лично я не понимаю, зачем он поступил в педагогический вуз… и чему он, собственно, улыбается? Так что вы рискуете, Нина Максимовна. Мое дело — предупредить.

Высказав все это, доцент кафедры педагогики обиженно отвернулся.

— Филипп Антоныч… — кротко начал Виталий. Но тот перебил:

— Нет, со мной вам объясняться незачем. Вот школа, — он показал на двух женщин, — здесь вам быть целую четверть, здесь и выступайте. А у меня еще другие студенты есть; их трудолюбие и скромность мне дороже, чем блеск отдельных гастролеров! Прошу прощения.

Он вышел.

— Со второго курса точит на меня зуб, — с унылой усмешкой произнес Виталий и, пряча неловкость, стал медлительно стирать с доски.

— Я знаю Филиппа Антоновича как очень хладнокровного мужчину, — отозвалась Нина Максимовна. — Это уметь надо — так его… воспламенить. Но мы в ваши с ним дела не вмешиваемся, мы ваших старых грехов не знаем… — Она помолчала. — Так возьмете классное руководство?

— После такого разговора мне выбирать не приходится. Возьму, что дадут.

— Но это, голубчик, не гауптвахта! Это, наоборот, акт доверия. Справитесь — будет вам лестная от нас характеристика, а стало быть, и зачет… Я сама уж как-нибудь умаслю ваше сердитое начальство. Скажу, что человек, совладавший с нашим шестым «Б», — это учитель… Так, Виолетта Львовна?

— Шестой «Б», вы сказали?! — переспросила в тихой панике та учительница, которая нашла в Дудине обаяние, артистизм и что-то еще. — Мой класс?

— Нет, только на время этой практики, — сказала директриса, но Виолетта Львовна стала уже нервно щелкать своим автоматическим карандашом, и гримаска горестного всепонимания была не ее лице: ясно, мол, все мне ясно, можете не продолжать…

— Золотко, вам следует от них отдохнуть, вы опять свалитесь, — говорила директриса. — При чем тут обида, ревность? Вот я же отдаю ему свои часы… В шестом «Б» погоду делают мальчишки, там какие-то хитрые отношения, там все время ЧП! С вашим сердцем, милая моя…

— С моим сердцем, — тонко усмехнулась Виолетта Львовна, — я могу не понять чего-нибудь другого, но когда мне указывают на выход… пусть в завуалированной, деликатной форме…

Она встала и, не договорив, покинула класс.

— Видите? — сказала Нина Максимовна. — Она у нас по два раза в месяц бюллетенит: мерцательная аритмия, стеноз… — Досадливым жестом директриса дала понять, что диагноз длинный и плохой. — Пойти успокоить.

Теперь Виталий Дудин остался один. На лице его читалось: «Ну и влип!»

За стеной сотрясала коридоры большая перемена.

2

Вы не забыли, что это такое — большая перемена?

Резвится стихия, выходя из берегов. Все озабочены: все боятся недополучить, недоурвать плодов двадцатиминутной свободы! Скорей, скорей! Дети взмокли от страшной целеустремленности…

— Кх! Кх! Кх! — раздается из-за угла, и мальчишка лет десяти, бежавший мимо Виталия, закатывает глаза, шатается, сползает по стенке на пол.

— В чем дело? — спросил у него Виталий.

— Ранили, гады… — простонал тот, весь во власти самозабвенной сценической правды, когда актеру уже не до зрителей.

Двое других мальчишек деловито схватили беднягу под руки и тащат куда-то.

— Куда вы его?

— В плен, куда же. В штабе он развяжет язык!

— Держите карман шире. Ничего не скажу! — на секунду открывает глаза «раненый», и в этих глазах — безумство храбрых.

Откуда Виталию знать: прекратить это следует или позволить? Он, усмехаясь, глядел воякам вслед… Тут перед ним вырос десятиклассник:

— Виталь Палыч — это вы?

— Я…

— Вас Нина Максимовна просила подежурить по этажу.

— Меня?

Но объяснений не поступило, десятиклассника уже нет. Неужели бросаться в этот человеческий водоворот, изображать собою плотину?

…Орава преследователей (из четвертого, кажется, класса) мчится за пунцовым мальчиком, прижимающим к себе рулон ватмана.

— Скажите, чтоб они газету не лапали! — заклинает он, чуть не падая Виталию в ноги и хоронясь за его спину.

Участники погони остановились и тяжело дышат.

— Что за конфликт? — прищурился Виталий.

— А чего этот Монастырский неправильно карикатуры рисует? Что у Ляликова сплошные двойки по-русскому?!

— А на самом деле?

— Четверку он сейчас получил! Вот только что! Четверку!

Вперед выталкивается коротышка с плутовским выражением лица — это сам Ляликов.

— Опоздал он со своей четверкой! Я-то газету делал вчера! Скажите им, что надо вешать так! — взывает пунцовый Монастырский.

Как в этом гвалте и неразберихе принимать соломоновы решения?

— А по-моему, надо вешать таких редакторов, — пошутил Виталий. И, если бы даже он объяснил, спохватившись, что самосуд — не инструмент юстиции, это опоздало уже, все оговорки потонули в хоре восторженных и мстительных воплей. Газету силой отобрали, уволокли, чтобы навести в ней справедливость, и сам редактор был похищен именно для расправы…

Относительный покой Виталий нашел на лестничной площадке четвертого этажа. Примостился у окна, достал из своей тоненькой папки газету «Советский спорт», но увидел, что сюда поднимается его закадычный враг — тот самый доцент, руководитель педпрактики… Хорошо, что врага задержал щебет двух студенток. — Виталий успел заменить «Советский спорт» учебником педагогики. Но доцент проследовал мимо так, словно Виталий Дудин — пустое место!

— Филипп Антоныч! — жалобно окликнул Виталий.

— Да?

— Мне деканат на это дал, — он показал переплет учебника, — срок до конца месяца. Примите зачет, а?

— Все у вас наоборот, Дудин. У людей практика, а вы впервые взялись за учебник… Когда ваши товарищи были вожатыми в пионерлагерях, вы себе устроили каникулы! И эта курточка… в ней хорошо пойти на танцы, на ипподром, но не в школу! Будьте скромнее, Дудин, — дети вокруг вас.

Доцент ушел, с ним студентки, сочувственно глянувшие на Виталия, а он, взывая к высшей справедливости, поднял глаза.

Наверху плавало голубое облачко, прошитое насквозь лучом солнца. Облачко пахло табачком.

— Эй, конспираторы! Слишком нахально дымите, все видно, — сказал Виталий, сложив рупором ладони.

Молчание.

Он стремительно взбежал наверх и попал на тесную, прокопченную многими поколениями курильщиков площадку, ведущую на чердак. Четверо мальчишек — на вид им лет по тринадцать — давили подошвами чинарики, большого смущения не выказывая. Он, Виталий, был у них «подопытный»: интересно, как поведет себя, угрозами будет брать или задушевными рассказами о вреде табака…

— Я думал, это десятиклассники грешат, — сказал Виталий, разгоняя рукой дым, — а вы ведь, кажется, из шестого «Б»?

— Так точно!

— Городянский, ты же в обмороке почти, у тебя даже веснушки пропали…

— Я скоро брошу, Виталь Палыч, — сквозь мучительный кашель пополам со смехом говорит очень рыжий и тощий мальчик. — Только я — Грод-нен-ский.

— Извини. А ты — Коробов, верно?

— Я?! — изумляется беленький, очень хорошенький мальчик с лучистой улыбкой. После изумления он, впрочем, согласился:

— Коробов, да. А что?

— Сигареты мне.

Виталий протягивает руку.

— А у нас их нету, — невинно округляет глаза третий персонаж, толстощекий Курочкин.

— Ну папиросы.

— У нас сигара была гаванская, — сообщил Коробов. — Их мало кто покупает, цена — сами знаете — кусается. А мы подумали: туго ей одной, Кубе-то, в том полушарии… надо все-таки поддержать.

Виталий оценил эту демагогию:

— Из идейных, значит, соображений? Остряки… Ну пошли, пошли, дышать тут нечем.

Они стали спускаться.

— И чего он к вашей куртке прицепился? — пожал плечами Гродненский. А Коробов утешил:

— Вы зря волнуетесь насчет зачета. Сперва нервы подергает, а потом еще сам будет бегать за вами!

Виталий озадачился:

— Парни… откуда такая опытность?

— От жизни! Тут у нас — то же самое в конце четверти… А правда или брехня, что вы теперь наш классный руководитель?

— И это вы знаете? Послушайте, братцы… Я очень надеюсь на вашу мужскую солидарность. Про этот разговор подслушанный — никому, ладно? Сами понимаете: нельзя мне, вступая в такую должность…

— Ясно, Виталь Палыч, — весело подмигнул Коробов. — За себя и за этих двух я ручаюсь. А вот Пушкарев у нас недавно, он еще не проверенный…

Худенький невзрачный мальчик, не сказавший до тех пор ничего, вспыхнул:

— Как ты можешь, Андрей?.. — Ему от горечи слов не хватило.

Коробов погладил его по голове:

— Не плачь, беби.

— После уроков, — сказал Виталий, — я загляну к вам, потолкуем. Впрочем, ваш директор, может быть, еще передумает… не доверит вас мне.

В этих словах прозвучала слабая надежда.

Какая-то совершенно незнакомая женщина обратилась к Виталию:

— Кажется, вы дежурный по этажу? Смотрите, какая свалка у химического кабинета!

И он поплелся к химкабинету.

А мальчишки во главе с Андрюшей Коробовым шли по коридору, вторгаясь, как нож в масло, в образцовые ряды старших девочек, которые фланировали по кругу с книжками и зубрили. Старшеклассницы шипели, но расступались: лучше не связываться…

— А вообще-то, здорово, — высказал Гродненский, — если у нас будет мужик. Может, наконец, в поход сходим! Говорят, у него первый разряд по плаванию. Пускай теперь всех баттерфляем учит.

— Хотя бы кролем, — уступил Курочкин, согласный и на меньшее.

— Ему это нужно, как рыбке зонтик, — учить вас. Неужели не видите? Топориком будем плавать, — с жесткой усмешкой произнес Андрюша. — Сейчас у нас что, «инглиш»?

— Ага…

Андрей распахнул дверь кабинета иностранных языков. Здесь открыты окна, блестит свежевытертая доска.

Девочка с повязкой — она тут одна, — растопырив руки, кидается к мальчишкам:

— Ну что вам здесь? Дайте же проветрить!

— А ты дежурная? Тебя туда вызывают.

— Куда? Зачем?

— Бороться с беспорядками. Там Виталь Палыч, он один не справляется, — весело лгал Андрюша. — Вот у ребят спроси.

Девочка недоверчиво выглянула в коридор, а Гродненский и Курочкин ловко выставили ее из класса и, торжествуя, закрыли дверь на ножку стула.

Андрей уселся на подоконник:

— Знаете, как его надо назвать?

— Кого? Виталия?

— Как?

— Числитель.

— Почему? — улыбаясь, спросил Пушкарев. — Нет, вообще-то, подходит, но почему?

— А раз подходит, нечего объяснять. Числитель — и все!

Андрей достал из кармана полоску жевательной резинки в яркой обертке[6]. И огонек зависти зажегся в ребячьих глазах.

— Пожевать хотите? Канадская…

— Это тебе все отец привозит? — ревниво и подобострастно спрашивает Гродненский.

— Угу.

Все четверо усердно начинают жевать.

— А все-таки где он у тебя работает? — интересуется Курочкин.

Андрюша сужает глаза, отвечать не спешит.

— Ты клюкву в сахаре любишь?

— Ну?

— Вот он в каждый сахарный шарик вставляет по клюковке. Такая работа!

Гродненский заливается счастливым смехом, улыбается Пушкарев, а Андрюша серьезно наставляет надутого Курочкина:

— Никогда не спрашивай о таких вещах, понял? Ну не имею я права говорить…

— Нет, я знаю, что если человек… ну, вроде как Банионис в «Мертвом сезоне»…

— Ну хватит! — гаркнул Коробов. И наступило молчание.

Вдруг Леня Пушкарев засопел, заволновался и, страдальчески морщась, объявил:

— Ребята… Андрей… Я хочу вам сказать одну вещь, тоже очень важную и секретную. Я получил недавно письмо…

— От своего толстого друга? — засмеялся Андрюша. — Помните, он рассказывал, что у него был толстый друг в прежней школе?

— Ну был! И что тут такого? У него просто нарушение обмена веществ.

— За это самое ты и выбрал его?

— Он умный человек, понятно? Ты его не знаешь и не трогай его! Пока другие бегали, он умнел…

— И много у вас там было таких чокнутых?

Все трое, согнувшись пополам, хохочут над Пушкаревым.

— Все! Теперь не скажу…

— Ну ладно, пошутить нельзя? От кого письмо-то?

— Из Америки! — крикнул Пушкарев, пятнисто краснея.

— Во дает! — покрутил головой Гродненский. — Ври, да не завирайся.

— Да… не смешно, — хмыкнул Коробов.

— Ну как хотите! — отошел от них Пушкарев, и было что-то диковатое в его взгляде.

А вот и звонок. В дверь начинают так барабанить, что наивный человек может подумать, будто массам не терпится овладевать знаниями. Стул с дверной ручки упал от сотрясения, и шестиклассники ввалились на урок английского.

3

После болезни и обидного директорского решения Виолетта Львовна смотрит на шестой «Б» сквозь дымку разлуки, словно ей проводы предстоят, а не урок. Нужно быть сильной! Людям кажется, что она разваливается на части, так нет же! И блестят ее глаза, сохранившие на седьмом десятке изначальную детскую голубизну, и осанка у нее торжественно-прямая, и кофточка под жакетом белее первого снега. Подозревают ли дети о том, что происходит с ней, слышат ли что-то щемящее в звонкости ее голоса? Не должны!

— I am very glad to see you again. Good afternoon, sit down, my friends![7]

Все садятся, кроме Забелиной Ани, с виду эталонной отличницы: воротничок, банты, косички…

— Виолетта Львовна, — говорит она улыбаясь. — How do you feel?[8]

— I am quit well, thank you[9].

— Я как староста от имени всех поздравляю вас с выздоровлением… вот. И не болейте больше.

— I’ll try, my dear, I’ll try…[10] — «Англичанка» заметно растрогана. — Скажу откровенно: я скучала, мне не хватало вас… Правда, мне скрасили эти дни чеховские письма — это ни с чем не сравнимое чтение! Ох, друзья мои, растите скорей — вас ждет такое умное, такое грустное наслаждение, как Чехов… Вам можно позавидовать!

Кто-то захихикал. Сколько раз смех был ответом на эти ее «лирические отступления» и сколько раз она давала себе зарок воздерживаться от них! Она прощает им этот смех, вырастут — поймут…

— Но к делу, к делу! — сама себя заторопила Виолетта Львовна. — До моей болезни мы с вами взяли одну тему… Впрочем, нет! Тарасюк Гриша!

Встал приземистый мальчик угрюмого вида.

— Помнишь наш уговор? Если английского для кого-то не было, — для тебя он был, не правда ли? Вон сколько у тебя точек в журнале, и под каждой подразумевается двойка. Итак, устный рассказик на любую из пройденных тем — прошу.

Тарасюк неторопливо пошел к доске, вздохнул, сказал: «Май Сандэу» — и стал складывать слова в предложения так, будто египетскую пирамиду воздвигал из каменных глыб. Пока он ужасает Виолетту Львовну своим произношением, — познакомимся получше с шестым «Б».

Вот близнецы Козловские — смуглые, худенькие, неотличимо похожие. Они заняты марками: отобрали несколько штук из жестяной коробки, завернули в листок бумаги, и Коля Козловский надписывает: «Коробову. Теперь мы в расчете?».

А Коробов только что получил другое послание — фотографию из фильма «Мужчина и женщина»: Анук Эме с Трентиньяном.

— От кого это? — взволнованно любопытствует Гродненский.

Вместо ответа Андрей переводит взгляд на потупившуюся старосту класса.

— От Аньки Забелиной? Она что, в тебя втрескалась?

— А ты не знал? — улыбается Андрюша.

…А вот другая пара — Галя Мартынцева и Тамара Петрова. Они в близких, но трудных отношениях. Их дружба основана, видимо, на притяжении противоположностей — начиная с внешности. Галка — с косичками, в добротных «мальчиковых» туфлях и школьной форме, а Тамарины узорные чулки, короткая юбчонка, болтающиеся по плечам светлые волосы бросают вызов уставному педантизму, а заодно и подруге.

— У тебя те задачки при себе? Ну, где дроби простые и десятичные свалены в одну кучу? — спрашивает Тамара.

— Сейчас посмотрю… — Галка с готовностью достала тетрадь. — А ты не решила? Могла ж позвонить… Гляди, это легче легкого!

— Да нет, я не для себя. Можно?

— Пожалуйста. — Галка передает ей тетрадь. — А для кого?

Но подруга молча берет тетрадь, выжидает момент, когда внимание Виолетты Львовны целиком отдано произношению Тарасюка, затем переходит к блондинке из другого ряда, о чем-то говорит с ней тихонько и оставляет ей Галкину собственность.

— А почему Родионова сама не попросит? — спрашивает Галка, когда Тамара вернулась. — Как странно…

— Ничего не странно. Ты еще не знаешь, какая она гордая.

В громком шепоте Галки — возмущение:

— А гордая — тогда сама пускай делает, а не сдувает!

— И чего ты такая принципиальная? Если она не успела, если ее вообще два дня в городе не было?

Виолетта Львовна стучит карандашом, чтобы пресечь разговоры, и смотрит на Тарасюка, который намертво замолчал и стоит угрюмый, с капельками пота на переносице.

— That’s enough… You may sit down. You’ve done your best, I see…[11]

Она наклоняется с улыбкой сострадания над журналом.

— Внимание, друзья! До моей болезни мы с вами взяли одну тему, но не успели раскрыть. Называлась она, вы помните: «А letter to my foreign friend» — «Письмо к моему зарубежному другу». Запишем.

Пока она пишет на доске наивным каллиграфическим почерком, вернемся к девочкам.

— А где это она была… не в городе? — выспрашивает Галка.

— В Рузе. Ну, знаешь, где артисты живут, композиторы… Там коттедж в ихнем распоряжении.

— А ее папа, что ли, композитор? Или артист?

— Нет, папа у нее обыкновенный. У нее мама всех знает.

— Как это — всех знает?

— Ну, не имею понятия. Просто всех знает. Интересная женщина.

Галка примолкла: это надо обдумать.

— Поймите, как это важно, — говорила Виолетта Львовна, — уметь написать грамотное письмо за рубеж. Чтобы там сказали: как умны и культурны советские дети! Как хорошо они излагают свои мысли!.. Каждая ошибка в таком письме поставит в неудобное положение не только вас, но и… Гродненский, stop talking, please!..[12] но и вашу школу, ваших педагогов и так далее. В такой корреспонденции мы защищаем честь и достоинство — да-да! — достоинство и честь нашей страны и ее молодого поколения!

В душе Виолетты Львовны жил пафос. Жил и требовал выхода.

— Do you understand me?[13]

— Yes, I do[14], — сказал Андрюша Коробов. — Если мы чего не так напишем, может начаться война!

— It’s not fun[15], Коробов! Война — это не повод для шуток, это огромное несчастье… Все записали тему?

И тут Гродненский, ухмыляясь, объявил:

— А Пушкарев получил письмо из Америки!

Класс очень развеселился, а Леня Пушкарев судорожным жестом убрал с парты белый прямоугольник письма, не дававший ему покоя все это время.

— Из Америки? Это интересно… — Виолетта Львовна слегка растерялась. — О чем же тебе пишут? Не секрет?

— Секрет! — выкрикнул Леня. — В том-то и дело… — Он свирепо глянул на Гродненского. — Может, я вообще ничего не получал?!

— А что спрятал?

— Оно личного характера? — вмешалась Виолетта Львовна.

— Общественного. Самого общественного характера!

— Тогда, может быть, мы все дадим честное слово, что сохраним его в тайне… и ты познакомишь нас… Дадим слово, ребята?

— Дадим! Честное-пречестное! — зашумел шестой «Б», все еще не вполне веря.

— Прямо здесь? Сейчас? — растерялся Пушкарев.

— Indeed, my boy, naturally…[16]

Могла ли Виолетта Львовна отказаться от такого?! В один миг все посторонние интересы утратили значение — и торжествовали ее предмет, ее тема!

Пушкарев достал письмо и пошел к доске. На конверте глаз опытного филателиста мог издали распознать редкую и ценную марку. Леня достал листок, расправил его, побледнел и, глянув на класс, стал читать:

— «How do you do, dear mister Pushkarev…»

— Эй, мистер, давай сразу по-русски, чего там! — громко сказал Андрей, у которого недоверчиво и ревниво кривился рот.

— Коробов забыл, что у нас урок английского, — вмешалась Виолетта Львовна.

— Сейчас некогда, слишком важное дело! — крикнул Гродненский, который сам, без разрешения, сел на первую парту в качестве третьего.

Пушкарев предложил компромисс:

— Я сперва переведу, а потом прочитаю. Какая разница?

И учительница с улыбкой отошла к стене.

«Невзрачный» — кажется, так мы представили Леню Пушкарева вначале? Ничего подобного, характеристика отменяется. Вдохновение, ответственность, собранность, гордость и к тому же шалое, веселое что-то — все это светится на его лице. Это его звездный час!

И он читает:

— «Здравствуй, дорогой мистер Пушкарев!

В прошлый раз мы писали тебе про свою учебу, про бейсбол и так далее. Но это письмо не такое, оно секретное. Наши враги будут в восторге, если смогут перехватить его. Будь осторожен. Знакомить с письмом ты должен только тех, кому доверяешь на 1000 процентов…» — Вот я доверяю, видите… — сказал Леня тихо, сурово и еще больше побледнел. Класс молчал.

«Огромная опасность нависла над лучшим из наших учителей, мистером Грифитсом. Он отец одного из нас, Клайда, тебе лично знакомого парня, который и подал идею связаться с тобой. Но писать о родном отце Клайду как-то неловко, поэтому подпись его здесь есть, но сочиняется письмо почти без его участия…

Но это мелочи, а главное — что люди из ЦРУ начали настоящую охоту на честного и талантливого человека. Охоту за то, что в голове у него свои мысли, а не та жвачка, которой кормит нас всех телевидение! Да, брат, вот как на самом деле выглядит наша прославленная демократия!

С самого начала мистер Грифитс был против той грязной войны, которую Америка теперь проигрывает во Вьетнаме. Но это еще не все. Он занялся частным расследованием самых громких преступлений, называемых „убийствами века“. Не удивляйся: у нашего учителя есть диплом юриста. Ему не давали покоя тайны подлых покушений на Джона и Роберта Кеннеди, а также на доктора Мартина Лютера Кинга. И, представь себе, мистер Грифитс напал на верный след! Даже больше: он нашел железные доказательства, что за спинами убийц стояли люди самого большого бизнеса и самой большой политики. Но, как только они „засветились“, мистер Грифитс сам оказался у них на мушке!»

Стоит ли описывать, как выглядел шестой «Б», обратившийся в слух?

— «За лето и начало осени наш учитель он получил 96 писем, и во всех нарисованы череп и кости. Подонки боятся, что кое-какие документы он передаст газетчикам… Вчера в его сад бросили пластиковую бомбу. Если мистер Грифитс погибнет, мы все пойдем к Белому дому и, пусть охрана стреляет, кто-то из нас все равно доберется до президента! Каждую ночь двое наших дежурят возле учительского дома, но у нас один кольт на всех, а у тех ружья с оптическим прицелом. Полицейские делают вид, как будто ничего не происходит. А мы знаем, что очень даже происходит, что идет охота на человека!

Большая просьба, дружище: вместе с лучшими из своих приятелей помозгуйте над нашей бедой! Сейчас мы в таком положении, что не отказались бы от совета и помощи, пусть даже из такой далекой страны, как Россия… Вообще-то, смелых людей у нас в Америке много, но почти нет желающих вмешиваться в такие дела.

Шлем вам горячий привет и лучшие пожелания. Если до Рождества не будет от нас нового письма, значит дела наши плоховаты…

Клайд Грифитс Роберта Олден Сондра Финчли Артур Кинселла Фрэнк Гарриет Орвил Мэзон»

Леня перевел дух.

Потрясенный шестой «Б» молчал.

— По-американски читать? — спросил Леня. Он вспотел, и глаза у него были пьяные от вдохновения и гордости.

— По-английски, мой друг, — мягко поправила Виолетта Львовна. — Ну что ж, я думаю…

— Потом, потом! — раздались голоса.

И все же она церемонно и торжественно попросила:

— Леня, разреши мне познакомиться с этим документом.

— З-зачем? — тупо спросил Пушкарев.

— Нет, я тут же верну, ты не волнуйся!

Он протянул учительнице письмо. На его ярко-малиновых ушах была четко видна каждая прожилочка. Они едва не дымились, его уши.

А потом — началось… Вы думаете — гвалт, выкрики, разгул страстей? Ничего подобного.

Началась пресс-конференция.

Ее открыла Галя Мартынцева. Она почтительно подняла руку и сказала, поднявшись:

— Леня, можно спросить?

— Ну?

— Леня, а ты давно знаешь этих ребят? И если это не секрет, откуда?

Галя села. Леня откашлялся.

— Ну, Клайд, он мой приятель еще с прошлого лета. Он приехал к нам с отцом. Как турист. Иду я один раз мимо гостиницы «Россия», вдруг подбегает такой курчавенький парнишка в темных очках. Просит разменять десять копеек. Ну, на ломаном русском языке, конечно. Ему двушка была нужна для автомата. А у меня, как назло, ни копейки. Ну, я ему тогда объяснил, что на десяти копейках автоматы у нас работают, как на двушке, даже лучше. Так и познакомились. Потом переписываться стали. Вот и все.

Следующий вопрос Пушкареву поставил Гродненский:

— А как мы им будем помогать?

Ответил Коробов — ядовито и мрачно:

— Завтра все принесут по десять копеек!

Курочкин не согласился:

— При чем тут копейки? Надо по рублю! Правда, Лень?

— Запихни себе свои рубли… знаешь куда? Доллары там, — не слыхал? — высокомерно остудила его пыл Аленка Родионова. — Они других денег не понимают…

Гродненский, полыхая, как факел, от рыжести и возбуждения, сидел уже на крышке парты и тянул к себе за рукав Леню:

— Лень, ну послушай же! Я придумал! Тихо! Им знаешь чего надо? Собаку!

Все опешили.

— Зачем? — Леня ошалело улыбался, часто поглядывая на Виолетту Львовну. То на нее, то на Коробова.

— Им надо подарить сторожевого пса! Хорошо обученного! Чтоб к дому этого учителя все чужие подойти боялись! Чтоб он мертвой хваткой за горло!.. Андрей, ты чего… не согласен? — оглянулся Гродненский на своего патрона, который горбился за партой с потемневшим, замкнутым лицом.

Андрей Коробов был в оппозиции.

— А ежа им не надо? — спросил он, прожигая Гродненского презрением. — А то вот у Козлят есть лишний еж, они дадут на такое дело…

Близнецы переглянулись, и Толя сказал:

— Во-первых, у нас ежиха, и совсем она не лишняя…

— А во-вторых, — подхватил Коля, — ты кончай, Коробов, издеваться. Или предлагай по-человечески, или молчи!

Так с Андреем до этого урока разговаривать не смели.

— А я не верю! Вот мы сейчас поглядим, что экспертиза покажет! — крикнул он высоким голосом.

И все взгляды обратились к позабытой Виолетте Львовне, которая, отойдя в уголок, читала письмо по-английски. При этом все складочки, мешочки, морщинки на ее лице пришли в хлопотливое движение. Это означало много чувств и побуждений сразу: она затруднялась, словно решая некий ребус, чему-то сопротивлялась, спорила с чем-то. И вдруг посветлела — решила, видимо.

— Кто это не верит? — подняла она голову. — Эти мальчики, они же рискуют страшно… Я знаете что вспомнила? Испанию тридцать шестого года. Ассоциация, конечно, далековатая, но ваши родители или их родители — они бы поняли меня… То была республика Дон Кихота, она первой в Европе поднялась на бой с фашистами. И всем честным людям было до этого дело, вот почему я про это… Туда бежали мальчишки… А недавно в «Комсомольской правде» была статья, я ее вырезала на всякий случай. Называется «Сделайте что-нибудь для Чили». Это человеческий вопль оттуда. Там безобразно нарушены права человека, там берут людей ночью из постели, а потом они исчезают вовсе… там застенки, доносы… А теперь — вот эта американская трагедия! Клайд Грифитс… Сондра Финчли… И какой сюжет… Леня, я должна тебя поцеловать.

Такая концовка, абсолютно неожиданная (даже для нее самой), завершила этот монолог. И действительно она поцеловала в лоб на глазах у всех страшно смущенного Пушкарева.

— За что это? — почти испуганно спросил он.

— Просто так. Нигде, кажется, не сказано, что педагог не имеет права поцеловать своего ученика!

— Понял, да? — крикнула Коробову Галя Мартынцева и передразнила: — «Экспертиза, экспертиза»… Виолетта Львовна, мы составим ответ и дадим вам проверить ошибки!

— Ну что ж… Только следите за временами и артиклями! — благословила их Виолетта Львовна, обводя класс влажными глазами детской голубизны.

4

Уроки кончились. Классные журналы водружаются на место в соответствующие прорези фанерного шкафа.

— Коси, коса, пока роса! Роса долой — и мы домой, — сказал похожий на Илью Репина учитель ботаники Николай Николаевич.

— Людмила Степановна, — остановила директриса учительницу комсомольского возраста. — Во-первых, с обновкой вас… — Речь шла о туфельках.

— Нравятся?

— Прелесть! Но жалко такие на каждый день, и ноги уставать будут.

— Нина Максимовна, но я больше нигде не бываю! Куда их надевать-то?

— А у вас теперь есть с кем пойти в театр, в консерваторию… — Нина Максимовна легонечко провоцировала Виталия.

Тот покосился на туфельки, перевел взгляд выше и не подхватил директорской инициативы, отмолчался.

— Мне, слава богу, есть с кем пойти, только вот когда? — парировала Людмила Степановна. — «Драмкружок, кружок по фото…»

— «А мне еще и петь охота», — вставил Николай Николаевич.

— Кстати, Людочка, а как наш вечер? Срок приближается, два раза откладывали, больше нельзя…

— Что вы, Нина Максимовна, я все помню! У меня идея такая: без обычного длинного доклада обойтись, все равно слушать не будут… Сделаем оригинальнее: каждый из тех, у него неплохо подвешен язык, возьмет на себя один континент. Понимаете? Обзор политических событий на одном континенте; даже не всех, а только, знаете, с интригой, сюжетом… И даже с «детективинкой», если удастся, — быстро и убежденно говорила она. — Скажем, Зоя Григорьевна возьмет Европу…

— Помилуйте, Людмила Степановна! — возмущается та. Она уже стояла в дверях и ждала паузы, чтобы попрощаться, и вдруг — такой поворот! — Всю Европу — мне одной?

— Ну хорошо, хорошо, только Восточную. Тогда Западную возьмет на себя… А где Николай Николаевич?

И правда, ботаника не было, он выскользнул незаметно.

Нина Максимовна засмеялась.

— Я его догоню и передам, хорошо? — сказал Виталий. — Всего доброго, до понедельника.

— Вот хитрец, а? — директриса разгадала несложный его маневр. — Нет уж постойте, вы теперь наш человек, вам тоже что-нибудь перепадет!

— Мне дайте, если можно, Антарктиду, — попросил Виталий.

Громыхнул смех.

Нина Максимовна колыхалась, оценив шутку.

А Людмила Степановна сказала:

— Вы, Виталий Палыч, в институтской команде КВН не участвовали? Нет, я, кроме шуток, хочу вам поручить Западную Европу… А могу — США.

— Здесь, кажется, что-то распределяют? — осведомилась только что вошедшая Виолетта Львовна.

— Не крымские путевки со скидкой, увы! — нагнувшись над сумкой и извлекая оттуда яблоко, сказала Зоя Григорьевна.

— А почему вы решили, что я такая материалистка? А мне как раз захотелось взять общественное поручение!

Виолетта Львовна произнесла это с таким вызовом, так искренне и звонко, что все заулыбались, растрогавшись.

— Да, это что-то фантастическое… — сказала Людмила Степановна так, словно увидела редкую экзотическую птицу. — Чем неизбежнее пенсия, тем выше общественная активность! Я сколько раз замечала…

Нина Максимовна сжала ее руку, помешала договорить: она первая заметила, что Виолетта Львовна перенесла сказанное, как удар в лицо.

— Есть слова… от которых женщина сразу стареет, — очень тихо вымолвила англичанка прерывистым голосом. — Когда-нибудь вам, Людмила Степановна, неделикатные молодые люди… тоже скажут их! Тогда вы поймете.

И она отошла в сторону, облокотилась на подоконник, ко всем спиной.

— А что я такого сказала? — поразилась Людмила Степановна. — Если официально этот порог для вас давно позади…

— Но у человека же никого и ничего, кроме школы. Тут все знают, что пенсия для нее — это… — шепнула директриса и пальцем начертила в воздухе крест. — И я ее сегодня огорчила… Извинитесь.

Людмила Степановна поспешила к англичанке с объятиями:

— Виолетта Львовна, миленькая, да что вы?

Виолетта Львовна стремительно повернулась:

— Чепуха, не извиняйтесь… Знаете, гениально сказал Федор Иваныч Тютчев, я держусь за эти стихи, как за спасательный круг:

Когда дряхлеющие силы Нам начинают изменять И мы должны, как старожилы, Пришельцам новым место дать, Спаси тогда нас, добрый гений, От малодушных укоризн, От клеветы, от озлоблений На изменяющую жизнь; От желчи горького сознанья, Что нас поток уж не несет И что другие есть призванья, Другие вызваны вперед…

И без всякой паузы она спросила:

— Мне бы только понять: кто вы, эти другие? Какие вы? — Взгляд ее остановился на Виталии — вопрос, видимо, был к нему.

Раздались два-три хлопка в награду ей за чтение, за пафос, но тут же смолкли пристыженно.

Виталий улыбнулся:

— Вы меня спрашиваете?

— Вас, юноша, вас! К вам перешли мои дети — так что я не из пустого любопытства.

Но что он мог ей ответить?

5

Дверь шестого «Б» изнутри заперта ножкой стула. А снаружи стоит нянечка и, дергая дверь, ведет через нее переговоры:

— До трех считаю. Если не опростаете помещение — зову директора. Вот и весь сказ. Один… Два…

— Ну тетя Поля! У нас же дело важное, — слышится умоляющий хор.

— Было б важное — с вами бы учитель сидел! Два с половиной… Три! Пошла! — И она, оставаясь на месте, шаркает тапочками, изображая удаляющиеся шаги.

Слышен голос Пушкарева:

— Ну и плевать. Можно у меня собраться… Хотите?

— А всем можно? А твои предки — не завернут нас?

— Мамы дома нет. Пусто!

Возгласы одобрения и энтузиазма.

Дверь распахнулась, и в класс юркнула тетя Поля со шваброй наперевес.

6

И вот они поднимаются на Лёнин этаж. Частично бегом, частично на лифте. Как лифт не оборвался, как он выдержал — остается технической загадкой: в тесной кабине сплющилось полкласса.

Как выдержала соседка Пушкаревых, болезненная женщина, в оторопелом молчании глядевшая на эту орду, — тоже неясно.

Дубовая вешалка жалобно скрипела, коридорный коврик превратился в замызганную тряпку, мокрые следы потянулись с места общего пользования, а по стеночке выстроились портфели всех фасонов и мастей. Потом их, впрочем, разобрали, чтобы на них сидеть: не хватило стульев, тахты и подушечек.

Леня мчится на кухню — поставить чайник, обновить заварку и попутно решить задачку: во сколько смен уложится чаепитие шестого «Б», если дано — три чашки, два стакана и две банки из-под майонеза…

В кухню заглядывают девочки:

— Леня, а позвонить можно?

— Можно, все можно…

И начались телефонные разговоры с родителями:

— Мама, ты не волнуйся, я поздно приду… У одного мальчика, ты его не знаешь… Да нет, здесь все наши… Ну почему обязательно праздник? Во-первых, сегодня суббота, а во-вторых, у нас дело!.. «Какое, какое»! Представь себе, международное!.. Сперва мы тоже смеялись, а повернулось по-серьезному… Да, да, ела, сыта…

— Мамуля, отмени сегодня музыку! Скажи ей, что я заболела, ладно?.. Ну и пожалуйста! Ну и не говори. А я все равно не пойду… Потому что, если все мы раз в жизни собрались, надо быть кретинкой, чтоб променять свой класс на музыку!

— Тетя Леля! Скажите папе, когда он придет, чтоб меня не ждал. Каша под подушкой, он знает… Да дело у меня! Мы письмо из Америки получили… Там надо кое-кому помочь!

У телефона — близнецы Козловские.

— Ба, я тебе русским языком говорю: ежиха спит, она не проснется! И вообще, это кем надо быть, чтобы бояться ежей! — возмущается Коля.

Толя отнимает у него трубку, но перед этим произносит: «Даже не догадывается, наивная, кого ей бояться надо…» И в телефон:

— Ба, а Тортилу ты ведь не боишься? Дай ей салату, ба! А для рыб еда на окне, только кинуть — и все!

— А бабка не знает, где Тортила! — пугается Коля.

— Ба, она под кроватью, наверно! Или в коробке из-под маминых ботинок…

Трубка булькает возмущенно: бабушка, наверно, не хочет ползать под кроватью за черепахой.

Из комнаты вылетает Гродненский:

— Ну скоро вы? Время-то идет! Лень, вели, чтоб кончали трепаться…

В кухню, где Леня закрутился в хозяйственных хлопотах, является Курочкин:

— Леня, мы пока из русско-английского словаря выписываем слова, правильно? Какие могут пригодиться… Ну, там «президент», «наемники», «оружие», «фашисты», «сволочи»…

— Ругательства в международных письмах не пропускают, — с достоинством заметила, гася за собой свет в уборной, Аленка Родионова.

— Лень! — опять зовет Гродненский. — Они хотят твой альбом семейный смотреть! Где ты — голым ребенком…

Ясное дело — Леня пулей летит в комнату, вырывает у Тамары Петровой этот ужасный снимок и кричит:

— Все! Начали! Тихо!

Легкомыслие сменяется боевой готовностью.

Леня оглядел лица товарищей и вдруг погрустневшим голосом предложил:

— Давайте позвоним Коробову, а? Когда таких вещей касается, — у него лучше всех котелок варит, пускай идет помогать…

Посветлевшее лицо старосты Ани Забелиной без слов говорит, что она за это предложение.

Гродненский, однако, мрачно цыкнул языком, — отсутствие одного зуба позволяло ему цыкать шикарно и скептически:

— Андрей не пойдет. У него это… горло разболелось.

— Зависть у него разболелась, понятно?! — крикнула Галка. — Что не ему написали из Америки!

— Не пойдет он, — повторил Гродненский. — Я его знаю.

— А позвонить надо. А то нехорошо… — играя в объективность, сказала Забелина.

Пушкарев хмуро объявил:

— Голосуем. Кто за то, чтобы позвонить? — и сам первый поднял руку.

7

Так получилось, что Виталию пришлось провожать Виолетту Львовну домой. И нести ее портфель. И приноравливаться к ее шагу. И, пряча улыбку, выслушивать ее рассказы о шестом «Б»…

О, эти ее рассказы…

— А чем славится Тарасюк — вам не говорили? Он шашист. Он играет в стоклеточные шашки виртуозно, ну просто гроссмейстер, но — странное дело! — ему тяжело даются абстрактные понятия. Он не успевает за учителем… Вот как я сейчас не успеваю за вами! Помедленней, хорошо?.. А есть дети с умозрительным складом ума. Алена Родионова блестяще даст вам формулировку правила, а на задачке, которая по тому же правилу решается, она может скиснуть… Но это вы сами увидите; сейчас надо говорить о том, что за кулисами, чего на уроках не понять…

Вот братья Козловские — совершенно особенные люди. Помешаны на всякой живности! Их родители сознательно удирают в долгие командировки, потому что дома житья нет от черепах, хомяков, кроликов… кажется, есть даже одна змея! Если как-нибудь невзначай обнаружится, что вы читали и любите Брема или что у вас есть, скажем, интерес к хищникам, к любому их отряду, — братья будут ваши, а их преданность кое-чего стоит. Кстати, это только кажется, что Толя и Коля — два одинаковых человека. Да, они почти Бобчинский и Добчинский, но Анатолий — порывистый, резкий, а Николай — тот мягче, как-то более пластичен душевно…

А вы заметили, что на многих наших мальчиков сильно влияет Андрюша Коробов? Больше того: настоящая власть сейчас не у нас с вами, а у Коробова! Чем он их притягивает, каким медом намазан — не пойму, тут есть загадка… Вы меня слушаете?

— Да-да. Коробов — это беленький такой?

— Беленький… С целым набором улыбок, на все случаи жизни. Но сегодня ему улыбаться не пришлось, сегодня он изведал муки Антонио Сальери!

— А что случилось? Объявился Моцарт?

— Так и тянет рассказать, но не имею права: торжественно давала честное слово! Что вы думаете о Лене Пушкареве?

— О Пушкареве? Смутное пока. Виолетта Львовна, я даже по фамилиям не всех помню, у меня было всего только семь уроков в шестом «Б»…

— Да… Сегодня Галю Мартынцеву вы назвали Суконцевой.

Он усмехнулся и, томясь, взглянул на часы.

— Вы торопитесь?

— Да… То есть нет. Но вы сами, наверное, устали? В первый день после болезни… И может, ни к чему такая основательность: я же временно у вас, только на практике…

Он прятал глаза от ее прямого «рентгеноскопического» взгляда. Они стояли теперь у метро. Лоточница продавала горячие пирожки. Мимо двигался человеческий поток, и кто-то в нем узнал Виталия, помахал рукой, а он поймал себя на суетном чувстве стеснения за свою пожилую даму, за ее кокетливую шляпку.

— И вообще, — сказал он, набравшись духу, — зря вы так на меня надеетесь. Не надейтесь так, а то я себя обманщиком чувствую. Я, Виолетта Львовна, полная бездарность в педагогике.

— Кто это вам сказал? Ваш доцент, этот… Филипп Антонович?

— Да я с ним согласен — вот в чем дело! И правду он говорит, что я все эти четыре года выносил этот предмет за скобки. Другим увлекался, другую работу делал…

— Какую же?

— Excuse me, вам-то зачем? Ну, о поведении изолированного атома в магнитных полях.

— Изолированного? — переспросила она.

— Да.

— Китайская грамота. Ну и как же он ведет себя там? Понимает, по крайней мере, что он не в пустоте околачивается, а в магнитном поле?

— Понимает!

И оба они засмеялись.

Поблизости дымилась урна: чья-то спичка подожгла мусор, и валил черный столб дыма. Виталий извинился, отошел, ловко перевернул урну кверху дном, и микропожар погас. Виолетта Львовна проследила за этим микроподвигом веселым взором: он ей почему-то понравился.

— Ну, с выводами о бездарности я бы не спешила, — заявила она Виталию, вытирающему руки носовым платком. — Детей-то вы любите?

Он виновато пожал плечами:

— Не знаю…

— Вы себя не знаете, вот что! Но вы молоды и честны — уверяю вас, это немало. Вам на метро?

— Нет, я уже почти дома.

— Вот как? А я-то льщу себя надеждой, что вы меня провожаете! Оказывается, я — вас… Давайте портфель. Итак, я отношусь к вам с «оптимистической гипотезой», как учил Макаренко. Извольте ее оправдать!

Она исчезла в метро, а он стоял на ветру без головного убора и что-то вспоминал, закреплял, как выражаются учителя. И строил рожи проходившим мимо людям, которые напрасно принимали это на свой счет… Рожи пародировали старую англичанку. Ее пафос. Ее «водопроводный напор», как Виталий определял для себя это ее свойство.

8

Стол в комнате Пушкарева весь в газетах, вперемешку с английскими тетрадками, грамматикой, словарями… Видела бы это Виолетта Львовна!

Коллективно составляемый текст записывала Аленка Родионова — она со второго класса занималась английским с домашней учительницей.

Гродненский, лежа на столе животом, поставил неожиданный вопрос:

— А про Вьетнам пару фраз надо?

— Не стоит, — сказал Толя Козловский, — они ж сами написали, что война грязная…

— Их же не спрашивали, когда начинали, — добавил Коля.

— А если, например, отец этой Сондры Финчли или еще чей-нибудь — был летчиком там? И ему приказывали бомбить? — спросила Галка у Лени.

— Но нас-то они про другое спрашивают! — запальчиво крикнул Леня. — Какие там последние слова? — Он взглянул через плечо Аленки.

— «We are ready to help you anyway», — прочла она. — И хватит, не берите на себя слишком много. Тоже мне, дипломаты!

— Дипломатия тут и не нужна, тут все надо искренно! — возразила Галка, у которой особая потребность противоречить Родионовой.

— «Ту хэлп ю эниуэй…» — повторил Гродненский. — Нет, глупое письмо получается. Люди просят нас что-нибудь придумать, а мы пишем: «Готовы помочь вам всячески»! Это ж одни слова!

Наступило молчание. Было ясно, что Гродненский прав: идейно все подкованы более-менее, некоторые — на все четыре копыта. С одной стороны — тянуло этих некоторых поучить уму-разуму нетвердых в политике американцев, а с другой стороны — у большинства была от политики какая-то оскомина. Если б не это, целую политинформацию можно было бы запузырить в ответном письме — про Вьетнам, про Кубу, про загнивание империализма…

Только вот не задавали им этих вопросов в американском письме! Чего высовываться со своей прогрессивностью, если не спрашивают? Честно говоря, в письме Пушкареву куда сильней, чем политика, их задевал и дразнил детективный сюжет. Не просто «сильней», а он-то один и привлекал. Но и в нем они вязли, в детективе этом. Спасать человека, в которого целятся профессионалы… из множества стволов… спасать, находясь чертовски далеко… Как? Что они могут выдумать?

— А тем временем могут влепить пулю мистеру Грифитсу… — не сказала, а простонала Аня Забелина. — С дерева, с крыши, с чердака в доме напротив… В любую минуту…

— Мальчики, ну предлагайте же что-нибудь, — взмолилась Галка. — Время уходит!

— А мой дядя, мамин брат, работает в АПН, — вдруг сказал Курочкин.

— Ну и что?

— Как что? Агентство печати «Новости». Если ему все рассказать, об этом может узнать весь мир. Завтра — уже вряд ли успеет, но послезавтра — запросто.

— С ума сошел? — осведомился Леня.

— А чего? Разве они не об этом просят? Что еще этих гадов остановит, если не шум в газетах и по телику?

— А не обидно разве, что взрослые сразу захватят это дело себе? — спросила Галка и тут же спохватилась. — Хотя, конечно, эгоизм свинячий — думать об этом в такое время…

9

Виталий медленно брел домой, уткнувшись в шахматную рубрику только что купленной «Недели».

Вдруг на противоположной стороне улицы, на пятом этаже, окно распахнулось и раздалось скандирование:

— Ви-таль Па-лыч! Ви-таль Па-лыч!

Он поднял голову и узнал ребят, которых с сегодняшнего дня ему следовало называть своими. Узнал с удивлением, но без энтузиазма.

— Помогите нам! — гаркнул Гродненский, и прохожие стали, замедляя шаг, оглядываться на Виталия, на окно с детьми.

— В чем? В чем помочь-то? — спросил Виталий через улицу.

Ему не сразу ответили, там шло какое-то бурное совещание.

Потом крикнул Пушкарев, протиснувшись между братьями Козловскими:

— Не надо, мы сами!

— Сами мы еще год будем думать! — возразил кто-то.

Нелепое было положение. Они что-то объясняли ему, но ведь это была московская улица в час пик, и Виталий никак не мог склеить в разумное целое клочья отдельных фраз, тем более что единодушия у этой оравы в окне не было, кричали не одно и то же. А он стоял, задрав голову.

— Где это вы? Что делаете?

Наконец расслышал:

— Третий подъезд, квартира двадцать три!

Чтобы прекратить этот уличный инцидент, надо было подняться к ним. На лестнице он усмехался и бормотал:

— «Покоя нет, покой нам только снится…»

…И вот он сидит за столом, не сняв плаща, а Галя Мартынцева ему читает русскую версию письма (Пушкарев позаботился, она была аккуратно переписана, эта русская):

— «…Шлем вам горячие приветы и лучшие пожелания. Если до Рождества не будет от нас нового письма, значит дела наши плохи…

Клайд Грифитс Роберта Олден Сондра Финчли…»

— Ну-ка, ну-ка, — встрепенулся Виталий, — прочти имена сначала!

Хозяин дома, до странности тихий, словно прирос к стене.

— «…Клайд Грифитс, — стала покорно повторять Галка, — Роберта Олден, Сондра Финчли, Артур Кинселла, Фрэнк Гарриет, Орвил Мэзон».

— Та-ак, — молвил учитель, оглядывая серьезные лица вокруг себя. — А Том Сойер там не подписался?

— При чем тут он? — спросила Родионова.

В углах рта у Виталия дрожал смех. Смех, который им ужасно не понравился.

— Свободно мог подписаться Том Сойер. И Остап Бендер. А если хотите — и Гулливер, и Карлсон. И Анна Каренина. И Наполеон! Подшутили над вами, братцы!

Он уже дал волю разбиравшему его хохоту, как вдруг Леня Пушкарев, толкнув Алену Родионову и Курочкина, пулей выскочил из комнаты.

— Что это с ним? — спросил Виталий.

Вместо ответа они переглянулись. Осипшим голосом Гродненский сказал:

— Как… подшутили? Кто?

— Ну, не знаю. Тот, кто писал вам это послание. Складно придумано, надо сказать. С учетом реальной политической ситуации. Только имена-то из книжки. Из «Американской трагедии» Драйзера. — У них были такие опрокинутые лица, что тон Виталия поневоле стал извиняющимся. — Может, не надо было говорить? Но вы ж попросили помочь… вы тратили на это драгоценное серое вещество и время… Вы возьмите этот роман, полистайте…

Тамара Петрова и Аленка Родионова расхохотались. Галка Мартынцева искала на стеллажах Драйзера, прикусив палец зубами. А Гродненский остервенело смахнул со стола газеты, черновики ответного письма, словари и застонал, как от зубной боли.

Пушкарев исчез, он заперся в ванной. Сквозь шум крови в висках, сквозь слезы он слышал, как ему барабанили в дверь, как Козловские говорили:

— Открой, Пушкарь! Все уже все поняли… Не поможет ведь!

— Объясни, зачем ты это сделал?

— Ладно, в школе поговорим!

Топали ноги в коридоре. Кто-то хихикал, одеваясь. Щелкал замок. Дуло понизу из входной двери.

Тамара Петрова изрекла:

— Давить за такие вещи надо! Просто давить.

— Братцы, — неубедительно укрощал их Виталий. — Вы объясните хотя бы, что произошло. Он что — автор этого письма?

…Серый, с плотно закрытыми глазами и ртом, Леня сидел на бортике ванны. «Брехня», «брехло»! — слышал он. Дверь в квартиру пищала, выпуская гостей, и все никак не захлопывалась. Замыкающим был Виталий, а он чувствовал, что не вправе уйти.

— Виталь Палыч, вы остаетесь? — спросил Коля Козловский. И снял с брата кепку. — Это моя!

Дверь за ними закрылась. Выглянула соседка в надежде, что ушли наконец все. Увидела долговязого парня в плаще, он с мрачным видом закуривал.

— Здравствуйте, — сказал он. — Вы Лёнина бабушка?

Женщина сняла с вешалки свое пальто и зонтик. Забирая их в комнату, сердито откликнулась:

— Я сама по себе, Бог миловал!

Виталий покрутил головой и начал деликатно стучаться в ванную:

— Леня, открой! Давай потолкуем, Лень. Если ты на меня обиделся, то ведь я не хотел, я ж был не в курсе… Чудак, ты или открой, или воду хотя бы выключи! Воду выключи, а то не слышно!

Никакого ответа. Шумит вода.

— Ты что там делаешь? — испугался Виталий. — Я не хотел, Леня!

* * *

— Вот Андрей с самого начала не верил — и молодец, — сказала Аня Забелина на первом этаже.

— Да… — вздохнула Родионова. — Сколько времени потерять из-за одного обормота.

Гродненский со странно искаженным лицом вдруг притиснул Алену к пыльной секции радиатора.

— Тебе времени жалко, а я верил! — заорал он. — Верил я!

— Пусти… Я-то при чем?

Высыпали во двор. Навстречу им невысокая худенькая женщина спешила в то же парадное. Остановилась, глядя на взъерошенную эту толпу. Вроде бы она узнала одноклассников сына, но боялась ошибиться: прежде они не навещали его, ни вместе, ни порознь…

— Здравствуйте, — отстав от своих, сказала ей строго, без улыбки, Галка Мартынцева. — Вы — Лёнина мама?

— Да… добрый вечер, — женщина приветливо улыбнулась, но, увидев ребячьи лица, обернувшиеся к ней, испугалась чего-то. — С ним… все в порядке? Где он, Леня?

— Дома, дома, — заверила Галка. — Ребята, у кого письмо? Там осталось?

— У меня, — отозвался Гродненский и брезгливо вытащил из кармана скомканный конверт. Галка передала его Пушкаревой.

— Вот. Скажите, пожалуйста, откуда у вашего сына такой конверт?

— А у него-то вы спрашивали?

— Он говорит — из Америки. Это и так видно. А вот как он к вам попал? — оттеснив Галку, спросила Аня Забелина тоном самой Фемиды.

— Видите ли… Из Соединенных Штатов писали Лёниному отцу. Теперь-то у него новый адрес… Несколько лет назад он прооперировал одного американского спортсмена, спас его, можно сказать. И с тех пор этот юноша и его семья шлют доктору Пушкареву благодарности и поздравления — на Пасху, на Рождество… А что случилось-то?

Но они слишком презирали ее сына, чтобы жаловаться на него. И не могли прямо смотреть Пушкаревой в глаза.

— А вы справляете Пасху и Рождество? — заинтересовалась Тамара Петрова. — Вы что, верующие?

Лёнина мама бледно улыбнулась:

— Это они справляют, американцы. И каждый раз пишут: «Да хранит вас Господь».

Помолчали.

— Еще есть вопросы? — осведомилась у ребят Забелина.

— Дело ясное, что дело темное, — сказал Гродненский и, отвернувшись, цыкнул зубом и сплюнул. — Пошли.

— Но какое дело? — допытывалась встревоженная мама.

— Пусть ваш сын вам расскажет! — уклонилась Галка за всех.

Ребята невнятно пробурчали «до свидания» и пошли прочь.

Когда Лёнина мама зашла в квартиру, застав там незнакомого человека, который ломился в ванную комнату, у нее ослабли ноги, предчувствие беды сковало язык.

— Вы… кто? — выговорила она и провела рукой по горлу.

— Меня Виталий зовут. Я у них на практике, а Леня — там… — невразумительно объяснил гость. — Заперся, понимаете, и молчит… У вас топорика нет? Или хотя бы стамески?

— А что тут произошло?

— Да не знаю я ничего толком. Я понял так, что была какая-то игра или шутка… с письмами от американских детей… Нет, сперва нужно достать его оттуда. Он вообще у вас… психически устойчивый мальчик или не совсем?

Такого вопроса не следовало задавать. Взгляд женщины стал враждебным, и она сказала:

— Вам лучше уйти, наверно. Какой бы он ни был, я с ним сама договорюсь…

— Извините.

И страшно злой на самого себя, с крохотным сигаретным огарком, от которого уже дымились пальцы, он бочком, бочком ретировался из этого дома…

А Леня Пушкарев лежал под душем в одежде и в ботинках. Он дрожал от позора и отвращения к жизни. Ему хотелось утонуть или простудиться до смерти.

— Сынок, не бойся, это я, — услышал он мамин голос.

10

На другой день было погожее апрельское воскресенье. Галка и Тамара спешили в кино, поток машин их задерживал.

— Чего ты так возмущаешься, даже не понимаю, — дернула плечом Тамара.

— Как?! Мы же одинаково считаем.

— Одинаково. Только ты все никак не успокоишься, а по-моему, на него надо плюнуть и растереть.

— Но такого я еще не видела! Какой-то он нетипичный…

Наконец дали зеленый свет, девочки побежали через дорогу.

Они были уже в двух шагах от кино, когда стоящий у тротуара новенький «жигуль» напугал их резким сигналом ни с того ни с сего. Девочки шарахнулись, оглянулись — в машине сидела Аленка Родионова.

Тамара так обрадовалась, как будто Аленка собиралась своего «жигуленка» ей подарить.

— Ой, Аленушка!.. Ты что тут делаешь?

Родионова вышла из машины, посмотрела на Галку (как поймешь, хорошо или плохо посмотрела, если на ней темные очки, совсем ненужные в эту погоду?), сказала сказала ей «здравствуй», а Тамару взяла под руку.

— Ты понимаешь, мама зашла в этот дом на минутку, а сидит там уже полчаса. Скука ужасная. Там ей какие-то туфли предлагают, а вообще-то мы сейчас едем к знакомым актерам с Таганки…

Они прохаживались, а Галка стояла в стороне и глупо ждала. Она только теперь ясно поняла, с кого Тамара «сдирает» свои моды: та же белая куртка на Аленке, а под ней — брючки и те же белые легкие туфельки, на голове так же чалмой повязан белый платочек, и сумка на таком же длинном ремне висит через плечо. Ну разве что на Аленке все это подороже, ибо фирменное. Важнее те усилия, которые затрачивала Тамара, чтобы не отстать…

Они беседовали. А Галкино лицо становилось таким, словно сейчас она крикнет: «Граждане, что же такое происходит?! Вы понимаете? Я — нет!»

Вместо этого она дождалась, когда подруга повернется к ней лицом, и окликнула ее, зачем-то улыбаясь.

Тамара прикусила губу в досаде.

— Ты… знаешь что? Ты оторви мне билет и иди сама. Я на журнал опоздаю. Тут у нас один важный разговор.

Галка не понимала и не уходила.

— Если опаздывать, то вместе, — сипло сказала она, но вмешалась Аленка:

— Тебе же русским языком объяснили, чего же ты ждешь?

— А тебе-то что? Ты еще не купила эту улицу и не командуй, пожалуйста! — выкрикнула Галка, и лицо ее залилось краской.

Она сунула Тамаре оба билета и быстро пошла, подняв плечи. Ее шапка, которую она всем сердцем ненавидела, сползла набок и вздрагивала при ходьбе.

— Анекдот ходячий, — вздохнула Аленка и открыла Тамаре дверцу. — Садись, здесь хоть можно спокойно поговорить.

Галка стояла у входа в кино. Ей рано было плакать. Сперва ей надо было уложить в голове факт, который не хотел там укладываться. На афише Юрий Никулин завлекал зрителей на новую комедию. То самое кино, на которое они шли, да не дошли…

А в кремовый «жигуль» уже села за баранку стройная блондинка в таких же, как у Аленки, очках, и Аленка ей что-то говорила — видно, знакомила Тамару с мамой.

Галка видела, как Тамара сидела на заднем сиденье одна и жадно приобщалась к разговорам и планам этой семьи и скромно улыбалась, чтобы нравиться этой интересной женщине, когда та смотрела в зеркальце «заднего вида».

А потом «жигуль», набирая скорость, миновал кинотеатр и Галку с ее съехавшей назад шапкой.

11

Семья Андрюши Коробова только что кончила завтракать. Бабушка, папина мать, убирала посуду. У нее темное морщинистое лицо и светлая улыбка, уже знакомая нам по беленькому личику внука. Но сам внук сегодня не намерен улыбаться; не допив чай, он перебрался на тахту, всем видом своим говоря, что никакие силы не сдвинут его оттуда. И соблазны никакие не смогут.

Бабушка подошла, придирчиво пощупала ему лоб.

— Отстань, ба.

— Вроде нормальная. И чего, спрашивается, в молчанку играть? Если что болит — скажи. А не болит — опять скажи, чтоб родные зря не переживали второй день. Ты глянь, апрель-то какой на улице!

— Зачем вы его улицей соблазняете? Мало он там околачивается?

Это говорит мама Андрюши. Она примеряет новый парик. Папа тоже здесь, но его не видно почти, он полулежит в кресле, закрывшись газетами.

— Лучше бы в кино сходили, как в тот раз, чем лежать да колупать стенку! — стоит на своем бабушка, но Андрей молчит, и она отправляется на кухню.

Пользуясь ее отсутствием, мама комментирует насмешливо:

— Это ж надо — в семьдесят лет такая страсть к культурному отдыху! И главное, напрашивается сама. Как будто у парня нет товарищей, с кем в кино сходить.

Не повернув головы, Андрей тихо, но внятно говорит:

— В гробу я видал этих товарищей.

— Андрей, я не переношу этих выражений, ты знаешь!

— Фунт падает, — вздохнул из-под газеты отец.

— Что? Куда?

— «Куда»! — передразнил он. — Курс фунта стерлингов, говорю, падает.

— Тебе-то что до этого?

Комната у Коробовых большая, светлая, но в ней всего слишком много: низкие мягкие кресла, тахта, диванчики, застекленные шкафы с резными игрушками и посудой, низенькие столики, торшеры, бра. Господствует же над всем этим огромный стол.

— Петя, — говорит бабушка, входя в комнату, — я как мусор выносила, гляжу — там на доске наша фамилия написана. Это за что?

— Вот хамы! — восклицает мама. — Значит, все-таки повесили нас на доску неплательщиков. Петр, слышишь?

Заслонившись газетой от неприятного известия, отец хмыкает.

— Очень красиво, — продолжает мама. — Все, кому не лень, могут тыкать пальцем. Дожили.

Андрей, внезапно «выздоравливая», вскакивает.

— Я сейчас же ее сорву — и вся игра!

Отец вздрагивает:

— Сядь, не твое дело. Люся, скажи, чтоб он сел!

— А чего они! — кричит Андрей. — Очень мне надо, чтоб все тыкали. Тут всякие ходят, и из нашего класса и вообще… Или платите сейчас же, или я эту доску раздолбаю! — выкрикнул Андрей тонким от злости голосом. Он стал красный весь. — И еще окна выбью в ЖЭКе, чтоб не нахальничали!

— Ладно, выбивальщик, — миролюбиво говорит бабушка. — Большая беда, подумаешь. Ихнее дело напомнить, а наше — заплатить…

Мама иронизирует:

— А чем, интересно, платить — вашими советами? Вы со своей пенсии не поможете нам, а то у вас на кино не хватит…

— Трешка у меня. Принести?

— Только не надо этого, не надо! — взмолилась мама. — Можно подумать, что мы плантаторы, а вы — негритянка у нас!

— Мам, а давай бабку линчуем, — кривя рот, предложил Андрей.

— Чего сделаете? — переспросила бабушка.

— Не бойся, это шутка, — сказал Андрей и опять лег, отвернувшись к стене.

Старуха опять ушла на кухню.

— Половину гроссмейстеров на мыло пора, — вздохнул из-за газеты отец. — Стареют, видно, результативность уже не та…

— У твоей мамочки давно уже результативность не та, — сказала мама ему. — Самолюбия — через край, а пользы — на полкопейки…

— Помолчите вы все! Хотя бы ради воскресенья, — просит бабьим голосом отец.

Звонит телефон.

— Если Гродненский или Курочкин — меня нет! — быстро говорит Андрюша.

— Да это Ксения, наверно, — мрачно предполагает мама. — Достанешь ты ей этот секретер румынский или нет? Она ведь житья не даст!

— Скажи: в конце месяца, — отзывается папа.

— Да? — говорит мама в трубку. — Ксюша, ты?.. А я уже беспокоюсь, куда ты пропала… Ей-богу! Только сейчас говорю Петру: надо бы ей позвонить, пропащей…

— Ха-ха-ха! — злобно, по слогам произносит Андрей. Он вскочил и шнурует ботинки. — Я пошел. Привет Ксюше.

— Через два часа чтобы был, — оторвавшись от трубки, говорит мама.

Спустившись по лестнице, Андрей выходит из парадного, на котором висит черная доска с грозным обращением: «Для вас, неплательщики!» Далее — номера квартир и фамилии. Так и есть: красуется Андрюшина фамилия, чтобы любой и каждый мог позлорадствовать. Оглянувшись по сторонам, Андрей с треском срывает доску. Наступив на одну ее половинку ногой, борется с ней, пытаясь сломать. Готово! «Неплательщики» теперь на одной половине, «Коробов» — на другой. Андрей разбегается и со свистом забрасывает обе дощечки — одну на северо-восток, другую на юго-запад. Все! Его совесть чиста, он предупреждал.

Из парадного выходит бабушка, в пальто и в платке, с сумкой. На ногах — тупоносые боты с пряжками.

— Ты куда? — спрашивает Андрей.

— На междугородную схожу… Давно Дмитрию не звонила, в Куйбышев.

— Слушай, ба… — Андрей глядит мимо бабкиных глаз. — Ты знаешь, не обращай на них внимания. На мать, на все разговоры эти. А то взяла и махнула бы к дяде Диме. Чем плохо? Там Волга…

— Надоела я тебе, — по-своему поняла бабка.

— Вот голова! Наоборот! А потом и я бы к тебе смотался, или давай вместе…

— Это как же? От живых родителей? От школы? — испугалась бабушка.

— Школы везде есть, — успокоил ее внук.

— А отец с матерью? Они у тебя одни! Грех, Андрюша…

— Это ты у меня одна…

Он не выдержал паникующего взгляда бабушки, тяжкой серьезности всего разговора и побежал что есть духу. Искажено его симпатичное лицо, горло ему что-то сдавливает, и он сам не поймет: что это, почему, откуда?..

В глубине двора появляется Курочкин — не то расстроенный, не то заспанный. Увидев Андрея, он, делая от радости нелепые подскоки, кидается ему навстречу:

— Андрюх! Где ты был? Мы тебя искали… И по телефону и везде!

— Зачем? — Андрей идет своей дорогой, не удостаивая его даже взглядом.

— Ну вообще… Пойти куда-нибудь можно, воскресенье все-таки.

— Вот и хромайте.

— Слушай, а Пушкарь-то? — Курочкин трусит рядом, заглядывает в неумолимые Андрюшины глаза. — Отмочил, а? Это ж надо — так все наврать!

— Как это — наврать? — останавливается Коробов.

— А ты не знаешь?! Нет, ты правда не знаешь ничего? Это американское письмо он сам себе написал! Его Числитель расколол — он вспомнил книжку, из которой Пушкарь все эти имена стырил! Потеха, да?

Лицо Андрюши светлеет, розовеет, и вновь расцветает его ясная неотразимая улыбка:

— Я ж говорил! Эх вы, ишаки!

И он прибавляет ходу.

— Андрюш, а мне можно с тобой? — томится Курочкин.

— Тебе? Со мной? — таким тоном спрашивает Андрей, что тот сразу теряется, отстает и смотрит вслед, распустив толстые губы.

Вернувшись во двор, Курочкин запустил камнем в кошку. Просто так, ни за что. Вероятно, он представил себе, что это не кошка, а Пушкарев.

12

А Леня Пушкарев не утонул, не застрелился, даже не заболел, и под его ногами не разверзлась земля…

Он идет по улице сосредоточенный и темноликий. Не заглядывается ни на какие машины или витрины. Руки глубоко в карманах, воротник пальтишка поднят, глаза сощурены.

Леня подходит к новому пятиэтажному дому, входит в парадное. Поднимается по лестнице — медленно, как-то не по возрасту затрудненно.

Вот перед ним нужная дверь. За ней смех, магнитофонное пение. Леня не сразу решается позвонить. Женский голос спрашивает:

— Кто там?

Леня с внезапной юркостью бросается назад, одним лестничным маршем ниже. Непохоже, однако, чтобы он пришел сюда для такой пустой забавы — позвонить и сбежать.

Вышла моложавая черноволосая женщина, огляделась, пожала плечами.

— Детки, наверно, развлекаются, — сказала она, закрывая за собой дверь.

Леня подождал немного, затем снова поднялся на эту площадку и снова позвонил. Слегка. И снова дал стрекача.

После паузы, какой-то возни и спора вышел большой высоколобый человек с трубкой, лысеющий, что не мешало ему быть лохматым; он в джинсах (вещь нечастая в ту пору и завидная), светлой шерстяной рубашке и в тапочках.

Никого перед ним не было. Человек постоял, щурясь точно так же, как только что на улице щурился Леня, и продекламировал:

— Не пугайтесь, храбрый витязь, Не скрывайтесь, отзовитесь!

Ленькина голова поднялась над перилами.

— Папа, это я.

— Суслик? Здорово! Молодец, отменный поступок… Взял и пришел. И никаких гвоздей! — За многословной отцовской радостью скрывается какое-то смущение. — А почему ты ретировался, когда открыла Лида… то бишь Лидия Аркадьевна?

Леня промолчал.

— Так. Замнем для ясности. Ну заходи! У меня тут, понимаешь, один юморист в гостях. Накормим тебя, потешим…

Леня опять промолчал: он не хотел ни есть, ни потешаться.

— Случилось что-нибудь? — отрезвел вдруг папа. — С мамой?

— Нет. Папа, а ты выйти не можешь?

Папа в раздумье пощипал себя за ухо.

— Когда меня просит старший сын, в принципе я все могу… ибо он в своем полном праве. Тем более, что у него такие скорбные глаза… и мы давненько не виделись… В общем… подожди. Сейчас я им скажу, что мой старший сын — мое высшее начальство, и, раскидав конвой, уйду в самоволку!

Леня хотел возразить, что раз такие трудности, то не надо, но отец уже скрылся за дверью.

…И вот они уже идут вдвоем по воскресному многолюдному городу. На папе — теплая куртка с нестандартным количеством молний.

— А Ванечка что делает? — спрашивает Леня.

— Спит. Сегодня еле пустил нас в кухню завтракать — там у него шли маневры. Стиральная машина выполняла функцию БТРа или танка — точно не скажу…

— Потом, как проснется, мне можно с ним погулять?

— Конечно. Воскресенье — ваш день. Итак, я весь внимание: что стряслось?

Лене трудно начать: кажется, они слишком по-разному настроены сейчас…

— Есть один человек, который мне нра… ну, в общем, с которым я очень хотел дружить…

На папином лице — веселый преувеличенный испуг.

— Ну ты даешь! Нельзя ли пораньше? Ромео — уж на что дитя, но ему было пятнадцать, кажется…

Леня обозлился:

— Не буду рассказывать!

— Ну прости, я слушаю очень серьезно.

— А этот человек, он считает меня… ну… за шмакодявку.

— За кого? Не знаю такого слова.

— Какая разница, понимаешь ведь! В общем, никак он не относился ко мне… До субботы.

— А в субботу?

— Не перебивай! Я придумал одну вещь, такую, чтобы он стал на меня… ну… внимание обращать. И чтобы всем стало интересно! Понимаешь? Например, был я пешка, а сделал ход как тура!

— Как ладья.

— Ну ладья. А он меня стал ненавидеть! И он и все. Весь класс.

— Неужто? Какой же ты сделал ход, интересно?

— Теперь это не важно. Только в школу я больше ходить не буду…

— Видишь ли… ситуация еще не вполне для меня ясная, но неприятная, что и говорить. Ты же сам сказал, что нарушил правила игры, а люди этого не прощают, мой мальчик. Надо быть ладьей, чтобы ходить как ладья! Иными словами — быть личностью! Понимаешь?

— Как это… личностью?

— Ну, об этом написаны тысячи томов! Это, брат, главный вопрос жизни! Дай бог тебе хоть в мои годы узнать на него ответ… А применительно к твоему возрасту это несколько проще: тебе, суслик, надо учиться… Извини за банальность. Учиться, да! А не морочить голову ни себе, ни этой девчонке. Она же еще в куклы играет, я думаю…

— Кто? — Леня даже остановился.

— Ну та, которая тебя отбрила…

— Это не девчонка. Я сказал: «один человек», а девчонку ты сам изобрел… — Леня прерывисто вздохнул. — Это Андрей Коробов.

— Парень?! Не понял, брат, извини. Ну в таком случае дело вообще не стоит выеденного яйца. Уверяю тебя! Всерьез человек зависит от женщин и от начальства. Он у вас кто — староста или пионерский вождь?

— Нет.

— Вот видишь! Хорошо учится?

— Без троек, кажется. А при чем здесь отметки?

— Очень даже при чем. Он без троек, а ты навались так, чтобы и четверок не было. Вот и утрешь ему нос!

— И тогда я буду личность, да? — зло рассмеялся Леня. — Это про такую фигню тыщи томов написали?

Отец хотел отшутиться, но поперхнулся. Мальчик шел рядом с ним, но был очень далеко. Это случается редко: на детском лице вдруг прочерчивается взрослое — видишь, каким станет человек через много лет. Леня казался сейчас старше отца; подняв голову и засунув руки глубоко в карманы, он шел сам по себе. Разговор был окончен.

— Суслик, — неуверенно сказал отец. — Ленька… ты что?

— Ничего. — Леня приготовился свернуть в переулок. — Спасибо, ты иди, тебя гости ждут.

— Подожди, постой… Если я не так понял — объясни толком, зачем же бежать?

Отец вспомнил, чем его удержать.

— Послушай! — крикнул он. — А Ваня! Ты же собирался с ним гулять. Он, наверно, уже проснулся…

Но старший сын был непреклонен.

— После, — сказал он. — Приведешь его на бульвар в четыре часа. Пока.

13[17]

У подъезда новой ультрасовременной гостиницы стоит шикарный финский автобус. Возле него толкутся разные люди: в основном мальчишки, но есть и граждане постарше. Они задерживаются на минутку, с деловым видом заглядывают под колеса — и следуют по своим делам.

У самого подъезда с независимым видом прогуливается Андрюша Коробов. Вот вышел из машины и прошел в гостиницу толстый иностранец с дамой. Андрюша устремляет ему навстречу свою сияющую улыбку, но тот, кроме своей дамы, решительно ничего не замечает. Андрюша отодвигается подальше. Из гостиницы неторопливо выходит группа финнов — светловолосых, с непокрытыми головами. Они замечают Андрюшу сразу — кажется, они даже знали, что увидят его здесь. Один из финнов, подойдя к своему автобусу, взмахом руки приглашает мальчика следовать за ним, открывает дверцу, но Андрюша, мило улыбаясь, пожимает плечами, дескать, с удовольствием сопровождал бы вас, но не могу — занят. Финны садятся в автобус. Андрей следит за ними и, вероятно, колеблется: может, все-таки принять приглашение?

Но в это время из гостиницы выходит высокий красивый негр. Андрей одним скачком оказывается возле него.

— Реасе, friendship![18] — приветливо говорит Андрюша. Негр с интересом прислушивается.

— Oh, mon petit! — восклицает он. — Му English is bad… Est-ce que tu parles français, toi?[19]

…Языкового контакта не получается: негр предлагает французский. Андрей отважно говорит «бонжур» и исчерпывает свой запас французских слов наполовину. Но негр доволен и без того. Андрей знает: надо ковать железо, пока горячо. Он отцепляет от своего свитера значок с надписью «Кижи» и вручает негру.

— Glad to meet you, — толкует он, — it is for you…[20]

Негр, улыбаясь, силится понять. Видимо, сейчас Андрюша получил бы массу всяких ценностей, но со стороны соседнего сквера раздается торжествующий вопль:

— Андрюха!

Это Гродненский. Он летит сюда и кричит: «Андрюха, ты где был?!» Андрей отворачивается, словно это относится не к нему, зато негр с интересом смотрит на Гродненского. Хорошо еще, что внимание Гродненского отвлек вставший между ними лимузин, но время уже упущено: негру надо ехать. Быстро сует он руку в карман, быстро протягивает Андрюше какие-то мелкие вещи, быстро садится в эту машину. И она, искусно обойдя Гродненского, который разглядывает марку на капоте, уезжает.

— Это «ситроен», Андрюх! «Ситроен», зуб даю! — подскакивает он, и тут Андрюша с размаху дает ему по уху.

— Я тебе дам «ситроен»! Горилла, мумия египетская! — кричит Андрей остервенело. — Все испортил!

— Что испортил-то? — не понимает Гродненский, а подойти боится.

— Все! У меня тут, может, задание… А он со своим «ситроеном»!

И Андрей идет к скверу, рассматривая по дороге свою добычу. Там один значок в виде Эйфелевой башни, французская монетка и еще один значок, совсем маленький. Глаза Андрея загораются.

— Фантомас, кажется…

А Гродненский плетется сзади. Он ошарашен отпором друга.

— Андрюх, ну какое задание? Ну скажи!

— А это видел? — Друг показывает ему кукиш. — Думаешь, я уже забыл, как ты Пушкареву пятки лизал?

— А теперь я ему покажу! Мы все покажем…

— Ты на всех не вали, ты за себя отвечай. Скажи громко: «Я лопоухий бобик, безмозглый рахит и макака».

— Ты что? — пугается Гродненский, нервно усмехаясь и пятясь. — Ты, знаешь, не очень-то…

Но Андрей куражится не на шутку. Взгляд его ясен и неумолим.

— А не скажешь — катись отсюда на все четыре, понял? К своему дорогому Ленечке. Вас небось мистер Грифитс заждался: когда ж это шестой «Б» высадит десант и спасет его?

Смеясь, Андрей сел на скамейку, задрал ногу на ногу и разглядывает значок с зеленым лицом Фантомаса. Он ждет. Гродненский, внутренне содрогаясь, сопит носом.

— Ну кончай, Андрюх, — просит он.

— А я только начал. С предателями по-другому нельзя. Ну? Скажешь? Тогда Эйфелеву башню дам, у меня таких двенадцать.

На веснушчатой физиономии Гродненского написано изнеможение. Он озирается, шмыгает носом и быстро говорит:

— Ну ладно, я лопоухий бобик.

— Правильно. Дальше.

— Ну, макака… — нагибает Гродненский свою грешную рыжую голову, чтобы не показать слез.

— Кто макака?

— Я…

— Дикция у тебя плохая. Ну ладно, утрись, — смягчается Андрей.

14

А Леня Пушкарев сидит в это время на том бульваре, где проходит внешкольная жизнь шестого «Б», и хмуро, по обязанности рассказывает Ванечке обещанную сказку. Братья по очереди кусают огромный брикет мороженого.

— Ну попробуй только, говорит Иван-царевич, я тебе так, говорит, врежу — своих не узнаешь. Дал ему в поддых — он и улетел. А Иван-царевич вскочил на коня и был таков.

— Уехал?

— Ну да. Ускакал. Приехал к этой своей… Василисе Прекрасной. И стали они жить-поживать да добра наживать.

— А сыночек? Лень! А сыночек Ванечка?

— Ну и родился у них сыночек Ванечка. Это само собой.

— Это я, да?

— Ты, ты.

— В прошлый раз ты лучше рассказывал, — недоволен Ваня. Пауза, заполненная мороженым, длится недолго.

— Леня, а ты дашь в поддых Павлику Свищеву?

— Это за что?

— А чтобы он не смеялся. А то он меня дразнит левшой-лапшой!

— Ну-ну? Ладно, я ему…

Леня осекся, потому что по бульвару прямо на них понуро бредет Галка. Сначала она не замечает Лени, потом делает вид, что не замечает. Но тут взгляд ее падает на Ваню — любопытство пересиливает, и Галка с самой холодной миной, на какую она способна, все-таки подходит к скамейке.

Леня с трудом переводит дыхание: только этой встречи ему сейчас не хватало.

— Пушкарев, почему с тобой все время этот ребенок? — сурово спрашивает Галка. — Это чей ребенок?

— А тебя как зовут? — протягивая руку, дружелюбно говорит Ваня. — Меня — Ваня Пушкарев.

— Меня — Галя, — смягчается Галка. — Пушкарев, у тебя разве есть брат?

— Есть брат, — спешит доложить Ваня. — Это я брат. Отцов сын Ваня.

Леня дергает его за руку.

— Почему отцов, — удивляется Галя. — У вас же есть мама?

— Есть, — выскакивает опять Ваня. — У нас две мамы. А папа у нас один…

Галка начинает понимать. А Леня вздыхает почти с облегчением: худшее произошло, чего уж теперь бояться?

— Ваня, а домой тебе не пора? — строго спрашивает он.

— Не пора, не пора, — замотал головой Ванечка. — Лень, а в кино про Кощея все по-другому! Там сперва надо секрет угадать, что его смерть лежит на черном дереве в гадючьем яйце.

Галка смеется. Усмехается и Леня. Ему неловко заниматься при ней такой чепухой. Особенно теперь, после его вчерашнего позора.

— Да брось ты, не было этого! — говорит Леня.

— Я сам видел! — распаляется Ванечка.

— Мало ли что! Это же сказочка… — Леня как-то потемнел лицом. — Ты разве веришь, что ковер-самолет по правде летает? Без мотора это ж не самолет, а портянка…

— Не летает?

— Конечно нет! А этот… князь Гвидон? Помнишь, как лебедь его побрызгала водой, и — пожалуйста! –

Тут он в точку уменьшился, Комаром оборотился, Полетел и запищал…

— Вот тебе уже четыре года, ты уже большой. Сам подумай: может это быть?

Ваня подавленно молчит.

А Галке этот странный разговор внушает интерес, но и смутное беспокойство.

— Ясное дело — не может, — продолжает печально рассуждать Леня. — Или вот Буратино твой любимый. Все знают, что его не было. Только маленькие дурачки верят, что из полена можно сделать живого пацана. Нельзя, правда же?

И тут случилось нечто непредвиденное: Ванечка моргал, моргал и вдруг заревел.

— Ты чего издеваешься над ребенком?! — взвивается Галка. — Очень умный вырос, да?!

Она усадила Ваню рядом с собой и, заглядывая искательно в его полные горя глаза, говорит с жаром:

— Не верь ему, все они были! И Буратино был, и Кощей, и князь Гвидон, и Снежная Королева, и Кот в сапогах… Слышишь? По правде были! Вот честное пионерское…

Ванечка ревет, заглушая ее слова, а Леня с досадой катает ногой камешки поодаль от них.

— Эй, ты! Скажи ему, что они были! — требует Галка.

Леня подошел:

— Да не реви, я пошутил. Галя лучше знает. Если она говорит «были» — значит были.

— А… а щас? — несколько успокоившись, спрашивает Ванечка.

— И сейчас где-нибудь есть! — уверяет Галка. И в награду ей Ванечка удовлетворенно улыбается сквозь дрожащие на ресницах слезы. Да и Пушкарев-старший, честно говоря, благодарен ей за спасенные сказки.

— Ну, Ванечка, пошли. Поздно уже, — миролюбиво говорит он.

— Галя, а ты с нами? — спрашивает малыш.

Галка не в силах отказаться. Да и куда ей идти — ведь Тамара уехала с Родионовой…

Взяв Ваню с двух сторон за руки, Леня и Галка бредут по бульвару.

15

Андрей и Гродненский в будке телефона-автомата.

— Алло, Колька, ты? — Андрюша заливается счастливым смехом. — Да, здорово он вас околпачил! И вы ему за это ничего не сделаете?.. Ну мало ли что… подумать надо. Вот приходите сейчас, тут Гродненский родил одну идею…

Гродненский очень удивлен:

— Какую? Я не родил…

Коробов зажал рукой микрофон:

— Да я для смеху…

На всякий случай Гродненский подхихикнул.

Андрюша — в трубку:

— Алло! Так придете? Угол Красина и Садовой… Ну все, ждем. Привет ежам, хомякам и так далее. Эй, марки не забудьте, вы мне еще двадцать штук должны! — Он повесил трубку. — Так, Козлята будут. А ты сбегаешь за Курочкиным.

— Ладно. Андрюх, а для чего тебе марки чужие и значки, если отец тебе и так привозит сколько хочешь?

Тень досады пробегает по лицу Андрея.

— Ты думаешь, я из-за этой ерунды у гостиницы крутился? У меня задание, понял?

Где уж Гродненскому понять!

— От кого? От отца?

— От кого надо. Давай дуй за Курочкиным!

Андрей повернул его за плечи и слегка придал ему ускорение.

16

Уже вечер, а Леня и Галка все бродят по улицам. Малыша с ними нет, он давно спит. А у них идет свой разговор. Пушкарев уже знает то, что камнем лежит на душе у Галки.

— Знаешь, что самое противное в этой истории? — думает он вслух. — Машина!

— Как это, почему? — оторопела Галя.

— Вот если бы Родионова была не с «жигулем»… а с авоськой! И шла бы не веселиться… а тащила бы, например, бе-лье в прачечную — что тогда? Побежала бы за ней твоя Тамара?

— Не знаю… — Самой Галке не приходило это в голову, но теперь она уверена: Пушкарев смотрит в корень.

— Нет, не побежала бы, — горько заключает он. Но так как Галке делается еще горше, пробует обнадежить ее: — Хотя, знаешь, рано еще переживать… Ты поговори с ней на всякий случай! Вдруг она уже все поняла? Вдруг ищет тебя… ждет…

— Ты, вообще-то, оказывается, ничего… — задумчиво говорит Галка. — Ты тоже не переживай. И не думай ни о каких глупостях. Приходи завтра в школу. Плевать нам на них.

Леню подкашивает это «нам».

— Ты так считаешь? — с надеждой спрашивает он. — Ты правда так считаешь?

17

В понедельник небо с утра затянуло низкими неповоротливыми облаками. Моросит. На бульваре пустуют мокрые скамейки под голыми деревьями. И на одной из скамеек мается Галя Мартынцева. Она сидит напротив большого серого дома, неотрывно глядя в глубину его двора. Мимо нее проходят по своим делам люди: ведут малышей в ясли, спешат на работу.

Наконец в глубине двора появляется Тамара. Завидев Галку, она делает шаг назад, но, внезапно передумав, вступает на бульвар. Галка вскочила и преграждает ей дорогу.

— Тамара, — говорит она, заставляя себя не прятать взгляда, — надо поговорить.

— Обязательно сейчас? Опоздаем!

— Да, сейчас! Потому что в школе с тобой теперь не поговоришь.

Галка делает паузу. Может быть, Тамара опровергнет это предположение? Но Тамара молчит, и Галка решается:

— Ты что, больше не хочешь со мной дружить? Скажи честно! — спрашивает она в лоб.

— Ну что ты, Галчонок, — говорит Тамара. Тон нарочито беспечный. — Как ты можешь даже подумать?

— У меня тоже есть самолюбие, — горестно и гордо произносит Галка. — Как ты можешь? Мы с тобой столько времени… со второго класса… и все, буквально все рассказывали, и вот — пожалуйста, какая-то Аленка, мы даже ее не знали…

— Почему не знали, — лицемерно удивляется Тамара. — Ну, не знали, а теперь узнали. Уж целый год, как она к нам пришла…

— На нее никто внимания не обращал — и вдруг пожалуйста. И мама ее вовсе не интересная, а какая-то вот именно даже подозрительная женщина…

— Ну это ты брось! — гневно говорит Тамара. — Прямо противно! И вообще мама ни при чем. Аленка сама очень интересная.

Они идут по бульвару. Тамара все убыстряет шаг, а Галка хотела бы потянуть время, задержать ее.

— Имей в виду, Томик, — говорит она, растягивая слова. — Если ты от меня к ней уйдешь…

Тамара заинтересована:

— Ну, что тогда будет?

— Я что-нибудь такое сделаю! Что-нибудь такое страшное!

Тамаре этот поворот разговора даже нравится.

— Ну, вот интересно! Убьешь меня, что ли?

— Нет, не тебя.

— Ну, Аленку? Ее-то за что?

— И не Аленку.

Что-то вздрагивает в черствой душе Тамары.

— Галка, да ты что? — говорит она почти нежно. — Да ты совсем… Мы же с тобой… Помнишь, мы еще в третьем классе договорились… И навсегда. Аленка — это у меня вторая подруга.

— Вторая — это неправильно, — грустно замечает Галка. — Друг бывает один.

— Кто это тебе сказал?

— Кто? Леня Пушкарев, — неожиданно для самой себя выпаливает Галка.

Тамара заходится от смеха:

— Этот? И ты поверила этому брехуну?

Галка бросается на защиту Лени с излишней горячностью:

— Он не брехун, ты его не знаешь! Он очень даже интересный. И вообще, он просто фантазировал. Он сказки любит…

— Сказки! — фыркает Тамара.

Но Галку уже понесло:

— Да, сказки! И что такого? У него есть брат, ну, не брат, а сын его папы, он так его и зовет: отцов сын…

Вот тут Тамара заинтересовалась. На ее сереньком личике живо заиграли краски, и глаза заблестели, и рот открылся…

— Отцов сын! — восклицает она с восторгом. — Это здорово — отцов сын!

Мимо них поспешает кто-то, скрытый под огромным черным зонтом. Оказалось — Виолетта Львовна.

— А, здравствуйте, девочки. Хотите под зонтик?

— Нет, спасибо. Виолетта Львовна, а вы знаете, что Пушкарев, оказывается, все наврал? — Тамару эта сенсация распирает.

Учительница остановилась:

— Как… наврал?

— Очень просто! Никто ему ничего не писал, это он все сам…

— Что — сам? Это вы о чем — о ваших зарубежных корреспондентах?

— Да не было никаких зарубежных! Конверт он стащил у отца, а письмо накатал сам! И на инглиш и по-русски. Представляете? Он и вас обманул!

— Меня — нет, — огорченно сказала Виолетта Львовна и прикусила губу.

— Да точно! — убеждает Тамара, в то время как Галка страдальчески морщится и молчит. — Числитель… то есть, извиняюсь, Виталь Палыч, сказал, что все имена Пушкарев взял из «Американской трагедии» Драйзера. И точно — мы проверили. Вы просто забыли!

— Виталий Павлович… — усмехается Виолетта Львовна. — Видите, он начитанный человек! А я ничего не забыла, друзья. И все-таки наврал — это не то слово. Да, тут был элемент авантюры, но не больше, чем нужно для такой игры.

— Какой игры? — хмуро возразила Галка. — Он же хотел, чтобы мы всерьез поверили.

— Да! Вот именно! — подхватила учительница скорбно и пылко. — И я того же хотела! Могла ли я окатить вас холодной водой, когда вы были такие взволнованные… такие одухотворенные?

— Выходит, вы ему в этом помогли? — насмешливо удивилась Тамара.

— Девочки, милые, давайте не спешить с приговором!

Она нервно вращает свой зонтик, она уже готова объясняться по этому поводу долго и пламенно. Но тут их нагнали мальчишки — Коробов, Гродненский и Курочкин.

— Хау ду ю ду, Виолетта Львовна!

— Да, здравствуйте, мальчики! Я вот что предлагаю: давайте побеседуем сегодня. У нас с вами много наболевших вопросов, не так ли? «О доблестях, о подвигах, о славе…» — как сказал поэт. А я добавлю: о лжи, о правде, о фантазии! Для этого я даже готова пожертвовать уроком английского. Не наукой единой жив человек. Ну как, договорились?

— Ага, — поспешно кивнули все, очень довольные.

— Вот и отлично! — И она зашагала впереди всей компании целеустремленно и торжественно, как и подобает человеку, за которым идет молодежь.

Впереди плыл черный ее зонтик. Он, наполняясь ветром, тужился улететь вместе с ней, но не мог.

18

Со своей тоненькой папочкой под мышкой Виталий Павлович входит в шестой «Б».

Класс нормально стоит возле своих парт. Но на лицах — усилие скрыть эмоции, которые здесь бушевали еще минуту назад. Сжаты зубы, чтоб не выпустить наружу смех, распирающий всех и каждого.

Виталий невольно оглянулся и прочел на доске:

Один американец Сосал свой грязный палец И высосал оттуда Вранья четыре пуда!!!

— Это что, политическая сатира? По-моему, рифма неплохая, а содержание так себе… Садитесь. Кто дежурный? Ты, Курочкин? Сотри.

Курочкин нехотя идет к доске. Весь класс садится, остается стоять только Леня Пушкарев. Причем стоит он в какой-то нелепой позе, как будто приготовился бросать в доску гранату. Взгляд у него дикий, лихорадочный. Нездоровый взгляд.

— Садитесь, — повторяет Виталий. Леня стоит. — Пушкарев, почему ты не садишься?

— Это такая особая болезнь, — замечает Аленка.

— Ну, если Пушкареву приятно, чтоб о нем так говорили, — пускай стоит, — пожал плечами Виталий Павлович. — Будет устный счет. Приготовились… Найти число, если девять процентов его равны двадцати семи. Макаров!

Макаров звонким и радостным голосом докладывает:

— Триста!

— Гродненский, если двадцать процентов числа составляют четыре целых две десятых?

— Двадцать одно…

— Один, а не одно. Не в «очко» играем. Пушкарев! Сколько у тебя было денег, если ты истратил рубль пятьдесят, а это составляет шестьдесят процентов?

Леня Пушкарев молча стоит в той же нелепой позе.

— Устанешь ведь, — сочувственно говорит Виталий, и по его глазам видно, что он озадачен. — Ну ладно… Курочкин!

— Что? — отзывается за его спиной дежурный, который стер пока что всего два слова: ему жалко шедевра, начертанного на доске.

— А ну не тяни резину! — раздражается Виталий. — Не цените, когда с вами по-хорошему, — могу и по-плохому! Я вам все-таки не Виолетта Львовна…

Курочкин повиновался, стер наконец и пошел на место.

— Открывайте задачники! Кто справа от меня в каждом ряду, возьмут эти номера, — он записал на доске: «302, 309», — а кто слева — эти, 304, 312… Будет внеплановая контрольная!

Класс ахает, достает задачники, скрипит партами, Коробов и Гродненский корчат друг другу рожи, поглядывая на окаменевшего Пушкарева.

А Виталий достал из папки «Педагогику» (кажется, у него там больше и нет ничего) и, привалившись к подоконнику, читает.

Но одиноко стоящая посреди класса фигура все же смутно беспокоит его. Не читается.

Когда обстановка стала наконец-то почти нормальной и деловой, Виталий вдруг захлопнул книгу.

— Все положите ручки, — говорит он. — Поднимите глаза. Кто сказал ему «замри»?

В классе тишина.

— Ну? Я же «расколол» вас, теперь глупо молчать. Я спрашиваю: кто сказал ему «замри»? Козловские, кто-нибудь из вас?

Близнецы отвечают дуэтом:

— Это не мы, Виталь Палыч!

— Гродненский!

— Не знаю.

— Коробов!

— Что вы, Виталь Палыч! — Андрюша даже обижается.

И опять тишина.

— Струсили? — неуверенно спрашивает Виталий.

И опять тишина.

— Это я сказала, — поднимается Аня Забелина: воротничок, банты, косички…

Ее признание вызывает у большинства легкий шок. Тихо-тихо.

— Скажи ему «отомри!» — приказывает Виталий.

— Отомри! — покорно повторяет Аня.

Леня с облегчением садится, но взгляд у него все такой же дикий. Класс начинает двигаться: все-таки легче стало всем.

Гордый своим педагогическим достижением, Числитель веселеет и входит во вкус.

— А ведь так нечестно, — говорит он, прищурившись. — Это, конечно, не она сказала «замри», я лично не верю. Как же ты можешь отмирать по ее приказу?

— Это правда я, Виталь Палыч, — говорит Аня.

— Правда она, — глухо повторяет Леня.

— Странно… А ведь я по психологии имел «отл», — бормочет Виталий.

Галка что-то шепчет Тамаре.

— Точно! — довольно громко подтверждает Тамара. — Это она так зверски в него втрескалась — буквально на все готова!

— Петрова, ты что-то сказала? — спрашивает Виталий.

— Нет, я ничего.

— Ну хорошо. Продолжайте работать. Но только путем составления уравнений, детских решений не приму… Да, кстати, в субботу я обещал взять у вас тетрадки и забыл. Сегодня не забуду, не надейтесь.

И он демонстративно делает узелок на носовом платке.

Шестой «Б», несколько испуганный последним сообщением учителя, начинает трудиться…

Интересный метод работы у близнецов Козловских: они меняются тетрадками и решают варианты друг друга.

Галка Мартынцева бросает короткие тревожные взгляды на Тамару, у которой дело не ладится. Тамара прокусила шариковую ручку до самого стержня, теперь ее губы и зубы — лиловые. Галка не выдерживает: быстро набрасывает на чистом листе ход решения Тамариной задачи и кладет листок перед подругой. Та благодарит царственным движением головы.

Андрюша Коробов рисует на листке мрачных типов с квадратными подбородками. Его толкают сзади в спину. Не глядя, он протягивает руку назад и берет листок с решением. Похоже, что листок этот прошел долгий путь под партами и вырван из образцовой тетради Ани Забелиной.

За Гродненским, который занят чем угодно, только не задачами, сидит Пушкарев. Он заткнул пальцами уши, он приказывает себе не думать ни о чем, кроме задачи № 302:

«Два велосипедиста ехали навстречу друг другу…»

Все против него! Все как один… Что ему остается? Вобрать голову в плечи, стать незаметным, уйти со своими переживаниями под твердый, как у черепахи, панцирь… и думать про двух велосипедистов! «Один из них ехал со скоростью…» Да! Если надо ходить в школу, то не ради какой-то несбыточной дружбы и липовых «интересных дел», а только ради учебы. Тут отец прав. Задачи решать — тоже, в конце концов, не так скучно.

Леня за партой один. Его прежняя соседка Забелина сегодня сидит сзади. Она уже кончила свою задачу и переписывает ее в тетрадь ровным почерком отличницы.

Братья Козловские, решив варианты друг друга, быстро молча переглядываются и обмениваются тетрадками.

Андрей Коробов невозмутимо, медленно и небрежно переписывает присланную ему шпаргалку.

Виталий, закинув ногу на ногу и покачиваясь на стуле, читает. Эта импровизированная контрольная дала ему полчаса тишины — можно во время практики заняться теорией: надо освободиться от этого «хвоста».

Леня пишет крупными буквами: «ОТВЕТ».

И в эту самую секунду сидящий впереди Гродненский делает неуловимое движение плечом. Неведомо откуда возникшая на Лёниной парте открытая бутылка с клеем опрокидывается — и по Лёниной тетради ползет густая желтая масса. В одну секунду вся тетрадь запачкана, изгажена, опозорена…

Леня поднимает глаза и, секунду помедлив, вцепляется в рыжие вихры Гродненского. Оба тяжело сопят.

Виталий поспешил к месту происшествия:

— Встать! В чем дело?

Но объяснения не нужны: он видит безнадежно испорченную тетрадь.

— Откуда здесь взялся клей? — спрашивает Виталий, растащив дуэлянтов в стороны. — Пушкарев, это твой клей?

— Нет, не мой, — глухо отвечает Леня.

— Гродненский, твой?

— Да нет же, Виталь Палыч! Чего он полез?! Я сижу, решаю, а он вдруг на меня…

— Кто принес в класс клей?

Класс молчит.

— Что происходит? За что… здесь… травят… человека?

Нет ответа. На выручку классу и учителю как раз поспевает звонок.

— Это что — продолжение той «Американской трагедии»? А не хватит?

Леню доконали: он уткнулся лицом в парту и разрыдался. Числитель морщится, стоя над ним; он растерян, в его голосе тоска:

— Вы хотите, я вижу, всю эту волынку… с родительским собранием, с директором? Хотите? Ну так я вам устрою!

Не те слова, явно не те, он это чувствует. Со стенки на него иронически щурится А. С. Макаренко, с веселым ожиданием глядит Аркадий Гайдар.

— На дом возьмите те же задачки, только наоборот: кто решал первый вариант — решайте второй, а кто второй — тот первый, — неуклюже выразился очумевший Числитель и вышел из класса.

Аленка Родионова прыснула:

— Тетрадки-то опять не взял! А сказал — контрольная…

— Может, догнать, напомнить? — сострил Коробов.

Хохот.

Кое-кто хотел уже выйти в коридор, но к двери вдруг бросилась Галка Мартынцева.

— Погодите! — кричит она, никого не выпуская. — Я предлагаю: пускай Пушкарев объяснит, зачем он все это придумал… с письмом, с Америкой… Правильно? Может, у него есть оправдание?

— Да он опять наврет! — ни секунды не сомневается Тамара. — «Отцов сын»!

Пушкарев поднимает мокрое пылающее лицо и срывается с места.

— Пусти! — кричит он Галке, которая заслоняет дверь.

— Не пущу! Если не скажешь, тебе все равно будет доставаться! Я для твоей же поль…

Она не успевает договорить: ее отбрасывает в сторону резкое движение Пушкарева. Он пулей выскакивает в коридор.

Шарахаются взрослые и дети: он бежит, как слепой безумец, он готов сбить с ног кого угодно, он опасен сейчас…

19

Виталий сидит в школьном буфете. Перед ним сосиски, кефир и все тот же учебник «Педагогика».

— Не помешаю? — спрашивает неслышно возникшая Виолетта Львовна.

Приходится придвинуть ей стул, сделать учтивое лицо и ловить себя на странном чувстве подотчетности и вины перед этой женщиной… Она села, помешивает ложечкой чай. Взглянула на переплет учебника:

— Вы уже добрались до понятия «педагогический такт»?

— А что?

— Да так… У вас от кефира усы, сотрите.

Он повиновался.

— Вы, оказывается, читали «Американскую трагедию» Драйзера? Похвально.

Виолетта Львовна была иронична и задумчива сегодня.

— А вы в курсе дела? Виолетта Львовна, да ведь это чепуховина какая-то! Я запутался. Этот мой катехизис советов по таким вопросам не дает, а вас рядом не было… Вот я смотрю предметный указатель: что тут сказано о вранье? «Воспитательная работа», «Всеобщее обучение», «Врач школьный», «Всестороннее развитие личности»… А «вранья» нет — и неизвестно, как быть. Может, на «эф»? Нет, «фантазии» тоже нет.

Виолетта Львовна сказала:

— Закройте это. Вы бы лучше Пушкина вспомнили, у него есть золотая строчка: «Над вымыслом слезами обольюсь…» Слезами — стало быть, это серьезно и возвышенно! Да, фантазия, да, игра, не более того. Но она родилась из наших сегодняшних тревог, она летела на помощь кому-то, ее не страшили расстояния и границы… А разбилась она о вашу насмешку!

— Так я ж не знал! Я не придал значения…

— Вот-вот, я об этом и говорю. Посмеяться проще всего, посмеяться я тоже могла. В этом пушкаревском сочинении больше семидесяти ошибок, и каких! И смех и грех… Но когда есть во имя чего, их можно не заметить. Не-ет, это не педагогический промах…

— А что?

— Это вы какую-то заслонку поставили между собой и детьми, потому и не дошло до вас. Вы ж тут временно, вам бы только зачет — с какой же стати придавать значение всяким сказкам?!

Виталий увидел пороховую вспышку гнева в этих невыцветших младенчески голубых глазах. И опустил голову. Набив рты и перестав жевать, смотрят на них первоклассники с соседних столиков.

— Миленький, будьте физиком, математиком, защитите две диссертации… а в школу вам не надо, если вы на таких позициях! Это просьба моя. — Она встала и ушла из буфета.

Виталий поглядел на ее нетронутую ватрушку, на остывший чай и тоже не смог есть. Что-то подняло его из-за стола и послало вдогонку старой учительнице.

— Виолетта Львовна… — Он нагнал ее в коридоре. — Вы не сердитесь. Мне надо подумать…

— Надо! У вас хорошее неглупое лицо. Когда оно без ухмылки. И пока вы здесь, и пока вы ничего не построили, не нужно разрушать: не нужно объяснять детям, что все сигналы бедствия — плод воспаленного воображения, что спасать им никого не надо, а лучше решать задачки про бассейн, где вода переливается туда и обратно!

— Понятно! — Он не сдержал улыбки, но затем сразу нахмурился. — Только дело сейчас уже не во мне… Нехорошая обстановка в классе. Они травят Леню Пушкарева.

— Ах ты господи! — всплеснула руками Виолетта Львовна. — Если угодно, идемте ко мне на урок, я как раз обо всем этом собираюсь говорить с ними.

И она часто-часто застучала своими не по возрасту высокими каблуками. Плетясь за ней, Виталий достал носовой платок, вытирает вспотевшие, как у мальчишки, ладони. Узелок на платке напомнил о тетрадках, что они так и не собраны…

Звонок.

20

Звонок этот был концом урока физкультуры в шестом «Б» — урока, великодушно превращенного учительницей в баскетбольный матч.

А теперь ни звонок, ни пронзительный судейский свисток не могут остановить этого волнующего состязания!

Здесь все, кроме Пушкарева.

Мяч то и дело в корзине, каждые пять секунд.

Дуть в свисток бесполезно, поэтому физкультурнице приходится изловчиться и в первоклассном «яшинском» броске перехватить мяч.

Сделано!

Шестой «Б» протестующе воет, но учительница, крупная, с кирпичными щеками женщина, молча дожидается тишины, затем спрашивает:

— Счет?

— Сорок три — сорок три!

— Ну и ладушки. Запишем пока ничью. И пойдем одеваться!

— Еще полперемены можно играть! — крикнул Гродненский.

— Ну мы до победы, ладно? — поддержали другие.

— Ну пожалуйста!

— Ни то ни се получается! Это ж курам на смех…

— Еще три минуточки! — клянчат даже девчонки.

Физкультурница свистнула еще раз:

— Разговорчики! Построиться!

Андрюша обратился к ребятам:

— Братцы! Сейчас ведь английский, да?

— Ну!

— А ведь его не будет!

— Почему? — не сообразила Галка Мартынцева, шмыгая припухшим носом.

— Ну, Виолетта Львовна же сказала! Забыли?

— Конечно, сказала! Не будет английского! — завопил Гродненский, исполняя при этом телодвижения из малоизвестной африканской пляски.

Массы твердили об отмене урока так убежденно, что учительница выплюнула свисток, висевший у нее на шнурке… и позволила выбить из своих рук мяч.

— Эй, а вы не врете?

Но над ними уже не имеет власти ничего, кроме игры.

21

Виолетта Львовна и Виталий в пустом классе. Она — за учительским столом, он — за партой, под которой еле умещаются его ноги. Он задумчио мастерит из бумаги самолетик и, не глядя на Виолетту Львовну, говорит:

— Понимаете, в университете конкурс был втрое больше, не захотел рисковать. А в педвузе ценились мальчишки: там одна пара брюк приходилась на восемнадцать юбок. Я подумал: педагогика в данном случае — вывеска, главное, что я буду на физико-математическом факультете, а там хоть трава не расти…

— А теперь смотрите на меня и думаете: боже мой, неужели это и есть мое будущее?

— Куда мне до вас! — вздохнул Виталий. — Виолетта Львовна, я думаю, что вы необыкновенный человек! У вас — талант, мне бы дольку от него…

— Полно, какое — талант, — перебила она. — От меня бы пух полетел, если б пришлось сейчас сдавать педагогику! Я же не поспеваю за временем, голубчик… Я стараюсь, но мое сердце всегда устает раньше меня самой. Чехов Антон Павлович по-прежнему дает мне больше, чем эти устрашающие карманные детективы-бестселлеры… И чем фантастика, тоже устрашающая и тоже карманная… Наши выездные граждане провозят; попадались вам?

— Да, но моего-то английского хватает только для научной литературы…

— А кое-кто, худо-бедно читающий на языке, увлекается этим очень. Но не я! (Чувствовалось, что она продолжает старый и напрасный вкусовой спор с кем-то.) Теперь — музыка… До «Битлз» я еще дотянулась кое-как, но дальше… Этот рок в целом… какая-то Хиросима в музыке, вам не кажется? Тут уж я точно схожу с дистанции! Детям наверняка я кажусь сломанной антикварной штуковиной из лавки древностей, от этого бывает грустно…

— И все-таки вы счастливая! — упрямо и завистливо сказал он.

— Но такое счастье и вам доступно. Стоит захотеть! Вот слушайте, я нашла это ужасно созвучным себе, будто родная душа писала:

Безумный век идет ко всем чертям, а я читаю Диккенса и Твена и в дни всеобщей дикости и тлена, смеясь, молюсь мальчишеским мечтам…[21]

Хорошо?

— Очень, — признал Виталий и огорченно почесал в затылке. — Очень все верно, только ведь это стихи…

— Вот ужас-то! — закричала Виолетта Львовна. — Это просто ужас! Да почему для вас стихи, Шекспир, Уланова, Чаплин — по одну сторону забора, а жизнь — по другую? Кто поставил этот проклятый забор?!

— Только не я, — засмеялся Виталий и машинально взглянул на часы. — Нет, правильно я угадал, что вы человек счастливый… Вы же часов не наблюдаете… Уже восемь минут как идет ваш урок!

— Как?! — вскочила она. — А где же дети?

22

Спортзал.

Трое взрослых людей — физкультурница, Числитель и Виолетта Львовна — стоят и смотрят в глаза детям, от которых еще пышет баскетбольной горячкой.

— С чего вы взяли, что Виолетта Львовна отменила урок? — спрашивет Виталий, и по лицу его ясно, что он не намерен шутить.

Ни секунды замешательства. Отвечает целый хор чистых и ясных голосов:

— Она сама сказала!

Виталий оглянулся на Виолетту Львовну — она стояла, прислонившись к «шведской стенке». У нее взгляд, испуганно вопрошающий: милые мои, где же совесть ваша?!

— Неправда! Когда вам это сказали? При каких обстоятельствах? — гневно выясняет Виталий.

— Сегодня утром на бульваре, — улыбаясь, говорит Тамара Петрова. — Ну, Виолетта Львовна, скажите вы сами!

— Да, девочка… — Голос у англичанки дрогнул. — Но в каком смысле я говорила об этом?

— Откуда мы знаем в каком? Мы думали — в обыкновенном! — кричит Гродненский.

— Можно, я напомню? — выступил вперед и обаятельно улыбнулся Коробов. — Вы сказали так: «Сегодня я готова пожертвовать уроком английского. Не наукой единой жив человек». Мы подумали — заболели…

Виталий и физкультурница уже решительно ничего не понимают.

— Да, пожертвовать, но ради чего?! — вне себя кричит Виолетта Львовна. — Ради беседы же, ради волнующих вас вопросов!

— А мы не поняли, — кратко, чистосердечно, невинно заявляют ребята.

Виолетта Львовна медленно выходит из зала. У нее вздрагивает голова.

23

И вот шестой «Б» у себя в классе. У доски стоит хмурый Виталий. Обстановка напряженная.

— Виолетта Львовна хотела пожертвовать часом науки во имя морали. А поскольку морали у вас нет, она не смогла этого сделать… Теперь я попробую! Гродненский, тебе ясно?

— Не-а, — отвечает Гродненский в полном восторге. Настроение класса сразу улучшилось от известий, что урока не будет.

— А вы нам почитаете? — кричат из угла.

— А чего мы будем делать?

— А домашнее задание можно решать?

— А Курочкин щипается!

— Закрыть рты! — Виталий потемнел.

Куда делась вся его игривая легкость, вся его снисходительная терпимость!

— Давайте начистоту. Вот я сейчас зол на вас. Это нехорошо, но факт. И сами вы два дня ходите обозленные. И обижена учительница, из-за которой у меня зависть к вам: мне не посчастливилось у такой учиться. И парта Лени Пушкарева пустует. Где Пушкарев?

— А мы откуда знаем?

На подоконнике Виталий замечает чей-то старенький ученический портфель.

— Это не его портфель?

— А вы откройте! — советует Коробов. — Если там письма от американского президента, значит его!

Хохот.

— А ну, тихо! Вы правдолюбы, это я уже понял. Вы расквитались с обманщиком. Так? Мартынцева, что это еще за позы?

Галка, прогнув спину, закинула назад голову и держит у носа мокрый носовой платок.

— Нет, ничего, — говорит она спокойно и выпрямляется. — Все в порядке.

— А ты его не защищай! Это он ее треснул, Пушкарев! — кричит Коля Козловский.

И весь класс взрывается:

— Сперва все узнайте, а потом заступайтесь!

— Он всех околпачил!

— С ним никто не может дружить!

— Зачем вообще его перевели в нашу школу?

— У него все не как у людей!

— Прославиться хотел! — кричит Тамара.

— Неправда! — вскинулась Галка. — Он первый предлагал позвать Андрюшку, он себе ничего не присваивал… и не командовал, как некоторые…

— Вот видите, — подойдя к ней и опустив руку на ее плечо, думает вслух Виталий, — можно, значит, и так объяснить: человек хотел дружить с вами, собрать вас за своим столом… От одиночества он пошел на эту хитрость, не от хорошей жизни! И в сущности, он мало что выдумал, там больше правды, в этом письме… Парень кожей чувствовал, что где-то люди в беде, только не знал какие… И я, шляпа, не оценил сразу, не понял… Их мы не спасли, далеко они. Но давайте хоть со своими товарищами обращаться по-человечески! Об этом и хотела говорить с вами Виолетта Львовна, но вы были «заняты»!

И по глазам Числитель увидел, что эта речь дошла. Если не до всех, то до многих.

— Вот у меня вопрос к Мише Гродненскому. Кто сегодня принес клей и опрокинул на тетрадь Пушкарева?

— Это не я, — хмуро отозвался Гродненский, не поднимая глаз.

— А что Коробов скажет?

— Я не приносил, — с достоинством говорит Андрюша.

— А мне все-таки кажется, что это сделали ты и Гродненский. И не исключено, что Курочкин. Вот, кажется, и все! Поэтому вы трое скажете своим мамам… нет, с мамами я не могу… вы скажете своим отцам, что их вызывают в школу…

— Да, а если он дерется, как ненормальный, — заскулил Гродненский. — Если он меня убьет?

— Я ему скажу, чтоб он поаккуратней. А если отцы не придут — я звоню им на работу. Ясно?

— Мой не придет, — ломким голосом говорит Андрей. — Он занят…

— Что, с утра до позднего вечера?

— Да!

Класс затаил дыхание. Смысл столь напряженной тишины неясен одному Виталию.

— Где же он так много трудится?

— Это нельзя при всех говорить! — крикнул ужасно взволнованный Гродненский.

— Ух ты, как интересно! — удивляется Виталий. — А я потихоньку. — Он вдруг начинает понимать, что это очень важно для ребят.

И он листает классный журнал, водит пальцем по одной из последних страниц. Чутье или догадка, которая сродни вдохновению, владеет им в этот момент.

— Не надо! — заклинает Андрюша. — Я вам потом скажу!

— Ну, не надо, так не надо, — вдруг согласился Виталий и закрыл журнал. — Но у твоего папы вполне приличная работа! Какой смысл ее скрывать? Да и журнал всегда может попасть ребятам в руки — и что тогда?

Тягостная пауза, а потом надсадный Андрюшин голос:

— Да! Там написано: мебельная фабрика номер четыре!

Глаза мальчишек из его компании округлились.

— Ну и что ж такого? — хрипло убеждает Андрей ошеломленный, настороженный класс. — Если человек по правде засекреченный, у него, что ли, на лбу написано, какая его работа?!

— А чего ты разорался? — полушепотом говорит Числитель, прищурив глаза. — Болтун, братец, — находка для шпиона. Я и сам знаю, что эта фабрика секретная: она ж стулья делает не стандартные… а с двойным дном! — Он легко поднял за ножку стул и перевернул его; обитое клеенкой сиденье упало. — Только об этом — ни-ко-му…

И он так значительно предъявил эту дырку в стуле, так загадочно через нее подмигнул, что шестой «Б» разразился хохотом.

От этого смеха Коробов сник, как простреленный из рогатки воздушный шар: ясное личико его точно запылилось, сузилось и стали маленькими глаза, даже светлые легкие волосы как будто сереют — и он вскакивает из-за своей парты, несчастный и свирепый…

— Не я принес клей! — хрипло выкрикивает он. — Это вот кто! — Жест в сторону Гродненского. — Курочкин знает! И Тарасюк! И Погодин! Все могут подтвердить! И стих на доске не я писал, а Козлята! А еще в том году Гродненский принес кошку!

— А кто велел? — спрашивает оглушенный этим доносом Гродненский.

— А если б я велел тебе с пятого этажа сигануть?

— Сядь, успокойся, — поморщился Виталий Павлович.

— А отец все равно не придет! Лучше бабушку вызывайте! За меня бабушка отвечает…

Андрей сел, уронив голову на руки, плечи его затряслись. Общее замешательство. Да, поздно Числителю отступать — он в кольце этих сложных интересов, этих раскаленных страстей… А тут еще открылась дверь и вошел Леня Пушкарев — запыхавшийся, бледный, с челкой, похожей на мокрый жгут.

И сразу — тишина.

— Здравствуй, — вежливо говорит Виталий. — Знаешь, нам тебя не хватало… Сядь, отдохни…

Но Лене не до покоя.

— Портфель Виолетты Львовны здесь? — сурово спросил он.

Виталий оглянулся на подоконник:

— Этот?

— Ага… Там у нее валидол… и этот… нитроглицерин!

Он схватил портфель и кинулся обратно, но в дверях столкнулся с директрисой. Она тоже бледна и трудно дышит. Часть класса встала, другая сидит в оцепенении.

— Уже не надо, Леня, спасибо тебе, садись… Хорошо, что вы здесь, Виталий Палыч, я думала, ребята одни. За Виолеттой Львовной приехала «скорая»… Сердечный приступ… Ничего, ребята, не беспокойтесь, это бывает. Занимайтесь…

И Нина Максимовна мягко прикрыла за собой дверь.

— Допрыгались, — горько сказал, помолчав, Виталий. — Теперь хотя бы дошло? И подумайте, человек вас не выдал, не сказал, что все это из-за вас, — директор же явно не в курсе… Так что вы-то в порядке…

Он прошелся к окну, отворил его пошире и вздохнул:

— Неужели кто-то должен рисковать своим сердцем, чтобы вы стали людьми?

У шестого «Б» серьезные, огорченные лица.

Виталий и часть ребят видят в окно, как разворачивается машина «скорой помощи» во дворе. Боковые стекла задернуты белыми занавесочками… Две свободные от уроков учительницы провожают ее глазами, поеживаются без пальто на сыром ветру.

Звонок. Никакой реакции — никто не вскочил, не крикнул, не стряхнул с себя груза сегодняшних открытий… Такими Виталий еще их не видел.

А за стеной — большая перемена, там резвится стихия, выходя из берегов, там все боятся недополучить, недоурвать плодов двадцатиминутной свободы… А шестой «Б» сидит.

— Чегой-то вы? — заглянув к ним, удивился мальчишка из параллельного класса. — Не пускают вас?

— Почему? Все свободны. — Виталий Павлович взял журнал и сам направился к двери.

Но тут они еще раз удивили его.

— Виталь Палыч, а тетрадки-то? — напомнил Толя Козловский.

— Опять забыли? — тоном добродушной укоризны спросил Коля.

И вдруг они все стали быстро собирать эти злополучные тетрадки по математике — по рядам, по конвейеру, бесшумно и сосредоточенно. Через минуту большая пачка лежала на столе.

Числитель стоял на пороге и смотрел на эти тетрадки. Они его к чему-то обязывали. Может, не брать их? Или думал он о другом — о том, к примеру, верно ли, не чересчур ли жестко обошелся он с Коробовым, низвергнутым с пьедестала?

Встал Гродненский и отдал ему ту пачку тетрадей прямо в руки.

— Спасибо…

Не взять было нельзя. Виталий уже открыл дверь, но снова обернулся к классу, будто хотел что-то спросить или сказать, но так и не сказал. И вышел.

…В погожий день Галка и Леня шли по улице. Они подошли к прилавку, где продавались апельсины и яблоки. Галка деловито отобрала апельсины. Расплатилась с продавцом. Леня взял пакет. Они шли, и Леня о чем-то рассказывал Галке, отчаянно жестикулируя, а когда ему мешал пакет, он отдавал его Галке, а потом брал снова…

К больнице они подошли, держась за руки.

Репетитор

Курортная история

Прибалтика. Юрмала, конец 70-х годов. Тогда мы еще ездили в эти края на каникулы и в отпуск… К тем местам и временам привязана эта история. Мне советовали «отвязать» ее. И так пересказать, чтобы узнавалось нынешнее время, самый конец века… Нет, не выйдет, сколько ни тверди о всечеловечности, о «законе постоянства состава» применительно к людским характерам. Подробности решают дело. Детали. И язык с его почти биологической ролью. Отберите их у художника (или у внимательного свидетеля) — и станет наплевать, где, когда и почему именно так было дело… Тогда — условные тычки в карту наугад, в необжитое героями пространство, а в итоге — их смерть от малокровия и от бедной кислородом среды. Пусть лучше так и останется, как было на самом деле: конец 70-х, Латвийская, прошу прощения, ССР, Юрмала, то бишь Рижское взморье…

Но и в подончестве людском, средь всякой шушеры и швали что значит жажда об ином лице, обличье, идеале? Одна судьба и две судьбы — вот связь. Какая ж неувязка — так близко помыслы и лбы, но как Чукотка и Аляска! Олег Чухонцев

…Над пляжем звенел девичий голос. Через динамик спасательной станции читалась инструкция об оказании первой помощи утопающим. Девушка под музыку читала, которую сама же и врубила негромко. Это слышалось здесь не каждый день, надоесть не успевало и поднимало людям настроение — вопреки мрачной теме!

Весь пляж, бывало, оглашает эта мелодекламация, ободряя и веселя потенциальных утопающих. Меж двумя полюсами как бы летал этот голос — между искренней служебной старательностью и такой же искренней скукой, как-то удавалось девушке соединять это…

А текст, елки-палки! Откуда она взяла такой текст, кто ей писал его?

«…Станьте на одно колено, на другое кладите утопленника животом вниз и руками сильно давите ему промеж лопаток. Делайте это до тех пор, пока изо рта не перестанет вытекать пенистая жидкость. Но это еще не все. Пока человек не начал дышать, ваши старания нельзя считать успешными. Поэтому приступайте к искусственному дыханию и непрямому массажу сердца. Жизнь показывает, что этими видами первой помощи часто не владеют даже взрослые культурные люди, при всей своей образованности. Они производят разные нецелесообразные жесты и быстро отчаиваются, если пострадавший не дышит. Нельзя раньше времени терять надежду!

По идее, правила искусственного дыхания и непрямого массажа сердца обязан знать каждый, они могут вам пригодиться не только у воды, но и вообще в жизни. Эти правила мы даем регулярно в наших беседах по вторникам и пятницам, с одиннадцати до часу дня, в случае хорошей погоды и наличия слушателей на пляже. Кроме того, памятку с этими правилами вы можете получить у нас на спасательной станции.

Помните: незнание правил первой помощи не освобождает никого от ответственности за жизнь человека, пострадавшего рядом с вами!»

Выслушали? Благоволите принять это как еще один эпиграф… Теперь нашу историю можно начинать.

1

Молодой человек лет двадцати шести отчего-то заулыбался и спросил сидящую рядом бабушку:

— Как думаешь: она сама это сочинила?

Но та зачиталась и даже не поняла, о чем речь. Вообще-то, и сам Женя собрался уже погрузиться в книжное гурманство: библиотека в этом актерском доме оказалась приличная, себе Женя взял двухтомник Н. М. Карамзина, а для Ксени — так именовалась бабушка — книгу Феллини «Делать фильм». Ксеня — в шезлонге, он — на детских качелях.

Было светло, хотя оставался лишь час до ужина. Бодрые возгласы, долетавшие от воды, говорили, что купание нынче славное; требовалось только победить кислую недоверчивость и предвзятость из-за трех дождей, с утра портивших настроение, а это могли немногие. Вот Женя, к примеру, не победил. А еще он стеснялся хромоты своей, не хотел лезть в воду при всех. Нет, лучше быть в заговоре с Карамзиным!

— Ксеня, оцени: «Поэт имеет две жизни, два мира; если ему скучно и неприятно в существовании, он уходит в сторону воображения и живет там по своему вкусу и сердцу, как благочестивый магометанин в раю…» Прелесть, а?

Бабушка отозваться не успела — мимо проходила ее знакомая в желтом купальнике, она спросила, натягивая резиновую шапочку:

— Ксения Львовна, ну где же ваше «безумство храбрых»?

— Там же, милая, где молодость и здоровье, — вздохнула Ксеня. — Нет, вы не меня, вы лучше моего Женьку тащите…

— А мы не знакомы еще. Сын?

— Вы здесь уже пятая, кто льстит мне так грубо. Внук! Внук, которого я, можно сказать, усыновила: слишком беспутные достались ему родители… Давайте я представлю его вам, Кариночка. Евгений он, Женя.

Пришлось ему встать с качелей, он уронил при этом свою палку. Пожал узкую руку, протянутую несколько манерно.

— Чем это вы увлекаетесь? — спросила Карина о книге, и он показал переплет.

Реакция была уксусная:

— Тот самый, который «Бедная Лиза»? Неужели это читабельно сейчас? Ой нет, я бы по приговору нарсуда только…

Он нагнулся за палкой. Избегая глаз, которые весело его разглядывали, ответил:

— А знаете, Рылеев попросил жену передать ему в крепость, в камеру, одиннадцать томов Карамзина… Его «Историю Государства Российского». Последнее чтение перед казнью. Так что — «на вкус, на цвет…». — Женя развел руками.

Карина натянуто рассмеялась:

— Надо же… Ксения Львовна, «умыл» меня внучек ваш! Он всегда у вас такой строгий?

Она заторопилась в воду, а на полпути со смехом оглянулась:

— Но здесь-то — не каземат… Здесь море, девушки… Вы расслабьтесь, молодой человек! Отдыхайте!

— Абсолютно согласна с ней, — объявила Ксения Львовна.

Вот тут и раздался опять тот самый девичий голос — только не через динамик уже, а в мегафон:

— Мужчина! Мужчина с резиновой лягушкой! Вы куда намылились, дядя? В Швецию, да? Порядок один: с лягушкой ты, с пузырем или с камерой, — за буи не заплывать! Из-за вас одного гонять моторку? Назад!

А потом она добавила — явно не нарушителю, а самой себе, только оплошно позабыв отвести мегафон подальше:

— Швеция тебя не приглашала, там своих дураков девать некуда…

Сказано это было не злобно, а бесстрастно и автоматически — отчего и рассмешило. Притом не одного только Женю. Смыло, пусть ненадолго, эту пугающую серьезность с него. Не с того ли раза его внимание стало возвращаться к той девушке вновь и вновь, как зачарованная севером стрелка компаса?

Сейчас можно было разглядеть и саму ее, героиню нашу: она стояла с мегафоном на самой верхней площадке своей спасательной конторы, где укреплены символическое штурвальное колесо и прожектор, пока не горящий. Как описывать этих современных героинь? Ну, светлые волосы, шортики, полупрозрачная оранжевая куртка с засученными рукавами поверх тельняшки… Ну молоденькая — лет восемнадцати. «Красота», «миловидность», «грация» — все эти слова явно не те; в таких случаях люди щелкают пальцами или языком: «В этой девушке что-то есть», — говорят они и, как ни странно, понимают друг друга!

— Ксеня! — объявил Женя внезапно. — Помнишь мальчика, который потерялся? Я вспомнил, кажется, куда девались мои солнечные очки…

2

На спасательной станции особого гостеприимства оказано ему не было. С ног до головы Женю оценивал скептический прищур серых глаз, и он невольно оправдывался:

— Видите ли, на следующий день было пасмурно, они были не нужны, ну я и не спохватился…

— А сейчас, на закате, перед ужином — спохватились? Нет, вы вспомните получше. Может, еще куда заходили… Мне тут не попадались никакие очки.

— Досадно…

— Импортные?

— Массивные такие. Впрочем, неважно. А что было дальше с тем ребенком? Родители нашлись? Ведь он даже фамилии своей не мог назвать, только «Миша» и «Миша»…

— Да легким испугом отделались, — с ленцой отвечала девушка. — Объявила по своему радио, прибежал папаша. Сперва все тут обкапал мороженым, потом отдал его мне. Брикет за сорок восемь копеек. Если б вы еще покрутились тут — половина вам бы досталась… заработали!

— Ну что вы, зачем? Пойду. Спасибо. Извините.

— А спасибо-то за что? — засмеялась она.

Женя косился на стенку, всю обклеенную фотографиями актеров. Многие — с автографами. Такая выставка тоже давала повод поговорить, но он не решился, он, внук актрисы, в этих «звездах» ориентировался неважно.

Ушел — несолоно хлебавши, как говорится, но улыбаясь неизвестно чему. Тому, наверное, что узнал имя. Артисты писали на своих изображениях: «Милой Кате от…», «Прелестной Катрин, хозяйке пляжа…».

3

Еще в библиотеке был эпизод: Женя стоял в узеньком проходе меж двумя рядами стеллажей, знакомился со здешним кладезем мудрости — и вдруг услышал знакомый голос:

— Теть Нин, приветик! Ничего, что я — в окошко?

— Так ты ж не можешь, как все люди? Ну, лезь давай, — радушно и снисходительно отозвалась библиотекарша.

— Как жизнь, теть Нин?

— Лучше всех.

— Теть Нин, а кто в этом заезде у вас самый-самый?

— Да кто их разберет. У матери спроси, ей виднее.

— Ну а все-таки? Небось, Доронина, да? Ее на восьмом, конечно, поселили? Говорят, на ужин не ходит — это правда?

— Ой, Катюха, ну что ты к ним как банный лист, честное слово! У них своя жизнь, пойми ты раз навсегда. Своя!

Пауза.

— В том-то и дело, теть Нин, что не наша. Интересно же! Можно я матери от вас звякну? Разыграю ее?

— Звони… коли делать тебе нечего.

Катя набрала три цифры. Заговорила не своим голосом — устало вальяжным:

— Это дежурный администратор? Говорит Доронина. Милочка, мне тут поставили в номер дурацкий электросамовар, он мне все нервы подергал! Капает. Всю ночь капал! Пришлите кого-нибудь… Не знаю кого: водопроводчика, самоварщика, крановщика — это вам надо знать, а не мне! И еще — ваши горничные воют своими страшными пылесосами в девять утра! Будто я не имею права вволю поспать на отдыхе! Ваши горничные воют своими пылесосами, когда я хочу спать!

Трубка испуганно извинялась перед ней, обещала ей что-то, пока не выдержала сама Катя:

— Мать! Ну ты даешь! Неужели купилась? Да я это, я!

Женя забыл о книгах. Затаившись среди них, он давил в себе смех, чтобы не пропустить ни словечка.

— От тети Ниночки! Я нарочно мимо твоей стойки не проходила! Чтоб всласть попудрить тебе мозги… Это я еще не особо старалась… Нет, вообще-то, по делу: мы сейчас с теть-Ниночкой книжку одну поищем. Называется «Прочитаем „Онегина“ вместе» — говорят, для сочинений очень годится…

— И искать нечего: такой нету, — буркнула тетя Нина.

— Так что занимаюсь, видишь? — продолжала Катя в телефон. — Не покладая рук! Да, мать! Ирма пришла? Пусть она мне отложит шоколада с ликером четыре коробки — люди просили. Какие, какие… Разные! Сама я не прикасаюсь к ним… очень-то нужно, тем более — за такую цену… Ну все, пока.

Она положила трубку, и тогда Женя вышел из своего укрытия, стараясь хромать поменьше. Руки, сведенные на рукоятке палки, он держал за спиной.

— Здравствуйте, — сказал он дружелюбно.

— Здрасьте… Вы? Тут? — Катя отчего-то смешалась, глаза отвела и спросила не слишком участливым голосом:

— Ну как, нашли очки?

— Нет. Но это неважно. Извините, я подслушал невольно. Вы все это очень смешно проделали. Я думаю, сама Доронина оценила бы!

— Фэньк ю вери мач! — Катя намеренно козырнула «рязанским» произношением.

— Впрочем, я профан, ни разу не видел ее на сцене. И все равно, знаете, чувство достоверности…

Тут хлопнули одновременно дверь и рама окна, налетел вдруг сквозняк, раскидал по полу газеты и несколько формуляров, сдунув их со стола.

— Эй, Доронина, окно-то за собой закрывать надо! — вскочила библиотекарша.

Катя и Женя на корточках собирали потревоженную прессу. Заметила ли она, как плохо гнется его нога? Наверно, да — поза-то нелепая…

— А я почему-то решила, что вы не можете отдыхать здесь, что вы или у энергетиков, или вообще дикарем…

— Почему же?

— Ну, не из этого вы профсоюза. Что я, актеров не знаю?

Он улыбнулся:

— К искусству имеет отношение моя бабушка, я тут с ней…

— Ясненько…

— А у вас выходной сегодня? Никого спасать не надо?

— Нет, мне в ночь сегодня. Она ж так и называется, эта служба, — «ночной матрос». А два раза в неделю я круглосуточно: у сменщика семейные обстоятельства плохие… А что? Почему интересуетесь?

— Да так… Заметил, что без вашего голоса на пляже скучнее гораздо.

— Это все говорят! А вы бы составили прошение директору этого дома: пускай возьмет меня массовиком-затейником! По совместительству. Или этим… диск-жокеем! Если парочка народных артистов подпишется да заслуженных несколько — ему деться будет некуда. Я буду вас развлекать с утра до вечера!

Трудно понять: зубоскалила она или огрызалась с какой-то затаенной горечью. Жене показалось второе. Все газеты он сложил вместе — оказалось, неправильно: Катя выхватила у него пачку и рассортировала за семь секунд: «Советскую культуру» — отдельно, «Правду» — отдельно, «Ригас балсс» — отдельно.

— А бар уже открыт… Не угостите молочным коктейлем? — Катя изобразила детскую непосредственность, округлив невинно глаза и сунув пальчик в рот.

Но Женю почему-то ничто не коробило в ней, он обрадовался даже:

— Конечно!

4

Она приканчивала уже второй бокал. Когда коктейля оставалось на донышке, она, прилежно дуя в соломинку, наладила производство больших и малых молочных пузырей.

И успевала между тем интервьюировать Женю:

— А по профессии вы кто?

— Видите ли, — он затруднился, — я ее меняю сейчас, так что ответить непросто…

— А вы попроще: сначала про ту, какая была.

— Я, представьте, окончил философский факультет МГУ…

Видимо от удивления, у Кати лопнул радужный молочный пузырь, повисший на соломинке.

— Философский?! Надо же… Еще ни разу в жизни не встречала живого философа! А не обманываете?

— Ну диплома я с собой не захватил…

Он передал ей бумажную салфетку, указывая на белые брызги от ее пиршества, но Катя сперва стерла каплю с его лацкана.

— А вы скажите что-нибудь такое… философское.

Он усмехнулся.

— Вот, не угодно ли? «Холодное теплеет, теплое холодеет, влажное высыхает, сухое увлажняется».

— Что за мура?

— Это не мура, Катя. Это диалектика Гераклита.

— Открытие! — фыркнула Катя. — Будто я сама не знала, что к ночи просушенное надо снимать, не то опять отсыреет… Я думала, философия учит, как жить…

— Пытается. Ее непременной составной частью является этика, вот она и…

Но их перебили. Соседний столик заняла компания, для которой двое мужчин брали кофе, мороженое и что-то еще. У одного из них было мучительно знакомое актерское лицо, он походил на стареющего мальчика; он-то и окликнул Катю по-свойски:

— Катюха, радость моя! Господа, это наша хозяйка пляжа — не признали? Кать, я очень возбудился от твоей лекции! Особенно когда дошло до непрямого массажа сердца… Я вспомнил: мне ж его прописали врачи! Через день по полчасика. Во избежание сердечной вялости. Только не доверяйте, сказали, случайным рукам — руки должны быть чуткие, прохладные и милосердные. Так когда зайти?

Но она умела обращаться с такими:

— Если всех сердечно вялых массировать — это никаких рук не хватит. Не, Виталий, вы утопните сперва, тогда добро пожаловать.

Актер, валяя дурака, стал сокрушаться:

— Такой, значит, подход? Служебно-казенный? «Катя, Катя, наши сети притащили мертвеца» — да? Кошмар… «И в распухнувшее тело раки черные впились» — на такое толкаешь?! Спасательница ты или ведьма морская?

Катя спокойно сняла его руку со своего плеча:

— Раки у нас не водятся, Виталик… А руки лучше держите при себе. — Тон у нее был вразумительный, невозмутимый.

— Так я ж за соломинку хватаюсь! — потянулся он к ее трубочке для коктейля, но Катя ловко убрала ее за спину. Этот «плейбой» воздел руки к небесам, приглашая всех, и Женю тоже, сострадать ему. Спасибо, приятели усадили его наконец.

— Не хотите уйти отсюда? — спросил Женя; он нервничал отчего-то.

Она дернула плечом: как хотите, мол, — и встала. Он — тоже.

— Катерина, уводят тебя?! — всполошились за соседним столиком. — Куда это, зачем? Молодой человек, она — общественное достояние… Как солнце, воздух и вода… лучше подсаживайтесь к нам, оба!

— А кофейку дадут? — Катя снова прикусила пальчик, наивничая так же, как в первый раз, когда в этот бар напрашивалась.

— Что за вопрос? А как зовут твоего молодого человека?

— «Моего»! — засмеялась она. — Он настолько «мой», что я и сама еще не знаю…

— Это — Женя, — объявила Карина, тоже оказавшаяся в составе компании. — Личность он необыкновенная: краса и гордость самого умного факультета МГУ… Присаживайтесь к нам, Женя! Мы, конечно, не Спинозы, но покофейничать с нами можно…

— Спасибо, нет. — Он замотал головой. — В другой раз, может быть. А за эту рекламу кому-то достанется, — мрачно глянул он на Карину и пошел прочь из бара.

— Ну и зря! — крикнула вдогонку та. — Ксения Львовна имеет право гордиться вами, вы так дорого ей достались…

Женя затравленно оглянулся:

— И это вам известно уже…

Катя помахала ему ручкой. Видимо, она и впрямь тут «переходящий приз», все нормально, и он, Женя, столь явно огорчившись, выглядит просто глупо.

— Что это за сюжет, Кариночка? — спросил друг Виталика. — Ксения Львовна — это ведь Замятина?

— Ну да, она ему бабка… А у кого-то было «Мальборо», — вспомнила Карина, и упомянутая пачка появилась. — И не убирайте, Виталик, не будьте жмотом, в мужике мелочность отвращает…

— Да возьми их себе! — обиделся тот.

Карина угостила из этой пачки Катю и, мстительно улыбаясь, сунула сигареты в свою сумочку.

— Так вот, — сообщила она после первой затяжки. — В девятом классе юноша попал под машину. На Колхозной площади столицы. Причем доказано было, что шофер не виноват! Потом бедняга перенес три операции, долго прыгал на костылях, но в университет поступить сумел. А Замятина, чтоб выходить его, на пять лет сошла с круга, с кино завязала совсем, в театре только числилась… Два лета подряд провели они, оба два, в Кургане, где этот… как его? — ну царь и бог костно-восстановительной хирургии…

— Илизаров, — напомнили ей.

— Вот-вот. А юноша, как только отходил от наркоза, сразу нырял в книги. В устрашающе умные! Теперь бабушка гордится: у них красный диплом! Но поездки на картошку, стройотряды, гитарная романтика, а тем более дискотеки, — все это, конечно, мимо него прошло… Всегда один, отшельник такой…

— Где ж отшельник, когда он Катю сюда привел?

Катя сказала задумчиво:

— Это я — его… А я, как услышала «философ», — подумала: врет, мозги мне компостирует… Хамка: даже спасибо за коктейль не сказала ему…

— Что, — спросил Виталий, — сильно зауважала? Или пожалела увечного?

Она произнесла по слогам:

— От-лип-ни-те…

5

Поздний вечер. Одна из лодок, вытянутых на песок с таким расчетом, чтобы прибой их не достал, вдруг попадает в луч прожектора, что на спасательной станции. Лодка удостоилась внимания как раз в тот момент, когда в ней надумал посидеть Женя, он уже, собственно, одной ногой стоял в ней и сейчас заслонился руками от луча, который накрыл его, как контрабандиста какого-нибудь…

— Назад! Нельзя в лодку, слышите? — раздался Катин голос в мегафон. — Ее на днях просмолили! Сели бы сейчас, как муха на липучку… А если и засохло уже — все равно нельзя! Не положено!

Женя послушно вернул ногу на песок, продолжая заслоняться локтем от снопа света.

После паузы мегафонный Катин голос изумился:

— Это… вы? Тогда я грубовато сказала… насчет мухи… извините. А вообще-то, мы ж не договорили тогда — может, зашли бы?

Не слишком заинтересованный тон, приглашение сделано, похоже, от скуки, но ведь — приглашение! Он обрадовался. А по дороге к ней снимал, сбрасывал с себя улыбку этой дурацкой, в сущности, беспредметной радости…

6

— Присаживайтесь. — Катя сняла книжки с плетеного кресла, Женя увидел, что сверху там был Белинский, а вообще это пачка учебников. — Да, перво-наперво — спасибо за угощеньице…

— О чем вы? Ах там, в баре? Ерунда. Я вижу, вы к сочинению готовитесь?

— Вроде бы. Только вы один ее видите — подготовочку мою! Никто больше ее в упор не видит, даже я сама! Зачем, думаете, я вас позвала? Чтоб вы мне заниматься мешали!

Посмеялись оба.

— Ну на такую роль — и нетрудную, и приятную — нашлось бы много охотников, — предположил он. — Стоило только свистнуть.

— Это точно. Но пока и одного хватит. Тем более — философа! — (Он поморщился.) — Вот пофилософствуйте со мной на общие темы. Я ведь ничего, просто ничегошеньки не знаю. Ей-богу. Что хорошо, что плохо… что ошибка, что нет… И вообще, как жить. Это сама судьба мне послала вас — человека, у которого по всем этим вопросам — диплом с отличием!

Он поморщился вновь. Издевается она, что ли? Затем и позвала?

— Пожалуйста, не надо больше об этом, — попросил он. — Я ж объяснял — меняю профессию. Еще на четвертом курсе мое чувство юмора как-то объединилось с чувством стыда и они оба запретили мне называться или числиться «философом»…

— А кем же вы будете? — И без паузы она бросила попутный вопрос: — Орехов греческих хотите?

Он кивнул, и дальше она его слушала, поставляя ему орехи; какие-то мягкие они были: парочка, энергично сдавленная в ладони, кололась без всяких щипцов. Один — Жене, другой — себе.

— Сейчас опять много трубят о проблемном обучении… Слышали такой девиз: «Учение с увлечением»?

— Ну?

— Я тоже не остался в стороне, напечатал одну статейку на этот счет. Мне предложили: идею, которую я там провожу, проверить и попытаться внедрить самому. В школе.

— В школе?! — Катя поглядела на него сердобольно. — И вы согласились?

— Черт возьми, это массовая реакция! — почти рассердился он. — Так что первого сентября я иду, представьте себе, в первый класс «Г»!

— Представила!

По поводу буквы «Г» она так засмеялась, что чуть не плюнула разжеванным орехом в этого педагога-экспериментатора. Отсмеявшись, попробовала его ободрить:

— Но это ж не надолго? Вы только поставите там свой опыт — и вас в академию возьмут, да?

Тут настал его черед веселиться.

— А что смешного? Ежу ведь понятно, что такой человек не должен застрять в первом «Г»!

— Ну какой человек, Катя?!

— Сами знаете… Так и чувствуется, что все мы еще услышим про вас! Евгений Замятин — да? Вообще-то, и сейчас уже звучит.

— Был писатель такой… но мы с ним не однофамильцы, нет. Замятина — это бабка моя. А я — Огарышев.

— Ну? Огарышев… — повторила она. — Грустная немножко фамилия… А я — Батистова. Так себе фамилия… Спасибо еще, что не Сатинова, не Холщова и не Дерюгина, да? А у нас одна из класса выскочила замуж и стала — Сенаторская! Вот фамилия — умереть не встать!

— Батистова — несравненно лучше, Катя, — сказал он с усмешкой и конфузом: сама тема казалась вздорной ему.

— Ну-ну-ну, не утешайте. Сенаторская — это жутко красиво. Но и обязывает, конечно: надо и положение такое, и чтобы внешний вид всегда соответствовал… Что вы так смотрите? Глупая я для вас? Да? Из первого «Г»?

С улыбкой, которая с некоторых пор стала неотвязной, он замотал головой:

— Помните, как про Наташу Ростову сказано? Что она не удостаивала быть умной? Ведь это Пьер говорил с восхищением!

— Ну память у вас, — не меньше Пьера восхитилась Катя. — Не удостаивала, значит… И правильно делала, я ее понимаю: перед кем бисер-то метать?

Женя после этой фразы замолк, стушевался: ему показалось, что это выпад. Катя тоже затихла, но по другой причине: близилась какая-то наглая музыка, — видимо, по пляжу шли с магнитофоном. А затем и выкрики раздались:

— Кэт! Катюха! — Ее окликали еще издали.

Она посмотрела в окно — стоя так, чтобы не обнаружить себя. Затем плотно задернула занавеску. Затем обдумала что-то, кусая ноготь и твердея лицом. Затем сказала:

— Сидите и не возникайте. Если, конечно, не соскучились еще по костылям, по больницам… Сидите, в общем, как мышка. Это недолго.

И вышла.

Унизительность такого ожидания была еще подлее оттого, что о размерах и характере опасности Женя мог только гадать. Неведомо же, какие отношения у Кати с этими местными ребятами!

Магнитофон заглушал разговор агрессивно. Проклятье… Достаточно было Ксене пооткровенничать с одной балаболкой — и вот уже его увечье, сейчас-то не такое и броское, обязывает всех к состраданию! Девчонка одна выходит против шпаны, а он должен сидеть «как мышка»… Отвратительно! Не то чтобы его властно тянуло выступить, вмешаться, но…

Музыку вдруг вырубили, но разговор не сразу стал внятным. Потом послышалось:

— А ручонками-то зачем? Ручонками пихаться не надо, Кэт…

— Мы, главное, ничего плохого не думали…

— А вы ничего хорошего надумать не можете! — хлестала она их словами. — Откидач, ты уже забыл, как я тебя провожала отсюда? Сколько слез было и криков? А я ведь не надолго хотела проводить — на пятнадцать суток всего! Занимаюсь я, понятно? Не до вас мне! Забирай своих козлов, слышишь?

Чуть сдвинув занавеску, Женя разглядел: их четверо, и старший покачивается, его словно ветер клонит прилепиться к кому-нибудь — предпочтительно к Кате.

— Кэт, а с кем занимаешься? Познакомь, а? Мы только одним глазиком…

— Попробуй. Как раз на этот глазик и окривеешь! — Она подняла что-то с земли.

— Кэт, ну при чем камень тут? Сдурела, что ли?

— Откидач, я сама не хочу по-плохому. Сказано: не могу я сегодня. И все. Пишите письма.

— Не, братва, это не Катюха, это зараза какая-то… Грубиянка!

— Точно, плоховатая я сегодня. Привет!

Гости опять врубили свою музыку и стали удаляться с ней, причем один крикнул сквозь наглые синкопы:

— Учти, Кэт: одна такая «перо» в печень получила…

7

Когда она вернулась, он притворился, будто погружен в статьи Белинского.

— Наша культура, местная, — извиняющимся тоном сказала она. — Клиенты от слова «клей»!.. И самый липучий из них — стыдно сказать — мой одноклассник! Только вы не думайте, что это моя компания… Мы же не отвечаем за то, чем становятся наши одноклассники?

Женя отложил книгу:

— Вы все это лихо проделали, Катя, очень храбро, но… Вам не бывает все-таки страшновато здесь? Поздно вечером, ночью?

Она хмыкнула, сощурилась:

— А если бывает — что тогда? Охранять вам меня не надо, найдется кому охранять. Нет, пан философ, не бывает страшновато. — Зачем-то она полезла в ящик стола, на котором стояла ее музыкальная и звукоусилительная техника. — Скучновато иногда — это есть… Ну кого мне бояться?!

Она направила на Женю пистолет большого калибра. Вполне серьезный пистолет, грозно-тусклая сталь.

— Ого! Это что — положено «ночному матросу»?

— Так точно! К стене лицом! — скомандовала она отрывисто. — Живо! Руки за голову!

Женя охотно повиновался приказу и, носом касаясь стены, признал:

— Сдаюсь. Впечатляет, весьма.

— Во! А вы говорите: страшновато… Ну ладно, опустите ручки-то. Купила я вас: он сигнальный! Ну — ракетница такая… Хотите пальнуть? — предложила она, когда он вертел в руках этот пугач.

— В другой раз, Катя. Пойду я, поздно уже. Наверно, я показался вам «каменным гостем»?

Катя упростила вопрос:

— Нет, очень даже культурный гость… Гуд бай, Женя.

— Гуд найт, — улыбнулся он и, помедлив, позволил себе козырнуть своим английским:

— I wish you all the luck in the world!

— Чё-чё?

— Просто пожелал вам всяческой удачи…

— С инглишем у вас тоже неслабо? И классиков — наизусть. Господи, это с такой-то головкой — и в первый класс! Лучше бы мне ее одолжили! Позарез надо. На три недельки, напрокат. Я бы с ней по-быстрому поступила в иняз или еще куда-нибудь — и тут же вернула бы!

Женя ответил с непостижимой для нее серьезностью:

— Я обдумаю эту вашу идею, Катя. До свидания.

— Возьмите с собой греческих на дорожку, у меня дома запас.

Потом эти орехи, десятка три, довольно долго хранились у Жени нетронутыми, в виде каких-то сувениров: он всё вспоминал, как она их колола друг об дружку и что говорила при этом, чем и как поражала его.

8

В актерском доме многие окна еще светились, но вход-тамбур из двух дверей толстенного стекла оказался уже запертым на ночь. Женя подергал ее в тоске и страхе: будить дежурную, доказывать, что он отсюда, из такого-то номера, выслушивать нотацию о режиме — морока, стыд… Но дежурная поспешила открыть прежде, чем он обеспокоил ее.

Она выглядела примерно на сорок пять лет. На ней был фирменный халат и невысокая белая чалма на голове, на лице играло профессиональное радушие… нет, не только оно… Еще и скромно сдерживаемый интерес — именно к нему, похоже.

— Вы простите меня, — начал он.

— Да ничего, ничего, никакого тут беспокойства. Я вам лифт сейчас включу — на ночь мы его останавливаем… Это мне Катюша моя позвонила: мама, впусти, говорит, молодого человека, это он из-за меня так поздно…

— Вы… Катина мама?!

— Что, непохожа? Все говорили: верхняя половина личика — моя, нижняя — отцова… но это в детстве, а сейчас я уж и не знаю. А что, извиняюсь за такой вопрос, — неужто у вас, человека образованного, столичного, с моей Катькой общие разговоры находятся?

— Вы знаете, — Женя отвечал честно, а поэтому не моментально, — находятся. Она у вас натура незаурядная…

— Да? А училась — не очень… И в том году на вступительных ее срезали быстренько. Даже вроде как надсмеялись.

— Я про Катины знания ничего не скажу пока, но индивидуальность… она же очевидна.

Женщина засмеялась:

— Кому ж ее пристроить, такую очевидную? «Очевидную-невероятную»? Нет-нет, это я не вас, это я сама себя спрашиваю. А вы отдыхайте. Бабуле привет скажите от Тамары Филипповны. Мы с ней много уж лет знакомые…

— Спасибо. Спокойной ночи.

Лифт увез Женю от ее сладко улыбающегося лица.

9

Ксенина кровать была во второй комнате их полулюкса. Женя услышал оттуда:

— Это свинство. Можно было предупредить. Можно или нельзя?!

— Иногда нельзя, — кротко ответил он.

— А я повторяю: свинство! Мы с Кариной полтора часа искали тебя.

— Ей-то я зачем?

— Должно быть, чего-то не поняла у Гегеля! — съехидничала Ксения Львовна. — И понадобилась твоя помощь.

— А я говорю, ну ее. Клиентка от слова «клей», — воспользовался Женя лексиконом, открывшимся ему на спасательной станции. Он прошел на балкон, где был встречен внезапным дождем. Сквозь ночь, сквозь пегие косые диагонали дождя светил в сторону моря Катин прожектор.

А вот и она сама, только очень уж маленькая отсюда: влезла на свою смотровую площадку, чтобы снять кое-какие вещички, повешенные сушиться. Сняла и, похоже, смотрит сюда… на его балкон! Всего несколько секунд, правда, но явно смотрела сюда!

Не стирая дождевых капель с лица, Женя возник перед отходящей ко сну бабушкой.

— Ксения… Как бы ты посмотрела, если б свои опыты педагогические я начал уже сейчас… здесь?

Ксения Львовна надела очки.

— Вот так — в них я лучше слышу. Как ты сказал?

— Ну в общем есть одна… одна абитуриентка, которой нужна моя помощь. По истории, по языку… по литературе отчасти. Ничего особенного. — Тон его грубел от смущения, а взгляд ускользал от бабкиного.

— Наклонись ко мне, — услыхал он в ответ.

— Зачем?

— Нагнись, говорю.

Он нагнулся, она поцеловала его.

— Я очень рада, миленький. Могу я тихонько порадоваться? Ну и все. И помоги тебе Бог.

Женя отпрянул, рассерженный не на шутку:

— Чему, чему радоваться?! И почему у тебя такое осведомленное лицо?!

Старая актриса преспокойно сняла очки и щелкнула выключателем ночника на тумбочке. Единственным источником света сделался Катин прожектор за окном.

— Извольте, молодой человек, не орать на женщину, которая годится вам в бабушки! Разозлился, что я поняла, где ты был? Но я же не настаиваю на слове «свидание», назови иначе… пусть это будет «коллоквиум» — пожалуйста! Смотри только, чтобы девочка у тебя не усохла… Ну что стоишь? Все, проваливай, я хочу спать.

10

На центральной улице одна из витрин представляет собой галерею человеческих портретов, среди них преобладают дети.

Из этого фотоателье вышла Катя. И стоит в ожидании. Накрапывало — и она надвинула капюшон своей оранжевой полупрозрачной куртки. За спиной раздался голос Инки, ее подруги, обращенный к начальнице:

— Эти полчаса, Велта Августовна, я могу и после восемнадцати отработать! Чем плохо-то? А сейчас — надо мне. Ну подруга в беде — можете вы понять?

Не дослушав ответ начальницы, Инка выскочила наружу. Поморщилась, раскрыла зонтик. Она старше Кати существенно — лет на шесть. И похоже, раз в шесть обильнее представлена на ее лице косметика.

— Что ты несешь? В какой я беде? — спросила Катя.

Инка трижды поплевала через левое плечо, поискала глазами дерево, не нашла и трижды постучала по своему темени.

— «В беде», — объяснила она, — это звучит, а все остальные причины на Велту не действуют. В Майори австрийские сапоги давали — так и то с истерикой отпустила. Куда мы идем-то?

— Разговаривать.

В «стекляшке», торгующей мороженым и соками, они поприветствовали знакомую продавщицу через голову очереди, получили неформальную улыбку в ответ и почти мгновенно — подносик с двумя пломбирами, нескупо политыми вареньем.

— Девушки стояли, — объяснено было очереди.

— Это когда же?! — вознегодовал один пожилой гражданин. — Я уже двадцать минут…

— Стояли, стояли, — успокоила его Катя, передавая Инке поднос, а продавщице — трешницу. Наклонилась к этому дяде, пояснила: — Легче относиться надо… в ваши годы. Вчера один вот так же завелся — и пожалуйста: инсульт. Не отходя от кассы.

Дядя еще долго потом шевелил губами, глядя, как она устраивается за столиком, как ест… Все искал слова для отповеди и не находил.

Уже поведав подруге главное, Катя ждет ее умозаключений. А Инка нарочно тянет паузу, трудолюбиво заполненную мороженым. Наконец приступила:

— Чего прибежала-то? Я так поняла, что советоваться. А ты ведь хвастаться прибежала — скажи нет?

— Да чем же, Инка?

— В тебя по уши врезался московский философ — нормально, поздравляю.

— Брось! С первого взгляда, что ли? — не верит и смеется Катя.

— Тут не взгляды уже, тут факты! Предложил он тебе заниматься? Так? Деньги твои ему до фонаря — так? Ну сама подумай: если не влюблен, зачем ему путевочные денечки на тебя тратить?

— А я прямо так и спросила! Я говорю: вы готовый философ, я — девушка со спасательной станции. Что общего-то?

— Ну-ну! А он?

— А он: мне, говорит, казалось, когда садятся рядом два человека, говорящие по-русски, и кладут перед собой Пушкина там или Толстого, общее между ними возникает, должно возникать…

— Слушай, а он не баптист? — засмеялась Инка. — Странный какой-то…

— Вот, говорит, у вас лежит Белинский. Его статьи, когда они впервые выходили, студенты читали вслух и обсуждали артельно, в этом был свой большой смысл… А я говорю: ну да, они объединялись в это время. Против царя и крепостного права. А мы с вами — зачем будем объединяться?

— Вот именно! А он?

— Нахмурился. На выход подался. Я, говорит, снимаю свое предложение…

— А ты?

— А я говорю: не-не-не, предложение очень подходящее, я его почти принимаю. Только сознайтесь, говорю: захотелось немного приударить за мной?

— А он?

— Погоди. Нормальное, говорю, желание. И зачем его прятать за какими-то студентами, которые в том веке сходились читать Белинского и давно померли?

— Все правильно говоришь, по делу. А он?

— Помрачнел еще хуже. Нет, говорит, Катя, — я трезво смотрю на свои данные. И эту вашу гипотенузу мы больше не будем развивать. Нет, вру: не «гипотенузу», конечно, а это…

— Гипотезу?

— Да! Ее.

— Интересное кино… Эту не будем — а какую ж тогда развивать? Мудрено что-то.

…Тесен курортный пятачок, еще теснее он делается в пасмурную погоду. Видимо, так можно объяснить появление в этой «стекляшке» Ксении Львовны Замятиной с какой-то приятельницей. Катя сдавила Инкину руку. Испуганным шепотом объяснила:

— Бабка его!

— Которая? С голубой сединой? Так это ж актриса… как ее? Известная… сейчас вспомню.

— Замятина. Только ты не так сильно зыркай…

— Замятина — его бабка?! — Инку, похоже, это известие нокаутировало.

Какие-то неоткрытые наукой волны или токи, видимо, все-таки существуют, потому что Ксения Львовна осмотрела обеих девушек внимательно. Почему-то именно их! Но к моменту, когда она понесла от стойки свое мороженое, они уже выскочили вон.

11

— Ну и ну, подруга! — потрясенно приговаривала Инка. — Ну и семейку ты подцепила…

— Я? Сама же видела: мы не знакомы! Я даже не знала, что она популярная…

— Внучек вас познакомит не сегодня завтра — в чем проблема? Настолько близко может познакомить, что старуха не обрадуется… Но как же ты не знала? На обложке «Советского экрана» была она? Была! По второй программе, по ящику недавно кино с ней давали? Давали! Звезда, что ты! Ну, правда, бывшая. Тебя тогда еще практически не было, но то поколение ее очень даже обожало…

— А я еще подумала: с какой стати их поселили на восьмом этаже? На восьмом же директор селит самых-самых! Табаков, помню, там жил, Джигарханян, Эдита Пьеха…

У Инки вдруг сделался затуманенный, усмешливо-дальновидный взгляд, и, ревизуя этим взглядом Катю с ног до головы, она сказала:

— Замятина, стоит ей захотеть, может наладить тебя в артистки! Ей это так же просто, как нам сейчас окунуться сходить…

— Смеешься? — обомлела Катя.

— Да почему? — Инка фыркнула возмущенно. — Почему мы до того себя не уважаем, что нам и замахнуться на такое смешно? А вот мы замахнемся!

— Да зачем она это будет делать?! У меня с этим ее внуком ну ничего же нет!

— Соображаешь! Так надо, чтоб было!

Этот разговор об искусстве имел место в парке, где резная деревянная скульптура изображала животный мир и всякую сказочную всячину. Можно было посидеть на огромном Питоне или на Кабане, устроиться в тени кого-нибудь из сохатых, повстречать Лешего, или Сатира, или Русалочку…

— Конечно, для чужой она палец о палец не ударит. У таких людей палец о палец — это ой как непросто! А вот если бы ты доросла до невесты…

— Ну что ты говоришь, Инка! Я уже дорастала один раз… И что хорошего? Ты научила б лучше, как на письма Костиковы отвечать! И брат его меня достает: все ездит с проверочками…

Инка, скучая, пожала плечом:

— Говорили про философа и его бабку. Вдруг — про Костика ни с того ни с сего… не по повестке дня выступаешь. — Она глянула на часы. — Ой нет, на сегодня повестка вся, пора в заведение. Да, кстати, если уж про Костика… Помнишь твое с ним фото, когда он в отпуске был? Снимок увеличили, наша Велта считает его первоклассным по содержанию и по исполнению, поэтому, говорит, место ему — на витрине!

— Не надо, Инка! Мне этого сейчас совсем не надо!

— Я-то понимаю. Попробую отговорить. Так идем? Провожай назад теперь. Понимаешь, я с философами дела не имела, врать не хочу, но я имела с физиком-теоретиком, это близко. В двадцать шесть лет — плешивенький, глаза печальные…

О романе с физиком дослушать не вышло: подруги уже покидали парк.

12

На пляже работали кинематографисты.

Эпизод, который предстояло снять, состоял в следующем. Лето сорок второго. Поздний вечер над оккупированным приморским городком. Одинокая пловчиха в воде. Посреди блаженства она вдруг видит, что на берегу, где сбросила она свое клетчатое платье и туфли, вырос враг — офицер абвера. Он вспоминает что-то. Достает из бумажника фотографию: там девушка в этом самом платье. ТОЖДЕСТВО! Офицер поздравляет себя с удачей, он не сомневается, что она от него не уйдет, он даже не утруждается расстегнуть кобуру… Но девушка пока еще вольна выбрать между ним и грозной беспредельностью Балтики… между той гибелью и этой — понимайте так… «Ком! — дружелюбно зовет ее немец. — Ком, фройлян!» Вот и все.

Было все, как полагается: камерваген, тонваген, операторская тележка (ей предстояло достаточно быстро двигаться по вязкому песку — понадобились рельсы); шла длительная возня со светом и вся та вялая, аритмичная, изнурительная для нервов суета, которая, на взгляд непосвященного, имеет мизерный КПД, а на самом деле является нормальным фильмопроизводством.

Ну и, конечно, зеваки, много зевак, их отгородили с двух сторон шнуром на колышках. Третью сторону образует береговая линия, она в кадре, там ходит в белом мохеровом халате актриса, ее щадят пока, в воду не загоняют. С четвертой стороны зевакам тоже не место: оттуда появится — уже, впрочем, появлялся дважды в ходе репетиции — актер, играющий немца.

Среди зрителей, совсем близко от ограждения, — Катя. К ней пробивается тот самый проживающий в Доме имени Неждановой Виталий, который так по-свойски обращался с ней там, в баре. Вот и сейчас он берет ее за плечо:

— Объясняю. Режиссер — вон тот, вельветовый. Предыдущую картину запорол, но он зять одного корифея из Госплана — так что пришлось простить и доверить новую… Немца играет восходящая звезда из вашего Рижского ТЮЗа… Про сценарий не скажу, не читал, но второй оператор — мой партнер по теннису — говорит, что это будет перепев Бергмана. Разумеется, «для бедных».

— А белый халат — он чей? — спросила Катя. — Ее личный или ей дали погреться?

— Будет выяснено, — подавил смешок Виталий. — Твои интересы в искусстве, Катюня, — они шире и глубже моих слабых познаний…

Говоря с ней, он попутно «работал на публику».

— А фашист будет стрелять?

— Увидим, потерпи, радость моя. Они готовят наезд на крупные планы, значит им сейчас психология желательна, а не «пиф-паф»… Потом, я думаю, девушка уйдет в море, там ее на общем плане продублирует настоящая пловчиха… Могла бы ты, кстати!

— Я?

— А почему бы нет?

— Ладно, не дразните… А немец? Разве он не может взять моторку или просто пулей…

— А я тебе говорю: уйдет она! Ее спасет симпатичный дельфин, который потом, к финалу, окажется майором Лазуткиным!

Вокруг смеялись многие, но не Катя. Ее все изумляло и завораживало в этой киношной неразберихе, только вот руки Виталия наглели — и тогда она бесстрастно, молча отлепила их от себя, с тем же выражением, с каким освобождала бы свое платье от репейников…

Тем временем режиссер, стоя на дюне с «немцем», условился с ним, откуда начинать движение и где задержаться, провел две черты на песке, после чего вернулся на площадку и крикнул:

— Приготовились! Ну как, Олег, можно? Пошел!

Слово «мотор» прозвучало тихо, камера застрекотала, оператора повезли на тележке навстречу «немцу».

Но выяснилось, что тот идет… не один. Шагах в двадцати от него появился со своей палочкой Женя Огарышев. Он был задумчив.

— Стоп! Стоп! Куда?! — закричали сразу все ассистенты и режиссера, и оператора.

Катя ойкнула. Зеваки засмеялись, и Виталий — веселее и громче других.

Гневный голос в мегафон:

— Молодой человек! Там же ограждение! Как вы сюда попали?!

— Это вы мне? — удивился Женя и, сложив ладони рупором, объяснил: — А я нагнулся. Я думал…

Но что именно он думал — заглушено было хохотом.

К Жене бежал ассистент, потому что он все медлил удалиться из поля зрения камеры.

— «Нагнулся» он! Ну философ — одно слово, — комментировал Виталий. — Вот точно так же и под машину угодил когда-то. Да, кстати! Героиню-то взяли в кино знаешь откуда? С замятинского курса!

— Как это? — не поняла Катя.

— Ну бабка этого хроменького выучила ее на актрису. Очень может быть, что на роль сосватала тоже она…

Катя смотрела в спину Жене, он удалялся, пыля песком. Иные все еще хихикали над ним. Режиссер все еще сидел в такой скорбной позе, словно испорчен был именно тот кадр, который мог прославить его…

— Ручки, Виталик, — вдруг тихо, но очень твердо сказала Катя.

— Что-что?

Она высвободилась решительно.

— Объяснить вы все про всех можете. Но кто вы сами-то есть? Кто вы такой, чтобы над всеми смеяться? И чтоб ручонкам волю давать?!

Он оторопел, уж больно неожиданно это было.

Она протаранила толпу зевак и побежала вдоль кромки воды наперехват Жене.

13

В этом светлом костюме он казался интересным, приятно было Кате идти рядом с таким представительным… Вот только настроение у него мрачное. Похоже, он бьет отбой… отбирает назад свое чудесное предложение!

— Нет, Катя, придется мне просить прощения. Нелепая затея. Авантюра чистой воды! У нас три недели всего-навсего, так? И вы еще работаете!

— Задний ход, значит? Я поняла, Жень, я не напрашиваюсь…

— Не то, Катя! Согласитесь: дело требует как минимум полугода…

— Ясненько, ясненько. Вы, главное, не нервничайте. Вы ж отдыхать приехали? Вот и отдыхайте. И не надо ничего такого в голову брать… Сейчас начало шестого, у вас полдник, хотите повернем? Я вас провожу до столовой.

— Благодарствуйте, я на полдники не хожу.

— Да? Вы следите тогда, чтобы плюшки эти или вафли вам к ужину подавали. А то они могут их совсем «заиграть».

— Катя! — воскликнул он. — О чем мы говорим?!

— А про что надо? Про Белинского?

Он усмехнулся, некоторое время они молча шли по редколесью. Эта прогулка завела их довольно далеко — по другую сторону железной дороги.

Под какой-то бузиной Катя углядела потерянный мячик, грязно-цветной, чуть больше теннисного. Подняла, поплевала на него, оттерла грязь листьями и стала играть на все лады — это помогало скрыть разочарование, досаду…

Во всяком случае, когда она заговорила про свои счеты с миром, это не выглядело уныло или плаксиво — отчасти, может, благодаря мячику.

— Неохота мне, Женя, про Белинского. Так что не грызите себя: это лень моя виновата, а не вы… Белинский, Чернышевский, Достоевский… один Островский, другой Островский… А еще: Чацкий, Дубровский, Грушницкий, Лаврецкий… Ленский, Вронский, Болконский… окосеть можно! Я сама-то еще не жила и жизнь свою не устроила, а должна про чужую учить — или вообще про выдуманную! Место у нас курортное, все соревнуются по тряпкам фирменным, ходят в них вечером взад-вперед, песок утрамбовывают, кормят чаек, дышат ионами… А я в это время должна учить, как образ Ниловны шел к революции! Или какими чертами образ Наташи Ростовой близок к народу… Вот вы мне сказали одну ее черту: «Не удостаивала быть умной». И от нее это не требовалось, правда? Потому что — живая, хорошенькая… и потому что — княгиня!

— Графиня, — поправил Женя, чувствуя, как против воли опять завладевает его лицом та беспричинная и неотвязная улыбка.

— Ну графиня. Кстати, из-за такой вот ерундовой ошибочки они снижают на целый балл. А у человека от этих баллов зависит судьба! А человек у нас имеет такое же право на счастье, какое тогда имели графини или княгини… Имеет или нет?

— Разумеется…

— Каждый имеет или кто все баллы набрал? Хотя бы и по блату?! — наседала она и, не давая ответить, возмутилась:

— А что это вы улыбаетесь?

Он помедлил, потупился и, просияв опять, сознался:

— Нравится, Катя, слушать вас…

— Да?! Вас бы на место того аспиранта плешивого, который «зарезал» меня, собака, в прошлом году! Или вы тоже «зарезали» бы?

— Никогда! — тоном клятвы произнес философ.

Она удовлетворенно засмеялась — и поцеловала его в щеку. Этот короткий благодарный поцелуй пригвоздил Женю к месту, и его улыбка улетучилась.

— За что, Катя?

— А за все. За вашу серьезность, культурность… За те ваши диссертации, которые вы напишите. Представляю, какие они толстые будут и умные. Я ж вас не увижу, когда все вас станут хвалить и прославлять, — поэтому я сейчас, авансом… Вот. И еще — за то, что вы добрый такой, захотели помочь. Потом передумали, правда, но главное — что захотели! Интеллигент, а девушке из народа сочувствуете, не проходите мимо…

Женя вспыхнул. И так треснул своей палкой по дереву, что, не будь она эбонитовой, не уцелела бы.

— Что? Что такое? — спохватилась Катя. — Обидела я вас?

— Нет-нет. Правильно издеваетесь, Катя, поделом мне… Сейчас мы вернемся, и я не буду больше докучать вам…

Они пошли дальше — в обратном уже направлении. Она перестала играть мячом.

— Но напоследок скажу… Понимаете, я, вообще-то, закрытый субъект, малоконтактный… И если б не вы… Неслучайно, Катя, и не зря вы очутились на спасательной станции: вы действительно можете спасать людей! От схоластики, от рассудочности… Спасать от их собственного занудства и от пониженного кровяного давления!

— Да не лупите вы по деревьям! И не бегите так. Прямо восьмиклассник какой-то… — говорила Катя ему в затылок, потому что он со своей хромотой опережал ее сейчас.

— Но вы поняли? От этих занятий я выиграл бы больше! Какое уж тут, к чертям, «интеллигентское сочувствие»!

— Что-что-что? — Она забежала вперед и не позволила ему идти дальше. — Кто больше выиграл бы?

— Я!

— Ну и кто же вам не дает?

— Сам себе не даю. Несерьезно потому что. Безответственно. К чему именно я буду готовить вас? За какой срок? Каков исходный уровень ваших знаний? Куда вы хотите поступать? Ничего же не ясно, одни шуточки: то вас влечет в Иняз, то во Внешторг, то в дикторы телевидения, то в стюардессы…

— Это я все темнила, Женечка, — созналась она, а потом вдруг кинула ему мяч. — Подержите-ка, я, кажется, чернику вижу… — Она метнулась вбок, вправо от тропы. — Вообще-то, подчистую обобрали, но горсточка для меня всегда найдется…

И впрямь нашлась — там, где увидеть ее с тропы мог поистине соколиный глаз!

…Когда их губы и языки стали вполне черными, Катя сказала почти возмущенно:

— Жень, а что это мы «выкаем» всю дорогу. Прямо как деревенские… Давай на «ты»?

— Давай… — улыбнулся он, с известным усилием отрубая кончик «те».

— Вот молодец. А теперь я тебе скажу свою мечту. Куда я на самом деле хочу… Только отвернись, а то я стесняюсь…

14

На «престижном» восьмом этаже была гостиная с лоджией, где преферансисты могли совмещать свою страсть со свежим воздухом.

Жене повезло: он заглянул туда в те минуты, когда седовласый актер расписывал новую «пульку» на двойном листке, а остальные практически бездельничали, так что Ксеню можно было отозвать. Он поманил ее, она извинилась перед соратниками и вышла к нему.

— Я вся внимание. — Замятина рассматривала внука на самом деле сверхвнимательно. — Ты ел чернику?

Вместо ответа он достал носовой платок, но бабка запротестовала:

— Не трать платка на это — не отстирается потом. Пойди лучше вымой рот.

— Ладно, потом. Ксенечка, у меня просьбе к тебе. Нетипичная: я никогда не лез по таким вопросам…

Но она перебила.

— Все, можешь не говорить. Поняла и не нахожу ничего странного. Не все же лесной ягодкой питаться! Твою ученицу нужно повести в ресторан — так? — Она уже потянулась к ридикюлю.

— Да ничего подобного! Ксеня, милая, выбрось из головы эти расхожие курортные штампы, они не могут иметь ко мне отношения!

— Да? И к ней тоже?

— И к ней тоже! — почти гневно повторил Женя. — Сядь на минуту.

Уже в некоторой тревоге Ксения Львовна опустилась на край дивана.

— Ксеня, она с детства мечтает о сцене. Ты должна посмотреть ее…

Какие-то секунды бабушка сидела нагнувшись, сдавив двумя пальцами переносицу и странно посмеиваясь.

— Действительно… случай небывалый… редчайший просто! А я — со своими вульгарными штампами! Прости… О ком речь-то? О дочери этой нашей Тамары, дежурной администраторши?

— Допустим. А что тут такого забавного?

— Ксенечка Львовна, труба зовет! — поторопил ее с лоджии хорошо поставленный бархатистый голос.

— Иду-иду! Женька, не гляди на меня так, я не палач периферийных дарований, я — наоборот… Приводи, конечно.

— С чем? С этой вашей триадой: проза — басня — стихотворение?

— Мне все равно: «Муха-Цокотуха» в этом случае не хуже «Фауста», — беспечно отмахнулась Замятина и ушла к своим партнерам. Во время раздачи карт она глядела через стекло в гостиную — туда, где только что стоял ее внук и где его уже не было. Взгляд ее выражал не юмор, не насмешку, а почему-то сострадание…

Седовласый актер, изящно тасуя колоду, заметил:

— Многовато вы о нем беспокоитесь… не мальчик ведь уже, а? Не пора ли передать полномочия?

— Действительно, Ксенечка Львовна, жените его! Хотите, мы его прямо здесь женим? — весело предложила еще одна партнерша.

Замятина отвечала хрипло и мрачновато:

— Я его, может, одной из миллиона отдам. Мне надо, чтобы его любили.

— Так это, голубчик, само собой…

— Нет, не само собой! А чтоб любили! — с нажимом, почти грозно сказала Ксения Львовна, к немалому удивлению партнеров пресекая их легкомысленный треп.

15

Катя впервые была в гостях у Жени.

Поначалу она держалась поблизости от двери, боязливо прислушиваясь к шагам в коридоре:

— А вдруг она все-таки зайдет?

— Во-первых, едва ли, — успокаивал Женя. — Во-вторых, почему вам не познакомиться уже сегодня? Какая разница — когда, если я обо всем договорился? А в-третьих, ты ли это? Так свободно общаешься тут с актерами — и вдруг…

— Ну как общаюсь? Насчет автографа? Или чашечки кофе? Насчет того, кто на ком женат? А тут — насчет жизни. Не их, а своей… Сравнил!

Говоря это, она подробно разглядывала полулюкс.

— Здесь один раз Калягин жил, — сообщила она. — Знаешь, почему я запомнила? Ключик кто-то в песке нашел, мне его принесли на «спасалку», и я объявила в мегафон: «Отдыхающего из Дома имени Неждановой, потерявшего ключ от номера, прошу зайти к дежурной…» Слушай, а может, это судьба? Я не про Калягина, конечно, — я про номер ваш: ключик-то мог быть от какого угодно, правда? Но он был от этого… Ты вообще веришь в судьбу?

Но ответить она ему не дала, воскликнув без всякой паузы:

— Ой, балда беспамятная! Я ж согласилась зайти только из-за холодильника вашего! Он работает?

— Да… кажется, — оторопел он. — А зачем тебе?

— Бельдюгу положить. Пробовал, нет? Попробуй. Бабушку угости. Языки только не проглотите! Ее при мне коптили сегодня утречком, свеже́й не бывает…

Она вытаскивала из одного полиэтиленового пакета другой, с рыбкой, довольно увесистый, и определяла его в холодильник.

— Хочешь парочку сейчас?

— Катя, это совершенно лишнее, — запротестовал Женя. — Ну сообрази сама… Что Ксеня должна подумать? Она либо не будет тебя прослушивать… либо не дотронется до этой «бельдюги»! — Он огорчен был всерьез.

— Да почему? Я ж от чистого сердца. Можешь даже вообще не говорить, что это от меня.

Такое предложение слегка успокоило его. А Кате все эти «комплексы» были просто неведомы.

— Кто-то, мол, передал для Замятиной. Сами рыбаки могли для любимой артистки — скажешь, не могли?

— Я не знаю, настолько ли рыбаки любят искусство, — усмехнулся Женя. — Да и бабка у меня догадливая, быстро вычислит этого рыбака… Катя, сколько это стоило?

— Да подарили мне на коптильне! Ну честно же… — Она взяла изящный фруктовый ножик со стола. — Вот, хочешь, на ноже поклянусь?

— Не надо, верю, — улыбнулся он и отобрал нож, как у маленькой. — Мы заниматься будем сегодня? И чем именно? — поставил Женя вопрос ребром.

— Чем прикажете, я — пожалуйста. Я тетрадочку новенькую принесла.

— Да писать, может быть, пока нечего. Понимаешь, твой показ — это компетенция Ксени, я тут ни при чем. Но, кроме показа, там еще есть собеседование… Надо, чтоб ты могла толково рассказать, какие у тебя были сильные театральные впечатления, — это раз…

— Ой… у меня их так много, я перезабыла уже большинство.

— Я говорю о самых сильных! Ты что — так часто бываешь в театрах?

— Я? Нет, особо частить некогда. А если пересказываешь, что по телику видела, — это уже не то? И отметку снижают? — Катя беседовала через открытую балконную дверь, сидя на воздухе в плетеной качалке.

— Катя… — произнес ее репетитор с некоторым изумлением. — А ты ведь еще маленькая! В твоих вопросах иногда та же святая наивность, что меня ждет в начальной школе!

— Это я — святая наивность? Ой, Женечка, это у тебя ко мне симпатия, наверно. У меня знаешь какие мысли бывают? Если их вслух сказать, ты от меня сразу откажешься!

— А ты рискни, — предложил он.

— Еще чего! Нет-нет, не верь, это я пошутила. Слушай, а эти книжки ты для кого взял? — она опять впорхнула в комнату и разглядывала обложки; там были Немирович-Данченко, Михаил Чехов, «Пустое пространство» Питера Брука…

— Для тебя, конечно. Для нас.

— И уже закладочки сделал! Жень, а разве с них надо начинать?

— А с кого?

— По-моему, все-таки с бабушки. Ты у нее спроси: может, нечего даже трепыхаться?

— Да почему, Катя? Все зависит от нас!

— От вас, это точно. От тебя и от твоей замечательной бабушки… Гляди, чего я откопала — среди всех этих Станиславских… — Из прозрачной сумки, где была рыба, Катя извлекла газету, а из нее — брошюру. — Маленькая, да удаленькая! Лучше и понятней этих толстых…

Брошюра называлась «Ксения Замятина — судьба и роли»; с обложки смотрело ее лицо, каким оно было лет пятнадцать назад.

— Ну и чем это поможет тебе? — насмешливо спросил Женя. — Ничем. Скорее повредит даже… Видишь ли, у нас дома было экземпляров сорок этой книжонки. А зимой пришли дети, собирающие макулатуру, и Ксеня отдала им эти залежи. Раздражали ее комплименты за одну ее работу в кино, которой она стыдится. И опечатки: переврали, к примеру, имя-отчество ее любимого учителя…

Катя выслушала и ужаснулась:

— Ну все!.. Если она такая… сильно принципиальная, — ничего не надо, Жень. Никакого показа.

— Какая тут связь?

— Потому что артель «Напрасный труд». Потому что боюсь я ее! Ты или вообще на меня наплюй, или давай толкаться в какой-нибудь другой институт. В плодово-консервный, к примеру. На косточковое отделение!

— Слушай меня. — Женя держал ее сейчас за пальцы обеих рук. — Ксения Львовна — человек действительно трудный. Но это по отношению к себе самой. Для себя трудный. А к другим она умеет быть снисходительной… Пастернака знаешь?

…Но старость — это Рим, который Взамен турусов и колес Не читки требует с актера, А полной гибели всерьез.

— Жень, зачем ты со мной связался? — невпопад спросила Катя тихо и тоскливо. Сразу он выпустил ее пальцы из своих и буркнул нахмурившись:

— Так… «из общих соображений». Работать мы будем сегодня или как?

— Только не здесь — здесь я боюсь. А по дороге — в бар зайдем, хорошо? Он уже открылся…

Женя покрутил головой, взъерошил свои волосы и взял со стула пиджак. Но надевал его заторможенно, нехотя… Поразмыслил и объявил:

— Нет, Катя, иди одна. Не хочу я там появляться… там вечно эта компания, и мне не нравится, как они смотрят на нас. У тебя с собой денег нет? — Он полез в карман.

— Вот еще, свои есть. А если я угощаюсь на твои, значит они правильно смотрят! Жень, ну скажи просто: зачем я тебе? Нравлюсь, что ли?

— Не без этого, — мрачно сказал он и пошел на балкон, затянувшись не очень умело бабушкиной сигаретой.

— Наконец-то! — засмеялась Катя.

— Но развивать этот мотив мы не будем, я уже сказал! — раздалось с балкона.

— Да почему же, почему?! Вот глупенький философ мне попался…

Она влетела к нему на балкон, но он осадил ее вопросом:

— Смотри, мама твоя… С кем это она?

У газона внизу Катина мать говорила с угрюмым рослым парнем, одетым в кожанку и держащим в руке мотоциклетный шлем. Заметно было, что мать робеет и не может дать парню каких-то объяснений, которых тот домогался.

— Это по мою душу, — прикусив палец, прошептала Катя. — Пойдем отсюда… заметит! — потащила она Женю в комнату, и глаза ее были напряженными, узкими, недобрыми, без признаков того света, который сиял в них еще минуту назад.

— Да кто он такой?

— Контролер чертов! Специально ко мне приставленный! Женечка, уехать мне надо отсюда! Мне сейчас тошно объяснять, только мне надо уехать… Помоги, а? Поможешь?

Она повисла на нем. Он боялся обжечь ее сигаретой, совершенно ненужной сейчас, а пепельницы рядом не было. Впервые Женя чувствовал физически вес ответственности, ее тепло, ее дрожь…

16

Горничная, бренча связкой ключей, искала нужный. Замятина говорила:

— Извините, Айна, я думала, внук мой дома… Надо все-таки под ковриком оставлять ключ, а не внизу, а то пол-отпуска прокатаешься в лифтах…

Отпирая номер, Айна улыбнулась таинственно:

— Там маленький презент для вас…

Через секунду Ксения Львовна смотрела на громадный шоколадный набор и вазу с фруктами.

— Это кто принес?

— Я принес. — Айна, не искушенная в повадках русских глаголов, улыбалась скромно.

— От кого?

— От Тамары Филипповны.

Замятина вздохнула, придвинула к себе телефон.

17

Внизу, за стойкой администратора, Катиной маме пришлось обороняться от телефонного нагоняя:

— А почему я права не имею? У меня одна дочка, и к ней такое от вас внимание… Нет, Ксеня Львовна, я обижусь… я прошу, мне самой будет сладко, если вы и ваш внук это покушаете! Он столько времени уделяет, прямо совестно… Нет, конечно, никто не обещал ничего, понимаю… А только я молюсь на вас и на вашего внучека, вот ей-богу. Что-что-что? Моя Катя? В артистки? Не поняла… Показываться вам она будет? — Тамара Филипповна изменилась в лице. — Ну вот видите, совсем уж мозги набекрень поехали… Нет, я-то знаю, что артистов, да, вот именно… перепроизводство… и что удачников мало — тоже знаю… Так тем более, золотая моя! Объясните этой угорелой кошке! Что ей надо в какой-нибудь дельный техникум. Легкой промышленности, например…

— А еще лучше — легчайшей, — вставила Замятина.

— Вот-вот, — поддакнула Тамара Филипповна, не поняв. — Ой мама моя, это я виновата, ей нельзя было ошиваться на моей работе, возле отдыхающих! Да не в артистки хочет она, а вот именно что в контингент отдыхающих!

Спустился в этот момент лифт, из него вышла горничная Айна с тем самым шоколадным набором, с той самой фруктовой вазочкой. Поставила перед Тамарой Филипповной и развела руками сокрушенно.

— Вернули, значит… побрезговали? Ксеня Львовна, королева вы моя, да я не конфеты, я персидский ковер притащу, я сама расстелюсь ковром… только сделайте что-нибудь, чтоб она в разум вошла, Катя моя!..

Ей приходилось говорить все это тихо и плакать незаметно — ведь по вестибюлю сновали люди. Тем больше надсады вкладывала она в приглушенные свои слова…

18

Серию уроков, полученных Катей Батистовой от ее добровольного репетитора, лучше представить в виде «комикса», что ли, или «клипа», укороченного и ускоренного. И без слов! Хотя сам Евг. Огарышев возражал бы, конечно. Ну да бог с ним; нельзя же, в самом деле, поманить читателя или зрителя «курортной историей», обозначенной на титульном листе, а потом насильно потчевать сухомяткой учености, курсом нескольких гуманитарных наук!

Итак, наш философ говорил, Катя слушала. (А нам в эти минуты лучше бы музыку, какую кто любит…)

Иногда местом действия был замятинский полулюкс, иногда — спасательная станция; случалось им выбраться и в парк деревянной скульптуры, было и в лодке собеседование, и на какой-то коряге, и в беседке со столом для пинг-понга: Катя сидела на этом столе, ее учитель перед ней расхаживал…

Поднять на уровень предмета Катино внимание и удержать его там — задачка почти та же, что и с камнем Сизифа! То знакомое лицо мелькнет в отдаленьи, то она божью коровку увидит, то собственный ноготь озаботит ее серьезно, а то вдруг наставник чувствовал, что она разглядывает его самого, а вовсе не то умозрительное, что ему надо рассмотреть с нею вместе…

Без конца приходилось вправлять эти вывихи внимания! Иногда Женя негодовал, иногда падал духом. Зато бывал вознагражден сполна, когда случались у Кати осмысленные реакции, словечко, сказанное «впопад», вопросы по делу. Да и не по делу, впрочем, тоже: скажем, не позволяет Катя переворачивать страницу Шекспира, потому что туда села стрекоза, и Женя снисходит до этого вздора, не выказывает нетерпения, улыбается светло… Думаете, тоже увлекся стрекозой? Нет, вовсе не за ней он следил…

19

Разве что в последнем из таких эпизодиков не помешало бы расслышать слова.

Женя стоял перед сидящей прямо на песке Катей. Ветер унес из его книги закладку, и теперь нужное место предстояло найти.

Их увидел еще издали шагающий по пляжу Виталий, этот уже знакомый нам «плейбой». Загодя он придумал то, с чем подойдет. Подошел вот с таким «иронизмом»:

— Катенька! Ты учти: о чем бы он тебе ни пел, наш философ, все это давно упростил один знаменитый доктор. По фамилии Фрейд. Не знаешь? А он нездешний был, он из Вены…

Катя не поняла, конечно, только бровки вздернула.

А Женя стал бледен. Он не дал остряку пройти — уцепил его за плечо рукояткой своей палки. И подтянул его к себе.

— Пожалуйста! Не говорите больше ничего такого… При Кате особенно… Я ни разу еще не бил человека по лицу, и мне ужасно не хотелось бы…

— О-ля-ля… — оторопел тот. — Вы? Меня? По лицу?

— Я — вас. Поняли, да? Пожалуйста…

— Псих на свободе…

Испугался ли «плейбой» Виталий или его сбило с толку слово «пожалуйста», с нажимом повторенное, только он сделал вид, что ему очень странно и забавно. Часто оглядываясь, он удалился.

— Ну, Женечка, — выдохнула Катя, испытавшая страх и восхищение сразу. — А что тебе так не понравилось? Фрейд какой-то…

20

На спасательную станцию зашла Инка. Сразу полюбопытствовала:

— Ну-с, как наш план боевых действий? Выполняется, нет?

— Я опухла от него! — пожаловалась Катя. — Вот, гляди: только за сегодня я должна прочесть две главы отсюда… потом отмеченные места в «Избранном» Станиславского… нет, ты глянь, сколько крестов понаставил — их на кладбище меньше! А на закуску — статью какого-то Аполлона… Григорьева!

— Сурово, — удивилась Инка. — И главное, не туда гребете, по-моему. Он у нас должен что? Млеть. Таять! А если ты такую аспирантуру осилишь, тогда зачем нам он сам? И его бабка? Определенно не туда все поехало. Официально как-то, по-школярски… Надо же, чтоб не только ты от них зависела, но и они от тебя! Проще говоря, заиграть надо мальчика! Поняла? Вот погоди, я схожу искупаюсь, потом сообразим…

Инка расстегнула длинную молнию на платье и шагнула из него в купальнике.

Когда она уже шла к воде, Катя вдруг крикнула:

— А знаешь, почему я «заиграть» не могу? Потому что, кажется, я сама…

— Что-что? — крикнула Инка. — Не слышу. В мегафон давай!

Сегодня и впрямь штормило, ветер относил слова в сторону. Катя махнула рукой: ступай, мол, потом… А себе с ухмылкой сказала:

— «В мегафон!» Может, еще — по первому каналу ТВ?

А потом она услышала нарастающий звук мотоцикла. Она готовилась к этому и не была готова. Убедилась: да, точно… Оставив мотоцикл у ближайшей сосны, неторопливо спускается сюда с дюны Борис — тот самый парень, которого она видела тогда с Жениного балкона. Сейчас, правда, он не казался угрюмым.

— Катюха!

Перед его появлением она успела — показалось, что так будет лучше, спокойнее — убрать книжки по театру с глаз долой.

— А-а, Боря! — вполне сносно сыграла она приветливость. — Здорово… Каким ветром?

Боря этот не был говорлив, он был обстоятелен. В помещение заходить не стал, а сперва обошел вокруг Кати, всесторонне ее разглядывая. И хотя взгляд его был не злой, а скорее веселый, Кате стало зябко.

— Каким ветром? — переспросил Борис. — Зюйд-зюйд-вест! Годится?

— Что-нибудь есть от Костика?

— Есть, как не быть. Приветы тебе и посылочка.

— Посылочка? — изумилась она. — Откуда? Он на берегу?

— Не, берег еще не скоро. В нейтральных водах они.

— Ну и как же? Там теперь плавают отделения связи?

— Ага, — засмеялся Борис. — На китах стоят. А почтальоншами — акулы молоденькие.

Сели на ступеньках.

— Я вот все думаю, невестка: я-то где был, когда Костик тебя заарканивал? Я-то куда глядел?

Она ждала этого. Ждала и боялась.

— Боря, не надо. «Заарканить» меня вообще нельзя. А слово «невестка» говорится после свадьбы — так, нет? Слушай, а может, со мной еще кто-нибудь шутит так? Ты не подумал об этом?

Была пауза.

— Ты чего, Катюх? Какие шутки? Ваше с Костиком фото батя в большой комнате вывесил…

— Ну и зря.

— Не понял. Что у тебя, самочувствие плохое?

Она кивнула.

— Ты думаешь: а где ж посылочка? Вранье, небось? Ну правильно, ему трудно из океана. И что у матроса есть, чтоб послать? А вот есть! У него братан есть, который сделает…

Боря вынул из кожанки маленькую коробочку.

— Чтобы ты его и нас за шутников не держала! Давай палец…

Катя убрала руки за спину.

— Убери быстро! Выдумали, надо же… Ты б лучше цепь собачью купил! Привязали бы меня на все три годика к дому — и можно не сомневаться…

Но истина доходила до Бориса медленно.

— Постой, Кать! Это настоящее… Знаешь, какой пробы?

— Убери, я сказала! Боря, ну а если я передумала — как тогда? Если извинения прошу? У Костика, у всей семьи вашей, у Военно-морского флота? Да, Боря, да… Ну что делать, если мне другой человек понравился?

Когда до Бориса дошло, он стал отвешивать ей оплеухи. Такие, от которых не всякий мужик устоял бы на ногах!..

А потом вышла из воды блаженно улыбающаяся мокрая Инка и, дойдя до «спасалки», ужаснулась. Свою подругу она нашла в состоянии, которое называется «нокдаун». Кровоточили нос и губа; плакать Катя уже могла, а соображать — еще нет; падая, она здорово грохнулась затылком. В общем, Борис принял меры, чтобы его не держали за шутника.

Понуро, подавленно брел он восвояси, к мотоциклу.

— Катька… Что это?! Мамочки… — Инка не знала, оказывать ли первую помощь, задерживать ли этого «амбала»…

— Ты что же, бандюга, с девчонкой сделал?! Да я сейчас милицию!.. Горилла безмозглая, уголовник! — кричала она. — Далеко не уйдешь… Через двадцать минут протокол на тебя будет!!!

Но Катя считала как-то иначе. Выгибаясь и запрокидывая голову, чтобы кровь не так обильно текла из носа, она проговорила несуразное:

— Догони… Скажи, что все правильно… я не в обиде…

— Чего-чего?!

— Не в обиде… И никакого не надо протокола… Черт, хлещет как… Он не мог по-другому… и я тоже… вот и разобрались. Мама, затылок!

Мотоцикл зарычал и рванул с места.

21

Ксения Львовна Замятина и ее внук находились в центре местной цивилизации, шли вдоль магазинных витрин. Разговор был о Кате.

— Значит, ты похвалила ее копчушки — и все? — допрашивал Женя с пристрастием.

— Пардон, а что я должна? Разучивать с нею текст басни? Она же текста еще не знает! А я столько слышала от поступающих этих «Волков и Ягнят», «Ворон и Лисиц», «Кукушек и Петухов», что — уволь, пожалуйста… Меня можно изваять в бронзе рядом с Крыловым, я достойна уже… Сидит Крылов, а на плече у него — этакая старая ворона! Только вместо сыра у нее в клюве — студенческий билет…

— Щемящий образ. А Катя — Лиса, так надо понять? — У него желваки заходили от возмущения.

— Окстись! Если всюду тебе мерещится ее славная мордочка, я за это не отвечаю…

Он замедлил шаг. Поглядев на него, бабушка поспешила раскаяться:

— Ну не гневайся, ну не буду… Понимаешь, меня сбивает с толку неясность твоей роли. Или то, что их сразу три!

— Какие еще три?

— Культурно-просветительная — раз. Организационно-меценатская, связанная со мной, с какими-то видами на меня, — это два. И, наконец, главная… определи ее, как хочешь, сам… но, по-моему, там все решает Эрос…

Женя почему-то ударил палкой по урне для мусора, случившейся по пути.

Но факты — полупризнал:

— Занятно. Ну допустим, допустим… Дальше-то что?

— А дальше — у меня маленькое опасение… только ты не рычи, я была бы рада ошибиться! Женька, а не может быть так, что самой Кате требуется только второе? Чтоб вытащили ее в Москву и поставили на лестницу-чудесницу, везущую куда-то вверх? А вся культура и вся лирика — это так… сбоку припека?

Он посмотрел на нее так, что она закрыла рукой лицо в комическом испуге.

— О боже… Марат, Дантон и Робеспьер, вместе взятые! Сказала ведь: это предположение только, и дай бог, чтоб оно было ошибочное…

Около фотоателье Замятина вздохнула:

— Хотела еще одну вещь сказать чисто фактическую, но, ежели из-за этого я враг, не буду.

И пошла дальше.

— Скажи, — попросил Женя. — Скажи, это важно мне.

— Вот именно: нельзя ведь, чтобы тебе долго вешали на уши холодную вермишель? Мы сейчас прошли фотосалон… вернись, глянь на витрину.

Женя вернулся. Центральное место в экспозиции фотографий занимала та, где Катю обнимал матрос.

— Ну и что? — быстро спросил Женя. — Ну и что?

Но потом замолчал надолго. Матрос, известный нам под именем Костика, выглядел счастливчиком. Катя, хотя и уступала ему по части ликования, красовалась на главной улице по праву. Оба были в тельняшках, и очень вызывающей получилась у нее свободная от лифчика грудь.

Чтобы увести Женю оттуда, Замятиной пришлось вернуться за ним и взять его под руку:

— Пойдем, мне надо еще на почту…

22

К телефонной кабинке со словом «Москва» на стекле была очередь, как всегда. Ксения Львовна закрепилась в ее хвосте и вышла на порог покурить. Женя что-то чертил на испорченном телеграфном бланке. Потом поднялся из-за стола и, вялый, рассеянный, тоже вышел наружу. Не глядя на бабку, произнес:

— Сегодня, ты говорила, тебя везут в Домский собор?

— Да, а что? Второй билет есть, но ты ведь заранее сказал, что не сможешь?

— Я смогу, пожалуй. Был назначен урок, но я отменю.

— Ну да… в конце-то концов, ты ж на отдыхе…

— Вот именно.

Они прохаживались там, у входа на переговорную. Неспокойно было Ксении Львовне: слишком явно и на глазах поскучнел ее Женька. Она решилась вернуться к болезненной теме:

— Слушай-ка… наверно, я зря в это влезла. Ты не особенно прислушивайся.

— К чему?

— Ну к моим предостережениям, страхам. Если тебе хорошо с ней — это и есть главное, вероятно. А матрос этот… очень может быть, что он — вариант моего Лаэрта… Студент мой, Лаэрт Курдиян, уходил в армию и попросил меня сфотографироваться с ним на память. Ну доставила я ему это удовольствие, а как иначе? И не думаю, что его девушка должна теперь шибко мучиться… А по-твоему?

Женя улыбнулся только.

— Она мне, вообще-то, симпатична…

— Девушка Лаэрта?

— Да Катя твоя! Ты прости, Женька… может, я действительно забыла, как это бывает… Знаешь, дай пенсионерам власть — за поцелуи штрафовали бы на санэпидемстанциях!

Он кивнул, усмехаясь. Какое-то время они еще топтались на каменном крыльце. Потом Женя подошел к местному автомату, он висел тут же.

— Смотри, тут указан телефон спасательной…

— Так позвони! Или ты решил не отменять ничего?

— Вот думаю… Нарушить слово, отменить ради концерта урок — в этом есть что-то немузыкальное. А?

23

Инка поменяла холодный компресс на Катиной физиономии.

— Очень раздуло? — спросила Катя, хотя зеркальце держала в руке.

— Да терпимо… я думала, хуже. Интересно вот что: теперь это семейство навсегда отвалило от тебя или опять будет швартоваться?

Телефонный звонок. Подошла Инка.

— Да? Алло? Ну что молчите-то?

Швырнула трубку.

— Борис, наверно. Хотел послушать, дышишь ты еще или нет.

Аппарат зазвонил снова.

— Спасательная! — грубым голосом сказала Инка в трубку. — Не Катя, нет… А кто спрашивает? Огарышев? Что-то не слыхала… Это, случайно, не вы репетитор ее?

Катя хищно, стремглав выхватила у нее трубку; компресс при этом полетел на пол.

— Сам позвонил, надо же… Спасибо! Женя, можно я не приду сегодня? Нет-нет, я хотела попросить: давай наоборот — ты ко мне? Потому что… одну очень-очень важную вещь мне надо сказать. Такую, что у меня удобней. Да. И спросить… Не по прочитанному — по жизни! Одна я буду, одна! Когда? Аккуратней только дорогу переходи…

И положила трубку. И как-то незряче посмотрела на Инку. А Инка встала, деловито оглядела помещение.

— Свечи есть?

— Есть… а зачем?

— Доставай. Две свечи, больше не надо. И негромкую музычку. Лучше даже классическую. Найдется такая?

— Симфонии, что ли? Нету… откуда? Ин, а зачем?

— Ну что «зачем»? Я поняла, что ты решила: сегодня или никогда — правильно? А для такого вечера нужен душевный комфорт… чтоб никакой казенщины. Прейскурант на стенке — за что какой штраф — я снимаю… Нету классической — поставь Мирей Матье: лучше, когда не по-русски… А за нос не переживай, он в глаза не бросается… если тем более полумрак…

— Да у меня еще затылок болит! И губа.

— Вот губе потерпеть придется: еще не так заболит. Ясно? Теперь — что надеть? Индийский твой пуссер из хэбэ — не здесь у тебя? Нет? А, черт… О, короткий халатик! Еще лучше даже. Надевала при нем?

— Один раз. Да он не особо внимание обращает…

— А ты сама обрати!

Попутно они делали уборку.

— Что еще? Кофе растворимый есть?

— Мне аэрофлотского достали, тридцать пакетиков.

— Я возьму десяточек. Потому — заработала. Или нет? — Инка зажгла свечи. Катя приготовила кофейные пакетики.

— Вот, забирай… — Поцеловала подругу. — И уходи, Инночка. А то он застесняется, ты не знаешь его.

— Да ну? Я думала, в Москве не осталось уже стеснительных…

24

— Можно, входи, — сказала Катя и опустила звукосниматель на долгоиграющий диск. Женю встретила песня «Чао, бомбино, сори». Он щурился, улыбался, вдыхал запах свечей и духов. (Прежде Катя не так щедро ими пользовалась… Разлила случайно? Он не решился прямо спросить.)

— Добрый вечер. У тебя случилось что-нибудь?

— Нет, нормально все… Только я не все прочитала, что ты велел, мне мой сменщик веслом заехал по носу, случайно… Ну и в голове после этого вроде как смеркается… Садись.

— Что, и сейчас больно?

— Нет-нет. Если хочешь, можем позаниматься для начала… А потом отдохнем.

Он рассмеялся.

— Что я смешного сказала?

— «Если хочешь»! Ну, допустим, хочу. Только хватит моих монологов — сегодня твоя очередь поговорить. Могла бы?

Вместо ответа Катя стала быстро листать книжку, нашла нужную страницу и подала Жене, ткнув пальцем:

— Вот отсюда… Начинать?

Он кивнул, и она приступила «с выражением»:

— Станиславский. Годы жизни и деятельности: одна тысяча восемьсот шестьдесят третий — одна тысяча девятьсот тридцать восьмой. Первая фамилия его — Алексеев. Происходил из купцов, но к купеческим занятиям имел равнодушие. Он мог все богатство отдать за театр. Вместе со своим другом Владимиром Ивановичем он открыл новый способ игры для всех артистов, не только нашей страны, но сначала, конечно, нашей. Ему хотелось, чтобы зрители верили, как дети, и даже не понимали: где это они очутились… и чтоб сами артисты думали, что это не выступление, а жизнь. Раньше они думали, что выучить роль, загримироваться и надеть костюм того человека — это уже все, а Станиславский учил, что — нет, он им кричал: «Не верю!», и они начинали снова, а он опять не верил, и они, уже народные и заслуженные, все нервы себе изматывали, а все-таки не получалось, как ему надо, и тогда он выходил сам и показывал. Показывал он гениально, все восхищались. Как он показывал, так никто не мог, но искренности у них становилось уже намного больше, и тогда сам Станиславский смеялся, как ребенок в пенсне, — от радости, что похоже на жизнь… Он сделал свою первую постановку про царя Федора… — Она вдруг остановилась с разгона, чтобы спросить: — Жень, я вот только не поняла: это была опера?

— Как опера?! — Только что Женин взгляд был веселым, а тут омрачился. — Где опера? В Московском художественном? Ты сама — как тот зритель, не понимающий, куда он попал…

— Я же сказала: веслом меня шарахнули! Все, вспомнила, это я с «Борисом Годуновым» спутала. И потом, в опере никогда не будет так правдоподобно, как в жизни — да? И еще в оперетте. А по мне — так это лучше, что не похоже… Уважаешь оперетту?

— Разве что издали. Не бывал.

— Как? Ни разочка?

— Нет.

— Значит, в первый раз пойдем вместе! Когда я в Москву приеду. Насчет билетов, я думаю, твоей бабуле отказа не бывает?

Он сделал неопределенный жест, означающий, что за бабкино всемогущество он не ручается, иногда оно срабатывает, иногда нет…

— Тебя такой свет не раздражает?

— Нет.

— А теперь мы книжки все закроем… отложим… и немного развеемся. После травмы надо мою бедную головку поберечь. Как тебе мой халатик?

Она прошлась перед своим учителем и покружилась.

— Нравится…

— Представляешь, он мне задаром достался! На вашем восьмом этаже жила супруга какого-то режиссера или дирижера, я точно не знаю, но ко мне она относилась замечательно. Это позапрошлое лето. И вот ей уезжать, а перед этим халатик был на балконе сутки или двое. Ну и, конечно, на нем голуби отметились. Так она побрезговала его брать в таком виде! А стирать уже было некогда. И подарила! Смешные люди… Такая фирма, а ей, видишь ли, от голубей противно… Голубь же — не корова! Теперь даже точечки не найдешь… а запах ее духов, странное дело, еще слышно…

Он покрутил головой и встал.

— Катя-Катя… Вот ты говорила, что тебе надо уехать отсюда… Необходимо, согласен. Чем скорей, тем лучше. Нельзя тебе жить в постоянном контакте с этим актерским домом…

— Это почему же? Если я сама в артистки наладилась?

— Нет, Катя, нет! — Он стиснул ладонями виски: некоторые ее словечки казались ему нестерпимыми. — Ты видишь малую часть их жизни, одну двенадцатую! Люди в отпуске, все их установки — нестрогие, расслабленные… от столовой до кино, от пляжа до бара… Мне неприятно тебя пилить, да и права у меня нет такого, и все же… Пойми, нельзя тебе на это равняться… и довольствоваться обносками из этого дома!

Она оскорбилась:

— Да новый совсем халатик! «Обносками»! А в баре я за неделю два раза была, из них один раз с тобой — много?

Он встал, прошелся. По-прежнему пела Мирей Матье.

— Ну хорошо, пили́ дальше, говори уж все, — разрешила Катя. — Басню никак не выучу — да? Увиливаю от твоей бабушки… Жень, я полы ей помою с удовольствием, сколько надо — столько раз и помою, это мне легче, чем пять минут экзаменоваться…

— Интересно, — прищурился он. — И как же поверить после этого, что ты с детства мечтала о театре? Что нет для тебя другой судьбы?

— Ругай-ругай, все правильно, — вздохнула Катя.

— Катя, а если б тут был дом не актеров, а журналистов, допустим? Планы были бы уже другие?

— Ну да, да, легкомысленная я! — жалко улыбнулась она. — Тогда я говорила бы, что с детства обожала писать заметки…

Он даже свистнул.

— Бесподобно! Послушай, но я-то ведь серьезно отнесся! Ксеня смеется, что я стал соковыжималкой, добывающей для тебя квинтэссенцию из всех этих книг… Нет, Катя, это не легкомыслие уже. Это вероломство!

— Ругай, еще ругай! Это у тебя от неравнодушного отношения, да?

Не видела она, не понимала, какой кислой показалась ему только что добытая «квинтэссенция»…

— Только не думай, что я неблагодарная какая-то…

Она вошла в освещенный круг, где стоял он. Возникший на стенке «театр теней» показал, как она поцеловала его несколько раз, поднявшись на цыпочки. И как он стоял, обескураженный и послушный, словно лишенный своих интеллектуальных доспехов, которые сделались вдруг до смешного ненужными, как средневековые латы и щит…

— Боишься меня? — насмешливо-ласковым шепотом спросила она. — Боишься, что это нас выбьет из графика подготовки?

На обворожительное это издевательство он не ответил, он целовал ее жадно, он хотел целовать ее всю, и она слабела уже. Впервые можно было хотя бы с самим собой не хитрить, не играть в прятки! Вдруг, посреди этих сладких вольностей, он оторвался, как забулдыга от вина, — чтобы задать вопрос:

— Катя… А могу я узнать про того матроса? С которым ты в витрине фотосалона?

У нее расширились зрачки.

— Ну Инночка… Неужели выставила? — Она скрипнула зубами. — Жень, ты не бери в голову! Я зашла к подруге, она там работает. И был там матросик, он догуливал свои десять суток отпуска. И хотелось ему козырнуть на корабле, что есть у него девушка или даже невеста… Ну и попросил. А мне жалко? Да на здоровьичко! Но одно дело — перед чужими моряками, и совсем другое — на главной улице своего местожительства, правда же? Утром я или витрину им разобью, или они снимут, я не попрошу, я потребую!.. Иди сюда. — Она усадила его на топчан. — Ну? Хорошо все объяснилось? Про матросов нет вопросов? А теперь поцелуй меня…

Его уже не требовалось просить дважды, хотя и был он неловок. Потом она откинулась, давая себе передышку, и засмеялась:

— А все-таки видно: у вас на философском это не проходили!

— Не надо так, — морщась, попросил он. — А то я подумаю, что тебе еще в седьмом классе легко давался этот предмет…

Влажно блестя глазами (под правым все отчетливее лиловел фонарь!), она дразнила его:

— В седьмом? Дай вспомнить… В отличниках не были, нет. Но интересовались, конечно… Поэтому и смогли в конце концов заинтересовать такого редкого типа! Тебя же надо под стеклом держать! В одном экземпляре. Ты ж один такой! Я, может, искала как раз такого… серьезного… образованного… целеустремленного до ужаса… всегда выбритого хорошо… Вот только мускулы, наверно, жиденькие… — Она пощупала и удивилась. — Слушай-ка, нет! Очень даже наоборот! Жень, а с чего это они такие у тебя?

— От костылей. Три года как-никак. Вес тела принимаешь на руки полностью.

Краткая пауза… После нее Катя объявила:

— Скажи своей бабушке, что мне все это годится! Или нет, пока не говори… Сильно она напугается, как думаешь? Хотя сначала-то все они пугаются, это нормально… Жень, а знаешь, в первые дни знакомства я про тебя решила, что ты «пиджак»! Это у шоферов есть такое слово.

— Да? А к тебе оно как попало?

— А я ведь шоферская дочка. Только папаня от нас газанул и растворился в синей дымке! Давно уж: еще главного корпуса не было у вашего Дома… Но это я отвлекаюсь. Про что говорили?

— Про то, как я был «пиджаком».

— Ага! Фирменным! Обожди… ты как в первый раз появился тут? С каким-то ребенком, что ли?

— Да. А во второй — пришел узнать, не здесь ли солнечные очки оставил…

— Во! Я говорю: «Нет, ищите где-нибудь еще». А ты: «Спасибо, спасибо, извините» — и улыбаешься так, как будто и очки свои вернул, и к ним еще большую конфету дали! Тогда я в мыслях и прозвала тебя «пиджаком»… На, кстати, забери… а то я все забываю.

И она достала из тумбочки его затемненные очки.

— Как? — изумился он. — Ты же тогда сказала…

— Ну да, да, хотела прикарманить, — спокойно улыбалась Катя. — Что упало, то пропало! И нечего так смотреть… Говорю же: ты был для меня не ты, а «пиджак», посторонний московский фраер! Которые бывают хорошими, поскольку это им самим хорошо… Видишь, честно же говорю.

Он тер себе лоб, он не смотрел ей в глаза; эта запоздалая честность была тяжеловата ему… И нужные слова не приходили.

— Слушай, Катя… что тут сидеть? Лучше подышать выйти…

— Ой, ой, задохнулся он! — скривила она губы. — Что, глупо сделала, лучше было бы совсем без отдачи? Теперь будешь бояться за свои часы, бумажник… да?

— Перестань!

— Да, Женечка, вот на какую ты напоролся… А все — биография… Бабушки такой у меня, конечно, не было… И не записана я в Ленинскую библиотеку… А от осины не родятся апельсины — это факт, народная мудрость! А ты решил: нет, дай-ка я мичуринцем буду, сделаю осине апельсиновую прививку! Что, что ты мне руку сжимаешь? Неправильно говорю? Говорю все как есть…

И она запела, смеясь, но уже и плача: «Как бы мне, осине, к апельсину перебраться?! Я б тогда не стала гнуться и качаться!»

— Катя, ну не кривляйся… не надо! — просил он.

— Вот примерно такая я артистка! Так себе, да? — Она перевела дух, потом округлила глаза и сунула пальчик в рот, с тем самым выражением, с каким просила угостить ее в баре. — Жень, а по правде, ну совсем кроме шуток: нельзя так сделать, чтобы, кроме твоей бабули, никому не показываться?

— Не понял… Здесь или там? Там даже Константин Сергеевич не решал бы один, там комиссия…

— Ну ладно, пусть. Но бабуленькин голос — он главный? Заступится она или нет?! Только не финти!

— Да за что заступаться? Она же сама этого не знает, пока ты тянешь с показом!.. Я ж предупреждал, Катя: это не моя компетенция…

Катя грустно шмыгнула носом:

— Понятно… Юный мичуринец притомился: возни с этой осиной многовато… Кофе хочешь аэрофлотское?

Он покачал головой. Кончилась одна сторона пластинки; он хотел спросить, надо ли перевернуть, но обнаружил, что Кати нет в помещении.

Она брела к морю.

* * *

Было темно, в Доме имени Неждановой наверняка уже был отбой.

Катя сидела в луче своего прожектора на борту той самой лодки, из которой выдворяла когда-то Женю суровым распоряжением в мегафон… Теперь он приблизился и был не менее суров, чем она тогда:

— Я все понял, Катя. По крайней мере, понял свою роль при тебе. Я — средство доставки.

— Чего-чего? Ой, ты, главное, не придумывай лишнего, и так все трудно… Вот хочешь правду, если на то пошло? Всю-всю? И даже про того матроса? Да, он был мой жених… Наврала я…

— Не надо, — перебил он непреклонно. — Главное, чтоб ты сама различала, что — правда, что — нет…

— Жень, я знаю одно: ты мне пристегнул крылышки! Не обидно тебе, если они обратно отвалятся?

— Да какие, к черту, крылышки! Созналась же ты, проговорилась, что театр, актерство — совсем не твоя страсть…

— Ну и что? Ну если и так? А в Москву я хочу!

— Ха! Вот это я и понял, Катя. Что ты стремишься туда, как все три сестры у Чехова! А я — средство доставки! Ишак такой… который везет тебя в столицу, на карнавал, на фиесту… К странной жизни, где право на образование как-то сливается у тебя с правом на отдых, а права на труд нет совсем! Это призрачная жизнь, Катя, опереточная, я не знаю такой… И я не повезу тебя туда, извини.

Она плакала:

— Что ж ты за человек?! Его целуют, ему — про любовь, а он — про Конституцию: право на труд… право на отдых… Женечка, миленький, я почему в Москву-то хочу? Может, потому, дурачок, что в ней — ты! Ты ведь мне теперь кто? Ты мой Константин Сергеевич… мой Владимир Иванович… мой Ален Делон, мой Олег Меньшиков… да что там! Ты — мой президент, если на то пошло… — и вдруг она припала губами к его руке.

Ему это показалось грубым наигрышем, театром дурного вкуса.

— Брось, Катя: медузы, наверно, и те смеются…

— Сам ты медуза!

— Возможно. А еще я — хромой ишак, который заупрямился: не везет туда, куда тебе надо! И «пиджак» я. И фраер. Катя, а тебе не кажется, что твоя спасательная станция… что там пожар?!

Катя глянула и ахнула. В домике что-то явно полыхало. Еще не сам он, но в нем.

— Свечи, свечи же мы не задули!.. А там занавеска…

Бежали оба, но Катя, конечно, быстрее. Ветер свистел в ушах! Скорей, скорей… Вода в ведре, слава богу, есть… еще в умывальнике… Добежала, с размаху выплеснула всю наличную воду из ведра на уже набиравший силу пожар… Когда Женя доковылял к ней, она топтала сорванную шипящую занавеску — и хохотала! Так хохотала, словно ничего смешнее сроду не видывала за свою восемнадцатилетнюю жизнь…

Любителю точных фактов сообщаю (с какими чувствами, каким тоном — другой вопрос!), что в ту ночь они все-таки были близки наконец. Только это не смогло ни решить, ни снять никаких проблем… Разве что, наоборот, добавить.

25

Бильярдная. Здесь Замятина довольно успешно обыгрывала в «американку» молчаливого партнера. Вошел другой ее партнер — по преферансу, седовласый и румяный, с зубочисткой во рту.

— Почтеннейшая, а ужин-то, ужин?

— А ужин рекомендуется отдать врагу…

— Нет, я отведал. Кстати, не знаете, почему сегодня так вкусно? Приехал туз из Министерства культуры или секретарь СТД? «Своячка» в среднюю, Ксения Львовна! — закричал он. — В среднюю!

— Нет, я — в уголок…

После результативного ее удара этот пожилой жизнелюбец сообщил:

— Там на столе, между прочим, записочка вам.

— Да? Благодарю. Мы уж скоро…

— А я принести могу, все равно бездельничаю. Поухаживать за царицей своей молодости — ничего нет слаще…

— Вот-вот, льстить мне прошу как можно грубей! Кстати, милый флигель-адъютант, не видели вы там Женю моего?

— Никак нет, ваше величество. И за обедом его не было…

— Да я знаю, где он! Только не представляю, что он там ест. — Удар. — Ах, черт, какого шара упустила!

— Так я принесу депешу-то.

Спустя еще три удара он возник вновь и с поклоном положил на борт бильярда сложенный вчетверо листок.

— Спасибо, голубчик. — И к партнеру: — А вы бейте, бейте… я только на три секунды отвлекусь.

Первая же фраза в записке заставила ее измениться в лице.

«Прощаюсь заочно, т. к. не хочу диспута: уезжать мне или оставаться… Совершенно случайно повезло с билетом…»

— Вот балда! Но почему, почему вдруг?! — обратилась она со своим изумлением к партнеру, который покорно ждал ее удара. — Вы не обижайтесь, я не смогу больше. Засчитайте мне поражение.

И вышла.

В коридоре прочитала чуть дальше:

«Ты во многом была права…»

— В чем я была права?! — спросила она сама себя.

Записка объясняла:

«Ты была права, когда говорила и pro и contra. Я запутался. Не сердись. Если сумеешь быть полезной девушке — не откажи…»

— Ксенечка Львовна! — встревоженно окликнул ее седовласый «флигель-адъютант». — Я могу быть полезен?

— Вы? Вы — нет, спасибо.

— Если что срочное, можно же директорскую «Волгу» попросить, вам отказа не будет…

— Да при чем «Волга», когда тут опять философия! «Ты была права, когда говорила и pro и contra…» Так разве бывает? У нормальных, я имею в виду, людей? Не у диалектиков профессиональных?

26

Дождик прогонял с пляжа публику. Он на глазах усиливался, — и не выдержали даже обладатели солнечных зонтиков, а также те, кто считал себя выше этих пятиминутных прибалтийских метеокапризов…

Пляж пустел, но радиоголос со спасательной станции, казалось, не нуждался в слушателях… Катя читала инструкцию:

«…Человек идет ко дну не от самой судороги, а от потери самообладания. Так что помните это и не пугайтесь. Потрите сведенную ногу рукой или другой ногой. Боль иногда можно снять посредством другой боли: впившись в соответствующее место ногтем или другим острым предметом, если он имеется при себе, — заколкой из прически, например. Думать при этом старайтесь о чем-нибудь постороннем, отвлекающем, но главное — не теряя времени, плыть к берегу…»

Дверь распахнулась — ее толкнула спиной Инка, которая, входя, закрывала одновременно зонт.

— Катерина! Ты что, мать, для кого твоя лекция? Ливень же!

Катя вяло обернулась:

— Да? Разбежались все? Ну, скатертью дорожка… — И она выключила микрофон.

Инка разулась и села на топчан по-турецки:

— Ну? Так что у нас на том самом фронте?

По Катиному лицу блуждала усмешка. Речь была замедленная:

— Мать позвонила мне. Говорит: уехал репетитор твой… Увидела она, что он с чемоданом. Глупо так пристала к нему: говорит, как же это, у вас же еще девять дней законных?

— А он?

— Дела, говорит, срочные. Всего вам доброго…

Инка просвистела какой-то музыкальный эквивалент поговорки про бабушку и про Юрьев день.

— А ты? А про тебя — ни слова?

Катя не реагировала на вопрос.

— Струсил клиент! Сам себя испугался да той же мамаши: как бы она сюда не заявилась с родительским благословением! Господи, да вечно одно и то же. Я тебе про своего физика-теоретика рассказывала? Кать! Ну чего ты такая… как рыба мороженая? О ком страдать? Сама ж говорила — с палочкой он… Колченогий то есть? Слушай, ты звякни этой бывшей «звезде» — может, она объяснит, что был ему срочный вызов с работы…

— Да какой еще вызов? Каникулы там! Он же в школу трудоустроился. В начальную школу, в первый класс «Г»…

— Нет, кроме шуток? Так это уж совсем анекдот! И для этого философский надо было кончать? Слушай, подруга… так с этим «бизнесменом» ты и на «запорожец» не скоро села бы! Нет, Кать, все это для нас чересчур… интеллигентно!

И они захохотали. У Кати толчками вырывался горловой смех:

— Я поняла, почему он этих «горшочников» учить будет!

— Ну?

— Души у них еще чистые… неиспорченные они!

— Слушай, так в яслях же еще чище? Пошел бы нянечкой! — И новый приступ смеха.

— Нет, его самого… нянчить надо! Переводить через улицу… Воду он, наверно, только кипяченую пьет… А как он сказанул один раз Виталию… ну, это актер такой, слегка ревновал меня, когда вместе с ним видел… Пожалуйста, говорит, сделайте так, чтобы мне не пришлось вас бить по лицу. Я, говорит, ни разу не пробовал… а мне бы не хотелось. Ну?

— Ну, умора, Кать! Лопух, и к тому же юродивый, — больше никто так не скажет!

Посмеялись еще. Инка не заметила, когда и как этот смех перешел у Кати в слезы: она была сильно озадачена таким переходом:

— Ты чего, Кать?! Катенька… было бы о ком! Мы ж разглядели: ничего там особо ценного…

— Уйди, — сказала Катя с ненавистью. — Уйди отсюда, пока я тебе… чтоб не пришлось мне бить тебя по лицу!

— Ну вот… — Инка стала обуваться. — Никогда б не поверила, что юродством заразиться можно… В чем дело-то? Чувак же был тебе без надобности, ты ж хотела заиграть его просто — и совсем для другой цели…

— Уйдешь ты или нет? С этими своими словечками? И с целями своими? Я за эти дни отвыкла от них! Отвыкла!!!

Она упала лицом вниз на топчан и завыла. Рука ее сжимала солнечные очки Жени — он, оказывается, так и не забрал их…

27

— Просьба к отъезжающим занять свои места. К провожающим — выйти из вагона!

Женя Огарышев стоял у коридорного окна. Его слегка притиснули двое пятидесятилетних мужиков — по внешнему виду приличных, но «под градусом»: от них, прямо скажем, разило…

— Что ж так на полуслове-то? — недоволен был первый. — Не увезу я тебя, не бойся, все успеешь досказать!

— Зачем же проводницу нервировать? Если я найду ту газету, — могу прислать, мне нетрудно…

— Вот и пришли! Без «если»!

Они прошли в тамбур. Там, видимо, не дали им постоять, разлучили, и пассажир из Жениного купе скоро вернулся. С извинением он оттеснил Женю от наполовину открытого окошка, через которое с перрона подмигивал тот, второй.

— Слушай, — горячился пассажир. — Доскажи! Девчонка-то как же, девчонка? Чем дело кончилось?

— С перрона, что ли, этот ро́ман пересказывать? — фыркнул и развел руками его друг. — Это целый подвал был в нашей республиканской «Молодежке». Не, в двух даже номерах! С продолжением. А чего тебе так занятно?

— Это тебе «занятно»! А у меня своих двое растут! И от старшей я уже имею аналогичный компот! — гневно сказал в окно Женин сосед. И покраснел.

Когда поезд тронулся, он помахал своему провожающему совсем вяло. Будто разочаровался в нем.

(Все это рассказывается вовсе не потому, что наш герой проявлял повышенный интерес к чужому диалогу, к чужим отношениям. Не проявлял он интереса. Просто присутствовал при этом, погруженный в свое.)

— «Занятно»! — бурчал себе под нос и крутил головой сосед-пассажир, дыша на Женю перегаром. — Куда уж занятней…

Женя (его никто не поздравил бы сейчас с тем, как хорошо он отдохнул) смотрел на уплывающую назад вечернюю Ригу… Но тот попутчик прицепился к нему:

— Вот вы, я гляжу, интеллигентный человек, — вы помните, как Маяковский про луну сказал?

— Я, наверно, только с виду такой — не помню, нет.

— «В небе вон луна, — сказал он, — такая молодая, что ее без спутников и выпускать рискованно»…

— Да, вспомнил. А к чему вы это?

— Тихо! Теперь — вопрос. Искусственных спутников не запускали тогда, верно? Стало быть, это не про космонавтику. И не про астрономию… А про что?

— Шутливая строчка просто, — сказал Женя сухо, бесстрастно.

— Ах вот как? Юмор, значит? Легкомыслие? Шалость такая «занятная», да?! — горько стыдил его неизвестно за что этот подвыпивший человек. — Только потом локоточки себе почему-то кусаем! — Он даже изобразил, как мы это делаем и как недоступен нам локоть для укуса.

— Послушайте, но…

Слушать странный пассажир не стал, махнул рукой, пошел в дальний конец коридора. С полпути вернулся, однако, дотронулся до Жениного плеча:

— Прошу извинить. Все в порядке. Луна действительно ни при чем. Погорячился. Затмение! Днем коньячок был задействован, полная боевая единица, а перед поездом еще «старка» и две пары пива…

— Я понял, ничего-ничего.

Фирменный Рига — Москва развивал скорость.

* * *

Даже не знаю, виделись ли когда-нибудь еще Катя и Женя? У меня — ноль информации. В Юрмалу я перестал ездить еще раньше других москвичей.

Вот разве что… Нет, на информацию это ничуть непохоже. И вообще это не про них!

В погожий сентябрьский день 1995 года в центре Москвы, на Страстном бульваре, я увидел эту пару. Хорошо общались они, а чем хорошо — объяснить затрудняюсь. Она выглядела лет на 18–20, он постарше. Он что-то говорил, она за ним записывала в тетрадь, злясь на себя, что плоховато поспевает… Ни слова не долетало от их скамьи до моей, и я не скажу, о физике шла у них речь, о медицине ли, о японском ли театре кабуки… Что-то заставляло меня, однако, наблюдать за ними. Думаю, смутил их этот непрошеный мой интерес: она колюче глянула на меня, посовещались они, поднялись и пошли. Я еще и вслед им смотрел…

Оказалось, что он прихрамывает и у него палочка! Может, и нечего было бы пересказывать, когда б не эта деталь.

Ну похожая, похожая пара. И что это доказывало?

Ничего ровным счетом. Только оправдывало — как-то очень окольно и косвенно — намерение вернуться к сюжету двадцатилетней давности.

1977–1995

А еще через год знакомый, приехавший из США, из Бостона, сообщил, что встретил там Катю.

— Позволь… ту Катю? Но как ты ее узнал спустя столько лет?!

— Она, конечно, дама, но лицо-то запоминающееся, глаз таких не спутаешь… Пятый год владеет в Бостоне небольшим парикмахерским салоном. Замужем. За эмигрантом из Польши во втором поколении, у него тоже дело — рекламное агентство, кажется… У них дочь. Точнее — у нее. Поскольку уже из России Катя явилась в Штаты с маленькой девочкой, теперь — двадцатилетней красавицей.

— Погоди… А она не спрашивала о… вы не вспоминали…

— Кого мы только не вспоминали! Даже Николая Лубяко из Макеевки! Ты сам, небось, такого персонажа не припомнишь! Но главное, — мой знакомый переменил тон, — главное, как она меня встретила. Будто я что-то значил в ее жизни! Причем — недавно! Глаза такие лучистые стали — я и у своих баб редко видел такие! Редко поводы им давал, скажешь? Может, и так. Для таких завидных излучений — может, и вовсе не давал…

Разумеется, я не мог не повернуть это к себе: «А я — часто? Даже той, с кем живу тридцать второй год?»

А летом девяносто пятого удалось и про Женю Огарышева узнать: он устроился в Музей изобразительных искусств имени Пушкина. Место превосходное, но должность… Смотрителем его туда взяли. «Пока смотрителем», — так выразился он сам.

Что ж, для обладателя красного диплома МГУ — возможно, и скудно.

Но для философа — в самый раз. Вокруг — только шедевры, классика мирового искусства, а у тебя полным-полно времени, чтобы размышлять…

Говорят, на нем была жалкая лыжная шапочка. Представить бы лучше — какими были глаза под этой шапочкой. Но тут мне не помог человек, его встретивший, он не разглядел, и теперь мы с вами вольны представить себе какие угодно глаза…

Не покидай…

Киноповесть-сказка

…Тиран, гнетущий треть планеты, Однажды не прошел в поэты, — С того и мучает людей. Александр Аронов

Часть первая. Визит на высшем уровне с кукольниками

1

В этом лесу было пленительно, иначе не скажешь. Малиновка завлекала своим пением. Каждый куст — буквально каждый! — угощал ягодой! Белки вели себя с непостижимой доверчивостью, словно ручные. И на всю эту идиллию сверху любовалось солнышко — такое ясное, будто сделали его для детского спектакля. Как, впрочем, и все остальное в этом райском уголке.

Принц Пенапью окликнул своего секретаря, задремавшего после завтрака от покойной езды на прекрасных рессорах:

— Фрикадель! Я вот думаю: отчего население не приводит сюда детей? Сколько прелести, сколько возвышающей душу пользы почерпнули бы дети среди этой природы…

От полусонного Фрикаделя поступил не столько словесный, сколько музыкальный ответ в том смысле, что он согласен: пусть приводят детей…

Стала сужаться тропа, по которой ехали их две кареты (во второй были телохранители и доктор); теперь Пенапью мог, не слишком высовываясь, погладить белку или сорвать орех. Нет, прелесть, прелесть что за путешествие — во всяком случае, вот этот его кусочек! Его Высочество даже изволил запеть — ариозо Рудольфа из «Богемы» («А я любуюсь…» и т. д.).

Тут секретарь, которого что-то вдруг толкнуло, обрушился на принца — сперва придавил его, потом потащил назад, к себе, выкатив изумленно глаза и бормоча «тпрру!». Видимо, лошадей испугало что-то. Даже наверняка испугало. Что?

Полминуты спустя это устрашающее Что-то явилось в виде трех человекоподобных с чулками на физиономиях. Впрочем, нет — таких только двое: третий был по-своему аристократичен и имел под шляпой покрывающую лишь пол-лица черную опереточную маску. Он и объяснил деликатно:

— Спокойно, господа, это всего лишь ограбление. Ручонки — на затылок. И сюда, к нам… Будем благоразумны — будем живы-здоровы. А станем бузить от глупости и жадности — заработаем дырку между глаз.

Тут бедные путешественники и пистолеты увидели.

— Минуточку! — вскричал вытаскиваемый из кареты Фрикадель, — впрочем, слабо вскричал и сипло. — Вы ведь не можете поднять руку на Его Высочество Принца Пенагонского…

— А что? Дипломатические осложнения будут? — спросила, издеваясь, маска № 1. А другая, чью веселость видно было даже сквозь чулок, сказала:

— Тогда пускай они свою ноту оставят во-он в том дупле…

— Да-да, в лесу иногда очень бывает нужна бумажка, — добавила маска № 3, давясь от смеха.

Жертвы налета жались друг к другу под толстым раскидистым вязом.

— Интересно, о чем мои телохранители думают? — полушепотом осведомился принц Пенапью у своего секретаря. А у того отшибло сейчас всякое понятие о должностных обязанностях: едва ли мог он ответить хоть на один вопрос своего шефа! Но тех, про кого было спрошено, принц тотчас увидел сам, поблизости от второй кареты: еще один бандит, самый низкорослый из них, привязывал этих двух верзил к дереву. Вздыхая и кряхтя, они старались не встретиться взглядами с принцем. Еще бы! За его безопасность они ручались лично королю!

— Вот это, стало быть, и есть принц? — грабители оценивающе разглядывали Пенапью и даже крутанули его, как портновский манекен. — И сколько же папе не жалко будет отвалить за такого? — спросил маленький, когда освободился.

— Господа… с вас спросят за меня сразу два короля! Ибо еду я ко двору абидонского монарха… он ждет меня! Кстати, этот лес — он уже к Абидонии относится? — пытался затеять с ними диалог Пенапью, но никто не слушал его: разбойнички были по горло заняты. Из багажных отделений обеих карет они вытаскивали на тропу сундуки, чемоданы… Лошади фыркали и шарахались при каждом приближении любого из этих темноликих негодяев.

— Господа, — пытался объяснить принц, — я охотно поделюсь своим имуществом, но тут не все мое… Вот это, например, и еще те коробки приготовлены в дар семье абидонского короля… Не могу же я к ним с пустыми руками…

Маленький вплотную приблизил к нему свое чудовищное лицо (принц ощутил запах изо рта, какую-то винную кислятину) и сказал:

— Не канючь. Пасть порву.

Фрикадель, которого, как и принца, не привязали почему-то, уселся под вязом и просто-напросто плакал, как дошкольник.

— Не надо, не надо было открывать им, кто я такой… — шептал принц, морща лоб. — Теперь возьмут в эти… как их? В заложники!

— Это все я! — От отчаяния секретарь дважды боднул головой ствол вяза. — Это я брякнул, Ваше Высочество… простите… я идиот!

Главарь банды подвел к ним вороного возбужденного красавца-коня, безупречного и гордого. Людская забота довершала и подчеркивала его совершенство дорогой попоной, наколенниками и подмышниками из белой кожи. Но вся эта упаковка не могла ручаться за кроткий, легко послушный человеку нрав. «Смотря какому человеку», — говорил дерзкий скошенный глаз.

— Имя коня? — спросил главарь.

— Милорд…

Рот под опереточной маской улыбнулся: главарь так и думал, что это — знаменитый Милорд.

— Последняя его цена?

— Ой… и не вспомню, знаете… Что-то фантастически дорого. Милорд считается одной из жемчужин нашей короны… папа вообще не собирался его продавать. Ни при каких обстоятельствах… ни за какие десятки тысяч…

— Папаша прав: таких красавцев только дарят! — захохотал негодяй. — Ну спасибо ему, я оценил! — Он снял шляпу, чтобы проделать ею ритуальные взмахи ниже колена, означавшие, конечно же, издевку.

— Эй, Грыжа! — позвал он соратника, тотчас подошедшего. — Прими жеребца… Стреножишь ему ноги, да гляди — башку от копыта береги. Глаз да глаз за ним, понял? Ничего лучшего мы не взяли сегодня… Нет, не так: мы за последние два года нигде не взяли лучшего. Будешь ублажать его, Грыжа. И помни: он намного дороже тебя и любого из вас!

Грыжа принял повод и увел Милорда так, будто даму высшего света звал на тур вальса. А главарь опустился перед сидящим Пенапью на корточки:

— Хотели его на что-нибудь выменять у абидонского короля? На что?

— Выменять? Нет, сударь, как можно… Вы же сами сказали: таких только дарят! Но дарить папа велел только в том случае, если сладится моя помолвка с абидонской принцессой Альбиной. А нет — так нет…

Бандит посмотрел в детские глаза своей жертвы, гася в себе смех:

— Значит, все-таки выменять! На дочку королевскую. Глупейшая сделка! Дважды убыточная. Еще спасибо скажете, что я вам ее поломал.

Зачем-то он пощекотал травинкой Фрикаделя — тот серыми гипсовыми губами льстиво улыбался в ответ, полумертвый со страха.

Вдруг — выстрел. И еще два! Одни разбойнички в испуге наставили оружие на своих неопасных, полностью деморализованных пленников. Другие, уже осведомленные, бежали сюда, к своему главарю, срывая с лиц чулочные маски.

— В чем дело?

— Кабаны, атаман… Дикие… Злобные, как не знаю кто… У ручья затоптали Косоротого Базиля!

— Не кабаны, а хуже: вепри, атаман! Мы видели двух, но вообще их там, кажется, стадо! Косоротый расстрелял обойму и — все, готов… Чего делать-то? Как их это… контратаковать?

— Нечем, шеф! Этим вот? Тут ружья надо… И пули, как на медведя!

— Ну-ну-ну, — после такой информации главарь счел нужным охладить паникера, причем буквально: погладив холодным пистолетом его рябую от пота физиономию. — Вепрь ли, кабан ли — все это свинина, мальчики! Ты ведь ешь ее? И ни разу наоборот не было — чтоб она тебя… Не сметь паниковать, парни! Вы что, сдурели?!

Похоже, так оно и было. Поддались нерассуждающей панике… может, и вздорной, напрасной… Хотя опасность и впрямь была все-таки: опять грянул выстрел, а затем послышался визг, показавшийся боевым львиным рыком, — и разбойнички куда-то рассыпались. Никого из них на опушке — одни жертвы их!

Сколько даровала судьба принцу Пенапью и Фрикаделю — минуту? две? меньше?

Пленники, лошади, багаж — все, что здесь было сейчас, выглядело так, словно их увидел прыгающий взгляд затравленного животного. Над лужайкой вздрагивал лихорадочный шепот:

— Ваше Высочество… кабаны, может, и помилуют… а эти — навряд ли… Давай бог ноги, а?

— Да-да… вы правы… Но кто отвяжет доктора нашего? И телохранителей?

— Сами пусть! Зубками! За такую службу ваш папа казнил бы их… Охраннички! Скорее, ну! Нет, надо в разные стороны, в разные!.. Ну почему за мной-то, Ваше Высочество? Вам кустов мало?

Поняв, что он отвергнут собственным секретарем, принц отстал, потоптался на месте… Он наткнулся блуждающими пальцами на перочинный ножик в жилетном карманчике (нет, он был маникюрный все-таки — лезвие плюс пилочка для ногтей). Теперь было чем разрезать веревки, освободить трех своих спутников! Взмокший Пенапью выполнял это повеление своей совести и одновременно спрашивал у телохранителей светским тоном:

— Ну как вам нравится вся эта история?

Ответом ему была лишь выбиваемая их зубами дробь.

2

Черные сырые комья земли пополам с дерном фонтанчиками вырывались из ямы, иногда достигая лошадиных копыт, — тогда лошадь пятилась. Она являла собой грустный контраст великолепному Милорду: эта трудяга преклонных лет по имени Клементина была хронически печальна. Ей даже не было любопытно — зачем это ее хозяину вздумалось копать землю в лесу? В ее усталых глазах читалась безнадежная уверенность: счастья он не выкопает, сколько бы ни старался…

Молодая обаятельная женщина со славянским лицом, жена хозяина Марта, говорила этой кобыле:

— Только бы он не напутал, Клементиночка… только бы не напутал! У него уже волдыри, небось, на ладонях… а лопата одна. Понимаешь, этот план, — Марта держала в руках прямоугольный кусок парусины с чертежом, — он ветхий совсем… Какой-то важный значок мог стереться, — а в нем, может, все дело! Прямой угол вроде правильно мы отмерили… но что означает вот это «О»? Ольха? Осина? Олива? Орешник? Тебе, конечно, желательно, чтоб это был «Овес» — да? Но он тут ни при чем… Если не угадали мы, тогда все зря… тогда «О» будет означать: «Опростоволосились!»

— Это кто там каркает? — раздался мужской голос снизу. — Да я уже нащупал брезент, если хочешь знать!

— Нет, в самом деле? Желтоплюш, ты — гений!!! Убери лопату, я к тебе прыгаю! — И Марта без раздумий сиганула к своему потному и перепачканному землей Желтоплюшу, чтобы обнять его, а потом вместе извлечь наружу объект их поисков и усилий. То был обтянутый брезентом короб в половину среднего человеческого роста.

Счастливые, они смеялись, откидываясь на края ямы, и не спешили вскрыть короб — будто им достаточно было самого факта находки. Старая Клементина отворачивалась, не разделяя их энтузиазма: находку предстояло тащить не им, а ей, как и весь прочий скарб бродячих артистов. Хорошо еще, что на время раскопок ее выпрягли из повозки, которая стояла поодаль, уронив оглобли.

В этот момент все трое услыхали выстрел.

И замерли.

— Охотники? — произнесла Марта, вслушиваясь в раскаты эха.

— Хорошо бы… да вряд ли, — негромко отвечал Желтоплюш. — Сторонятся охотники этого леса. Не доверяют ему. Спасибо, конечно, что он сберег нам отцово наследство… но чем скорее мы уберемся отсюда, тем лучше будет.

— Тогда я запрягаю старуху? — Марта уже выбиралась на поверхность и замерла опять: вдали бабахнуло еще дважды. — Вот черт… Желтоплюш, там на плане отмечен ручей, это близко. Клементина долго не протянет, если ее не напоить…

— А раньше ты о чем думала? — попрекнул ее муж, подавая короб наверх. — А если накроют нас?

— Ну прости… Даже если это разбойники, нам нечего трусить: мы же не золото выкопали!

3

Итак, принц Пенапью освободил своих спутников (героически освободил или дрожа от страха — история об этом умалчивает). Но затем, улепетывая от двойной угрозы — от бандитов и от кабанов, принц недолго видел перед собой спины товарищей по несчастью: те все больше отрывались, все реже оглядывались на задыхающегося Пенапью. А у него, как назло, то спадала туфля с ноги, то отчаянно принималась болеть селезенка. Он отстал, одним словом. И в довершение всех несчастий — уронил туфлю в ручей.

Начал ее преследовать. Течение уносило туфлю в лоно все более глубокого оврага: сверху прутиком уже не достанешь. Кончилось тем, что бедный принц повис на коряге, буквально между небом и землей: коряга соблаговолила помочь ему спуститься к воде, но зато потом стала издевательски отвергать все его потуги в противоположном направлении.

По части ловкости принцу Пенапью было далеко до Тарзана, до Фанфана-тюльпана, и он повис, как панталоны, предназначенные для просушки. С той, понятно, разницей, что панталоны не страдают, не задыхаются, не возносят к небу молитв… Спасительный сук мог обломиться, тогда принц шлепнулся бы на другую корягу, мокнущую в воде. С нее лениво, но пристально следила за исходом дела змея ржавой окраски… О ужас, ужас!

Несчастного увидел Желтоплюш, когда спустился к ручью с ведерком.

— Эй… что это вы там делаете, сударь?

— Я жду вас, сударь! — вскричал Пенапью, и голос его звенел лучезарной надеждой. — Кого-нибудь жду! Ради гуманности… на помощь!

Желтоплюш уже подбирался к нему, а он все повторял, как заклинание: «Ради гуманности…» Так одержимо повторял, что Желтоплюшу пришлось перебить его:

— Кончайте, сударь, с этой «гуманностью». А то я могу уронить вас… просто от смеха!

В самый критический момент расставания с корягой принц Пенапью, кряхтя и стеная, объявил:

— Вы не от падения меня спасаете, нет… И не от змеи… От гораздо худшего: от разочарования в людях! Дело в том, сударь, что все меня бросили…

— Потом расскажете, потом. Сейчас держитесь за меня крепче!

— О-о-о-ой… Лучше вы за меня: мои пальцы совсем онемели… Вы хватайте меня смелей, сударь… можно за шиворот…

4

Клементина досадовала: неужели нельзя было сначала напоить ее, а уж потом запрягать? Спешили, суетились, ну и сделали наоборот. К тому же Марта, изумленно разглядывающая их нового знакомого, плохо держала ведро, норовила вовсе его отнять: хватит, мол. Но самой Клементине виднее, хватит или нет.

А новый знакомый поглаживал ее тощий круп: всю свою великую благодарность, всю внезапно вспыхнувшую любовь к Желтоплюшу и Марте он не мог поместить в слова — отсюда эти нежности, обращенные к их кобыле. Однако и слов тоже было достаточно, Пенапью прямо-таки захлебывался ими; жалкий, но сияющий, он старался прикрыть свежую прореху на боку своих бархатных штанов и поджимал, как цапля, левую ногу в чулке, поскольку туфлю, увы и ах, унесло все-таки течением. И говорил, говорил…

— Почтеннейшая Марта! Дорогой Желтоплюш! Вот если вы меня спросите: «Принц! Чего вам сейчас хочется больше всего на свете?», я отвечу как на духу: забиться в этот ваш фургон и ехать, ехать, всецело доверяясь вам относительно направления и цели… Потому что я гляжу на вас, восхищенный втройне: вы мои спасители — это раз, вы необъяснимо располагаете к себе — это два, и вы, оказывается, актеры!

— Но из погорелого театра, — вставила Марта.

— Неважно, совершенно неважно! Актеры — это моя слабость. Актеры и музыканты. А если вы намекаете на какие-то неудачи свои, то я знаю причину! Знаю, хотя и не видел еще ни одной вашей сценки. Притупилась чувствительность зрителей — вот причина! Причем это везде и всюду…

— Извините, принц, — вмешался Желтоплюш, уже несколько уставший от него. — Нам пора. Или сюда такие зрители явятся, у которых уж точно все притупилось: стадо кабанов или эти ваши разбойнички… Ну, залезайте.

И он помог пылкому недотепе забраться в фургон, оклеенный рукотворными афишами.

— Там темновато, но к вечеру будет керосиновый фонарь, чтоб не так мрачно… Устроились?

— На этом ящике можно?

— Где брезент? Нет, лучше не надо. В нем, видите ли, едет бо́льшая часть нашей труппы. И наверно, лучшая.

— Виноват… не понял.

— Куклы там, Ваше Высочество.

Потом Желтоплюш отошел к Марте, и они пошептались немного:

— Иди туда, к нему. Я буду править. Он, похоже, единственный мужчина, к которому я не буду тебя ревновать.

— Желтоплюш… а ты веришь, что он принц?

— Конечно. Кто еще может себе позволить быть таким лопухом? — И он взобрался на козлы. — Давай, Марта, ехать, а то не жди покоя, пока не выберемся из этих окаянных мест…

5

Смеркалось.

Из леса наконец выбрались без новых приключений. Лежала впереди проселочная дорога, висел над ней тощий и зябкий месяц.

— А знаете, что это был за лес? — Желтоплюш оглянулся на полог фургона. — И не спрашивайте, дело к ночи — я не скажу, а то люди вы впечатлительные, еще кричать во сне станете…

— Да ты сам вскрикнешь сейчас! — перебила Марта, высунувшись из полога. — Его Высочеству знаешь куда надо? К королю Абидонии! С визитом!

Желтоплюш изменился в лице, но потом решил отшутиться:

— Это как же… в одной туфле?

— Нет, теперь это невозможно, я понимаю, — прозвучал скорбный голос Пенапью. — Но возвращаться в Пенагонию — это же в сто раз дальше? Боже правый, как это все неудачно… нелепо…

— Когда грабят, это чаще всего так и бывает, — заметил Желтоплюш. — Мы с Мартой, Ваше Высочество, тоже не прочь на абидонской земле оказаться: она как-никак моя родина… Да нельзя.

— Почему?

— Недолюбливает родина странствующих артистов, — вместо мужа сказала Марта. С привычной горечью сказала, не собираясь возмущаться. — Если нет письменного разрешения из полиции — и думать не моги ни о каких представлениях… тут же сцапают.

Шатер на повозке протестующе заколыхался с той стороны, где сидел Пенапью:

— Что за порядки? Кто их выдумал?! — Но после паузы он добавил сникшим голосом: — Боюсь, однако, что и у нас такие же… надо будет узнать… Спрошу у папы.

Голова старой Клементины тяжко кивала в такт шагам, будто подтверждая хмурые думы ее пассажиров.

Ни с того ни с сего принц Пенапью взял в полумраке руку Марты и поцеловал ее.

— Что это вдруг, Ваше Высочество? Зачем?

— Вспомнил, как я висел на этой страшной коряге! Мамочки, что со мной было бы, если б не ваш муж… если б не вы оба! Послушайте… неужели я, приглашенный в Абидонию самим королем Крадусом, не выпрошу для вас какую-то глупую полицейскую бумагу? Как же он сможет отказать гостю?

…Точно, точно! Господин Желтоплюш, я решился! Айда в Абидонию! Прямо ко двору! Плевать на то, что в одной туфле… в царапинах… с муравьями в чулке… Даже лучше: сразу видна ваша роль в моей жуткой истории!

Клементина получила команду «тпрру-у!», поданную озадаченным тоном. Остановились.

— А что, Марта, — Желтоплюш всем корпусом повернулся к ним, — вроде бы наш принц дело говорит, а? Как думаешь?

— Я думаю, что Его Высочество — прелесть, — очень искренно сказала Марта. — И что нам повезло: на свете немного, по-моему, таких принцев, которым могли бы верить бедняки вроде нас…

— Раз, два, и обчелся, — подтвердил Желтоплюш. — Ну, Клементиночка, ходу!.. А все-таки еще одного такого я знал! В этой же самой Абидонии. Только он пацаненок был лет пяти, этот принц. И без конца терся возле отца моего, возле наших кукол… Петь, стихи декламировать мог до упаду — для поваров, для конюхов, для кого хотите. Они его заслушивались! Эх, Ваше Высочество… лучше и не вспоминать…

— Почему же? — светлые брови Пенапью встали домиком.

— Потому что, когда гибнут дети, тут уж всякие слова замирают… Черт, не хотел же я, на ночь глядя, — нет, все же выболтал!

— Позвольте… уж не был ли он сыном несчастного Анри Второго?

— О, так вы заглядывали в абидонскую историю? Даже слишком глубоко заглянули, Ваше Высочество! Покушение на Анри Второго и его семью было как раз там, где обчистили вас. «Кабаний Лог» называется. Так что молиться надо: «пьески» были страшно похожие, в одной декорации… только вам больше с развязкой повезло.

— Это на вас мне надо молиться! На вас!

— Полно, принц: я-то уж вовсе «под занавес» вышел… Значит, говорите, в Абидонию едем? Не передумали? Тогда нам — направо.

Повернули направо, и тут Желтоплюш запел, чтобы разогнать ночные страхи, гнетущие мысли… Песня была такая:

На белом свете есть одна Весьма чудесная страна, И не солгу, ей-богу, Что сам туда бы побежал, Когда бы знал дорогу! …………………… Там стены башен и домов Из кренделей и пирогов, И в каждом закоулке Растут на липах и дубах Поджаристые булки. …………………… Летают по небу, ей-ей — Там стаи жареных гусей. И — верите ли — сразу Они лентяям прямо в рот Влетают по заказу. А что за свиньи в той стране! С ножом и вилкою в спине! Взывают к вам: «Дружочек, Отведать просим ветчины. Отрежь себе кусочек!» …………………… Кого вконец заела лень, Кто спит в постели целый день, Часов двенадцать кряду, Тому вручает магистрат Почетную награду![22]

6

Абидония.

Королевский дворец.

Дворцовая библиотека. Тусклым золотом мерцали корешки старинных фолиантов. Стрельчатые окна были зашторены, а свечей горело мало — меньше, пожалуй, чем необходимо единственному читателю, находящемуся здесь в этот час.

Этот молодой человек одет на манер свободного художника; он взгромоздился на довольно высокую лестницу: ему понадобились самые верхние книги, их уже стопка у него на коленях, и в одну из них он погружен. У него большие серые глаза, и, похоже, они способны выразить многое, но чаще всего выражают, увы, печаль…

Впрочем, сейчас, когда он услышал чье-то насвистывание, глаза эти выразили такое, что описывать рискованно: не хочется касаться столь нежных материй обычными, стертыми и остывшими от старости словами…

В библиотеку вошла та, кого этот молодой книголюб обожал чуть ли не с рождения ее (а он на четыре года был старше), — принцесса Альбина…

— Ой, что это здесь темень такая? Есть кто-нибудь?

Патрик — а именно так звали молодого человека — буквально обрушился со своей лестницы, рассыпав несколько томиков. И конечно, сконфузился за свою неловкость, за то, что девушка испугалась грохота.

— Патрик? Ну конечно… В такой час здесь больше и некому околачиваться, — съязвила она в отместку за этот испуг. — Всю ночь, что ли, торчал тут?

Ответа никакого не прозвучало. Она, впрочем, и не ждала. Патрик молча припал к ее руке в длительном поцелуе. В таком длительном, что рука была вырвана с усилием:

— Ну полно, Патрик, ну все… будет… поздоровались!

Задев его пышным хвостом своего утреннего пеньюара, Альбина устремилась к окнам:

— Почему ты не открыл гардины? Десять часов! Вон уже вторая смена караула…

Они недолго последили за этой церемонией, для Патрика, впрочем, совсем неинтересной: ну тянут гвардейцы ногу, ну чеканят свои эффектные повороты — чем тут любоваться ему, да еще в ее присутствии?

— Слушай-ка, ты вот что: не ешь меня глазами, а лучше найди мне Пенагонскую энциклопедию; папа сказал — она должна быть у нас… А я понятия не имею, где тут что… Ну быстренько!

Патрик с поклоном удалился на поиски, а она, форсируя голос, продолжала обращаться к нему, невидимому за стеллажами:

— Ты не представляешь, в каком я угаре эти дни… Отец пригласил высоких гостей из Пенагонии, они ответили любезным согласием, и тут оказалось, что мы ни капельки не готовы! Мы с матерью бог знает как одеты… провинциалки, да и только! Во всем мире уже не носят ничего похожего! Значит что? Значит десять-двенадцать современных туалетов — это самое маленькое — наши портнихи должны за каких-то три дня пошить! Вот и выходит, что одна заканчивает примерку — другая начинает, а третья уже дожидается… а тут еще ювелиры, а за ними цирюльник — у меня от них уже в глазах рябит! — жаловалась Альбина.

Слушал ли он ее? Сочувствовал ли тяжести ее проблем? Скорее Патрик ее голосом заслушивался, самим щебетаньем ее, а над смыслом — улыбался только…

Он приволок книгу, оказавшуюся громадной, утвердил ее на наклонном столе типа пюпитра и, как мог, обдул с нее пыль.

— Вот спасибочки! А теперь со мной нельзя болтать… Ясно? Пока я не выужу кое-чего из этой махины… — строго наказала она ему.

Ему, не проронившему с самого начала ни звука! Он только улыбнулся и отошел к другому пюпитру, чтобы исподтишка, не беспокоя, смотреть на нее оттуда. Патрик был немой, пора объявить это. Его ненаглядная шутила, должно быть, запрещая ему болтать с ней!

Сама Альбина щебетала за двоих:

— Так… «ПЕВЧИЕ ПТИЦЫ» мне не нужны… «ПЕЛИКАНЫ» — тоже… «ПЕЛЕНКИ» — тем более! Про «ПЕДИКЮР» я все знаю сама… Смотри-ка: «ПЕНАТЫ», оказывается, это боги домашнего очага! — бормотала принцесса. — Нашла! — Она захлопала в ладоши. — О-ля-ля… и как много-то! И два портрета… Эй! — крикнула она Патрику, видимо, не совладав со своими бурными впечатлениями в одиночку. — Хочешь поглядеть на нашего высокого гостя?

Немой приблизился.

— Знакомься: Пенапью, наследный принц Пенагонии…

Патрик поднял бровь: во весь лист книга воспроизводила портрет маслом — но кого? — пухлого ребенка в платьице, и лишь с трудом можно было предположить, что это дитя мужского пола.

— Да нет же, не туда смотришь, — досадливо воскликнула Альбина. — Тут ему год… а вот он теперь, — она перевернула страницу.

Мы, уже знакомые с живым принцем Пенапью, вправе считать, что пенагонский художник здорово польстил ему. Портрет дарил ему гордый взгляд, военно-спортивную осанку, классически правильный нос и какой-то пышный орден на лацкане фрака.

— Ну как?

Патрик приподнял плечи и улыбнулся смущенно: не ему судить… Действительно, откуда ему знать, нравятся ли такие юным девушкам?

— Это ты брось! — не поверила Альбина. — Не понимает он! Все ты понимаешь, только завидки берут — ну так и скажи. Бес-по-до-бен! Это любому дураку видно. Погоди-ка… — Ее взгляд выхватил какие-то строчки в тексте энциклопедии. — «Играет на двадцати трех музыкальных инструментах…»

Вот это да… держите меня, я падаю!.. «С триумфальным успехом исполнил партию Первого мотылька в балете „Легковерная любовь к огню“ в Королевском музыкальном театре…» Нет, я должна показать родителям! — Альбина попыталась поднять книгу, но ее отпугнула не столько тяжесть, сколько громоздкость. — Уж лучше их притащить. Патрик, но ты понял, кто едет? А в письме его папы, короля Гидеона, есть еще два словечка оч-чень интригующие! Сказать? Скажу, так и быть: «ПРИНЦ НЕ ЖЕНАТ». Как по-твоему, зачем это пишется нам? Не знаешь? А чего же тогда помрачнел? Ведь там не написано, что прямо завтра он на мне женится и увезет в Пенагонию… Так что рано ты скис… Нет, ты еще поборись за меня! — смеялась она, заводя себя все пуще. — Например, вызови его на какой-нибудь диспут… на конкурс красноречия! Смешно?

С тем она и убежала.

…Задумчиво возвращался Патрик к своей лестнице. Чье-то громкое «а-а-апчхи!!!» заставило его вздрогнуть. И по узкому проходу покатился персик. Кто уронил его? Кто чихал? Так и осталось неясно…

7

Назвать атмосферу королевского завтрака теплой и дружественной было бы натяжкой. Семейство уселось за стол без принцессы Альбины, которую задержали ее библиотечные изыскания. К завтраку приступали король Крадус, королева Флора и сестра ее Оттилия. Два стула были пусты. С самого начала Крадус уткнулся в газету. Жевали какое-то время молча.

— Доброе утро, пардон за опоздание, — это впорхнула Альбина. Чмокнула в щеку отца, бросила: — Привет, тетя. А с мамахен мы виделись. — И потянулась к салату. — А Канцлер что же? — спросила она. — Не завтракает сегодня?

— У него насморк, — мрачно объяснил, не отрываясь от газеты, отец. — Сложный какой-то: алгебраический!

— Полно вам, — попрекнула его Оттилия. — Аллергический насморк. От персиков. Они с детства ему вредны, а он забыл и скушал целое блюдо, представляете? Автоматически.

Лысый лакей, хорошо вышколенный и с постоянной кисло-сладкой улыбкой, поставил перед королем два яйца. Предупредил:

— Всмятку, Ваше Величество.

— Да? — Крадус отшвырнул газету. — Тогда приземляйся.

Странную эту команду (уже, впрочем, привычную для ушей присутствующих) лакей выполнил, встав на одно колено перед монархом. И склонил голову. Об его безупречную лысину Крадус разбил яичко. И там же намусорил кусочками скорлупы. Это испытание ни на миг не отменило кисло-сладкую улыбку.

— Ох, Крадус, Крадус… — воздела глаза к потолку королева Флора.

— Да, девочки, я шалун, — честно отрекомендовался Его Величество. — Радоваться надо, что я у вас такой непосредственный. А вы рожи строите… Ступай, — отпустил он лакея. Тот стряхнул скорлупу на поднос и удалился неслышно.

— Моя беда, наоборот, в том, что я мало шалю… несмело, — продолжал Крадус. — Разве такого озорства требует моя натура?

Он вдруг оскалился по-сатанински и схватил большую фарфоровую салатницу, еще не зная, что он с ней сделает, но уже наведя на дам визгливый ужас. Их будто ветром сдуло под стол! А монарху только этого и надо было. Он взял себе порцию и мирно поставил блюдо на место.

— Скука у нас, девочки, — печально произнес он, доставая из кармана инкрустированную коробочку, а из нее — крупного черного жука, тоже поскучневшего от несвободы и удушья. — Да… А во мне кровь играет.

Дамы еще не решались вылезти, когда жук был заботливо помещен в чашку Оттилии и накрыт розеточкой для варенья.

Раньше других над столом показалась голова Альбины; она подлизалась к отцу осторожно:

— Папа, я тебя лучше всех понимаю… Но в обществе принца Пенапью ты ведь не будешь так… шалить?

— А пусть он продаст мне своего фантастического жеребца. Уговори его — я сразу помягчаю!

Несколько отвлеченный вопрос предложила королева:

— А как он пишется этот принц: «ПИнапью» или «ПЕнапью»?

— Зачем тебе, сестричка? — улыбнулась Оттилия ядовито. — Ты же в слове «еще» делаешь четыре ошибки.

— Неправда, я сроду не писала тебе писем! Я хочу только знать, в каком смысле так назвали принца…

— Ты лучше взглянула бы на его портрет в ихней энциклопедии, — с мечтательным вздохом сказала принцесса. — Отец, можно я его оттуда вырежу?

— Племянница, — опять вклинилась Оттилия, — чуть меньше пылкости, чуть больше скромности! Я допускаю охотно, что он окажется милым, этот гость… неотразимым даже. Но ведь не раньше, чем приедет? Не заочно же?!

— А я, тетя, уже и до этого дошла! — вспылила Альбина. — От нашей скучищи! Отец вон — и тот в свои пятьдесят лет на стенку лезет! А все ваш супруг… те «милые» его законы, на которые мы все не нарадуемся!

— Альбина!!!

— Я уже двадцать три года Альбина! А у меня здесь единственный кавалер — и тот немой! Конечно, этот гость будет неотразим для меня. Даже если у него копыто на одной ноге!

Крадус живо подхватил:

— А тем более — если на всех четырех! И если принадлежат они их коню бесподобному! Тогда и рассуждать нечего…

— Крадус, ну при чем тут кони?! — взмолилась королева, сжимая свои виски́.

В этот момент Оттилия пожелала налить себе сока из графина и обнаружила в своей чашке живой гостинец. С пронзительным визгом выскочила она из-за стола, роняя стул. Сок залил половину скатерти.

Король искусственно закашлялся, чтобы погасить в себе смех, и стал увещевать ее:

— Тихо, тихо… Ну что такое? Свояченица, да ты у нас паникерша… Ну да, постороннее насекомое, вижу. Но ведь не скорпион же, не тарантул…

— Благодарствуйте, Ваши Величества, — сорванным от визга голосом сказала Оттилия. — Я уже вполне сыта! Более чем! — И она выскочила за дверь.

— Крадус, — остолбенело смотрела на монарха его жена, — неужели это ты?

— Что ты, матушка. Я как-никак полковником был до коронации. А это шутка — фельдфебельская, не выше… Ты лучше скажи: готова ли ваша сбруя к таким ответственным скачкам, что у нас впереди?

— Что? Я не поняла…

— Имеются в виду наши туалеты, — уточнила Альбина.

— Ох эти твои лошадиные сравнения…

8

В этот самый час будущий королевский гость спал в фургоне бродячих артистов, устроив голову на ящике с куклами. А новые его друзья сидели оба на козлах и бесшабашно пели на два голоса, чтобы прогнать сонливость:

Человеку нужен дом, Словно камень, прочный, А меня судьба несла, Что ручей проточный… Влек меня бродяжий дух, Вольный дух порочный, Гнал, как гонит ураган Листик одиночный… Сидя в кресле, на заду Натирать мозоли?! — О, избавь меня, Господь, От подобной роли![23]

— Слушай-ка, Марта, я все перезабыл… не знаю, где мы… Да и то сказать: когда нас с отцом упекли в изгнание, мне еще не было и девяти!

— Ну так спроси дорогу — чего проще? Хотя… Желтоплюш, тебе не кажется, что на нас как-то странно смотрят… дичатся вроде?

Дело в том, что это был уже город, столица абидонская. Мощенные булыжником узкие улочки встречали наших путников и впрямь на странный манер: с одной стороны, население заинтересованно разглядывало их, но с другой — при первой же попытке контакта прохожие поглубже надвигали шляпы и шагали быстрее, а в домах захлопывали ставни…

Вот уже не раз Желтоплюш крикнул:

— Эй, сударь! Не хочет… Тогда вы, мадам. Доброе утро! Дозвольте спросить…

…Но и судари и дамы резко сворачивали во двор, или с прискорбием показывали на свои уши: глуховаты, дескать, не обессудьте, или бросали в ответ, еще не дослушав вопроса:

— Не здешние… не знаем!

Марта и Желтоплюш переглядывались, но разгадка этого удивительного явления не шла на ум ни ей, ни ему.

Возле одного дома точил ножи-ножницы горбун. Над ним только что, при появлении фургона, расторопно опустила жалюзи девочка лет четырнадцати, передавшая ему пару ножей через окно. Закрыла, но сквозь переборки виднелись ее любопытные глаза.

— Почтеннейший, — сердечно обратился к точильщику Желтоплюш, — не затруднит ли вас чуть-чуть направить нас к цели? На дворцовую площадь нам надо…

Горбун не вдруг разжал уста: путники и кобыла их, фургон и афиши на нем были сначала ощупаны цепкими его глазами.

— Прямо-таки на дворцовую? — переспросил он, собрав на лбу целую грядку морщин. — Чужеземцы, что ли? — (Желтоплюш подтвердил.) — Это вам мимо водокачки надо. То есть назад, потом направо. За водокачкой должна стоять тетка, торгует она вареными раками. У тетки спросите: где, мол, тут живодерня для бродячих собак и кошек?

— Это еще зачем? — перебила Марта. — При чем тут…

Горбун поглядел на нее то ли с упреком, то ли с жалостью, сплюнул и молча возобновил вращение точильного камня.

— Нет, сударь, мы спросим, продолжайте, — робко сказал Желтоплюш.

— Она вам и растолкует. Если, конечно, раки не шибко будут свистеть. А то иной раз они так рассвистятся…

— Кто? Вареные раки?!

— Они самые. Когда их мало — еще ничего. А если улов велик — уши закладывает от свиста… слова не скажи при них. Значит, как про живодерню узнали — обогнули ее с любой стороны — и вот она, площадь, что вам требуется, и сам королевский дворец.

Бедных артистов какой-то ужас обуял от этого объяснения! Однако они деревянными голосами поблагодарили точильщика и повернули Клементину, как он велел.

— Это сумасшедший, — твердо сказала Марта, когда отъехали.

— Или нет, — задумчиво отвечал Желтоплюш. — Сперва я тоже подумал так… А заметила, девчонка в окне подслушивала?

— Ну и что?

— Понимаешь, почудилось мне, что горбун хотел предупредить нас о чем-то! Живодерня, куда свозят бродячих собак… Бродячих! Раки, которые свистят… Неспроста это.

— А почему нельзя было попросту, без затей? Что за секрет такой — дорога до площади?!

— Может, и секрет. Особенно если площадь дворцовая. И особенно если спрашивают чужеземцы…

— Ну порядочки… Мы ж не спрашивали, сколько в их армии пушек! Погоди! — Возмущенная Марта спрыгнула на землю и догнала простую женщину, шедшую впереди. Желтоплюш мрачно ждал. Через полминуты Марта вернулась.

— Ну что?

— «Жубы болят», — передразнила Марта. — Не может говорить. Я спросила — и сразу они разболелись! Слушай, но не искать же нам торговку свистящими раками! Лучше честно спросить полицейского…

— Лучше, только не нам. Принца нашего подлатать бы, почистить слегка — и пускай он спрашивает…

А их принц безмятежно разулыбался в фургоне: что-то приятное показывали ему во сне…

9

Комнатка Патрика, расположенная под самым чердаком, напоминала бедную студенческую келью. Патрик работал сейчас, писал. Скрип его пера переходил исподволь в чуткие, осторожные аккорды гитары; на виду ее, однако, не было. Под эту гитару неведомо чей голос (самого автора? Но у него же нет голоса! Разве что голос его души?) негромко и выстраданно произносил:

Я б мог сказать: — Как сорок тысяч братьев!.. — Я б мог вскричать: — Сильней всего на свете!.. — Я мог бы повторить: — Дороже жизни!.. — Но чей-то голос вкрадчиво и тихо Нашептывает мне, Напоминая, Как мало можно выразить словами, А это все — Слова, слова, слова…

Вот он не пишет уже, откидывается. Другому голосу, женскому, который позвал его по ту сторону двери — «Ваша милость! Вы заняты?», — Патрик делает предостерегающий жест: погоди, мол.

…И все-таки всей грешной моей плотью, душою всею, клеточкою каждой, всем существом моим ежеминутно, не я, но тот, во мне живущий кто-то, опять кричит: –  Как сорок тысяч братьев!.. — и вопиет: — Сильней всего на свете!.. едва ли не навзрыд: — Дороже жизни!.. — но к этому язык мой непричастен, но это все — помимо моей воли, но все это — не говоря ни слова и даже звука не произнеся[24].

— Ваша милость, вы не спите? — опять постучали к нему. То была маленькая русоволосая служанка по имени Марселла. Когда Патрик, чтобы ответить ей, смахнул на пол книгу в серебряном окладе, девушка позволила себе войти:

— Это всего только я. Хочу спросить: вам постирать, отутюжить ничего не надо?

Патрик покачал головой, рассеянно улыбаясь.

— Смотрите. А то к приезду гостей все будут при параде, а у вас и сорочки свежей не найдется… — Марселла подобрала с пола заодно с той книгой скомканные листы и разглаживала их: труд ведь вложен сюда, душу свою автор, может быть, распинал здесь, — так неужто выбрасывать?

Вот только на источник этого вдохновения Марселла старалась не смотреть: над узкой кроватью немого висел портрет принцессы Альбины. Принцесса там смеялась, скалила ровные крепкие зубки…

— Вы не представляете, сударь, — продолжала Марселла, — как тут все ходуном заходило!.. В Дубовом зале — паркетчики вкалывают, их целая артель! А ко всей музыке, какая есть во дворце, позвали настройщиков…

Между тем перо Патрика быстро рисовало гуся — важного, самодовольного. Птица эта была увенчана заломленной шляпой и орденской лентой через всю грудь.

— Это… которого ждут?! — поняла и засмеялась Марселла. — Принц из Пенагонии? Хорош…

Патрик отобрал у нее свои черновики и медлительно порвал их, невзирая на детскую гримасу жалости и досады на ее лице. А потом показал ей беловик тех же стихов, они были озаглавлены «Прощальное» и наверху оснащены буквой А.

— Полно, ваша милость, — усмехнулась девушка, знавшая про немого едва не больше, чем сам он знал о себе. — Таких «прощальных», позвольте заметить, было написано, чтоб не соврать, ровно четыре! Два из них вы мне давали читать, а два — не изволили… Ну зачем, сударь?! — вскрикнула она очень громко, когда он, уязвленный этим напоминанием, стал комкать и беловик, забирая его в кулак. — Разве для этого я сказала?! Да вы права не имеете! Это не ей одной пишется! Это — всем людям… Ведь их поют! Да, да, сударь: давно поют ваши стихи и не обращают внимания на эту букву А наверху! Свободно поют их другим девушкам… на все другие буквы!

Под воздействием горячих этих слов Патрик выпустил из кулака сморщенный ком бумаги, погладил заступницу своей поэзии по русой голове, улыбнулся смутно — и вышел из комнаты.

Марселла взяла ведерко, оставленное ею за дверью, и приступила к уборке. Смеющейся Альбине на портрете она с сожалением сказала:

— Все горе в том, Ваше Высочество, что не понимаете вы разговор его глаз… А он легче легкого… если, конечно, сперва сердце его понять.

10

Патрик спустился по лестнице и обнаружил у большого зеркала королеву Флору: она примеряла меховые накидки и пелерины; ей с академическим видом давали свои советы две фрейлины и сам меховщик, доставивший этот товар.

— Здесь застежка — на лапках, Ваше Величество, — объяснял он, стремясь показать на самой королеве, но не рискуя так приблизиться.

— Но отчего же лапки темные, а сам зверь дымчатый, седой весь? Лапки — не от него, может быть?

— Помилуйте, никакой подделки! Зверь мог поседеть, я извиняюсь, от ужасного предчувствия, что станет накидкой… А лапки, так сказать, не успели…

Вот такой разговор.

Тут королева заметила немого поэта, он отразился в зеркале. Она сбросила на руки фрейлин дорогую вещь и повернулась к нему.

— Патрик! Хорошо, что я тебя встретила. Ну как ты… не болен? Бледненький немножко. Не переутомляйся, слышишь? Если на один-два стишка напишется меньше — ничего ужасного, я думаю, не произойдет!

Он повеселел от этих слов, он закивал согласно и припал к ее руке смеющимся ртом. Она отвела его подальше от фрейлин с их острым слухом.

— Слушай-ка, мальчик, а тебе не хотелось бы уехать отсюда? На время, а? Почему-то мне кажется, что в летнем замке на озерах тебе было бы и здоровее и спокойнее…

Патрик с вопрошающим лицом поднял один палец.

— Да-да, один пока… нам еще рано туда. Подумай. Только не воображай, будто здесь ты мешаешь кому-то, избави бог…

Патрик слушал, не поднимая глаз на Ее Величество.

— Видишь ли… Твои чувства к Альбине — давно же ни для кого не секрет. Меня, например, они ужасно трогают… И ее тоже, поверь, она ценит тебя… Ну зачем ты так усмехаешься? Да, ценит, ты самый верный друг ее детства и юности! Но, Патрик… здесь появится один знатный молодой иностранец… И может случиться так, что девочка, совсем не желая того, сделает тебе больно… ты ведь такой ранимый. Понял, о чем я? Никто, повторяю, не гонит тебя, ты абсолютно свободен… Только в рамках хорошего тона, конечно. И благоразумия. Ты не выйдешь из этих рамок, ведь нет же, Патрик? Я могу быть спокойна?

Вот такой монолог произнесла королева Флора. Своим выразительным взглядом юноша обнадежил и успокоил ее: нет, он ее не огорчит. Вновь поцеловал ей руку, откланялся и убежал в сад.

Там повсюду были цветы, а ему требовалась крапива сейчас, крапива и терновник с колючками!.. И снова — та гитара, тот голос со стороны, в котором печаль и надсада:

…Не я, но тот, во мне живущий кто-то, опять кричит: — Как сорок тысяч братьев!.. — и вопиет: — Сильней всего на свете!.. — едва ли не навзрыд: — Дороже жизни!.. но все это — не говоря ни слова и даже звука не произнеся[25].

Тут следовало бы упомянуть об одном узком окне из тех дворцовых окон, что смотрят в сад. И о контуре высокого костистого человека там, за стеклом. Это именно контур, не более. Однако ясно было, что человек увидел Патрика, да и Патрик заметил его. Некоторое время это напоминало детскую игру в «гляделки»: кто кого переглядит не моргая. Ее сорвал приступ чиханья, напавший на человека за окном. Чтобы этот сотрясающий его приступ не происходил напоказ, этот персонаж исчез, гардины сомкнулись, — так что за значительным взглядом ничего значительного не последовало: насморк и насморк.

11

У таверны с покосившейся вывеской, на которой изображены сова и пивная кружка, стояла старая Клементина, к морде ее был подвязан мешок: она получала подкрепление.

А трое ее пассажиров находились внутри, они только что сделали заказ. Вот только расслабиться артистам не удавалось: те немногие завсегдаи, которые сидели здесь в этот час, как-то нервно озирались на наших героев… Нервно и диковато. А хозяин, наоборот, норовил мимо смотреть.

— Эх, принц! — вздохнул Желтоплюш. — Если б завалялся у вас хоть один золотой, не томили бы нас… и не косились бы.

Пенапью стал ощупывать себя и вспоминать:

— Вот отсюда они у меня атласный кошелечек вытащили… Отсюда — документы. Постойте-ка… а этот кармашек вроде упустили, прошляпили… Ура!

Он извлек-таки крупную сияющую монету. Его друзья захлопали в ладоши, находка здорово ободрила их. Ее и трактирщик, наверное, заметил, отчего и подошел вскоре. Но почему он не смотрел в глаза? Да и речь завел какую-то малообнадеживающую:

— Я вам, любезные, судачков посулил, в сметане. Так вот, изволите видеть, задержка с ними. Их кот украл, паскуда. Да… И сожрал! Причем — не наш кот, а соседский: из москательной лавки!

— Жалость какая, — пробормотал Пенапью.

— Ну ладно, мы непривередливы, — весело сказал Желтоплюш, — тогда другого чего-нибудь.

— «Друго-ого!» — недовольно протянул хозяин. — Ишь как просто… А за судачков кто мне заплатит? Нет, может, вы не верите мне? Насчет кота? Эй, Гиппократ! — громко позвал он кого-то, озадачивая клиентов таким именем.

Появился угрюмого вида мальчишка. Одной правой рукой он держал аспидно-черного, вздымающего шерсть дыбом кота, передние лапы которого были связаны ремешком.

— Это мой сынок, — представил хозяин. — Поклонись, невежа, башка не отвалится!

Парень шмыгнул носом и отвесил поклон.

— Слыхали, на какое он прозвище откликается? Гиппократ! Удостоен за то, что ловко режет кошек… Хирург растет, ей-богу! Так что, если желаете, он сделает этой черной каналье «чик-чик» — и ваши судачки будут вам предоставлены.

Повисла ошеломленная пауза. Лицо Марты исказил ужас — и передался Желтоплюшу:

— Что-то мы не поняли, хозяин… Из кошачьей утробы — на стол, что ли?! Вы… издеваетесь?

— А почему, интересно, я должен терять на этом? Заказ — ваш, кот — москательщика, а внакладе оставаться — мне?! — Трактирщик взывал к сочувствию других клиентов (подмигивая им! — Принц Пенапью готов был поклясться, что подмигивание дважды имело место!). Те, другие, шумливо хихикали.

— Сейчас же отпусти животное! — взволнованно крикнул мальчишке Пенапью.

Гиппократ безразлично дернул плечом и, не развязывая коту лапы, уронил его на пол. Двумя безумными скачками кот достиг двери и брызнул туда. Хозяин подытожил довольно жестко:

— Коли вы такие добренькие… за воров заступаетесь, я вам ставлю в счет украденный продукт! Значит, ячмень для вашей кобылы — раз, судачки для кота — два… Чего для себя желаете?

Тут взорвалась Марта. Обращаясь к завсегдатаям, спросила:

— Господа, неужели это справедливо? Вы же слышали, что предлагал нам этот выжига? И вас не затошнило?!

Хозяин, возможно, только и ждал чего-нибудь в этом роде:

— Ах, вы еще и аппетит портите моим клиентам? И на смуту их подбиваете? Гиппократ, а ну кликни полицейского…

— Вот именно! — гневно подхватил принц Пенапью. — Полицию сюда! Интересно, дозволяет ли она такое свинство! — Он весь в пятнах был.

Мальчишка ушел на улицу, хозяин — на кухню. Настроение у наших героев было отвратительное.

Человек, ближе других сидевший к ним, очень сдавленно, очень тихо сказал (даже губы как-то выворачивая в их сторону):

— Все с тех афиш началось, что на вашем фургоне… Напугался хозяин. Вы, как видно, нездешние… а у нас большие строгости насчет бродячих актеров. И все самовольные объявления запрещены…

Он осекся, этот человек, потому что в таверну уже входил дородный полицейский.

— Фургон и кобыла — чьи? — спросил он мирно.

— Наши, — живо ответил за друзей Пенапью. — Если что-то мы нарушили, это не со зла, господин полицейский… мы путешественники и просто не знали ваших законов…

Так он чистосердечно это сказал, что страж порядка улыбнулся:

— И только вчера вас отняли от материнской груди, верно? У-у, какая, — заинтересовался он монетой, лежащей на краю стола. — Где ж чеканят такие?

— У нас, в Пенагонии.

— Нет, сударь, тут другой герб — Мухляндии.

— Да? Что ж, вполне вероятно. Я ведь сейчас не прямо из дома… мы были в этой Мухляндии четыре дня, она — по дороге. — Пенапью обращался не к полицейскому, а к друзьям. — Я не рассказывал разве? Там король — коллекционер бабочек! Он так содержательно, так увлеченно про них говорит — я восхищен был… А этой денежкой мне там сдачу могли дать, я уж и не помню…

— Документы. — Полицейский тронул его за плечо.

— Что вы? Ах, мои документы… Ну нет, за этим обращайтесь к разбойничкам, все у них… Хозяин! — воскликнул он вдруг. — Ну дайте же хотя бы ветчины с горошком! И пива! Мы ведь так и не завтракали, а вы стоите, как монумент!

Тут рука его, сделавшая жест в сторону трактирщика, чтобы усовестить его, оказалась схваченной в запястье металлическим браслетом: страж порядка проделал это профессионально, привычно.

— Это почему? Позвольте… но вы же не знаете еще, как тут с нами обошлись… Выслушайте нас!

Но щелкнули еще два браслета, в результате чего тонкая цепь сделала всю троицу неразлучной с полицейским.

Когда выводили их, в дверях Марта крикнула:

— Эй, хозяин, теперь ваш счет подавайте прямо в участок! И кота заодно — туда!.. И сына-живодера! Достойный сын папы-доносчика…

12

— Да не может быть! Самозванец… наверняка. Или это… — Король повертел пальцем у виска. — Или и то и другое сразу! — На лысеющей монаршей голове пузырилась причудливая корона из мыльной пены, он погружен был в пену весь по горло — он купался, и в эти сладостные минуты застал его экстренный доклад гвардейского капитана по имени Удилак.

Капитан таращил глаза, как рыба на песке: он в мундире, а здесь стояла банная жара нестерпимая, и король, сидя в своей громадной дубовой бочке, еще склонен был побеседовать:

— Смородиновый дух чуешь? То-то… Половина веников — из листьев смородины… в обязательном порядке. Ну а вид-то, вид-то у него — солидный хотя бы?

— Никак нет, Ваше Величество. Вид — так себе, не особенно. Но божится, что вы его приглашали. И еще двое с ним… тех уж он пригласил!

— Подлей кипяточку. Один половничек. Не обвари только.

Капитан, задыхаясь, исполнил. Крадус взвизгивал, стонал, выпрастывая из бочки руки, украшал капитана Удилака клочьями пены, и тот не решался их смахнуть.

— Выходит, я вместо своей полиции разбираться должен? Ей — слабо? А почему я, а не Канцлер? Ах да, насморк у него… какой-то… артиллерийский!

…А потом Крадус, уже в халате, пил, разумеется, холодное пиво в белизне и уюте предбанника. Над его головой — крупная декоративная подкова из мельхиора, охотничий рожок и мандолина; рогульками, на которых все это висело, служили шпоры.

— Ты вроде тренькал на ней когда-то, — король снял мандолину и протянул капитану Удилаку. — А ну…

— Это был не я, Ваше Величество, а майор Ловкидаль, ныне разжалованный…

— Неважно, — с широтой великого человека пренебрег Крадус. — Давай. Все равно, пока я не остыл, нельзя мне допрашивать этих самозванцев… в их же интересах. Играй! Стоп, не играй! — перебил он сам себя, заметив служанку Марселлу: она прикрыла ногой дверь одного из банных помещений, вынося оттуда два кувшина с кипятком.

— Куда спешишь, Клотильдочка?

— Цирюльник велел, Ваше Величество. Он работает сейчас с головой принцессы, и ему надо… Только я — Марселла, если позволите.

— Марселла? Да-да, припоминаю. Ты вот что, ты им передай мое мнение: спереди они могут накручивать что хотят, но на затылке ей лучше всего конский хвост! Ну — или наподобие хвоста.

— Скажу, Ваше Величество, — Марселла поклонилась и ушла.

— Хлопотливое, брат, занятие — нравиться заграничным принцам, — пожаловался Крадус капитану, и щелкнул пальцами, указывая на мандолину, и запел:

Созрело дитятко, созрело Вкушать любовь! Тут заодно душа и тело — Не прекословь! Он пьян и сладок, этот искус, Когда весна… А запрети — получишь уксус Взамен вина![26]

— Ну невпопад же тренькаешь… дура! — обиделся король на аккомпанемент (и в самом деле нестерпимый!). — Петь расхотелось даже… Если б я не знал, что ты кавалерист, я сказал бы, что слишком ты примитивный…

— Точно так! — охотно признался Удилак.

— Ну, где твои беспаспортные теперь?

— А вот наблюдаются прямо отсюда, Ваше Величество. — Капитан простер руку к окну.

Взору короля предстала печальная Клементина, а рядом — троица наших горемык, унизительно прицепленных к своему же фургону; опекали их два гвардейца.

— А кобыла-то, кобыла! — затрясся в беззвучном смехе Крадус. — Родилась еще до изобретения хомута! На ней только наследным принцам ездить! Слушай… а насекомых на них нет, на этих бродяжках? Я только после бани… Рискую, а?

— Прикажете проверить на вшивость? — упростил капитан. — И принца тоже?

Король пожевал ус, поглядел на своего кавалерийского соратника и со вздохом сделал жест, означающий: не надо, давай их как есть…

— Но не сюда, конечно. В кабинет? Много чести… В Дубовом зале — артельщики… Давай-ка в бильярдную.

13

Крадус сидел на бильярдном столе, болтал ногами в легких сапожках со шпорами; заправлены были в эти сапожки малиновые галифе.

Подозрительным пришельцам сесть не предложил никто. Их и не освободили еще от наручников, и, пожелай они приблизиться к королю на шаг, штык бдительного капрала тут же охладил бы их…

Бильярдный стол, надо заметить, покоился на деревянных конях — сродни шахматным. А на зеленом сукне лежала Пенагонская энциклопедия — та самая книга-громадина, раскрытая, ясное дело, на мужественном портрете наследника пенагонского престола.

— Телохранители даже не пикнули, говорите? — переспросил Крадус. — Повязали их, как баранов? Так, так… Интересно. — Он сбросил с себя халат, остался в белой рубахе без ворота. Он даже подпрыгивал, как в седле, — до того ему не терпелось разоблачить вруна. — А еще интересней, что вашему телу положены хранители! Где ж они теперь-то?

— Я и сам хотел бы это знать… — с горькой улыбкой отвечал ему принц Пенапью. — Разбежались, как зайцы… Вот Марта и Желтоплюш стали моими ангелами-хранителями, и гораздо надежнее тех… Ваше Величество, я понимаю: в таком виде, как я сейчас, в гости не ездят! Но я же поободрался весь, когда удирал из плена!

— А, знаете, никто и не глядел бы на ваш наряд… кабы мордашка была подходящая! Капрал, спусти-ка его с цепи. — Король, в свою очередь, соскочил с бильярда. — Подойдите… ближе… Полюбуйтесь на того, которого мы ждем. Что-то не больно вы с ним схожи.

Принцу Пенапью довольно было одного взгляда на эту книгу, — чтобы приободриться, думаете? Нет, — чтобы окончательно скиснуть.

— Так и знал! С этим же нельзя сравнивать! Я говорил папе! Он ужасный подхалим, этот наш академик живописи… Зачем-то приделал мне древнеримский нос! А брови? Разве у меня такие брови? Они у меня почти незаметные…

— То-то и оно, — согласился Крадус. — От портрета у моей дочери слюнки потекли! А увидит она такой «оригинал» — и что? Энциклопедия, значит, врет… Документики все похищены… А вы-то, господа арлекины, вы-то с чего взяли, что он — принц Пенагонский?

Желтоплюш и Марта переглянулись и ответили дуэтом:

— С его собственных слов, Ваше Величество…

Но Марте необходимым казалось добавить:

— Ему нельзя не верить! Он такой искренний! Ну совсем хитрить не умеет… ни на грош!

Крадус упер руки в бока:

— Да ну? А отроки, при дворе воспитанные, учатся этому с пеленок. Как же его-то эта наука обошла?

Марта укусила себя за палец: слова ее обернулись подножкой принцу!

Тем временем Пенапью пытался закатить шар в лузу. Кий ему нельзя было взять, так он — рукой. Рассеянное это занятие он совместил с честной и грустной жалобой:

— Ваше Величество, мы еще не завтракали даже… И у меня как-то нет сил доказывать, что я — это я… Нельзя ли нам хотя бы морсу кисленького? Освежиться, а?

Крадус помелил кий и скомандовал:

— Руки со стола! И книгу убери эту, такую для тебя неудобную… Я ей верю, понял? Ей, а не твоему лепету! Кисленького ему! Вот сейчас — с одного удара, следи! — шар в лузу идет, а ты в лужу садишься! В калошу! И будет кисленькое! — Он ходил вокруг стола, высматривая шар-«верняк». — Вопросик будет такой… нет, не про министров пенагонских, не про генералов, кардиналов — это всякий шпион зазубрит и спросонья скажет. А вот ответь-ка мне, дружок, кто главный королевский конюх в Пенагонии? Ну? — И король сделал удар. Лихой, но результата не давший.

Пенапью отвечал утомленно, печально:

— Его зовут Антуан. Лицо у него в оспинках, нос — уточкой, а фамилии не помню. Но я представляю себе, как он на меня посмотрит… когда узнает, что я нашу гордость не уберег… лучшего рысака нашего — Милорда…

Два или три шара сразу вылетели через борт от следующего удара короля. Возбудился он необыкновенно; тот нелепый удар размозжил его кий, и теперь в руках у Крадуса были две его половинки…

— Милорд? Это который на четыре круга обскакал моего Сапфира?! Вороной? Так он был с вами?! И… увели?!

Пенапью не кивнул, а лишь вздохнул в ответ на все эти вопросы:

— Папа сильно расстроится…

— Я думаю! Так это не на вас охотились, Ваше Высочество, — это он им понадобился… выследили они его… Ай жаль, что это не мои люди! Милорд… «Папа расстроится»… Да я, потеряв такого коня, в монастырь ушел бы! Весь как из кости выточенный… Какая нарысь, какой аллюр, какой курц-галоп! Я тогда покоя лишился! А папочка ваш уперся: не продам, ни за какие тыщи… А они бесплатно увели! Ой-ей-ей… Милорд!

Блуждающим взглядом обводил король всех:

— Нет, дорогие мои, я не смирюсь… Я прикажу погоню за конокрадами! В каком лесу это было?

— Что на самой границе, — объяснил Желтоплюш. — Его еще называют «Кабаний Лог», Ваше Величество…

Странная кривая улыбка застыла на лице Крадуса. Название это он знал превосходно!

— О-о… местечко историческое… Я — сейчас.

* * *

В коридоре он буквально схватил капитана Удилака за уши, за оба уха, и гипнотизирующим взором впился в него, чтоб тот сразу понял, о каком великом доверии, о какой крупной ставке идет речь.

— Людей — сколько надо, столько бери… хоть весь гарнизон! И собак — всю псарню… Только чтоб Канцлер не узнал! Это наше дело, не его. Обложить по всем правилам… да, Удилаша, понял? Приведешь мне Милорда — полковником будешь, в герои произведу… — свистящим шепотом говорил Крадус.

— Живота не пожалею, Ваше Величество! — напрягся Удилак, окрыленный.

По возвращении в бильярдную король распахнул объятья своему недавнему подследственному:

— Ну вот… Дайте же мне обнять вас, Ваше Высочество! Приезд ваш — такая радость… Я только сейчас признал! Весь как из черной кости… шея — лебяжья… Ну конечно же, какие, к черту, сомнения! Приятным ли было путешествие? — Он потер лоб. — Ах да, чего же тут приятного, извините, ополоумел… Я кликну королеву и принцессу — они так мечтают о знакомстве…

Гость, однако, испугался и воспротивился:

— Потом, Ваше Величество! У меня ногти обломаны, видите? У меня бинт съехал с коленки, вот-вот размотается… Мне бы помыться, переодеться…

— Нет вопросов, все понял! Понял все! — И Крадус стал дергать за все шнуры всех звонков, которыми вызывали здесь слуг.

И гостеприимство закипело, закружило принца Пенапью! Он еще не опомнился, а его уже вели по коридору на лечебно-банные процедуры — Марселла вела. К слову заметим, за две минуты она понравилась принцу чрезвычайно! Он даже расстроился слегка, когда вскоре их догнали и тоже стали сопровождать главный королевский лекарь и его помощник (с ними саквояжики были с красными крестами, и от них сильно пахло мятой).

Грех не сказать вот чего: перед тем, как позволить увести себя, принц успел послать благодарную и смущенную улыбку своим друзьям:

— Но я не прощаюсь — вы же остаетесь, правда?

— Хотелось бы, Ваше Высочество, — развел руками Желтоплюш.

— До скорой встречи, принц! — отсалютовала Марта.

В этой круговерти принц не заметил, что на друзьях — все еще браслеты железные…

* * *

Крадус вторгся в дамскую половину, в те апартаменты, где несколько портных колдовали над новыми туалетами Флоры и Альбины.

— Девочки! Живее! Аллюром! Он — здесь, представляете?

— Кто?! — ужаснулась полураздетая принцесса.

— Владелец Милорда! Тьфу… я хотел сказать — принц Пенагонии! Он был в переделке, сейчас его повели мыть, отпаривать, смазывать… Так что у вас — час-другой, самое большое! Даю вам шенкелей, ясно?

Немая оторопь была на лицах дам — и труды модисток получили неправдоподобное ускорение!

* * *

С таким же эффектом побывал Крадус у паркетчиков в одном зале и у полотеров — в другом: первые мгновенно настелили паркет там, где зияла большая ромбовидная яма, а вторые заплясали так, будто им аккомпанировала яростная рок-группа.

Что дальше? Дальше — предупредить Канцлера…

14

На половине Канцлера, у входа в его кабинет, где окаменели два гвардейца, перед Крадусом возникла, как цербер, Оттилия.

— Свояк? У вас что, дело к мужу? Срочное?

— Срочнее некуда. Чем он там занят? Закон сочиняет новый? Так это не к спеху сейчас…

— Не то, — замялась Оттилия. — Другое. Сейчас у него прослушивание начнется.

И она пропустила в кабинет бесшумного лакея, который нес туда две гитары. А королю продолжала преграждать вход!

— Вы что, родственнички… в своем уме? К нам сын короля Гидеона пожаловал! Уже здесь! А второй человек в государстве песенками забавляется!..

— Второй? — Оттилия закатила глаза и посмеялась желчно. — Ну-ну. Пусть так. Но «забавы» эти такие, что они измотали, иссушили «второго». Зато «первый» у нас — большой баловник и чудесно выглядит!

— В чем дело, Оттилия? — резко вмешался недовольный голос.

И Канцлер сам отворил дверь. Это худой и желтоватый господин, у него впалые щеки, воспаленные глаза, нос, истерзанный непрерывным применением носового платка; он был во фраке.

— A-а… Его Величество. Ну что ж, ему даже полезно. Прошу.

И вот Крадус в этом сумрачном кабинете, всегда наводившем на него лично тоску. Здесь, кроме хозяина, обнаружились двое юношей. Странное дело: они видели, что — король, но ни глубокого поклона, ни поклона помельче Крадус от них не дождался! Этим парням недавно крепко досталось, видно: рубахи на них порваны были, у одного даже забрызгана кровью, оба имели свежие кровоподтеки.

Стоя у окна, спиной ко всем, Канцлер объявил:

— Господа студенты сейчас начнут. Они долго отказывались, но мы их уговорили… Вот только имя сочинителя упорно не хотят назвать. Глупо: оно не тайна уже! — Тут он чихнул. — Вот видите: правда! А королю должно быть любопытно вдвойне, поскольку стишки, которые будут спеты, слагались здесь, в этом самом дворце, прямо над его венценосной головой… Ну, мальчики? Мы слушаем.

Крадус мало что понял из этого предисловия. Кто-то слагал стишки над его головой… Где именно? На крыше?

Двое арестантов взяли гитары, переглянулись… И суровая гибельная решимость зазвенела в их хрипловатых голосах:

Покуда есть охота, Покамест есть друзья, Давайте делать что-то: Иначе жить нельзя. Ни смысла и ни лада, И дни как решето. Но что-то делать надо, Хоть неизвестно что. Ведь срок летуч и краток, Вся жизнь — в одной горсти, Так надобно ж в порядок Хоть душу привести. Давайте что-то делать, Чтоб духу не пропасть, Чтоб не глумилась челядь И не кичилась власть.

Тут был проигрыш без слов, и Канцлер заметил:

— Его Величество не поспевает за вами, я по выражению лица вижу. Я только повторяю для него, — и очень внятно, очень доходчиво Канцлер произнес: «Давайте что-то делать, чтоб духу не пропасть… чтоб не глумилась челядь… и не кичилась власть». Разобрали? Слушаем далее.

…Никто из нас не рыцарь, Не праведник челом, Но можно ли мириться С неправдою и злом? Давайте делать что-то И — черт нас побери — Поставим Дон Кихота Уму в поводыри! Пусть наша плоть недужна И безысходна тьма. Но что-то делать нужно, Чтоб не сойти с ума[27].

Тут Канцлер снова чихнул, Крадус сказал: «Будь здоров», и певцы замолчали.

— Слушай, — просительно сказал ему король. — Я потом вникну, а? А то теперь мысли мои совсем не туда скачут… Я что хотел-то? Насчет речи моей напомнить. Не написал еще? Ну приветствие пенагонскому принцу. Ведь он здесь уже! А это… оно не к спеху, а? Не горит?

— Как знать, как знать, — едва заметно усмехнулся Канцлер. — Возможно, и не горит пока, но уже тлеет. А речь — помню, к обеду закончу. Не смею задерживать. — Он поклонился.

Крадус вышел из этого сумрачного кабинета, где он почему-то озяб.

— А что это за намек был? — спохватился он уже за дверью, и вопрос оказался обращенным к двум окаменевшим гвардейцам. — Будто сочинялось это здесь, во дворце… почему-то над моей головой? Кому ж там сочинять? — Король поднял глаза к потолку. А песня за дверью продолжалась, гнула свое:

Решай скорее, кто ты, На чьей ты стороне, — Обрыдли анекдоты С похмельем наравне. Давайте что-то делать, Опомнимся потом, — Стихи мои — и те вот Об этом об одном[28].

Вышла Оттилия, чертовски деловая и в то же время полная какого-то сарказма:

— Ну, свояк! Такое выслушать — и заявить, что «не горит»?! Поразительно…

— Погоди. На кого он намекал-то? На немого Патрика, что ли?

— Сообразили сами? Вы — гений! Да-а, этому несчастному воспитаннику королевы неплохо бы быть еще немее

Теперь Крадусу стало душно, и он вышел на воздух, чтоб обдуло. То был выход на задний двор, и навстречу ему слуги несли кто — рулон ковровой дорожки, кто — свежеопаленного поросенка, а еще двое тащили знакомый нам короб, покрытый брезентом.

— А это что?

— Вещи Его Высочества иностранного принца, Ваше Величество, — доложили ему. — Кобылку-то ихнюю мы определили на постой, а это в фургоне было…

— Не может быть. Не его это. А ну-ка…

В общем, короб оказался складным кукольным театром. Первая из кукол, добытых оттуда, имела неотразимое и злое сходство с… Канцлером! Молодые слуги непроизвольно прыснули, а потом побледнели, оцепенели… Король нервно запихнул куклу назад.

— Молчать! Кому это весело стало? Никто ничего не видел!

— Да лопни глаза наши, Ваше Велич…

— Вот именно: они запросто могут лопнуть. А языки могут запросто быть укорочены. Фу, черт… в пот кинуло… Вот что: быстро доставить это в личные мои покои и пальцем не трогать. И забыть, ясно?! За-быть.

— Да нечего забывать, Ваше Величество: не видали — и все…

— А те двое, которые гостя нам привезли… Ладно, с ними я сам. Ступайте. Только чтоб охрана при них не того… не расслабилась…

На дворе отчего-то поднялся вдруг ветер, но Крадус, забыв, что он после бани, пошел к фургону кукольников. Корону пришлось рукой придерживать, могло сдуть. Мрачно оценил он афишу, одну сорвал, но как раз в этот момент не удержал-таки на себе головного убора. Пришлось еще гоняться за ним, чертыхаясь… Но самое отвратительное — то, что из окна его видел Канцлер в этот момент! Проклятье… Впечатление такое, будто окна второго человека в королевстве выходят на все четыре стороны света! А в ушах первого — повторялась та хриплая песня:

Ни смысла и ни лада, И дни как решето… Но что-то делать надо, Хоть неизвестно что. Давайте что-то делать, Чтоб духу не пропасть, Чтоб не глумилась челядь И не кичилась власть…

«Не горит» — это он и впрямь сказал легковесно об этой песенке. Не подумав. И король запел себе под нос — по рассеянности, то есть опять не подумав: «Давайте делать что-то…» Опомнился и шлепком ладони по своим губам прекратил это безобразие…

15

Крадус держал в руке куклу, изображающую Канцлера.

Марта и Желтоплюш стояли, прислонясь к стене.

— Сам я человек смешливый… — говорил король. — Не отказался бы поржать вволю на ваших представлениях! Но слушайте, все-таки меру же надо знать… Ведь если он сейчас войдет… нет, и воображать не хочу! — Его передернуло. — Вы что — о семи головах? Такие бесстрашные? Или наивные такие?

Речь шла, понятное дело, о Канцлере — о нем самом и об его марионетке.

— Ваше Величество! — Марта подалась вперед. — Мы думали, что если вернуться через столько лет…

— Ага! Вернуться? Вот я и вижу: слишком знакомы мне ваши куколки. Откуда мне знать их… а, Коломбина?

— Не имею понятия, Ваше Величество. Но я — Марта…

— Да? Очень приятно. — Крадус еще порылся в кукольном ящике и достал оттуда еще одного персонажа. — А вот это я!

Желтоплюш изменился в лице. Он пытался отрицать очевидное:

— Как — вы? Почему? Нет, Ваше Величество… марионетка без короны… и намека нет на корону… И называлась она… сейчас вспомню… полковник Хряк!

— Точно! Это меня так изобразил и обозвал так Жан-Жак Веснушка… проказник, а?! Я ведь был кавалерийским полковником до коронации. Да что я рассказываю! Вы сами все знаете! Потому и шпоры у вашего Хряка… Сценки с ним очень веселили покойного короля. Вовсю шла потеха над министрами некоторыми, сановниками… но больше всего — надо мной! Шут Жан-Жак немалую карьеру сделал на этой потехе… Кто он вам?.. Ну?.. Как, спрашиваю, достался вам театр Жан-Жака Веснушки? Запираться бесполезно, ребятки… у нас раскалываются все!

Желтоплюш глянул на Марту и, глубоко вздохнув, признал:

— Он мой отец, Ваше Величество.

Крадус повеселел: он любил, когда все упрощается.

— Вот и прелестно: прямо, без выкрутасов… Не нашему рысаку двоюродный мерин, а — отец. Папа! Значит, вы занимались почтенным ремеслом вашего батюшки на чужбине.

Марта вклинилась:

— Но мы не ту пьесу играли, Ваше Величество, мы и не знали той… У нас безобидная совсем…

Крадус еще раз приподнял куклу Канцлера:

— Коломбина, это все вы скажете вот ему! — И «Канцлер» был упрятан в короб, а потом и «себя» любовно уложил туда король, то есть Хряка.

— Но мой муж — он спас и привез вам такую персону!

— Это смягчает, да, — закивал Крадус. — Вообще, смягчить меня — раз плюнуть. Я отходчивый, смешливый, ничуть не злопамятный… поэтому не сужу никого. Судит — он. Только потерпеть вам придется, пока у него дойдут руки. Это не голова, а палата лордов, но рук не хватает: надо бы сто, а у него две…

Крадус дернул шнур звонка и повел себя как человек, сваливший с плеч докучное дело и готовый о нем забыть: он насвистывал, выглядывал в окно, озирался на часы.

— Да, вот что: вас — в одну… комнату ожидания или в разные? Вы и вправду муж и жена?

— Мы повенчаны, Ваше Величество, — сказал Желтоплюш.

— Это хорошо, а то одеял не хватает. Тогда выписку из церковной книги надзирателю суньте, успокоите его. Да, кстати, а где ваш батюшка вечный покой нашел? На каком-то… Тазобедренном острове… или я путаю?

— На острове Берцовой Кости.

— Ну пухом ему земля. Скучать он не давал, что и говорить. Любимец Анри Второго…

Вошли двое гвардейцев.

— Проводите артистов вниз. Скажете: они ждут приема у Канцлера, там поймут.

— Ваше Величество! — в последний раз взмолилась Марта. — А как же ваш гость? Мы ведь подружились с ним… он за нас обидеться может… Крепко может обидеться!

— Что вы, он порадуется за вас: мы скажем, что на юг вы отбыли, на гастроли… До свидания, друзья!

16

Их конвоировали все дальше и дальше вниз. На каждом этаже — по одному фонарю в проволочной сетке; никаких окон на такой глубине быть, разумеется, не могло.

— Братцы! — оглянулся Желтоплюш. — Половина дворца — под землей, что ли?

— Иди-иди…

Подмигнув своей Марте в том смысле, что терять уже нечего, Желтоплюш позволил себе спеть:

Простите, что в сказке Свинцовые краски, — Зато безобманный сюжет: Тут шутки опасны, Тут слезы напрасны, Тут добрых волшебников нет!..[29]

— Парень, ну не надо, — испуганно и просительно сказал молоденький гвардеец. — У нас же неприятности будут!

— Ничего, перетолчетесь, — «успокоила» Марта. — Ох, Желтоплюш, прости меня, дурочку: моя ведь была идея насчет Абидонии!

— Но родина-то она моя… скучал-то я!

На этаже, которому суждено было стать для них «своим», им попался встречный конвой: вели одного из тех студентов, которые пели «давайте делать что-то…».

17

Что делать простой девушке, если ее обнимает король?

Марселла, может, и вырвалась бы, многим рискуя, но Крадус обнимал ее как бы задумчиво, в знак особой доверительности. (Вообще-то, он и гвардейца мог так же обнять! Ну, почти так же.) Он размышлял вслух:

— Мой камин не годится, верно? Приведут гостя, а тут вонь будет стоять…

— Отчего, Ваше Величество?

— Ну от клея, от тряпок, от краски горящей, — соображал Крадус вслух. — А кухонная печь тоже не подойдет: сейчас там прислуги полно и все при деле…

— А еще наверху есть печка, — пробормотала Марселла, слабо пытаясь вывернуться из-под королевской длани. (Нет, гвардейцев так не обнимают, это мы сравнили зря…)

— Умница, Клотильдочка! Вот эту штуковину дотащишь туда? — Крадус указывал на кукольный ящик.

— Смогу, наверное. Только Марселла я, Ваше Величество…

— Ну? Вечно я путаю вас… да-да, ты меньше. Итак, Марселлочка, надо, чтобы все это хозяйство сгорело дотла. И чтоб ты была с печкой один на один. И чтоб молчала ты про это, как печная заслонка! А не то… Знаешь ведь: болтливых у нас Канцлер не любит. И разбирается с ними лично!

Он убрал наконец свою пятерню, но красный оттиск ее остался на коже, пониже плеча. Слово «Канцлер» и оттиск этот доводили до дурноты.

— Давай, моя птичка, делай. А как там наш гость? Вот натерпелся-то бедолага, а? Слыхала?

— Да. Он сказал, что еще полчаса поплещется, а потом чтоб я пришла полечить коленку его. Почему я-то, Ваше Величество? Доктора же есть…

— Понравилась потому что! — хихикнул король. — Ну, при хорошей тяге в печке получаса тебе хватит за глаза… Только все до нитки спалить, ясно? И ящик тоже!

18

Наверх она попыталась нести тот обреченный ящик на голове, как делают на Востоке. И даже не заметила, как рядом оказался Патрик; он тут же перехватил ее груз.

— Я сама, ваша милость… Зачем? Ну ладно… спасибо вам… но только до печки…

Он донес и поставил короб там, где она указала, но уходить медлил. Марселла была бы этим счастлива во всякое другое время, но ведь приказано: «с печкой один на один»… И все же прогнать господина Патрика… нет, кого угодно, только не его!

— Любите в огонь глядеть? Я тоже… — Растопка не заняла у нее много времени. Вот уже и тяга гудит, и отблески огня плясали на его сосредоточенном лице и на ее, смущенном…

Загороженная от Патрика крышкой ящика, она увидела верхних кукол. Впервые! И поняла через минуту-другую: не сможет она их жечь, не посоветовавшись с ним! Рука не подымется!

— Господин Патрик… придвиньтесь-ка. Знаете, я подумала: сказать вам — это не значит разболтать… Ну правда же! Гляньте сюда.

И вот они уже оба рассаживали этих кукол за печкой, надеясь, что она их заслоняла от всякого, кто мог пересекать этот коридор. Марселлу восхищало искусство, с каким сделаны марионетки, и сходство, потешное сходство с первейшими особами королевства! Но Патриком владело чувство посложнее: о чем-то очень важном ему напоминают эти персонажи — и почему-то волновали они его так, что не до смеха…

Вот, скажем, этот меланхолический тип — разве не напоминает самого Патрика или Поэта вообще?

— Не родственник вам? — не случайно спросила Марселла. — Ой, а порыжел-то от времени… — Она попыталась расправить край плаща Поэта, свернувшийся в трубочку… и обнаружила, что изнанка его исписана стихами!

Эта Роза моя — откровенности муза! Лишь втяни в себя тонкий ее аромат, — Цепи лжи упадут с тебя ржавой обузой, Вдохновением правды ты будешь объят…

Марселла подняла глаза на немого:

— Как это, господин Патрик? Надо же, возле такого жара сидим, а у меня вдруг — «гусиная кожа»… озноб вроде…

Он приложил палец к губам: кто-то шел мимо. Своим плащом Патрик быстро покрыл девушку заодно с куклами, а затем выпрямился. Лысый лакей в перчатках, тот самый, что прислуживал королевской семье за завтраком, кисло-сладко улыбался на ходу.

— Чудеса, — заметил он. — Иногда, значит, у вас бывает все-таки голос?! Но немножко тоненький, а? Как бы детский… Нет-нет, я — никому…

После того как лакей скрылся, они стремительно перетащили все в комнату Патрика — благо она на том же этаже. Закрывшись на задвижку, перевели дух.

— Я не дочитала, там же еще… — И Марселла вернулась к тому мелкому почерку и тем почти выгоревшим строчкам:

…Цепи лжи упадут с тебя ржавой обузой, Вдохновением правды ты будешь объят! Против выгод своих и себе же на диво, Словно Богу подробный давая отчет, Все, что было и есть, ты признаешь правдиво И ни капли вранья с языка не стечет![30]

Патрик обратил внимание на то, как вытянута рука у кукольного Поэта… прежде наверняка он держал цветок (росчерком пальца Патрик нарисовал его в воздухе).

— Вы думаете, на самом деле такая роза была? И потерялась? Нет, ну понятно, что ей присочинили такую силу волшебную… а все равно красиво… Ваша милость, но я-то беду на себя накличу, а? Король не шутил ведь: все до нитки, говорит, спалить! Да, самое же главное забыла сказать: кукольников вниз повели! Ну тех артистов, чей ящик… В самый низ, наверное… Господи! За что?

19

В вестибюле, у входа в Дубовый зал, Крадусу попались некий маркиз и его супруга, наряженные по последнему словечку абидонской моды. Присели они в глубоком поклоне, маркиз расшаркался:

— Ваше Величество! Позвольте выразить наши общие с женой чувства глубочайшей признательности и восхищения по поводу высочайшего приглашения, коего мы удостоены…

— Ну все, выразил, — перебил Крадус и протянул руку его жене, однако не для пожатия. — Вдеваете ему запонки? А королеве недосуг. — Пока дама действовала малопослушными пальчиками, Крадус разглядывал маркиза.

— Повернись-ка… А что это вы шустро так… вперед всех? Гость наш не готов еще. В Пенагонии вообще обедают позже… Но это хорошо даже: хвалю за прыткость.

Маркиз польщенно потупился.

— Тем более — и рост у тебя правильный… и полнота. А чей портной шил — не наш вроде?

— Нет, он из Мухляндии, Ваше Величество.

— Оно и видно. Тебя, братец, придется раздеть, — огорошил его король. — У пенагонского принца костюмчик пострадал, его чистить долго. Так что — крепи дружбу моей короны с ихней!

— Сочту за честь, Ваше Величество… но я же с супругой!

— Ну? Нет, ее-то платье при ней останется. И конечно, домой она тебя не в белье поведет: дадим чей-нибудь плащик, и с Богом. Разоблачаться вон туда ступай, в лакейскую.

Крадус сделал распоряжение и забыл про эту парочку. А парочка осталась с такими гримасами на физиономиях, которое вы представите себе сами, если сможете… Описанию словами это их выражение плохо поддавалось.

20

Наблюдать за тем, что происходило и еще должно было произойти в Дубовом зале, было выгоднее сверху, с галереи. Там музыкантов разместили — сикстет. И они уже настраивали инструменты. Обсуждать то, что видно и слышно им было, они решались только изредка: опасались друг друга. Но случалось — прыснут вдруг все вместе! И — тут же подавятся своим смехом, спешно изобразят на лицах поглощенность музыкой…

Внизу король инспектировал длинный стол, сервировку его, когда вошла супруга Канцлера. Она протянула Крадусу свернутые трубочкой листы:

— Ваша речь, дорогой свояк…

— Что? Ах да, очень вовремя… Чудненько… хотя чертовски длинно… А самого Канцлера не будет, что ли? Все из-за того же анахронического насморка?

— Аллергического… — поправила Оттилия (в который уже раз сегодня!), — не так уж трудно запомнить. Да, там на третьей странице Аполлон упоминается. Вы знаете хотя бы, кто это?

— Выпендриваться не надо, вот что! — заметил король, очень не любивший таких штук… Когда Оттилия корчила из себя профессоршу, всегда нестерпимо хотелось шлепнуть ее пониже спины! С оттяжечкой шлепнуть… Он уже примеривался.

— Аполлон — это бог такой, Ваше Величество. Покровитель муз, — с оттенком жалости обронила свояченица с высоты своих познаний…

Жаль, но хлопать с оттяжечкой по ее ученому заду уже было некогда: появились в эту минуту королева Флора и принцесса Альбина, наряженные сверхизысканно…

— А вот и мы. Ну как — съедобны? — спросила принцесса, знавшая ответ наперед. Крадус далек был, конечно, от современной моды, как сверхсрочник из провинциального гарнизона; но вкус Альбины он одобрял и ставил высоко; вот со вкусом супруги было сложнее… Сегодня дочка была в прямо-таки отважном декольте и с ослепительной диадемой в волосах!

— Шикарно… По-моему, пенагонец должен дрогнуть, — скажи ты, Оттилия! От холки до копыт — ажур полнейший…

Оттилия по гороскопу была, кажется, Рыбой, но в большинстве случаев вела себя как скорпион (с маленькой буквы — ибо здесь это не знак зодиака, а просто сволочное насекомое).

— Во сколько же обошлась казне, выражаясь по-королевски, эта сбруя? — спросила она.

— Мы не купцы, дорогая сестра, мы не подсчитывали, — сказала Флора, стараясь не принимать эти пакости близко к сердцу. — Крадус, нехорошо так долго держать людей в вестибюле! Давай уже посадим их за стол…

И тут монарх выразился совершенно в стиле конюшни:

— Дышло им в глотку, а не стол! Им всем приглашение отменяется.

Пауза была. Никто ничего не понял.

— Это еще почему? — захлопала ресницами Альбина. — А гость?

— Выражаясь по-королевски, «вожжа под хвост попала»? — спросила Оттилия. Король опять пожалел, что отложено на потом его намерение насчет «оттяжечки»… И объяснил:

— Гость, гость попросил сам, чтобы все было по-семейному, без особых церемоний… В большом обществе он пока теряется без папы и мамы. Что вы так смотрите? Собственные его слова! Сопровождающих он лишился… И если бы только их! Не цепляйтесь ко мне, девочки, я и так не в себе: я ж мысленно в одной крупной операции участвую!.. В общем, закуска вся пусть остается, а лишние тарелки — долой!

Мелькал знакомый нам лысый лакей; другие, помоложе, подчинялись ему. Дородный дворецкий в парадной ливрее наконец объявил:

— Наследный принц королевства Пенагонского — Его Высочество Пена-пью! — «Пью» он выкрикнул отрывисто.

— Зови, ждем, милости просим! — сказала королева.

— А всем этим, в коридоре, скажи: до другого раза, мол, — велел Крадус дворецкому. — Еще наобедаются за счет казны. Дочка… ну как ты — в седле?

Альбина оскалилась напряженной улыбкой. Она ведь действительно решила, что нынешний визит на высшем уровне содержит в себе судьбоносные сюрпризы какие-то, специально для нее! Судьбоносные — ни больше ни меньше!

Король обратил взор к музыкантам и щелкнул пальцами — то была команда играть туш. Грянули они дружно… а вот продолжение пошло вразброд, звук «поплыл»: дело в том, что музыканты увидели, как не повезло высокому гостю в первую же минуту. Вбежавший принц Пенапью хотел сделать грациозный общий поклон, но переборщил, видимо, в этой грации, или паркет был чересчур отполирован, — так или иначе, гость растянулся! Музыкантов распирало от смеха, а внизу все перепугались жутко, но Пенапью успокоил их:

— Это из-за башмаков. Здесь мне дали на два номера больше. Сказали: зато с ноги Его Величества… Но это пустяки, господа. Здесь у вас падать — одно удовольствие! О таком падении я мог только мечтать, уверяю вас… когда над обрывом висел на своей кошмарной коряге…

Это говорилось, сидя на полу!.. Левая нога была подвернута. На лице блуждала доверчивая улыбка.

Вспомним на миг его там, в условиях выбора между омутом и змеей…

Услышим еще разок дикий вопль его: «Ради гуманности!..»

И сделаем перерыв — ради нее же.

Часть вторая. Дар речи

21

Церемония знакомства с дамами была уже позади, гостя усадили, конечно же, рядом с принцессой Альбиной. Ее открытые плечи заметно конфузили его. Альбине мудрено было понять, в чем дело: стоило ли так напряженно готовиться к этой встрече, если гость предпочитал смотреть на какой-нибудь соусник или на свою вилку? И еще принцессу пугали листочки в руках отца, исписанные трудолюбивым Канцлером. Крадус откашлялся, музыка на галерее смолкла.

— Пап, ты только сокращай, умоляю! — шепнула королю дочка. — Если подряд, — все уснут!

Но это услышала Оттилия. И разъяснила Альбине, что сейчас он не папа, он — король при исполнении… Крадусу захотелось позлить «профессоршу», он предложил с наивным видом:

— Слушай, а может, передадим это гостю — он пролистает перед сном, а?

Ответом ему был испепеляющий взгляд; король вздохнул и начал свою писаную речь:

— «Ваше Высочество! Наш далекий и одновременно близкий пенагонский друг! Абидонцы давно чтут вашего родителя и вас как славных государственных мужей, мудрых в политике и приятных в обхождении. Вы впервые в нашей стране. Но дружба и горячая симпатия к вам, опережая ваш кортеж, по-весеннему согрела сегодня нашу столицу, говорящую вам „Добро пожаловать!“ с особым радушием…»

(Невольно припомнилось принцу Пенапью это «особое радушие» на лицах хозяина и завсегдатаев таверны, полицейского, прохожих, юного живодера по прозвищу Гиппократ…)

— «У нас в Абидонии, надо заметить, народ по характеру домосед, почти никто нигде не был. Но все замечательно отзываются о вашей стране, об ее живописной природе, ее добросовестных мастерах-умельцах…» — Тут Крадус оторвался от текста, заговорил от себя:

— Вот это точно, это без лести, Ваше Высочество. Взять, к примеру, шорников ваших — поклон им! Лучшие седла у меня — из Пенагонии! Или возьмем стремена: так сработаны, что даже мертвый ты стремя не потеряешь!

Королева одернула его; она-то знала, что лошадиная тема грозит заполонить все! Крадус сделал над собой усилие и вернулся к листкам:

— «…парфюмерах, кожевниках, ткачах пенагонских, чьи изделия, поступающие к нашему королевскому двору, всегда радуют нас». Это факт, это он не соврал… только на первое место — все-таки шорников. «Восхищенная молва доставила нам данные и о тех необычайных талантах, коими наградили особу нашего гостя златокудрый Аполлон и его Музы…»

В этом месте король обменялся выразительными взглядами со свояченицей… Ясно же было: самому Канцлеру, с его особым сегодняшним насморком, не подвернулся бы под перо этот златокудрый с Музами… Какая-то скорпионья жидкость была в этой кудрявой фразе, и капнули ею не для гостя-слушателя, а, похоже, — для оратора самого!..

А гость вдруг засмущался ужасно:

— Полно, Ваше Величество… каких еще «необычайных»? Стоит ли? И вовсе это не молва восхищалась, а наша Пенагонская энциклопедия, я же знаю…

— Ну и что? — вмешалась Альбина. — Ведь там не выдумано, что вы в Королевском балетном театре выступали? Танцевали главного мотылька какого-то?

Эти слова причинили настоящее страдание принцу Пенапью! Всерьез говоря, выступление такое было на самом деле, но только один раз. Пробное оно было, неофициальное. Можно считать, репетиция. Прогон. И в зале сидели, слава богу, только папа с мамой… А в энциклопедии (деликатнейший принц обозвал ее подлой!) напечатали, что успех был грандиозный, триумф… И принцу долго нельзя было поднять глаза на людей. Знали же люди, знали и радовались, что в балете «Легковерная любовь к огню» партия Первого мотылька не досталась выскочке августейших кровей! Ее, в конце-то концов, артист танцевал! И справедливо! А из-за Пенапью и неуклюжих его попыток только всю труппу задерживали зря, перенося премьеру с марта на май! Да если б и научился он делать это прилично, все равно — на публике, при полном зале, он просто умер бы! Сразу! Еще до первого фуэте! Этот балет, напоминавший королю и еще кое-кому о конфузе наследника, вообще мог быть запрещен ко всем чертям! Дирижер был на волосок от казни, от виселицы! Вот какой вклад в искусство мог внести он, принц Пенапью! Спасибо, удалось папу уговорить, чтобы он этого не делал…

Королева хотела успокоить его, — он так, бедный, разволновался… Принц стал полностью розовым (с сиреневым отливом) и продолжал объяснять:

— Помилуйте, но я-то знаю, что не было «восхищенной молвы»! Может, еще будет когда-нибудь… хотелось бы… но пока нет.

Оттилия выразила мнение, что подобная скромность — сама по себе талант, но ей лично обидно за королевскую речь, которую не дослушали, скомкали… Она вызвалась подытожить главное в этой речи. Но король сказал «я сам» и был краток:

— Здоровье нашего гостя! — Тут все выпили наконец.

Но принц Пенапью, оказывается, страдал! И не только от грубой, топорной рекламы дома, в Пенагонии. Он еще и от местной неловкости страдал, от абидонской: он готов был провалиться сквозь землю из-за нее! Ведь приглашения к этому столу ожидало множество людей, но им всем отказали в последний момент… Может быть, их еще можно вернуть? — спрашивал гость, заглядывая каждому в лицо. Его уверяли, что всем именно приятно: все вышло так по-семейному!

— Это — да, но ведь они тоже, наверное, покушали бы охотно… А из-за меня им, как курам, сказали «кыш»… — Пенапью никак не мог слезть с этой темы.

Оттилия поручилась ему своим честным словом, что все эти господа — в принципе ходят сытые.

Потом помолчали, наслаждаясь фирменными прелестями королевской кухни. За первые места состязались салат из омаров, молочный поросенок и форель…

— Ваше Величество, — обратился Пенапью к Крадусу, — а где мои спасители? Мне казалось, я могу пригласить их к этому столу… они много для меня значат, уверяю вас… И потом, они ведь артисты и не дали бы нам скучать…

— А вы скучаете, принц? — оскорбленно изумилась Альбина. — Уже? Вот это мило…

— Нет-нет, я не то хотел сказать… Но где они все-таки?

— Отпустил я их, друг мой. — Крадус, не поднимая глаз, трудился над поросенком с хреном. — Отпустил по их просьбе на гастроли.

— Как? Уехали? До обеда? И даже не попрощались со мной? Это невозможно… нет!

— Ну вот, нашли о чем горевать. Свинство, конечно, неблагодарность. Но это ж везде и всюду… Переключайтесь-ка лучше на поросеночка, — его свинство нежнее… И на принцессу гляньте: она у вас сидит неухоженная…

— Папа, ну кто просил тебя? — возмутилась Альбина. — Наш гость свободен, в конце концов.

— Нет-нет, ваш папа трижды прав: я неуклюж и бестактен, — спохватился принц. — Вообще-то, я этот бокал хотел за здоровье королевы поднять… но с такой же охотой подниму его за ваше счастье, принцесса. Поскольку то и другое связано, не так ли? За ваше огромное счастье… с хорошим человеком.

После таких странных слов — согласитесь, весьма странных! — Альбина вяло чокнулась с ним, но пить не пожелала. А гость не заметил этого: он о друзьях думал, об их странном отъезде…

Что-то тихое и томное играли музыканты. Они знали и без приказа: их искусство должно ненавязчиво помогать процессу пищеварения.

22

Со своих нар Желтоплюш молча следил за Мартой, которая с упорством мастерила какие-то фигурки из соломы. Добывалась эта солома из прорехи в тюфяке. А инструментов никаких, только пальцы да воображение. Фигурки выходили ростом со спичку, а то и меньше.

— Брось, Марта: все равно они мало напоминают людей…

— А души?

— Что — души?

— Ты ведь не знаешь, какой они формы. И никто не знает. Так вот, это они.

— Черт-те что… Мой отец говорил то же самое, там, на острове. Только лепил их из глины. Десятками… или нет, сотнями! Я еще помню, домогался, чтоб у них носы были, и рты, и уши, а он отвечал: нет, не надо… нельзя. И была для них песня. Я прошлой зимой запел ее, помню, но ты сразу захотела повеселее что-нибудь…

— Струсила тогда. А теперь осмелела. Спой, миленький. Правда, у нас их не сотни, а девять… Но мы представим себе.

И под сводами этого подземелья из крупнозернистого камня, который сочился сыростью, зазвучала такая песня:

Мы бесплотные духи, мы тени, мы стали скелетами. Были сильными, были могучими, были атлетами. А потом наши души покинули наши тела. Вот какие дела. Мы и пиво пивали, и кашу едали с котлетами. Киверами блистали, мундирами и эполетами. А потом наши души покинули нас навсегда. Вот какая беда. Мы блондинами были, мы жгучими были брюнетами. Были смердами, были князьями и были поэтами. А потом наши души умчались в небесную даль. Вот какая печаль, вот какая печаль, вот какая печаль…[31]

23

Альбина не спускала глаз со своего пенагонского кавалера. Он упорно не оправдывал надежд. (Хотелось бы только понять: он не мог? Робел, не решался позволить себе? Или он не хотел? Согласитесь: тут разница.)

— Ну так. Что вы скромны, принц, — это все уже поняли. Но у вас же и другие достоинства есть, правда? Более интересные? Вы играете, например, на двадцати трех инструментах!

И опять она принцу острейшее страдание причинила! Вовсе не желая того… Он обхватил голову руками! Нелепую, горемычную свою голову…

— Я?! О-о, это вы опять оттуда вычитали, принцесса… Они же там черточку не поставили между двойкой и тройкой… И я теперь всем должен объяснять, что никакие не двадцать три: два-три инструмента!

— Вот как? А сами вы, простите, — не опечатка? Шучу, шучу… Ну? И какие же два-три?

И королева Флора подхватила эту тему на его горе:

— Альбина права, мы все вас просим! Что вы сейчас выберете?

Крадус распорядился зычно:

— Эй, музыка! Инструмент гостю!

Шестерка наверху встала и подняла над балюстрадой свои инструменты — для наглядности выбора.

— Вижу, вижу, спасибо… А не найдется ли… да вряд ли, он редко встречается… вот и сам забыл слово… Клавицитериума?

Разумеется, было замешательство.

— Нету? Тогда я мог бы и на скрипке, конечно. Или на этом… на валторнете. Но я люблю своим смычком, а он дома…

— Отговорки, опять у вас отговорки! — почти вспылила Альбина. — Ничего знать не желаю! Аполлон этот златокудрый наградил вас чем-то, а вы даже поделиться не хотите?

— Нет, отчего же, я бы рискнул… А ноты? Ноты же мои — в карете, которую увели разбойники!

Но, похоже, отвертеться под этим предлогом не удавалось: один из музыкантов уже нес ему увесистую кипу нотных папок, а другой — пюпитр, третий — скрипку.

— Ага, благодарю… Моцарт? Обожаю! — бормотал Пенапью. — О, Вивальди… Ноты, я понимаю. Но не те. Я смотрю, они у вас на пяти линеечках — да? А у нас в Пенагонии — в клеточку! У нас гораздо труднее! То есть для меня-то легче: привычка… А вот эти господа музыканты — они бы у нас сразу запутались!

На галерее большое было оживление, музыканты изнемогали от хохота! И уже не получалось у них веселиться «под сурдинку»! Тем более что среди них возник, откуда ни возьмись, новый персонаж: прелестный четырехлетний ребенок, девочка! Просунув личико меж столбиков балюстрады, она заявила во всеуслышание, насмешливо, без сюсюканья, очень авторитетно:

— Музыка в клеточку не бывает!

Общий, как говорится, шокинг! Но меньше всех был подавлен сам Пенапью: маленькая его разоблачительница восхитила принца!

— Это чье ж такое создание? А ну-ка иди ко мне… мы все обсудим с тобой — что бывает, чего не бывает… Господа, какая смелая девочка! Смотрите: идет!

Пока он общался на лестнице с ребенком, Оттилия тихо и желчно заметила:

— Вам не кажется, что он нашел себе ровню? По уму, по развитию?

Королева Флора воспротивилась:

— Мне — нет, не кажется. Он забавный, да… Но я сразу приняла его в свое сердце. Вот приняла — и все!

— А вот я еще не раскусила этот фрукт, — произнесла Альбина. И добавила так, что никто этого не услышал:

— Может, выплюну, а может, и слопаю целиком… посмотрим.

Король не участвовал в обсуждении, он высматривал что-то за окнами, он подзывал к себе дворецкого, чтобы какие-то инструкции ему дать…

А принц Пенапью уже вел малютку к столу за ручку:

— Друзья мои, прошу знакомиться: нас зовут Никой, нам четыре года… И знаете ли, где мы прятались до сих пор? В футляре от контрабаса!

— С каких это пор, — не по-доброму поинтересовалась Оттилия, — служащие приводят с собой детей?

24

— Думаете, я не вижу, что она вот-вот рассыплется… что это труха? Вижу. Но напоить-то ее мне нетрудно… А вдруг? — так говорила Марселла, глядя на высокий стакан, в который она, почти не дыша, опустила нечто мнимое: серую тень того, что было цветком когда-то. — Но вы верите хотя бы, что это она, та самая роза?

Патрик улыбнулся невесело; Марселла не поняла, что это было — согласие? отрицание? усмешка над ее наивностью?

— Ладно, пускай я дурочка… Выбросить всегда успею. Но если уж она нашлась… вы же поэт, вы должны сильнее меня надеяться! Ну или хотя бы… поиграть со мной в это!

Вздрагивающей ладонью он погладил ее по голове — он часто так делал.

— Мне иногда кажется, что я для вас — вроде котенка… Нет-нет, я не обижаюсь… можете руку не отдергивать… Кукол-то спрятать надо! — спохватилась она. — Да так, чтобы не дрожать, когда я врать буду: сделано, мол, как велели, Ваше Величество, — все, мол, сгорели подчистую…

Она принялась складывать их. И все поглядывала на стакан с серой тенью цветка.

— Я уже наполовину выучила:

Эта Роза моя — откровенности Муза! Лишь втяни в себя тонкий ее аромат, — Цепи лжи упадут с тебя ржавой обузой, Вдохновением правды ты будешь объят…

Патрик вынул какой-то кожаный мешок, вытряхнул из него на кровать вороха рукописей, предлагая тару.

— А бумаги куда? Их, по-вашему, прятать не надо? Еще как надо!.. Нет-нет, я другое придумаю. Кукол надо бы по-хитрому: и надежно, и чтоб все-таки недалеко… Зачем? Чтоб иногда я могла приходить сюда — когда вас нет, конечно, когда не помешаю… — ну и провести с ними полчасика…

Договаривая это, она совершенно сконфузилась. Патрик протянул ей ключ и показал: сейчас он уйдет, а она пусть закроется изнутри…

25

Вообще-то, для котильона двух пар недостаточно, — однако танцевали: гость с королевой, Крадус с Оттилией. Пенапью ухитрялся и Нике, самой юной своей партнерше, посылать улыбки и подавать руку иногда, она крутилась тут же, под ногами… Альбина сидела в холодной уверенности, что все происходящее делается специально ей назло.

Как ни странно, и у абидонцев и у пенагонцев танец мог сочетаться с беседой, ее даже одобрял этикет. И принц Пенапью отвечал королеве на ее вопрос:

— О… Я еще не смею сказать, Ваше Величество, понравилось мне в Абидонии или нет. Где я был? Судите сами: в таверне, в полицейском участке и здесь… это ведь мало-вато?

Вмешалась Оттилия, у которой был острый слух:

— Вы очень неопытны, принц! Когда политику надо что-нибудь заявить, фактов не может быть «маловато»… Они — ну как бы вам объяснить? — они делаются.

— Из чего, ваша светлость? — серьезно спросил Пенапью.

— Да из чего угодно… из слов, из воздуха…

— Тетя! Не развращайте младенцев! — от стола подала реплику Альбина. Из речи, написанной Канцлером, она делала голубей и пускала их по залу.

— Да, свояченица, с малютками поаккуратней, — сказал Крадус и чуть не наступил на ребенка. Ника показывала пальчиком на окна и говорила:

— Собачки авкают.

— Что-что? — наклонился к ней король.

— Собачки авкают. Там.

— Где? Серьезно?! А ну, музыка, тихо! — гаркнул Крадус.

И когда музыканты оцепенели, расслышать смогли все: лаяли псы.

— Так, — монарх отрезвел мгновенно. — Ваше Высочество, дорогие дамы, мне надобно отлучиться. Дельце государственной важности, прошу извинить.

Он попятился к дверям спиной, а по дороге заметил пенагонскому гостю:

— Да, друг мой, учтите: если эта малышка будет отвлекать вас от принцессы, я ее просто с хреном съем!

И захохотал, удаляясь.

— Он шутит, — постаралась смягчить эту выходку королева.

— В самом крайнем случае девочка попадет в сиротский приют, — заметила Оттилия.

— Как? Позвольте… почему?! — обомлел Пенапью.

— По здешним обычаям, принц, легкомысленного папу-музыканта следует наказать. А другой родни, похоже, у девочки нет: иначе не тащили бы ее сюда и не прятали в футляре от инструмента… Отсюда я и заключаю…

— Но в приют — за что же?! Отнять ее у отца? За то, что ему не с кем ее оставить? А вдруг они остались без мамы?

Пенапью осекся, поскольку что-то грохнуло на галерее, жалобно взвыли струны: это контрабасист не то сам упал, не то инструмента не удержал. Оттилия была непроницаема.

— Ваше Величество, — кинулся Пенапью к королеве. — Но если я попрошу… Ведь это мое, мое, а не чье-нибудь легкомыслие… Принцесса, вы-то слышали, что ваша тетя сказала? Это она всерьез?! — Ему хотелось отнять у Альбины бокал, к которому та прикладывалось чаще, чем следовало молоденькой девушке.

Флора попыталась разогнать тучи:

— Я, право, не знаю, сестра, что за радость изображать злую фею…

— Я могла и промолчать, конечно, — разъяснила Оттилия с жутковатым спокойствием. — Но я сама вот этой рукой переписывала набело Внутренний Дворцовый Устав, составленный моим мужем. И подписанный твоим, дорогая! Там есть параграф относительно детей… Но я допускаю, что ради гостя, который так побледнел, — видит бог, я не хотела этого, — исключение может быть сделано…

— Спасибо! — Пенапью заставил себя улыбнуться ей. После слов о сиротском приюте он не выпускал из руки ладошку Ники. Последние полчаса дитя куксилось. Теперь он подвел ее к лестнице:

— Ступай к папочке. Бояться ничего не нужно… поняла? Господа музыканты, возьмите, пожалуйста, маленькую…

Альбина, пустившая двух бумажных голубей невесть куда, увидела вдруг третьего, не своего, из другой бумаги, — он спустился к ней сверху, тянулся в ноги. Она взяла его и увидела, что это записка. А отправитель кто? Она повела взглядом по галерее. Э, да там же Патрик! Она помахала ему рукой, но он остался недвижим почему-то.

Тогда она расправила голубка и, отстранившись от всех, прочла слова, выведенные карандашом из мягкого свинца:

«Я следил за вами: вы не дрогнули, не поддались жалости, не подумали заступиться за дитя. Что с вашим сердцем, любимая? Оно окоченело? Оно — есть? П.».

— О боже, — вздохнула принцесса. — Еще и с этой стороны замечания… уроки морали…

26

В этот момент Крадус целовал в морду нашего давнего и мимолетного знакомца — жеребца по имени Милорд!

Волнующая эта встреча была организована в лучшем деннике королевской конюшни. Милорд не отдышался еще, в нем гудел азарт скачки с препятствиями, и то же самое следует сказать о капитане Удилаке, который обращен к своему королю сияющей, пыльной и потной физиономией.

— Нет, голуба моя, водицы холодной не проси — так и запалить тебя недолго. Остынешь — сам поднесу, лично. Из вазы саксонского фарфора! Удилаша, ты брат мне теперь! — Капитан был схвачен за уши и тоже поцелован. — И полковник с этой минуты… как обещано!

— Рад стараться, Ваше Величество!

— И молодцов твоих отмечу, довольны будут. Всем приказываю гулять два дня! Угодили вы, ребята, своему королю… слов нет как угодили… Это ж не рысак — это Аполлон лошадиный! Интересно, сам-то он чует, чей он теперь? Чуешь?

27

Пенапью спросил:

— А кому это вы помахали, принцесса?

— Это Патрик, стихоплет наш. — Сощурившись, Альбина перевела взгляд с одного своего незадачливого кавалера на другого, затем снова на первого… — Ревнует меня дико! Видите, следит оттуда, как коршун. Сейчас записку прислал… нервную.

— А к кому, простите, ревнует?

— Около меня сидите вы… стало быть, к вам. Может и на дуэль вызвать, он такой у нас…

(Эта дуэль тут же возникла перед мысленным взором Пенапью, продлилась всего несколько секунд и завершилась ужасающим ударом — клинок пропорол печень… Нужно ли уточнять: чей клинок — чью печень? Пенапью практически был беззащитен перед ураганным натиском незнакомца!)

Наяву он предложил:

— Так надо ему сказать, чтобы и он с нами сел, зачем же огорчать?

— Принц, вы бесподобны! — Альбина залилась смехом. — Нет, я растормошу вас все-таки! Если это вообще способна сделать с вами молоденькая женщина…

— Вообще — способна, — заверил гость рассеянно, но воодушевленно: он увидел Марселлу, появившуюся наверху.

Марселла шла по галерее взбудораженная, с высоким стаканом в руке, над которым голубело что-то. Горячим шепотом отвлекла она Патрика от невеселых раздумий о свойствах Альбининого сердца:

— Ваша милость! Ну как я могла не поделиться с вами? Гляньте-ка: оживает! Я ведь умом не верила, я только хотела верить — и вот… Она — голубая почему-то…

Патрик подивился, показал большой палец: да, мол, здорово… Он поднес от стены к балюстраде легкий столик — как пьедестал для этой розы. А Марселла, глядя на нее, забормотала нечто странное:

— Я должна сказать, ваша милость… Что хотите со мной делайте, но я должна… Нельзя вам пускать меня в свою комнату! Вот ключ. И не давайте больше. Какая-то я опасная делаюсь, самой от себя страшно! — Девушка шептала это и плакала. — Поняла, что еще минуту побуду там — и портрет вашей принцессы изорву. В клочья! Ну нечего ей там красоваться да еще и хохотать! Над кем? Над вами?! В клочья изорву, слышите? И — в печь! И будь что будет…

Так она плакала, что ему пришлось достать свой носовой платок, действуя им так, как в этих случаях делают с детьми. Затем Марселла ойкнула и присела в страхе за балюстрадой: оказалось, что внизу — король, он шел к столу…

Крадус плохо сдерживал ликование или не старался: хлопал себя по ляжкам, потирал руки…

— Ваше Высочество, не осудили меня? Уж очень дельце неотложное! О чем без меня шла речь? Надеюсь, Оттилия, не про этот, как его, не про акробатический насморк?

— Аллерги… — Тут свояченица получила королевский щипок. — О боже, вы ущипнули меня… при людях!

— Любя, любя! Будет синяк — я сам объясню Канцлеру, что это от меня… вместо ордена! Девочки, да вы кислые почему-то? Может, я помешал?

Альбина сухо сказала:

— Немножко, нам с принцем… Но мы потерпим.

— Что? Ага, ясно. Нет, лично я детям не помеха. А вы, дамы, — накушались? Тогда пойдем, пусть поворкуют свободно. Пошли, пошли… Зато я вам новость скажу расчудесную! А может, и покажу…

Направляясь к дверям, Флора заметила наверху Патрика и послала ему воздушный поцелуй. В связи с этим последовало замечание Оттилии:

— Есть мнение, сестрица, что тебе не под силу стало отвечать за своего воспитанника. Он сам уже воспитывает других! Причем — отвратительно…

Королева не успела ни возразить, ни понять сказанного: дворецкий распахнул перед ними двери.

А Патрику, должно быть, казалось, что детки двух королей и в самом деле воркуют интимно. Но он старался не смотреть вниз, у него было дело: устроить так, чтобы Марселла увела подальше от греха маленькую дочь музыканта, чтобы уложила ее — для чего девушке настойчиво был вложен в руку тот же ключ. Так, это сделано, они уходят…

Затем Патрик сел у столика с розой и хотел заставить себя сосредоточиться на ней: и впрямь ведь необычная вещь. Возродилась, можно сказать, из пепла. На глазах растет и как бы смелеет! И — голубая, что само по себе невиданно. А все же чудесная эта ботаника слабо отвлекала его от «воркования» там, внизу! Невидимая гитара взяла аккорд, другой — и голос, неведомо кому принадлежащий, запел про случай, очень похожий на удел немого поэта:

Они мои дни омрачали Обидою и бедой — Одни своею любовью, Другие своей враждой. Они мой хлеб отравили, Давали мне яда с водой — Одни своею любовью, Другие своей враждой. Но та, кто всех больше терзала Меня до последнего дня, Враждою ко мне не пылала, Любить — не любила меня…[32]

Между тем внизу происходил такой разговор между двумя Их Высочествами.

АЛЬБИНА. Так что, принц, — не нравлюсь я вам? Нет, вы не косите глазом на галерею. Ну? Только начистоту!

ПЕНАПЬЮ. Я не косю… Нравитесь… А вот этот нервный сударь, ну, который на дуэль может… он все-таки ваш поклонник или той девушки?

АЛЬБИНА. Какой еще девушки?

В эту минуту наверху вновь была Марселла: от нее и Патрика сейчас отошел, благодарно прижимая руку к сердцу, успокоенный отец маленькой егозы: только теперь он сможет грамотно «пилить» свой контрабас и не погибать от страхов…

АЛЬБИНА. Так про какую девушку вы спросили?

Увидев, о ком речь, она засмеялась.

— Патри-ик! Патрик, о чем ты там со служанкой? Отошли ее, ты мне нужен…

Наверху это вызвало небывалую, неслыханную дерзость в ответ. Марселла, видимо, не зря говорила: «какая-то я опасная делаюсь». Вот что она швырнула принцессе громко и бурно:

— Да уходит служанка, уходит! Он вам нужен? Как кошке — мышь!

Изумлены, понятное дело, были все. Но и сама Марселла тоже! Изумлена и напугана. В страхе зажав себе рот обеими руками, поскольку подобные выражения так и рвались из нее наружу, она выбежала вон.

Внизу Альбина искала глазами кого-нибудь, кто объяснил бы случившееся.

— Она что, рехнулась? Нет, вы слышали? Наверное, подпоили ее на кухне… И что теперь? Она будет тешить себя надеждой, что я спущу, забуду? Напрасно! Ее злит, что мне нужен Патрик… Да тут ревность, господа! Умора…

Патрик! Что-то я хотела? Чертовка, она сбила меня… Да, Патрик! Шел бы ты к нам, в самом деле… Нет ли у тебя новых стихов для меня? Во внутреннем кармашке наверняка найдутся, а? Ну пожалуйста! Очень уж надо, понимаешь ли, показать нашему гостю, каким бывает настоящее мужское чувство…

Слушай, а давай, я прочту ему то, что ты мне в марте написал, в свой день рождения! Обратите внимание, принц: не в мой день, а в свой! Можно, Патрик? Не разозлишься?

Поскольку автор стихов не выразил согласия, Пенапью позволил себе заметить:

— Мне кажется, Ваше Высочество, что всякий сочинитель прочитал бы сам. Но не во всяком обществе! Меня он не знает: а может, я не достоин? Или другая есть неловкость…

Альбина нетерпеливо объяснила:

— У Патрика только одна неловкость: он немой. Иначе, конечно, прочел бы. Так слушайте же!

— Как… немой? Совсем?

— Как рыбка.

— От рождения?

— Ну или с возраста этой подружки вашей — какая разница? Итак, вы говорили, любовь — она как джунгли для вас? Вот поучитесь, как ведут себя мужчины в этих джунглях!

Полдень. Любимая, вам еще спится? Солнце в зените — веселый предлог Свистнуть под окнами — и повиниться: Я, мол, подснежников вам приволок. Много! Чтоб в них окунуться могли вы! Я их возами дарить вам готов, Чтобы ваш смех раздавался счастливый, Чтоб так и шли вы — дорогой цветов…

Это, между прочим, не только на словах было! Погодите, а как там дальше? Сейчас… «Чтоб так и шли вы дорогой цветов…» Забыла! Патрик, а если дальше я — своими словами… — ничего? Не страшно, я думаю? Черт, что ж там шло-то после «дороги цветов»? — Альбина в досаде щелкала пальчиками.

А дальше случилось невероятное! Следующую строфу — но не прежнюю, нет, а только что сочиненную! — прочел… немой Патрик. Слова произносились медленно, но очень внятно, в такт осторожным его шагам — он спускался по лестнице, с трудом отклеивая от перил руку и сильно смахивая на человека под гипнозом:

Ах, мне бы понять вас точнее и раньше, Что не цветов надо вам, а плетей… Что вы себе нравитесь в роли тиранши… Что вам удовольствие — мучить людей…[33]

ПЕНАПЬЮ. Так это был розыгрыш — насчет немоты?

АЛЬБИНА. Я падаю, держите меня… Как это, почему? С детства же ни звука… и вдруг… Папа! Мама! Вот! Вот что такое настоящее чувство — понятно?! Нет… вот именно, что ничего не понятно… Люди! Врача!

И Альбина выбежала вон — собирать свидетелей, делиться своим потрясением…

— Пресвятая Дева… Это не сон? Я произнес эти стихи вслух? — спрашивал Патрик (сам он был ошарашен больше всех, конечно!).

— Говорите же еще, еще! Упражняйтесь! — поощрял и подхлестывал Пенапью. — Ну? Ваше имя?

— Патрик… — Чувствовалось, что он пробует слово на вкус и на вес. А может, еще и на цвет и на запах!

— Молодец. А мое — знаете?

— Пенапью. Симпатичное слово… птичье, да?

— На птичье я согласен! Мне раньше казалось, что оно больше с пивом связано… Так, прекрасно… А теперь спойте что-нибудь. Чтоб уж совсем убедиться. Сможете?

Патрик смущенно оглянулся — наверху сгрудились музыканты, они были взволнованы. Заговорили наперебой:

— Наши поздравления, господин Патрик!

— Сударь, это поразительно… Отчего это с вами?

— А правда, попытайтесь спеть, а? Свое что-нибудь!

— Только с вашей помощью, конечно… И не судите строго: я как пьяный сейчас… Почему именно сегодня, а? Никто не знает? Братцы, что хотите думайте обо мне, а я скажу: нравится мне мой новенький голос! Петь? Извольте! Ярмарочным зазывалой? Тоже могу! О небо… спасибо, но я не понимаю, за что… и почему именно сегодня, сейчас… Шатает меня, я сяду. Нет, встану все-таки. Начнем… не то я запла́чу, это будет глупо и неинтересно…

И бывший немой запел:

О чем я тут собрался напевать? Про что моя последняя страница? Трех лучших я хочу короновать… Трем главным я желаю поклониться… Какие бы настали холода. Когда б не наши три великих чувства: Любви, во-первых, Во-вторых, стыда И, в-третьих, наслажденья от искусства! Безумие — страдать из-за принцесс. Которые вас нежно убивают… А все ж любовь — божественный процесс, Сладчайший, и напрасным не бывает! Одни лишь негодяи никогда Сполна не отдаются этим чувствам — Любви, во-первых, Во-вторых, стыда И, в-третьих, восхищения искусством! Краснеть умеет только человек! Не будь стыда и совести в помине, Тогда бы покраснели воды рек За нас, убитых нами же самими… Но выстоят земные города Благодаря волшебным этим чувствам — Любви, во-первых, Во-вторых, стыда И, в-третьих, очищения искусством…

28

Канцлер был в теплом халате и ночном колпаке с кистью: как ни велика его сила воли, следовало лечь, отступить перед этим поганым насморком… Вот и шпион его держится поодаль, вздрагивает от каждого чиха, — это тот лысый лакей, которого мы считали слугой короля (и простаками были близорукими: во дворцах вообще все не так, как выглядит и кажется!).

— Итак, пенагонец — существо безобидное, говоришь… Но его связи… Да, так можешь ты ручаться, что куклы и в самом деле сожжены?

— Логика, мой повелитель, — отвечал лысый. — Девчонка и немой возились с ними у растопленной печки…

— Немой… Что ты знаешь о его логике? Хорошо, ступай, тебя и так слишком долго там нету. Логику предоставь мне — от тебя требуются только факты!

— Понял. Осмелюсь напомнить: дымоход вашего камина прочищали сегодня дважды… Вы довольны слышимостью?

— Проверю. Иди работай. А-а-апчхи!

Отпустив агента, Канцлер подошел к холодному камину, достал из-за решетки его слуховой рожок со шнуром, уползающим в дымоход. Услышать ему привелось концовку песни… Мог ли он вообразить, что пел ее тот, чей голос был незнаком никому, поскольку твердо считалось, что человек вовсе не имеет голоса?!

…Тоска, когда позорно предан дух, Когда бароном сделавшийся боров Фигуркой Прометея давит мух И смеет звать паяцами актеров! Я сам из тех паяцев, господа! Идите к нам: мы возрождаем чувства — Любви, во-первых, Во-вторых, стыда И, в-третьих, жажды вечного искусства…[34]

Слышимость была превосходная на сей раз, но… но тем хуже! Бледность Канцлера приобрела зеленоватый оттенок. Чихнув несколько раз кряду, он сбрасывает халат. Он должен быть там!

29

Итак, немой пел, а новые слушатели его — вошедшие минуту назад Крадус, Флора, Альбина и Оттилия, — похоже, онемели: им все казалось, что тут дразнящий фокус какой-то…

— Ну здравствуйте, собеседники! — приветствовал их бывший немой. — Полно, поверьте наконец глазам своим и ушам — и давайте общаться! Перед вами — известный говорун, способный перебалабонить всех… Милая королева, ну как, рады вы за меня?

— Я в восторге, Патрик… — Флора часто-часто хлопала ресницами. — Это счастье…

— Альбина, утром вы изволили шутить насчет турнира красноречия, — продолжал Патрик. — Просите же папу назначить его!.. Если только у нас есть еще недурные ораторы… похоже, что они попрятались или их упрятали всех… Вытаскивайте их, Ваше Величество, — и никто из них не переговорит немого Патрика — приглашаю вас в болельщики и судьи!

Незаметно и поспешно из зала вышла Оттилия.

А Пенапью захлебывался от избытка чувств:

— Слушайте, господин Патрик! Вам надо в театр… да-да, я убедился сейчас, это твердое мое мнение: ваше место — на сцене! Праздник, господа! Вот я вроде бы человек посторонний, а и у меня на душе праздник! Предлагаю тост… за это чудесное событие, свидетелем которого я имею честь быть… и всем-всем буду рассказывать о котором. У нас в Пенагонии никто уже не верит в чудеса… ну почти. Вот они и случаются реже — в наказание, не правда ли? Нет, но как это справедливо, господа: у кого талант, тому и голос… Вот я, например, мог бы и… помолчать. Откровенно говоря, все врет наша энциклопедия: никаких у меня талантов, ну решительно… Там только два слова честные: «любит искусство». Понимаете, я зритель хороший… вот и все.

Все помолчали, словно обезоруженные.

— А вы заметили — чем-то пахнет? — спросила Альбина у всех сразу. — Горьковатый такой аромат… освежающий…

— Я решила — это твои духи, — отозвалась королева. — Нет? Крадус, а ты чувствуешь?

— Что-то есть, да… Но дух свежего навоза я больше уважаю, ароматные вы мои. Не взыщите.

И опять Пенапью выступил:

— Да! Еще одно открытие, я и забыл сказать: теперь я знаю, господа, кто сочинитель тех песенок, которыми у нас молодежь увлекается! По глупости нашей они считались нарушением общественного спокойствия, эти песенки… Но теперь они будут вкладом в пенагоно-абидонскую дружбу! Потому что писал их ваш воспитанник, королева!

— Племянник мой, — неожиданно уточнила королева Флора. — Родной племянник.

— Как это? — не поняла Альбина. — Ты что говоришь, мама?

— Этак, пожалуй, ты ляпнешь сейчас, — сказал в виде шутки король, — что Патрик — сын покойной сестрицы твоей? И короля Анри? В общем-то, оно так и есть, но…

Тут он булькнул горлом, подавился своими словами, вид у него был оторопелый, взгляд — блуждающий… Если это шутка, то — дикая…

Принц Пенапью частично оказался в курсе дела:

— Анри Второго вы имеете в виду? О, я знаю — это жуткая страница вашей истории…

…Как-то не замечено было, что исчез сам Патрик: он спохватился, что виноват перед Марселлой, которая плакала от счастья за него, — уже во время исполнения песенки. Перед ней и мы виноваты: не упомянули тихое ее появление. Теперь Патрик, говоря с ней наверху, не услышал сенсационных откровений, близко и грозно касающихся его… С галереи он смущенно обратился ко всем:

— Господа, прошу извинить меня: я немного устал… и что-то сердце — то зачастит, то замедлит… Глупо, правда же: заиметь голос, чтобы истратить его на последнюю беседу с врачом и священником? Я еще вернусь, господа…

Он всех обласкал счастливым взглядом, и они с Марселлой ушли (она, как могла, поддерживала его, вдруг обессилевшего…).

— И опять с ней, с этой служанкой! — сочла необходимым отметить принцесса Альбина. — Но это пустяки сейчас… Нет, родители, что вы наговорили тут: Патрик — королевский сын? Сын тети Эммы и Анри Второго? Но вы же говорили всю жизнь, что он — приемыш, без роду, без племени?!

— Да потому, — всхлипнула ее мать, — что ваш Канцлер мерзкий стращал меня целых шестнадцать лет! Да разве меня одну? А скольких со свету сжил, чтобы не проболтались?

А король не понимал, что происходит:

— А что это тебя прорвало сегодня-то?! О господи… Понимаешь, дочь, — ни одна душа не должна была видеть в мальчишке наследника престола… Почему «была»? И сейчас не должна! Сейчас — особенно! Поскольку парень разговорился вдруг!

30

В эту минуту вошли Канцлер и Оттилия. Было заметно, что, несмотря на ее помощь, переодевался он в большой спешке: перекошен галстук, углы стоячего воротничка не совсем симметричны… С ним не случалось такого прежде, и весь вечер это будет его раздражать. Но если бы, если бы только это…

Он извинился за свое «запоздалое и, может быть, не всем угодное вторжение» — так и сказал. Подошел затем к Пенапью и объяснил, что не был ему представлен из-за мучительного своего насморка. И сразу было представлено непрошеное доказательство: нос покраснел, лицо скривилось, пришлось поспешно извлечь платок, оказавшийся большим, как полотенце…

— Наш Канцлер, принц, — представил Крадус страдальца. — Тот самый. Зовут — граф Давиль. А насморк его как зовут? Алкоголический?

— Нет же! — чуть не вскричала Оттилия (как выражаются в наше время, король ее достал). — Аллергический!

— Будьте здоровы, господин Канцлер, — пожелал Пенапью, когда после долгих приготовлений раздался слабенький чих, можно даже сказать, кошачий… — Очень жалко, что вы не знаете тех поразительных вещей, которые происходят в этих стенах… Вот я, прямо говорю, — потрясен…

— Я в курсе, — отвечал Канцлер. — Прежде всего, не будем задерживать музыкантов… пока. Чем меньше «потрясенных», тем лучше. Господа, музыка более не понадобится, до свидания!

…И все молчали, дожидаясь, пока уйдет последний из музыкантов. Мало, вообще-то, хорошего в прощании с музыкой…

«Человек номер два» приступил к расследованию:

— …Итак, с чего же вдруг сделался красноречив немой воспитанник королевы?

— Испугались? — спросила Флора. — Напрасно: он еще пока тетей меня не называл, о правах на престол не заговаривал…

— И не выспрашивал, слава богу, как его папу с мамой укокошили… — добавил Крадус.

Канцлер был и в ярости, и сбит с толку. Человек всегда бывает смешноват, если гневается, а источника своего негодования ясно не видит, не может найти:

— Стоп! О чем вы толкуете? Что вы здесь пили, гос-пода?!

— Мы смешивали сок мухомора с керосином! — Альбине и прежде хотелось над ним поиздеваться, но почему-то можно стало — только теперь.

— Мне, девочка, не смешно ничуть! Господа… Ваши Величества… призываю вас к предельной серьезности! К предельной! Давайте отвечать за каждый звук, исходящий из нас! — И вслед за этим воззванием он дважды чихнул.

— Не выходит, брат! — обрадованно уличил его король. — Вот ты — можешь за свои чихи отвечать? Так и я… только из меня правда прет: тянет, к примеру, похвастаться перед нашим гостем! Ох, принц, ну и славную операцию провели мои люди… На том же чертовом месте, у Кабаньего Лога… А вот и герой этого дельца — легок на помине!

Это вошел Удилак. В новеньких полковничьих эполетах, в мундире, расстегнутом фривольно, с красным лицом и нетвердой походкой:

— Ваше Величество! Гвардейцы, отличившиеся в операции «Иго-го», благодарили просить… что я вру?.. просили благодарить: угощение отличное!

Тут королева Флора выступила со своей высокой оценкой упомянутой операции и ее участников. Пусть и немного она смыслила в лошадиных статях, но Милорд ей очень понравился, очень! Минут двадцать назад муж водил ее смотреть на этого сказочного скакуна…

— Милорд? Я не понял… — сказал Пенапью в странной тишине, — вы ходили смотреть на него? Куда, простите?

— В мои конюшни, принц, — куда же еще? А вы как думали? — Крадус уже ничего не стеснялся. — Кто смел, тот и съел! За что полковничьи эполеты на Удилаке? За то, что Милорд — наш! Так чего просят твои герои, полковник?

— Артистов! — улыбнулся его любимец во все тридцать два зуба. — Прикажите, Ваше Величество, тех кукольников отпустить до утра… И еще там, говорят, певуны какие-то, в подземелье, а? Их бы тоже — потому как захотелось ребятам искусством побаловаться! Не знают, как развлекаться… забыли!

— Это мой круг вопросов, полковник! Подойдите ко мне… — С этими словами Канцлер взял Удилака под руку и повел его в пустынную часть зала, что-то внушая ему вполголоса.

…Нужно было видеть принца Пенапью после всего сказанного. Выражение его лица… нет, не будем описывать: не получится! У него кружилась голова. Он потрясенно всматривался в Крадуса, в остальных, он тер свой лоб и шептал:

— Они здесь… их заперли… это все был обман…

Ничего более не выясняя, он, как сомнамбула, вышел из Дубового зала…

31

Криволинейное движение по вестибюлю привело Пенапью в закоулок, где спал в кресле Патрик, положив ноги на пуфик. А рядом примостилась та, в чью сторону уже несколько раз поворачивал принц Пенапью свое светлеющее лицо, как подсолнух за солнцем… Марселла сразу встала:

— Ваше Высочество? — и приложила палец к губам: не разбудите, мол. — Представляете, даже до его комнаты не дошли… Что-то в нем ужасно перетрудилось, наверное, — шептала она.

Пенапью, улыбаясь страдальчески, усадил ее и сам сел, причем сел на пол, и вышло, что смотрит он на девушку снизу вверх.

— Очень его понимаю, — зашептал он в ответ. — Во мне бы тоже что-нибудь лопнуло сейчас, если б я вас не встретил… вас одну или вас обоих… Мне мало кто понравился в Абидонии… только вы да он. — Он пошарил в кармане камзола, в жилетном кармане. — Ах да, это же не мой камзол! Захотелось подарить вам что-нибудь… но у меня ничего нет: ограбили, знаете.

— Я знаю, слышала.

— Нет, вы не все знаете, Марселлочка. Меня не один раз ограбили: у вас король, оказывается… жулик. Не вздрагивайте так, это еще не самое плохое, что про них про всех можно сказать…

— О, — поразилась Марселла его проницательности. — Да вы молодец, Ваше Высочество!

— Спасибо, — зарделся он. — А вы мне напоминаете Золушку. Это, кстати, любимая моя книга… И что самое интересное — с вами, я думаю, случится то же, что и с ней: вам, милая, суждено быть принцессой!

— Мне? — Марселла испугалась сперва, потом засмеялась, зажав себе рот ладошкой.

— Вам. Потому что он поймет — не завтра, так через год, — что вы — это клад! И все кончится счастливо, как в той книге, — заключил он с искренней печалью.

— «Книга»! Сказка это! В ней десять листочков или меньше… И что общего у Патрика с тем принцем?

— Так вы еще ничего не знаете? — воскликнул Пенапью громче, чем следовало, и Патрик проснулся:

— A-а, Ваше Высочество!..

— Как вы себя чувствуете?

— Теперь — изумительно! Отдохнул. Да, между прочим, в вашу честь у меня такие строчки сложились, я и забыл:

С утра мне худо было, деточка, Я чуть в отчаянье не въехал, Но вы и ваши «ноты в клеточку» Тоску излечивают смехом![35]

Строго говоря, тут можно было и обидеться на месте Пенапью, но он, наоборот, расцвел:

— О, спасибо! Мне никогда еще никто не посвящал… так, чтобы искренно.

Поблизости от них остановились несколько гвардейцев с явными отклонениями от устава в форме одежды и поведении: они принялись играть в «жучка»…

32

Терпение Канцлера истощалось:

— Я вам трижды объяснил, полковник, противозаконность вашей просьбы! Вы попросту глуповаты для этих эполет. Ступайте. Кру-гом! Марш!

Удилак повернулся круто и сделал несколько по-строевому чеканных шагов к выходу. Но — передумал, видимо:

— А ты кто такой? Ты же — штатский… Ваше Величество, как он может мне говорить: «кру-гом»? Все у него под следствием… все расследуется… Слушай, а вот какое дело никто еще не расследовал, возьмись-ка: почему коза — горохом сыплет, а конь — куличами кладет?

Королевская семья прыснула со смеху, Альбина тихонько сказала «Браво, Удилаша!», а Оттилия, прижав надушенный платочек к носу, зашипела:

— Свояк… Ваше Величество… укоротите своего героя!

— Домашний арест — как минимум! — объявил Канцлер и распахнул двери: — Гвардейцы, пройдите сюда.

Вошли те самые, что играли в «жучка». Они покачивались.

— Разоружить полковника, он арестован.

— Слушай мою команду, ребята, — возразил Удилак. — Взять Канцлера, засыпать в его штаны три фунта сухой горчицы, а потом это… посадить на карусели! Видите, какой у бедняги насморк…

— Называется — аллегорический, — хохотал Крадус. — Ой, да ты сам, братец, артист — лучше не надо! Свояк, да ты не бойся — шутит он! Только палку-то не перегни, полковничек…

Гвардейцы, однако, подчиняясь из двух приказов последнему, надвигались на Канцлера; тот пятился к лестнице:

— Вы что? Ополоумели? Я сказал — взять дебошира…

Удилак сам объяснил свой кураж:

— Может, завтра, Ваше Величество, я застрелюсь — со страху, что был такой смелый… А только покамест — хорошо! Ну до чертиков же надоело всем бояться его! Ребята, скажите вы…

Гвардейцы повернулись к монарху и доложили:

— Так точно, Ваше Величество, надоело!

Оттилия просто-напросто завизжала:

— Крадус! Король вы или тряпка, в конце концов?! И зачем здесь опять этот ребенок?!

Да, на лестнице обнаружилась девочка, та самая Ника, в одной рубашонке и с куклой; кукла была, конечно, позаимствована там, где уложили малютку; да только уснуть с такой «лялькой» вряд ли смог бы даже самый послушный ребенок: то была — по роковому стечению обстоятельств — марионетка, изображающая именно Канцлера…

Первыми заржали гвардейцы, они были просто в восторге… Канцлер выхватил куклу у девочки, да так резко, что она села на ступеньку и, наверно, ушибла копчик и заплакала…

— С кем воюешь, ваше бесстыдство? — Удилак опалил его жарким презрением, а своим гвардейцам сказал: — Пошли, ребята. Если уж дите играет в него, — недолго, стало быть, ему людей пугать. — Он взял девочку на руки. — Чья она, Ваше Величество?

— Одного музыканта дочь, — объяснила Флора.

— Во! Как раз такой папа и требуется! А еще артисты — верно я говорю? Приказ же был — два дня гулять… Честь имеем! — И все трое щелкнули каблуками.

33

Папу искать не потребовалось, он метался тут же, в вестибюле, сильно всклокоченный. Он побелел, увидев дочь в руках у солдафона; от Удилака к тому же еще попахивало пеклом жизнеопасного конфликта, в глазах его еще были молнии…

— Ради бога! — кинулся к нему музыкант. — Куда вы ее? Что она сделала?!

Своей и без того свирепой физиономии Удилак еще добавил этого свойства:

— Вы отец? Будете отвечать с ней на пару: не в те куклы она играет у вас! — Он оглянулся на гвардейцев и подмигнул им.

Тут приблизились и наши герои — Пенапью, Патрик и Марселла; девушка запросто отняла у полковника Нику, а ее полуобморочному отцу сказала:

— Вот видите, сударь? Я ж обещала вам… Все хорошо…

— Как «хорошо»?! Она, говорят, проштрафилась!.. Не забирают ее разве?

Голос был — как у вынутого из петли, а сам вот-вот чувств лишится! Удилак обескураженно скреб в затылке:

— Мама родная… земляки… это что ж такое с нами сделалось? И пошутить уже нельзя…

— А я знаю почему! — вклинился Пенапью. — Я вам расскажу, господа… я тут таких вещей наслушался! Но сначала, господин офицер, — простите, я плохо разбираюсь в этих… аксельбантах, — сначала, ради бога, освободим моих друзей!

— Тех артистов? Так это у меня по плану загула — первым номером!

Марселла захлопала в ладоши.

Из Дубового зала вышел уже минуты три назад — лысый лакей с подносом, на котором красовалась необычной формы бутылка, плюс несколько бокалов. Он странно топтался с этой ношей поблизости от всей компании, пока не попал в поле зрения Удилака:

— Угощаешь, что ли? Так налей, не откажемся! По маленькой — и вниз!

Но когда наполненные бокалы уже сошлись, чтобы чокнуться, этот лысый лакей вдруг предупредил — и глаза его стали безумными в ту минуту:

— Мучиться будете недолго… яд — быстродействующий…

— Что-что?!!

— Яд, говорю, сильный. Канцлер его собственноручно подсыпал. Угостить приказано вас, господин Патрик, и полковника… Его Высочество иностранного гостя пока травить не велено… О мадонна! — Лакей-шпион упал на колени. — Почему я болтаю все это?! Он же меня повесит!..

Все молчали. Лакей плакал у них в ногах. Удилак медленно вылил содержимое бокала на его лысину. И, перешагнув через этого мученика правды, повел наших героев по коридору…

34

В Дубовом зале была атмосфера разброда и неуверенности. Проиграв один раунд Удилаку, Канцлер собирался с силами: он не раскиснет, как этот горе-монарх, которого хоть ложками собирай… — внушал он себе; он еще способен показать им всем…

— А куда подевались оба принца — и заграничный, и наш? — спросила Альбина. — Кстати, Патрик-то сам знает, кто он есть?

— Оповестят, не волнуйся… — грызя ножку куропатки, отвечала Оттилия (у нее у одной был сейчас аппетит). — Такие вести — они как пожар! Вот только мамуля твоя сидит спокойно. Не знает и не хочет знать, чем за корону ее плачено. Чистенькая!

— Оттилия! — грозно окликнул ее супруг. — Прикуси немедленно свой язык!

— Да? Чтобы этот грех только на нас висел? Черта с два! Флора же верит до сих пор в сказочку про лесных разбойников… Нет уж! Король сам выведет королеву из ее приятного заблуждения? Или мне это сделать?

— Я — сам… — простонал Крадус. — Нет, не могу… Нет, скажу… оно сейчас само скажется… ой-ой-ой…

Канцлер показал Оттилии на голову, а затем выразительно постучал костяшками пальцев по дубовой обшивке колонны.

…Но что так коверкало или пучило Крадуса? Он кружился на месте, он совал себе в рот кулак, потом отхлебывал из графина и, не глотая, стоял с раздутыми щеками. Он был очень-очень странен — и прежде всего самому себе.

Альбина пыталась сложить все вместе… Слова Оттилии; Канцлер, испуганно сигнализирующий, что она — дура дубинноголовая; плюс эти папины странности…

— Мама! Мамочка… Я, кажется, поняла! — чужим деревянным голосом сказала Альбина. Она раскачивалась, как китайский болванчик, — нет, гораздо быстрее…

— О боже… — Тут и королеву осенила страшная догадка. — Вы трое… убили Эмму и Анри? Вы это сделали? И ты, лошадник? Ты взял этот ужас на себя… на душу свою?

Апельсиновая вода забулькала в горле Крадуса и фонтанчиком вырвалась из него:

— Что значит «я взял»? План был его… — И рукой, и подбородком указывал он на Канцлера. — А сделали два висельника, которых так и так ждала петля за разбой. Ну а мы им жизнь пообещали… После-то все равно, конечно, повесили…

— «План был его»… — передразнила Оттилия. — Да какая разница, если вы были «за», если плоды достались вам первому! Гуманист лошадиный! Твердил одно: пусть режут, пусть стреляют, лишь бы кони королевские уцелели…

— О чем вы, безумные? — с перекошенным лицом, подбегая к каждому, никого не минуя, вопрошал Канцлер. — Зачем это ворошить? Кому это выгодно?!

Но король на свояка не реагировал; его свояченица завела:

— Нет уж, раз она про коней начала — пусть договаривает! Один из этих скакунов — да, мною сбереженных, мною! — вынес оттуда и сам доставил во дворец мальца, несмышленыша…

— …Который потом неделю метался в жару… — на полуфразе подхватила очень бледная Флора, — душа его маленькая просилась на небо, к маме…

— Но встал же он — и ничего плохого, к счастью, не помнил. Начисто! — Крадус будто не понимал, о чем горевать: потом-то все в норму пришло…

— Да… И начисто потерял речь. Ни в пять лет не заговорил, ни в семь, ни… — Королева откровенно плакала.

— Заговорил зато сегодня — чего ж рыдать? Радоваться надо…

От омерзения и страха Флора закричала — будто крыса была перед ней, а не муж:

— Не приближайся ко мне! Ступай в конюшню… Хотя, если бы кони знали, и они от тебя шарахались бы…

Флора сняла с себя алмазный королевский венец. Ну хорошо, не крыса, нет. Всего лишь маленькая дохлая мышь. С таким ощущением положила она корону на пол. И ушла прочь…

— Скажите, страсти какие! — Оттилия не верила сестре ни на полмизинца. И не могла мириться с тем, что такой предмет — на полу. Подняла. — Если эта штучка кому-то не по размерам или не по силам, ее всегда переиграть можно… верно, Давиль?

В ответ Канцлер лишь чихнул и дернул шнур звонка, которым вызывают слуг.

— Грязь! Грязь, грязь и грязь… — бормотала принцесса Альбина.

Явился дворецкий в марлевой повязке на лице.

— Что это вы… в наморднике? — поинтересовался у него Канцлер.

Разве когда-нибудь в прежние времена прозвучал бы такой ответ слуги? Да его тотчас отвезли бы в лечебницу для помешанных!

— Говорят, от вашей светлости грипп ползет… особенно какой-то вредный, — молвил дворецкий, не слишком смущаясь. — Нельзя мне его подцепить, у меня внуки…

— Так вот, милейший: хуже всех чувствует себя королева, только что покинувшая нас. Дворцовой страже — мой приказ: изолировать Ее Величество в личных ее покоях, установить карантин…

— Так сегодня мы же без всякой стражи, ваша светлость. Голенькие как бы. По приказу Его Величества гвардия гуляет, Удилак их увел…

— Что-о? — переспросил Канцлер. — Что-что?!

Пониманию мешала целая серия чихов: сперва три, потом еще четыре…

— Вы платочком бы заслонялись, ваша светлость… — брезгливо посоветовал старый дворецкий.

— Да у него не такой насморк, — опять не удержался Крадус. — У него — антилирический!

Оттилия не возразила, не поправила.

…Примерно в эти минуты Канцлеру впервые показалось, что это начало конца.

35

Не думайте, что освобождение артистов плюс приказ гвардейцам «гулять» в сумме дадут нам картину, напоминающую взятие Бастилии, — вовсе нет!

К счастью или к сожалению (вопрос по философии истории, не будем в него вдаваться), далека еще была Абидония от таких карнавалов свободы; она просто спала, когда из дворца высыпали весельчаки, которым еще надо было припоминать на ходу: что это такое — веселье, как оно делается, из чего?

Грохот кулаков в двери частного дома. Заметались в окнах люди, зажгли свечи, спрашивают «в чем дело?», но отпирать боятся.

— Веселиться пошли? — простодушно предлагают гвардейцы.

Или еще такими вопросами повергают в панику заспанных своих сограждан:

— Молодые есть?

— Тетка, где твои племянницы?

— Сударь, мочалки и клея не найдется? Наш капрал змея ладит бумажного…

Но чаще всего — тот первый вопрос, пугающий среди ночи даже молодых (а уж старых-то — почти до инсульта доводящий):

— Веселиться пойдешь?

Хозяину таверны, понятно, никак уже не отвертеться: он вынужден был открыть заведение, вопреки самым мрачным своим предчувствиям.

— Гиппократ! Разжигай плиту, сонная тетеря! Дорогие гости пожаловали! Мародеры… может, еще и платить не собираются…

Несколько весельчаков горланили песню о всеобщей путанице:

Жил в мужике богатый дом, Пил хлеб, закусывал вином, Стриг ножницы овечкой, Доской рубанок он строгал, В коня повозку запрягал, Топил поленья печкой! Он просыпался к вечерку, Стегал кобылкой вожжи, Из пирога он пек муку, Из пива делал дрожжи![36]

…Глава семейства, белея глазами от ярости, тряс, как грушу, взрослую дочку в дверях:

— Веселиться? С ними? Да это же чума… Это пожар, тайфун и землетрясение вместе взятые! Ты меня похорони прежде, но я и оттуда, с того света, схвачу тебя за подол!

А для еще одной молоденькой абидонки гвардейцы держали на весу целый ковер под балконом: только ценой отчаянного прыжка могли они заполучить ее, минуя все запреты…

Старый шарманщик с попугаем не понимал, в чем дело: еще час назад все шли мимо лотерейного счастья, а теперь — налетели вдруг:

— Молодые люди! Почему вдруг такая вера моему попке?

— Странный вопрос, папаша… Он разве брешет у вас? Не выдает счастья?

— Выдает, выдает! — заторопился старик. — Самое безобманное. Лучшее в мире счастье!

…Сажал он в репе огород. Воров поставил у ворот, Чтоб под покровом мрака Не влезла в дом собака!

В дело была пущена пиротехника: бумажный змей, и даже не один, превратили в комету; хвосты их искрили и пылали в хмурых абидонских небесах, обычно и на звезды-то скуповатых… Но в эту ночь у каждого четвертого имелся факел в руке! А вот и наши герои: на дворцовой площади Удилак подсадил в карету Марту; а еще за минуту до того она получила одномоментно красные цветы — от Пенапью и длинный бутерброд, кажется, с ветчиной — от Патрика. Бутерброд они с Желтоплюшем сразу порвали пополам.

По дороге Патрик отмечал: расшевеливаются абидонцы помаленьку… меньше угрюмых лиц, меньше заспанных…

— Вот вы на толпу смотрите, а я вижу вас четверых — и спасибо, мне и довольно, — сиял Пенапью, смущенно объясняясь в любви спутникам.

— А куда мы едем все-таки?

— Неизвестно. Удилак одно твердит: веселиться!

Где-то стравили двух петухов, сделали ставки — и вот взлетели над побоищем пух и перья! Всеобщий энтузиазм очень был выгоден ловкачам-карманникам: тренированные их пальцы освобождали некоторых болельщиков петушиного боя от их родимой собственности, от кошельков. А песня накручивала путаницу все гуще:

Подковой молот он ковал, Огнем горнило раздувал И, выпачкавшись в бане, Купался в грязном жбане! Он на ночь хлев пускал в коров, Срывал деревья с груши, В деревню лес возил из дров, На лодке плыл по суше…[37]

Возле таверны кто-то привязывал куклу Поэта к стайке воздушных шаров, рвущихся в небо.

— Как, вы совсем его отпустите?

— Зачем? На веревочке…

— Смотря что за веревочка. Если длинная — почти свобода, считай! — сказано было под общий хохот.

Марселле дали бубен, и она вышла в круг для сольного танца. Кто знал за ней смелость такую и такие способности? Некий художник стал тут же набрасывать ее портрет. Ревниво следил за его углем принц Пенапью.

36

Дубовый зал. По пустынной части его бродила принцесса Альбина. Ей, как и всем начинающим думать, легче делать это вслух:

— Столько лет в меня был влюблен не кто-нибудь — принц… А мне внушали, что он убогий… и что приблудный какой-то, на птичьих правах… И как влюблен-то был! Надарил столько стихов… ими весь дворец можно обклеить, изнутри и снаружи! А я разве ценила?

Она подошла к Оттилии и стала загибать перед ее носом пальцы:

— Принц настоящий — раз! Говорит не хуже нас с вами, лучше даже — это два! Как поэта его и в Пенагонии уже знают — это три! В фехтовальном зале я его видела… это загляденье было — четыре! Так за что же вы отняли его у меня?.. Отняли нас друг у друга?!

— Замуж за Патрика собралась? За своего двоюродного братца? — фыркнула Оттилия.

— А что такое? Подумаешь! Принцесса Мухляндская вышла за своего кузена — и вроде не жалуется, и родила двойню!

— Тут нечего обсуждать, — вмешался Канцлер. — Ему и его песенкам место на каторге, на Острове Берцовой Кости…

— Да вас уже никто не боится — вы еще не поняли? Подавитесь этой вашей костью… — швырнула ему Альбина свое презрение и направилась к двери. — Мадонна, миленькая… неужто он разлюбил и ничего уже не исправить? Сейчас-то он где? С кем?

В голосе Канцлера послышалось могильное что-то:

— Говорить с бывшим немым тебе не следует, девочка.

— Да? А кто, интересно, удержит меня? Когда весь гарнизон ваш — тю-тю! Вы сами, что ли? Отец, пусть он не подходит ко мне… со своими соплями!

Канцлер был печален. Он вынул серебряный пистолетик игрушечного вида и попросил кротко:

— Отойди от двери, Альбина. Пожалуйста.

— Э, свояк, убери игрушку! — крикнул Крадус, но как-то сипло. — Я еще тут пока…

— Удержите ее сами. Нам с вами одинаково нужно, чтобы она не наделала глупостей, их сверхдостаточно было…

Крадус приблизил к нему свое обрюзгшее за последний час лицо:

— Мне уже ничего не нужно… Я устал, брат… — Он снял корону и протянул свояку. — На, бери! Мне лучше, чтоб голова дышала… а ты лысеешь… Из-за этого украшения потерять семейство? А у твоей Тильки глаза так и горят…

(Оттилия и в самом деле не расставалась с короной сестры.)

— Так что забирайте! Я не в цезари, я — знаешь, куда хочу? В ночное… Ты ведь не был никогда, а? Оно и видно. Хочу в ночное, Альбиночка! Чтоб костерок был, и звездочки в небе, и простор… И чтоб рядом — кони: матки, жеребцы, стригунки… Вот и все мои желания, свояк… веришь? Ты уж поверь: я и хотел бы, может, соврать, да не получается!

Канцлер чихнул. Альбина, пользуясь моментом, когда враг не держал ее на мушке, выскользнула за дверь.

37

Нужно ли говорить, что куклы в руках у Марты по-настоящему ожили — на потеху одним, на устрашение другим? Кое-кто даже покинул таверну, чтобы не стать соучастником столь опасного дела…

Желтоплюш тронул за рукав Патрика:

— Мне только что сказал наш пенагонский друг, чей вы сын…

— Он и мне это сказал, — отвечал Патрик задумчиво, — оттого и веселье не очень-то мне дается… Выходит, я — принц? И что с этим делать?

— А принцам необязательно ходить в черном и чахнуть от тоски! Мы с вами дружили в детстве, Ваше Высочество! Вы вечно крутились около отца моего — Жан-Жака Веснушки…

Патрик всматривался в него:

— Я вспомнил. Думаете, сию минуту? А вот и нет — раньше! Когда мы с Марселлой, — он накрыл ее руку своей, — ваш кукольный театр прятали…

А снаружи продолжали старательно горланить песню о путанице:

Мужик, закончив зимний сев, На шляпу голову надев, Поплелся на пирушку. В кругу заплаканных кутил Он, трубку спрятав, закурил И в пиво налил кружку!

Трактирщика оттеснили от его собственной стойки зрители кукольного театра — Марта развернула его именно там. Трактирщик тянулся разглядеть что-нибудь за их спинами, когда к нему прицепился Пенапью:

— Сударь, ну признайтесь: стыдно вам за давешнее? За тот завтрак, каким вы нас угощали?

— Не докучайте, господин хороший, некогда мне! Вы — народ пришлый… вас забрали и выпустили. А нам тут жить!

— Вы как-то странно выразились: будто жизнь — это тюрьма! И если ты не узник, то стражник…

— Да, да! — гаркнул хозяин таверны. — Это не мною заведено!

— Патрик! — страдальчески воскликнул Пенапью. — Патрик, послушайте, что говорит этот человек. Если он прав… я не знаю… тогда жить — никакого удовольствия, надо все переделывать!

А упорная песенка завершалась так:

Эх, не пришлось попировать: Подвыпивший бродяга По кулаку зубами — хвать! И помер наш бедняга. Ему могилу принесли, Он встал живой из-под земли, Отпел отца святого И в пляс пустился снова![38]

38

Дубовый зал. Задохнувшись, вошла сюда Альбина:

— Они вернулись! Вернулись… только, наверно, они сверху войдут…

Патрик и четверо друзей его действительно появились на галерее. И сразу — к столику с голубой розой. Марселла убедилась, что ее «крестница» в порядке, и они с Патриком понимающе улыбнулись друг другу.

— Патрик! — крикнула Альбина. — Ты только учти: у этого типа есть оружие!

— Не смешите людей, принцесса. — И видом, и тоном Канцлер показал, что неразумно принимать ее слова всерьез. — Пугач у меня, игрушка… И кто собирается палить, в кого и зачем? Тем более что наш Патрик одет сегодня в броню фантастического везения: ему возвращен голос!

— И не только! — напомнила Альбина. — Еще и титул!

— Тем более. Голос — это, допустим, по воле Провидения, оно свои поступки не объясняет. Но есть и еще загадка: одновременно на всех присутствующих напала безудержная, неуправляемая, болтливая откровенность! С языков слетали вещи, опечатанные сургучами строжайшей тайны на протяжении шестнадцати лет! Ваше мнение, милый Патрик: где тут зарыта собака? Знаю, знаю: вы желали бы отделаться от меня, чтобы отпраздновать ваши удачи плюс незаконное освобождение этих актеров…

— Незаконное?! — не выдержал принц Пенапью. — Да что ж у вас за законы такие?

— Вы слабо знаете собственные, принц, пенагонские, — осадил его Канцлер, — различия невелики. Но не будем спорить. Я просто не уйду без этой разгадки! Итак? Но я жду ответа искреннего, милый Патрик… виноват, принц Патрик… Ваше Высочество Патрик… Ответа в духе всеобщего сегодняшнего прямодушия и бесстрашия.

Патрик не уклонялся, он принял вызов:

— А я думаю, многие заговорят в этом духе теперь. И ответить придется вам… За Остров Берцовой Кости, к примеру. За погубленных там и за тех, кто живы еще… И за тех, кто внизу.

— Я знаю, знаю эту точку зрения. — Канцлер реагировал на эти слова как на давно докучающего комара. — Я и сам был когда-то романтиком, но я не о том спрашивал…

— Но голос возвращен мне, и трачу я его по своему усмотрению! Слухи идут, что вы готовите какой-то чудовищный новый закон — против воспоминаний… А стране как раз обратный закон нужен: закон против короткой памяти! Чтоб та «Берцовая Кость» во все двери стучала, чтоб кожу царапала, глаза колола! Закон, который запретит пирующим, румяным, разомлевшим у своих очагов забывать тех, кому живется как голым на морозе!

Была пауза. Канцлер пожевал ртом, затем раздраженно вскинул голову:

— Это все? Или будет еще стишок на эту тему? Вопрос был один: как, почему, каким пробочником вас раскупорило сегодня? Всех сразу?!

Никто не ожидал, что в такую беседу посмеет вступить Марселла. И вот, представьте себе, вступила:

— А я тоже не пойму: почему на вас-то не действует Роза? Она на всех действует, даже на очень плохих людей!

— А при чем тут цветок? — не понял и оттого еще более занервничал Канцлер. — Это вы про запах? У меня насморк, как вы заметили… Я и без насморка несимпатичен вам, а у меня еще и он!

— Как бишь его зовут — аллигаторский? — подал король Крадус уже обычную для себя реплику. (Оттилия — та просто ждала ее!)

— A-а, ну ясно… — Марселла как бы приглашала всех посмеяться над этим недоразумением: насморк мешает чуду, волшебству! — А дело-то все в ней, — видите, она голубая…

Канцлер отказывался понимать:

— Да хоть фиолетовая — что это объясняет?

Патрик сказал — не столько ему, сколько всем остальным:

— Нет. Не фиолетовая. А именно эта, одна-единственная. Она была почти трухой — а вот у этой девушки ожила…

Взяв Розу и неотрывно глядя на нее, Марселла спускалась с ней по ступенькам:

Эта Роза моя — откровенности муза! Кто вдохнул горьковатый ее аромат, Цепи лжи упадут с того ржавой обузой, Вдохновением правды тот будет объят! Против выгод своих и себе же на диво, Словно Богу подробный давая отчет, Все, что было и есть, он признает правдиво, И ни капли вранья с языка не стечет[39].

— Занятная механика, — признал Канцлер. Он шагал по диагонали Дубового зала и думал: вот теперь он узнал то, что домогался узнать. А ведь не полегчало! Нет… Пожалуй, наоборот… — Так. И что же? Будете ходить с этим цветочком из дома в дом? Насаждать повсюду? Вероятно, о целых розариях мечтаете — чтобы люди дышали этим воздухом в обязательном порядке? Бедные мои… Вы ужаснетесь последствиям! Кто будет говорить правду и во имя чего — вот та банановая корка, на которой вы поскользнетесь!

— Да не переживайте за нас — справимся! — успокоила Марта.

— Теперь-то, когда у нас есть свой принц! И когда ему голос дан… — подхватила Марселла.

А этот насморочный тип все норовил испугать их и озадачить:

— Но голос-то получат все! А люди не готовы к этому! Сумки почтальонов разбухнут от правдивых доносов! Граждане Абидонии узнают друг о друге такое, знаете ли… Наша чернь отбросит остатки стеснительности: чего там, ведь они правдолюбы — глазейте же на их срам!

«Надоел! — скажут дети учителю. — Пошел вон!..» «Рак, — скажет врач больному. — До лета не доживете». «Смычок не лопата, — скажет хам музыканту. — Покопай ты землицу, а я побренчу». Священник выболтает тайну исповеди! Историки понапишут такого…

Патрик перебил его:

— Довольно, Канцлер, мы поняли. Ну как, Желтоплюш, напугал он вас?

Желтоплюш наиграл паническую дрожь:

— Зуб на зуб не попадает, дружище… В печку розу эту, в печку! От греха подальше… Сударь, вы спаситель наш: верно-верно, до того мы к угару вранья принюхались, что чистый воздух нас прямо-таки убьет! Неужто всех, а?

— Господин, видно, крепко не любит людей… — предположила Марта.

— Не ангелы они, люди? — вслух задумался Патрик. — Спасибо, постараемся не забыть. Кому-то будет больно дышать с непривычки? Знаем. А про учителя и врача из вашего примера всем ясно станет: не учитель это и не врач! Это — как с ядом, которым вы угостить нас хотели; лакей так и сказал: «это яд… вам послал его Канцлер!» Розой надышался человек — и мы живы благодаря ей! Живы! А все другие необходимые цветы — милосердия, воспитанности, чести — они оживут только в этом воздухе, от той же розы пойдут…

Канцлер чувствовал: последний шанс не отобран, пока они говорят с ним, пока что-то объясняют, доказывают… Вот через пять секунд прекратят — и совсем другая начнется музыка… Поэтому он сделал вид, что этот раунд спора проиграл, что признает это, — лишь бы матч продолжался:

— Ладно, сразили, сразили! А уж лакеем — просто доконали… н-да. За разъяснение благодарю. Нет, очень любопытный цветочек… очень. Покажи, девушка, поближе.

— Повыше — могу, а поближе к вам — нет… — сказала Марселла и приподняла голубую Розу. Тут же увидела она сверкнувший в руке Канцлера серебряный пистолетик — и рывком прижала цветок к себе. Это ее и погубило.

Выстрел не был громким. Гораздо громче крикнул от ужаса принц Пенапью. Девушка упала. «Марселла!» — только и ахнул Патрик… На «выходной» ее кофточке расползалась красное пятно.

— Она виновата сама, — счел нужным пояснить Канцлер. — Мишень не следовало прижимать к сердцу.

Он мог любые циничные слова говорить, но бледен был страшно! Голубоватой какой-то бледностью, последней…

— Вас повесят! — содрогаясь от гнева и отвращения, произнес Патрик. — Говорят, я чуть ли не наследник престола… Хоть на час я воспользуюсь этим, чтобы повесить вас!

— Давно пора! — поддержала принцесса Альбина с большим чувством. — В Абидонии сто лет не было хороших спектаклей! Я буду аплодировать вашей казни… господин Главный Подлец!

Между тем Марселла, быстро бледнея, шептала:

— А Роза цела… пуля прошла левее…

Пенапью закрыл лицо руками, плечи его тряслись:

— О, лучше бы мне так и висеть на той коряге! Или пускай бы он в меня пальнул бы… в меня… Ей-богу, лучше!

— Коклюшона зовите, лейб-медика! — посоветовал Крадус. — Ну того, который вас смазывал утром…

Принц Пенапью выбежал.

Девушке положили под голову чью-то свернутую одежду. И под спину — чтобы ступеньки не резали.

— Розу он хотел расстрелять! — сквозь стиснутые зубы произнес Желтоплюш. — А солнце — не пробовал? А море осушить? Она ж бессмертная… если столько лет без питья — а выстояла!

Марта, хлопоча над Марселлой с ухватками настоящей медсестры, сказала резко и холодно:

— Кому ты объясняешь, что он может понять?!

На реплику отозвался сам Канцлер:

— Отчего же, кое-что я понимаю, и даже весьма отчетливо. Например, что цветок цел-невредим… В таком случае, принцесса, желанное вам представление не состоится, все будет проще. Король, а у вас неважный вид. Осовелый и ощипанный. Это урок: не берись за такой объем власти со столь средними способностями! Их у вас хватило бы на какой-нибудь конный завод. Вот и ступайте туда… пока не погнали вас еще дальше.

— А я так и хочу… Чтоб, главное, ты был подальше! — отвечал Крадус, и взор его при этом блуждал, и он дергал шнуры звонков, но без толку — никто не появлялся. — В ночное хочу… Всех носит где-то…

— Вот именно: весь гарнизон где-то носит по вашей милости! Ситуация вышла из-под контроля. Расхлебывайте сами, господа. Оттилия, ты ошиблась: насморк мой вовсе не от персиков… это аллергия на их ботанику чудесную. Ты вообще понимала меня превратно и узко. Хотя и старалась. Я не любил тебя, счастливо оставаться.

Канцлер накрыл свое лицо носовым платком, отвернулся от всех и выстрелил в себя, — кажется, в рот. Косо, мешковато упал.

Оттилия не закричала. Ее резюме прозвучало хрипло, почти как вороний грай:

— Ну вот и все. Каков романтик! Он не любил меня! Всю жизнь был зануда, а под конец насмешил! Поможет мне кто-нибудь? Дворецкий, черт побери! Марселла!

— Марселла — вот она… отслужила, — напомнил Желтоплюш.

Чтобы справиться без мужчин, занятых только Марселлой, Крадус закатал тело Канцлера в ковер и волоком потащил прочь из Дубового зала. Удалилась с ним и Оттилия.

Из последних сил, тихо-тихо обращалась Марселла к Альбине:

— Ваше Высочество… Принцесса… Простите, что зову… что лезу куда не звали… зачем вы так? Поэты, Альбиночка, они… их, в общем, надо беречь.

— Если он простит… если я еще нужна ему… Разве не поздно?

— О чем вы? — вмешался сам Патрик в их разговор. — Марселла, зачем тратишь силы, нельзя тебе!

— Мне… можно уже. Теперь бы… знаете что?

— Что? Что? Говори! Сделаю что угодно…

— Еще бы чуть приподняться… и — песенку.

Устраивая ее повыше вдвоем с Мартой, Альбина поразилась:

— Сейчас? Петь?

— А когда же? Раньше он… не мог петь… Потом я… не смогу… послушать…

Вбежал заплаканный Пенапью:

— Ваш врач, сказали мне, уехал к нам… в Пенагонию! Насовсем… А нам не нужны такие! — крикнул он надсадно. — Которых надо срочно, а их нет!

И он, не веря глазам своим, увидел гитару в руках Патрика.

Песня, спетая для Марселлы, была такая:

Обида на судьбу Бывает безутешна: За что карает нас Ее слепая плеть?! Не покидай меня, Заступница Надежда, Покамест ты со мной, Возможно уцелеть. Бывает, тьма царит, И власть ее безбрежна… А свет — он только там, Где улыбнулась ты! Не покидай меня, Любимица Надежда, Не прячь под капюшон Прекрасные черты! Победа доброты Не так уж неизбежна: Ей мало наших клятв, Ей много надо сил!.. Не покидай меня, Волшебница Надежда, Я так еще тебя Ни разу не просил![40]

…Несомая гроздью воздушных шаров, плыла над Абидонским королевством кукла Поэта. Оставаясь трогательной, она не казалась нелепой, нет. Это было в рассветный час, и поэтому краски неба были патетичны (слово не всем понятное, но черт с ним. Можно проще: радуга на небе была, красиво было!).

Никому из наблюдателей не было заметно ниточки-веревочки, способной заземлить Поэта…

Медовый месяц Золушки

Сказочная повесть

Глава первая. Про тех двоих, без которых событий, известных всем на свете, не случилось бы…

Про нее и напоминать-то людям нелепо. Ее, кажется, знают даже дикари. В пять лет или в одиннадцать все и каждый роняли слезу над ее обидами, над неоцененными сокровищами ее души… Весь христианский мир любит ее за доброту, за скромность, за незлопамятный и неунывающий нрав! И каждый радовался лично, когда эти прелести отмыли от сажи и подали наконец в достойном обрамлении. И когда сам Принц пришел от нее в любовный восторг! Вообще, все кончилось здорово — свадьбой, счастьем, весельем, полной победой справедливости… Так?

Но ведь кто-то помог такой торжествующей развязке? Кто-то же поспособствовал?.. Многие даже помнят — кто именно.

* * *

Они были далеко от Пухоперонии — Фея и мальчик, ее паж, ее ученик. Но им упорно думалось о той стране, о событиях, недавно приключившихся там. Думали они про это по-разному: Госпожа — с теплой улыбкой, с надеждой на все хорошее. А Жан-Поль (так звали мальчика) — с горечью, которая глоталась все хуже, все труднее… Это уже напоминало горловую боль при ангине…

Кое-что о редкой профессии

Видела его Госпожа, что с ним творится. Она вообще видела и знала про людей больше, чем им хотелось бы. Оттого и начался у них с Жан-Полем тот неприятный утренний разговор за завтраком.

— Ты все дуешься на меня? По-твоему, я должна была задержать свадьбу в Пухоперонии?

— Ничего я такого не думаю. Вам виднее, — буркнул он, не поднимая глаз.

— Ну-ну-ну… со мной же глупо лукавить. Ты оказался ревнивцем, вот что я скажу тебе! — заключила она с ласковой насмешкой. Судите сами, что в таких насмешках важнее: то, что — ласковые? Или то, что они все-таки — насмешки?

После такого завтрака ничуть не странно, что ему желательно было побыть одному. Жан-Поль отпросился погулять по столице Мухляндии — так называлась страна, в которую занесло их нелегкое ремесло чародеев… Тут мы вздохнем заодно: до чего же легковесно и как туманно представляют себе люди эту профессию! Но пусть, пусть заблуждаются, не всегда стоит выводить людей из их приятных заблуждений…

Разумеется, профессию «волшебники» нельзя было указывать в гостиничной книге регистрации постояльцев: это поняли бы как неудачную шутку. Могло и похуже быть: если бы поверили и стали одолевать их толпы нуждающихся в чуде. Нуждающихся жадно и срочно!.. Кидались бы в ноги, хватали бы за края одежды, лезли бы в двери и окна, демонстрируя увечья свои… Пришлось бы разглядывать и оценивать действительные, но также и фальшивые следы каких-то всепожирающих бедствий! Решать, кто более непереносимо страдает (от такой задачи, знаете ли, и волшебник свихнется!)… Послушать такого жалобщика — ну просто погибнет он без их искусства, завтра же! А посули ему помощь, волшебное вмешательство в его жизнь — человек тут же расслабится, сложит руки — и таких будут тысячи! Нет-нет, невозможны для этих двоих правдивые сведения о себе, откровенность придавила бы их! И когда их вписывали в ту книгу, Госпожа сказала: «Музыканты. Театральные музыканты из Фармазонии…» Никто не проверял, так и записали.

Гостиница попалась им далеко не лучшая: раньше они останавливались в номерах попросторнее и побогаче. Но оба они не придавали значения таким пустякам: главное — чтобы постояльцев и шума от них было поменьше, чтобы не мешали думать и мечтать, склоняясь над старинными волшебными книгами… И еще — чтоб кровати были без клопов.

Надо заметить, никакое чародейство не помогало избавиться от этих гнусных насекомых — хоть смейся, хоть плачь! Целиком превратить какой-нибудь грязный постоялый двор в первоклассную гостиницу Фее было так же нетрудно, как стакан сельтерской выпить… Но во-первых, у нее должны были появиться высшие причины для таких действий. Высшие! Это не все хотят и могут понять… А во-вторых, если на этом самом месте прежде водились клопы, то и теперь они вползали, как будто говоря: пардон, но мы — сама природа, господа, над ней ваши чары не властны… Впрочем, что это мы разговорились о такой мерзопакости? По счастью, не было их в той мухляндской гостинице, ни один пока не укусил — и слава богу, и давайте о более интересных вещах.

Итак, Пухоперония осталась позади. Страна все-таки симпатичная. По крайней мере, такой вспоминала ее Фея. И королевский двор ее отличался от других более приятными нравами…

А уж какие только королевства, княжества и герцогства не старались изо всех сил угодить и понравиться Фее после того, как узнавали о волшебном ее могуществе! Просто из кожи вон лезли, чтобы произвести наилучшее впечатление, чтоб выхлопотать, выпросить у нее ту или иную милость!

Фее казалось, что при пухоперонском дворе меньше негодяев, чем всюду. И что Принц, которому они с Учеником отдали Золушку, такого дара достоин. Ровно ничего худого нельзя было сказать о Принце, не только сказать, но и подумать мельком. Принц так искренно, так нерасчетливо был влюблен! Вообще, случай Золушки и Принца был как пример из учебника к Великому Закону, согласно которому от любви хорошеет человек изнутри и снаружи…

А сама Золушка? Если б даже и были у Феи какие-то сомнения насчет Принца, попробовала бы она помешать этой свадьбе! Видела Фея, видел и чувствовал даже тринадцатилетний Жан-Поль: преступление — не дать этим двоим соединиться! Вместо девушки, которую они осчастливили, вновь была бы оскорбленная, горькая сирота — как в те дни, когда над ней издевалась мачеха. Нет, не так: от мачехи и от сводных сестер несправедливость, брань и щипки с вывертом были чем-то уже привычным; а новая обида от Судьбы, поманившей ее сперва любовью и счастьем, а потом обманувшей, была бы гораздо злее, могла нестерпимой стать!.. Рядом с этой возможной ее болью много ли стоила детская обида Жан-Поля? Это ведь выветрится из его ребячьего сердца! Через неделю, ну через две он вовсе забудет про все пухоперонские страсти. «Ни пуха не останется от них, ни пера!..» — думала Фея.

Когда ты и скор чересчур, и опоздал безнадежно…

Но в том мальчишеском сердце шел, продолжался глухой спор с Госпожой, с ее решением.

Осуществилось оно — и теперь все сожаления, все споры были чем-то вроде дыма, уходящего из трубы к холодным небесам… Только этот дым все гуще клубился в нем, и уже загораживал солнце, и со временем не становился слабее и светлее…

Как он убеждал тогда свою Госпожу? Не слишком толково; любой адвокат-недоучка, даже заика, смог бы лучше. Просил только, канючил по-детски: ну придумайте что-нибудь, чтоб не так скоро все это произошло! Пусть это будет, если суждено, только попозже… ну хотя бы на двенадцать недель!

— Почему? — спрашивала она. — Что ты надеешься успеть за эти недели?

Тут Жан-Поль слышал опять знакомую ласковую насмешку. Он прекращал трудный разговор. Стеснялся. Все нужные слова приходили к нему на час или на день позже, чем надо. «Волшебник» называется! Только вчера в карете из него вырвалось вдруг, как шипучка с пузырьками газа:

— Они же не знают же толком друг друга же! Золушка не успела ведь даже понять, в каком новом мире очутилась! Шутка ли? От плиты, от корыта, от огородной мотыги — сразу на светлые скользкие паркеты, в широченную пуховую кровать красного дерева с альковом и балдахином, в зал для танцев… Причем, с кем танцевать? С министрами и послами, с полковниками королевской гвардии! Хотя нет — полковник не посмеет пригласить принцессу, не по чину ему… разве что генерал отважится! А она? Да ей легче будет сквозь землю провалиться! — наседал мальчик.

Госпожа Фея насмешливо его успокоила:

— Не наговаривай на нее. Чепуха все. Прелестно станцует она и с генералом, и с послом. А робеющего полковника даже и сама пригласит! Так ведь и было — ты видел сам! — на том первом балу, когда еще и речи о свадьбе не заходило… Тоже мне трудности: скользкие паркеты! Да она с коромыслом и двумя полными ведрами в самый гололед ходила! И в горку, и под гору!..Или — тоже еще проблема! — чересчур широкая кровать… Такая широкая, что Принц потеряет ее там, что ли? Не переживай: отыщет!

Не следовало ей так шутить. По высшим причинам не следовало! Юмор, если он касался той девушки, должен быть очень-очень бережным — или вовсе его не надо!

Жан-Поль шел по чужому городу и не замечал прохожих-мухляндцев, даже когда они толкали его плечами, задевали сумками. Он был рассеян, как самый допотопный старичок-профессор! Вернувшись в гостиницу, абсолютно ничего не смог бы он рассказать Госпоже об архитектуре этой столицы, о том, что за публика в здешних тавернах, кого больше — степенных людей или ветрогонов и пьяниц; какие товары и за сколько предлагают торговцы, как называются деньги в Мухляндии, что за спектакли обещают афиши местного театра и цирка-шапито… Ничего этого мальчик не замечал, не видел в упор.

«Не воротишь ничего, — думал он. — Как зубами ни скрипи, сколько ни вчитывайся в наши книги волшебные…»

Он опоздал бесповоротно. Как вон тот мухляндский парнишка, который что-то кричал на бегу франтоватой парочке в экипаже. Их лошади, ужаленные кнутом, рванули с места так прытко, что пареньку и не догнать и не докричаться уже…

Нет, мог бы, конечно, ученик Феи сделать так, чтоб эти кони застыли, как вкопанные! Чтоб они вообще превратились, допустим, в черепах… Чтобы тот ровесник Жан-Поля, который так отчаянно опаздывал что-то объяснить тем невнимательным франтам, стал бы восседать на их месте, одетый, как аристократ! А эти, отмахнувшиеся от него, — они бы униженно просили секундочки его драгоценного внимания! Большой кайф, знаете ли, бывает от таких перевертышей!

Все это он мог бы: его с восьми лет учили чародейству. Правда, специальной их палочки сейчас не было с ним — она оставалась в гостинице, возле кресла госпожи Феи, в скромном футляре, какие у флейтистов бывают… Принадлежал инструмент, ясное дело, Госпоже. Паж пользовался им только по Ее повелению. Нарушить это условие — означало потерять Ее милость, Ее доверие, а хуже этого нельзя было представить себе ничего на свете…

Ну а если бы все-таки набрался он такой дерзости невероятной? Взял бы палочку без спроса да и был таков? Махнул бы, скажем, в совсем другую страну?

Он остановился у афишной тумбы с рекламой какого-то балагана: голова закружилась немного. В его-то годы — удивительно, не правда ли? Но сейчас наука о человеке успокаивает нас на этот счет: головокружение от любви в таком юном возрасте — нормально, оно вовсе не означает, что организм болен — скорее наоборот…

Когда уже в сумерках вернулся Жан-Поль в гостиницу, усталый и голодный, госпожа Фея сказала, снимая очки и протирая их замшей:

— А, это ты… Обедал? Нет? Я тоже заработалась и на часы не взглянула… Слушай, дружок, у меня поручение для тебя. Первое в твоей жизни, которое ты исполнишь без опеки моей, без подсказок — совершенно то есть самостоятельно! Самой-то мне недосуг, а надо бы кое-что проверить в Пухоперонии… Там ведь идет к концу первый месяц, люди зовут его медовым… Так вот — на самом ли деле сладко все? Так ли благополучно вышло, как нам хотелось бы? Придется, Жан-Поль, тебе возвратиться туда… ненадолго. И одному! Кстати, палочка мне в эти дни не понадобится… возьмешь ее и, надеюсь, будешь пользоваться ею ответственно… Да? Повинуясь не своим прихотям, а лишь высшим причинам…

Мальчик поспешил плюхнуться на диван, потому что почувствовал: близится второй приступ головокружения… Какая же она прелесть, его Госпожа! Не женщина, а чудо!

* * *

Глава вторая, на месяц возвращающая нас назад. Про первый, с раннего утра, день принцессы. Про знакомства и открытия

Она только что встала — новоиспеченная принцесса. И осматривалась тут, во дворце, которого ни разу еще не видела таким безлюдным и при ясном свете дня, когда тысячи свечей — ни к чему… Ей и себя-то было странно видеть в зеркале… (а зеркал было тут множество, и больших, отражающих в полный рост). Батюшки, кто это красуется тут в длинном золотистом пеньюаре, с пылающими щеками, с глазами, расширенными от недоверия к своей судьбе?

Вокруг были так называемый зимний сад и часть королевской библиотеки с большими фамильными портретами в тяжелых рамах. Вход по главной дворцовой лестнице как бы охраняла статуя воинственного короля Ипполита. Уже объяснили ей: это прадедушка ее мужа, принца Лариэля… стало быть, и ей родня… Золушка присела перед этим прадедом в быстром вежливом поклоне. На всякий случай.

Королева-свекровь

Почему-то трудно было подойти к самому большому и отдельно висящему портрету покойницы-королевы — дамы лет пятидесяти, не старше, с властным лицом, в котором, конечно же, много было особой породы. Это, вероятно, и нельзя описать словами, это видеть нужно… Так вот — трудно подойти к этой даме с лорнетом, но почему-то надо. Умерла она или нет, а все-таки королева давала почувствовать людям их зависимость от нее! Вот сейчас поднесет свой пронзительный лорнет к глазам и рассмотрит в упор: кого это, интересно, привели сюда как ее невестку, привели, не спросив ее согласия, материнского и королевского?

Здесь поклон Золушки был уже длительным, смиренным, как у монахини. Не мериться же ей гордостью с хозяйкой всего-всего здесь — и дворца, и города, и страны!

Едва слышно Золушка произнесла (а чего-то и выговорить не смогла — только подумала):

— Ваше Величество! Вы думаете, я пользуюсь… бесстыже пользуюсь тем, что вы… изволили умереть и не можете ни во что вмешаться? Не так это, ей-богу, не так! Я еще до свадьбы хотела вам объяснить… Не думайте, что все это — я сама… Нет, я и сейчас-то от смущения погибаю… не знаю, как сесть, как встать… Для чего нарисовали вас такой суровой, Ваше Величество? Вот муж ваш — он совсем не так на меня смотрит, у него ко мне есть симпатия… Правда-правда, я чувствую! А иначе — я разве посмела бы?

Сложно объясняться с теми, кто не ответит тебе, сколько ни старайся задобрить их… Золушка отдохнула чуть-чуть и приступила снова:

— Вы, наверное, хотите спросить, люблю ли я вашего сына? Но если я скажу: «Да! да!», вы можете посмеяться: еще бы, настоящего принца полюбить всякая норовит… от одного слова «принц» девчачьи головы кружатся… А тем более — когда королевский бал, и такой паркет, и столько света, и такая музыка… А жизнь — это не бал, правда же? Это я знаю… я даже слишком хорошо это знаю… Нет. Ничего нельзя доказать. И не обязаны вы мне верить. И не надо.

Так она решила, заметив, что черты королевы не смягчаются от ее слов. Чепуха, впрочем: ну как они могли смягчиться? На портрете? Неужто и вправду надеялась в глубине души, что ей ответит картина? Нет. Не дитя же она — замужем как-никак… Безмолвие вокруг начинало навевать скуку, а скуки Золушка терпеть не могла. Нет, не так: за всю ее прежнюю жизнь ей просто недосуг было узнать, что это такое — скука. Поэтому совсем на другую тему свернули ее мысли — а бронза-то на раме позеленела… давно не чистили, видно. Мелом ее надраить бы…

Потом она решила заглянуть за портрет — и возмутилась оттого, что там увидела:

— Батюшки, за вами же паутины — страх сколько! Кто ж запустил вас так? Еще немного — летучие мыши заведутся за спинами таких особ! На месте Вашего Величества я бы даже обиделась… — И она стала озираться вокруг, соображая: где у них тут метлы да тряпки? Специальный чуланчик должен быть… Ничего, потом я еще разок выкупаюсь… тут воду экономить не надо…

Тут на лице Золушки отразилось блаженство, которое она испытала всего четверть часа назад в огромной ванной комнате из розового мрамора: вода лилась там с восхитительной щедростью! А эти мохнатые широкие полотенца четырех фасонов и расцветок? А нежная губка? А всякие шампуни, и кремы, и тюбики, про которые надо еще разузнать: что там такое, зачем они? А душ, из которого так упруго, так бодряще хлещет теплая вода: и попрохладнее, и любая! Да что перечислять дивные эти мелочи, если там еще и бассейн целый?! Кто назвал бы ее «Золушкой», если б такое было у нее в отчем доме?

Но она одернула себя: мечтать некогда, надо найти тот чуланчик, надо торопиться, пока нет никого… Ну как не избавить матушку-королеву от неприличной лохматой паутины за спиной у Ее Величества? А зато потом можно — нет, даже нужно будет еще разок побывать в том раю!

Люси-не-поддамся-не-проси

…У портрета покойницы-свекрови она появилась уже почти неузнаваемая: в рабочем халатике, с метелкой, тряпками и ведром. Только начала уборку — и тут появилась девушка, одетая точь-в-точь как она сейчас, и, судя по ее речам, очень боевая.

— Эй, как тебя? Доброе утречко. Новенькая, что ли?

— Здравствуйте, — отвечала Золушка. — Ну… в общем, да. Новенькая. — (И правда: кто скажет, что она здесь «старенькая»?)

— А зовут как?

Золушка чуть помедлила и выговорила свое имя.

— Золушка? — переспросила та служанка и хмыкнула. — Это что же — прозвище на собачий манер или крестили так?

— Кто ж так знакомится? — упрекнула Золушка, нечаянно уронив тряпку. — «На собачий манер»… Зачем начинать с обидного? Ты сама-то кто?

— Я — Люси-Не-Поддамся-Не-Проси! Это я так ухажерам говорю нахальным. Чтоб сразу видели разницу между мной и королем: он — Алкид Второй Уступчивый, а я — наоборот. Нет, для тебя-то я, конечно, просто Люси.

Все это надо было переварить сперва. Раньше Золушке не приходилось слышать, как именовался их король полностью. Почему он Уступчивый, интересно? Кому уступчивый, в чем? А эта Люси — веселая видно, дерзкая… Золушка умела радоваться чужим шуткам, а удачно шутить самой — как-то не выходило. Поэтому себя она не считала веселой. Что касается дерзости, лихости — это так пригождается иногда… а ей совсем не дано было этого.

— Слушай, Люси, а где у вас тут лесенка? — спросила она. — Никак без нее не дотянуться… а тут заросли целые.

Слова эти мало понравились веселой ее «сотруднице»:

— Ишь ты… Выходит, ты выговор нам делаешь — всем, кто до тебя тут служил? Заросли… Велели тебе туда лазить?

— Нет, я сама.

— Ясненько. Надеешься, что камер-фрейлина сразу тебя отметит? Старшей поставит над нами? Выкуси! Ей такого усердия излишнего не надо, она сама давно мышей не ловит, да тут и спросу на это нет. Просто ей нравится с нас стружку снимать, но это — от неудачной личной жизни… Пошли-ка лучше в кухню, подруга, — вдруг позвала Люси. — Получишь паштету гусиного. У нас, конечно, гусями не удивишь никого, да здесь их откармливают по-особенному, по-королевски: вкус получается — гляди вилку не заглотни!

Потом оказалось: не только из-за паштета Люси тащила ее на кухню. Ей не терпелось послушать рассказы тех, кто прислуживал вчера на свадьбе! Больше всего Люси надеялась на какую-то Фрижетту: та была вчера подавальщицей лимонада и пунша — значит невесту могла разглядеть подробно…

Тут Золушка поняла, что ей никак на эту кухню нельзя. И заартачилась:

— Нет, нет. Иди одна. Что мне эти чужие рассказы… — Она толком не поняла, как и почему вырвалась у нее концовка этой фразы: «…я и сама ее видела…»

— Принцессу?! — сразу вцепилась Люси. — Ври больше! Это где же?

Пришлось, страдая от своего вранья, сочинить — что дело было в ванной… Что спину она терла принцессе! Полотенца ей подавала… Понятно, что лгунья получалась из нашей героини не больно-то опытная и красноречивая. Но Люси будто клещами вытягивала из нее эти подробности!

Люси озадачилась: личный уход за принцессой был работой Терезы, камеристки. Или эта новенькая Золушка врет… Или она — птица более высокого полета: вторая камеристка?! Что взяли вторую — очень правдоподобно: ну может ли одна управиться со всеми хлопотами вокруг молодой супруги принца? Наверняка ведь мильон капризов будет… Люси рассуждала про это вслух, и выходило у нее, что с этой Золушкой надо обращаться более почтительно, во всяком случае — до тех пор, пока все не проверено: вторая камеристка — должность серьезная…

— Тогда не обижайтесь на меня… не разобрала я с наскоку, — извинялась Люси. (А у Золушки еще пуще горели щеки и уши от этих ее слов, от этого перехода на «вы».) — Тогда вообще все хорошее со стола, что осталось, — вам и так полагается… — говорила Люси. — Вы лесенку спрашивали? Тут есть, я сейчас…

И за полминуты притащила стремянку.

И опять стала рассуждать вслух — о том, что концы с концами не очень сходятся: влажной уборкой, к примеру, отродясь не занималась ни одна из камеристок… Они и одеты по-другому совсем… Ну какая принцесса позволит дотрагиваться до ее спинки прислуге, одетой по-рабочему, вот как они с Золушкой? Об этом Люси спросила, что называется, в лоб.

И Золушка, чувствуя, что пропадает, сказала: тогда она, дескать, в белом была и с фартучком…

— Ну предположим, — не унималась Люси. — Ну и какая же она из себя?

— Кто?

— Да принцесса же! Ножка-то — и впрямь до того махонькая, что ее туфля никому в мире не налезет? И талия, как у осы? — продолжала Люси любопытничать. — А кожа? Белизны, говорят, алебастровой…

Скромная Золушка возразила, что Люси, наверное, каких-то сказочников наслушалась. А вот ей ничего такого не показалось: наружность миленькая, но обыкновенная…

— Да? А разговоров-то, разговоров… В чем же ее сила тогда? — Глядя, как работает Золушка, Люси в сомнениях чесала свой нос. А потом не выдержала, к более простым темам вернулась: — Пойдем, гусиной печенки отведаешь — она-то уж точно необыкновенная! Ну что тебе за дело до паутины? Кто заглядывает зуда?

— Вот я заглянула, — сказала Золушка. — Понимаешь, мне часто покойная мама снится… ее не стало, когда я совсем крохой была. Иногда она приходит, чтобы сказать: «Нельзя, дочка, думать, что и так сойдет! Так ничего не сходит…»

«Может, это и мудрость, но только не для служанок», — подумала Люси и снова цепко всмотрелась в эту новенькую. И решила почти окончательно: нет, все-таки не тянет она на камеристку… Надо заставить ее сознаться, что наврала, пыль в глаза пустила…

Ее собственный принц

А между тем к ним шел из ванной сам принц Лариэль. У него была влажная шевелюра, на нем был коротенький купальный халат, который открывал загорелые сильные ноги. В руках у Лариэля был резиновый эспандер, с которым он упражнялся, кровь разгонял по утрам.

— Девочки, вы тут принцессы моей не видали? — обратился он прямо к ним обеим.

— Мы? Нет, Ваше Высочество, не проходила она тут… Доброго утречка вам! — произнесла Люси, розовея от удовольствия: не так часто удается переброситься парой слов с принцем! Даже если метешь или протираешь что-нибудь в двух шагах от него.

— Утречко, может, и доброе… только началось оно странно, — рассеянно отвечал принц, оглядываясь.

Про Золушку, которая стояла как-то боком и даже не поздоровалась, Люси мельком подумала: ну и воспитание! И шепотом у нее спросила:

— Куда принцесса после ванной-то пошла? Если ты с ней была, ты и отвечай!

— Да-да… — кивнула новенькая и вдруг брякнула: — Ваше Высочество, вы не поможете мне? Портрет надо снять ненадолго… а он — тяжеленный…

У Люси дух перехватило от такой дерзости:

— Свихнулась, деревня? Ваше Высочество, она новенькая, не извольте на нее внимания обращать… Где-то в глуши жила… не все понимает… Надо камер-фрейлину, да? Чтоб разобралась и с ней, и с картиной… Я позову?

Но принц не слушал — он, как зачарованный, смотрел на Золушку.

— Я сам разберусь… не надо никого, — сказал он медленно. — Ступай, ты свободна.

— Как прикажете, — отвечала Люси с поклоном. И пошла, оглядываясь, а на уме и на языке у нее вертелось про Золушку: «Вот малахольная…»

Когда они убедились, что Люси их не слышит, они громко рассмеялись, конечно… Золушка продолжала стоять на лестнице и оттуда напомнила с лучистой улыбкой:

— Так как же, Ваше Высочество? Я говорю — снять надо вашу матушку. Крюк, на котором держится Ее Величество, книзу повело… И стенка тут осыпается, долго все равно не провисит…

— Ну артистка! — снова расхохотался принц. — Не заговори ты со мной, я и бровью не повел бы: ну служанка и служанка… Слезай же! Вот явится в самом деле камер-фрейлина и устроит тебе выволочку!

— А вы заступитесь? — спросила она. Конечно, по всем правилам ей уже полагалось обращаться к мужу на «ты», но она еще не умела, сам язык ее не умел… — Нет, я серьезно: не сегодня завтра ваша матушка может упасть…

— Ну и что? Оставь. Вобьют новый крюк и вернут ее на место. Без тебя. Гораздо хуже, радость моя, когда падает наша репутация… Вот сейчас, например, она же падает…

— Почему? — Золушка села на верхней лестничной ступеньке.

— Да потому, что моя принцесса не знакома с такой работой! Веника никогда не держала в руках! Поняла?

— Нет…

— Это я, я один видел тебя в затрапезе, в саже, бог знает в чем, когда достали тебя из-за печки и заставили мерить туфельку! Кстати, уже ходит легенда, будто туфелька была хрустальная… Пускай хоть фарфоровая, не жалко. Лишь бы не вспоминались те домашние твои занятия и прозвище, которого надо стесняться, — Золушка… В метрической книге записей о рождении у тебя же роскошное имя — Анна-Вероника, так?

— Да, это мама покойная придумала…

— И чудесно! Мне нравится… И никаких больше кличек, никаких Золушек, договорились? Теперь ты — из графской семьи…

Золушка чуть с лестницы не свалилась: как — из графской?! Известно же, из каких она… папа ее — лесничий… Вся округа же смеяться будет!

Но Лариэль сказал, что их округа — подавится, что никто и пикнуть не посмеет. Отыскался, сказал он, желтый пергамент, где на чистом пухоперонском языке говорится: король Ипполит, прадедушка Лариэля, дарует прадеду Золушки графское достоинство — за храбрость при защите отечества. Забавно, конечно, что такая базарная дама, как мачеха Золушки, тоже станет графиней, зато она будет меньше шипеть, заметил Лариэль. И добавил, что этот указ будет лекарством и сестричкам ее, заболевшим от зависти, — Агнессе и Колетте.

— А главное, — подвел итог Лариэль, — твое происхождение будет подано так, чтобы не дразнить гусей… не дать им ущипнуть тебя! — И тут он потребовал, чтобы она сняла с себя эту мешковину — так он ее рабочий халатик обозвал. Про гусей Золушка не поняла, но принц, у которого лицо вдруг стало гневным и твердым, сказал:

— Поймешь еще… И с индюками нашими познакомишься… и с павлинами

Золушка спустилась к нему, положила обе руки ему на плечи и спросила с нежностью и с тревогой:

— Лариэль! Вы не жестокий ведь, нет?

Дело в том, что некоторые выражения его лица она видела в первый раз. Если по-честному, то они еще продолжали знакомиться друг с другом. Принц сказал: нет, вовсе он не считает себя жестоким. Но он хочет оградить их счастье… а кто знает, какие свойства для этого понадобятся? Золушка тоже не знала какие. Только у нее было твердое мнение, что от их счастья не должно быть обиды никому. Тогда принц улыбнулся, но как-то невесело, и напомнил ей про тех девушек, которые рвались примерить ту самую туфельку, но она им не подошла…

Слушать это было трудно — по ходу мужниного рассказа она несколько раз ойкнула и один раз вскрикнула.

Ненависть восемнадцати тысяч девятисот шестидесяти трех

Таких девушек в стране оказалось пугающе много: восемнадцать тысяч девятьсот шестьдесят три…

Каждую из них обидело до полусмерти, что туфелька, решающая судьбу, подошла не ей! Кто-то сказал уже фразу, которую принялись повторять все, кому не лень: Пухоперония становится Королевством Заплаканных Девушек!

Говорили, что эти восемнадцать тысяч девятьсот шестьдесят три — ходят, закутавшись в черные шали, пьют уксус, чтобы зачахнуть назло всему миру… Но чтоб обвинили в устройстве ужасной их участи принца Лариэля и ту, кого он выбрал в жены! Домашние прячут от этих страдалиц веревки, ножи, серные спички… В общем, Золушка поняла: ей и на улицу-то выйти опасно… Еще счастье, что мало кто знает ее в лицо… Иначе — нашлись бы охотницы схватить ее и живьем сварить в кипящем масле! Нет, нет, неужели такое возможно?! За что, Господи?!

— Да ты собственных сестер вспомни! — сказал Лариэль. — Они же были как истуканы, как мумии — и в Божьем храме, и потом за свадебным столом… С жуткими вымученными улыбками. Зубки — и те казались искусственными!

Золушка припомнила: он был прав. Но если родные так… ну, пусть сводные, но все-таки с детства же вместе… Чего же тогда ждать от чужих? Десять минут назад она затруднилась бы назвать даже одного-единственного своего врага. У нее враги? Откуда? За что? И вдруг их оказалось почти девятнадцать тысяч; не наваждение ли, не кошмар ли, привидевшийся во сне в душную предгрозовую ночь?!

Получается, нельзя ей было всего этого… не смела она давать волю этой своей внезапной любви… Мало ли чего хочется, о чем мечтается? Надо знать свое место! Да, да! Место, отведенное тебе по рождению… воспитанию… по толщине твоего (или родительского) кошелька… А то из кухарок — в принцессы! Не наглость ли? Вот и шепчут, шипят, уличают восемнадцать тысяч девятьсот шестьдесят три голоса: наглая… дерзкая… беспардонная самозванка… возомнившая о себе невесть что!

И как им всем доказать теперь, что эти слова — решительно не про нее? Что никакого отношения к ней они иметь не могут!

…Она очнулась от рук и голоса Лариэля: руки встряхивали ее за плечи, а голос пробивался к ее сознанию, где что-то, похоже, прервалось — она не помнила, на одну ли минуту, на двадцать ли… Принц взывал к ней:

— Солнышко, что с тобой? Я зря тебе это сказал, да?.. В общем-то, считай, я пошутил… вернее, сильно преувеличил… Анна-Вероника! Ты слышишь меня? — Он прижал ее к себе крепко-крепко. Она дрожала вся. Этим именем звала ее, по рассказам отца, только покойная мама… и было это так недолго, так давно… Ничего она не отвечала встревоженному юноше, который тоже ведь назывался странно, смешно и немного пугающе: муж… супруг…

— Ну что, что такое стряслось? — допытывался Лариэль. — Ты себе этих девиц представила? Успокойся, маленькая: здесь им до тебя не дотянуться! Папе ты нравишься очень. А уж мне-то… Как думаешь, принц и король в состоянии уберечь свое сокровище? У них для этого и тайная полиция, и гвардия королевская, и жандармы…

— Никак не охватить мне всего, что случилось за эти дни, — наконец промолвила Золушка. — Лариэль, я сейчас спрошу очень важную вещь… ответьте мне серьезно. Может, я пустила вам пыль в глаза? С самого начала? Нарядом своим… и шестеркой прекрасных лошадей, что тогда примчали меня к вам на бал… экипажем необычайным…

Смеясь, принц перебил ее:

— Не в рессоры я влюбился, не в коней. И не в кучера! А представь себе — в гостью, которую они привезли мне. В улыбку ее… в голос. В ее смущение. В ее изящество, нисколько не заученное, а природное, свое. В то, как она сияла, когда трудилась над мороженым…

Золушка сказала, что любая из тех восемнадцати тысяч девятисот шестидесяти трех сияла бы не хуже: во-первых, от его повышенного внимания, во-вторых, от вкусноты: это было ананасное мороженое с фисташками.

Принц вспоминал с восхищением, что на таинственной гостье было платье из особенной, неизвестной ему материи, оно мерцало и переливалось так, что никто потом вспомнить не мог, какого именно цвета оно было. Все одно говорили: одета была — волшебно…

На этих его словах Золушка отчего-то вздохнула: ей и самой известно было, что объяснение — где-то здесь…

— Лариэль, — сказала она после минуты молчания. — А еще мне показалось, что про тех обиженных девушек вы говорили отчасти с удовольствием… Приятно вам, что они страдают из-за вас… черное носят… уксус пьют?

Лариэль сдвинул брови, порозовел и стал отрицать: что за вздор, ничуть не приятно… одни проблемы от этого!

В этот миг послышались шаги, и Лариэль легко узнал, чьи они…

— Послушай-ка, сюда отец идет… Увидит тебя в этом — не поймет же! — зашептал он. — Играй теперь в служанку и дальше… а как иначе-то? Вон там, на лестнице… Только спиной, спиной!

Король-свекор и нога из Фармазонии

Она все поняла и принялась за уборку на лестнице, стараясь не звякнуть ведром и не оглядываться. Собственной персоной появился здесь Алкид Второй, ее свекор, Его Величество. Надо сказать, что лицом пухоперонский король был желтоват, а по глазам его читалась еще более грустная вещь, чем обычные стариковские хвори: мало в чем уверен был король… почти ничего не знал наверняка… Он легко загорался и легко падал духом. Свою горностаевую мантию он, похоже, носил не столько как символ королевской власти, сколько просто затем, чтобы меньше зябнуть. Даже летом.

Алкид Второй вошел с красивой продолговатой коробкой.

— Сынок! Ну наконец-то! Я ищу тебя! — Тут он перехватил взгляд сына, обращенный на коробку, сразу же смутился и поставил ее за ближней пальмой в зимнем саду.

Принц сказал, что папиного пробуждения он ждал сегодня только к обеду… На это король изволил заметить, что хотя голова у него и звенит после вчерашнего, но встал он как всегда и уже работает. Лариэль хмыкнул недоверчиво. Он знал, конечно, что быть королем — это работа, и трудная, но, кроме того, он знал еще и папеньку…

— Подписывал что-нибудь? — спросил принц без особого интереса. — К примеру, указ о том, чтобы на радостях выпустили из тюрем несколько тысяч жуликов?

— Я хотел, но свояченица сказала: люди скажут, что у нас общие радости — у короля и у жулья!

— Вечная тетя Гортензия, — покачал головой сын. — Ну хорошо, а тех молодцов ты наградил, по крайней мере? Отряды, что искали мою невесту? Примеряли потерянную туфельку почти на девятнадцать тысяч женских ног?

И тут отец еще больше пожелтел лицом. Объявил, что, как ни конфузно, а больше не из чего чеканить медали. Не только серебра нет в казне, но — совестно сказать — даже меди! Скоро вообще ленточками придется награждать за верность и доблесть. Ленточками и бантиками!

Принц перестал расспрашивать. В хмурой задумчивости он занялся своим эспандером, а заодно быстренько оглянулся на лестницу, где возилась «служаночка», не замеченная покамест отцом. Интересно, слышит она, в какой неприличной бедности находится государство? На свадьбе-то никак нельзя было понять, что финансы — тю-тю… Что подумает она, когда до нее дойдет? Неожиданно папа рассердился:

— Оставь в покое эту резину! Или ты делаешь гимнастику, или говоришь с отцом!

— С чего ты такой брюзга сегодня? — спросил Лариэль. — Вчера Анна-Вероника восхищалась твоей веселостью, которая очень тебя молодит… Гляди не разочаруй!

— Восхищалась, говоришь? — заулыбался и посветлел король. — Нет, правда? Скажи своей жене, что это — взаимно! Я не про глазки-губки, не про ножки-ручки — это тебе виднее… Я доволен тем, что девочка добрая, скромная, не вертихвостка. И не акула. Сейчас акул среди них полно… Но у Анны-Вероники — другая, знаешь ли, крайность: проста чересчур, бесхитростна… А ты — ветрогон! А я — тоже не из твердокаменных королей… Кстати: нужно как-то бороться с тем, что меня прозвали Уступчивым… по-моему, это ужасно! Еще до королей-соседей дойдет… они тогда обнаглеют! Приказать, чтобы хватали всех подряд, кто обо мне так выразится? Но тогда и свояченицу нужно: она меня даже обозвала интеллигентом! Как думаешь, никто нас не слышит? — внезапно спросил король.

— Абсолютно, — отвечал Лариэль быстро и громче, чем надо. — Мы одни, ты же видишь…

— Не скажи. — Папа, наоборот, понизил голос. — У карлика, у барона Прогнусси, — везде уши… в туалете даже… по крайней мере, все так говорят. Так вот, я сегодня в холодном поту проснулся от этих мыслей: что же у нас выходит в сумме? До чего мы доведем королевство — уступчивый интеллигент, ветрогон и кроткая, простодушная девочка? Мы же его профукаем!

— Полно, отец, ну что за самоедство? — Лариэлю не нравилось, что такое могла слышать молодая его жена. — Моя ветреность — она, считай, в прошлом. Не мальчик уже. Я готов включиться в дела, помогать тебе…

— Правда? — обрадовался король. — Я верю, сынок… Я хочу верить! Начнем прямо сейчас. — Тут он вернулся к своей красивой коробке, достал ее из-за пальмы, распаковал… — и принц глазам своим не поверил, до того странный предмет был вынут оттуда. Более чем странный! Алкид Второй держал в руках белый, довольно изящный гипсовый слепок женской правой ноги.

— Что это? — спросил Лариэль.

— Это посылочка от Балтасара, короля Фармазонии. И, строго говоря, не мне посылочка, а тебе, сын…

Принц взял в руки эту ногу и разглядывал ее мрачновато, сосредоточенно:

— Нога… Кому нога? Чья нога?

— Это его дочери нога. Точный слепок с нижней правой конечности фармазонской принцессы Юлианы. Нас просят примерить на нее ту самую туфельку — только и всего.

— Какие примерки, отец?! Я женат уже!

— Вот этой детали там еще не знают. Расстояние как-никак… а телеграфа еще нет… То есть у Фармазонии-то есть, у них много чего есть, а у нас… Послов иностранных мы не звали, если ты заметил. Так что они не в курсе…

— Ну так теперь надо ответить, что с ногой они запоздали, — подвел итог Лариэль.

— Ты так считаешь? — всматривался в него папа. — Да. Нет, не так резко по форме, конечно, а как можно вежливее и дружелюбнее, но все-таки в этом смысле и ответим…

Если в эти минуты вспомнить забытую на лестнице Золушку, мы увидим только напряженную ее спину и руку с влажной тряпкой, работающую в пять раз медленнее, чем эта рука привыкла… Ей было слышно каждое слово. И первым чувством ее было: нельзя ей слышать этих речей, это семейное дело короля и принца; а вдруг Лариэль отвечает не совсем то, что хотел бы, — из-за нее, из-за того, что помнит про «служанку» на лестнице?

— Как трогательный папа, Балтасар еще и это прислал, — говорил Алкид Уступчивый, доставая свернутый холст из коробки. — Портрет… Не поленился, надо же… Любопытно тебе?

— Какой еще портрет? — опять нахмурился Лариэль.

— Поясной. Нет, пардон, — чуть выше коленок. А то, что ниже, — у тебя в руках. Так что практически принцесса Юлиана тут вся.

— Вся или кусками — зачем она мне?! Отец? Ну посуди сам…

И тогда с шаловливым румянцем, проступающим на желтоватом лице, король рассказал: принцесса Юлиана родилась, когда шел к концу очень важный для пухоперонцев визит Алкида Второго в Фармазонию. Был пир в честь такого события, оба короля захмелели прилично и сосватали своих деток: Лариэля, которому годика четыре было тогда, и Юлиану, которая только-только явилась на свет… Казалось бы, шутка, пустяки, издержки слишком щедрого застолья? Но теперь свояченица Гортензия и некоторые министры хором уверяют короля, что никакая это не шутка была… что Балтасар прекрасно помнит, как они с Алкидом ударили тогда по рукам…

— Ах вы ударили? — воскликнул Лариэль, не очень-то одобрительно глядя на папу. — И тем не менее — забери от меня эту ногу! Ног больше ни от кого не принимать!

Король торопливо говорил, что и не ждал от сына другого ответа… что Анна-Вероника — такая прелесть, какие еще могут быть конкурсы… Так он и заявит министрам и свояченице…

— Прямо, без выкрутасов и недомолвок! Нечего нам, понимаешь, рты разевать на чужое! Богат Балтасар? В передовые короли выбился? И на здоровье! А зато у нас в Пухоперонии полным-полно рыжиков в этом году! Кто-то докладывал об этом. Серьезно — небывалый урожай этих рыжиков! И очень голосистые соловьи да малиновки! — так подбадривал себя Алкид Второй Уступчивый. А напоследок переспросил: — Так я уношу это все? Или взглянешь на портрет все-таки?

Лариэль отвечал: незачем, он вообще плохо верит придворным живописцам, льстивые портреты у них… А самое главное — что лучше его принцессы не было, нет и не будет!

Король благодарил сына: дух его, который до этой беседы был хлипкий, весь в сомнениях, теперь значительно окреп, и уходит папа с гордостью за Лариэля: вчерашний ветрогон сегодня очень напоминает мужчину!

Почему-то здорово устали за эти полчаса и Лариэль и Золушка.

После ухода Его Величества они целую минуту молчали и усмехались про себя… только каждый — своим мыслям. А потом он позвал ее и опять попросил, чтобы оделась она к завтраку, как подобает принцессе: дико ему видеть холщовый этот маскарад на своей жене!

Затем он сам заговорил о том, про что хотел сказать с самого начала: ночь у них прошла совсем не так, как многие подумали и как должна была пройти. Принц смущался, просил прощения… Дело было вот в чем: все эти дни перед свадьбой, когда искали невесту по всей Пухоперонии, когда напяливали одну туфельку на тысячи ножек и ножищ, — принц не смыкал глаз: ведь руководил-то поисками он лично, и не из дворца, а прямо на местах… Очень умаялся. И в три часа ночи, когда их оставили в спальне одних, он уснул, едва коснувшись подушки. Вырубился. И спал до утра, будто забыв, что юная жена — рядом…

Золушка не понимала, в чем он кается так.

— Я ж видела эту твою усталость… и нечего объяснять. Все это пустяки, наговориться и днем можно…

— Наговориться! — Принц засмеялся и несколько раз восхищенно повторял это слово. — Нет, ты ангел у меня! Дай я обследую твои лопатки: нет ли там крылышек?

…А через несколько минут их вспугнула тревога, поднятая кем-то из слуг. Папа-король, оказывается, пошел отсюда к свояченице Гортензии (это по другой лестнице надо было подняться немного), по пути он с пристрастием разглядывал присланную ногу и — споткнулся… Ногу он сломал — и если бы ту, гипсовую, чужую! Нет, перелом — причем двойной, жутко болезненный — случился у самого короля с его личной ногой, которая была вообще вне конкурса! Его Величество умудрился покатиться, пересчитать затылком десяток ступеней и теперь лежал без сознания. Во дворце вместо вчерашнего веселья воцарилась особая медицинская тишина.

«Недобрый какой-то знак подает судьба», — думала Золушка, и сердце ее сжималось от неясных предчувствий… Почему так скоро… за что? Если счастье с чудесной книгой сравнить — она дальше первой страницы еще и не листала… Несправедливо. Может, обойдется все-таки?

* * *

Глава третья. Про гусей и гусятину, про Совет Короны и творожок, за который надо платить, и весьма дорого…

Возможно, вы не увидели никакого особого смысла в названии этой страны — Пухоперония. А любому здешнему школьнику он был яснее ясного, этот смысл. «Да от гусей это слово пошло… От кого ж еще-то? Все у нас — от гусей…» — сказал бы школьник, скучая и сплевывая от досады непонятно на что…

Вот так. Если в жизни Древнего Рима была какая-то историческая роль у этой птицы, то для Пухоперонии она еще и огромную хозяйственную роль играла, и экологическую, и бюджетно-финансовую, и внешнеторговую, и культурно-фольклорную, и эстетическую, и даже религиозно-философскую (я не шучу), и нравственную, и воспитательную, и, кажется, почти мистическую! — хотите верьте, хотите — нет… В общем, не зря средний школьник закатывает от скуки глаза: устанешь перечислять все гусиные роли! А зануды-учителя требовали и перечислить, ни одной не забыв, и объяснить каждую!

Если перед вами был герб королевства — кто на нем бросался в глаза? Правильно. Он самый… Богатство страны привыкли здесь измерять — чем? Поголовьем гусей. Любой экипаж обязан был дожидаться почтительно, если дорогу пересекал неспешный гусиный выводок… Даже если обнаглевшие птицы нарочно шли вразвалочку, издевательски испытывая терпение людей и коней.

По традиции гусь вышивался на скатертях, простынях, салфетках, ковриках, на фартучках горничных и официанток… Хозяин любого кабачка не раздумывал, чье изображение должно быть на его вывеске! Да и художники, изготовлявшие такие вывески, ничего другого и не пробовали рисовать, и не умели… На офицерских эполетах даже красовался, опять-таки, кто? Да он же, он… любимый и постылый!

Это ничуть не мешало пухоперонцам ощипывать своих кумиров, и жарить их, и фаршировать их яблоками, и употреблять их с кислой капустой… Вас приглашали на обед — и можно было не гадать, что будет подано как коронное блюдо. Ничего вкуснее не знали пухоперонцы, но — правда превыше всего! — и надоело им любимое блюдо чертовски, хуже горькой редьки опротивело… Главным предметом домашней утвари у всякой здешней хозяйки была, конечно, гусятница. Но как же хотелось ее вышвырнуть иногда!.. Пухоперонские желудки еле-еле выдерживали давящую послеобеденную тяжесть от коронного блюда, вред от этого горячего жира… Три года назад в одной осмелевшей газете (потом ее закрыли) промелькнуло даже выражение: «гусиный террор»!

В мае мы с вами обычно отплевываемся от тополиного пуха, а в этом королевстве все двенадцать месяцев и в глаза, и в ноздри, и в уши лез, то и дело на язык попадался пух, известно какой — произносить и то скучно… Просим прощения: может, и утомительное получилось вступление, но без него мы рискуем дальнейшего не понять.

* * * Ложку облизать и спрятать за голенище

Прошло всего несколько дней после свадьбы в королевском дворце. И странное дело — выражение из той дерзкой газеты было теперь на устах даже у членов Совета Короны — у министров, сановников, высших военных, у их жен и у фрейлин. Словом, стоящие ближе всех к трону нервничали. Рядовое население еще и понятия не имело, отчего надо нервничать и надо ли вообще, но эти, все знающие раньше и подробнее, — эти уже напряглись!

А новости на этот раз были политико-продовольственные, они касались каждого — через личный его желудок. Известно ведь: бурление в собственном желудке заглушает для большинства артиллерийскую пальбу в чужих краях, грохот тамошних землетрясений и вообще что угодно: это там где-то, а я тут, и я у себя один, ненаглядный…

Министр эстетики Фуэтель объяснял маркизу Посуле:

— Блюдечко свежего творога и кофе с рогаликом — вот и весь мой завтрак! Скромно, не правда ли? Неприхотливо. И так уже восемнадцать лет… И вдруг говорят: не будет больше творога, сочиняйте себе другие завтраки!

— Да, это обидно, — согласился маркиз. — Но почему?

Фуэтель поглядел на него с сожалением: вся библиотечная зала во дворце, где будет Совет Короны, уже час гудит от скверных известий, а этот глазами хлопает, ни о чем не слыхал…

— Потому, маркиз, что эти восемнадцать лет мы ели творожок, оказывается, бесплатно, а должок наш все рос!

— Виноват… кому должок?

— Фармазонии! Кисломолочные острова — они чьи, по-вашему? А теперь они якобы заявили: попользовались — и баста! Теперь прикиньте, с чем мы останемся. Сплошная гусятина — какой желудок это выдержит? Мой — точно не сможет!

— Виноват… они на что-то рассердились?

— Еще бы! Фармазонский посол дважды приходил за ответом — и не был принят! — На этих словах Фуэтель деловито нахмурился, щелкнул крышкой карманных часов, изобразил на лице, что его ужаснул бег стрелок, — и отошел.

В другом углу одна старая фрейлина пытала генерала по фамилии Гробани — ответчика за всю оборону страны, между прочим:

— Нет, извольте мне растолковать, генерал: простокваши это тоже касается?

— Всего, всего касается, мадам! Тут в чем штука вся? Кисломолочные острова могли бы стать нашими. Они даются за принцессой Юлианой, это часть ее приданого… А на нет — и суда нет! Без Юлианы мы не получим ни творога, ни простокваши — ни одного черпака, мадам! Граница уже на замке!

Он собрался откланяться, но приставучая старая дама вцепилась в его эполет:

— Слушайте, но мы женаты уже! Я хочу сказать — наш принц. Как же быть?

— Платить должок за творожок, — скривился он от необходимости объяснять, что дважды два четыре. — Самое обидное — за давно уже съеденный. А на новый не нацеливаться: ложку облизать и спрятать за голенище! И радоваться, если не будет войны! Честь имею!

Генерал Гробани звякнул шпорами и круто повернулся. Старуха уже в спину ему возмущалась:

— Но у меня нет никакого голенища! Это раз. Во-вторых, без простокваши я не могу!.. А в-третьих, мы ж не притворялись, мы на самом деле сломали ногу! Я хочу сказать — наш добрый король… На что же обиделся их посол? С чего они такие нервные?

Отвечал ей уже другой человек — молодой и юркий советник министерства справедливости и общегуманных вопросов:

— Балтасара, изволите ли видеть, интересует совсем другая нога. Точнее, наш отзыв о ней. Он рассчитывал, что туфелька придется как раз по ней, что наш принц уже заочно будет влюблен и что великой честью для нас было бы породниться с ними… Если же нет — молочных продуктов, считайте, тоже нет!

…Да, творожно-сметанно-простоквашные вопросы в теснейшей связи с военно-политическими (как говорится, в одном пакете с ними) обсуждались во всех углах огромной комнаты; ровный, негромкий, озабоченный гул иногда взрывался криком — чаще дамским, конечно. Ждали принца Лариэля: по причине болезни короля проводить сегодняшний Совет Короны должен был он — больше некому. О принце говорили, однако, что его видели в парке на потной гнедой красавице-кобыле: он обожал прогулки верхом. Причем без всякой охраны, в одиночестве.

Министр без портфеля Коверни взял под руку маркиза Эжена де Посуле, того самого, которому объяснял положение министр эстетики:

— Поторопились мы, друг мой. Пока это не окончательно, но боюсь, что погорячились мы с вами, как мальчишки…

— Мы? А в чем?

— В личных делах, в личных! С этим нашим сватовством… — (Тут нужна справка: со вторника господин Коверни был помолвлен с Колеттой, старшей сводной сестрой новой принцессы. Что касается Эжена де Посуле — он с того же дня считался женихом Агнессы, другой сестры Золушки.)

— Кое-кто уже поглядывает с насмешечкой! — шептал Коверни приятелю. — Чуете? Вчера — с завистью… а уже сегодня — с насмешечкой! Что сие означает? Думайте! — И он исчез, оставив маркиза беспомощно томиться в догадках.

В эти же минуты с министром финансов господином Нанулле прохаживался Бум-Бумажо, стихотворец и журналист, которого сделали в прошлом году министром свежих известий. Бум-Бумажо сообщал старому финансисту, что дела в Пухоперонии обстоят очень неважно: например, за четыре месяца не выплачено жалованье офицерам… Г-ну Нанулле предлагался вопрос: слыхал ли он, чтобы в каких-либо краях поступали так государственные люди? Чтоб при таком положении казны они устраивали роскошные королевские балы, вальсировали там с таинственными незнакомками? И тут же в лихорадочной спешке женились? Причем женились на бесприданницах! — за которыми не только островов не дают, но даже и пары хорошего белья, кажется… Что это — высшее бескорыстие или…

Выражался министр-поэт со старательным изяществом — чтобы, с одной стороны, быть смелым, а с другой — чтобы не поставить под сомнение свою преданность трону. От речей г-на Бум-Бумажо вы, если вы собеседник его, всегда выносили впечатление, что у него, бедняги, день и ночь болит сердце за отечество! А сейчас у вас еще оставался вывод (не его, нет-нет, а ваш собственный, самостоятельный, пугающе смелый — прямо ведь вам никто не говорил этого!) — что наследнику опустевшей казны никак нельзя было откалывать таких номеров, какой принц Лариэль отколол на прошлой неделе… А впрочем, не позволяйте, чтоб вам попусту морочили голову: новости, сообщаемые с такой особой доверительностью, ни для кого из присутствующих уже не были новостями, да думали все они про это почти одинаково, так что смелость эта казалась какой-то ватно-елочно-игрушечной…

Слушал, слушал поэта г-н Нанулле (левым ухом — правое оглохло у него одиннадцать лет назад) и не выдержал:

— Кому вы все это рассказываете? Мне? Правильно вас обозвал король на прошлом Совете: «министр прошлогодней сметаны»!

Бум-Бумажо сам был на прошлом Совете и не слышал ничего похожего. Сейчас он застыл: король действительно сказал это? Может, только г-ну Нанулле… и только в правое ухо? Может, зловредный финансист нарочно ляпнул такое, чтобы Бумажо мучился?

Графини и женихи

Мы забыли сказать, что большая библиотечная зала со всей этой публикой располагалась на втором этаже. А на первом появились тем временем три дамы, которые могли бы показаться знакомыми вам, смотревшим кино про Золушку и читавшим ее историю у разных авторов…

Та дамская троица состояла из ее мачехи и родных ее дочерей. Позвольте представить: мадам Колун, а с ней — Колетта и Агнесса.

Помните, принц говорил, что теперь у них появился графский титул, обнаруженный в старинном документе? «Графини» только вчера узнали об этом и явились благодарить самого короля и сына его. Они ничего не знали о Совете Короны, о чрезвычайной повестке дня, о беде с молочными продуктами, о Фармазонии… После свадьбы у этих дам появилась уверенность, что теперь во дворце они всегда будут кстати — по крайней мере, тут все и каждый должны делать вид, будто рады их визиту безмерно… Пока они охорашивались перед зеркалами, их успел увидеть «свежесосватанный» с Колеттой господин Коверни.

Он тяжело дышал, когда они с Эженом де Посуле отыскали друг друга.

— За нами пришли, Эжен…

— Кто?!

— Гляньте сами. Вниз. Ну, перегнитесь через перила и гляньте! Аккуратнее только… чтобы не угодить в мышеловку!

Перегибаться Посуле не стал — ему достаточно было протиснуть лицо меж двумя столбиками балюстрады. Он увидел и расцвел: Агнессочка! На ней было голубое платье, оно ей чертовски шло…

— Арман, мы разве не спустимся? Совсем? Почему вы сказали про мышеловку?

На это Коверни сказал свистящим шепотом, что они — не сиамские близнецы. Что Эжен имеет право спускаться, обнюхиваться, целоваться с ними, идти под венец и так далее. Арман Коверни ему не указ.

— Указ, — жалобно возразил Посуле. — Вы мне очень даже указ… Но разве мы не хотим уже породниться с новой принцессой?

— Выждать надо, теленок вы этакий, — не слишком вежливо объявил Коверни. — Осмотреться. А если эту принцессу очень скоро съедят с фармазонским творожком? Что тогда?

Долгожданный приход Его Высочества принца Лариэля положил конец этому разговору; прекратилось журчание и всех других словесных ручьев, их будто большим камнем перегородили на полуслове…

Принц возник там, внизу, весь в кожаном, в сапожках; по одному сапогу его рука нетерпеливо постукивала стеком. Когда подскочили и присели в поклоне перед ним мадам Колун с дочками — лицо его изобразило родственное радушие… впрочем, невысокого градуса и пополам с кислятиной. Дамы сказали, что пришли благодарить за «графинь». Принц отмахнулся:

— Пустяки, это сделал еще мой прадедушка… Мы только нашли пергамент.

— Тоже ведь… поискать требовалось, — сказала мадам Колун с ударением и с нежнейшей улыбкой, какую только умела изобразить.

Затем она спросила о драгоценном здоровье Его Величества — Лариэль отвечал, что пока хорошего мало: и докторам не нравится этот перелом, и сам больной ужасно капризничает, успокаивать его удается одной лишь Анне-Веронике… Принцесса проводит много времени возле его постели, король прямо-таки не отпускает ее от себя.

— А сама-то она как, моя птаха? — спросила мадам Колун, и принца передернуло: надо же быть такой лживой лисой!..

Он сухо сказал, что жалоб у птахи нет, что сама она — просто чудо, а те синяки, которые она принесла из родного дома, — уже, слава богу, проходят… Сказал — и добавил, начав уже подниматься, что опаздывает, что ему пора… Тут все три родственницы стали просить: пусть им пришлют сюда — хотя бы на десять минут! — Армана Коверни и Эжена Посуле: принц, возможно, и не знает еще, но эти господа со вторника обручены с Колеттой и Агнессой. Принц стал припоминать: Посуле… Коверни… а кто они такие, собственно говоря? Невесты наперебой стали описывать ему своих женихов, но Лариэлю все это надоело, он сказал:

— Если они входят в Совет Короны — десяти минут у них уже нет, я сам опоздал на сорок… в том числе из-за вас, дорогие родственницы… Не угодно ли вам подождать в саду до конца Совета?

— Во-во, мы там отдохнем пока. И этих дождемся, и, надеюсь, — ненаглядную нашу Зо… — Тут мадам Колун закрыла себе рот ладонью. — Ой, опять забыла, пардон…

Имя, каким теперь велено было называть Золушку, никак не хотело запоминаться, входить в привычку.

— Не нужно забывать, мадам, — сказал с лестницы принц Лариэль. — Зо… вы уже не дождетесь!

В два прыжка очутился он перед вельможной толпой, которая истомилась наверху в ожидании. Попросил ее, притихшую тревожно, чтобы остались здесь только члены Совета. Больше половины присутствующих стали спускаться с разочарованным видом: почему-то они думали, что их чины и титулы позволят им участвовать… мысленно они обзывали принца молокососом, но не могли не почувствовать: сегодня он уже какой-то иной, этот юнец, совсем по-другому держится…

Опять неудачница?

А в дворцовом саду мачеха Золушки говорила дочкам:

— В няньках она при короле, в сиделках — поняли? Чему тут завидовать? Ну не может деваха себя поставить, кем ни назначь ее! Просто клейменая какая-то: вот принцесса уже — а все равно неудачница! То ли дело вы, мои сладкие: к вам графский титул так и прилип сразу, за милю видно — графини!

Колетта и Агнесса полностью были согласны с этим… Но мысль о том, что они здесь — гости, а эта Зо… — хозяйка все-таки и принцесса, незатухающим углем жгла внутренности… К тому же ясно сказал королевский сын: она — просто чудо! Уши в трубочку сворачивались — слышать такое… Так ли говорят про них самих Арман и Эжен? И кстати, почему эти женихи — столь незаметные члены Совета, что принц с трудом припоминал их?

Роль весны в политике

…Среди членов Совета немало было старичков, а все-таки они приветствовали Его Высочество стоя. Осмотрел их Лариэль внимательно и движением руки усадил в кресла.

Он был стремителен, насмешлив, полон жизни, в нем ощущалась какая-то скрытая до поры пружина.

Первые слова его были про здоровье отца (об этом мы уже слышали) и про то, что разболевшийся король поручил ему занять его председательское место в этом заседании… и вообще настроился передавать Лариэлю корону! Да-да, при жизни еще… не потом когда-нибудь, а вскоре!

Принц расхаживал перед ними, сидящими: он только что из седла, ему надо было размяться. Неожиданно он похвалил весну, погоду, деревья, на которых появилась уже молодая листва, и тепло отозвался о птицах — за то, что они своевременно, без опоздания, вернулись в Пухоперонию из жарких стран…

Свое мнение о весне он предложил высказать старому Нанулле, министру финансов. Тот долго не понимал, чего от него хотят, а потом все-таки выдавил из себя: да-да, согласен, весна недурна, он, пожалуй, готов поддержать такую весну, если большинство — того же мнения…

Такое вот странное начало. Никто не понял, как от весны принц перескочил к идее о том, чтобы убрать из Свода законов параграф о смертных казнях и чтобы прямо сегодня отправить на пенсию палача… Лица у всех сделались озабоченные. Генерал Гробани сказал: если преступники и смутьяны лишатся страха, тогда общество лишится покоя! И все загудели одобрительно: это было сказано хорошо, крепко, просто, но до молодого королевича не дошло почему-то…

Ни с того ни с сего поддержал принца тот, от кого меньше всего этого ждали, — барон Прогнусси (специальностью его считались «справедливость и общегуманные вопросы»). Этот человек в зеленоватых очках восседал, если присмотреться, на особом стуле — двухэтажном. Такие стулья делают для карапузов, еще не очень умеющих ходить, чтобы они могли чувствовать себя на равных с большими за общим столом. Дело в том, что барон был карлик: мужчинам среднего роста макушка его доставала до живота. Природа распорядилась насчет него как-то уж очень обидно… А вот прозвище барон имел длинное, забавное, но не очень, и граждане всегда выговаривали его одним духом, без запинки и только шепотом: «Сточетыресантиметрастраха»…

Кто-то решил (уже довольно давно), что на справедливость и гуманность в Пухоперонии этих ста четырех сантиметров достаточно… Так вот, карлик сказал своим шелестящим, вечно утомленным голосом:

— Вы, генерал, нашего принца не запугивайте… Ему надо красиво начать… не мешайте. Никто не лишится ничего… Поаплодируем, господа, благородной гуманности нашего принца, его высоким душевным качествам!

Захлопали вяло, но острый взгляд барона-карлика и его сухие, громкие, как выстрелы, аплодисменты прибавили твердости всем — и они целую минуту хлопали. Возражавший генерал — тоже.

Нетерпеливым ударом ладони по столу принц остановил эти приветствия:

— Полно — за что? Про казни я сказал потому, что подумал о своей принцессе: не позволит Анна-Вероника устраивать их! И не надейтесь! Отец тоже ведь делал это против своей воли… только вашим уговорам уступая… Хлопали вы, таким образом, моей жене, господа: казни в Пухоперонии прекращаются с ее появлением! Знаете, мне вообще кажется: если меня в королевских делах не туда занесет — она поправит!

Да, да, я — серьезно… Это даже в танце можно почувствовать: она вам просто не даст погрешить против музыки… уверяю вас… даже если медведь вам на ухо наступил. Никто из вас не танцевал с ней? Ах да… я не отпускал же ее ни с кем, жадничал — вы при всем желании не могли… Кстати, господа: если кого-то из вас я не успел еще представить принцессе, вы подойдите потом, когда мы вместе будем, — я никому не откажу, познакомлю… — Лицо принца светлело, когда он говорил это.

(Нет, что ни говорите, странное направление приобретал нынешний Совет Короны: сперва — о весне… теперь — о жене…)

В этот момент появилась запоздавшая тетя Гортензия — сестра покойной королевы. Она не извинялась — наоборот, ей казалось неприличием, что Совет решились начать без нее:

— Ух ты! А я думала — отменили, перенесли… Племяш, что ж за мной-то не послал? Не нужна стала?

— Я ни за кем не посылал, ваша светлость, — кто пришел, те и участвуют. Устраивайтесь. И не будем здесь называться тетей и племянником, неудобно.

— Перед кем же? — Смутить тетю Гортензию было не так легко. Она села и достала вязанье из парчовой сумочки. — На это ты не гляди: все мои вещицы на Советах Короны связаны… нервы очень успокаивает… Ну? Про что говорили?

— Про любовь, представьте себе! Вот некоторые улыбнулись наконец — уже неплохо! Пусть же улыбки будут пошире, господа, посмелей, и без ехидства, без задних мыслей!..

(К чему он призывал, о чем просил?! Не наивно ли — здесь желать искренности?)

Страх перед юностью

— Господин Нанулле! По-моему, вы все время что-то вычитаете в уме. Не надо, кончайте эту финансовую тягомотину, а? Вспомните лучше юность свою! И расскажите нам, как вы куролесили, как безумствовали в честь той девочки, что была первой у вас? Сколько вам было тогда? Девятнадцать лет? Двадцать один? А может, шестнадцать?

За овальным столом Совета шелестела тихая паника. Мало кто понимал, что происходит и как нужно себя вести…

Старый Нанулле встал и поднес дрожащий монокль к левому глазу:

— Виноват, Ваше Высочество… недопонял… Вы намекаете на средства из казны, брошенные на ветер? За какой именно период вам угоден отчет? Никогда я не безумствовал… Меня оклеветал кто-то… Я могу сейчас же подать в отставку! — Бедняга нелепо взмахнул рукой с платком в клеточку. Лучше бы вовремя поднес этот платок к носу, ибо капля, бесчувственно висевшая там уже давненько, шлепнулась на бумаги в этот миг.

Лариэль сам подошел и усадил ветерана и полушепотом спросил у других, чего именно старичок испугался так. Барон Прогнусси сказал:

— Юности, мой принц. Он испугался вашей размашистой юности. Но если и своя припомнится ярко — тоже опасно, знаете ли… — (Почему это опасно — барон не объяснил.) — Оставьте его, Ваше Высочество… под ним мокро сейчас будет.

— О… тогда не тревожьтесь, господин Нанулле… я вас больше не трону, можете мирно вычитать дальше… Что ж, господа, нет желания вашу прежнюю любовь вспоминать — не будем, бог с ней. Но я не понял: отчего это наши газеты никак не отозвались на нынешнюю, на мою?! Я думал, выйдут газеты с большим портретом моей принцессы… отчет о свадьбе будет на первых страницах… Но и на последних ничего нет! Господин Бумажо!

Примерка?

Тут принцу подсказали, что на самом деле фамилия эта — Бум-Бумажо. Фуэтель подсказал, министр эстетики.

— Бум? — переспросил принц. — Так тем более!

Министр, которого прежде знали как поэта, встал, но заглянуть ему в глаза Лариэлю не удавалось: глаза убегали в какие-то бумаги, листаемые озабоченно.

— Вы же свежих известий министр? Или я ошибаюсь?

— Нет, все правильно, мой принц. Свежих известий и неприукрашенных фактов.

— Так в чем же дело? Известие совсем еще тепленькое, и факт ничуть не приукрашенный: женился наследник престола. И народ не должен об этом узнать?

Эжен де Посуле решился подать голос:

— Да-да, умалчивают почему-то! Я вот тоже открываю сегодня газету… Одну, вторую… Ни слова! Я понял бы, если б про что-то плохое умалчивали, про трагическое… скажем, про перелом ноги Его Величества…

Барон Прогнусси сказал мрачно:

— Спрашивают не вас, маркиз. Вас — не спрашивают.

Арман Коверни поглядел на приятеля и молча сделал сверлящий жест указательным пальцем около виска.

Бум-Бумажо, пыхтя и розовея, начал объяснять. Логика у него получалась такая: в прошлом газеты торопились сообщить о каком-то происшествии, а потом оказывалось, что факта или вовсе не было, или он был с другими участниками и совсем не так, как в отчете… Поэтому умудренные опытом друзья-советчики подсказали газетному министру: ничего страшного, если обыватели Пухоперонии узнают эту новость несколько позже…

Был приведен случай с виконтессой де Маркусси: об ее кончине дали уже объявление в черной кайме, а когда к ней явился гробовщик и достал свою рулетку, он сам, с его-то опытом, чуть не отдал богу душу… Виконтесса открыла один глаз и произнесла:

— Обрадовались, голубчики?

Эту жуткую историю со смехом поведала тетя Гортензия, она лично видела эту сцену… Принц терпеливо слушал, потом не выдержал:

— Так вы полагаете, господин Бум-Бумажо, что моя женитьба неокончательная какая-то? Что она — наподобие репетиции, что ли? Или примерки?

Министр сначала заявил, что, разумеется, так он не думал, не посмел бы думать! Потом уцепился за слово примерка: ведь поиск невесты как раз и шел этим необычным путем… Но выполнялась эта замечательная идея с туфелькой — пусть Его Высочество подтвердит — наспех, в суете и спешке, охвачены были не все округа…

— Ведь могло же бы… могло бы же так случиться, что подходящая ножка оказалась бы не у одной лишь Анны-Вероники, которая — поверьте, мой принц! — внушает мне величайшую симпатию и уважение. Видит бог: на самом деле внушает… Но в редакции моих газет до сих пор приходят подобные письма… — И один лист Бум-Бумажо предъявил всем: авторша, видимо, поставила на этот лист ножку и аккуратно обвела ее грифелем.

— Девушке никто ничего не мерил, а сама приехать она не могла: заболела краснухой… Ну а когда пошла на поправку — принц уже сделал свой выбор… Внимание, господа, я прочту.

Чаша с ядом

«Как и тысячи других пухоперонских девушек, я бы поплакала и забыла, если бы всех нас обскакала знаменитость какая-нибудь, звезда, принцесса-иностранка…

Но кругом говорят, что нашего принца окрутила никому не известная местная пигалица без роду и племени…»

Эжен Посуле снова подал голос, перебивая:

— Позвольте! Но это грубо… и, кроме того, непра…

Никто из членов Совета не хотел бы, чтобы его смерил такой взгляд барона-карлика — взгляд, под которым Посуле сразу, конечно, онемел и скис… А Бум-Бумажо постарался сократить при чтении подробности о краснухе. Важна была концовка письма:

«…Передо мной чаша с синильной кислотой. Как только я запечатаю письмо, я выпью ее до дна. За вас, принц Лариэль, за ваше счастье. Боюсь только, с пигалицей вам его не видать… Этот след ступни, которая больше не пройдет ни шагу, заменит мою подпись и адрес…»

Фуэтель с чувством предложил:

— Помянем, господа, эту безвременно угасшую жизнь. Она была в самом начале…

Одни встали с опущенными глазами, другие, наоборот, возвели их к потолку… И целую минуту стояли, чуть покачиваясь. Эта лицемерная, насквозь фальшивая, как показалось принцу, минута молчания накалила его до бешенства. Особенно после слов барона Прогнусси, исполненных вроде бы большого сочувствия к Лариэлю:

— Нет, вы подумайте, господа: наш принц приходит объявить эру гуманности, отменить казни… и спотыкается об холодеющее девичье тело! Он хочет знать, кто в ответе за отнятую жизнь… «Вы, мой принц…» — стонет сама жертва и умолкает уже навсегда. Нелегко такое переварить. Тем более — будут и еще сюрпризы в этом роде…

Тетя Гортензия попросила его не каркать, поскольку и без этого она вся в гусиной коже…

Лариэль закричал, что не убивал он «эту идиотку»! Что он и она отродясь никогда друг друга не видели! И потом — вполне вероятно, что она вовсе не выпила яд, а просто берет, как говорится, на пушку!

На это карлик в зеленых очках сказал, что, если принцу угодно увидеть тело, он увидит его. И принц уронил голову на руки.

Тут Бум-Бумажо подвел итог своей самооправдательной речи — речи путаной, но к финалу окрепшей:

— Мог ли я, Ваше Высочество, безжалостно напечатать то, что вызвало бы новые сотни таких писем? А главное, таких поступков? Я медлил нанести бедняжкам этот последний удар…

Лариэль сказал с ненавистью: министр сочиняет стишки, кажется? Так пусть напечатает пронзительный стишок в утешение всем, на ком их принц не женился! Глубокие соболезнования в рифму… Пусть Бум-Бумажо женится на этих отверженных сам, в конце концов! Дороги они ему? Пусть докажет — возьмет их себе!

Тут Лариэль заметил, что члены Совета передают друг другу и жадно разглядывают какие-то карточки. Всезнающий коротышка Прогнусси пояснил: это фото — незнакомая еще в Пухоперонии, но совершенно безобманная техника… сходство дает поразительное! А на этих карточках — одна и та же девушка в разных видах… Министр эстетики, разглядывая один пляжный снимок, заявил, что девушка — просто божественна… напоминает Афродиту, выходящую из пены морской…

Красавицу запечатлели по-всякому, во многих вариантах: вот она со своей собакой (пес был устрашающих размеров), а вот — с папашей: она пишет маслом пейзаж, а родитель заглядывает в мольберт через ее плечико. Родитель этот оказался не кем-нибудь, а Балтасаром, королем богатой и прогрессивной Фармазонии. Карточки прибыли сюда из фармазонского посольства, конечно… Тетя Гортензия знала, что с детства Лариэля опьяняли тюбики с красками, и радостно объявила: мало того, что принцесса Юлиана хороша собой, — еще их сближает с Лариэлем общее увлечение искусством!

Стоим, как утес!

Принц понял: они ведут дружную психическую атаку на него… то лобовую, то обходным маневром… Черта с два проявит он слабость! «Картинки» он потребовал сию же минуту передать ему в руки. Один-единственный голос маркиза Эжена де Посуле поддержал его: «Бесстыдство с их стороны — подсовывать нам такую возбуждающую рекламу!» Но тут, видимо, маркизу сильно наступили на ногу — он по-щенячьи пискнул и затих. Кто-то сказал, что из посольства пришло и совсем другое: счет за восемнадцать лет аренды Кисломолочных островов! Полтора миллиона фуксов — ни больше ни меньше.

Тетя Гортензия разгневалась:

— Сутяга он, этот король Балтасар! У них целые озера отличного творога, он так и прет бесплатно, сам собою! — шумела она. — И протухал, пропадал бы псу под хвост, если б мы не брали его! Жмот!

Принц Лариэль из последних сил изобразил спокойствие, уверенность.

Что ж, будем платить, никуда не денешься, — сказал он. — Введем особый творожный налог на всех состоятельных людей. Растолкуем в печати, почему нет у страны другого выхода. И начнем с самого Совета Короны: каждый из присутствующих внесет по двенадцать тысяч фуксов, если без молочных продуктов он не представляет своего меню… Нам, господа, всем придется туго… Моей семье тоже, представьте: жемчуга покойной королевы-мамы, подаренные принцессе Анне-Веронике Его Величеством, теперь надо будет со стыдом попросить у нее обратно и продать…

Одни не поверили ему, другие не нашли в его словах утешения. Взгляды были все исподлобья, затравленные, недовольные… Еще бы: отстегивать по двенадцать тысяч своих кровных!..

Фото, о которых принц не забыл (не дал, например, Фуэтелю две карточки прикарманить!), были наконец собраны и лежали возле Лариэля. Не глядя, он стал брать каждую — и рвать ее.

— Вот мой ответ, господа… Мой ответ… Можете запихнуть его в шляпу господина посла!

Наступило молчание — запуганное, подавленное. В пяти или шести разных министерских головах бурей промчалась одна и та же мысль: «Узнает фармазонский папенька — войну, чего доброго, затеет…»

И, словно вестник этой угрозы, появился в дверях офицер. Те министры подумали: «Что-то уж больно скоро…» Дальше дверей офицер шагать не смел, а его голосовые связки оказались сегодня не в порядке: он попытался что-то доложить, но, если б на его месте докладывал лещ или окунь, результат был бы тот же! Генерал Гробани сделал значительное лицо и расправил плечи: плохие вести — ему принимать первому! Он объявил принцу, что должен отлучиться: за ним прибыл адъютант… Рассеянным жестом Лариэль отпустил его — генерал вышел.

Министр эстетики не удержал при себе того, о чем думали все:

— Теперь со дня на день жди беды… Какой ужас! Ваше Высочество, ну вглядитесь же получше: ведь ей-богу, хорошенькая! — Фуэтель совал принцу те два припрятанных снимка. Они были у него грубовато отобраны, но порвать их Лариэль не успел…

Как принца в герои тащили

Распахнулись двустворчатые двери — и въехал на кресле-каталке сам король, держа на специальном штативе свою загипсованную ногу, которая резко увеличилась в размерах. Короля привезла сюда Золушка. Члены Совета встали. Прожженные политиканы — и те глазели на эту ногу и на эту принцессу с жадным детским любопытством!

— Садитесь, друзья мои… — позволил Его Величество. Оробевшей свой снохе сказал, чтоб и она села, а куда — не уточнил. Эжен Посуле схватил пуфик и понес для нее, запальчиво говоря самому себе: если все хамы или чурки, то он — джентльмен… пардон, но его воспитали так… Принцесса благодарно улыбнулась ему! О, ради такой улыбки можно всегда и везде носить для Ее Высочества пуфик, стул, кресло, трон — что угодно!..

Алкид Второй Уступчивый между тем объяснял:

— Мы ненадолго. Мы, вообще-то, и не собирались сюда. Но мне мой повар вдруг говорит: «А творожка, Ваше Величество, больше не будет… Это, — говорит, — я заявляю официально — как первый заместитель министра кулинарного искусства!» А лейб-медик и вовсе огорчил: без творога, дескать, королевская печень обходиться не может… Я, мол, за нее не отвечаю тогда! Вот из-за этого разговора я и был ВСТВОРОЖЕН!.. Фу, черт, — обеспокоен… И вот приехал. Говорят, все это во внешнюю политику упирается? — Взгляд короля перелетал, как испуганная бабочка, с одних министров на других, с лица на лицо…

Герцогиня Гортензия любила рубить правду-матку, рубанула и сейчас: верно, многое во внешнюю политику упирается, но еще больше — в гордыню и упрямство королевского сына!

Но Его Величество не услышал почему-то этих громко сказанных слов. Он ждал хороших, светлых известий! Таких никто не объявлял, и тогда король решил сам успокоить всех:

— А знаете, что мне наша принцессочка сказала, когда мы сюда ехали? Она умеет сама готовить творог! Своими ручками… из молока! Много раз, говорит, делала… — Король засмеялся счастливо.

— Мы спасены, по-моему! А по-вашему?

Пауза была, и было замешательство.

— Я, конечно, не министр кулинарного искусства, даже не заместитель его, — с иронией сказала Гортензия, — но мне кажется, это не то… Для печени? Нет-нет. Одно название.

Авторитетный карлик Прогнусси тоже развеял ребяческие иллюзии:

— Ну разумеется, смешно домашней стряпне тягаться с натуральным продуктом Кисломолочных островов, с его целебным действием!

А скрипучий чей-то голос добавил:

— Тем более что простокваши это касается тоже…

Прогнусси знал, старый лис: ободрить короля просто необходимо, не переносит он мрачных выводов. Должен что-то бодрое, положительное услышать, не то — через минуту будет скандал, истерика… И барон произнес:

— Ваше Величество, я позволю себе заявить: Совет Короны верит в своего молодого лидера! В его незаурядное политическое чутье, в его редкую для столь юных лет дальновидность… К этому я рискнул бы добавить удивительную, спасительную для всех нас способность принца ставить интересы королевства в целом превыше всего…

Едва ли принц слышал это ясно — он смотрел на Золушку. Затем — на фотокарточки, лежащие перед ним, порванные и уцелевшие. И опять — на Золушку…

— Может быть, я льщу принцу, господа? Или идеализирую его? — повысил голос грозный карлик и поглядел так, чтобы эти раскисшие и перепуганные министры соблаговолили поддержать его! Чтоб включили мозги, черт возьми, если это вещество не у всех еще протухло…

Тут Бум-Бумажо почувствовал: его минута настала. Он взял слово, чтобы перепеть на свой лад только что сказанное, во много раз усиливая. Король узнал, что «кризис на Кисломолочных островах делает его сына поистине героем нашего времени». «Прямо на глазах, вот в эти минуты!» Была выражена уверенность, что королевская печень — в надежных руках… Равно как и желудки всех подданных пухоперонской короны вместе с их кошельками!

— И заодно с казной, — вставил министр финансов. — Для казны наш принц может такое сделать… Никто такого не может!

И все загудели: с таким принцем не пропадем!

Король с надеждой и гордостью поглядел на Лариэля:

— Сынок, слыхал, что говорят? Вся держава на тебя смотрит, ты уж не подкачай. В общем, вы тут решайте, господа, а мы поехали. Давай, милая, разворачиваться. Доскажешь мне ту сказку, что начала… Ой, она столько сказок знает, моя невестушка! Но вы тут решайте этот вопрос принципиально! Да, сынок? Без этой, знаешь, интеллигентской мягкотелости… Успеха вам!

Дуэль за похвалу

Золушка развернула королевское кресло. Однако в самых дверях притормозила, оглянулась… С мужем неладное что-то, чувствовала она.

— Ваше Высочество! — Ее голос прозвучал тут в первый раз, причем в абсолютной тишине. — Лариэль… Вам что — трудно, нехорошо? Вы так странно молчите… Это не из-за меня неприятности? Может быть, мне лучше уйти?

— Вот умница! — негромко произнес кто-то…

Немногие поняли сразу, какая мина была задета и приведена в действие в эту минуту. Принц стал багровым:

— Что? Повторите, пожалуйста, она не слышала! Тут, дорогая, похвалили тебя… великодушно. Ты вот что: увози, увози папу. Я уже скоро закончу тут…

Двери за креслом короля и Золушкой закрылись.

И принц стал допытываться, кто именно сказал его жене «вот умница». По его тону и виду можно было понять, что автор этой реплики будет иметь бледный вид. А потому — не спешил высовываться.

Тетушка Гортензия, сделав простецкое лицо, удивилась: а что — лучше было бы, если б про нее сказали — дура?

— Вы, тетя, из меня-то самого не делайте дурака! — отвечал принц, по-настоящему разгневанный. — Моя жена спросила: «Может быть, мне отсюда уйти?» — и ей на это было сказано, что она «умница»! Трусливо сказано, исподтишка! И мне желательно объявить автору этого комплимента, что он — гадина, вызвать его на дуэль и заколоть еще до обеда! Но он растворился. Вы, господа, спрятали его…

В этот момент вернулся мрачный, подавленный генерал Гробани. Тихонько… даже не все заметили, как он вошел.

— Так вот, имею честь сообщить, — подытожил принц с откровенной ненавистью. — Я от всей души презираю ваше сплоченное большинство, господа… и его дурно пахнущее мнение! Странная война.

Но эти слова не успели обратить их в пепел (а со стороны казалось, что должны). Это впечатление было перекрыто новостью от генерала Гробани:

— Господа! Они уже обстреляли наши полевые кухни! Мне только что доложили… Может, это и не война еще, но уже и не мир. Два часа назад, господа… Из какого-то неслыханного автоматического оружия.

Была немая паническая сцена.

— Наши растерянно захлопали из своих мушкетов, — продолжал старый вояка. — С таким же успехом могли бы — из рогаток мальчишеских…

Возмущенный голос Эжена де Посуле был единственным, кто отреагировал на эту новость вслух:

— Но, господа, это же дико! Так никто же ни к кому же не сватается же. Тем более к женатому человеку…

Принц Лариэль сказал хрипло:

— Совет Короны окончен. Я устал.

В молчании расходились члены Совета… Задержался один только генерал, он склонился над принцем, который обессиленно сидел один у стола.

— Ваше Высочество… — Начало было пробное, осторожное. — Вот мне лично нравится выбор ваш: славная, чертовски славная девушка, — признался генерал. («Моему бы шалопаю такую!» — мелькнула в седой его голове завистливая мысль: его сын был женат уже в третий раз и опять не слишком удачно.) — Красиво вы сейчас закончили: презираю, мол! Только это бесполезно, вы уж поверьте старому служаке. Все равно что кисель бритвой резать. Все равно как мушкету нашему презирать их автоматическое оружие…

Генерал вздохнул и вышел. Принц продолжал сидеть.

* * *

Глава четвертая. Про скачки с препятствиями, про эгоизм на пенсии и про сорок тысяч кусочков, составляющих одного короля…

Король и Золушка с балкона наблюдали за принцем, который проделывал конно-спортивные упражнения, все более смелые с каждым разом… Королю нравилось! Параллельно своей загипсованной ноге он держал подзорную трубу. Звон копыт, отбивающих бешеный галоп, доносился сюда так четко, будто Лариэль скакал совсем рядом и специально для них, чтобы они оценили. На самом же деле он и не знал, перед кем выступает на красавице-лошади по имени Карма…

Неспокойно было за него Золушке.

— Для чего он ее на дыбы ставит?! Форсит просто? — спрашивала она свекра. — Или… или это он к сражению готовится? К войне?

— Скажешь тоже… Просто через что-то высокое мальчик норовит перепрыгнуть, — успокаивал ее больной король. — Не верю я, дорогуша, ни в какую войну, Балтасар ее сам боится: как только он победит нас, ему всех нас придется кормить! Ну а если все-таки… Тогда нам готовиться недолго: простыней на флаги нарезать да вывесить!

Его Величество поманил Золушку к себе, чтоб доверить секретное:

— Мой генерал Гробани постоянно носит ее в портфеле — простыню на случай войны. Свояченица мне говорила… Слушай, а где мой чернослив?

— Уже кончился? Какой вы быстрый… я ведь недавно совсем приносила…

— А блюдо? Мельхиоровое блюдо — думаешь, я и его заодно слопал? Колесили мы с тобой на той половине, там и забыл…

Золушка сказала, что пойдет поищет блюдо, но Алкид Второй не пожелал ее отпустить: теперь уж нельзя его одного оставлять, теперь он в расстройстве!

— Да отчего же? Если все равно не верится вам, что они затеют войну?

— А само слово? Напоминание само? Ты что — мою нервную систему не знаешь? На нее такие вещи убийственно же действуют…

Ясно было: накатывал очередной приступ капризности. Семь или восемь таких приступов случались на дню. Одни были пятиминутными, другие растягивались на два-три часа и не давали покоя.

— Постановили же, — чуть не плакал больной, — ни плохих новостей, ни трудных вопросов! От них кости срастаются медленно или даже криво! Я болен, я в гипсе, я вне игры, я эгоист на пенсии! Я давно прошу, не могу допроситься: щадите своего короля, не докладывайте плохое! Мало ли что может случиться — я вовсе не мечтаю об этом узнать, если оно не радует!

И король привел пример: в городе холера, а дворец штурмует банда головорезов… к тому же начальник стражи ночью повесился! Если прямо так и доложить — впору с ума спятить… А как доложит опытный и чуткий слуга престола? В городе все спокойно, Ваше Величество, заседает конгресс врачей, а прибывший к нам театр дает оперетку из разбойничьей жизни… Ночью начальник стражи на ней уже… что? — пове… се… или — си-? Нет, — се-! Повеселился!

— Вот оно как делается, чтобы не огорчать! Станешь королевой — требуй такого бережного обращения…

Вдруг свекор сменил тему:

— Никак ты, девочка, не поймешь, кто ты теперь есть… грозная же власть в твоих кулачках!..

— Помилуйте… — Она засмеялась даже. — Что мне делать с ней? Особенно с грозной?

Король сказал: любая другая, окажись она в ее положении, давно бы ответила по достоинству «этой фармазонской кошечке». И спросил: не хочет ли невестка направить посылочку Юлиане, этой Балтасаровой дочке, которая на ее место метит? А в той посылочке, допустим, — мышь? Стал прикидывать: живую лучше? Или дохлую?

Будь Золушка неженкой, воспитанной в дворцовых покоях, она беззвучно, мягенько упала бы в обморок, вероятно. Но мыши не были в ее жизни самым страшным, она с ними даже играла иногда в отчем доме (больше не с кем было), даже музицировала для них!.. Жаль, всего не объяснишь Его Величеству — он сам потеряет сознание, если такое услышит…

Во все глаза следила Золушка за гордой грациозной кобылой мужа (ох и страдала же красавица Карма от его жестоких шпор! Но — боготворила седока, обожала, вот странность!), а до слуха доносились королевские нотации:

— Ты уж слишком безответна, так нельзя. Моя покойница, бывало, сервиз на сто двадцать персон поколотит, если что не по ней! Изумительно тарелки метала, земля ей пухом… Вот бы у кого тебе поучиться… Вообще-то, я дал слово кое-кому, что буду совсем другие мысли тебе внушать. Ладно… замнем… Ты поскучнела что-то. Неинтересно со мной? О чем думаешь?

Она сказала: о Лариэле… о том, как трудно ему.

Тут они услыхали голос герцогини Гортензии. «Алкидушка! Друг мой!» — напевно звала свояченица. Золушка быстро сказала, что пойдет поискать блюдо с черносливом. В дверях они с герцогиней столкнулись, Золушка поклонилась приветливо, но та ничего не пожелала ей сказать, совсем ничего…

Едет крыша, а на ней — чернослив

Гортензия пришла нажимать на короля: он обязан был поговорить с принцессой. Тема была ему задана: долг этой девушки перед короной и родиной. С Его Величеством почти дословно было пройдено и закреплено — что именно ему следовало втолковать, втемяшить ей. На худой конец — только намекнуть. Предполагалось, что девушка почувствует даже тонкий намек, как самую беспощадную метлу.

Едва свояченица приступила к обработке короля, он захныкал, что решительно не способен на такие вещи…

— Опять двадцать пять! — закатила глаза герцогиня. — Но ведь и сын ваш продолжает упираться… Нельзя же быть такими эгоистами в конце концов. Страна уже неделю сидит без творога!

— Не вся, не вся — я, например, получаю. И знаешь, Гортензия, самодельный творог моей невестушки совершенно ничем не уступает…

— А страна ест одних гусей! — Слова Гортензии звучали как оплеухи. — Нельзя же только о себе думать! У всех изжога! Люди столовыми ложками хватают питьевую соду, чтоб гасить этот пожар внутри!.. Нет, друг мой, вот вам последнее слово — не мое личное, а вообще всех патриотов: если принц Лариэль не найдет в себе решимости освободиться самостоятельно — ему помогут!

— Что… что это значит?

— Сказать вам? Черным по белому?

— Не надо! Ни в коем случае! — до синеватой бледности перепугался король. Он любил, когда — золотистым, например, по голубому, и совершенно не выносил, когда черным по белому. — Постановили же — не огорчать… О боже… Мне лучше уйти в монастырь! Нет покоя… У меня давление скачет! У меня мухи перед глазами!

Герцогиня попыталась внушить ему (уже в который раз): не будь он рохлей и сделай что надо — его уже лучшие профессора Фармазонии лечили бы. А там медицина — не чета здешней… Но он вцепился, как в якорь спасения, в эту свою няню и утешительницу! Незаменимую, видите ли!

В результате оказанного на него давления глава государства плакал, как дитя, навзрыд. Плач заглушал и слова герцогини, и его собственные. Хотя и с трудом, но можно было при желании разобрать, в чем его главная мука: у него нет своего мнения… он ни к черту не годный король…

— Все великие короли были как бы из одного куска сделаны… из одной глыбы. А я? Во мне бренчат сорок тысяч кусочков, мелких и пестрых, и каждый берет себе тот, который ему нужен. Каждый, кому не лень! Отпустите меня в монастырь! Отпустите!

Гортензия призывала его собраться, «вспомнить, какого он пола»… Напрасно: пола за собой король не признал никакого, сам себя клеймил прозвищем «интеллигент» — в общем, окончательно расклеился. А когда приступ самокритики пошел на убыль, Его Величество вытер слезы обеими ладонями и потребовал внезапно, чтобы Гортензия везла его к статуе Ипполита, деда его. Герцогиня уже готова была заключить, что у монарха «протекла и одновременно поехала крыша», но последовало другое объяснение, более жизнерадостное. У них, видите ли, с Анной-Вероникой идет такая незатейливая игра: один спрячет что-нибудь, другой ищет. Так вот, блюдо с черносливом король спрятал на голове статуи! Если не помочь снохе подсказками, она будет год искать это блюдо злосчастное! Поэтому — вперед! Туда, к дедушке Ипполиту!

Вне себя, ответных слов уже не находя, Гортензия направила туда кресло-каталку с носителем короны. Он был еще заплаканный, но уже повеселевший…

* * *

Глава пятая. Про обстоятельства, которые любящих и любимых делают совсем чужими

Месяц минус та ночь

Обидно и жалко, но ту ночь надо вычеркнуть из медового месяца: принц Лариэль даже не приблизился к спальне. В начале двенадцатого часа он послал к молодой жене камеристку Терезу с прохладным сообщением: ждать его не следует, он будет всю ночь работать, ибо неотложных государственных дел — по горло…

Решалась судьба Пухоперонии — какие ж тут могут быть супружеские обиды? Она и не позволила себе этого… только носик ее порозовел на минуту-другую, но ни слезинки пролито не было. Она стала советоваться с Терезой: может, и ей не ложиться нынче, чтобы варить мужу кофе? Тереза удивлена была: помилуйте, да разве это Вашего Высочества забота? Разве некому приготовить чашку кофе для принца, ставшего у нас Первым Лицом? Спрошено это было с преувеличенным изумлением, и в тоне камеристки была еле заметная насмешка…

После этого разговора Тереза была отпущена, они пожелали спокойной ночи друг другу. Если б на этом месте была Люси-Не-Поддамся-Не-Проси, Золушка наверняка проговорила бы полночи с ней; а вот с Терезой такой дружбы не получалось…

Один раз она спросила мужа: а нельзя ли перевести Люси на должность камеристки? Чтобы не кто попало был постоянно рядом, а симпатичный тебе человек, с которым тянет поговорить по душам… Просьбой этой принц был озадачен. Этот пустяк вызвал складки у него на переносице… те складки, которые она называла «государственными» (заметила, что именно державные заботы, повалившиеся на мужа, как снег с крыши, вызывают их). Однако Лариэль обещал ей распорядиться насчет Люси… обещал — и забыл, видимо. Ничего не изменилось. Такой души, чтобы постоянно и доверчиво можно было общаться с ней, не появилось…

«Как? — воскликнет кто-нибудь, дочитав до этого места. — А сам Лариэль? Какие-такие подружки нужны двоим, влюбленным столь пылко и беззаветно, как принц и Золушка?!»

Вроде бы так. Но у нее, мы знаем, появилось много забот с больным капризным королем, чьи кости (и чей характер) такими хрупкими оказались, такими ломкими… А у Лариэля были высшие и сверхтрудные заботы теперь: он страну спасал! И знал, что передоверить эти спасательные работы просто некому… Молодожены стали не так уж часто видеться в последние дни. И в последние ночи, как видим. Если рассказывать все без малейшей утайки, надо признать: ничего особенно нового Тереза не доложила принцессе в двенадцатом часу…

А не пора ли, между прочим, вспомнить об одном мальчишке, посланном в Пухоперонию с деловой командировкой? Своевременная, знаете ли, мысль… Потому что он уже действовал, этот командированный, если угодно знать! Причем — действовал сногсшибательно! Что именно он делал — те, которые запасутся терпением, прочтут где-то в середине этой главы…

А пока мы — с главными героями. Они на расстоянии каких-то пустяковых десятков метров друг от друга. Если бегом, это меньше минуты! Но они — врозь.

Золушка пробовала заснуть, ей удалось это очень не скоро. А у нас тем временем есть возможность понаблюдать за принцем в его кабинете. И вообразить на его месте самих себя! Последнее, положа руку на сердце, интересует автора больше всего: вот, допустим, на месте принца Лариэля — он сам, лично… Или друзья его: каждого из близких друзей почему-то охота вообразить на этом месте!.. Или вас, любезный читатель… Впрочем, это жестокое желание: никто из нас, по-моему, не захотел бы оказаться пухоперонским принцем в те ночи и дни…

Над принцем висели охотничьи трофеи, очень давние, — головы оленя и медведя, с глазами, остекленевшими, конечно, раз и навсегда, но удачно сделанными: взгляд животных не казался мертвым, в нем жила печаль…

На ковре под мишкиной головой красовалось старинное оружие, а под оленьей — висела круглая мишень для стрельбы из лука, и сам лук висел тут же. Если раскрутить мишень за рукоятку, она могла вращаться, и с изрядной скоростью, и тогда угодить с тридцати шагов стрелой в центр было уже искусством…

Над высокой спинкой кресла на золотистом гобелене выткан был герб королевства, его символ — гусь.

Что еще? Три диаграммы бросались в глаза. Первая имела заголовок — «НАЛОГИ», вторая — «НИЩЕНСТВО И РАЗБОЙ НА ДОРОГАХ», а третья — «ПОГОЛОВЬЕ ГУСЕЙ». Их недавно повесили. Висевшие прежде принц порвал в клочья и буквально орал на двух министров, что ему не красивые диаграммы нужны, а честные, абсолютно честные… Вот ему и повесили желаемое: на первых двух картинках кривая стремилась вверх с наглядной крутизной, а на третьей она удрученно сползала книзу. В последнее время Пухоперония теряла и этот единственный козырь: резать и есть свою «фирменную» птицу жители наловчились лучше, чем приумножать ее… Мешало что-то приумножению. Что? Лариэлю полагалось знать это, а он — понятия не имел…

При двух больших канделябрах поблескивали тусклым золотом корешки книг. Их старинная мудрость была к сегодняшним неприятностям безучастна. Увы! Наверное, поэтому принц свирепо «психанул» час назад: не щадя дорогих переплетов, сминая страницы, он расшвырял на столах и на полу десятка полтора томов — они выглядели как советники, которые болтали под руку всякий вздор, не идущий к делу, и были наказаны за это…

Сейчас Лариэль ходил по просторному этому кабинету из угла в угол… Если б нам удалось подслушать мысли его — мы узнали бы, что все они — про сделку, про куплю-продажу… Ему навязывали ее! Сам он относится к этой сделке с тоскливым ужасом… Хотя выгоды от нее — признает! Их нельзя не признать! Подразумевался под этой деловой операцией разумный пухоперонский ответ на сватовство со стороны Фармазонии. Сватовство было упорное и слепоглухое к тому факту, что он — женат!

«Нельзя меня купить, я не жеребец, черт возьми! Дело вовсе не в богатстве этой Юлианы — нет, нет и нет! Наоборот: чем богаче приданое обещают за ней, тем тошнее…» — примерно так говорил внутренний голос. Но не один он был, голос этот, в том-то и заусеница! Первому возражал второй:

«Есть вещи куда интереснее богатства… Государственный опыт ее отца, например… которым он мог бы поделиться. Этот король — профессионал высокого класса… Рядом с ним мой бедный папа — королек-любитель… разница! Если верить нашему послу, вокруг Балтасара просвещенные люди… Да что там говорить, они вообще в порядке… в большом порядке: у них и фото, и телеграф, и вместо воняющих свечей — лампочки, целые гроздья лампочек, и эти безлошадные кареты… с каким-то внутренним сгоранием. Неизвестно даже, что именно в них сгорает… не овес и не сено, во всяком случае! А чем можем похвастаться мы? У нас — четырнадцать способов приготовления гуся! Анна-Вероника моя — чистый ангел по части терпения и заботы, она добрый гений домашнего очага… Но сейчас не эти, совсем не эти таланты требуются! Проклятье… проклятье… сто миллионов проклятий!..»

Два его внутренних голоса то выкрикивали, то шептали эти последние слова и еще другие, гораздо худшие; они как бы схватывались, сплетались, норовя придушить друг друга!

Опечатки неопытной принцессы

Вдруг какие-то шорохи за дверьми заставили Лариэля застыть, а потом распахнуть обе створки энергичным рывком. На пороге стоял карлик — барон Прогнусси. Своим шелестящим баритоном он заговорил: «Ваше Высочество… я осмелился… в такой час…» — а между тем смущения никто не приметил бы в его глазах, даже если б не мешали очки с зеленоватыми стеклами.

— А я чуть было не возвел напраслину на свою жену! — сказал Лариэль покаянно. — Решил, что это она подслушивает… Вообще-то, это было бы удачно, не правда ли, барон? Ловко было бы, своевременно… Если б за руку удалось поймать: ага-а, шпионишь за августейшим мужем?! Хоть какая-то зацепочка… А то ведь не в чем упрекнуть это святое создание, на самом деле святое… Ну не за что обидеть ее, хоть тресни! А обидеть надо, не так ли? Отчего у вас такое лицо, барон, словно вы не вполне меня понимаете? Вы же у нас на редкость понятливы…

Прогнусси сказал, что просто не был готов к такому бурному приему… Принц отвечал, что барон заслуживает еще и не такого! И вернул его — похоже, насильно — к прерванной теме:

— Так надо обидеть, барон? Придется? Беззащитную доверчивость раздавить каблуком? В клочки разнести ее счастье? Про свое-то я уж и не говорю… Вы не прячьте, не прячьте глаза! Не слышу ответа!

Кто-кто, а укороченный матушкой-природой шеф тайной полиции не был мямлей в политике. Но сейчас он именно мямлил, иначе не скажешь:

— Это не по чьей-либо злой воле, мой принц. Обстоятельства…

Принц перебил его, чтобы вцепиться в это последнее слово яростно и даже с каким-то сладострастием:

— Вот-вот, «обстоятельства»! Именно они. Слово отменное… все объясняет, решительно все. — И Лариэль ехидно изобразил такую беседу двоих, Икса с Игреком:

«Помилуйте, сударь, вы же сделали подлость!» — «Что вы, сударь, разве я способен? Это не я, это обстоятельства так неудачно сложились…» — «Ей-богу? A-а, ну тогда — пардон… Если не по своей охоте свинячить, а в силу обстоятельств — свинство, конечно, отмывается добела!.. Тогда тысяча извинений и позвольте выпить за ваше драгоценное здоровье!» Так, барон?

Карлик молчал. Сколько бы принц ни сверлил его угольным взором — отвечать на это было нечего. Мораль, нравственность — барон Прогнусси сроду не имел высоких баллов по этому предмету, он, знаете ли, практик, а не трепач и не самоед…

— Так какую же мерзость мы с вами сварганим за эту ночь? Думайте же, сочиняйте, отрабатывайте ваше жалованье и ваш творожок… чтоб вас всех вспучило от него!..

Прямо так и выразилось Первое на сегодняшний день лицо королевства. Однако Сточетыресантиметрастраха не покраснел и не побледнел. Принцу нужно разрядиться? Именно в него, в Прогнусси? Пожалуйста, не жалко, он — воспитанник невзлюбившей его мачехи-природы и секретной службы, не рассчитанной на белые перчатки, они обе вымуштровали его, он не раскиснет, выдюжит…

Вслух же барон сказал, что совсем по другому вопросу потревожил принца в такой час. И что за дверью остался еще господин Бум-Бумажо, не рискнувший войти…

Лариэль отмахнулся: по министру свежих известий он ничуть не соскучился. К черту! И другие вопросы — к черту, пока этот вопрос так бездарно решается и так бессовестно!

— Смотрите, вот я перечитываю «шпаргалку», что вы мне подсунули… Тут же все смехотворно мелочно… притянуто за уши… Ну вот, пункт второй: «Пила чай с прислугой такого-то числа…»

Пункт четвертый: «Грызла семечки»… И все в таком роде… Вот под этим предлогом вы и разведете нас?!

Длинное костистое лицо коротышки изобразило улыбку. («Любая лошадь улыбается обаятельней», — подумал Лариэль.)

— Это, конечно, мелочи, вы правы. Я бы сказал, опечатки в поведении принцессы, допущенные по неопытности. Только и всего. Но почему вас заботят формальности, мой принц? Предлогом ведь может быть что угодно. Например: что ее семья представила фальшивый пергамент о своем графском достоинстве! Когда это обнаружилось, вас это возмутило, допустим…

— Как?! Это же мы, наоборот, им представили! Я! И вы считаете меня способным на такие фокусы?

— Виноват. Я так рассуждал: ежели бедняжке суждено потерять вас — потерю графского титула она куда легче перенесет… Но оставим это. Развода не будет вовсе, в нем нет нужды.

Принц не понял: как так? венчанье-то было? И свадьба была… И карлик там был… И еще многие десятки людей… В ответ глаза Прогнусси сделались ледяными, а улыбка на лошадином лице осталась, будто приклеенная; он спросил:

— Кто это засвидетельствует, мой принц? Кто захочет и кто решится вспоминать? Вы знаете таких? Я — нет…

Принц подумал: странно, что меня до сих пор не вырвало от всего этого… Он не заметил, что, не дождавшись приглашения, барон позволил себе сесть — раньше, чем сам Лариэль устало опустился в кресло. Карлик только сидя чувствовал себя ро́вней другим людям…

— Простите, мой принц, вам покажется, что я отвлекаюсь, но это не так. Знакомо ли вам имя такое или прозвище — Золушка?

— Откуда вы его выкопали?

— Из допроса одного юного злоумышленника, схваченного нами час назад, — отвечал коротышка.

— Да? И кто же он такой?

Сон кошмарней действительности? Вряд ли…

Барон рассказал: схвачен мальчик, ему лет тринадцать-четырнадцать, не больше. Ребенок, словом. Шалун. Но брать его пришлось силами не двух, не четырех, даже не десяти солдат… Стыдно выговорить: насилу оказалось достаточно для этой мелкой полицейской акции… принц не поверит, пожалуй! — целого эскадрона! Да и то случайность помогла: обманом удалось выбить у малолетнего негодяя из рук инструмент его дьявольских проделок! А до этой минуты неведомая сила отбрасывала солдат от озорника!

Укороченный барон раскрыл футляр, какой бывает у флейтистов. И достал палочку с перламутровой рукояткой.

— С виду, знаете, ничего особенного… ну факир из рыночного балагана, ну гипнотизер — решили мы все. Но его техника! Это надо видеть, мой принц…

И тут голос самой Золушки заставил вздрогнуть обоих — плачущий, срывающийся от страха и горя, он приближался быстро, поскольку она бежала: «Лариэль!.. Лариэль!.. Я боюсь, Лариэль! Где ты?!»

Золушка вбежала в ночной рубашке, прижалась к нему. Она умоляла сделать что-нибудь… поскольку она не может, не в силах проснуться… Вот знает уже, что не спит, что на ногах, а сон ее — жуткий, беспощадный — не обрывается никак, продолжает сниться! Ужасно сбивчиво она объясняла это, как заболевшая семилетняя девочка… Никаких карликов при этом не замечала.

Лариэль стал убеждать ее: наяву все нормально… спокойно все… это его кабинет, а это он сам, а на столе — его работа, которая, увы, разлучает их… Тут неловкость была: огромный письменный стол был чист и пуст, а принцу казалось важным, чтобы она видела его погруженным в деловые бумаги, — и он предъявил какие-то, как пассажир предъявляет билет, как школьник — дневник… И чуть было не сунул ей окаянную баронову шпаргалку с перечнем ее ошибок, промахов, «опечаток»… Поспешил скомкать эту бумагу, швырнуть под стол.

— Ну что ты, глупенькая? — уговаривал он нежно. — Что еще за сон такой? Пострашнее действительности? Полно, не верится. Не дрожи, теперь-то чего дрожать? Ты со мной, и я с тобой…

Коротышке-барону он подал знак удалиться — и тот, деликатно улыбаясь, повиновался. Однако потом принц ловил себя на противном ощущении — что злодей-малютка ушел только с глаз долой, а в кабинете как-то сумел остаться. Запах ли это был, барону присущий, или что-то еще, — но не весь он, похоже, ушел… На дрожащую жену Лариэль накинул свою теплую охотничью куртку, и мало-помалу этот ее «колотун» утих. Теперь можно было полюбопытствовать, что же такое показывали в этом ее кошмарном сне…

Золушка стала припоминать:

— Сначала была толпа… горожане на площади. Потом — все больше девушки, кругом девушки… Восемнадцать тысяч девятьсот… или сколько их было там? Они узнали меня — и мне бы живой не выбраться, но тут ударили погребальные колокола (типун мне на язык). Толпа напирает… мне не хватает сил протолкаться… И видно твое лицо — ты на возвышении на каком-то. Лицо у тебя жутко красивое было! Но бледное… и, знаешь, совсем чужое. Ты вообще весь был как статуя! И чем ближе я к тебе, тем труднее: не пускают передние! И вдруг один в полумаске тихонько так говорит: «Ну вот, детка, ты и поиграла в принцессу…»

Глазами негодяев

Она замолчала, и довольно надолго. Принц напрасно ее торопил, просил вспомнить дальше… Куталась Золушка в куртку и даже как будто нюхала ее меховой воротник. Потом сказала, что сон этот продолжался еще и наяву. Тут она подала мужу лист сиреневой бумаги — он лежал, по ее словам, на ковре у их кровати, именно с ее стороны. Лариэль опасливо взял эту страничку. Неизвестные обращались к его жене, выводя все буквы как заглавные и печатные. Времени им было не жаль, они добивались, чтобы почерка не было никакого… Лариэль начал было читать вслух, но потом стало мерзко, и остаток текста он пробежал глазами:

«Вот, детка, ты и поиграла в принцессу. Может, и не наигралась еще, а пора кончать. Какая из тебя принцесса, сама посуди? Лакеи — и те улыбаются, на тебя глядя, а на государственных людей ты действуешь как лимон без сахара. Принц и сам это понимает уже, только сознаться не может: папашина мягкотелость мешает да благородство, вычитанное из книжек. Помоги, детка, верни ему венчальное колечко вместе с его клятвами верности. На любовь не надейся, не стегай мертвую лошадь. Девочка ты сообразительная, не станешь дожидаться яда, или кинжала, или серной кислоты — не надо этого, фу! Сделай, милая, так, чтобы не пришлось оплакивать твою нежную цветущую молодость. Твои доброжелатели».

Вот тут принц Лариэль рассвирепел! Особенно взбесили его некоторые выражения — например, «благородство, вычитанное из книжек»… «на любовь не надейся, не стегай мертвую лошадь»… Негодяям казалось, что в его душе — они как у себя дома!

В общем, если пять минут тому назад трясло принцессу, то теперь знобило его. Он спросил, кривя рот: ну, теперь ты видишь, в каком змеюшнике оказалась? И получил ответ: для нее главное, что она оказалась с ним! Теперь дело оборачивалось так, будто Золушка утешает его! Их любовь — никакая не мертвая лошадь, она живее всех этих «доброжелателей», ей вполне по силам унести двух любящих туда, где злодеи нипочем их не достанут!

Лариэлю не передавалась почему-то такая ее жизнерадостная вера. Уходить, уезжать отсюда? Куда? В один из воздушных замков? В райский шалаш на двоих?.. Со слов отца Лариэль знал, что у Золушки прямо-таки талант — прелестно рассказывать сказки… Так чем отвечать на письмецо, которое держал он в руках? Сказочкой о бессмертной любви? Возвышенным стихотворением?

— Скажи: ведь они все врут про тебя?.. Или кое в чем нет? — услышал Лариэль ее вопрос, заданный очень осторожно. И отвечал, усевшись на подлокотник кресла, как в седло:

— Про меня — врут, да. А про тебя? Вот представь: не пишут тебе все это, а в глаза говорят… Как бы ты им ответила?

— Никак… Зачем я стану им отвечать? Или я должна нравиться негодяям?

Нельзя было не отметить: гордо сказано… просто по-королевски. А все-таки, считал принц, стоит полюбопытствовать: что имеют в виду канальи-«доброжелатели»? Как она выглядит, если смотреть их глазами? И Лариэль нагнулся за «шпаргалкой» барона-карлика, валявшейся под столом, достал ее и разгладил.

— Гляди-ка… третьего дня тебя видели на птичьем дворе: ни свет ни заря тебе понадобилось собирать яйца из-под наседок! Зачем это? Может, птичниц наших уволить — принцесса сама с их работой справится?

Теперь дальше… Ты знаешь, я стою за хорошее, приветливое обращение с прислугой, люблю пошутить с ней и прочее. Но если не пересаливать! Говорят, ты просто-напросто подружилась со служанкой по имени Люси! Извини, но это странно и раздражает придворных…

И еще. Тетка Гортензия заглянула на урок, который тебе давали, и в ужасе увидела, что ты и твой учитель грызете семечки! Что это за урок был? Игры на арфе?

— Нет. Придворного этикета урок, — сказала Золушка, страдая от своих ошибок, но все еще не считая их такими уж грубыми. — А в чем дело? Тыквенные семечки, каленые… Учитель щелкал и нахваливал!

Принц вздохнул и продолжал: ее самоотверженный уход за папой, разумеется, ничего, кроме благодарности, вызвать не может. Но палку перегнуть и в милосердии можно. Кое-кто говорит, что она уже чуть ли не клистиры ему ставит!

— Пока нет, нужды не было, — спокойно отвечала Золушка (только потухшим каким-то голосом). — А если понадобится — почему бы и не сделать, ничего тут смешного нет: старички, когда болеют, — те же дети беспомощные.

Лариэль молча походил по кабинету и подвел итог: в чем правы те, чьими глазами он сейчас попробовал увидеть ее? На ее лбу прямо-таки проступает клеймо такое: ЗОЛУШКА! Та самая Золушка, которую решено было забыть!

Странное дело: она не потупилась, не отвела глаза. Она сказала:

— Кем решено? Нет, я всегда помню, кто я… По-моему, это ты сейчас забываешь, что ты принц: настоящие принцы — я просто уверена! — никогда не смотрят на вещи глазами негодяев. Им противно это делать и незачем!

Произнося это, она почему-то обнаружила вдруг, что ей мало воздуха… Нет, кабинет был большой, и одно окно — нараспашку… В чем же дело? Скучный какой-то был воздух. Серый.

— Ах вот как ты заговорила со мной… — пробормотал принц, пораженный ее дерзостью. — Ишь ты! «Настоящие принцы… никогда не смотрят…» А скольких ты видела принцев-то? Всякий принц — он политик, как это ни грустно… Он не может глядеть на мир глазами девочек из лесничества! Хочет, допустим, — а права такого нет! Вот сейчас ночь, да? И мы вдвоем, думаешь? Как бы не так! Я и сейчас не имею права на личную жизнь — меня там министр ждет!

Юный шутник и его приятельница

Тут чей-то голос поправку внес: «Два!» Оказывается, не один министр, а два ожидали — и оба возникли так, словно торчали за шторой или за диваном в скрюченным виде. У второго из них, у Бум-Бумажо, был совершенно несчастный вид. Его правая рука висела, как перебитая, обвязанная широким алым платком в горошек.

— Они что же, подслушивали? — спросила Золушка, но министры объяснили, что у них на такие случаи имеются специальные капсулы для ушей, только что вынутые, буквально секунду назад…

— А эту бумагу случайно не вы писали? — спросила она про послание, подброшенное в спальню. — Если да — говорите смело… принц во многом согласен с ней… вам ничего не будет.

Барон взял сиреневую бумагу, просмотрел и отказался: нет, это решительно не его стиль. Но он мог бы дознаться, если Ее Высочеству угодно, кем это писалось, кем подбрасывалось…

Принцесса сказала, что никаких дознаний ей не угодно. И что с этого часа она просит не звать ее Высочеством — ее нормальное имя Золушка… На лошадином лице Прогнусси отразилось довольство этим заявлением; он что-то пометил в крохотном своем блокноте…

А Бум-Бумажо, весь взмокший и жалкий, объявил: он, написавший сотни статей — причем в самых разнообразных стилях! — он больше не в силах написать ни строчки… так что он — вне подозрений! У него не было терпения ждать их расспросов о причине такой внезапной профессиональной инвалидности, он сам предъявил эту причину: вытащил из перевязи руку. Руку… которая оказалась нечеловеческой! То была гусиная лапа, самая натуральная. Красная перепончатая гусиная лапа!

Оба Их Высочества ахнули — если не вслух, то про себя уж точно…

— И это только начало злодейства, которое чуть было не произошло, — меня всего хотели превратить в гуся! — Со своей мукой и жалобой Бум-Бумажо взывал почему-то именно к принцессе…

Тут-то барон и вставил эффектно: этот ужас сотворил юнец-чужестранец, тот, о котором был его прерванный рассказ… мальчишка, задержанный с великим трудом… И заявляющий теперь одно: что он шел сюда — к Золушке и говорить желает только с ней!

— Что-то я смутно сейчас все понимаю… — призналась она. — Кто ко мне шел?

— Этот изувер! Этот посланец самого дьявола! — выкрикнул Бум-Бумажо со слезами.

Принц решил, что в такой ситуации ему не годится быть только защитником своей благоверной, ему надо быть Главой государства, Первым лицом его, а значит — объективным судьей. И он обратился к супруге так:

— Объясните нам, милая Анна-Вероника… или Золушка — это как вам больше теперь нравится… Объясните, откуда у вас такие интересные приятели. Видите, господа: я околдован был не просто девочкой из лесничества. Я был околдован тайной! Но это так, к слову…

Дорогая, сосредоточьтесь, пожалуйста… у вас отсутствующие глаза… а человек, между прочим, чуть не стал гусем! Но, господа, — по порядку! Он что — ни с того ни с сего взмахнул этой своей чудо-палочкой перед носом господина Бум-Бумажо?

Золушка не сводила глаз — сияющих глаз, нужно добавить, — с предмета, который сейчас был у Лариэля в руках.

— Я знаю эту вещь! И знаю, чья она! Да, он мой друг, этот мальчик… Жан-Поль… А его госпожа — она тоже тут? Госпожа Фея?

— Фея? — живо переспросил принц. — Так он был не один?

— Один, совершенно один, — отвечал барон Прогнусси. — Но как удачно, что принцесса знакома и с его начальством…

— Итак?.. — Лариэль всем корпусом повернулся к ней.

Вооружена и опасна!

— Лариэль, да скажите вы им, чтоб они оставили эти слова — «принцесса», «Высочество»… — потребовала Золушка. — Объясните, что я грызу семечки, дружу с Люси, ставлю клистиры, не разбираюсь в политике… Или нет, вы проще скажите: что я — ухожу

Принц не понял и отказывался понять, почему такая спешка, на что обида… Кто ее гнал, собственно говоря? Только те «доброжелатели», струсившие поставить свою подпись? Вот под этой сиреневой мерзостью? Но это глупо — бояться тех, кто сам по-заячьи трусит… Уж не путает ли она, не смешивает ли его с ними?

Она молчала. Она бы сразу направилась к двери, но нужно было узнать сперва про Жан-Поля… И смущала ночная сорочка — единственное, что оставалось на ней, если скинуть сейчас охотничью куртку Лариэля…

Тем временем к ней взывал Бум-Бумажо, чуть ли не припадая к ее ночным туфлям. Умолял: ее дружок должен понять, что это жестоко — оставлять министра с гусиной лапой… Что без человеческих пальцев ему не жить, не взять пера… Он называл Золушку «очаровательной», «божественной»… он извинялся за резкие слова в адрес шалунишки-волшебника… теперь-то он понял: это всего лишь озорство… Только, право же, недоброе…

Барон Прогнусси не соглашался считать это озорством. Он требовал! Юный шутник обязан вернуть двум гвардейцам их ружья, превращенные в две ветки жасмина! Боевое оружие — не чета таким пустякам, как жасмин… это оскорбление армии, урон казне… и вообще произвол, безобразие! И еще: когда в его потасовку с гвардейцами вмешались господа Коверни и Посуле — мальчишка, по словам барона… склеил их! Спинами. Как сиамских близнецов! Два члена Совета Короны и в общем приличных человека оказались в смешном, унизительном, невозможном положении! Юный гость принцессы обязан немедленно прекратить этот фарс.

Принц согласился: да, это уже черт знает что… И спросил Золушку: почему ее приятель ведет себя здесь по-неприятельски?

Она сказала:

— Не знаю я, могу только гадать… Если я правильно догадалась — он защищает меня! Затем и пришел, наверное… А где он меня ждет?

Барон отвечал: такой озорник не может, само собой понятно, ждать ее у фонтана, или у театра, или, например, в кондитерской… Его место, как легко догадаться, не столь удобно и приятно, но он же сам как бы напрашивался…

Язык карлика Прогнусси еще произносил что-то, а в глазах его заерзал, запрыгал, заметался страх! И в глазах Лариэля тоже… И во взгляде Бум-Бумажо…

Все они как-то сморщились — не только лицами, но, казалось, еще и телами. Дело в том, что принцесса Анна-Вероника, она же — Золушка, была сейчас такой, какой не видели ее никогда: она выпрямилась, во взгляде и на щеках ее горел гнев, и в руках ее была та самая палочка, запросто отобранная у принца минуту назад, а сейчас — засветившаяся вдруг, словно была прозрачной, а внутри ее пустили грозный электрический ток! Золушка скомандовала:

— А ну, отпустите мальчишку! Сию же минуту! Не то я сама превращу вас в гусей… Всех!

Трое мужчин оцепенели перед ней.

Самое печальное — что принц окончательно терял лицо в эти минуты. Заговорил жалкой скороговоркой, какой ни разу от него не слышали прежде. Не сводя глаз с палочки, напоминал о любви… Удивлялся: куда ж она вся испарилась, любовь-то? У него-то — нет, по-прежнему на своем месте… отчего ж у нее-то прошла?

Ну хорошо, он на любви уж не настаивает… но тогда пусть вспомнит о милосердии хотя бы! Принц, обращенный в гуся?! Но за что?! Несправедливо же — объединять его с врагами ее, с гонителями! Они из разного теста…

Она сняла с себя Лариэлеву куртку. Аккуратно повесила на спинку стула. Ночная сорочка больше не причиняла неловкости. Возможно, потому, что эти трое — они уже не казались мужчинами… в достаточной мере. Ее спрашивали, куда же она теперь, — она отвечала: на воздух… Она отмахнулась от предложения барона вызвать сюда начальника тюрьмы, чтобы отдать ему новые распоряжения насчет юного арестанта. «Не стоит… мы уж без вас, сами…» Она пошла, и по коридору вслед ей летели обещания Бум-Бумажо прославить ее в стихах, если она освободит его от гусиной лапы…

На воздух! Ей давно требовался приток воздуха… Значит, превращение в птицу — безжалостный фокус, немилосердный, да? А муж, родной человек, обернувшийся вдруг чужим, фальшивым, унизительно слабым, — это как?

Почему-то вспомнилась великолепная красавица-лошадь по имени Карма и то, как принц ставил ее на дыбы, как брал на ней высокие препятствия… Золушка любила угощать Карму сахаром… Ох, не стоило Лариэлю седлать ее в ближайшие дни — Карма сбросит его! Подобно тому, как будущее видят иногда цыганки, профессиональные предсказательницы, Золушка просто увидела вдруг, как беспомощно летит он из седла в раскисшую глину! Может, предупредить его? Нет, пусть, пусть лошадка его проучит…

Газы

Молчание после ее ухода было долгим. Барон Прогнусси испытывал неожиданные капризы со стороны своего кишечника: его пучило газами. Борясь с этим явлением, он спросил:

— Ваше Высочество, а не допустили мы промашку сейчас? В ее руках — этот колдовской инвентарь… Не начнет ли она мстить?

Принц глухо отвечал, что нет, не начнет.

— Вы так уверены? Почему, позвольте спросить?

— Потому что она любит меня, барон. Любит… Напомнить вам, что это такое? Это когда… Впрочем, смешно: один удавленник объясняет другому, как дышится горным воздухом… Не объяснит!

Опять помолчали. Барон страдал из-за своих газов.

— Так какая ваша задача теперь? — спросил Лариэль. — Отправляться ко двору Балтасара и просить руки его доченьки? Бумажо, готовы мои любовные письма к ней?

Оказалось, эти письма готовы. Оказалось, сочиняли их «лучшие мастера пухоперонской прозы». Еще оказалось, что сам Бум-Бумажо никак не достанет их из внутреннего кармана фрака — проклятая гусиная лапа была неуклюжа и неухватиста; пришлось барону лезть в его карман, отчего Бумажо испытал щекотку и приступ придурковатой смешливости… Но вот письма к принцессе Юлиане легли на стол.

Читать их прямо сейчас Лариэль не стал. Он подумал с отвращением, что надо будет из этой пачки выбирать не самые пошлые, не самые стыдные фразы, а потом еще все это придется переписывать собственной рукой, как-то между собой соединяя… В самом деле: не могут же там быть разные почерки! Мелькнула нелепая мысль: а будь у меня такая вот гусиная, перепончатая правая кисть — не пришлось бы…

Вслух принц сказал своим министрам, что с политикой на сегодня покончено; теперь у него к ним просьба личного характера: раскрутить ту круглую мишень — ему пострелять охота… Поскольку Бум-Бумажо от всего отлынивал, указывая на свою позорную красную лапу, мишень крутил барон; нельзя же было сказать: у меня газы… Принц Лариэль натянул тетиву своего лука и скомандовал:

— Раскрутили? А теперь отбегайте… от греха подальше! Оба! Кыш! — И стрела его полетела, как ни странно, в дверь, которая еле-еле успела закрыться за министрами! А мишень вращалась, выходит, зря…

Давая деру, карлик не все свои газы смог удержать при себе, очень это чувствовалось!..

Погодите веселиться

Нужно предупредить: ошибся бы тот, кто стал бы вслух зубоскалить над бароном по этой причине. Жестоко ошибся бы! И вот почему: в Пухоперонии знали сотни — нет, тысячи таких случаев, когда от двух-трех слов укороченного барона у людей случались гораздо худшие неприятности. И с тем же кишечником, и с другими жизненно важными органами… С головой, например. С ней — чаще всего: ее просто отделяли от туловища. Вы скажете: это прежде было, а после свадьбы-то принц объявил, что казней не будет больше, что его принцесса их не допустит, что палач увольняется… Объявить-то он это объявил, все верно. И — от всей души, искренне, убежденно. И барон тогда не перечил. Он знал про себя: головы, которые он сочтет лишними, будут отделяться от тел, как и раньше. Только теперь по-другому немножко: не под барабаны, без прежней огласки и парадности… Казни, как мероприятия, не было вроде, а человек исчезал! Так оно и шло. Веселиться поэтому не следовало: Сточетыресантиметрастраха, даже испортив воздух, мог кому угодно доказать, что сто четыре — это вполне достаточно…

* * *

Глава шестая. Про волшебные свойства геометрии

Клетку в подземелье дворца, отведенную ученику Феи, делали, наверное, в расчете на крупных хищников. Прутья были такие, что и могучая львица, и бенгальский тигр, и даже тупой носорог — все сообразили бы в первый же день: шансов выбраться отсюда — ни одного! Два тугих засова на дверце подтверждали это. Но засовам не доверили охрану малолетнего узника: добавили замок весом в полпуда…

Упал ли духом в этой клетке Жан-Поль? Выглядел он не так, как при Госпоже, — стал бледным, большеглазым, повзрослевшим… С первого взгляда Фея оценила бы: это он сердцем повзрослел, недетские испытания оно проходит…

Поверите ли? В этом одиночном заключении Жан-Поль был занят припоминанием каких-то сведений из геометрии! Об этом говорил чертеж на стене, сделанный куском угля; чертеж сопровождался двумя строчками формул:

Что-то мучительно не нравилось, чего-то очень не хватало юному чародею в его расчетах! От равенства в середине формулы шла стрелка к картинке из другой совсем науки — из зоологии! Да-да, это не корявая большая цифра 11, как могло показаться, это — рога! А ниже — морда и бородка самого обыкновенного козла… Просим убедиться! Такой вот «автопортретик» подносил самому себе Жан-Поль за свои успехи волшебно-геометрические… Такой силы достигли здесь творческие сомнения и самокритика!

Как раз в эти трудные минуты появилась в узилище Золушка!

Как же счастлив был пленник видеть ее! Как просиял! Он выкрикнул что-то нечленораздельное…[41]

Жан-Поль сиял бы, явись она и с пустыми руками, сама по себе. Но она шла не только увидеть его, а еще — подкормить и поддержать: из ее корзинки торчала бутылка с морсом, а ему давно и сильно хотелось пить… Но скажем снова: она могла не приносить ничего, он все равно был бы в восторге! Через левую ее руку, свободную от корзинки, был перекинут плащ…

А знал бы пленник, что под плащом! Там был спрятан футляр не от флейты! О, эта девушка знала, с чем надо идти в тюрьму!.. Но как палочка попала к ней? Наверное, хитрость и ловкость понадобились, чтобы завладеть ею… О, если б такую гениальную предусмотрительность обнаружить, когда она замуж шла…

С первых слов Золушка стала корить Жан-Поля за неблагоразумие. Ну зачем, ну ради чего он так буйно вел себя? Кол ему за поведение… Совсем, что называется, «без царя в голове»… Получается, он сам упрятал себя в эту клетку!

Жан-Поль отмалчивался, не спорил. Он смутился от счастья видеть ее и от собственной блаженной улыбки от уха до уха, которую не умел притушить. Нельзя ему быть настолько открытым! Нельзя, чтобы его чувства читались, как букварь для «горшочников», черт побери!..

Поэтому он деловито поинтересовался первым делом бутылью с морсом, а потом — вообще содержимым корзины. Пригвоздил к этой корзине взгляд, чтобы опять не расплыться в блаженстве, когда глаза их встретятся… Пока он пил, Золушка перечисляла, что у нее там еще:

— Пирог с гусятиной и капустой. Пончики с черникой. Сливы и персики, персиков — три штуки, а слив — почти фунт… Еще семечек стакан… Голодный, да? Они не кормят тебя совсем? Как они с тобой обращаются?

Он не ответил. Перечисляя, она не назвала важнейшую вещь. Оглянулся Жан-Поль на свои формулы и вздохнул. Всю Теорию Пространства Сфер он отдал бы сейчас за самое обыкновенное яблоко… Да, представьте: яблоко было увязано с теми формулами крепко-накрепко. Так говорила Книга, оставшаяся там, у Госпожи, а здесь — мучительно припоминаемая…

Только зря он вздыхал раньше времени! Как только он пробормотал безнадежно: «А яблочко?», оно было тут же извлечено из корзины и просунуто между прутьями его клетки. Мальчик завопил, что она — гений, схватил не только яблоко, но и руку ее — и покрыл благодарными поцелуями!

Потом, успокоив немного свою радость и прыть, Жан-Поль стал говорить о трудном, о главном: выходит, и волшебники ошибаются иногда… нельзя было им уходить без проверки: счастье устроили они для Золушки или что-то другое…

— Плохо мы с Госпожой удружили тебе тогда, не надо было ездить на этот бал, — произнес мальчик. И в первый раз за свидание заглянул ей в глаза прямо и близко; и глаза ее вновь подтвердили свое детское свойство: они были родниково чисты! Они были прекрасны без всяких оговорок! Но не согласилась она принять такие его слова про бал — они на что-то самое дорогое замахивались:

— Здрасьте! Высказался… Да лучше этого у меня никогда ничего не было в жизни…

— Ты и теперь так думаешь? Ну и ну… Пожалуйста. Все равно ведь не переиграешь, — сказал ученик Феи.

Он посмотрел на нее испытующе. Но при всей красноречивости ее глаз не понял: думает она переигрывать назад или нет… Потом спросил:

— Слушай-ка: у твоего принца есть книги по геометрии?

Но тут вошел офицер стражи. Шабаш! Похоже, опоздали они потолковать о тайной пользе тюремной геометрии, не говоря уж о вещах еще большей важности…

Шпоры бантиком

— Беседуйте, мадемуазель, беседуйте, — галантно позволил офицер. («Мадемуазель, а не Ваше Высочество!» — сразу отметил Жан-Поль.) Офицер был тот самый, что впускал ее сюда… Тогда он рассыпался в любезностях, а теперь стал суше и строже: знал уже, наверное, что принцесса перед ним бывшая. — Однако мне приказано свидание контролировать, быть начеку. У начальства, я так понял, какие-то опасения…

Она предложила:

— А вы заприте меня в эту же клетку. И нечего будет опасаться.

— Таких указаний не имею пока, — отвечал он. — Знаю только, что надо держать с вами ухо востро.

— Ухо только? — спросил Жан-Поль. — А шпагу?

— Что-что?

— Я говорю, что одно лишь «вострое ухо» не поможет: желательны еще «вострый» ум и такая же шпага…

— Моя шпага — тупая?! — У офицера был оскорбленный вид. А Жан-Поль сказал Золушке негромко, но тот услышал: «Гляди — насчет ума он не обижается…»

Дело оборачивалось неважно. Офицер уже злился по-настоящему:

— Тупые мы? Тогда по-тупому: свидание окончено! Мадемуазель, пожалуйте на выход! Шпага моя… тупая, видите ли!

Как раз в этот миг посетительница просунула узнику ту вещь, которую пронесла под плащом.

— Мадемуазель… это неслыханно! — возмутился офицер-тюремщик. — Прямо на моих глазах?!

— А на глазах — честнее же, — отвечала Золушка. — Это его вещь, она должна быть с ним…

Чтоб защитить честь своего оружия и порядок заодно, офицер стал обнажать шпагу. Только не сразу удалось ему это — с большим трудом, с пыхтением и натугой: там что-то заело в ножнах, обнажаться шпага не хотела. А когда все-таки поддалась, стало ясно, что лучше бы не поддавалась: шпага была на себя непохожа, она бессильно гнулась, как пластилиновая, не выказывая ни малейшей упругости, она имела нелепые узлы, а на конце — какую-то дурацкую кисточку!

— Тысяча чертей! Это ты сделал?! Ты, шельма? А ты — его сообщница?!

— Будешь ругаться при даме и тыкать ей — я тебе две шпоры твои свяжу одним бантиком, — пообещал ученик Феи. — Таким, что не развяжут ни в одной кузнице… Что там у тебя на эполетах? Пухоперонский гусь? А хочешь, я сделаю, чтобы хорек там был! А могу и тебя самого в хорька переделать!

Офицер поверил во все, что услышал. Он скис, пожелтел и смотрел на юного узника по-новому:

— Все можешь? Да?

Жан-Поль сказал честно, что нет, не все; две вещи не по силам ему: не может он пить молоко с пенками, это — раз, и подолгу говорить с дураками, это — два. После этого заявления мальчик отпустил офицера, не сделав ему никакого вреда. Просто сказал, разглядывая заботливо и нежно вернувшуюся к нему палочку:

— Ступай, приятель, мешаешь. Я потом вызову — когда мою гостью надо будет проводить.

Офицер не мигал, почти не дышал, в голове у него было пусто и звенело… Умственные задачки по службе случались у них считаные разы, чаще всего они сводились к одной: кто в данный момент главнее, чьи приказы исполнять. Вот и сейчас он смекнул: этот малолетка в клетке главнее любого начальства во дворце! Очень уж не хотелось в хорька превращаться!.. Шпоры звякнули при чеканном повороте, и офицер строевым шагом удалился прочь.

А Жан-Поль сказал Золушке тихо, смущенно:

— Спасибо тебе… за инструмент.

— Пустяки. А ты изменился за это время. Возмужал очень.

— Да? Приятно… Но все равно — до принца мне далеко, а?

— Его я ни с кем не сравниваю…

И еще одна принцесса сбежала!

Она отошла от клетки. Жан-Поль готов был треснуть самого себя за неосторожные свои слова. Чтобы скрыть замешательство, он произнес:

— Плохо дело… Вот и с Юлианой что-то похожее творилось… На двадцать пять фунтов похудела… Знаешь, кто это — Юлиана?

Золушка знала.

— Да… Я, в общем, догадываюсь, что она… что это для нее надо место освободить. — Тяжко давалась ей эта тема. — Красивая она, не видел?

— Как это не видел? Мы же там были с Госпожой, помогали ей! Она страдала по музыканту одному, его имя Рамон, его песенки вся Фармазония распевает… А ты решила, что она… Да нет же! Лариэль твой и с доплатой не нужен Юлиане! Это самодурство Балтасара, папаши ее. Гнали из девушки любовь, будто это глисты… Рамона ее упекли в изгнание… А чего добились? Сбежала к нему принцесса — ни на каком авто не догонишь! Мы с Госпожой сделали так, чтобы вся стража безостановочно танцевала румбу — семь часов подряд! Чтобы Юлиана успела отъехать подальше… Теперь они уже за границей, а король Балтасар кусает локти себе!..

Ну и дела — не вдруг усвоила смысл этого рассказа наша героиня. И пересказала себе своими словами, чтобы ничего не упустить: та, которую прочат на ее место, любит другого, стало быть. И сбежала к этому другому! И ее всемогущие друзья участвовали в этом, помогали ей… А что же теперь будет с Лариэлем? С его планами (или кто их там составлял для него)?

— Слушай-ка… а Лариэль ничего этого не знает еще?

— Конечно нет! О, как ему натянут нос! Любо-дорого поглядеть!

— Ты злой, мальчишка, да? Злой, злой…

— Он же предатель, как ты можешь за него заступаться?

— Неправда. Он сам страдает!

«Ах, страдает он! — про себя усмехнулся Жан-Поль. — По какому же такому предмету, интересно? Летит бедный доверчивый мотылек на свечу фармазонскую!.. Так ведь не сам он, не сердце его сгорит, а только планы его? Так поделом!» — про себя подвел итог юный заключенный. А вслух спросил:

— Что же с ним стряслось, а? Разлюбил? У взрослых это бывает так скоро?

У его ненаглядной было такое выражение лица, будто осуждали ее, а не принца. Будто она — ветреница, пойманная на измене и лжи!

— Это я у тебя хотела спросить: вдруг, думаю, ты читаешь в чужих сердцах?

Чистый способ

Тут она коснулась самого, может быть, больного вопроса.

— Пробую, да… — с трудом сказал малолетний узник. — Но сама же видишь — с ошибками. С такими грубыми ошибками, что я решил: незачем мне людям глаза мозолить, вертеть перед их носом этой тросточкой! Стыдно разжигать какие-то надежды, глупо кидаться на помощь, если выходит из этого обман! Если становится хуже, чем было!

— Какой же выход?

— Выход? С такой профессией, как у меня? Думаю, затаиться надо лет на пятьдесят — семьдесят… пока не присмотрюсь хорошенько к людским сердцам, не научусь читать в них свободно и без ошибок… Я хочу сказать… в общем, надо вычитывать в них не то, что мне хочется, а то, что там на самом деле есть. Понимаешь? Тогда только можно будет явиться и исполнить чье-то желание. Да и то — семь раз отмерить сперва… А пока, Золушка, исчезаю я. Так-то.

Почему Жан-Поль так странно говорит, о чем? Если о побеге — она сочувствует, она — за, надо только понять: как это технически… Уж больно толстые тут прутья…

— Конечно, давно тебе пора удирать. А как? Превратишь эту решетку в лапшу? Сможешь?

Мальчик объяснил: отсюда уйти — никакой не фокус, особенно теперь, когда он снова вооружен! Нет, не о том речь… Он думает о том, чтобы исчезнуть совсем и отовсюду! Прочь из этого измерения.

Для этого он наполовину вспомнил, а наполовину вывел сам гиперболическую геометрию. Золушка слушала так, будто он перешел на арабский язык.

— Да, вывел… Это не так уж трудно. Ну, просто с аксиоматикой Эвклида влезаешь совсем в другую геометрию. Берешь пятый постулат…

— Погоди, я же и первого не знаю… Объясни нормально: что значит «исчезнуть совсем»? Это шутка такая?

Жан-Поль терпеливо растолковывал: это значит — стать невидимым. Это самый чистый способ. Берешь гиперболическое пространство, в котором, как легко видеть, через две различные точки проходит единственная гипербола. Не понимаешь? Ну, считай, просто кривулька… Ей должен быть ортогонален луч солнца…

(Золушку особенно поразили слова: «как легко видеть».)

— Ну, солнца здесь нет — сойдет и полоска света из-под двери. На пересечении той кривульки и этой полоски ставишь яблоко — и оно начинает исчезать на глазах…

— Отчего? — вставила вопрос Золушка. — Ты съедаешь его?

Жан-Поль сказал, что потом — да, но тает яблоко еще до первого укуса, в том-то вся и штука, что до… В Книге волшебников сказано: «Перед началом процедуры плод, разумеется, должен быть основательно заколдован». Так что хрустишь уже невидимым яблочком и сам делаешься таким же. Прозрачным, как воздух!

И он размечтался: сможет, например, войти в покои ее принца… крепенько — чтоб слезы брызнули! — взять его за нос и сказать пару ласковых… Но она тут же вскрикнула, что это глупо, что она просит его не делать таких вещей! У нее, например, совершенно другие мысли по поводу его изобретения!..

Без обратного билета

Сперва она пробовала отговорить мальчишку. Но он был грустен и тверд. Он решил: только так и будет… Самый чистый способ. (О чем толковать, думал он, какие питать надежды, если ей больно от всякого резкого слова про принца-предателя… от угрозы всего лишь нос ему защемить!)

И вдруг Золушка стала просовывать сквозь прутья второе яблоко.

Оказалось, что ее тоже соблазняет такой чистый способ.

Да-да, невидимость — просто спасение для нее… ведь, если хорошенько подумать, ей просто некуда идти после всего, что случилось. Домой? Но достаточно представить себе, каким градом насмешек встретят мачеха и сестры разжалованную, опозоренную принцессу в отставке!

Нет-нет, ей надо вот именно «в другое измерение» — какая радость, что он знает дорогу туда! И дело не только в нынешней ее бесприютности, не только в стыде (стыд был и за Лариэля тоже, не за себя одну…). Да, Лариэль не оказался принцем с головы до ног… И все-таки, все-таки… (Ужасно трудно было Золушке объяснять это!) Если договаривать до конца, она завидует мертвой голове оленя в кабинете принца: этот олень может видеть, как Лариэль ходит там, как читает и пишет, как задумывается… Впрочем, знать об этом никому не следует…

Суть же, голая и простая суть, — в том, что она умоляет Жан-Поля взять ее с собой!

Он растерялся. Хотя и допускал он и верил, что причины у нее уважительные, но… Нет, дело обстояло вовсе не так просто, как она вообразила себе.

Главная трудность — он знал, как перескочить в то измерение, но решительно не знал обратной дороги… Забыл, начисто забыл ту формулу, которая позволяла вернуть себе видимый образ… Помнил главу из Книги, где производился вывод злосчастной этой формулы… но не смысл, к сожалению, не логику помнил, а как она выглядела, та глава. Она вся была из сплошных уравнений… Вывод той формулы занимал 21 (двадцать одну) страницу! Без понятия о том, как она выводится, можно было умять целый мешок яблок, хоть обычных, хоть основательно заколдованных, но с места не сдвинуться, остаться там, не имея даже шансов вернуться сюда и снова стать таким, как все нормальные люди… Так было ли у Жан-Поля право брать с собой Золушку без билета в обратную сторону, без ясной надежды приобрести такой билет?

— Ты вспомнишь. Ты выведешь. Ты способный! — повторяла она, не отпуская его руку и сжимая его пальцы на втором яблоке, которое всучила ему насильно.

Он способный! Откуда ей знать? Сознаваться ли сейчас, что у него вечная тройка по геометрии? Если б не это, у него уже был бы диплом; он мог бы уже полгода носить звание настоящего, дипломированного чародея! Но с тройками волшебникам не выдают диплома, и он — все еще стажер, ученик, как бы персона, фигуры не имеющая, на птичьих правах в своей профессии, ни то ни се… Вывести самому — то есть родить из головы нескончаемую паучью цепь формул — страшненьких, двух- и трехэтажных! — цепь, растянутую там на двадцать одну страницу?! Да легче, наверно, квадратуру круга построить с циркулем и линейкой, хотя он и не пробовал. А еще легче представить себе, что они оба так и останутся невидимками навсегда… Сам Жан-Поль — пусть, ладно, но и Золушка тоже!

И он отказывался наотрез. Упирался, сколько мог. Золушка взяла его за воротник курточки и притянула к самой решетке. Вплотную приблизила к его лицу свое — лучистое, заплаканное, несравненное…

— Не запугивай ни меня, ни себя! — сказала она тихо. — Я прошу, я очень тебя прошу… Ну придвинься еще чуток… — Она поцеловала Жан-Поля! — Я вот как тебя прошу!

Вы смогли бы устоять на его месте? Он не сумел.

— Ну что, что ты наделала… зачем?! Теперь у меня вся геометрия в голове раскиснет… — пробормотал Жан-Поль, но слова и самый тон означали капитуляцию. Теперь и ей предстояло угощаться заколдованным яблоком, которое начнет исчезать еще до первого укуса… а за ним и она сама…

* * * Перед тем, как растаять…

Не будем рассказывать, как это все проделывалось, из каких моментов состояла эта Волшебно-геометрическая процедура. Дело в том, что перед Гиперболическим Пространством сам автор чувствует себя обыкновеннейшим бараном перед новенькими воротами… Хоть убейте, не знает автор, где там единственная гипербола проходит и как изловчиться, чтобы ей, этой «кривульке», была «ортогональна» полоска света из-под тюремной двери. Дело в том, что троечник Жан-Поль по сравнению с автором был Леонард Эйлер или Николай Лобачевский, величайший то есть математик! Как же описывать то, в чем ты — ни бум-бум? Интересно: а что вы сами думали о волшебниках? До этой главы? (Понятно, что не о рыночных факирах, не о балаганных колдунах я спрашиваю — берем настоящий уровень, не ниже того, на котором эта профессия представлена в нашей повести!) Вы думали, вся их сила сверхъестественная — в той палочке? Что они могут быть невеждами, а вооруженные этой штукой — делаются мудрецами? Без труда? Вздыхаю и прошу прощения, но решительно отбираю у вас эту легкомысленную надежду! Гляньте-ка еще раз на две строчки формул в начале этой главы… Их, напомню, писал чародей-троечник!

…Но довольно болтать — минуты оставались, всего лишь несколько минут до ухода в другое измерение, когда Золушка спохватилась: кое-кто на нее надеется… ждет помощи от нее.

— Стоп, — сказала она. — Ты ведь здорово набедокурил, когда тебя во дворец не пускали… Было, правда же? Собираешься загладить это, исправить? Я сама видела гусиную лапу у одного министра… А еще двоих ты склеил спинами, говорят… Ну за что?

— Слушай-ка… твоя доброта — она имеет границы или нет? — Жан-Поль глядел на нее изумленно. — Неужели тебе неохота насолить всей компании, всем этим шакалам и гиенам? За то, как они обошлись с тобой?!

Она слабо покачала головой: нет, не было у нее такой охоты. Ей надо было покинуть свой земной и телесный образ, непременно зная, что никаким злом, ни большим, ни малым, она не наследила тут, на земле… Вдруг поняв это безо всяких ее объяснений, начинающий волшебник кашлянул смущенно, отвел глаза и язвительно сказал сам себе так: «Вот оно что… Выходит, грубейшие ваши ошибки, сеньор троечник, и самые большие пробелы у вас — они вовсе и не в геометрии!»

Или, как русская пословица говорит: на всякого мудреца довольно простоты…

Отвечая на Золушкину просьбу, пришлось Жан-Полю объяснить: того, что он сделал, когда был вне себя от злости, сейчас, сию минуту не исправишь… Вот когда, уже невидимые, они окажутся рядом с жертвами этих проделок — а они окажутся, он обещает! — тогда пожалуйста, можно будет расколдовать и осчастливить ее подзащитных, если она настаивает…

— Так, у тебя — все? Готова? Последние четыре минуты нельзя будет болтать, поняла? Ни полсловечка не скажи, не то придется все начинать сначала…

Еще немного — и в молчании предстояло растаять. Наподобие мороженого… Да — как то, например, изумительное мороженое, что подавали на первом в жизни Золушки королевском балу! Странное дело: он был лучше самой свадьбы, тот бал. И запомнился подробнее. До последней мелочи оживало все в памяти: как танцевали они вальс, как все прочие пары почему-то оставили их одних, а сами к стенкам приросли и колоннам… Как Лариэль был опьянен незнакомкой, как восхищали его ее неопытность и безыскусность, как он ухаживал, как летел на всех парах, торопясь доставить ей целый поднос с вазочками мороженого всех сортов и рискуя растянуться на скользком паркете!.. Не лишились ли другие гости этого лучшего из десертов? Если целый поднос — ей одной?!

Чудак он: тогда ей не суждено было доесть и той единственной порции, вот обида-то… Все удовольствия, все чувства, все слова и мелодии, от которых кружилась голова в ту колдовскую ночь, обрублены были стрелками часов, их неумолимым рвением сомкнуться, совпасть на цифре 12… Оставались крохи времени!

Вот похожая история и теперь…

* * *

Глава седьмая, последняя. Довольно суровая глава, хотя и сохраняющая надежду…

Смертельный спектакль

Если бы медовый месяц продолжался, ничем не сломанный, не нарушенный, — пухоперонский историк мог бы записать: «Клонился к закату 27-й день сладчайшего этого месяца…»

Но никто никакой особой сладости не испытывал, и запись такая не появилась.

Во-первых, все хуже чувствовал себя сам король. Он почти не вставал. Уже не было у него сил закатывать обычные королевские капризы, унимать которые одна Золушка умела. Теперь болезнь протекала тихо: ни просьб, ни протестов. Многие придворные — без всяких указов сверху — перешли на шепот в обычном разговоре… По крайней мере, говорили на два тона ниже.

Вообще, дворец затосковал. Да и как иначе: сама Смерть на пороге… И если бы только на пороге… Нет — Ее Окаянство уже внутри… совсем рядом! Бок о бок с нами Ее Палачество — так чувствовали более нервные… И знаете, это был тот случай, когда более нервные реагируют правильнее, чем толстокожие…

Странную, мучительно медлительную, нарочно растянутую пьесу играла здесь Смерть.

В начале своего спектакля Она долго, с издевательской старательностью вытирала ноги у подножья главной лестницы. Потом дотошно справлялась о самочувствии Первых Лиц королевства. Затем голосом утомленной ханжи интересовалась: а что, чаю нельзя ли здесь попросить?

Слуги уходили за чаем, а Смерть заботливо пристраивала свою кошмарную косу — то в каменную нишу, то возле статуи, — будто опасалась, что косе будет неудобно там и сям или что на нее позарится кто-то из придворных!.. А на этом проклятом инструменте ржавые следы бросались в глаза! Ржавые, но влажные… И зазубрины от бессменной тысячелетней работы…

К столу Смерть садилась, так и не сняв пыльного балахона, оставаясь в перчатках… Только капюшон откидывала — и люди шарахались от этого гладкого черепа, от этого лица — красивого, между прочим, и очень даже красивого… Вот только не любит никто таких тонкогубых и как бы не имеющих пола лиц. Не говоря уж об умопомрачительной бледности: лицо будто сплошь усыпано мукой высшего сорта… (Не странно ли сказать здесь, что бледность была смертельная?)

Гостья требовала песочные часы. Рассиживаться Ей можно было лишь до тех пор, пока часы не показывали: шабаш, сроки для очередной жертвы исполнились… Тогда Она брала косу и отлучалась на несколько минут. Вот фокус-то: в самых же разных точках Земли находились жертвы, но у Нее любая из них отнимала лишь несколько минут — как это, Господи?! А после — снова за стол. Цедить холодный чай, всем видом своим показывая, что раздражает Ее здешний сервис! Во время чаепития Смерть распечатывала новенькую колоду карт. (Говорить ли, что было изображено на их «рубашках», с тыльной, то есть, стороны?.. Черепа, разумеется!) Смерть раскладывала пасьянс. И — что поразительно — пасьянс всегда у нее сходился! При этом радость Ее выражалась смехом, который пугал окружающих куда больше, чем гнев Ее…

Лакеев между тем от себя не отпускала! Вся процедура — вместе с отлучками по палаческим делам — тянулась часами, и люди изнемогали за Ее плечом от стояния на онемевших ногах. И от страха, конечно. По мнению же самой гостьи, эти дворцовые лакеи были плохо вышколены, возмутительно недогадливы. Предлагают долить погорячей и покрепче! Ну не болваны ли?..

— Наоборот, милейшие: похолодней! Ледяного! Побольше льда! Прямо в самовар закладывайте лед, недотепы! — командовала жуткая гостья, и у молодого слуги Базиля просто отнимались ноги по дороге на кухню…

Наш рассказ или отчет — он как раз со слов этого Базиля записан: такой сон снился бедняге — и не как-то раз, а каждую ночь! Да разве ему одному? Чтоб далеко не ходить, извольте: знакомая нам Люси-Не-Поддамся-Не-Проси с изумленным видом клялась, что ей показывали в четверг тютелька в тютельку такое же сновидение! Услыхав об этом, две графини и одна виконтесса самолично явились на кухню — потолковать об этом с Люси и Базилем: сны и у них были такие же!

* * *

— Что же, — могут спросить, — все поголовно, что ли, скисли в этой Пухоперонии? Все забыли, как радоваться?

Нет, зачем же все. Возле большинства домов еще разгуливали по два-три гуся. Значит, эти семьи могли предвкушать гусятину на обед и, следовательно, протягивать ноги не собирались пока… Одни были тонкими ценителями крылышка гусиного, другие — ножки, третьи — шейки… вот вам и темы для оживленных, даже запальчивых дискуссий, стало быть! Все, правда, медлили заносить кухонный нож над последней своей гордостью и последним оплотом благополучия — над этими двумя-тремя… Все последнее по-особому дорого, вызывает сентиментальные сожаления и вздохи… пухоперонцы глотали их вместе с голодной слюной… Гуси могли важничать, скажем, до… до послезавтра… если хозяин не осатанеет раньше и не выскочит во двор с ножом и зверским выражением лица… Но можно определенно сказать: пока им было на кого напускаться с ножом — было и чему радоваться. Хотя бы изредка.

Блаженство быть врозь

Настоящая радость случилась в этом месяце у Армана Коверни и Эжена де Посуле. Может, не все помнят их? На всякий случай: оба они были членами Совета Короны, но Арману давались отдельные поручения, а Эжену пока их только обещали, третий год уже… Еще они оба два числились женихами сестер нашей героини.

Так вот, им выпала радость — только оценит ее не каждый; оценит и поймет лишь тот, кто хорошенько вообразит себе кошмар, выпавший на их долю за неделю до этого. Они ведь ходили сиамскими близнецами, их ведь склеил спинами мальчишка-чародей! Измаялись, извелись они, некуда податься им было от изумленных взглядов и восклицаний, от циркового к себе отношения, от притворного сочувствия одних ротозеев и от наглого смеха других…

А намного ли было легче без свидетелей? В парном их уединении? Мы все зависим друг от друга, но когда до такой степени и когда ни минуты врозь, то поверьте: вы станете высматривать топорик или медный пестик, вам жутко хочется нарушить первейшую из христианских заповедей!

Понадобилось, скажем, Эжену в туалет — так надо ж дождаться, пока и Арману приспичит, иначе —…нет, будем же деликатны, не станем расписывать в деталях чужое унижение.

Так вот, когда разъединили несчастных (тихонечко это случилось, во сне, в ночь с пятницы на субботу) — безмерное было ликование наутро, в голову ударили, подобно шампанскому, райская свобода и сильнейшая охота жить, крылья выросли, на седьмом небе были оба! И первым делом — разбежались они тогда по домам отдыхать друг от друга, свободу праздновать… Каждому из них казалось, что теперь год или больше не сможет он видеть без ужаса и отвращения своего «близнеца»… Но прошло не так много дней — и вот случайная встреча на аллее дворцового парка:

— Арман, дорогой!

— Эжен, птенчик! Как приятно видеть после всего твою физиономию! Я ее не слишком расчесал тогда?

— Дело житейское. Видимо, это моя аллергия тебя беспокоила, так что, наоборот, ты меня извини!

— Зато ты мог оценить мой ишиас…

Если вздор умножить на страх

— Кстати… раз уж заговорили о хворобе — новость знаешь? Сногсшибательную новость! Творог с Кисломолочных островов чертовски опасен стал! В нем нашли ботулотоксин — крайне, крайне несимпатичный яд.

— Как яд?!

— Обыкновенно. Картину дает такую. Сначала все видишь как бы сквозь сетку… потом страшная сухость во рту… голос делается гнусавым, потом исчезает вовсе; когда ты пьешь, жидкость выливается через нос… Смерть как таковая приходит от паралича органов дыхания, зато сознание сохраняется — чтобы свою трагедию ты мог досмотреть до конца с ясной головкой… Хочешь такого творожку?

— Какой ужас… — пробормотал побледневший Посуле. — А мы — мы так домогались его!

Коверни заодно и военную обстановку объяснил:

— Как только выяснилось, что Кисломолочные озера заражены, — фармазонские власти оцепили их и чуть что — палили в воздух, сигналили об опасности… А наши генералы доблестные наложили в штаны и ответили сразу тремя командами: «В ружье!», «Ложись!» и «Беги врассыпную!». Нет, Эжен, ничего нет хуже, чем предвзятое мнение. А откуда оно? От нашей малой осведомленности, которая всегда умножена на страх!

— Как это верно… как глубоко сказано! — восхищенно сказал Посуле, одновременно ужасаясь тому, как плачевно, как непростительно он отстал от событий, от сегодняшнего их понимания. — Знаете, Арман, — впрочем, мы же на «ты», да? — знаешь, когда мы с тобой были одно, то головной, передней, мыслящей нашей частью был ты! Признаю без колебаний.

— Ну что ты… мне, право, неловко… Зато душевные наши качества, нравственные — располагались на твою сторону! Да-да. И не спорь.

— Спасибо, милый… — Посуле был по-настоящему тронут. — Ведь неважно, черт возьми, где помещается совесть — спереди или сзади, а? Или, скажем, чувство прекрасного.

— Вот именно, — вяло поддержал Коверни; взгляд его к этой минуте стал уже рассеянным. — Важно, чтоб это было. А оно было! Ибо — чесалось… Теперь такой вопрос: ты наших девочек видел? В смысле — невест?

— Как? Они… снова невесты? Ты же говорил, что падение принцессы, их сестры, означает для нас…

Коверни перебил:

— Говорил, говорил. Но сейчас-то — разве мы присутствуем при ее падении? А не наоборот?

Справа послышался скрип колес.

— Ба-ба-ба, сюда идут… или даже едут. Давай-ка в кустики…

И они затаились среди жимолости. В кресле-каталке появился не король, как ожидал Посуле, — там сидел принц Лариэль. Ничто не говорило о каких-либо телесных недугах, но передвигался он теперь в основном этим способом. Отобрал у не встававшего с постели папы инвалидное кресло и катался в нем! Впрочем, когда доходило до сильного душевного волнения, принц забывал сразу, что прописал сам себе этот полупостельный режим: вскакивал, бушевал, отдавал распоряжения, наводившие панику… Угомонясь, возвращался в это кресло.

Но сейчас даже и подумать было нельзя, что он способен бушевать: принц Лариэль подобен манекену… Не изображал ли он манекен нарочно? Не было ли это пародией на самого себя? Сложно сказать… Сопровождал принца, толкая перед собой каталку, господин Фуэтель, министр эстетики.

Новое в искусстве и навигации

— Корабелы говорят, Ваше Высочество, что новая яхта повторяет форму туфельки идеально, — докладывал Фуэтель. — Они только спрашивают: а так ли уж нужен каблук под кормой? Все равно ведь, говорят, его не видно в воде, а он там будет тормозить или даже «табанить» при команде «полный вперед!»… В общем, у них опасения насчет каблука.

Принц озадачился секунд на пять-семь, не больше. Исхудавшее лицо его было бесстрастно, только морщилось едва заметно — от чужой недогадливости, тупости или, еще хуже, — от скрытого сопротивления подданных… вот в данном случае этих корабелов:

— Возьмите сапожника простого, нарядите его адмиралом — и пускай он ими покомандует… Окажется, что навигация без каблука немыслима.

— Слов нет, Ваше Высочество, до чего убедительно! — Тон у Фуэтеля был восторженный, но бывшие близнецы видели по его лицу, что у министра слегка «поехала крыша» от таких странных распоряжений…

Они повернули направо и скрылись в аллейке, проложенной в чащобе виноградника.

А из цветущей жимолости вышел на солнышко Коверни и выпустил приятеля:

— Слыхал, Эжен? Как, думаешь, будет называться эта личная яхта принца?

— «Золушка»? Угадал?

— Это нетрудно… раз надо форму туфельки повторять! Впервые в истории судостроения! Но вот угадаешь ли, кого еще сюда несет? — И он буквально за шиворот силой увлек Эжена за собой в прежнее их укрытие. Такую беспардонность Арман объяснил детским словечком, которое — в переводе с пухоперонского — звучало как наше «атас!».

Сюда шла дамская троица: мадам Колун с дочками Колеттой и Агнессой. Очень было полезно женихам услышать несколько фразочек из их речей, для посторонних ушей не предназначенных…

Чья пропажа?

— Значит, так, девочки. Все должны видеть, что это наша пропажа, наша — даже больше, чем ихняя! Так что, если Эжен с Арманом прилипнут, — вам не до них… у вас горе-тоска-кручина… вы не просыхаете от слез… Я вам про генералов новеньких говорила? Не мужчины, а шоколад с ромом! Поэтому с той парочкой — тверже и гордей!

— Ну кто выражается так? — устыдилась Колетта материнского невежества.

— А как? — спросила мадам Колун. — Твердей и горже?

Сестры залились смехом.

— Вы потише хихикайте: не смеются тут! В последний раз смеялись знаете когда? Когда ваших двух женишков одним тянитолкаем сделали, — напомнила дочкам мать.

— Ну что я могу сделать, если мне смешинка в нос попала? — оправдывалась Агнесса, снова прыская. А Колетта, заразившись от сестры смешинкой, предложила подняться и пересидеть в зимнем саду, а еще лучше — в королевской библиотеке: если надо тоску изображать, сказала она, книжки ее лучше всего нагоняют…

Когда дамы удалились, заросли жимолости опять выпустили мужчин. Коверни был взбешен, Посуле выглядел скисшим.

— Понял, как дела нынче делаются?

— Почти. Понял все, кроме «тянитолкая», — кто это, Арман? Зверь такой?

— Не знаю. Знаю одно: такую тещу я уступаю новеньким генералам без боя! Не желаю, чтобы со мной обращались «тверже и гордей»! Гордей!

— Кошмар. В общем, мы опять передумали, да?

— Как «мы» — не знаю, а я точно!

— Нет-нет, я тоже… Будем, так сказать, еще гордей, да?

Не знаю, как вас, дорогой читатель, а меня, автора, занимают эти разговоры не сами по себе. Они что-то приоткрывают новенькое в судьбе Золушки, в отношении к ней разных людей!

Видите ли, я ведь не вхож в то измерение, куда увел нашу героиню юный чародей; там все недоступно мне точно так же, как и вам. Поэтому только отраженным, косвенным способом можем мы с вами теперь узнавать про нее…

Гуси и гении

Вот что это значит — если, гадая на своих дочек, сжигаемая страстью выдать их замуж поскорее и получше, мадам Колун видит уже других кандидатов, более козырных? С чего бы это? А что значит — «не смеются тут»? Я, например, не сразу разобрался… Для этого понадобилось услышать продолжение доклада Фуэтеля принцу. Когда инвалидное кресло катилось вдоль малинника, Лариэль переспросил:

— Как, вы сказали, вся книга называется?

— «Сказки моей матушки Гусыни», Ваше Высочество. Там не только про Золушку… Я обратил бы ваше внимание на восхитительную историю «Кота в сапогах», на леденящую кровь сказку «Синяя Борода»… Прикажете перевести на пухоперонский?

— Пожалуй… Он бывал у вас, этот автор? Не знаете? Узнайте. Матушка Гусыня — по-моему, ясный намек, что бывал! А в противном случае откуда ему известно все?

Фуэтель поспешил успокоить королевского сына:

— Не все, Ваше Высочество, — к счастью, не все. Огорчения последнего времени туда не вошли, сказка о Золушке оканчивается у него вашей свадьбой.

— Ей-богу? — с надеждой уточнял принц. — Значит, я еще выгляжу там пристойно?

— О, не то слово, Ваше Высочество! В первый же вечер вы доводите героиню до высшего восторга, до головокружения. А уж сама она просто неотразима!

Вообще говоря, мой принц, ей суждено было выглядеть немножко пресной или чересчур сладкой — из-за некоторого перебора достоинств. Тут, изволите ли видеть, и доброта, и терпение, и ангельское чистосердечие, и редкое трудолюбие, и скромность — читатель ощущал бы не слишком большое доверие и — осмелюсь даже сказать — приторно-сладкую слюну… Но к ее добродетелям автор присоединил какую-то таинственную грацию — и она стала покорять целые страны! Прежде всего детей, но вслед за ними и взрослые от нее в восторге…

Спиной принц Лариэль придал своему креслу резкий обратный ход; оно наехало колесами на лакированные туфли красноречивого министра эстетики. Тот скривился от боли.

— Не надо ее хвалить, я не просил вас об этом! Вам ее хвалить нельзя, неужели не ясно? Не лично вам, а всем вам, любому из вас! Грация была у нее своя, никто ничего не присочинял! В общем, так: перевести и напечатать сто тысяч экземпляров. Как имя сочинителя?

— Перро… Шарль Перро, Ваше Высочество… — В руках министра дрожал мини-блокнотик, заведенный в подражание барону Прогнусси; там он сделал пометочку: «100 000 экз.».

Потом принц о памятнике заговорил. Кому или в честь кого памятник — уточнять не требовалось: и говоривший сидя, и слушающий стоя — оба хорошо знали, о чем речь.

— Вы подали мне семнадцать проектов. Семнадцать… И все это холодно, грубо, слащаво, безжизненно! — Лицо принца выразило страдание. — Господи… Неужто забыли уже, какой она была? Вот здесь же ходила! На этом месте стояла… вот где вы сейчас. Здесь она мне рассказывала про детство свое… Она его в таких подробностях помнила… Сойдите с этого места! — Нежное воспоминание вдруг оборвалось гневным этим приказом. — Кыш!

Фуэтель этаким стрекозлом перепорхнул на другое место. Но видимо, исчезнувшая принцесса когда-то стояла и там! Под капризно-страдальческим взглядом принца пришлось переместиться еще два раза.

— А голос? Голос помните?.. А теперь вообразите, черт побери, каким голосом заговорила бы такая статуя… Я, например, глядя на ваши проекты, слышу тетю Гортензию мою! Или эту… как ее? — камер-фрейлину нашу! Все не то, в чем-то главном не то, понимаете вы? — Сейчас принц не разнос устраивал — уместнее было бы другое, странноватое здесь слово — взмолился:

— Фуэтель… мне нужен гений, чтоб ее изваять! В Пухоперонии есть гений сейчас?

— Если гений понадобился трону — он обязан быть! — жизнерадостно выпалил министр и стал быстро-быстро листать свой мини-блокнотик, как опытный картежник колоду. — Я только затрудняюсь назвать сию минуту… понадобится время, Ваше Высочество…

Но принц повесил голову. И сказал угрюмо, словно это был приговор самому себе:

— Где там… Мы и гусей-то плохо выращиваем, а уж гениев… Поехали прочь отсюда.

Не с пустыми руками из Фармазонии

Легче ему не стало и в самом дворце: там, на каменной бело-розовой террасе, перед ним расшаркались еще два персонажа — карлик Прогнусси и Бум-Бумажо. Они были в отъезде какое-то время, но принц нисколько не успел по ним соскучиться. Заметно было, что они не похудели, не переутомились… Зачем они пожаловали? Разве им было назначено?

— Нет-нет, но хотелось бы верить, — снизу, будто к Лариэлевым коленям обращаясь, отвечал малютка-барон, — что мы сделали для трона еще далеко не все, что могли бы…

— Как, неужели еще не все?! — спросил принц и в страхе заслонился руками. — Вот ужас-то… Вы, господа, меня запугиваете…

Карлику Прогнусси было угодно понять последние слова как шутку, и он попытался утеплить свои совиные глаза за зеленоватыми стеклами:

— Надеюсь, этот добрый юмор доказывает, что мой принц здоров? И это инвалидное кресло не означает…

Если бы сейчас они находились, к примеру, у бильярдного стола — очень даже могло случиться, что Лариэль запустил бы тяжеленным шаром в эту коротенькую мишень! То есть, говоря на теперешнем обогащенном языке, принца достали… Но похоже, он нашел лучшее решение, чем шаром в голову!

— Нет-нет, здоров, ничего такого кресло не означает. Престолонаследие означает, только и всего. Знаете, господа, у меня сильное желание угостить вас. Знаете чем? Догадываетесь? Ага… У меня еще есть, представьте…

Они переглянулись. Творожок с Кисломолочных островов он имеет в виду, это же ясно!!! В один голос побледневшие министры сказали, что благодарят, что они сюда явились прямо из-за стола и вполне сыты… Барон Прогнусси видел: не может принц простить их общей ошибки, их курса на брачные узы с Фармазонией. Откашлявшись, он заговорил об этом прямо. Политики без ошибок не бывает — это во-первых. Во-вторых, они имели дело с королем Балтасаром, а Его Величество сам оказался вероломно обманутым! Его предельно избалованная дочь…

Принц, глядя на карлика в упор, продолжил его доклад:

— Да-да-да… «в своей неслыханной извращенности» эта Юлиана любила, оказывается, простого музыканта. А папа ее, от которого это держалось в тайне, напрашивался к нам в родню без ее ведома, за ее спиной… Знаем. Эта новость прокисла уже неделю назад и не интересует нас вовсе, барон.

Бум-Бумажо (кстати, его поздравить можно: он уже обладатель собственной нормальной руки вместо той позорной гусиной конечности!) сказал, что они «вернулись из Фармазонии не с пустыми руками». Они встречались с выдающимися людьми этой страны… встречались не затем, чтобы приятно время провести, а исключительно в государственных интересах…

Тут между бароном-карликом и министром свежих известий завязалось соперничество, сперва деликатное, а позднее — не очень: каждый норовил такое доложить, чтобы оживился тусклый, скучающий взор принца. Каждому хотелось, чтобы его, именно его служебные усилия и верное чутье оценил с похвалою принц. Невмоготу им было мириться с тем, что с высоты трона на них, как на старую ветошь, глядят… Или даже — как на клопов. Для человека при дворе это катастрофа и острый катар желудка с потерей аппетита и сна! Так что старались они, очень старались заслужить другой взгляд!

Барон Прогнусси доложил: случай помог ему выйти на одного из богатейших людей Фармазонии. Огромное его состояние сделано на нефтяных отходах: принадлежащие ему предприятия выпускают сотни видов продукции — от черной икры до дамской косметики! Этот ловкач успел прослыть первым авантюристом страны и даже на каторге побывать… недолго, впрочем, — года три всего. А теперь с ним очень даже считаются при дворе Балтасара; министры и дипломаты мечтают, чтоб он пригласил их перекинуться в картишки с ним! Пример для наглядности: его галстучная булавка с особо крупным бриллиантом стоит больше, чем вся пухоперонская Академия наук вместе с жалованьем академиков!

Так вот, у этого господина — единственная дочь-невеста… Девушку так тянет познакомиться с Его Высочеством принцем Лариэлем, что она решилась наведаться к ним! Причем одна, без папы… только в обществе четырех телохранителей! Сейчас она — в отеле «Гусиное крылышко»… одна в громадном пустом номере… в пяти минутах ходьбы от дворца. Барон не считает себя тонким знатоком женской красоты, но на грубоватый его взгляд девушка — розанчик!

Принц никак не отозвался на эту информацию. Вид его оставался скучающим. Он перевел взгляд на Бум-Бумажо, которого распирало от нетерпения. И услышал историю, начинавшуюся кисло: в этой поездке министру свежих известий срочно понадобилась переделка зубного протеза, который то натирал невыносимо, то соскакивал и мог вообще выпасть на ковер при людях!

Один дипломат привел страдальца к наивысшему авторитету в этой деликатной области, к профессору Y. «Великий маэстро, поверьте, Ваше Высочество… я на себе убедился! — расхваливал его Бумажо. — Виртуоз и волшебник! Представьте: он немедленно выкинул в корзину тот негодный протез, и я не успел закрыть рта, как получил новенький… Нет, вам его искусства не надо, я понимаю… Но должен заметить с грустью, понятной всякому патриоту: вилла профессора оставляет далеко позади этот дворец!»

— К дочери переходите, к дочери! — раздраженно поторопил Лариэль. — Дочь его — розанчик? Или Афродита?

— Не дочь, Ваше Высочество. Внучка! Сам он — крепкий, как дуб, старик…

— Но внучка-то — Афродита? Или скорее розанчик?

— Снимки у меня с собой, Ваше Высочество. Замечу только, что не я, а господин Фуэтель любит у нас такими комплиментами сорить… Внучка по-своему мила и обучена хорошим манерам, но скажу сразу: у нее, пардон, довольно заметные усики…

— Да? — Принц поднял бровь и спросил, будто невзначай: — Но протезы-то хорошие?

— Как влитые! — мгновенно отвечал Бум-Бумажо и оскалил в улыбке свои новые искусственные зубы, и лишь потом озадачился: — У кого, простите?

— Неважно. Фуэтель, взгляните на снимки.

Бум-Бумажо передал пачку фотографий главному знатоку красоты.

— Афродита?

— На мой вкус — не совсем, Ваше Высочество, — отвечал Фуэтель, которому казалось, что политически правильнее — поддержать невесту, найденную Стачетырьмясантиметрамистраха…

— Стоп! — перебил принц министра и самого себя. — Чихнул кто-то? Или мне послышалось? Не один из вас? Эй! — Он поднялся из кресла и прошел всю эту просторную террасу по диагонали и обратно. Что-то похожее на «апчхи!» слышали и другие… но почему он придавал такое значение этой чепухе? Министры переглядывались, недоумевая. — Кто чихнул? Будьте здоровы!

Каменная бело-розовая терраса примыкала к королевской библиотеке. Оттуда и возникла, из-за ближних шкафов и стеллажей с книгами, мадам Колун, имевшая самый простодушный вид, а за ней, конечно, Агнесса и Колетта. Разумеется, они прилежно подслушивали все это время. А теперь — присели все трое в благочестивом поклоне. Принца поблагодарили за пожелание здоровья, а само чиханье объяснили книжной пылью.

Лариэль явно был разочарован, ему хотелось совсем другого… никто не понимал, чего именно… На его вопрос: «Что привело сюда дам?» — мачеха Золушки ответила целой сценой: у нее растянулся в плаче рот, она часто заморгала, дочки ее проделали то же самое… В общем, даже недогадливые должны были понять: скорбь их привела! Безвыходная, беспросветная скорбь по пропавшей дочурке и сестричке!

— Дай, думаем, цветочки положим на этот камень… — всхлипнула мадам Колун.

— На постамент памятника будущего, — пояснила Агнесса.

— А я как сказала? Я и говорю: на постамент. Знаем ведь, что это не могилка, что нет ее там, а где она — неизвестно…

— Мам, так ведь лучше же, что не могилка… — утешала Колетта.

— Мадам, — подойдя к мачехе вплотную, строго обратился к ней принц. — Золушка жива, и ахинею нести не следует. Грех!

— Жива? Это вы точно знаете? Радость-то, радость-то какая. — С трубным звуком она высморкалась в платок, расшитый в прошлом году руками падчерицы. — Да мы, честно говоря, и сами знаем, что жива. Материнское сердце вещун. Оно все чует.

— Не нужно темнить, мадам Колун, — попросил Лариэль. Он вернулся в кресло, но всем корпусом подался оттуда вперед, когда спрашивал: — Скажите просто: слышали вы ее голос в эти дни?

Мачеха сообразила: вот он, ее шанс! Если кто-то мог слышать Золушку, то почему ж не они, не самые родственные ей люди? Всякий человек имеет свою фантазию, и вот как брызнула фантазия у мадам Колун:

— Было, Ваше Высочество! Не один раз. Я крест поцелую, что этой ночью была у нас беседа с ней. Вот что больше всего ее заботит — это, конечно, положение сестер. Не может она без слез видеть, что девочки до сих пор не замужем. «Знаете, — говорит, — мама, когда я в такой славе, в почете таком, — второстепенные придворные, вроде господ Коверни и Посуле, уже не пара моим сестренкам. Им бы каких-нибудь генералов моложавых…»

— Какая же она прелесть! — подхватила Агнесса.

— Моложавый генерал — лучше и нельзя посоветовать даже! — восхитилась Колетта. А мадам продолжала излагать главную заботу Золушки:

— «В общем, — говорит, — принц непременно подыщет для них что-нибудь поосновательнее…» Нет, как это она выразилась? Я слово забыла…

— Попрестижнее? — подсказала Агнесса.

— Вот! Ее слово!

Тут некоторая странность возникла: кто-то усмехнулся и тяжко вздохнул. Пустяк, в общем-то: смешок и вздох от всего сердца, без единого слова. Но прозвучало это так, что семеро участников сцены переглянулись в испуге, потому что ясно ощутили: из кого-то восьмого это вырвалось… А кто восьмой-то?! Но с таким же успехом и почудиться могло…

— Вы слышали? Слышали?!. Это по поводу вашей беззастенчивой лжи, мадам Колун!

— Кто вздыхал-то? — не отступала мачеха. — Я крест поцелую, что вот так все и было…

И тогда Лариэль попросил их покинуть дворец! И пообещал внимательно разобраться с тем пергаментом, где им давался графский титул… Поскольку и без очков видно: очень все-таки сомнительный документ…

Тут младшие графини заскулили. Мамаша их решила обратиться за справедливостью прямиком к падчерице: задрала голову, простерла руки к люстре и завопила:

— Ты глянь, дочура моя! Что хотят, то и делают! Не верь, не верь, голуба моя, памятникам да кораблям, на которых имечко твое малюют! Ты лучше полюбуйся, моя горькая, какие пасьянсы твой муж раскладывает: одни фаворитки на карточках, другие живьем, в гостиницах дожидаются… И нас, главное, прогоняет, чтоб уж полная свобода ему была!

Тогда принц сказал министрам, всем троим: этой славой он им обязан — вот пусть они и проводят дам…

Делать нечего: под конвоем по-черному мрачных министров мадам Колун и дочки стали спускаться по лестнице.

— Что же ты наделала, мать?! — в ужасе шептала Агнесса. — Ведь это конец… Finita!

Колетта просто рыдала в голос, уже не стесняясь никого:

— Уж лучше оставались бы Арман с Эженом! А теперь ведь ноль! Но-о-о-оль!..

Принц Лариэль остался один. Наконец-то… Забыв об инвалидном кресле, он стал ходить кругами, по террасе, по бильярдной, по библиотеке (эти три помещения сообщались между собой); он стал напряженно вглядываться в воздух, почти ощупывать его руками — как будто воздух, пустоту можно ощупать!

— Золотко мое, — произнес Лариэль осторожно. Губы у него были сухие-сухие. — Ты ведь здесь? А? Ты здесь, я знаю!

Но ответил ему мальчишеский голос. Мы знаем — чей.

— Нет ее здесь.

— Позвольте… кто это? Разве это не ее вздох я услышал?

— Мой. Это я не выдержал.

— А она? Она близко? Я смогу заговорить с ней?

— Не сейчас. Сейчас она кормит папеньку вашего и сообщает ему историю стойкого оловянного солдатика — только за сказку он согласился поесть. А вообще, лежит старичок будто без всякого присмотра, небритый… на тумбочке что-то заплесневелое, в стакане — две осы… Эх вы!

Лариэлю стало стыдно.

— Да, правда ваша. — Он тер свой лоб так, будто пытался избавиться от странного пятна, которого вчера еще не было. — Правда ваша… Не пристало, конечно же, королю…

— Да не королю, черт возьми! Отцу родному! Папе… — с досадой выкрикнул голос ученика Феи.

— Все знаю, нехорошо, стыдно… — бормотал Лариэль, а сам все пытался понять, откуда голос-то, где он, таинственный этот паренек… — Я распоряжусь… Но вы про нее, господин чародей, про нее скажите! Когда вы ее… как бы это сказать? Когда вы ее отпустите?

Он услышал смех мальчика. Недолгий, впрочем, и невеселый.

— Ха-ха! У меня точно такой же вопрос к вам, принц. Только не время сейчас — вон свита ваша…

Принц оглянулся. Да, не только вернулись те трое, но еще и генерал Гробани к ним добавился, а возглавила всю процессию герцогиня Гортензия, сестра покойной королевы-матери!

— Опять вы? Зачем? — с холодной яростью спросил принц Лариэль. — Будем взвешивать достоинства нефтяных отходов и зубных протезов? Усики и родинки?

Но разве смутишь таких людей, как они, — наметивших цель и на все готовых ради нее?

— Спокойнее, дружок, — сказала тетя. — Мы интересуемся: долго ты еще собираешься киснуть? В инвалидной коляске кататься? Огорчаешь, племяш. Ожидания не оправдываешь. К такому вот выражению лица корона не подходит…

В другой обстановке — вернее, перед другими людьми — он признал бы: правда истинная, все так и есть… мало что светит пухоперонцам от такого мрачного, тяжелого меланхолика, каким стал он… И вряд ли он сделается другим, надев отцовскую корону… Но баловать откровенностью этих — ни за что!

Генерал Гробани предложил принцу попробовать бег. Пять-шесть раз вокруг дворца, с высоким вскидыванием коленок, утром и вечером… Советовал генерал по личному опыту: сам он, когда овдовел, расклеился так же нехорошо, так же надолго, и спас его для службы и отечества исключительно такой бег. И еще — бассейн! Только воду в нем надо от минус пяти до плюс пяти; теплее — вряд ли поможет!

Рассеян был принц, глуховат к добрым советам… И вдруг, оглядев всю компанию, он оживился и крикнул камердинера своего, Гастона. Опять клюнула в темечко та идея: надо угостить их! Угостить знатно, чтоб запомнилось… Идея овладела принцем так азартно, что и от самих гостей не утаил ее Лариэль! В леднике, объявил он многообещающе, осталось фунта три фармазонского творога!.. Господа, небось, так по нему соскучились!.. Накроем стол, посадим за него всех пламенных борцов Кисломолочного движения, все они тут как раз…

И принц повторил свой клич с нетерпением: «Гасто-он!»

По крайней мере, у троих из свиты лица серыми стали, они затрепетали, готовы были о пощаде молить, но герцогиня и карлик Прогнусси оказались не столь пугливы.

— Полно, полно, принц… — сказал шелестящим голосом Сточетыресантиметрастраха. — Не будем фордыбачить, да еще наивно так. Гастон — мой человек… Да-да, на двойном он жалованье — у вас и у меня… не извольте сомневаться. Начальником стражи у вас — шурин мой… Так что не надо. Тетушка ваша права: соберитесь-ка лучше, коронация на носу…

В этот момент появилась служанка Люси:

— Ваше Высочество Гастона изволили звать? А он чего-то скушал несвежего, маялся… и попросил подменить его.

Похоже было, что развязку этой сцены именно Люси принесла. Та самая — Люси-Не-Поддамся-Не-Проси. Принц Лариэль зачем-то удержал ее за руку, хотя без его позволения она и так никуда не делась бы. Почтенным членам Совета Короны было сказано сухо и твердо, что принц будет занят теперь, что беседа откладывается «на потом»…

Когда получившие от ворот поворот спускались по лестнице, карлик-барон ткнул генерала Гробани двумя сухими злющими пальцами в область печени:

— Такие вот штуки откалывает молодость, друг мой. А вы бег навязывали! Ха-ха.

Загадочные старания

Оставим на совести карлика его догадки насчет чужой личной жизни!

На самом деле Лариэлю понадобилась Люси, чтобы еще раз расспросить о Золушке: они, оказывается, общались теперь; изредка, но все-таки общались!

— Расскажи: после четверга говорила она с тобой?

— Нет пока…

— Вот видишь, и ко мне не торопится. Ты мне повторишь, как она сказала? Не все… всего не надо, а только то, что меня касается?

— Да сколько хотите! Но про вас она же очень коротко сказала, одно сочувствие — и все… Трудно ему, Люси, говорит. Просто человеком — и то быть нелегко, все время надо стараться. Каково же принцу, на которого смотрят все?

Лариэль слушал с напряженной застывшей улыбкой. Слова эти, при всей их простоте и ясности, казались чем-то вроде кувшина с узким горлом, из которого журавль потчевал лису в басне: как ни увивалась возле кувшина рыжая, сколько носом туда ни тыкалась, ничего, кроме дразнящего запаха, не досталось ей… А теперь в такой роли — он…

Он признался: вот уже не в первый раз Люси ему пересказывает это, и все время какая-то загадка ему чудится в детской этой фразе — все время надо стараться!

Еще он спросил, какой был голос — без слез? Оказалось — спокойный. Как бы с улыбкой печальной, и не более… Он уговорил или даже заставил Люси сесть рядом с ним. Она ужасно смущалась: в таком близком соседстве с ним самим? Сидеть? Ей? Да еще в этом вот фартуке? Наконец нервно сняла фартук и присела на краешек стула… а из карманчика фартука просыпались вдруг семечки. Вот стыдоба-то! Чуть-чуть просыпалось, но Его Высочество заметил! И — чего уж никак Люси не ожидала — попросил у нее горсточку… Надо же!..

Господи, какая же непонятная штука — жизнь! А душа человеческая — вообще вроде джунглей… Она сидела — к плечу плечо — с самим принцем, то есть с королем будущим, они разговаривали вполголоса о личном, о самом задушевном, и грызли подсолнухи! Конец света, а? Кто из прислуги поверит? Да ее засмеют, если эту картинку попробует подругам изобразить! Люси отогнала мысль о таких насмешках маловеров. И рискнула попросить принца об одолжении одном. А почему нельзя — имела она право, раз уж такая у него к ней доверенность!

Трудность и стыд состояли в том, что у Люси ребеночек был в приюте. Мужа не было, а ребеночек был. Да. Два годика и два месяца ангеленочку ее… И никто не знал про это и знать не должен. Так вот, ей понянчить свое дитя, налюбоваться на него только раз в неделю можно было — вечером в пятницу! А в десятом часу приют запирается уже! И — хоть головой бейся об эту дверь… не отопрут! А дорога туда ой не короткая… за час не доберешься…

Вот если б принц сказал камер-фрейлине, чтобы Люси в этот день отпускали с работы уже в четыре часа… ну, в крайнем случае, примерно в полпятого… Да так, чтоб эта грозная дама ни за что не узнала настоящей причины, по которой такая поблажка дается… Ведь узнает — и в шею!

Во дворце эту причину одной только душе можно было открыть — принцессе Анне-Веронике! Или, как теперь стали ее звать, Золушке… Но прежде, чем пуститься перед ней в такие откровения, Люси долго собиралась с духом, балда, да и видела ее редко… А в тот день, когда Люси решилась наконец, Ее Высочество уже все, отпринцессилась!..

— Ну а голосу ее из воздуха, какой он ни есть душевный, про ребеночка сказать страшно! Вот знаю же, что она не ведьма, а все-таки на нечистую силу сбивается! Да и чем она поможет, если нету ее, — голос и голос…

Потом, вспоминая разговор этот, Люси радовалась, что внимание принца рассеялось на ее последних словах: очень неосторожно все-таки сказано было, он и разгневаться мог! Запросто… И слово это «отпринцессилась» — оно же просто дерзкое, оно случайно сорвалось с языка… Но Его Высочество, оказывается, вполуха слушал, спасибо ему. Стал беспокойно вдруг спрашивать:

— Папина дверь открывалась? На секундочку, да? Не заметила?

Люси в ту сторону и не глядела… могла только плечами пожать… Про кого или про что думал он? Про умирающего отца?

Принц встал. Походил минуту и распорядился: в пятницу пускай Люси привезет своего малыша во дворец! Здесь он будет воспитываться. Если она не против — принц Лариэль вырастит из него своего пажа!

Испуганная Люси сказала:

— Как пажа? Не выйдет пажа, Ваше Высочество: у меня девочка!

— A-а. Ну извини, недопонял. Фрейлина, значит, выйдет.

— Господи! Прямо вот так, сразу?.. Спасибо вам превеликое… Да что-то боюсь я, Ваше Высочество, таких подскоков на самый верх! Может, лучше все-таки договориться, чтоб по пятницам меня пораньше…

— Да все устроим, не беспокойся… Спасибо за доверие, за честность… Редкий товар в наши дни, неходовой. И семечки у тебя хороши, оторваться трудно. Я помогу тебе… ступай…

Поговорили…

Вот опять он остался один. И двигаться стал осторожно, словно за бабочкой охотясь. Но она была неуловима, та особая бабочка. Тогда он сел в свою каталку, запрокинул голову, свесил к полу руки… И сидел так до того момента, когда голос Золушки спел ему коротенькую музыкальную фразу. Это был их вальс — танец их первого бала, музыка, под которую он впервые вгляделся в нее, и оценил, и оробел до немоты, и почувствовал, как вдвое быстрее колотится сердце… ти-ит. Зажмурившись, принц насвистел чуть-чуть дальше. И ее голос — засмеялся. Тихонько и кратко. Но этот смех с силой выбросил принца из кресла-каталки. Все время до конца главы (до конца повести и всей жизни!) ее голосу дана такая власть — то подбрасывать его к вершинам блаженства, то ронять в преисподнюю!..

(Важный этот разговор мы приведем полностью. В нем нет пустяков.)

— Давно ты здесь? — спросил он.

— Да нет… минуты две.

— А… а надолго?

— Не знаю.

— Где ты? Вообще — кто ты сейчас?

— Как странно ты спрашиваешь. Я жена твоя бывшая.

Он закричал, протестуя:

— Но почему же бывшая?! Бывшая-то почему?!

Она молчала.

— Молчишь? Ну да… правильно. На нелепые, а в особенности на подлые вопросы ты отвечать не обязана. Послушай! Можно мне еще надеяться? Или я навсегда тебя проиграл?

Он стал объяснять ей, перед каким выбором оказался. Если она позволяет ему надеяться — он выгонит этих сводников из Совета Короны! Она думает, он не знает им настоящую цену? Знает! Пакостники… кулинары бесстыдства… Нет, правда, он полон решимости выгнать, очистить дворец от них! И не только это: надо вообще попытаться сделать что-то хорошее для этой страны. Чтобы у пухоперонцев как-то возродился интерес к жизни… а то он усох теперь. Но если он проиграл Золушку навсегда — тогда ему впору жениться на фармазонских нефтяных отходах! Тогда чем бесстыднее, тем лучше! Потому что ему наплевать на себя тогда…

— Не нужно плевать. Я буду, буду поблизости…

— Что значит «поблизости»? Это не разговор! Я ошибаюсь, я злюсь, я падаю духом, я несправедливости делаю — а все потому, что тебя нет рядом! Ты не всегда около. А говоришь со мной еще реже! Я скучаю по тебе!

— Я тоже. По тебе.

— Так вернись! Или хотя бы обещай, что вернешься! К такому-то сроку, при таких-то условиях… Ну? Говори свои условия! Любые!

Но она замолчала. Ответом ему был только вздох, смиренный и горестный. Он уже подумал, что вот так, на полуслове, она вновь растаяла, испарилась бесследно, когда ее голос произнес:

— Ты так уговариваешь… как будто я сама не хочу! Погоди, я тут… посоветуюсь.

Невнятный шепот каких-то переговоров послышался. И невозможно было до конца понять, что напрасно шарить глазами, что всматриваться в углы бесполезно, что искать кого-то на потолке глупо! Не муха же она, в самом деле! — сам на себя гневался он… и продолжал буравить стены взглядом, следить за малейшим колыханием оконных гардин…

— Лариэль, ты слушаешь? Сказали — нет, к сожалению. Так нельзя.

— Как «так»? Как «так»?!

— Нельзя торговаться: «к такому-то сроку», «на таких-то условиях». Надо просто жить. Ну, конечно, не кое-как, а старательно — только тогда можно на что-то надеяться…

— Опять эти таинственные старания! — воскликнул принц. — Вся премудрость у тебя — в одном слове, что ли? Негусто… А главное — не слишком ли ты сурова к нам, грешным?

Он почувствовал: она следует за ним, если он перемещается. Вот теперь, например, он медленно направлялся в бильярдную — и она с ним! Чтобы не тянуть к ней руки самым жалким образом, вроде нищего на паперти, принц взял со стола и стал перекидывать из руки в руку костяной шар — и один раз этот шар поймала она! Фантастикой это выглядело для Лариэля: тяжелый шар висел в воздухе просто-напросто!

— Золотко мое! Я же опять, выходит, остаюсь в том глупом положении, как тогда, на дворцовой лестнице… с твоей бальной туфелькой в руках… Ты будешь меня направлять хотя бы? Там «холодно», здесь «теплее»… «еще теплее» — хотя бы так?

— Иногда. Но теперь ты и сам гораздо догадливее… я уверена.

Нет, нужно заземлить ее, подумал он. В смысле — опустить на землю. А то впечатление такое, что одних ангелов она видит вокруг себя! Тем временем невидимая рука опустила тот самый шар на зеленое сукно бильярдного стола.

— Послушай… — Лариэль изо всех сил искал общий с ней язык. — Ты меня всегда идеализировала — с самого начала! У меня же средние способности! Знакомых волшебников не имею — недостоин, видимо… Если б не ты, никогда не угодил бы я ни в какую сказку — не настолько прекрасен… лень-матушка, наверно, не дает стараться так!

Да все мы такие, ты уж прости нас, обыкновенных людей. Слабохарактерные мы. Легко утомляемся. На нас давят — мы гнемся. Нам льстят — мы верим… не на сто процентов, но все-таки… приятно же! Покупают нас — мы фыркаем, но недолго… пока в цене не сойдемся… Мы вообще мало отличаемся от гусей, если хочешь знать! Нас вот-вот зарежут, сожрут с кислой капустой, а мы еще чванимся… форсим друг перед другом… планируем озабоченно какую-то хреновину… — Отвечал ли язык Лариэля за все эти слова? Или уже сам по себе молол? В безрассудном гневе, в слепом бичевании всего и всех…

— Я, может, не все поняла, что ты сказал… но я не согласна! Мой принц — человек чести, это в нем сильнее всего. А талантов сразу несколько у тебя, они разные, они есть, — просто еще ты сам в этом путаешься, главного между ними не открыл!

Выходит, она давала ему надежду? Как он должен был понимать замечательную эту фразу: «Мой принц — человек чести…»? Всерьез она так считает, на самом деле?.. Или просто ободряет его?

Но тут вмешался голос малолетнего чародея (которого Лариэль, бессильно на него злясь, называл мысленно дьяволенком и еще почему-то Свистуном):

— Долго еще ты будешь объяснять ему, какая он прелесть? Мы это сами видели… А теперь мы опаздываем!

В театр берут не всех

— Куда?! — Тут Лариэль совсем уж из себя вышел. — Эй… Куда ты ее уволакиваешь, Свистун?! Она — моя!

— Берег бы получше, — получил он ответ, — была бы твоя. А сейчас ей вообще недосуг: в одном соседнем королевстве послезавтра премьера «Золушки». А молоденькая актриса ужасно неуверенно чувствует себя в сцене бала — ей надо срочно что-то подсказать…

Голос Золушки, усмехнувшись, сказал:

— Можно подумать, что сама я чувствовала себя очень уверенно!

— Так захватите же и меня! — стал горячо и убежденно предлагаться принц. — Ее партнеру не помешают мои советы. Я ему по минутам расскажу всю роль! По минутам!..

Увы, ответного энтузиазма у юного чародея это не вызвало:

— Ах вот как? На сцене Их Высочество готов давать инструкции: там они все знают! Давай, Золушка, залезай вот в эти бахилы… Ну не было на складе сапогов-скороходов твоего размера!

— Счастливо тебе, Лариэль… — попрощалась Золушка тем напряженным бодро-суховатым тоном, каким говорят, когда сами боятся раскиснуть…

— Принц, наше вам с кисточкой! — крикнул Свистун, ученик Феи.

Стоял принц Лариэль посреди библиотечной залы. Мудрецы и писатели прошлых веков смотрели на него из неглубоких овальных ниш, позолоченных внутри, сделанных еще по заказу его деда, в незапамятные времена… Но что были принцу мудрецы и писатели, когда уходила она? Разве могли они помочь удержать ее? Или найти управу на этого молокососа-волшебника — могли? Или заменить ее? Это последнее средство он же пробовал — ни черта же не выходило…

Он ощутил, как шорох платья коснулся самого его лица! Шорох — и еще запах, роднее которого он не знал ничего в жизни… Вытянул принц руки в надежде перехватить свою радость… ну, если не перехватить, то задержать на минутку хотя бы, обнять напоследок!

Ничего ему не досталось, кроме легкого этого шуршания, — он поймал воздух…

Роль в сказке для взрослых, или Таланты и Полковники

Драматическая повесть для экрана

Как смертью веки сведены, как смертью веки, Так все живем на свете мы в двадцатом веке. Не зря грозой ревет Господь в глухие уши: — Бросайте все. Пусть гибнет плоть. Спасайте души.

Борис Чичибабин

1

Выехали на практически пустое шоссе № 7. Этот легионер за рулем (легионер, точно, все они оттуда!) довел скорость до девяноста и заодно удостоил пассажира вниманием:

— Что, сомлели?

— Почему? Нет… — Филипп сел потверже. Сомлеть в первые же полчаса, еще по дороге, — ну нет, не собирался он так их радовать…

Водитель этот (про себя Филипп обозвал его «добрым громилой») сказал:

— Рот запекся, я ж вижу. Вы расслабьтесь… А питье справа от вас.

Предлагалось, видимо, нажать серебряную кнопку, которая неспроста имеет очертания бутылочки. Почему бы и нет? Нажал — и автобар открылся, чтобы нацедить ему стакан апельсиновой газировки. Ледяной, вот главное диво, запотевший от холода! Как понять эти неправдоподобные условия доставки?

Принимая питье из кронштейна-подстаканника, Филипп вслух ограничился кратким «благодарю», а все-таки добрый громила видел, мог видеть невзрослое восхищение, которое светло выказалось на лице Филиппа против его воли. Невзрослое или хуже того: рабское! В следующую минуту он подумал, что с ним играют. Почему-то по правилам его профессии: он кто, сказочник? Вот и правила эти, и обстоятельства должны быть сказочными…

Он утолял жажду неспешно, смакуя. И мелькало воспоминание о том издевательстве, которое еще на той неделе называлось у него дома водой, водоснабжением: все эти месяцы текла бурая, чахлая, ржавая струйка… Часами можно было пережидать так называемый застой в трубах, надеясь, что вода очистится и наберет силу, — нет, краны сочились все той же мутью, а лицо Лины, сестры, каменело от ненависти, а жена стучала по крану кулаком и плакала: «Подонки… подонки!..»

— Понравилось, знаете, — сказал он водителю довольно развязно. И возвратил в кронштейн пустой стакан. Громила заговорил о другом:

— Зря так шумела эта женщина… Жена?

— Сестра. Я тоже считаю, что зря. Темперамент, знаете…

— И другая зря плакала. Вот она — супруга, да? Вы одеваться стали, а она — за стенкой, тихим звуком… Вот лишь бы сырость разводить… О чем плакать-то?

Громила считает, что за апельсиновую газировку Филипп будет обсуждать с ним своих женщин?

— Я ж понятно сказал: не «забирают», а приглашают… Есть разница? — Амбал улыбался и недоумевал.

Филипп возразил в надежде на здравый смысл:

— Обычно, когда вас приглашают, известно, кто, и известно, куда. А главное, у вас есть право не ехать…

— Зря, — подумав, опять не одобрил водитель. — Когда меня по-хорошему везут, я говорю: почему бы и нет? И еду. Из одного интереса… При чем тут права?

— Вот и я решился — исключительно из любопытства, — сказал Филипп иронически и глянул назад: мирные увещевания громилы плохо соотносились с наличием в кабине телефона и селектора за разделительным стеклом. А метрах в сорока от них появился вдруг легионер-мотоциклист… Или он с самого начала сопровождал их?

— Приглашают, говорите… Но доставочка-то полицейская?

— Э-э, вы совсем не разбираетесь… Машина из гаража президента, устраивает?

2

Перед Филиппом открылась дверца президентского автомобиля, и еще один громила, тоже выдрессированный в духе учтивости, провел его в комендатуру. Молча. Там двое сидели за окошечками и еще двое — по ту сторону барьера — играли в нарды.

Все — в темных костюмах с одинаковыми серебристыми галстуками, никогда не мнущимися, словно сделанными из листовой стали. Бог с ней, с атрибутикой, главное — что все это молодые парни! Раньше Филипп думал, что молодежь предпочитает разные галстуки, что каждому парню желателен свой; так нет же, свобода выбора — обременительная вещь! Легион надежности лучше знает, какой галстук к лицу его рыцарям…

— Добро пожаловать… Удостоверение личности при вас? — спрошено было из-за окошечка.

— Вот, театральное. Только оно, к сожалению, просрочено… — (Можно подумать, что он был здесь просителем, что сам домогался приема!)

— Здесь мы, кому надо, продлеваем, — заверили его с ленивой улыбкой. — А ваш амулет надежности? Не, снимать не надо — только предъявить…

Слишком суетливо — и за это злясь на себя — он развязал кашне и достал из-за пазухи «амулет собаки».

— Песик?

— Да. Вчера только вручили… в окружном отделении Легиона…

— Ясно. А была «черепашка»?

— Нет. Хуже.

— Что, с «кобры» сразу на два разряда вверх? Так нечасто делается, поздравляю.

— Спасибо.

Этот понятный любому каливернийцу разговор нам пока придется воспринять почти как иностранный текст — в терпеливом ожидании перевода…

— А теперь придется обеспокоить вас: небольшой личный досмотр. Такие правила.

Встали те двое, что играли в нарды, и показали, куда пройти. Через две минуты в специальной комнате Филипп стоял в носках, в брюках с висящими наружу мешочками опустошенных карманов, один легионер развинчивал его авторучку (неужто допускал всерьез, что она заряжена смертоносной иглой или ядом?), другой прощупывал подкладку вельветового пиджака. Вдумчиво смотрел на эту комедию президент с небольшого портрета. На президенте тоже был «стальной» галстук Легиона.

3

— Так вот он какой, наш театральный волшебник… — С этими словами, с такой газированной радостью шел к Филиппу лысоватый коротенький человечек, смахивающий издали на Луи де Фюнеса. Это было в зале, где в обшивке стен господствовал мельхиор. И еще бросалось в глаза множество первоклассных детских игрушек. Филипп опять почувствовал: играют по правилам его профессии… пытаются, по крайней мере…

Господин, который увенчал Филиппа таким изысканным титулом, поднял с ковра резинового гнома и, помахивая им, приблизился.

— Милости просим. Я — Вич, Максимилиан Вич, имею приятное поручение занять вас до начала главной аудиенции. Прошу… — Он усадил Филиппа в низкое, слишком барственное кресло, а сам остался на ногах, хотя напротив стояло такое же.

— Знаете, на сцене я ваших сказок не видел, а это, оказывается, нельзя: попадаешь в неловкое положение, одни жалеют тебя, другие стыдят… Так что пришлось срочно прочесть парочку, буквально вчера. Слов — нет! Нокаутировали! Воображаю, как это было в декорациях да с хорошей игрой… Вы ведь сами и постановщиком были?

— Часто был сам, да. Ревновал их, знаете, к чужой режиссуре.

— Ну да, ну да: кому же и выводить своих деток в люди, как не кровному отцу?

Слишком сладок он, этот Вич. Галстук, разумеется, тот же… а костюм светлый, в отличие от униформы тех парней. В целом облик стареющего жокея или спортивного врача…

— Это все дела давние, — бегло улыбнулся Филипп.

— То есть? Не понял…

— Ну, не работаю я сейчас в искусстве, строго говоря. У меня впечатление, что мои вещи как-то не ко времени… Простите, вы сказали: «до начала главной аудиенции». Это с кем же?

Вместо ответа Вич подкатил к его креслу сервировочный столик с напитками, сладостями, орешками…

— Угощайтесь. Вы разве не бывали здесь?

— Я? Здесь? Когда же? — Филипп огляделся с улыбкой, потом потеребил свое ухо, потом встал нахмурясь — а этот коротенький весело следил за его замешательством, весело и зорко. — Позвольте… Ехали мы по шоссе номер семь — так? Здесь не Институт раньше был? Каливернийский филологический?

— Был, был. И вас тут, в этом Мельхиоровом зале, чествовали, помнится… Сам бывший вице-президент что-то такое прицеплял к вашему лацкану — верно? Ибо еще прежде, чем к политике, он прицепился к филологии, к старым романтикам, и слыл у вас тут большим ученым — так?

— У кого «у нас»? — спросил Филипп, напрягаясь: словеса этого коротышки были, конечно, если не силками, умело расставленными, то — щупальцами…

— Ну, среди интеллектуалов, скажем так. Бьюсь об заклад, он вербовал в свою партию всех классиков, натравливал их против нас! А с кем это не выходило, тот — не классик! — Вич прыснул и заколыхался. — Что такое для политикана, для демагога великий поэт? Такая вот кукла! — Резиновый гном пискнул в его руке. — Оч-чень, думаю, было желательно ему, чтобы и вы поточней определились в ваших сказочках? А? В том же смысле!

Филипп позволил себе выбраться из слишком мягкого кресла, стоя осматриваться, трогать игрушки и молчать — благо трудные вопросы про покойного вице-президента можно было расценить как риторические, ответа пока не требующие. Но коротышка скоро поднажал…

— Вот тут прямо-таки видно, как он вас подзуживает! И как наш милый сказочник уже близок к грехопадению! Нет? Я рад был бы ошибиться…

Вич раскладывал большого формата фотографии на диванчике, на пуфиках. (…Факир балаганный! Когда и откуда он извлек их? Какого черта во всем такая готовность чувствуется?)

На каждом снимке были вице-президент и Филипп. Не везде только вдвоем, но и на групповых снимках обнаруживались непременно они оба.

— Половину этих фотографий я в первый раз вижу… — сказал Филипп, чувствуя, как влажнеет его лоб.

— Зато другую половину имеете с его дарственными надписями? — уточнил Вич.

Душно делалось от этих уточнений. Филипп что-то промычал.

— Напрасно он застрелился, честное слово, — произнес Вич укоризненно. — После нескольких лет исправительных работ мог бы вернуться к жизни, в той же филологии копошиться… Разве мы запретили бы? Если бы, конечно, покаялся, признал ошибки… Или вы считаете, что он пал, как герой?

— Я? Нет… я никак не считаю. — Филипп еле вытолкнул эту жалкую фразу из своего удушья. — Только я оставил бы право за каждым сойти со сцены, когда роль или кончится, или опротивеет ему, или…

Тут раздался звонок очень мягкого тембра — звонил, похоже, стенд с игрушками. Да, телефонный аппарат, сам стилизованный под игрушку, стоял среди персонажей Диснея, арабских и японских сказок… Впечатляющее число этих дивных игрушек еще и умножали зеркала. Коротышка взял трубку.

— Здесь майор Вич, — сказал он.

4

Звонили из бассейна. Звонила девочка. Было ей лет четырнадцать на вид, и по фигурке нельзя было зачислить ее в «акселератки». Плескалась она нагишом; некого было ей стесняться, пугаться… Телефонный аппарат стоял перед ней на надувном матрасе. И вот что еще: появись тут кто-нибудь посторонний (вряд ли он смог бы, но предположим условно, теоретически: возник некто) — он не сразу, не вдруг открыл бы для себя, что средних размеров дельфин, который составлял компанию девочке, — не надувной, не из той коллекции, а самый что ни на есть живой.

— Ну и где же мой гость, майор Вич? — с вызовом спросила девочка, лежа на животе и шлепая по голубой воде ногами.

— Моя бесподобная хочет, чтобы я проводил его прямо в бассейн? — осведомился в трубке голос коротышки.

— С ума сошли? Он что — приехал уже? Почему же мне не сказали?! Где Кармела с моим платьем? А я вам скажу где! Ваши молодчики ловят ее во всех закоулках и тискают! Из-за этого она, как последняя дурочка, все забывает! Да не преувеличиваю я! Преуменьшаю! В общем, срочно мне Кармелу, поняли?!

Она швырнула трубку. И бассейн огласился ее воплем, обращенным к дельфину:

— Дрим, он приехал! При-е-хал! Это уже один — ноль!

5

Вич тем временем так аттестовал гостю эту русалочку:

— Очаровательное создание, уж поверьте. Не потому я так говорю, что она дочь главы государства, единственная и обожаемая. Нет, она сама по себе личность, вы увидите. И представьте, имеет виды на вас…

У Филиппа поднялись брови, но майор Вич не объяснил, а, наоборот, отвлекся:

— Простите. — Набрал одну цифру на телефонном диске. — Капрал, вы? Найдите горничную Кармелу: сеньориту надлежит одеть, пусть поторопится.

— Имеет на меня виды? — переспросил Филипп, когда трубка вернулась на стенд.

— Да, вы удивитесь… возможно, захлопаете крыльями. Так вот, спокойнее. Отличительное свойство нашей любимицы — нетерпение, поэтому мой первый совет: терпимость, терпимость и еще раз терпимость. Ведите себя с ней просто, непринужденно, с юмором, а главное, бережно… заодно и себя побережете. Да, кстати: что с вашим последним детищем? Оно уже принято?

— С каким детищем?

— Ну с последней из ваших так называемых сказок для взрослых?

Филипп засмеялся:

— «Принято»? Куда? Кем? Кому она сейчас нужна? Я говорил уже: сейчас я вне игры. В репертуаре не осталось ни одного моего названия; подрабатываю я на почте — клею конверты…

— Да-да-да, что-то слышал. Бред! Кажется, пять пеньолей за тысячу конвертов? Считайте, что сон это был, плохой сон, вся эта пачкотня кончилась! Так что же со сказкой?

— Да ничего… Разве что товарищам, актерам я хотел прочесть ее… Это было всего неделю назад…

6

…Неделю назад на служебном входе в театр… Здесь некая стремительная яркая брюнетка показала легионеру свой пропуск, не забыв улыбнуться: «Добрый день, сержант», — она прошла через турникет и задержалась у доски объявлений.

Тогда и появился Филипп. Шел он в театр в этом же вельветовом костюме. Раньше-то у него были еще два английских, один любимый твидовый… Проданы: на премьерах и в гостях теперь не надо щеголять, ни премьер, ни дружеских приемов не бывает, а есть надо каждый день… Итак, тот же костюм плюс берет и темные очки. В руке была папка.

— Вера, — окликнул он брюнетку. Та вгляделась и сдавленным голосом сказала:

— Филипп? Привет…

— Привет, привет. Но ты же видела меня там, снаружи… А сделала вид…

— Я не видела! Клянусь!

— Ладно, допустим. Слушай, зачем этот дурацкий турникет? Зачем ввели пропуск нового образца? Театр у вас тут или авиационный завод?

— Спроси что-нибудь полегче. А что ты хотел?

— Ну, для начала — оказаться внутри… поцеловать твою щечку… узнать, отчего у тебя бегают глаза… А как это сделать? Сержант — он педант, а у меня устаревший, оказывается, пропуск…

— Сержант, — сказала Вера, — это наш маэстро, наш автор, он руководил этим театром лет двенадцать…

— Одиннадцать, — поправил Филипп и дотронулся до плеча цербера. — Но этого хватит, не правда ли, чтобы всего лишь зайти к старым товарищам…

Легионер сказал скучающе:

— Не надо касаться меня. Я не пропущу.

— Вы — скала, да? Утес! — Филипп рассмеялся и сильно крутанул турникет. И тогда легионер пошел на него, вытесняя вон из проходной:

— Не сметь ничего крутить здесь… «Руководил» он театром! И поэтому я сейчас инструкции нарушу? Бляха с «коброй» для меня орденом сделается? А ну, пошел! Тогда какие только гниды не руководили…

Вот и все. Тогда его амулетом надежности была «кобра» — а он то и дело забывал о решающем значении амулетов этих… Мог забывать, ибо редко выходил на люди… Вот Вера смотрела на эту сценку не только не потрясенно, но всем видом своим говоря: «Глупый, по-другому же и быть не могло». И еще одно поразило: лицо легионера само по себе не было ни гориллообразным, ни ублюдочным — нет, такое лицо могло быть и у физика, и у кюре, и у врача…

7

— Я и ушел со своей папкой домой… Проходит еще день или два — и почти ночью звонок директора: просит, чтобы не позднее десяти утра я принес пьесу, он сам меня будет встречать у этого проклятого турникета! А теперь вы спрашиваете: «уже принято»? Как это все понять?

Вич нацедил себе воды из сифона, бросил две льдинки и ответил с оттенком торжественности:

— Легион надежности признал свою ошибку, так и понять. Не за что вам больше вешать «кобру» — явный был перегиб. Теперь у вас другой амулет? — (Филипп кивнул.) — И он отбрасывает совсем другой свет на вашу папочку, на все ваши дела… Ибо теперь это, в общем-то, знак доверия… мне поручено подчеркнуть это!

Филиппом сейчас более всего владело любопытство:

— Послушайте, майор, у меня что-то проясняется: инициатор всех этих перемен в моей жизни — она? Эта самая дочка…

Вича отвлекли звуки, уже долетавшие сюда раз-другой, а теперь усилившиеся: они походили на пружинящие глухие удары о металлическую сетку и на ответную струнную дрожь этой сетки. Вич невнятно выругался, вклеив в свое проклятье слово «цирк».

После этого он резко повернулся к Филиппу:

— Ай-яй-яй… как неаккуратно! «Дочка диктатора», вы сказали? Я был уверен, что, снимая с себя тот дрянной амулет, вы расстались и с этими дрянными словечками… Ай-яй-яй…

— Но я не говорил «диктатора»! — возмутился Филипп.

— Неужели? Откуда ж до меня долетело?

— Да вам послышалось, уверяю вас! «Инициатор» — это я сказал, да. Я вообще избегаю, знаете, острой политической терминологии!

— Да? Ну пардон, пардон… А это еще зачем?

В зал вплывала старуха лет под девяносто, негнущаяся, со слепым выражением голубеньких фаянсовых глаз, в косматом облаке седины. Она прижимала к себе яркую коробку с леденцами.

— Вашего Гуго здесь нет, госпожа Изабелла! — обратился к ней Вич громко.

— Так везде говорят. А где он?

— Понятия не имею. Здесь он не проходил даже.

Помолчали.

— Я заснула в оранжерее, это опасно. Никогда не спите среди цветов. У меня такое чувство, что и Гуго мог там задремать. И что тогда?

— Надо сказать садовнику, пусть поищет.

— Да, правильно. Пусть поищет, а я побуду здесь немножко.

Она сама нащупала свободное кресло, и уселась, и достала из коробки леденец. Вич сокрушенно и досадливо оглянулся на Филиппа.

— Но ему же надо сказать? Садовнику? — громко напомнил он.

— Он сам знает. Он очень сведущий человек. Ему даже присылают семена из Голландии… — проскрипела старуха и, кажется, «отключилась».

Вич объяснил ее Филиппу так:

— Мать так называемого диктатора. Сама доброта.

— Верю… но я не произносил этого слова! Странно…

— Значит, я от нее заразился галлюцинациями, от госпожи Изабеллы! Или снял это не сказанное словечко с кончика вашего языка, это мы тоже умеем, ха-ха… Вот вы сказали: «Не люблю острой политической терминологии». А я — люблю? Но без нее мы аморфны и никчемны в такое жесткое время… По-моему, это те же дорожные знаки: избежать их можно, только не выходя из дому.

— Гуго не приходил? — спросила бабушка.

— Нет-нет, моя ласковая, отдыхайте…

— Мы там играли в слова с мальчиком садовника, — сообщила она, не подозревая, конечно, что здесь идет тоже игра в слова, но не забавная ничуть и опасная. — В коротенькие… на последнюю букву и чтобы только про еду. Я сказала «кекс», а мальчик — «сыр». Тогда Гуго говорит «ром». А дальше я плохо придумала, не такое коротенькое: «маслина». И они меня исключили. А я больше не знаю. «Мандарины»? Тоже не подойдут… «Макароны»? Нет. Ума не приложу.

— Восемьдесят восемь лет, — счел нужным объяснить Вич.

— Может быть, «мед», сеньора? Или «мак»? — предположил Филипп.

Вич был восхищен:

— Браво! Вы в своей компании!

— Спасибо, чудесно. — У бабушки Изабеллы отчего-то потекла слеза. — «Мед» и «мак»! Только не забыть, пока Гуго там ходит… неизвестно где… Очень большое помещение… Вы правы: «мед» или «мак», «мед» и «мак»… Как я не догадалась?

8

С обожанием глядел на девочку еще один принадлежащий ей зверь — мощный дог мраморной черно-белой масти; его звали Вергилий. Сама девочка придирчиво рассматривала себя в зеркалах, между тем как Кармела завершала работу с ее прической.

Но полно, девочка ли это? Это принцесса! На ней было вечернее платье, наверняка сделанное одной из самых почтенных фирм континента. И наверняка в одном экземпляре! Знаток понял бы сразу: кутюрье и портнихи отнеслись к этому каливернийскому заказу в духе чрезвычайной ответственности; к счастью, она не сковала их фантазию… Президент, будь он даже капризнейшим сутягой, расплывется в довольстве! Жаловаться не на что: платье выглядело достойным обрамлением юной прелести его дочурки, его единственной и ненаглядной…

Принцесса сказала довольно сурово:

— Вот есть выражение: «на волоске держится». Это про тебя!

— Почему? — не столько языком, сколько бровями спросила Кармела: во рту у нее была заколка с бриллиантом.

— Ты держишься на моих волосах. Только! Если б не эти твои способности парикмахерские, ты пасла бы коз за тыщу миль отсюда! В таком особом месте — уж я постаралась бы! — где нету совсем молодых козлов в брюках, где ими даже не пахнет!

Кармела промолчала, лицо ее осталось невозмутимым.

— Ладно, я не злюсь уже… мне в такой день грешно! — И девочка запела:

Падре, я скажу вам все, как было… Падре, я учителя любила…

Вергилий встал и бдительно уставился на дверь — за несколько секунд до того, как с той стороны постучали.

— Ну, кто еще?

— Это я, необычайная, всего лишь я, — в зеркале отразился Вич. И отступил, словно громом пораженный… — Мой бог… Брависсимо! Колдунья… Наш мини-Шекспир — вот увидите! — получит нокаут уже в первом раунде!

— Слушайте, майор Вич! — резко обернулась к нему девочка и нехорошо оскалилась. — Ну ведь ничего же вы не смыслите в театре! Откуда вам знать, кто «мини» там, а кто «макси»?!

— Молчу, молчу! Он титан. Гений!

— Нет, и этого от вас не требуется. Вот я же не лезу в ваш спорт и в вашу политику! Зачем вы оставили его? С кем?

— Ваша бабуля развлекает его.

— Что?! Вы издеваетесь или как?

— Бабуля, как известно, неуправляема. Пришла и села. Так что я за вами — других авторитетов для нее нет… Они сейчас играют в «коротенькие слова» с вашим сказочником.

— В какие еще… коротенькие?! О боже… Вергилий, за мной!

9

— Добрый вечер, сеньор Ривьер. Простите, что вам пришлось наш маразм потерпеть… сейчас я избавлю вас… Вот, познакомьтесь пока с моим Вергилием…

Непросто было переваривать эти впечатления, причем — разом, одновременно: громадный, мрамором отливающий, очень бдительный дог… плюс главное — махаон, экзотическая бабочка в сильном увеличении, каковой показалась ему хозяйка в этом платье… Плюс — тот факт, что она — в нежном, слишком нежном возрасте, ребенок в общем-то… А еще бросалось в глаза, что она напряжена, взволнована — то ли обязывающее платье надето впервые, то ли он, Филипп, вызвал такой пятнистый румянец, такую экзаменационную — пан или пропал! — приподнятость, даже браваду, которой, однако, не хватает на прямую встречу взглядов, тут она — пас… И никак не получалось забыть, отбросить гипотезу о том, что все последние перемены к лучшему в его судьбе как-то связаны с этой девочкой, похожей на махаона! Перенасыщенность впечатлениями породила у Филиппа деревянную скованность. А тут еще «сама доброта» восьмидесятивосьмилетняя, плачущая беспричинно и светло…

— Топай к себе! — говорила ей внучка прямо в ухо. — А то мы тебе помешаем, ты — нам… давай-давай, ба!

Бабушка Изабелла не торопилась.

— К собаке твоей я уже стала привыкать… Но теперь еще эта кошка — она ужасная! Я не имею покоя, я все время прислушиваюсь…

— Ничего она тебе не сделает, держись подальше — и все. За Гуго, за Гуго держись… По сто раз в день друг друга теряете — надоедает… Ну, повеселей шагай, ба, ты ведь можешь…

Тут старуха и вовсе остановилась, чтобы похвалить Филиппа:

— Твой друг симпатичный. Мы возьмем его в нашу игру — Гуго, я и мальчик садовника… Как вы сказали? «Мак» и… что?

— «Мак» и «мед», сеньора.

— Да-да, спасибо, чудесно. Вы уже скоро закончите портрет внучки? — пожелала узнать бабушка Изабелла, дотронувшись до подрамника, обтянутого холстиной, — от любопытства посторонних, наверное.

— Ты путаешь все, сеньор не пишет портретов, это другой… Ну все, привет… Дальше Вергилий тебя проводит.

Дополнительной команды псу не понадобилось. Он пристроился к старухе, к темпу ее, и она опасливо опиралась на его могучую, отливающую мрамором спину.

А девочка приблизилась к Филиппу:

— Они с дедом уже в печенках у меня! В игру они вас возьмут!.. Ну, здравствуйте. Я — Мария-Корнелия.

И подала ручку. Он догадался поднести ее к губам, поднес и — улыбнулся. Но у девочки было не просто серьезное — торжественное выражение глаз.

— Спасибо, что приехали.

— Не за что: меня привезли.

— Да? — она озадаченно сдвинула брови. — Но они прилично себя вели или…

— О! С японской учтивостью, — заверил Филипп.

— Слава богу. Потому что, вообще-то, они, конечно, невежи.

Не то усмешка, не то судорога исказила одну половину его лица.

…Память услужливо выдала — как на диапозитивах — кадры семимесячной давности: уводили Бруно… Вот они барабанят в дверь. Бруно не успел продеть в пуловер одну руку и будто машет левым крылом, когда бежит к черному ходу. Но там тоже они, в этих стальных галстуках, двое… Не то за попытку улизнуть, не то за какое-то слово, за фразу — они разбивают ему лицо: бьют лицом о подоконник. Туда пытается прорваться Лина, но ее запирают в ванной. И спасибо: если б она видела, то ребенок в ее чреве был бы убит, задушен ее нечеловеческим криком. Пуловер с летающим рукавом весь в крови. Еще секунда — и Филиппа вырвало бы прямо на пол; и все же он видел, он запомнил: на лицах этих людей из Легиона надежности никакой личной ярости не было. Один щелкнул пальцами, обращаясь к Филиппу: «Полотенце бы. Или простынку…» Так мог просить врач или санитар, но попросил этот — профессионал противоположного цеха! Думал он, конечно, о том, чтобы не замарать чехлы в машине. А разве не мог на его месте быть тот, кто угощал Филиппа холодной апельсиновой по дороге сюда, в лимузине из гаража президента?

— Почему вы стоите? — уже не в первый, видимо, раз спросила девочка, похожая на махаона.

— Благодарю. — Он сел. Между ним и ею оказался столик с питьем и сладостями, названия коих лишь смутно припоминались Филиппу…

— Я буду манго, а вы? Хотите «Лакрима Кристи»?

— «Слезу Христа»? — недоверчиво и почти испуганно перевел он эту винную латынь. В прежней жизни, на одном банкете после премьеры его усиленно соблазняли такой бутылкой; он устоял тогда, и вот опять… — Нет, не надо.

— Да вкусно очень! — рассмеялась она. — Обязательно попробуете! Но потом, когда мы уже… — последовала запинка и гримаска, означавшие поиск слова, — когда мы уже поладим. Если такое пить сразу, то это уже отчасти поддавки.

— Заинтригован, — сказал Филипп.

— А я так и хочу! Как вы думаете, могли мы встречаться раньше?

— Едва ли… Не представляю. Где же?

— Вам кажется, у нас ничего общего? А вот было! И еще больше будет! — Она отхлебывала из бокала и в упор его разглядывала, возбужденно довольная тем, что он сбит с толку, и тем, что у нее полно сюрпризов для него!

10

Как ни странно, мы не пропустим почти ничего из беседы этих двоих, если временно оставим их и последуем за новым персонажем.

Он упоминался уже: это старый Гуго, отец Главы государства, супруг бабушки Изабеллы; выглядел он моложе и резвее ее, а маразм, иногда его настигавший, большого доверия не заслуживал, это скорее уловка была тактическая, чем недуг. Вот только нервы у старика развинтились вконец! Больные нервы. Гуго искал свою благоверную в этом большом, хитро спланированном помещении и наткнулся на дверь, в которую ему было нельзя: на ней стояла буква Z, означавшая категорическое табу — внушения на этот счет не уставали повторяться. Тем интереснее было!

Старичок поозирался на месте, пробормотал:

— Не застрелят! А если застрелят — тоже неплохо… — и вошел. Сразу за дверцей начиналась металлическая лестница, крутизна ее пугала больше, чем буква Z. А все же он стал карабкаться и достиг коридора, где чуть ли не с каждой двери стала кидаться в глаза глупая буква, причем все увеличиваясь в размерах и сопровождаясь восклицательным знаком: Z!

— Вконец запугали! Весь трясусь! — глумливо и одышливо приговаривал старый Гуго.

В конце коридора он услышал голос своей внучки!

То была радиорубка, и там шла запись того разговора, что Инфанта вела со своим гостем. Технически безукоризненная запись, к слову сказать.

Старик медленно осваивался со своим странным открытием: за приоткрытой дверью, за неизменной «зет», не было никаких внучек, а был пульт с лампочками и кнопками; за пультом же просматривался молодой длиннолицый человек в штатской униформе Легиона — звукооператор, надо полагать. Душно было ему, вот он и приоткрыл дверь. А сам, взгромоздив ноги на трансформатор, расслабив «стальной» галстук, дремал. Или, напротив, слишком был погружен в тот диалог, что вбирала в себя большая бобина для каких-то начальственных нужд…

ГОЛОС ФИЛИППА: Я с вами танцевал?! Помилуйте…

ГОЛОС МАРИИ-КОРНЕЛИИ: Не помилую! Ну правда, тогда вам трудно было меня отличить, нас много было… Ну где это могло с вами быть — чтоб вокруг полным-полно молоденьких поклонниц?

ГОЛОС ФИЛИППА: Погодите… Нет, не припоминаю… Танцы, поклонницы… Для меня это вообще нечто из другой жизни.

ГОЛОС МАРИИ-КОРНЕЛИИ: Это почему же? Такой вы древний? Я звала к себе Филиппа Ривьера, он еще год назад был интересный, бодрый мужчина… А мне, наверно, пригласили старикашку Мольера — да? По ошибке? Или этого… — (Заливистый ее смех.) — Еврипида?!

…Нет, а правда, вы поседели за один год, поскучнели как-то. И даже побрились плохо — фу! Хорошо еще, что глаза у вас не линяют, а вроде бы, наоборот, куда-то углубляются, углубляются…

Длиннолицый оператор, часто моргая, осознал присутствие в рубке постороннего старика, когда тот уже нашел, на что сесть, и отдыхал, и воспользовался фруктовой жвачкой, валявшейся тут же.

Первым делом парень убрал наружный выход звука, — теперь голоса доносились в пять раз тише, в наушниках, которые болтались у него на уровне ключиц.

— Вы кто, сеньор? Вы зачем?..

— Спокойно, я свой, я тут живу.

— Новое дело! Здесь, знаете, и птичницы живут, и повара, и сантехники! В зону «зет» никто из них не имеет доступа!

— Я, молодой человек, не сантехник и не птичница. Перед вами родной отец вашего вождя… — (Парень сразу вытянулся.) — Да, да, президента Тианоса папа. Пора бы знать… или вы здесь недавно?

— Меньше трех недель, сеньор! Для меня высокая честь, сеньор! Но позвольте, я доложу, сеньор! Мое начальство — майор Вич — не упоминало о возможности посещения таких особ…

— Ах оно не упоминало… это чудовище? Слушайте, я пришел сюда на голос своей внучки! Поняли? Мария-Корнелия — моя внучка, а не майора. Если ему и вам можно подключаться к ее беседам, то мне и подавно!

— Да, но приказ отдавался мне… Если позволите… — Рука легионера, явно встревоженного, тянулась к телефону.

— Отставить! — взвизгнул старик. — Недавно двух полковников знаешь куда упекли? На Плато Винторогих Козлов — считай, в пустыню! Мой сын узнал, что они обошлись со мной не слишком почтительно, — и ничто им не помогло!

Эта угроза прекратила спор; парень с перепугу не почувствовал, что опальные полковники родились сию минуту, экспромтом.

— Ладно, не трусь, это я — на всякий случай. Можешь сесть. И включай мою девочку…

Оператор повиновался. И снова стало слышно, как Инфанта беседовала со сказочником.

ГОЛОС МАРИИ-КОРНЕЛИИ: Знаете, с кем бабуля вас спутала? С Рикардо Делано. Он пишет мой портрет. С Вергилием. Я сижу вот так, а он у моих ног… Четыре сеанса было, так первые два целиком на эту псину потрачены!

ГОЛОС ФИЛИППА: Вот оно что… Рикардо Делано?! А мне соврал кто-то, что его нет в стране… Интересно… Вы не промахнулись, выбирая мастера!

ГОЛОС МАРИИ-КОРНЕЛИИ: А я редко промахиваюсь. Налейте же себе и мне! О чем задумались?

ГОЛОС ФИЛИППА: О Рикардо. Я нечасто бывал в его мастерской, но каждый раз это было потрясение… Каливерния будет гордиться им!

ГОЛОС МАРИИ-КОРНЕЛИИ: А я спокойно отношусь к живописи. Вообще-то, у нас тут есть на что взглянуть. Вич показывал вам? Нет? А хотите туда, где собраны орудия пыток? За десять веков! Давайте живопись пропустим пока, а туда сходим — это вам не может быть скучно!

ГОЛОС ФИЛИППА: Я верю, я охотно верю на слово: в этой области достигнут большой прогресс… Особенно в нашем веке.

ГОЛОС МАРИИ-КОРНЕЛИИ: Вы трусите? Струсили, струсили, я же вижу!

ГОЛОС ФИЛИППА: Считайте так. Мне кажется, любого человека с воображением может стошнить от этого…

ГОЛОС МАРИИ-КОРНЕЛИИ: Нет, ну зачем, тогда не пойдем… Вообще, вы малоактивный, да? Ой, святая Агнесса, куда подевались у нас интересные мужчины? Которые умеют что-то выдумать, поднять настроение? Которые знают кучу всяких историй, анекдотов? Где наши весельчаки? Что вы так усмехнулись?

ГОЛОС ФИЛИППА: Вопрос интересный. Если святая Агнесса затруднится, не ответит — попробуйте майору его задать. Или папе… Послушайте… а Рикардо? Я, правда, не видел его давно, но разве он не весельчак, не заводила?

Голос МАРИИ-КОРНЕЛИИ: Что-что?! Это вы над ним подшутили так? Из него же слова не вытащишь! Я изнываю на этих сеансах! И взгляд у него… знаете, какой-то преступный! — (Она перебила сама себя.) — Да, сеньор Филипп! Уж один-то свой экспонат я покажу точно… идемте! — (Ее голос стал удаляться.) — Идемте-идемте, экспонат потрясающий… Вергилий, а тебе не надо туда. Сидеть!

Донеслись удаляющиеся их шаги, потом смолкло все.

— Кошечкой повела любоваться, — радуясь собственной проницательности, сказал старый Гуго.

А легионер-оператор моргал светлыми ресницами:

— А в клетке у меня микрофонов нет…

— А велено ни словечка не пропустить? Почему? Что он за гусь, этот сеньор Филипп?

— Сочинитель. В театре какие-то сказки делал. — Оператор глянул на старика с беспокойством, почти мольбой. — Сеньор… но если мое начальство позвонит, я доложу, что вы…

— Ни-ни-ни! Ты не враг себе, верно? Ты будешь помнить про тех полковников незадачливых… Дай-ка сигарку.

— Только поаккуратней: пленка тут. Вообще-то, я выхожу курить… Нет, сеньор, не сходится что-то: полковников вы наказываете, а майора вроде как опасаетесь!

— Сообразил! — похвалил старый Гуго, прикрывая глаза: первая же затяжка привела к сладкому головокружению. — Но опасаюсь я ночного майора, парень. Ночного… Сейчас ведь еще не ночь? Нет, днем я его не переоцениваю: дерьмо он… дерьмо, которое обошел и забыл!

— Сеньор, не надо меня так провоцировать, я этого не слышал! — испугался оператор.

— Ты — нет, ты — чист. Но для него хорошо бы отчетливо записать: «Вич, ты — дерьмо, которое обошел и забыл! Сеньор Тианос-старший так поступает сам и другим советует».

11

Кошкой, о которой уже трижды шла речь, оказалась пантера — зверь необычайной черноты и ярости. Подходя вместе с хозяйкой к вольеру, Филипп понял происхождение тревожного струнного звука, который долетал туда, в помещение, и особенно беспокоил пса Вергилия: пантера не ладила с металлической сеткой, образующей ее жилище, проверяла ее прочность десятки и сотни тысяч раз: гордячке и мятежнице тяжко давался плен, наступивший, видимо, недавно…

— Ну как? — спросила Инфанта с торжеством.

— Экспонат сильный, согласен… Как же ты, милая, попалась? Ведь попробуй отлови такую… Наверное, ампулой со снотворным стреляли? Не знаете?

— Можно позвонить министру лесов и охоты — это он мне подарил. Он сказал только, что поймали в этом месяце… и что надо прощать ей крутой и мрачный характер… Она подобреет, но не сразу… Слушайте, она в страхе держит двух здоровенных легионеров! Поглядели бы вы на трезубец, которым еду ей дают! Где-то здесь он был… Они рукоятку к нему приделали — почти трехметровую. А я вплотную подхожу — пожалуйста!

Но такое сокращение дистанции не понравилось пантере, она грозно показала это.

— Видели? Видели?! Искры пускает! — восторгалась Инфанта. — Киса моя! Ну взгляни ты на меня по-хорошему! Все равно же, хочешь — не хочешь, придется тебе подружиться со мной!

Филипп насмотрелся и отошел. Побрел красноватой дорожкой к фонтану. Инфанта догнала его.

— Как думаете: привыкнет она? Поймет человеческое отношение?

— Не слишком надейтесь на это, — вздохнул Филипп. — По крайней мере, всякую мысль о дрессировке я бы отбросил сразу: она взрослая.

Мария-Корнелия выслушала это и приостановилась, переплетя голые худенькие руки на груди:

— О, я поняла! Это вы не только про нее сказали — да? Это вы и про себя заодно!

Филипп посмеялся невесело:

— Упаси бог… где мне сравниваться с пантерами! Я просто хотел предостеречь… — И после паузы он решился. — А про себя я, честно говоря, хотел бы понять одно: для чего я вам понадобился.

— Я слишком легкомысленно начала? Но я еще буду, буду деловая… Вы торопитесь? Вам нехорошо у меня?

— Напротив, здесь превосходно.

Ей не просто надо было, ей пламенно хотелось, чтобы он расслабился, чтоб ушла его настороженность, чтобы поддался он вину, обжираловке, солнцу, бассейну, — чтобы ему стало по-настоящему хорошо у нее…

— А скоро поужинаем. Вы что больше любите: утку по-пекински или жаркое из козленка?

— Не помню, признаться… Это опять из другой жизни. Виноват, сеньорита, мы тогда отвлеклись: где же все-таки были те молоденькие поклонницы? Те танцы?

Она поглядела с укором:

— Господи, да Женский же лицей! Позапрошлый год. Воскресенье. Последнее воскресенье перед сезоном дождей… Вы так рассказывали про театр… так рассказывали, что целый месяц после этого никто не хотел смотреть кино!

У Филиппа прояснилось лицо: да, было, было такое…

Большая круглая комната напоминала зимний сад; Филипп стоял, опираясь на спинку стула, в центре, в светлом твидовом костюме (теперь — проданном на толкучке), а вокруг сидело не менее полусотни нарядных девочек. Старшие очень старались, чтобы гость помнил: когда вокруг столько хорошеньких, по меньшей мере странно отдать все внимание и весь пыл абстрактным дамам — Талии и Мельпомене…

— Я пишу сказки для взрослых, — говорил Филипп. — Зачем, почему я это делаю? Вот попытка объяснения. Маловразумительная, должно быть, но все-таки… Песня из спектакля «Фея и Фармазон». — И он ударил по струнам гитары, которую передали ему…

Чуда! Людям чуда не хватает! Оно в глупых сказках обитает, — Разве что обратно в детство впасть? Скудно, серо, Пусто без чудес нам, Чахнет вера На пайке на пресном, — Бьет Всевышний собственную масть! Боже, улыбнись, смени пластинку…

Это воззвание к Богу прервалось — не тогда, а сейчас: на красноватой дорожке стоял легионер, тот самый «добрый громила», который привез Филиппа сюда.

Впечатление такое, будто только что он догонял их… но каким образом можно, догоняя, очутиться впереди?

— Сеньорита, там ожидают к столу. Клара выкликает вас по селектору! Такое, говорит, мясо, как сегодня, ждать не может, я, мол, уже не отвечаю тогда…

— Мы идем назад, спасибо, капрал, — благосклонно, но с важностью сказала Инфанта, а Филиппу объяснила: — Клара — это повариха, лучший человек в доме… Нет, правда! А ее темперамент — это… вот если взять пантеру мою и поменять знак — не минус, а плюс, не злость, а добро такой же точно силы, — это и будет Клара!

Теперь они шли к дому.

— Да, сеньор Филипп, надо как-то окрестить эту кошку… И поручается это вам! Придумайте! Зверь живет без имени — ни у кого фантазии не хватает…

— И впрямь задачка. — Филипп так улыбнулся, что следовало бы сказать: оскалился. — Назвать такую бестию… причем в доме, где пса кличут Вергилием… И где пьют «Слезу Христа»…

— Вы немножко ханжа, сеньор Филипп? — сочувственно спросила девочка.

— Гм!.. А вы — прошу прощения — за свободу без берегов?

— А я первая спросила! — огрызнулась она совсем по-детски. — И потом, это уже политика, кажется? — Гримаса, как от лимона. — Без нее мы перебьемся… о’кей?

…Где сидела, что произносила, как смотрела на него тогда нынешняя Инфанта? В Женском лицее? Вероятно, там начало интереса к нему, объясняющего эту теперешнюю аудиенцию? Но, черт возьми, ей же было двенадцать с половиной, не больше, в позапрошлом-то… «кот наплакал». Конечно, такую мелкоту перекрывали девицы со старших курсов, шестнадцати-, восемнадцатилетние. Он отвечал на их записки, помнится. И огласил очередную — довольно коварную:

«Всем известно, что главные роли актрисы получают из-за сексуальных предпочтений автора или режиссера. А вы — и то и другое, вы — султан у себя в театре! Конечно, актриса Кора Д. — талантливая, даже очень… Но только ли поэтому достаются ей почти все ваши героини? Если намерены финтить, то лучше не отвечайте».

Тишина была мертвая.

Отшутиться не получалось, гневаться было глупо, и Филипп постарался помягче, посердечнее накрутить этим соплячкам уши:

— С первых минут этот вопрос был написан на некоторых лицах! А все же храброй сеньорите следовало воздержаться… не писать его. Ведь объектом ее жадной любознательности не я один становлюсь — так? А наши актрисы не давали мне полномочий откровенничать с вами на их счет — ни Кора и никакая другая… Видно, придется автору записки и дальше гадать… если не скучно. И если не обидно — свое впечатление о театре унижать до сплетни. Что же касается моего «султанства»… Вот не чувствую пока, чтобы труппа или зрители хотели свергнуть меня. Пока… Клянусь: когда почувствую — уйду сам.

Две педагогини, до жалости некрасивые, тогда зааплодировали ему. И вежливые ученицы — тоже. Одна из старших девиц шептала подруге что-то в высшей степени саркастическое. И вдруг — реплика:

— Если б ничего не было, вы так прямо и сказали бы! А когда что-то есть — всегда усложняют…

Это с гневом и с пристрастием сказала, помнится, как раз одна из младших. Отчего все и засмеялись. Не Инфанта ли сказала? Ох, кажется, она… только причесана была по-другому. И сидела там не принцессой нынешней, а дочкой одного из генералов, чей диктат распространялся на одну его дивизию…

12

Сдержанное великолепие, с которым был сервирован ужин на двоих, пьянящий вкус еды, от которой и после сытости нельзя оторваться, свечи и музыка Генделя — ради чего это все? Что нужно от него Инфанте? Может быть, все это померкнет и протухнет для него, как только он узнает суть дела?

— Я вам еще положу, можно? А то Клара будет страдать, что она оплошала…

— Оплошала? Да у меня мозг — и тот сейчас вырабатывает желудочный сок!.. И ничего больше. Если правители так едят каждый день — это, знаете, тревожно!..

Она не улыбнулась, а он быстро добавил:

— Шучу, конечно. Но из-за гурманства я от своей задачи отвлекся: пантере имя не придумал. Я для этого вам понадобился? Тогда я лучше попрошу еще денек и покумекаю дома…

— Вы смеетесь? — возмутилась Мария-Корнелия. — Я для такой ахинеи вас позвала?! Да меня ваше имя волнует, ваше, я не звериное!

(Наконец что-то выяснится; он нарочно так построил фразу, чтобы уязвить ее и «расколоть».)

— Я не согласна видеть, как его заклеивают другими афишами! Знаете, во что хотели переделывать ваш театр? В офицерское варьете! И уже начали даже! А я сказала: нет! Меня же не было в стране десять месяцев, я провела их за границей у тетки. Так что все заварушки здешние мимо меня прошли, папа так и хотел… Оторвалась от лицея, всех растеряла… Теперь вот начинаю собирать по крохам… Да вы ешьте, ешьте! А я буду рассказывать. Все как-то переменилось, но я сразу увидела: не все к лучшему, далеко не все!

— В самом деле? — с дурашливо-серьезным видом спросил он.

— Да, черт возьми, в самом деле! Но я сказала уже: нам с вами политика ни к чему. У меня аллергия на нее! Слава богу, что я не в лицее сейчас: там должны юриспруденцию читать… и еще «Философию истории»… а для меня все это — гроб.

— Бедные девочки, — посочувствовал Филипп. — Да не может быть… это по старой программе… новая-то попроще, я думаю: теперь-то к чему этот хлам?

Но с этой девочкой следовало обращаться осторожнее: услышав иронию, она дерзко вздернула подбородок.

— Не надо так со мной, сеньор Филипп, — сказала она с упреком. — Это не хлам, но меня это не волнует, только и всего.

Филипп прикрыл глаза и упрямо повторил:

— А я думаю: хлам.

Лицо Бруно они разбивали о подоконник тычками… Господи, к чему это сейчас? К философии истории? К тихой музыке Генделя? К жаркому из козленка? К смакованию «Лакрима Кристи» — «Слезы Христа»? Да, именно к этому память подмонтировала те кадры — приятного аппетита, сеньор Филипп! Как рубщик мяса, легионер хакал при каждом тычке… Летал левый рукав окровавленного пуловера — Бруно не успел тогда надеть его целиком…

— Так вы говорите: не все переменилось к лучшему?

— Говорю! И папе сказала. Что убрать с телевидения такого комика, как Себастиан Ушастик, — это идиотство! Что переделывать в офицерское варьете такой театр, как ваш, — до этого только вредители могут додуматься!

— И что же папа?

— Вы бледный, сеньор Филипп… Вы жутко бледный! Вам нехорошо?..

— Сейчас… — Он потянулся к сифону с водой, пустил струю частично мимо стакана. — Виноват. Сейчас… будет нормально. Просто он мой друг, Себастьян Ушастик… И его судьба… — Филипп не договорил — стал пить пугливыми маленькими глотками: жаркое из козленка, только что поглощенное, вдруг двинулось в нем обратно, снизу вверх… Он превозмог это. — Так на чем мы остановились? На папе?

— Да. Он велел полковнику Корвинсу разобраться. Теперь он будет командовать всеми вами — полковник Корвинс. То есть не вами, конечно, а Директоратом пропаганды и зрелищ. Знаете… он мечтает породниться со мной! Все сводит нас вместе — своего сынка и меня. И чтобы отстоять ваш театр, я почти два вечера умирала от скуки с этим сыном! Он дебил и в прыщах весь… но это уже не важно. Важно, что никакого варьете не будет и что опять пойдут ваши «сказки для взрослых»!

— Ну? Так-таки и пойдут?

— Конечно, — она глядела на него ясно и весело, — если вы приделаете им ноги!

— Так… А наш великий телевизионный шут — что будет с ним?

— Ушастик? Вот про него не скажу пока. Просто полковника нельзя дожимать по всем вопросам сразу… На первом месте у меня были вы…

— Спасибо, сеньорита. Но даже если вы всемогущая, к этой работе Себастьян уже не вернется. Этого просто представить нельзя — чтоб каждую субботу он появлялся на наших экранах, как прежде, и заставлял бы всю Каливернию сползать со стульев, пускать пузыри из носа… Помните? Мы ведь до изнеможения хохотали…

— Еще бы! А почему представить нельзя? Что он снова…

— Нельзя. Что-то случилось с национальным чувством юмора.

Пес Вергилий лежал на ковре, поглядывая на говоривших так проницательно, будто он присутствовал здесь от имени Легиона надежности. Сейчас он поднялся и дважды рявкнул в сторону двери. Явилась старая Изабелла.

— Кто здесь? Ты, внучка?

— Я не внучка! — с досадой отказалась Инфанта. — Я — ее большая черная кошка… пантера я! И кидаюсь на всех надоедливых!

— Тебе бы посмеяться… а деда нигде нет! Я с ума сойду от этого помещения… И от этого Гуго… куда его унесли черти?

13

Последнее заявление, прозвучавшее в радиокомнате зоны «Z», развеселило старого Гуго:

— Слыхал? Еще только собирается сойти с ума! Но сначала же надо, чтоб он был, этот ум… а, парень?

Легионер-оператор по-прежнему не знал, как от него избавиться. Вдвоем они услышали, как Инфанта набрала две цифры на телефонном диске.

ГОЛОС МАРИИ-КОРНЕЛИИ: Майор Вич? Я просила и прошу опять: соедините вы наших старичков, без конца они ищут друг друга!.. Это не забавно, это скучно и раздражает! Сейчас дед пропал!! Нет-нет, у себя она его будет ждать, у себя, тут ей нечего делать… А что в остальном? В остальном — о’кей… Ну нет еще, не пора, мы только начали… Мне с сеньором Филиппом, во всяком случае, легко… очень он понятливый! Ну все. (Брякнула трубка.)

ГОЛОС ФИЛИППА: Спасибо за комплимент, сеньорита.

ГОЛОС МАРИИ-КОРНЕЛИИ: Не за что. Бабуля, ступай к себе! Сейчас тебе приведут Гуго! Майор обещал, он найдет его…

Старик потешался:

— Обещал он! Петух тоже обещал спеть Риголетто в миланской опере! А я вот растворился… Нет меня! Даниэль, нам сейчас в самый раз — по глоточку бренди.

Он вытащил из внутреннего кармана маленькую флягу.

— Сеньор Гуго, не стоит. Найти вас тут — дело пяти минут…

— Да? А может, я через пять минут буду уже на крыше?

— Не понял вас…

— От таких ночей, как у меня, парень, ты бы тоже полез на крышу… А своя-то уж точно у тебя прохудилась бы и поехала… Слушай, но какую игру ведет моя внучка?! Я еще мало понял, но интересно же! Мне, признаться, вообще тут многое не по зубам… не по мозгам, то есть: они у меня ветеринарные, провинциальные… Смешно сказать, я полжизни не знал, что мой сын — политик! Жили с ним врозь… Придет от него две-три сотни пеньолей — спасибо… Нет, значит нет. Здесь мы только пять месяцев. Ты скажешь: так теперь радоваться надо и гордиться! Я и горжусь… Я изо всех сил горжусь! Но от двух вещей лезу на стенку: днем — из-за старухи, ночью — из-за снов… Что-то я разболтался — тебе не кажется? Тоже на нервной почве… Да, ты был в этом зале, где орудия пыток?

— А есть такой зал? Не был.

— И правильно. Не ходи!

14

— А может, нам теперь в каминную перейти? Там можно сидеть на леопардовых шкурах.

Филиппа что-то испугало в этом предложении:

— Не надо шкур. Если можно.

— Тогда налейте себе и мне. Никакое не кощунство — пить эту «Слезу Христа», — убедились? Особенно под такой тост, как у меня. За ваши «сказки для взрослых», сеньор Филипп! Я в них влюбилась, когда меня еще и пропускать на них не хотели! Надо было десять пеньолей сунуть на входе — только тогда я делалась достаточно взрослой! Кстати: почему вы в лицее-то у нас оказались? Потому что во время каникул я накрутила девчонок пойти на вашу «Перепелку в горящей соломе». Я! За две лиловые бумажки нас пропустили… А уж потом весь лицей стал пищать, чтоб пригласили к нам Филиппа Ривьера! И директриса вытащила вас…

Потом вас, конечно, разбирали по косточкам… И нашли какое-то особенное обаяние: старомодное, но которое лучше модного! Наверное, вредно такие вещи говорить мужчинам… И я бы не сказала… Но вы стали грустный какой-то. Почему, сеньор Филипп?! Вы написали «Исповедь лгуньи»! Если бы я могла такое сочинить, я бы, наверное, лопнула от самоуважения! Я прочла ее — и не могла спать, честно. Полночи остужалась в бассейне! Так что, во-первых, я пью за ваш талант!

Чокнулись. Она демонстративно выпила до дна. И встала.

— А во-вторых…

Он вдруг получил горячий и крепкий, полноценный поцелуй, попавший — из-за того, что он шарахнулся, — между виском и глазом.

— Вот… даже без позволения!

— Вы слишком добры ко мне…

— Это вы слишком добры! Проводите со мной вечер… Если б наши девчонки увидели! Они, конечно, и так завидуют мне из-за отца… Но сюда бы сейчас телекамеру на полчаса — они просто морским узлом завязались бы!

Инфанта перешла на диван, скинула туфли и водрузила ножки на спину Вергилия. Филиппу становилось все интереснее. Он налил себе еще содовой и со стаканом отошел от стола.

— Простите… а где вы взяли «Исповедь лгуньи»?

— В театре. Я попросила — директор привез. Очень забавный дядечка…

— Да… временами.

Потом Инфанта поинтересовалась:

— А вы им отдали ее — и что дальше?

— Четыре дня прошло, — улыбнулся Филипп, — это не срок. А если экземпляр они отдали вам, то от них ждать пока нечего: он ведь один у них был…

— Пустяки какие. Говорю вам: я завелась насчет вашей пьесы! Ее размножили на лазерном принтере, переплели, — ведь еще полковнику Корвинсу надо было дать… Там, на пуфике, не она, кстати? Ну вот гном же на ней сидит!

Из-под гнома, которым забавлялся майор, Филипп вытянул кофейного цвета книжку. Заглянул в начало, потом в конец… Может быть, следовало продемонстрировать хладнокровие, но Филипп не смог — гладил пластиковый переплет, сопел, глупо улыбался, — короче, был счастлив минуты две.

— «Для служебного пользования», — взволнованно прочел он на тыльной стороне обложки. — «50 экземпляров». Господи, куда столько?

— А вам жалко? Слушайте, а почему вы сказали, что четыре дня — не срок? Срок! Все могло решиться уже. Позвоните сами! Ну? Смелей! Телефон театра помните? Только сперва наберите букву ипсилон — а то еще угодите куда-нибудь… в Генштаб!

Телефон был на стенде с игрушками. И ситуация казалась игровой — набирая номер, Филипп посмеивался над ней, над собой…

— Что, сеньор директор может подойти? Спрашивает Филипп Ривьер…

— Еще как подойдет. Вприпрыжку! — сказала девочка псу Вергилию.

— Добрый вечер, сеньор Кеглиус. Скорее всего, я беспокою вас преждевре…

Договорить ему не дали — трубка забулькала таким восторженным энтузиазмом, что пришлось слегка отвести ее от уха.

— Спасибо. Рад. Очень рад. Еще раз спасибо… Опыт с прежними сказками — это само собой, но… А кому, по-вашему, я мог бы передоверить «Лгунью»? Нет, один-то человек есть, я, правда, давно не видел его… Михаэль Прадо… Вот видите. Тогда выходит, что надо самому… Выходит, что берусь, да… Забавно.

Нет, радует, конечно, но в то же время и забавляет! Вы знаете, чем я занимался все эти месяцы? Конверты, да. Не ворошу, не мусолю я прошлое… Но когда из тьмы выходишь на солнышко, привыкание необходимо, правда?.. Как? Но почему же непременно завтра? Это же спектакль, а не штурм все-таки, не десант… Ну и ну! Чудеса! Я понял, сеньор Кеглиус: завтра! Понял и постараюсь. Энтузиастам от меня привет.

Он положил трубку и молча стал шагать перед Инфантой — должно быть, не слишком вежливо. Потом спохватился и сообщил ей:

— Уже завтра он хочет получить от меня распределение ролей.

— А я что говорила?! Ну разве не прекрасно, что это вас застало здесь, у меня? Я за вас счастлива! — Она высвободила из его пальцев стакан с содовой и заменила бокалом с «Лакрима Кристи». Вина уже не требовалось, чтобы захмелеть, а все-таки он не отказался…

— Чурбаны, чурбаны! Это с такими мозгами, как у них, надо клеить конверты! Нет, я правильно сказала: вредительство! Но он тоже прав, этот директор: не надо мусолить. Все, проехали! Слушайте, сеньор Филипп, а вам не охота разве позвонить домой, обрадовать ваших?

Это был трудный вопрос. Филипп ответил неопределенным замедленным жестом: успеется, мол.

Померещилось, что поодаль, прислонясь к дверному косяку, стоит Лина, сестра. Как она почернела за эти месяцы! Огромные, в пол-лица, глаза. Острый, вверх растущий живот. И острая подозрительность, даже при добрых вестях:

— Извини, Филипп… но тебе не в чем сознаться? Благополучный амулет дали… Включили телефон. Включили чистую воду… Почему? За что? Мне легче ведра таскать от колонки, чем принимать это все, не понимая… Слышишь?

А Инфанта перебирала кассеты и в результате нашла музыку, соответствующую событию: Моцарт, «Турецкий марш»!

Филипп не расставался со своей пьесой в новенькой пластиковой одежде. Оглаживая ее, спросил:

— Чем же вы их воспламенили так?

— Почему я? Это вот она! — ткнула Инфанта в переплет.

— Ну-ну-ну, не надо так — мне уже чуть больше пятнадцати… Я обязан вам, слов нет. Ваше вмешательство — само по себе сказочный сюжет! Бедняга Кеглиус — он вам послушен, как этот… Вергилий! Но вот придет на пьесу публика… Если придет. Видите ли, есть мнение, будто все так упростилось и оголилось, что искусства не требуется… что оно у нас при смерти… И будто сборы сейчас может делать только офицерское варьете или заведения в этом духе. Тоска, не правда ли?

— Тоска! Но я не верю… Это чье ж такое глупое мнение?

— Неважно. Многих! Я тоже сопротивляюсь ему, как могу…

Он оглянулся: там, у дверного косяка, Лины больше не было. Зато она возникла в другом углу — нечесаная, злая, рядом с уличной водонаборной колонкой.

— Не наивничай, брат! — хриплым голосом стыдит она Филиппа. — Какие сказки могут быть в Каливернии? Какие, к чертям, метафоры? Перед тобой идолище в противогазе, а ты подносишь к его хоботу фиалки!

— Сеньор Филипп… По-моему, вы не со мной говорите… Вы «не в игре»!

Его ответ опередила Лина — видение Лины, яростно качающей воду:

— Отойди… я сама, это не трудно. Тебе ведь как сказано? Чтобы в десять утра твоя папка была уже в театре! Нежный товар… скоропортящийся… в полдень может уже заваниваться…

Наваждение было страшно реальным: например, вода из колонки лилась-таки в ее большой бидон!..

Филипп остановился перед Инфантой и озадачил ее мрачностью тона даже больше, чем смыслом вопроса:

— Сеньорита, скажите, пожалуйста: я что-нибудь просил у вас?

— Вы?.. У меня? Нет…

— Не просил, верно? Запомним на всякий случай! А мои сказки — кого или что они обслуживают? Видите: вы даже не понимаете вопроса! Ну нету там этого! Зато им удавалось смешить и трогать! Конечно, влиять на трибуналы, на их решения сказки не могут… Равно как открывать двери темниц или обуздывать фанатиков… или делать так, чтобы вместо пуль из карабинов вылетало конфетти! Но этого никто не умел — ни Шекспир, ни Андерсен, ни Сервантес!.. — Он стоял набычившись и бросал эти слова не ей, а в пустоту куда-то, бросал, то атакуя, то взмаливаясь. — Смягчать сердца — это и минимум наш, и максимум! Так почему не делать этого? Легче кому-то из пострадавших оттого, что я пачкаюсь с клеем и теряю форму? Нет же! Вот и буду работать… А конверты будет клеить кто-то другой!

С полуоткрытым ртом глядела на него Инфанта:

— Святая Агнесса… с кем вы спорите?

— С собой, сеньорита… с кем же еще.

— А может, хватит уже? По-моему, вы доказали себе все! Потанцуем теперь? — Не глядя, она ткнула кнопку позади себя: ворвался стереофонический шквал средней мощности, навязывая хард-рок.

— Нет, что вы, я — пас, — шарахнулся Филипп.

— Да-да, вы еще тогда цеплялись за старое аргентинское танго… я помню! Как за бабкин подол! — смеялась она и уже отплясывала. Неуверенно обезьянничая, Филипп попытался соответствовать.

— Пьесу-то положите… не похитят здесь!

Филипп кинул на подушки пластиковую книжку.

— Я собираюсь играть в ней, знаете? — крикнула Мария-Корнелия. Он дал понять, что недослышал, не понял. Тогда она совсем заглушила музыку, четко повторила всю фразу, после чего вернула громкость. Танцевать она могла и всерьез, и пародийно — сейчас было второе. Филипп стал недвижим и, должно быть, выглядел глупо:

— Как… играть?

— Очень просто! А для чего я заварила всю эту кашу?

— Я полагал… что вы бескорыстно…

— А я — бескорыстно! — кричала она, продолжая дергаться в ритме. — Ваш театр… ничего не должен платить мне! Я еще сама… внесу в это дело… сколько понадобится!.. На декорации… на костюмы! Танцуйте, танцуйте! Что?!.. Не нужна вам такая артистка, скажете?

Нет, так нельзя было разговаривать. Тем более о таком. Девчонка нарочно прибегала к механическому раскрепощению хард-рока, чтобы осмелеть, подойдя наконец к главному.

— Скажете, не нужна?

Он сам убрал в аппарате звук.

— Нет, пока я ничего не скажу… А ваш отец — он в курсе дела?

— В курсе другие. Полковник Корвинс, например. Он теперь будет командовать зрелищами… вам его слова достаточно. Кто вам, кстати, сделал хороший амулет надежности? Он! Очень может быть, что в эту минуту он читает «Исповедь лгуньи»… А если я поласковей взгляну на прыщи его сына, он все для нас сделает! Вот. Знает про это еще майор Вич, он тоже — за. А папа… ну, понимаете, он не успел воспитать в себе художественный вкус. Из всего искусства его одна кинохроника интересует и детективы. Но нам с вами нечего обращать на это внимание! Отец узнает потом… лучше, если на премьере уже. В один вечер сделается самым горячим театралом: меня-то он любит, в этом можете не сомневаться! — Она сама себя перебила. — Сеньор Филипп, я танцевать хочу! Мы говорим, говорим…

И она опять врубила систему. На этот раз децибелы были умеренные, но все равно следовало переждать, помолчать, а он все-таки прокричал сквозь наглые синкопы:

— Какую же роль вы облюбовали там?

— Что?

— Какую роль, спрашиваю?

— Анны, конечно! — Розовая, с оскаленными зубками, Инфанта шла в танце на него, он пятился. — Меньше, чем на главную роль, и замахиваться не стоит, верно?

— Но Анне двадцать два года!

— А вот и нет! Незачем так старить ее… Посмотрите сами! Ей меньше!

Удивленно поглядывая на эту вакханку с ее пластическими радостями, он взял в руки экземпляр в кофейной обложке. На второй странице четкая печать сообщила ему про героиню:

«АННА — монахиня, 18 лет».

— О-о… так тут уже и соавторство ваше…

— Что? Не слышу… А восемнадцать мне дадут, не бойтесь, — тем более в длинном платье… Сеньор Филипп, я вам еще покажу свой танец среди бутылок! Ни одной не роняю — увидите! Нельзя Анне такую сценку вставить?

— Слушаюсь! Когда речь идет о монахине — ничего нет проще!

— Как? Что вы сказали?

— Неважно. А роль пантеры там не потребуется?

— Издеваетесь?

— Почему? Не так уж это сложно…

Тут появилась горничная Кармела с новым блюдом, и внимание Инфанты переключилось:

— Что там у тебя, Кармела?

— Десерт, сеньорита. Горячий шоколад с ромом, ананасы…

— А-а, ну поставь. — И снова к Филиппу. — Так вы сделаете, что я прошу?

Вместо ответа он сам, не понукаемый ею, а по своей охоте, в присутствии горничной, вызывая у нее оторопь и смех, пустился в этот хард-рок — теперь, когда Мария-Корнелия уже перестала. Нелепо выходило у него? Тем лучше!

— Не сделаете?

— Что за вопрос! — выкрикивал он. — Даже сам сыграю пантеру! Или того леопарда… на чьей шкуре вы сидеть предлагали… Этот ведь один и тот же зверь — знаете? Одно только отличие: она — брюнетка! Нет, неплохо, по-моему: открывается занавес — и героиня… то есть вы, с трезубцем в руке… сидит на шкуре автора!

Пальчик Инфанты ткнул в стоп-клавишу системы.

— Я рада, сеньор Филипп, что растормошила вас… а то вы такой были квелый вначале… Мы с вами еще повеселимся, только сейчас я жду настоящего ответа. Даете роль? — Она и впрямь не шутила.

Промокнув платком влажный лоб, Филипп попытался задобрить ее улыбкой:

— А можно после десерта?

15

В радиокомнате, где все это слушали, старый Гуго возбудился очень, с него летела перхоть:

— Моя кровь! В юности меня жутко тянуло на сцену! Чуть-чуть не сбежал из дому с бродячим балаганом… В девчонке моя кровь, говорю тебе.

Оператор Даниэль покуривал, стараясь дымить в коридор. Вдруг подобрался, упрятал свою коричневую сигарету в банку из-под пива и шепотом сообщил:

— А вот и майор…

— Коротышка? — Старик с очевидностью струхнул. — Прямо сюда?

— Да, да! Доигрались! Нет… завернул в туалет… на ваше счастье!

— Тогда я пошел.

И он напряг все свое достоинство, но одновременно старался шагать бесшумно. Вот только вспомнить бы, в какую надо сторону… Лестница была слева, кажется… В этом он ошибся и потому нарвался-таки на застегивающего брюки майора. Слегка кивнул ему как ни в чем не бывало, сделал вид, будто вспомнил что-то, и заторопился в обратном направлении… Вич — за ним. Все время, пока старик искал выхода из зоны «Z» методом проб и ошибок, за ним неотвязно следовал «коротышка».

Попытка оторваться завела в какой-то совсем неведомый отсек, с толстыми разноцветными проводами вдоль стен, с пугающим потолком, который абсурдно снижался, скошенный под острым углом… в конце этого коридора уже пришлось бы ползти! Нервы старика не выдержали, плохо выбритый подбородок задрожал:

— Ну что? Будете воспитывать меня?!

— Помилуйте, отец. — Майор Вич был пастушески кроток. — Какое же я имею право?

— Отец я не вам! А вампиры и демоны плевали на все права… Вы — ночной демон, майор Вич, — гордитесь! Вы превратили мои сны, мои ночи в сущую инквизицию! Вот мы наедине — скажите: что вы подключаете ко мне или к моей кровати?

— Сеньор Гуго… опомнитесь! — Вич сделал брови стрелками. Старичок нес бред, отвечать на который следовало докторам, а не майору…

— Ну, по-честному: вы пробуете на мне новый способ сведения человека с ума? Нет? Тогда какого черта, я спрашиваю, вы так настырно снитесь мне? Всегда полуголый… волосатый, как горилла… в кожаном переднике и с раскаленным железным прутом в руке?! Это начало только… рассказывать дальше?

— Не стоит. Завтра же, сеньор Гуго, — заявил после короткого шока Вич, — завтра же я приглашу хорошего невропатолога… а возможно, и психиатра. Надеюсь, они меня оправдают. А сейчас — прошу за мной… выход там.

Они выбирались гуськом из этого странного коридора. Вич выглядел оскорбленным, старик — обессиленным.

— А они объяснят, ваши врачи, почему я надумал свихнуться в эту сторону?

16

— Соскучились по вкусненькому? — Инфанта решила, что молчит он, поскольку «проглотил язык» от вкусноты. — Я знаю, у кого плохой амулет, те недополучают каких-то продуктов… Зато теперь они все у вас будут… и ваша семья обрадуется!

— Спасибо… Послушайте, сеньорита… если я отвечу вам «да»… и ваши планы осуществятся… и мы действительно польстим отцовскому тщеславию сеньора Президента… Можно ли рассчитывать, что он проявит милосердие к одному человеку? Дело идет о жизни… даже о двух, а всего вернее, о трех жизнях, поскольку в животе моей сестры — его ребенок…

17

Радиокомната.

Майор Вич спровадил чокнутого старикана и теперь увлеченно слушал:

— Поотчетливее, Даниэль, поотчетливее!

— Да ходит он, господин майор!

— В следующий раз я приклею его к паркету! Для твоего удобства.

Он зря капризничал, майор Вич, — слышимость была нормальная.

ГОЛОС ФИЛИППА: Мою сестру, сеньорита, будет рвать от таких вот деликатесов, пока ее любимый сидит в цитадели… Я понимаю, вы в стороне от этого… но, может быть, вам случается видеть этих людей? И наверное, они благоволят к вам — начальник Легиона надежности, министр юстиции, главный прокурор… Я вам — роль, а вы мне…

ГОЛОС МАРИИ-КОРНЕЛИИ: Сеньор Филипп, что с вами? Смотрите, как вы ложку согнули… Успокойтесь. Вич, конечно, скажет, что это трудно, что невозможно… Для него — да. Такие дела решает полковник Деспек, полковник Рамирес… Я ведь не знаю, за кого вы просите! А вдруг тот человек и в самом деле против папы? Вот видите, вы молчите…

— Умница, — восхитился Вич. — Министром культуры будет!

ГОЛОС МАРИИ-КОРНЕЛИИ: Но вы сами все хорошо придумали: на премьере, после моего успеха в вашей пьесе, отцу нельзя будет вам отказать. Вы — настоящий психолог!

ГОЛОС ФИЛИППА: Такая надежда, сеньорита, оправдала бы все…

ГОЛОС МАРИИ-КОРНЕЛИИ: Ну я поняла уже, и мы договорились.

ГОЛОС ФИЛИППА: Имея такую надежду, не такой уж грех приспособить к вам роль, пьесу, себя…

ГОЛОС МАРИИ-КОРНЕЛИИ: «Не такой уж грех»! Грех, наоборот, не сделать этого, когда я так люблю — и роль, и пьесу, и вас!

Слышно было, как она набрала одну цифру на телефонном диске.

Гудок. Щелчок. Еще одна попытка…

— Вич ходит где-то… Вы только не думайте, что мне шумиха нужна, фотовспышки и чтоб микрофоны совали в зубы… Я так и скажу: не надо, не за этим я в искусство пришла! Я пришла, чтобы под руководством такого человека погружаться в тайну, в глубокую-глубокую тайну творчества… И попробуйте только нам ее вспугнуть!..

Майор поцеловал собственные пальцы, до того ему нравился ее текст. И позвонил ей сам.

— Здесь майор Вич, моя бесподобная. Я не нужен вам?

— Вич! Поздравьте нас!!! И передайте полковнику: мы поладили с сеньором Ривьером!

18

Домой Филиппа отвозил тот же капрал Орландо.

Дорогой припомнилось, как он уезжал из этого ее лицея…

…Он, возбужденный и чуть утомленный, только что снявший немалый урожай успеха, — за рулем собственного «пежо», в том светлом твидовом костюме… На заднем сиденье — цветы, а в карманах — девичьи записочки… Словом, память усмешливо нажимала на тот факт, что был он в Женском лицее тенором и что карманы светлого костюма полны были не только заслуженной, но и стыдноватой данью…

Помнится, он прижался тогда к обочине и вывернул из карманов этот ворох и стал перебирать его, посмеиваясь то над орфографией, то над смыслом записок. Он даже мотор заглушил и включил свет. Сквозь голубую бумагу, сквозь завитушки и округлости схожих почерков перед ним просвечивали авторши, их лица, они гомонили хором и вразнобой… Но вот выудилась совсем короткая записка. Не ради нее ли остановился он на вечерней дороге, не искал ли именно ее? Одно лицо отфильтровалось из всех, чтобы торжественно и с оттенком вызова глянуть ему в глаза сквозь бумажку, и один голос озвучил послание из пяти слов:

«Я ЛЮБЛЮ ВАС, ФИЛИПП РИВЬЕР!»

То было лицо Инфанты и ее голос. Хотя тогда он не мог этого знать достоверно — это теперь ему так мерещилось… Все прочие записки он вышвырнул тогда, пустил по ветру за окно, а эту — положил в верхний карман… Впрочем, подумал и через несколько минут, прикуривая, сжег ее в узкой вытяжной пепельнице.

— Капрал, — попросил Филипп, — не нужно к самому дому… за полквартала остановите, о’кей?

Когда глубокой ночью он подходил к парадному, горело только их окно, и в нем дежурила Лина.

— Филипп! Ты?! Он цел, Ева! Цел-невредим! А ты не верила!

Ей с ее животом невозможно было бежать навстречу, а Ева, жена, — бросилась. И плакала, плакала, ни о чем не спрашивала, только плакала.

19

Служебный вход в театр, турникет и Легионер, уже известный ему. И еще новый коллега Легионера, с прозрачным дождевиком через плечо. Он глядел в окно, когда появился Филипп. За окном маршировали дети до тринадцати лет, командовала ими женщина, на женщину похожая мало.

— Доброе утро… — Филипп избегал встречи глазами с тем типом у турникета: охоты реваншировать над ним не было. — Нельзя ли сообщить сеньору Кеглиусу…

— Ничего сообщать не надо, вас ждут, — сказал без выражения второй легионер, загадочно и односторонне знакомый с Филиппом; он повернулся к первому и рукой сделал жест: пропусти.

А вот уже и толстяк Кеглиус пересекал фойе навстречу ему:

— Ждем, ждем, — рукопожатие. Взгляд на пьесу: Филипп имел при себе то, «правительственное» издание. — Вы думали, читка будет? Напрасно: все уже состоялось, вот по этим самым книжицам — знакомство, потрясение, восхищение… Только выслушаете, порядка ради, господ актеров. Главное — изящно преподнести им дебютантку, не правда ли? Так сказать, срежиссировать ее появление!

Филипп видел и чувствовал: толстяк озабочен, глаза его источают сладость с усилием — вопреки потаенной на дне их кислятине.

— Не пойдем в кабинет! Телефоны там… ну их. А тут и мягко, и тихо — прошу. — Как раз напротив диванчика, на который они опустились, висел портрет Президента. Хозяин перехватил взгляд Филиппа.

— Пока не забыл: ее настоятельное желание — чтобы и труппа и публика знали ее под фамилией матери покойной — Беанчи. Не хочет подобострастия и фальши. Я подумал: что ж, если удастся такая конспирация и утечки не будет — у нас, по крайней мере, есть шанс сохранить на плечах голову… в случае провала, конфуза… — кисло-кисло улыбнулся толстяк. — В общем, вы понимаете, что это игра с огнем? Но едва я так подумал, — принесли почту, и с ней свежий номерок нашего самого многотиражного…

Он расправил глянцевую трубочку журнала, которым все время помахивал. На обложке Инфанта дразняще улыбалась за плечом Президента. Сам же Бартоломео Тианос, всегда задумчивый перед фотообъективами, на сей раз посвящал свое глубокомыслие Дон Кихоту: перед ним стояла платиновая фигурка идальго.

— Чего же тогда стоит псевдоним? — спросил Филипп.

— Друг мой, выясняйте сами, это ваша меценатка и ваша актриса! Не обязана она все продумывать в свои пятнадцать лет… быть последовательной… — Кеглиус поднялся и стал затравленно глядеть в окно. Там по-прежнему маршировали дети. — Ее привезут, имейте в виду, к часу дня. Воображаю, сколько здесь будет мальчиков из Легиона! Причем — каждый день. Мы станем почти филиалом этой славной организации… Нет, нет! — без паузы закричал он на двух рабочих сцены, которые сунулись в фойе с большой прямоугольной рамой.

— Извольте обойти кругом!

Те исчезли.

— Сеньор Кеглиус… вы думаете, я согласился спьяну? Я ведь не должен был? — спросил Филипп у его жирной унылой спины. Спина вздохнула.

— Не согласиться мог ваш герой. В сказке! Но сами-то вы здесь — и какая же у вас свобода выбора? Впрочем, ваши друзья-актеры тоже: вдруг воспарят, как на облаке, и бурлят… ломают копья! Умилительно! Месяц спорили — оставаться ли театром, превращаться ли в варьете… словно от них зависит! Всегда говорилось «актеры — как дети», но сейчас и дети — видите? — тянут носок… Я просил их собраться во внутреннем дворике, наших беби… Да, но сначала дайте мне, что вы там набросали — насчет распределения…

Филипп вытащил листок, а директор — очки и вечное перо.

— Радость моя!.. но этих троих у нас нет уже! Я, растяпа, не предупредил… Вот наша труппа! — Он мигом извлек и растянул гармошкой книжечку актерских фото…

— Кого… нет?

— Вот их! — Толстяк обвел, затянул чернильной петлей три фамилии.

— Все держалось же на них! Проклятье… Куда ж они делись?

Кеглиус внимательно осмотрел сказочника:

— Вы настаиваете на вашем последнем вопросе?

Филипп отвел глаза. И всхлипнул. Толстяк сдавил его руку:

— За Кору я боролся… даю слово. Я все перепробовал…

20

Не так уж много актеров ожидало его в этом бездействующем сейчас открытом буфете для публики. Четверо из них вскочили навстречу Филиппу, чтобы обнять, помять, похлопать по плечам, приложиться к щеке, пробасить: «Наконец-то… привет… я рад, поверь…» Когда они вернулись за белые легкие столики, Филипп сморгнул слезу; слова сразу не шли, и он, салютуя им всем, поднял над головой стул и потряс им.

— Наконец… наконец меня подпустили к вам! Я, знаете, плохо перенес изоляцию от театра… нестойко, немужественно. Мне казалось: если нельзя в театр, то уже нет разницы между площадью Магеллана, у которой я живу, и пустыней… тем же Плато Винторогих Козлов…

Заросший двухнедельной щетиной молодой актер тут же вставил:

— Что вы, что вы, это довольно культурное местечко теперь! Пока не по условиям жизни, конечно, но по составу новоселов — очень даже…

— Там только таких остроумных нехватка, — сказала Джемма, пламенно-рыжая женщина. — Подбери, мальчик, с пола язык и не перебивай Филиппа.

— Нет-нет, я не собираюсь держать речь. — Филипп ходил между ними, трогал за плечи давних знакомцев. — Я не знаю, о чем… вернее, о чем раньше! Пожалуйста, перебивайте меня! Смертельно ведь соскучился… и хочу массу вещей услышать от вас! А что это за книжки на столах?

Скользкий блеск пластиковых переплетов заставил его уточнить:

— Уж не мою ли пьесу так одели?

Они были нарядно-разноцветные: голубые, розовые, сиреневые, желтенькие…

— Да, это она.

— Чертовщина… я и не знал, что ее нарядили так… это не по моему заказу! Мне, право, неловко… сперва понять бы, чего она стоит…

— Совершенно справедливо, — поднялся новый для Филиппа актер в яркой майке и с отличными бицепсами. — Собрали нас, кажется, именно для этого. Позвольте мне первому, а то мне скоро давать урок фехтования четырем оболтусам, я убегу…

— Давай, давай, — сказала актриса по имени Вера, которую мы видели прежде. — Сейчас первое слово — всегда таким, как ты.

— Каким это «таким»? — угрожающе склонился парень над ней.

— Таким! Не нашла пока точного определения…

— Ну ищи, иди… Так вот, насчет этой «Исповеди лгуньи». Вообще-то, у нашего толстяка, у сеньора Кеглиуса, такой вид, будто все уже решено, и нас ни о чем не спрашивают. Зачем-то собрали, однако. Зачем? Поглядеть на живого сказочника? — Парень глядел, однако, мимо Филиппа, старался как бы — мимо. — Похлопать ему? Можно! Литература хорошая. Может быть, даже «высокая литература»… как у нас любили выражаться еще не так давно. Тут вообще можно произнести кучу высоких и почтительных слов… которые говорятся на панихидах и погребениях!

— Так и знала, — вздохнула Вера.

— Для кого это ставить сейчас? Те, которые это оценят, может, и не полностью вымерли, но они попрятались, не видно их в нашем зале! Приходят другие… которым другого надо! Им разрядочка нужна… чтоб никто им черепок не вскрывал электродрелью и не клал туда лишнего! Сеньор сказочник все время носится с каким-то духом, с духовностью… а это неприятно… По крайней мере, для меня это все прокисло… и для многих из молодежи, для здоровой ее части — наверняка прокисло! Давно не были в театре, говорите? Так это чувствуется!

— С тобой все ясно… поняли тебя, садись, — сказала рыжая Джемма.

— Да, да, я — за варьете! — крикнул ей фехтовальщик. — Это лучше сейчас работает… прямее… веселее… свободнее, если на то пошло!

— Бездушье — да, оно ищет свободы, ты прав, малый, — сказала Джемма. — Чтоб уйти от себя… от образа человеческого…

— Ты о чем это?

— Я сочувствую: этой твоей «здоровой» молодежи трудно быть людьми… на четвереньки охота!

— Но-но-но! Осторожнее! Я говорил про ту молодежь в зале, которая на три четверти — в галстуках Легиона надежности! Так что не очень! Маэстро! — обратился он к Филиппу с преувеличенной ядовитой почтительностью. — Я, извините, пошел: «тайм из мани»! Успеха вам… только лучше, если бы подальше отсюда. Вот ваша пьеса. — Он положил свой розовый экземпляр перед Филиппом и, погрозив Джемме пальцем, удалился.

Заросший актер процедил задумчиво:

— Да, сеньор Филипп… ну что вам стоило вставить по ходу действия два-три изнасилования? Причем одно из них — на дыбе: даму пытают, и в это самое время — акт! Впрочем, нет: можно гораздо изысканней выразить пожелания этого герострата… И выйдет, что не он — животное, а вы — птица из Красной книги.

— Он не птица, к несчастью… он — «кобра»; да, Филипп?

— Уже нет, — рассеянно отвечал он. — У меня амулет «собаки».

— Ух ты… Здорово! А за что? И кстати сказать, кто это издал твою «Лгунью» так роскошно?.. «Для служебного пользования»? И почему вдруг затевается спектакль? — этими вопросами сыпала Джемма.

— Да, тут тайна какая-то! — подхватила Вера. — На тебя ж было абсолютное табу! Расскажи нам…

Филипп знал ведь, что этого не избежать, но — готов не был.

— Это, друзья мои, легче сделать наедине с каждым, чем вот так, перед всеми… И потом, я — под впечатлением от первого отзыва… тем более что он единственный пока!

— Сеньор Филипп!

Это поспешал сюда с одышкой, с улыбающимся, но каким-то размытым лицом директор Кеглиус.

— Господа, обстоятельства несколько осложнились, сдвинулись, и прошу без обид: я должен забрать у вас нашего маэстро…

— Что за дела? — возроптали актеры. — Он еще ничего путного не услышал! И вообще… во всех ваших «обстоятельствах» актеры — на последнем месте! Мы ж специально пришли…

— На сей раз, господа, вопрос не подлежит обсуждению. Разговор о пьесе — если он еще нужен, конечно, — переносится. Следите за доской объявлений.

Обиженные актеры расходились, фыркая или играя скулами.

Только двое на прощанье братским жестом тронули Филиппа за плечо. А между тем перед ним выросла изрядная стопка разноцветных пластиковых экземпляров: больше они не нужны были, их сдавали…

— В чем дело? — спросил Филипп.

— Ноги ватные, — пожаловался толстяк. Бисер пота покрывал его унылую добрую физиономию. — Люди худеют от нервотрепки, а я — разбухаю… А дело в том, что ваша суперактриса приехала не в час, а только что… в одиннадцать двадцать. Зачем, почему — не могу знать. Но приехала — по вашу душу… к вам!

21

У директорского кабинета стоял тот самый капрал Орландо, который вез Филиппа в президентский машине. Покровительственно улыбнувшись, он запустил Филиппа одного, а хозяина кабинета попридержал.

Инфанта сидела в кресле и курила. Она показалась ему еще более миниатюрной, чем накануне. И отчасти жалкой, несмотря на вызывающий наряд: сегодня она была одета как хиппи. Некоторые мелочи, правда, были не отсюда, настоящий хиппи их не надел бы никогда, идейно не надел бы: они были от дорогих ювелиров, но у этой девчонки сама эклектика была, возможно, чем-то вроде идеи…

— Сеньорита?

— Салют. Я раньше времени, потому что я — не играть… То есть не репетировать. Я по другому делу. Посоветоваться. Я плакала — это очень заметно?

Это и впрямь было заметно. И личико ее было бледней и словно меньше, чем вчера.

— Пожалуй, да… Что же стряслось?

— Я пошла у вас на поводу!

— ?

— Да, да: я — у вас! Потому что вы так высочайше отзывались о нем! Об этом Рикардо Делано… А он такую сделал мерзость… Ему руки отрубить надо! Потому что это покушение на меня… настоящее бандитское покушение! — Ярость коверкала ее личико, но и оживляла его лихорадочным румянцем.

— Позвольте… но когда ж это могло быть? Вы что, сегодня утром ему позировали?

— Зачем? — злобно хохотнула она. — Еще позавчера было все готово, оказывается! Испек! Если бы, кроме меня, кто-нибудь увидел это… я не знаю, что было бы! Его приволокли бы в наручниках! Чтоб он языком слизывал эту гадость свою!

— Господи!.. Что ж там такое нарисовано? — Филипп крепко тер себе лоб, заставляя себя вообразить «покушение» кистью. — И где сейчас этот портрет? Вы оставили дома?

— Вот вы уже за него испугались — да? Не надо. Я же говорю: пошла у вас на поводу! Вспомнила эти слова ваши: «Каливерния будет им гордиться…» И никому не показала пока. Пока — ясно? Пока вы мне не объясните, зачем он это сделал… за что меня так…

— Где же портрет?!

— Подождите! А если не сможете объяснить (если даже вы не сможете — при таком к нему отношении), то пусть он пеняет на себя… ваш гений! А пока получается, что я его от самой себя спасаю!.. Ради вас… ну и немножко ради Каливернии. Да и то — потому, что для меня это сперва головоломка все-таки, а оскорбление — уже потом…

Она смахнула на пол какие-то программки и бумажки Кеглиуса, чтобы раскрыть на столе громадную черную папку, которая до этой минуты стояла, прислоненная к ее креслу. Филипп увидел замечательно написанного пса Вергилия и фигурку Инфанты почти без лица: художник сдирал, счищал лицо мастихином, а сверх того еще и поставил на нем размашистый крест, или, вернее, большую букву Х. Края самого холста говорили о том, что его грубо и нервно вырезали ножом.

— Послушайте… Но это ни о чем не говорит! Автор недоволен своим черновиком — только и всего… Он ищет!

— Что?! — Девочка расхаживала по кабинету, как ее пантера в клетке.

— Как — что? Сущность вашего характера… идею вашего лица! Со своей стороны, я подтверждаю, что это не так-то легко найти…

— Да?! А вы не туда смотрите! Здесь он и вправду еще искал… — Из-под холста она вытащила другой: в папке было два, оказывается. — А здесь — нашел уже!

Там был нарисован… скорпион!

Филипп молчал, обхватил себя скрещенными руками за плечи: ему стало зябко.

Потом он кинулся к двери, открыл ее и слегка успокоился: директорский кабинет имел входной тамбур, а там никого не было.

Затем он продолжал смотреть на злое насекомое, изображенное так памятливо и так беспощадно… Словно это сделал ученик Босха, по совместительству являвшийся энтомологом!

— Как он посмел, а? Почему вы молчите?! — Разгневанность Инфанты сменилась вновь горькой обидой и слезами, которые прямо-таки брызнули. — Может быть, вы согласны?! Может, и по-вашему, я — скорпион?! Ну, скажите, скажите мне еще раз, что он гордость Каливернии…

Филипп поднял на нее распахнутые догадкой глаза:

— А вы понимаете, сеньорита… понимаете ли вы, что это сделал человек, которому терять уже нечего? Мы только не знаем, почему… надо непременно узнать… я поеду к нему!

— Как это — «вы поедете»? А я? Речь-то о моей сущности! Или, может, о вашей?

22

— Орландо, едем, куда скажет сеньор Филипп, — кинула она через плечо, когда втроем — капрал на два шага сзади — они выходили из театра к машине. Убийственно крамольную черную папку нес Филипп.

Тут был трудный для него момент: этот их проход к лимузину видели несколько актеров. Хуже всего, что среди них, этих понимающе переглядывающихся наблюдателей, была рыжая Джемма и была Вера. И что им кто-то расторопно протянул тот самый журнал, приглашая убедиться, что маэстро водит дружбу не просто с хипповой девочкой, а с птичкой наивысшего полета!

— Ай да сказочник… — сказала Джемма, потрясенно стягивая с себя пламенный парик и обнародуя мальчишеский ежик самого сиротского или даже тифозного вида… Впрочем, Филипп уже не слышал и не видел этого.

Мария-Корнелия уже сидела в машине, обняв соскучившегося Вергилия (он здесь, как же без него!), когда Филипп через открытую дверцу сказал:

— Нет, сеньорита, нет… так я не поеду! — и стал отходить прочь.

Ей пришлось вылезти, чтобы понять:

— Как «так» вы не поедете?

— Ну… я предпочитаю такси. — Он продолжал пятиться, чтобы их не мог слышать капрал, этот «добрый громила».

— Это еще почему? Стойте же! Извольте отдать мне мой портрет!

— Тише, сеньорита… умоляю! Вы правду сказали, что ни майор и никто другой еще не видели этого?!

— Клянусь святой Агнессой!

— Значит, вы… вы не мститель сейчас — скорее частный детектив! Вы хотите дознаться до причин, верно? До подоплеки, до истины… Но на этом автомобиле, с легионером за рулем… и еще с одним на мотоцикле… Так едут не за истиной! А уже для расправы!

— Поняла! — Она усмехнулась. — Поняла, что жалко вам только его… Однобокая немножко справедливость!.. Но вообще-то, я согласна: даже хорошо бы смыться от капрала разок. Потому что сам он не отклеится… это единственное, чего нельзя ему приказать…

Ее личико с полосками недавних слез деловито ему подмигнуло:

— А из театра нет другого выхода?

— Было даже два еще… один — через постановочную часть.

— Тогда за мной! — И она показалась в этот момент настоящей хипповой девочкой. — Орландо, — небрежно подошла она к капралу, который, похоже, был настороже. — Мы кое-что забыли разузнать у сеньора директора… это минуты три. Или пять. Вы ждите в машине.

И они быстро пошли обратно — мимо тех же ошеломленных актеров, мимо Кеглиуса, который кланялся и что-то беззвучно произносил, мимо девиц в трико, что-то репетирующих, мимо рабочих сцены, несущих дерево из папье-маше… шли, а потом уже и бежали по прохладному и мрачноватому закулисью, пока не оказались у ворот, управляемых колесообразным запором, а Мария-Корнелия, озираясь в те секунды, пока Филипп крутил это колесо, увидела пустую сцену, и колосники, и далекую пустую чашу зрительного зала… Ворота сцены выпустили их в «рабочий» двор, заставленный и замусоренный фрагментами декораций и просто рухлядью. Там Инфанта опознала какую-то вещь:

— Это — из вашей «Перепелки в горящей соломе»!.. Я помню!

— Ну и что? Сгорели давно… и солома, и перепелка.

23

Далее была улица, где такси нашлось без труда. Он сел с водителем, она — сзади.

Такой у нее был вид, словно не упивалась она больше ролью Инфанты, устала от нее и, погрустнев, временно осталась без всякой роли вообще…

Потом она приблизила губы к его уху:

— Этот мой Орландо — он сейчас всю полицию поставит на ноги! Что буде-е-ет…

— Я догадываюсь. Вернемся к этой картине… Как Делано согласился писать вас?

— Майор Вич с ним, наверное, договаривался, я точно не знаю. Только ему денег не надо было, это он сам мне сказал. Ни пеньоля! «Я, — говорит, — взялся за другой гонорар, сеньорита. За вашу помощь. У меня в цитадели сын…»

— Вот оно что… Так вам уже не в первый раз крутят эту пластинку?

— Угадали. И я не в восторге от нее! А тон у этого мазилы — не как у вас, тон — почти требовательный! Но я обещала поговорить. С полковником Деспеком и еще кое с кем.

Их такси пережидало колонну марширующих детей; Филипп улучил эту минуту и пересел назад, к Марии-Корнелии.

— Поговорили?

— Пробовала. Они записали себе фамилию, обещали выяснить. Я два раза пробовала — а сколько я могу приставать? Они, знаете, не обожают, когда я лезу в такие дела! — торопливо оборонялась она, проговариваясь. — Они пошутить со мной любят… поухаживать… подарить какую-нибудь финтифлюшку…

— Ну да, вроде пантеры. А дальше что было?

— Очередной сеанс. Я думала — предпоследний. Ваш Рикардо Делано пришел, по-моему, пьяненький! Да-да. Разговоров я от него не ждала уже, он просто чемпион молчальников, так что я врубила музыку… А по телевизору был бокс, это я врубила беззвучно… Вдруг этот Рикардо подходит к моей системе и давит на «стоп»…

Сценка с легкостью восстанавливалась — не только перед ней, перед Филиппом тоже.

…Художник прекратил музыку, аккомпанирующую боксу. И повернулся к Инфанте. У него и впрямь нетрезвые глаза. Он неуклюже кланяется:

— Спасибо, сеньорита. Благодарствуйте. Вашими молитвами мой мальчик освобожден…

— Вот видите? Я рада. Ну, поздравляю вас…

— Вчистую освободили. Как раз накануне дня его рождения. За день до девятнадцатилетия.

— Такой еще молоденький? Надо же… Ну тогда я сразу и с тем, и с этим поздравляю. Выходит, свой портрет я отработала? Нет-нет, я не в том смысле — вам заплатят, конечно… вам прилично заплатят, но я — отработала?

Он молчит. У него набрякшие глаза, у него плетьми висят руки, в правой он зажал две кисти, которыми нехорошо, неприятно скрипит. Все это пугает Инфанту. И она вежливо спрашивает:

— Вас не раздражает музыка?

Он молча врубил ей «систему».

И продолжался бокс.

И ей нравился этот новый диск.

А художник работал, не беспокоя ее больше неподвижностью своих красных глаз… вторым смыслом своих медленных слов… И она их забыла.

— Приехали, сеньор. Улица Серебряных Дел Мастеров, — объявил таксист. Филипп сказал «Да-да», но продолжал сидеть в оцепенении.

— Что с вами? — тронула его за плечо Инфанта. — Платить думаете? Потому что у меня никаких денег нет…

— Да-да, — повторил он и, рассчитываясь, произнес каким-то новым для него, плохим голосом:

— Слушайте… а вам-то зачем сюда? Вы рассказали мне и сами уже все поняли. Поняли? Так возвращайтесь. У вас никаких вопросов не осталось к художнику!

И он вышел с огромной, но тощей папкой, а Инфанте даже не подал руки, чтобы помочь вылезти. Потом таксист уехал.

— Почему вы так разговариваете со мной? — Она забежала вперед и не дала Филиппу идти, но вид у нее был жалкий.

— Не-ет… соль в том, что вы уже тогда его поняли! Вы не могли не почувствовать… Но уж очень не хотелось в это вдаваться! Неуютно, не правда ли, от мысли, что мальчика девятнадцати лет убили!

— Нет!!!

— Да, сеньорита, да!

— Я ничего не знаю! Я не убивала никого! — крикнула она, и от нее шарахнулась пожилая женщина на тротуаре.

Отсюда Филипп искал взглядом окна мастерской Рикардо в старом доме напротив. А девочка не отходила ни на шаг, непроизвольно гримасничая ртом, чтобы не разреветься.

— Пойдемте… я хорошо с ним поговорю! В смысле — ничего ему не сделаю… Если так оно и есть… тогда, значит, просто в голове у него помутилось от горя, да? Но хотя бы подписал, что скорпион — это не я… я-то при чем?

— Вы — в стороне, да, — тихо сказал он. — Вы только хотите запечатлеть себя в искусстве… в различных искусствах.

— А это нельзя?!

— Вы только кушаете сладости и запиваете их «Слезой Спасителя»… Пожалуйста, возвращайтесь к капралу или домой. К Рикардо я пойду один.

— Нет! Нет! Послушайте… Ну откуда мне знать, что у нас могут мальчишку, сопляка, приговорить к… Я, может быть, вообще против этого! Я — за отмену смертной казни! Вот завтра же соберу газетчиков и заявлю официально! Ну подумайте сами, сеньор Филипп, кто-то хватает кого-то, сажает, убивает — потом виновата я! Мне утром Клара, повариха, кинулась в ноги: у нее забрали племянника! Не здесь, в провинции… Как же я заступлюсь-то за всех?! Почему у всех какие-то преступные родственники?!

Он замотал головой, провел рукой по лицу, крепко вдавливая пальцы в кожу, так что остался след:

— Вероятно, в вашем лицее это объясняется как-то. В тех курсах, которые нелюбопытны вам… Ну идти так идти. Хотя и страшно.

24

Дверь была нараспашку. На лестнице молча курили четверо: трое бородачей и женщина в черном. Этим курением они были заняты как делом. Они чуть кивнули, когда Филипп произнес «здравствуйте», и посторонились, чтобы он и хипповая девочка могли войти.

Здесь она скоро потеряла его из виду. Квартира была большая, мастерская, с которой ее соединял коридор, — и того просторнее, людей тут и там собралось пугающе много. Почти никто не разговаривал… это подавляло больше всего, а если и говорили, то вполголоса и отрывистыми репликами. Она себя чувствовала здесь не просто чужой, но иностранкой, и хорошо было лишь то, что никто не обращал особого внимания на нее. Впрочем, впечатление иностранности, инопланетности шло еще и от этого: где, в каком другом месте, осталось бы незамеченным ее появление?

Если чей-то не в меру проницательный взгляд и обращался на нее, то это, наверное, из-за одежды, и тогда можно было тихонько уйти в другую комнату… Но куда уйти от специфического запаха людского горя? Он был всюду, им дышали и его же выдыхали здесь, он и на зрение действовал наподобие галлюциногенного порошка: слишком многое казалось странным, напоминало тягостный эпизод из фильма Луиса Бунюэля… Все жалюзи опущены, немногие горящие бра сохраняли сумрак зачем-то.

А разговоры? Когда она стала свидетельницей одного, вполне вроде бы связного, то все равно не поняла в нем и половины:

— Фамильный склеп — это частная собственность, и они не могут…

— «Они не могут»! Это мне нравится! Кто им помешает? Мораль? Религия? Закон?

— Да здравый смысл просто-напросто.

— Что-что? Ну это совсем нечто книжное. Не ожидал от тебя! Да над этим они надругались раньше всего… он первый пациент Желтого дома, твой здравый смысл!

— О чем спорим, дорогие мои? Предписание уже выдано: за кладбищенской оградой.

— Ах, негодяи!

— Но это церковное предписание…

— А среди пастырей, прости господи, нет негодяев? Или слабых и покорных негодяям во всем?

— Говорят, будет еще одно предписание, общее: там же, за оградой, погребать всех, кто при жизни имел амулет «кобры»…

— Ну, лично я не буду в обиде, меня такое общество устраивает! Я и не прячу никогда эту бляху, вот Габриэлла подтвердит! — сказал в полный голос, в отличие от всех предыдущих, человек, который, похоже, и впрямь хвалился своим прискорбным амулетом.

— Рубен, не так зычно, — упрекнул его товарищ.

— Нет, я хочу, чтоб и ты вытащил свою бляху… давай, не стесняйся! И ты, Инес, тоже! И вы, сеньор! Хотя нет, если у вас не «кобра», не надо… Но я уверен, что в этом доме, в этот черный день, семеро из любого десятка — «кобры». Так считайте, что Рикардо учинил нам смотр такой… поверку… торжественное построение! Тех, кого отпели при жизни, а после смерти отпевать не хотят!

Можно было предположить, что на него зашикают, но красивая сорокалетняя женщина первой отвернулась, чтобы расстегнуть кофточку…

— Легион надежности, — сказала другая, — обожает помогать девушкам доставать из-под кофточек амулеты! — И она спокойно вытащила из-под лифа платья все то же отличие.

— Ну как же: чем скотоподобнее, тем надежнее, — объяснил Рубен.

Когда и еще пятеро мужчин оказались «кобрами», когда стали входить новые с вопросом, не здесь ли «гражданский стриптиз», и с мрачным бахвальством все они предъявляли то, чем государство и папа Инфанты рассчитывали их унизить, — она в страхе покинула эту комнату.

В коридоре она услышала, как где-то страшно зарыдал высокий голос, а потом затих, будто сломался. Там, в отдаленье появился Филипп, почему-то с кувшином, она кинулась за ним в кухню.

…Он пил прямо из кувшина, кадык у него вздрагивал, вода текла на рубашку. Когда заметил Инфанту, оторвался и спросил:

— Вы еще здесь? Ну что?.. Прощенья просите у своего художника? И как, по-вашему, он склонен простить?

— Во-первых, не смейте меня бросать одну! — потребовала она. — А во-вторых, где он… художник?

— Так вы еще не были…

— Говорю вам, я потерялась тут! А вы оба пропали…

— «Оба»… — повторил зачем-то Филипп. — Неплохо сказано. Так вам угодно видеть его?

— А ему угодно видеть меня? — парировала она.

— Это трудно выяснить… — Он оглядел ее всю, вздохнул и пообещал: — Сейчас вернусь, подождите. — Перед тем как уйти, он опять наполнил кувшин.

Она видела, как в коридоре он передал этот кувшин носатой черной старухе и о чем-то попросил ее. Та кивнула, и скоро Инфанте было подано черное пончо, которое вынесла старуха. Пришлось надеть; все это было тягостно, она себя ощущала актрисой в сценарии, которого не понимает, а расспрашивать постановщика — звался ли он Филиппом или Луисом Бунюэлем — запрещали правила игры.

— Молись, девочка, — сказал сзади голос этого режиссера. — Молись как следует! За них и за себя.

И перед ней открыли новую дверь.

Ногами к ней лежал в гробу Рикардо Делано на столе. В головах горела свеча. На другом столе, рядышком, — над маленькой серой вазочкой возвышалась незастекленная фотография мальчика. Мальчик был в очках и в белой рубашке, он доверчиво улыбался прямо ей, Инфанте. Пламя свечи почти лизало эту белую рубашку… хотелось отодвинуть свечу. Мальчик прощал все с порога — такое у него было лицо. Но то была фотография… А лицо пятидесятилетнего Рикардо Делано не собиралось прощать ничего — смерть запечатлела его суровым, и это его выражение не дало Инфанте сил хотя бы на шаг приблизиться к гробу…

Притягивало лицо мальчика! Хотелось отодвинуть свечу и заодно убрать эту вовсе не красивую, пыльного цвета вазочку, в которой и цветов-то не было, цветы лежали около… Когда же до нее дошло, что в этой вазочке мальчик помещался весь, то все стало расплываться, гроб вздумал принимать вертикальное положение…

Оцепеневшие от безмерной своей печали, люди — их стояло здесь десятка полтора — обернулись на глухой стук: это упала девочка, никому из них не известная.

25

Один из бородачей, остававшийся бессловесным до той минуты, смотрел на магнитофончик. И все другие, кто был в комнате, смотрели на него неотрывно. Бородач заговорил:

— На каждую кассету надо смотреть как на последнюю, не попавшую к ним в руки. И сделать из нее три… десять… кто сколько сможет. Чтобы последней в принципе не могло быть! Убили за нее парня… А Рикардо не захотел без него жить. Так вот, чтобы их Голгофа была не напрасна… голос Гаспара Делано должен звучать…

Его собственный голос осекся, он закашлялся… Затем включил воспроизведение:

— Я никудышный политик, видит бог. Я даже пытался убежать, спрятаться от действительности. Скажем, в стихи. Но они то и дело выталкивают меня обратно! Вот я лезу в семнадцатый век — куда уж дальше!.. Безумно далекая страна, чужой язык, автор с неизвестной фамилией, ему-то откуда было знать про нашу Каливернию? Но слушайте:

Что значит в наши дни быть баснословно смелым? Звать черным черное, а белое звать белым. Чрезмерно громких од убийцам не слагать. Лгать только по нужде, а без нужды не лгать…[42]

26

Инфанту разбудили стихи!

Она обнаружила себя на балконе, в скрипучем шезлонге, все в том же чужом черном засаленном пончо… Приподняв голову, увидела через балконное стекло спину Филиппа, он сидел там на подоконнике, загораживая ей часть обзора… Однако еще в комнате просматривался тот Рубен, который агитировал носить самые плохие амулеты как самые хорошие… и еще трое там было таких, которые ему поверили… в том числе та красивая женщина (у нее, кроме «кобры», висел на шее почему-то фонендоскоп…).

Инфанта напряглась, чтобы яснее слышать молодой чей-то голос, совсем не актерский:

Здесь, кажется, сам свет закован в цепи, Озноб идет по коже от их лязга, Здесь все науки срезаны под корень, И люди носятся по улицам бессонным, Как утлые челны по морю крови…[43]

Щелчок. Шуршит лента. Снова щелчок.

— Виноват, я прервался: приходила соседка попросить чеснока… Она смутно знает, кто такой Гарсиа Лорка, зато у нее муж в Легионе надежности… Смог бы я доказать ей, что строчки эти были не про нас? Или, скажем, вот эти? — другого уже автора…

Право, я живу в мрачные времена. Беззлобное слово — это свидетельство глупости. Лоб без морщин говорит о бесчувствии, Тот, кто смеется, еще не настигнут страшной вестью. Что ж это за времена, Когда разговор о деревьях кажется преступлением, Ибо в нем заключено молчание о зверствах![44]

Дверь в комнату кто-то пытался открыть из коридора, один из мужчин приложил палец к губам, другой выключил аппаратик, произошли невнятные переговоры через щель с этим вторгающимся.

Паузой воспользовался Филипп:

— Инес, простите… меня все же беспокоит ваша пациентка немного… Это точно уже не обморок?

— Да клянусь вам, что она просто спит. Пульс выровнялся… Спит, спит! И — розовенькая! Это самолечение организма от стресса, — уверенно говорила женщина.

Между тем Инфанта уже несколько минут бодрствовала! И сейчас подыграла доктору: плотно-плотно закрыла глаза, зачмокала губами…

— А кто она такая, Филипп?

— А почему… — Он запнулся. — Почему это ко мне вопрос? Я поинтересовался так просто… из общегуманных соображений… Нет, мы знакомы, не отрицаю, но совсем мало… Когда-то я выступал в их Женском лицее, ну и вот…

Он явно терял лицо в этих поспешных и маловразумительных объяснениях.

— А знаете, — сообщила красивая докторша, — на ней нет никакого амулета! Что это — дерзость или…

— Или проще, — предположил кто-то. — Скорее всего, ей нет еще пятнадцати…

— Самое правдоподобное. — Это снова Филипп.

Пауза.

— А твой-то где амулет? — спросили его. — Ты ведь тоже не поднялся у них выше «кобры»?

— Неверно! — топнул ногой Рубен. — Надо говорить: ниже не опустился!

— Но позвольте… что же мы? Такой парень говорит с нами — вечная память, цены ему нет! — а мы слушаем самих себя… включайте!

Вот тут Инфанта и подала голос: ей больше не хотелось этой поэзии.

— Сеньор Филипп! — окликнула она, открывая балконное окно пошире. Женщина-врач непроизвольно сделала два шага к ней. Филипп же, напротив, замер, втянул голову в плечи.

— Нет-нет, доктор, вам не надо, со мной уже все в порядке. Я только сеньора Филиппа зову.

Он сполз с подоконника и, ни на кого не глядя, отправился к Инфанте. Теперь она притворила окно: их тет-а-тет не предназначался чужим ушам.

— Ну как, обошлось? — спросил он.

— Хочу есть.

— Что ж… хороший признак.

— И вообще, нам пора отсюда. Вы не представляете, как там роют землю!.. Насколько я исчезла, на два часа?

— Больше. Прошло около четырех.

Она изобразила ужас.

— Когда майор Вич потерял меня в универмаге «Меркурий», было знаете что? Пол-Легиона туда съехалось… объявили по радио, что ни один покупатель не выйдет, а их там было тысяч семь! Так что возьмите меня на ручки — и на выход…

— Что такое… «на ручки»? Я вроде бы не удочерял вас…

— Это вы плохо сказали. Удочерять не надо, папа у меня свой… вот только занят он очень. Ну что — слабо взять меня на руки и вынести?

— Послушайте… мы в доме, где такая оглушительная трагедия! И вы смеете…

— Вот она и оглушила меня! Мало?! Надо еще, чтоб я сошла с ума? Хорошо, — вздохнула она, — пойду своими ногами. Хотя еще слабенькая.

Встала. Стянула с себя чужое пончо.

— Вперед?

— Я хотел бы остаться… И быть на погребении! Впрочем, на такси я могу посадить вас…

— Вот уж нет! Вместе пришли — и уйдем вместе. А не то… Не то я скажу всем этим «кобрам», кто я такая! И что на папины деньги мы делаем спектакль, что у меня в вашей пьесе главная роль… а у вас теперь приличный амулет, которого вы стесняетесь так глупо и так не по-мужски…

К великому для него счастью, она говорила это шепотом. Но ведь в любую же секунду и по-иному могла…

— Ну как, вместе уходим?

— Да.

Он постарался поскорее пересечь ту комнату, только пообещал в дверях:

— Я вернусь… я не прощаюсь. Извините меня.

— А я прощаюсь, — повернулась к мужчинам Инфанта, а затем к женщине. — Доктор, спасибо… вы ничем таким не кольнули меня?

— Нет… не было надобности. Послушайте, но мы так и не познакомились с вами!

— Не жалейте! А вы красивая… Если б амулетики давали за это, у вас был бы не такой! Ручаюсь!

Закрылась за ними эта дверь… Хлопнула и входная.

27

«БОЛЕРО» — так называлась харчевня, про которую Инфанта твердо сказала: «Вот!»

— У вас есть хотя бы пятерка, чтоб меня накормить? Ну правда же, я голодная!

По-плебейски обшарив карманы, Филипп нашел целых восемь пеньолей, о чем и доложил. Он устал от этой милой непосредственности, от этих капризных аппетитов, обмороков, бурных слез, высыхающих мгновенно, от бархатных лапок с беспощадными коготками…

Еще не заняв столика, она стоя потребовала «большую такую отбивную с грибами, перцем, черносливом и всем, что полагается». Для них нашелся отдельный уголок за бамбуковыми жалюзи. Себе Филипп спросил, передразнивая Инфанту, «большую такую… кружку пива и бутерброд».

— Если войдет полицейский или легионеров парочка, и у них будет радиоболтушка, «воки-токи», — это точно за мной! Следите! Мне тогда лучше в уборной пересидеть… Не хочу, чтоб нас накрыли раньше, чем я наемся!

— Такой аппетит… после зрелища смерти?

— А докторша объяснила же: «самолечение организма от стресса»!.. Вот интересно: допустим, она узнала, кто я такая, а сознание я теряю уже потом… Она не воткнула бы мне стрихнин в вену? Или что-нибудь наподобие?

— Не говорите вздора!

— А по-моему, могла бы. А старый Делано — он что… ядом?

— Нет. Отворил себе вены в горячей ванне. Римский способ… очень популярный во времена упадка империи.

Пауза. На уровне слов Инфанта была смышленой.

— Это как бы намек, что у нас время упадка? Его намек или ваш?

От надобности отвечать Филиппа освободил хозяин, принесший еду. Ее вид и запах, сами по себе превосходные, а также хищный восторг, с каким Инфанта принялась за мясо, вызвали у Филиппа маленький горловой спазм. Она что-то заметила и жадничать прекратила… После паузы сказала тихо:

— Какой мальчик был обаятельный… на том фото.

— Да. Он и другие имел достоинства, — жестко добавил Филипп, — например, здорово разбирался в поэзии… хотя готовился стать хирургом. По нынешним временам — просто на редкость хорошо разбирался!

Она усмехнулась еле заметно: наверное, Филипп проверяет, что именно она слышала, когда эти бородачи забыли ее на балконе.

— Это вы для меня сказали, специально! — Она выдержала его взгляд. — Потому что у самого у вас — совсем другой вкус… более лирический, что ли. Вы — сказочник! И не изображайте, пожалуйста, что вы тоже… хирург! Давайте лучше о наших делах… Об «Исповеди лгуньи»… Что? Что вы головой качаете?!

— Здесь нельзя это играть, — вздохнул он. — Здесь надо играть не это.

— Ерунда! — Она вновь принялась за отбивную, словно ей срочно понадобились свежие силы, чтобы его победить ради него же. — Сами говорили ведь: смягчать сердца! Смягчать — это так нужно сейчас!.. Это просто главное. Ха! Неужели я должна объяснять это вам?.. Такому глубокому, такому изумительному знатоку наших сердец?!

Предполагается, что не устоять ему против такой примитивной, но вкусной наживки?

— На это я не клюю, — улыбнулся он. — У меня пока нет размягчения мозга.

— Но я же искренно! Я всегда к вам так относилась… Еще там, в лицее, я послала вам записочку… знаете какую? Всего несколько слов…

— Пять? — уточнил он.

Шевеля губами, она пересчитала по пальцам. Распахнула глаза:

— О… так вы помните! Но, разумеется, и на это «не клюете»! А я, может, на это и не ловлю уже — поумнела. Вы — такой крепко женатый, такой нравственный… Я отхлебну у вас пива?

И отхлебнула.

— Нет, давайте все-таки про «Лгунью»… Знаете, там во второй сцене есть песенка — я ее уже пою! Музычка как-то сама собой сочинилась… вот послушайте! Только я сразу не смогу, наверно, исполнить в образе Анны… я пока — от себя, о’кей?

Она отодвинула от себя тарелку, сделала нужное лицо и запела:

Падре, я скажу вам все, как было… Падре, я учителя любила… Мать меня собачьей цепью била, Чтобы я про ту любовь забыла! Падре, я ходила к его окнам… Возле них я плакала и мокла… Сердце мое в колокол звонило: я любила, падре, я любила!

— Там ваш отец, в телевизоре, — перебил Филипп, наступив на последнее слово куплета.

— Да? — Она раздвинула бамбуковые палочки на нитях и убедилась: да, Президент на экране, окруженный легионерами в штатском, кричал что-то в микрофон, жестикулируя собственной шляпой. Он был в кожаном пальто. Слушателей его показали очень бегло. Филипп полагал, что она приклеится сейчас к телевизору? Ей папины речи на любых митингах и политтусовках надоели давно…

— Хозяин-то заведения — отчаянной храбрости мужчина, — заметил Филипп с усмешкой.

— Почему?

— Убрал звук почти на нет! При стольких свидетелях. А ведь это чревато… Выходит, рискует дядя — ради покоя и аппетита клиентов.

— Не знаю! — раздражилась она. — Я знаю другое: что я пела и что вы перебили меня!

— Но ради папы же.

— Спасибо, но я еще не соскучилась, он уехал на неделю всего… Знаете что? Давайте-ка я найдусь уже? Позвоню и скажу, где мы. А то правда большой будет переполох…

— Действуйте. Тем более что храбрый хозяин держит в руках журнальчик, где вы с папой на обложке, и смотрит сюда во все глаза…

Филипп видел, как она звонила, как пялился на нее побледневший хозяин… Он посвятил в свое открытие двух официантов и особо доверенных клиентов — пялились и они. Все закруглялось, так или иначе.

— Ничего, что вы не допели, — сказал он, когда Мария-Корнелия вернулась с потухшим лицом. — Вы симпатично это делаете, я понял… И все-таки, сеньорита, из нашей затеи ничего не получится.

— Почему? — спросила она уже без напора, а тоскливо.

— Хотите опять все сначала? — Он поднимался уже. — Не стоит. Есть и еще одна причина: я педант в вопросах сценической речи, а у вас небольшой дефект… скоро его не исправишь.

— Какой еще дефект?!

— Мелочь. Для жизни не имеет ровно никакого значения. Но для сцены, для главной роли… Это касается свистящих согласных. Они у вас как бы слишком свистящие. Вот… А теперь и мне пора, и за вами едут. Не скучайте. У вас столько интересных игрушек, у вас целый зоосад дома… Вы и без театра не соскучитесь. Так что — «Доброй охоты!», как в «Маугли»… Помните?

Она так обомлела от этих «свистящих согласных», что не имела уже сил остановить его. Бамбуковые нити сомкнулись, выпустив сказочника. На столе Инфанта увидела деньги, но не только… Она взяла это в руки. К своим восьми жалким пеньолям он приложил, оказывается, амулет «собаки»!

— Ах так? «Кобра»! Все они «кобры»!

…Над Инфантой склонились два взмыленных легионера.

— Сеньорита Тианос?

Она подняла голову:

— Да, поехали. — И засмеялась: — Ну и рожи у вас!

Рожи были потные, подобострастные, выражающие способность на все и в то же время — наглядно бесталанные.

Она вышла под этим конвоем, и перед ней осадил ее лимузин, ее «альфа-ромео», и оттуда торчала морда Вергилия, и вырос на тротуаре капрал, ее «добрый громила». Инфанта, гримасничая ртом, сказала:

— Я была неправа, Орландо, я каюсь очень.

И сама, собственным платочком, промокнула его рябое от пота лицо. Потом он благодарно поймал этот брошенный платочек и ловил каждое ее слово, как пес — мяч.

— А тот сеньор… мы не поладили с ним немножко. Он идет сейчас к улице Серебряных Дел Мастеров… и пускай бы шел себе, правда? Но, по-моему, у него никакого амулета надежности! Это ведь неправильно — когда никакого? Незаконно?

Она еще погримасничала ртом. Капрал еще ждал уточнений, хотя и сказанного было довольно.

— Да! Пусть мой портрет вернет! А то вцепился и унес куда-то! А у папы скоро день рождения… я хотела ему в подарок…

…Когда они брали Филиппа…

…когда искали забытья или друг друга два старика в огромном дворце, дед и бабушка Инфанты…

…когда тосковала в клетке ее пантера…

…над всем этим могла бы она допеть песенку из несыгранной роли:

Милое окно его погасло… Стало пусто, стало безопасно… Книжку он оставил в назиданье: «Сто лет одиночества» — названье.

Рассказы и воспоминания

Дайте мне человека…

1

Дайте мне человека, который назначил занятия на восемь утра. Дайте мне его, оставьте нас на полчаса вдвоем, а потом вызывайте «неотложку». Но нет — не дают мне этого шутника. Приходится вставать, дрожа и вопия всеми фибрами против тьмы, которая залепила окна, против ученья, которое свет, против мамы, которая тебя будит…

Завтрак идет через силу, потому что за ночь от курения слипаются кишки. Мама сидит напротив меня, и ее губы повторяют все движения моих. Мне это не помогает есть, я все равно смотрю в газету, но мама не может иначе.

Газета разоблачает козни Мобуты и Чомбы. А я разоблачаю мамины козни: под кусок постной ветчины на бутерброде она подкладывает мне сало. И так всю жизнь: сколько бы лет мне ни было, что бы ни творилось в многострадальном Конго, как бы ни вел себя Пентагон — мама есть мама. Единственный человек в мире, на чью любовь можешь рассчитывать, даже если ты противен самому себе.

Я выхожу из дома, и вслед мне всегда несется одно и то же слово:

— Осторожнее!

Осторожнее бежать по лестнице, осторожнее переходить улицу, осторожнее садиться в троллейбус, осторожнее выступать на семинарах…

Мама есть мама.

Сплющенный в троллейбусной давке, уставишься в чье-нибудь ухо и изучаешь его строение. А если дышится посвободнее и можно вертеть головой, разглядываешь лица, придумывая для них профессию, характер, семейное положение… Раньше мне это нравилось, но теперь я понимаю: классифицировать людей глупо. Про большого рыхлого дядю, у которого челюсти, как у майского жука, я подумал, что сейчас он вылезет у Красных Ворот, войдет в Министерство сельского хозяйства и станет фигурой в области мясопоставок. А на самом деле он может быть тенором из филармонии — поди проверь…

Ошибаться в людях я начал с детства. Лет четырнадцати я влюбился в самую некрасивую девчонку в классе — косую, в очках, с хроническим насморком. Я сунул ей в портфель репродукцию, которая мне очень нравилась, — она изображала больную красивую женщину с голой грудью и человек семь врачей у ее постели, все мужчины. Этим подарком девчонка дала мне по морде. А мне казалось, что она кроткий ангел, что она чувствует искусство и чем-то особенным светится изнутри… Недаром мама кричит мне вслед:

— Осторожнее!

2

Капает время — будто поленились потуже закрыть кран. Теперь так и будет капать, пока не получится потоп.

Я сижу на семинаре. Ладони потные, уши обвисли, очки заляпаны.

— Отметим суффиксы единичного и собирательного значения…

К чертовой матери.

Тик-кап… тик-кап… — капает время. Сплю.

Во сне доцент говорит не про суффиксы, он диктует слова:

— Нюня… Рохля… Шляпа… Записали?

При каждом слове я вздрагиваю. Потом на мое плечо ложится рука.

— Выспались? — ехидничает доцент. — А теперь идите к доске и разберите эти слова по семантике.

Все хватаются за животики. Прыгают хохочущие лица. Свирепо и медленно иду я к доске. Этот материал я знаю.

3

— Вельский, зайди в деканат, — сказала мне на большой перемене секретарша Ира.

Ясное дело — непосещаемость. Других дел у меня с деканатом нет. Я вхожу. Капитолина Борисовна пишет, тяжело дыша. Она замдекана. Занося перо над бумагой, она близоруко хмурится и снимает ворсинку.

— Вельский, у вас пропуски, — говорит она, продолжая писать.

Ни «здравствуйте», ни «садитесь», сразу — «пропуски». Я говорю:

— Я знаю.

— Ну и что?

— У меня есть справка.

— Кому вы ее отдали? Старосте?

Я молчу.

— Секретарю?

Я молчу и роюсь в карманах. Есть такие стихи: «Чего только не копится в карманах пиджака за целые века…» Капитолина Борисовна не знает этих стихов, она выжидательно смотрит.

И выверну карманы я, И выброшу в костер Всё бренное, обманное, — Обрывки, клочья, сор.

Вот непосланная ехидная записка лектору. Вот свидетельство моего проигрыша в «морской бой». Вот спокойное, мужское письмо Римме — в нем я признаю свои ошибки и невозможность продолжать отношения. Шпаргалка на латинское спряжение, пустые пачки «Дуката». Наверное, для Капитолины Борисовны все это символично: она уверена, что в голове у меня такой же мусор.

Пусть вьется он и кружится, Пока не сгинет с глаз. Вот только б удосужиться Собраться как-то раз.

Она уверена, что никакой справки я не найду, что это старая комедия, в развязке которой обнаружится прогул.

Но я разочаровываю Капитолину Борисовну. Я кладу на стол грязную бумажку. Поликлиника № 20, острый катар верхних дыхательных путей. Дай бог здоровья нашей медицине.

— Почему не предъявили раньше?

Надо же ей что-нибудь сказать, я ее понимаю.

— Забыл, Капитолина Борисовна, — говорю. — Просто забыл.

— Что значит «забыл»? Чем это занята ваша голова, неспособная удержать элементарные вещи?

Я вырабатываю в себе терпимость и волю. Поэтому я объясняю ей ровным голосом примерное содержание моей головы:

— Я человек рассеянный, извините, пожалуйста. Витаю в мыслях на Парнасе, так сказать…

— Словоблудие, — сказала Капитолина Борисовна, и лицо у нее пошло красными пятнами. — Словоблудие, типичное для богемы. Вместо того чтобы в первую голову думать о честном оправдании тех средств, которые государство расходует на ваше образование…

Я могу ляпнуть что-нибудь не то, я себя знаю. Я еще не совсем выработал терпимость и волю, поэтому со мной не стоит так говорить. Я как-то старомодно поклонился и вышел, не дослушав до точки.

По дороге домой я пробую представить себе Капитолину Борисовну на кухне, в бигудях и в халате. Не получается. Замужем ли она? Чепуха. На ее лице навсегда застыло то самое «глубокое прискорбие», с которым официально сообщают о смерти человека.

Шел снег — мокрый и какой-то невещественный. Моя сигарета расползлась, и я долго плевался табаком.

* * *

Когда-то труси́ли по Европе на голодных лошадках голодные идальго. Они искали не то какие-то идеалы, не то постоялый двор. Качаясь в седле, они бормотали очень высокопарные стихи, а когда слышали встречный цокот копыт, хватались за меч. Потом эти идальго устарели, люди стали откровенно смеяться над ними. На голову последнего из них Сервантес надел шлем с картонным забралом и дал ему пылкую нежную душу. Дон Кихот — мой любимый герой.

А в Париже на чердаках жили художники в перепачканных блузах и тоже голодные. Они писали портреты виконтесс, а виконтессы, эти богоподобные шлюхи, бледные от гордости и ночного изнеможения, принимали у себя всех, но не чердачных художников: у них были слишком большие голодные глаза, слишком тонкие руки и длинные пальцы, у них было слишком большое сердце, и виконтессы чего-то побаивались…

А в России жили студенты, которые влюблялись в гимназисток. Студенты бредили стихами и динамитом, доставали типографские шрифты, освистывали профессоров, молились то на Гегеля, то на Писарева, изводили бумагу, которая самовозгоралась от крамолы… А гимназистки ахали и просили написать в альбом. Через год или два студенты видели их под руку с мужьями и переходили на другую сторону.

Какое отношение это имеет ко мне? Наверное, никакого. А все-таки мне приятно и грустно. Мне приятно, что кто-то из этой породы с чубом на глазах и в распахнутом пальто тоже ходил по этим улицам и грустил, что уже негде купить сайку и папирос.

Иногда мне кажется, что на земле есть одна большая компания — от князя Мышкина до Назыма Хикмета, от дервишей из Хорезма до американских битников, от еврейской девочки Анны Франк до автора «Испанского дневника» Михаила Кольцова, от студенческих кружков прошлого века до московских ребят в одинаковых светлых плащах…

* * *

Подъезд старого дома знает о людях многое. Он научился в упор смотреть на встречи и расставания двоих, на ссоры из-за мелочей, на чудачества холостяков и одиночество нелюбимых. Старый подъезд подслушивает шепот и мысли, оглушительные удары больного сердца и неумелые чьи-то стихи… Пошляк, пристающий к девушке, получает пощечину — ее удовлетворенно слышит старый подъезд. Служба неодушевленных вещей состоит в том, чтобы помнить — помнить в том числе и то, что люди предпочитают забыть.

Из подъезда выносят красный ящик, куда переселился человек с больной печенью, живший здесь почти половину столетия. Грустно провожать в такую дорогу человека-ровесника. На длинном веку подъезда умирали профессора, лифтерши, один заслуженный артист, одна старая дева, полька по национальности, не выпускавшая папироску из рта, и погиб мальчик — его сбила в прошлом году машина на Колхозной площади. Его мать, еще красивая высокая женщина, с головой, насильно откинутой из гордости, теперь очень медленно ходит по лестнице: ей некуда спешить. И ее худые руки висят вдоль бедер, праздные от горя, и пальцы пытаются вспомнить то волосы мальчика, то цыпки на его руках, или что-то другое, памятное, как ожог, для нее одной. Иногда по вечерам она долго стоит в освещенном проеме старого подъезда, накинув шаль, и думает о мальчике. Он учился в восьмом классе и однажды — подъезд помнит это — нацарапал перочинным ножом на штукатурке стены плохое слово. А через месяц стал нежен с девочкой из параллельного класса, и перед тем, как впервые привести ее домой, он ожесточенно скоблил штукатурку тем же ножом — и так соскоблил, что даже подъезд забыл, какое это было слово. Помнит только, что у мальчика были серые глаза, как у мамы, и высокий, почти женский голос, особенно смех. Подъезд забыл улыбку его матери — только иногда дрогнут сухие губы — от удивления перед назойливостью жизни, которая задевает ее — и снова людям видна строгая маска покоя, когда мать стоит в проеме старого подъезда и не может уйти от своей памяти.

На стенах подъезда написаны телефоны и простейшие уравнения любви, в которых нет ни одного неизвестного. Уравнения по алгебре там написаны тоже — если завтра контрольная и под рукой нет бумаги, подъезд охотно подставляет свои старые стены для того, чтобы один человек объяснил другому мудрость учения.

Подъезд помнит обещания и клятвы людей. Обещают звонить, обещают писать, любить, не забывать и губами ввинчиваются в губы, не успевая захватить воздух, и задыхаются, и снова обещают целый мир, а потом уходят: одна — в подъезд, другой — на улицу. И подъезд помнит всех, кто обещает, кто задыхается, кто спешно закуривает уходя и больше не возвращается. Осыпается штукатурка, ржавеют и пылятся радиаторы отопления, лежит на ступенях рубчатыми следами от микропорки грязь весны или осени, а тех, кто ушел, очень ждут.

Ждет и старый подъезд, хотя за полстолетия он мог бы стать скептиком и больше ни во что не верить и никого не ждать.

В тот вечер я снова увидел мать мальчика. Я поклонился, и мысль о тяжкой праздности ее рук, об одиночестве ее вечеров сжала мне сердце.

Я несколько раз хотел подойти к ней, предложить сигарету и разговор, и дать ей понять, что моя жалость и скорбь не должны обидеть ее. Я умею молчать, и, мне кажется, она согрела бы около меня.

— Вы хотите сигарету, — почему-то утвердительно сказал я и открыл пачку. При свете спички ее глаза поблагодарили меня: я угадал. Мой вид и голос не смутили ее душу, я смогу постоять.

Соседи говорили мне, что мужа этой женщины, сотрудника нашего посольства в Норвегии, не стало, когда мальчику был год: по неустановленной причине самолет загорелся и упал в океан. Они никогда не были осторожными, ее мальчики. Они разбились в кровь, в пыль, в невесомые частицы материи, которые поднялись к небу вместе с белым столбом воды и языками огня.

Нельзя было, нельзя было ей отпускать своих мальчиков — ни в холодную Норвегию, ни на Колхозную площадь, — никуда от своего сердца. Мы курим мои сигареты и ничего не говорим, страшась отполированных употреблением слов, которые нам не годятся.

Упала звезда — медленная, зеленоватая, незаметная до своего падения и вдруг ставшая самой значительной величиной ночного неба.

— Вы успели загадать желание? — спросила мать мальчика.

— Я попросил у нее счастья… — сказал я.

— Для кого?

Я ответил не сразу. Слово «счастье» не подходило к ней, отвыкшей улыбаться.

Поэтому я сказал:

— Для всех…

Я не договорил, снова испугавшись отполированных слов, однако ее глаза опять посмотрели благодарно и понимающе Будь сейчас самый отчаянный, небывалый в природе звездопад, я загадал бы на всех звездах только одно — возможно большую толику радости для матерей.

Наш двор — пятачок асфальта в каменном мешке трех домов — иногда кажется мне дном глубокого колодца шахты. Сюда к нам заглядывают разные светила, скупо намекая на другую, непонятную жизнь в чужой галактике.

Я запрокидываю голову.

Я разговариваю с ними, с этими светилами.

Я не хочу туда, и не прошусь, и не завидую, но если мне очень плохо, я обращаюсь к звездам: SOS! Слышите, вы! Здесь, на планете Земля, пропадает человек двадцати двух лет отроду и с поэтическими наклонностями, пропадает без малейшего желания пропадать! SOS!

Но сейчас я прошу не за себя. Конечно, это не сахар — мучиться от неразделенной любви или от других несмертельных причин, но сейчас передо мной человек, которому действительно плохо… Слышите? Спасите наши души, наши слабые, подверженные износу и нежности невечные души, принявшие на себя так много испытаний, чтобы заслужить так мало тепла…

Я тебя слушаю

(Этюд)

Она позвонила из какого-то универмага на окраине.

— Тут есть туфельки — мечта! На каждый день… я тебе такие показывала. Мне три семьдесят не хватает. Сейчас не купишь — весной их ни за что не найдешь… Привези, а?

— Где магазин?

Она сказала.

…По этому маршруту я каждый день езжу в институт.

Откинувшись на сиденье, я задышал в стекло, но у меня не хватило терпения додышать до дырочки.

Троллейбус молчал. Говорили — немые!

Да, пять-шесть молоденьких немых, очевидно, возвращались из своей специальной школы, и я искоса стал их разглядывать. Раньше мне никогда не попадалось столько немых сразу.

Руки летали по воздуху. Белые и легкие, с шарнирными суставами, они, наверное, успевали сказать сто слов в минуту. Они принадлежали девушке с непропорционально маленьким лицом, на котором метались и застывали глаза — синие и жадные. Она обращалась к парню, развалившемуся напротив нее и на одном сиденье со мной. У него было белое твердое ухо, мне показалось, что оно отморожено. Пыжиковая шапка, сдвинутая на другое ухо, удлиняла бритое лицо. В углах полуоткрытого рта лопалась слюна. Парень без конца открывал и опять защелкивал замок на портфеле и, казалось, не слышал и не понимал девушку.

А руки летали по воздуху. Они объяснялись с активностью отчаянья, с эффектами какой-то жутковатой кукольной трагикомедии, — я не мог перестать смотреть. Я чувствовал, что могу проехать свою остановку, и мне было все равно.

Уже потом, успокоившись, я пробовал взглянуть на эту историю иначе. Но не получалось: с первого момента и по сей день я убежден, что девушка с маленьким лицом любила парня в пыжиковой шапке.

А он не хотел этого. Он этого не слышал — взгляд его скользил мимо ее рук…

И вдруг она замычала! Мотая птичьей головкой, напрягаясь всем телом, она промычала что-то вряд ли более понятное, чем этот вдохновенный полет ее рук…

Мне стало страшно, и горячая злоба выступила потом у меня на переносице. Сейчас я что-нибудь скажу! Пусть, по крайней мере, смотрит на ее руки, пусть отвечает ей, олух!

Я не мог смотреть, как сонно, по-детски, лопается слюна, затянувшая уголки его рта, как он безмятежен, этот человек, любимый так отчаянно, так напоказ, на потеху безбилетным мальчишкам…

Сейчас, сейчас скажу!.. Я кашлянул.

— А у вас, молодой человек, — проездной или как?

Это спросила кондукторша, жизнерадостная, полная коротышка. Она тоже смотрела на немых, но вскоре эти страсти пальцев и глаз утомили ее — у нее были слишком красные щеки и веселый характер, чтобы в это втянуться. Насчет билета она спросила просто так — поговорить хотелось. И не отстала: предложила мне проездной на февраль, я отказался, спросила, не знаю ли я, сколько градусов. Я не знал, и она обиженно объявила:

— Площадь Восстания! В середку проходите, в середку…

Парень вопросительно поглядел на меня. Чего он хочет? Неважно, сейчас я скажу ему тяжелую грубую остроту, от которой ему станет не по себе…

Девушка отвернулась к окну и успокоила руки на коленях. Ее лицо сделалось невыразительным, маленьким — лицо старой птицы, которая отлетала свое…

И вдруг я вспомнил: они ведь еще и глухие, эти люди! Я мог бы сказать парню прочувствованный монолог — о черствости, о скупости сердца, о ржавых засовах на нем, о прелести девушки, которая в него стучится…

Он даже не повернул бы ко мне головы. Другие немые сидели поодаль и работали руками так, что, казалось, у них одна и та же тема — еда.

Я выскочил на следующей и пересел в другой троллейбус.

…Потом мы купили туфли и возвращались пешком, и она была весела.

Всю дорогу я слушал, как она болтала про неинтересные пустяки. Очень внимательно слушал и молчал.

Она даже удивилась:

— Ты что?

— Слушаю…

…А совсем поздно, около часу ночи, я снял ботинки, чтобы не разбудить домашних, и подошел к телефону. Я с нежностью подумал об этой надежной, безотказной штуке, придуманной для тех, у кого в порядке слух. Спасибо вам, мистер Белл или мистер Эдисон — не помню, как вас звали…

Редкие гудки… Долго.

Потом сонным и обиженным голосом она сказала:

— Алло, кто это? Кто это? Ну отвечайте же… У, хамы!..

Я тихо засмеялся, а потом сказал:

— Я тебя слушаю…

Она не узнала меня, а я молчал с глуповатой улыбкой, припав к холодной пластмассе щекой, пока она не бросила трубку.

Отец

…Профессор-рентгенолог, маленькая седая женщина, сказала мне, когда отец одевался за стенкой:

— Завтра, с десяти до двух, вы приходите, пожалуйста, один… Или с мамой. Мама есть?

И все стало ясно.

Лицо профессорши поплыло, удалилось, снова приблизилось… Оно было похоже на тесто.

— Все плохо, да? — спросил я с идиотской заискивающей улыбкой — она конвульсивно растянула мой рот и не слушалась, застыла.

— Завтра, — строго повторила профессорша и коснулась моей руки: успокойтесь, мол, и ступайте.

Лучше бы ей не касаться меня. Потому что теперь надежды не было. Никакой. Ни капельки.

Мы с отцом шли по городу, по тополиному пуху Тверского бульвара — это самое тополиное место в Москве, шли рядом, в одинаковых светло-серых костюмах (отец любил, когда мы одеты одинаково), он сам предлагал мне сигареты — обычно он злился, что я курю, а сейчас предлагал сам, и когда мы задымили, он сунул мне в карман свою необыкновенную прозрачную зажигалку:

— Твоя.

— Нет! — испугался я, и полез с этой зажигалкой к нему в карман, он сопротивлялся, и мы даже поборолись немного.

— Ты же хотел! — удивлялся отец.

— А теперь не хочу. Я вообще бросаю курить! — выпалил я, отпихивая подарок.

— Умница, — удовлетворенно сказал он.

Через некоторое время я спросил:

— Как ты себя чувствуешь?

— Нормально, — ответил он серьезно, без всякой бравады, после того как прислушался к себе, замедлив шаг.

Потом, уже не помню как, мы оказались в кафе, и он заказал мне мороженое, а себе воду.

— Почему ты меня сегодня балуешь?

— Подкупить хочу, — улыбнулся отец. — А зачем, знаешь? Чтобы ты рассказал мне про маму…

— Что рассказал?

…Господи, я и так могу разреветься, я и так вижу все вокруг, словно сквозь бельма, а тут еще — про маму…

— Ты знаешь — вот у тебя даже лицо стало опрокинутое… Смешной ты сейчас. Скажи, не бойся. Я знаю, ты ее болельщик, а не мой, но должен ведь кто-нибудь когда-нибудь поболеть и за слабую команду… Он ведь бывает у вас, правда? И часто?

Мороженое мое тает.

— Мама любит тебя. Одного тебя! — говорю я и голоса своего не слышу.

— Ложь, — грустно говорит отец.

— Одного тебя! — кричу я, и на меня оглядываются.

— Ну хорошо, хорошо… Не реви…

Ему стыдно и противно. И до чего же плохо он выглядит…

— У вас свободно? — спрашивает одна из двух нарядных молодых женщин, уже собираясь сесть.

— Нет, — говорит отец, — мы ждем товарища… Извините.

Нас оставляют в покое.

— Послушай… У меня есть сбережения, они на твое имя…

— Зачем ты это говоришь?!

— Чтобы ты знал. Почему не ешь? Оно растаяло…

Я гляжу на него, на эти родные мне заострившиеся черты, и весь мир кажется мне черным, есть только одно светлое и святое, одно-единственное — это лицо… А вокруг — чудовища, маски, орангутанги, только мой умирающий отец — человек!

Кончилось тем, что произошло какое-то затемнение в моей голове, и все погасло.

А когда посветлело снова, я смутно увидел вокруг себя людей, почувствовал мокрый носовой платок на лбу и чьи-то пальцы на своем запястье…

— Это хроническое? — обеспокоенно спрашивали у отца чужие люди.

— Чепуха, нервы… Ему сказали, что у него появилась куча денег, вот он и обалдел, — грустно пошутил мой отец.

Мой тесть

(Опыт портрета)

У тестя — голубые слезоточивые глаза и венчик младенчески легких волос на затылке. Временами, после дневного сна, этот пух летает за тестем в виде войлочной косички, на удивление длинной. Иной раз мне кажется, что я не справлюсь с искушением подойти сзади на цыпочках и щелкнуть ножницами. Уж очень вызывающе она торчит, эта косичка. Однако потом она опрятно убирается куда-то внутрь, и получается опять невозмутимо гладкая лысина.

Мы на даче. Дело идет к ночи. Женщины вымыли ноги и легли. А тесть, запахнувшись в очень древний махровый халат, ведет со мной на террасе разговор об искусстве. Наши беседы — все до одной — замечательны тем, что мой тесть несогласен со мной заранее.

Я могу выдавать любые соловьиные фиоритуры в любом количестве. Я могу цитировать в пользу своих убеждений речи Марка Туллия Цицерона против Катилины, письма Станиславского к Немировичу, а также Клару Цеткин.

Он, полузакрыв глаза и кивая, все это выслушает, поднимет палец и скажет таким тоном, от которого у меня рот наполняется сладкой слюной:

— Вы кончили? Теперь, с вашего разрешения, я попробую ответить. Вы говорили замечательно. Сочно, доходчиво, образно, волнительно… э-э… очень интересно!

Задушить человека такими эпитетами ему ничего не стоит. От дневной жары слова у него в голове склеились. Отодрать одно нужное слово ему лень, и он расходует всю обойму.

— Вы вообще хорошо говорите. Эрудированно. Доказательно. Темпераментно… молодец.

Я смотрю на него и думаю, что еще четверть часа назад я мог предложить ему перекинуться в подкидного. Раз уж старику нужна перед сном некая игра интеллекта, подкидной дурак прекрасно выручил бы нас обоих. А теперь слушай и жди. Обнадеживает, что у тестя дремотный взгляд, что его косичка снова выскочила и жалобно повисла на отлете — ладно, потерплю, скоро баиньки.

— Вы говорили великолепно, но все ж таки нельзя ни на одну минуточку отрываться от партийных позиций!

Когда он произносит эти слова, глаза у него испуганно округляются. Я спрашиваю, почему нельзя.

— Как?! Это же понимает каждый ребенок…

Я молчу и оставляю на лице выражение усилия: хочу понять, но пока не могу.

— Вы же семейный человек, послушайте! — горячится он, искренне пугаясь за меня.

— А холостому, — спрашиваю, — можно отрываться от партийных позиций?

Тесть просто в тревоге. Не понимать таких простых вещей! Вроде бы он сомневается, еврей ли я.

Тоном ангельского терпения он объясняет мне:

— Вы, миленький, живете в определенной стране в определенное время. Поэтому, когда вы хотите открыть ваш рот на политическую тему, помните себе только одно: у вас маленький ребенок! И все. Тогда у вас и политика будет правильная, и я буду спокоен на старости лет…

Вот оно! Голубоглазая идейность, поломавшись немного, начинает свой стриптиз.

Надо было присутствовать при всех наших беседах с тестем по идеологическим вопросам, чтобы понять, почему этот стриптиз так меня радует. Ведь он обрабатывал меня два года, мой тесть. В задушевно-лирической тональности он цитировал мне передовицы, находя их волнительными, доходчивыми, своевременными и образными.

Статьи в «Советской культуре», от которых меня мутило, он бережно хранил для меня: авось мне понадобится их перечитать, свериться с ними в работе, мало ли что… Он вообще ценил наши газеты. Ему нравились их мысли, их язык, их интеллигентность.

Как я понимаю теперь, под интеллигентностью он подразумевал отсутствие в газетах слова «жид» как такового, а также некоторые нормы правописания, согласно которым разных «юзовских, гурвичей и фельдманов» с маленькой буквы теперь не пишут. Тесть очень растроган такой корректностью.

Или вот он сидит у телевизора — свеженький, подбоченившийся, блестит неузнаваемо молодыми глазами. В чем дело? Оказывается, выступают кинематографисты: Хейфец, Каплер и Роман Кармен.

— В одной передаче — сразу трое! — говорит он мне счастливым голосом, и я вижу, что все-таки он до конца не понимает, как такое возможно…

В горячие денечки, когда Израиль колотил арабов в небе и на земле, никому не давая опомниться, когда наш мирный дачный телевизор ощерился пугающей ненавистью к одноглазому полководцу евреев, — в эти дни мой тесть похудел и часто жаловался на сердце. Со страхом смотрел он на политических телекомментаторов, на их одинаково отформованные, крупные, сытые лица, на то, как они симулируют боль за бедную Иорданию, за арабских детей и стариков, со страхом спрашивал он меня, когда я возвращался из Москвы в нашу маленькую израильскую провинцию — Малаховку:

— Ну как хулиганы? Ничего? Не пристают к нашим?

Хулиганами он называл всех антисемитов, даже Гитлера.

— Это хулиган, — вздыхал он, говоря об одном важном чиновнике из Министерства культуры, который отказал ему когда-то в ходатайстве насчет квартиры.

Двадцать два года тесть с женой и дочкой прожил в семиметровой комнате. Я женат на девчонке маленького роста: все эти годы ее потолком была по ночам крышка стола, под который задвигалась раскладушка.

— Это хулиган, — не гнев, а грусть слышалась в таких отзывах тестя — привычная, почти прощающая, почти пасторская грусть.

Уроженец Бердичева, пережившего пьяное от крови бешенство погромов и аккуратные немецкие расстрелы, он мудрость жизни постиг через страх.

В тот день, когда газеты написали про убийц в белых халатах, он, отправляясь на работу, думал только о том, чтобы его лицо, жесты и речь удержали достоинство. Он потребовал у жены свежую сорочку и накрахмаленный носовой платок, он чистил костюм и ботинки с таким устрашающим усердием, как будто его вызвал Шверник, чтобы привинтить ему орден Трудового Знамени. Теща моя должна была проследить, чтобы галстук и носки были выдержаны в темной и строгой цветовой гамме.

Ему было особенно трудно: в его характере, в его манере разговаривать есть эта засахаренная деликатность, которая, не дай бог, будет истолкована как заискивание, как виляние хвостом. Посуше надо, построже. И чтоб не мигали слишком часто глаза — это с ним бывает, когда разволнуется, — а то ведь недолго и до слез домигаться…

Может, взять бюллетень? Районная врачиха даст, ее зовут Ида Яковлевна, она бы дала, даже если б у него не было такого сумасшедшего пульса и такой слабости в ногах, как сейчас.

— Никаких бюллетеней, — сказал себе мой тесть. — Это доставит им слишком большое удовольствие.

И он отправился в театр, в оркестре которого прослужил к тому времени почти четверть века. И он не подкачал — ни в тот день, ни назавтра, ни через неделю. Я испытываю что-то вроде гордости за него.

Он не дудел в английский рожок, не клацал тарелками, не пилил струнные. Он махал палочкой: он был дирижер, он заведовал всей музыкой в этом театре. Нееврейская половина оркестра отлично знала, что он — усерднейший ходатай и защитник перед дирекцией за обе половины. Что он выгораживал их перед всеми. Что делает ради них, ради их семей самое трудное для себя: прощает им ошибки, забывчивость, опоздания, их раздражительную и унылую нелюбовь к музыке… Они все это знали и вроде бы ценили, но за двадцать пять лет они устали это знать и ценить. А сегодня был подходящий шанс это свое давнее утомление выместить на нем.

Он обманывал их ожидания. Он бесил шептунов и провокаторов своим спокойствием. Сентиментальный, суетливый хлопотун, он удивлял странной четкостью во всем, что делал или высказывал.

Ну, давай же, — словно просили они, теряя терпение. — Давай! Жаровня раскалена, осталось шваркнуть на сковородку хороший кусок твоего еврейского сала и слушать, как знатно оно шипит, и глядеть, как забавно оно подпрыгивает, — ну прямо живое! Ну, потешь, расколись, порхатый, — урони соплю на пюпитр, или пожалуйся на нечистую скатерть в буфете, или скажи, что болеешь за Мойшу Ботвинника против Васи Смыслова, — все, что угодно, твое дело только начать!

Но он был весь в деле, весь в своей музыке, с головы до ног. Музыка помогла ему выдержать прицельные взгляды всех подонков, у которых охотничьим воодушевлением раздувались ноздри в те дни.

…Теперь мой тесть открыто болеет за Михаила Таля, хотя с шахматами он знаком издали, как с метанием копья. И тихо радуется у своего телевизора, когда ему показывают Ойстраха, Когана или даже Фельцмана, которого он терпеть не может по своим, профессиональным причинам.

Вы думаете, он сионист? Упаси бог!

Он мне доказывал, что нет такого понятия — еврейский народ. Уверенно опираясь на сталинское определение нации, он загибал пальцы:

— Общего языка нет? Нет! Общей территории тоже нет? А культура? Разве есть общая культура? Мой дедушка верил в талмуд, он заворачивался в полосатый талес — вы знаете, что такое талес? — и молился. А я верю в марксизм-ленинизм! По-моему, это самое благородное, самое доходчивое… и я бы сказал, самое интеллигентное учение… Ну скажите: у меня есть общее с Ротшильдом? Ему есть до меня дело? Такое же, как мне до него!

Я побит. Впрочем, нет, у меня еще один аргумент:

— А почему для фашистов все евреи — русские, голландские, польские, немецкие, — все были одинаково хороши в газовых камерах? Почему мерзавцы не путались в признаках, общих для всех этих людей? Разве общая судьба — не главный объединяющий признак? У вас есть общее с Ротшильдом! Знаете что? Вы и он одинаково относитесь к Эйхману! Что разъято было географически, исторически, политически — это заново сцементировано в печах Освенцима. Бетон этих печей — вот вам фундамент национальной общности, вам не кажется?

Но я же сказал, что мой тесть не согласен со мной заранее. Поэтому ход наших споров никогда не влияет на их исход.

— Не говорите! Не говорите! — взмолился он, и я отстал.

Про это он не у Эренбурга вычитал, не у Гроссмана; первоисточники они — для меня, а у него были земляки, сверстники, дружки детства и юности — в могильниках и на фотографиях в домах, где чудом уцелевшие жили с иррациональным чувством вечной вины…

Как-то раз я уловил главную особенность миропонимания моего тестя. Я даже вспомнил стихи, в которых она закреплена, эта особенность.

— Вот послушайте, — сказал я. — Это написал Борис Слуцкий:

Наша измученная земля Заработала у вечности, Чтобы счастье отсчитывалось от бесконечности, А не от абсолютного нуля.

В этом все дело! Вы меряете счастье от абсолютного нуля! Не сажают сегодня невиновных пачками — и слава богу, о чем мечтать! Показали вам по телевизору этого прохиндея в парике — Кобзона, — и вы уже ложитесь спать в благодушном настроении… Но это же абсолютный нуль, а вы говорите — о коммунизме, верно?

Тесть выслушал и удовлетворенно кивнул:

— А ведь он тоже еврей — Слуцкий. Его печатают?

Он не сионист, нет. Ни за какие коврижки он не хочет в Израиль.

Он сам к себе относится с юмором. Он необидчив и неспесив. Но если ему толкуют про абсолютный нуль, он смотрит на вас снисходительно и печально.

Он говорит:

— Вы еще не знаете, молодой человек, с чем его кушают, этот нуль.

И накручивает на палец свою косичку.

Мне нужна абсолютная справедливость. А ему — нет.

Он не знает, кто прав: девятнадцатый съезд или двадцатый, арабы или Израиль, Министерство культуры или такой фрондирующий горлодер, как его зять.

Но он знает совершенно точно, что никакой абсолютной справедливости не бывает. Он радуется хорошему, потому что всегда, каждую минуту, готов к плохому.

…Мы все еще сидели на террасе, когда в дальней от нас комнате вдруг заплакал во сне мой маленький сын. Как вскочил со стула мой тесть, его дедушка! Как испугался! Мальчика он обожает до самозабвения. Его старое сердце, с трудом затягивающее проколы боковой и передней стенок миокарда, замирает от этой любви. И от страхов: вдруг ребенка укусит комарик? вдруг ему прохладно при плюс двадцати шести градусах? вдруг его опоздают кормить?..

Ну что с ним делать, с таким тестем? Какой будет ему моральный приговор?

Меня вообще беспокоит вопрос о гражданской ответственности лиц, любящих своих детей больше, чем идею абсолютной справедливости.

Может быть, их надо четвертовать за мещанство.

А может, — отпускать с богом, нисколько даже не изувечив.

Я — за второе.

Отпустите моего тестя, граждане. Он уже пенсионер. Здесь, на даче, он пишет сочинение, посвященное пятидесятилетию советской власти. Лично я слушать эту музыку не могу, но кому-то она может понравиться. Если бы юбилярка, принимая от него этот труд, спросила бы, что он хочет в награду, он заговорил бы не о деньгах, не о лауреатстве. Ему нужно, чтобы его внук был здоров, чтобы его не били в школе за пятый пункт и чтобы время от времени по телевизору показывали его знаменитого, уважаемого народом соплеменника.

Во всем остальном советская власть может положиться на моего тестя.

Прошло несколько месяцев, и я должен написать грустный постскриптум. Тестя уже нет в живых. Отправляясь в Боткинскую больницу умирать, он больше всего хлопотал о том, чтобы вовремя были уплачены его партийные взносы.

Помнится то, что восхищало

Когда вспоминаешь молодость, пьяный и сладчайший ее сок может охмурить. С ним любая еда — лукуллов пир, с ним светлую сторону имеет любое воспоминание; отведав его, ты легок на подъем и беспечно можешь подставиться под бесплатную нагрузку… Если б не этот сок, внезапно брызнувший в нос и в глаз, я, честно говоря, мог бы и не отозваться на предъюбилейный звонок из МОПИ[45]: юбилеи, наравне с презентациями, в последние несколько лет, вообще говоря, достали. Но если тогда тебе было двадцать или двадцать три… — о, тогда все, что угодно! Стихи? Не важно, что я не поэт, а драматург — извольте стихи! Прозу? Мемуарную? С наслаждением! (Только бы в этом меду не засахарить вас!)

Когда наш первый курс собрали в большой аудитории, выяснилось: соотношение девушек и парней напоминает предприятие города. Иванова — то ли шелкокрутильное, то ли ситценабивное. Распушил ли я хвост, использовал ли выгоды своего положения? Скорее испугался чего-то. Помнится легкий туман в голове — тот, из которого стихи рождаться могут (чаще — плохие), а поведение, подчиненное ясной логике, — едва ли.

Туман держался несколько недель. Девушки пахли духами и ни с чем не обращались к нам. Мы вальяжно или деловито курили на переменах и тоже ни с чем не обращались к ним. Нам изредка приходилось сконфуженно клянчить их аккуратные конспекты, но общего рисунка отношений это не меняло: всех сковали дурацкие провинциальные комплексы! Всех — кроме одной пары, про которую я чуть дальше скажу; там все было по-другому, как завистливо представлялось мне… Убейте — не вспомню, когда и как все упростилось и пала прозрачная «Берлинская» стена между полами. Кажется, только поездка на целину ее порушила! А не послали бы нас в акмолинскую степь — напряженность, жеманство и петушиная горделивость до четвертого курса могли бы разъединять нас.

Впрочем, если кто-то из однокурсников запротестует: «Да ничего подобного! Полонский всегда был сочинитель!», я замкнусь в убеждении, что на самом деле стенка была между всем этим «шелкокрутильным» и пахнущим духами девичником — и мною одним. Между прочим: в девятом и десятом классах не наблюдалось со мной ничего похожего; да я семьдесят процентов времени проводил в школе с девчонками! Что же на курсе-то поехало не туда?

Мне понравилась одна девочка в первые же дни. Но она была одна такая — и оказалось, что я уже опаздываю безнадежно: состоял при ней некто Михаил Чернышев (и когда успел, спрашивается?); он бдительно вскидывал голову, когда я рассматривал Милочку Корнилову дольше минуты. И тогда я предпочел нашему «шелкокрутильному» курсу общество поэтов.

Лучшие из них были парни с других курсов. Олег Чухонцев был тоже с филфака, но на курс старше меня. Володя Войнович учился на историческом, писал стихи и песни, зарабатывал на радио, в передаче «С добрым утром!». Еще были Юра Энтин, Игорь Дуэль — сейчас известные литераторы, члены СП, — впрочем, наличие или отсутствие этой официальной писательской корочки перестало играть роль в наши дни. Играет роль только имя. И вам легко признать (если мало-мальски интересует вас изящная словесность): Чухонцев? Войнович? О да, это имена!

А тогда они были ребята с жилищными и материальными проблемами, но и с готовностью наплевать на эти проблемы — ради роскоши нашего общения, ради экзотического зрелища или просто трех бутылок пива… У каждого имелся блокнот с тремя стишками, одобренными в нашем кругу, и двумя десятками — полуодобренными, оцененными неуверенно, кисло-сладко…

Жизненным опытом из нас выделялся Войнович: тут и колхозные телята, которых он пас, и четыре года армии, и сколько-то налетанных часов за штурвалом самолета, и дислокация в Польше, и фабрично-заводские профессии, и даже публикация в «Правде» со стихотворением «Комсомольский значок»! (Но, кажется, он уже и тогда этого стеснялся.)

Такая опытность не разгоняла страхов — перед так называемым Просвещенным Вкусом Знатоков, перед «Гамбургским счетом» (который, как выяснилось, удаляется от тебя по мере приближения к нему — как коммунизм). Особенно остро предчувствовал хмурую власть этого вкуса и этого счета Олег. И готовился. Имел стойкость не торопиться со сбором своего винограда: кисловат пока, зеленоват… Он долго мусолил стихотворение, прежде чем дать его хотя бы в нашу многотиражку…

Это надо видеть — как начинает поэт. Я имею в виду — призванный… и здесь просьба не допустить опечатки: надо от корня «ЗВАН», а не «ЗНАН»! Вполне признанных, которых, однако, «Бог не звал», — их пруд пруди было еще семь лет назад! Так вот, кто не видел, как ищет слова и как со словом борется поэт, тому можно графоманствовать вольно и сладко: нет духовной иерархии внутри. Ахматова и, допустим, Сергей Островой — оба поэты, а тогда можно полагать, что и «аз грешный» ничем не хуже. «Не стоит так обольщаться!» — попробую я такого автора остеречь, но, конечно же, не сумею. Где, где проходит водораздел? По количеству вариантов у настоящего поэта? По его фактическому отсутствию во множестве мест, где он был и оставлял отпечатки пальцев и разговаривал даже? Не догадаться, где он в те часы на самом деле… Нет, все это сбивчиво, неясно, а главное — не здесь проходит граница. Ни один внешний признак не помогает. Только сами стихи. Только они…

Но тот, кто тянет на горбу Свою недолю — и выносит, Кого косой неправда косит, А он лишь закусил губу; Он, прах гребущий по дорогам, Как Иов, не оставлен Богом, Но ревностно возлюблен Им. (О. Ч.)

Я очень любил нашу компанию. Мушкетеров, как знают все, было, вопреки заголовку романа, четверо; столько было и нас. Признанным нашим вождем стал Камил Икрамов. Человек, не кончавший средней школы. Пожаловавший к нам из двенадцатилетних гулаговских университетов. Склонный к полноте, в очках с толстыми стеклами. Почти Пьер Безухов, но почему-то узбек. Сын расстрелянного первого секретаря ЦК ВКП(б) Узбекистана, одного из мучеников знаменитого и страшного бухаринско-рыковского процесса тридцать седьмого года. Москвич — поскольку ребенком был сдан родителями, уходящими в ад, на руки своим московским дедушке и бабушке. А потом, когда он подрос достаточно, чтобы его «замести», когда попал он в лагерь, — люди, уже основательно там настрадавшиеся, но не разлюбившие ни жизнь, ни культуру, ни русскую речь, — лучшие наши интеллигенты взяли шефство над ним, помогли выжить. И перелили в него — как в сосуд понадежнее, поновее, чем они сами, — наиболее важные свои знания… А он со всей щедростью сердца переливал их в нас! Так что он был сыном русской культуры. И Пьером Безуховым — настаиваю на этом. Пьером после плена, после каратаевских глав, только отнюдь не готовым ни каким Сенатским площадям… И все-таки внутренне свободный — в степени, которая мне, желторотому, была недоступна тогда.

А в первое время Камил был напуган: все мы, которых он перерос, имели перед ним грозное преимущество: наши знания казались ему все-таки стройнее, систематичнее, полнее и правильнее, чем его собственные, отрывочные и дилетантские… (А что мы знали после школы? Что у князя Андрея было двенадцать черт характера? Что в лирике Пушкина надо различать шесть мотивов?) В общем, Камил напоминал того чеховского героя из «Учителя словесности», которому было стыдно: все люди его круга наверняка прочли «Гамбургскую драматургию» Лессинга, а он — еще не собрался, «тюфяк»!.. Вот чудило! Да кто прочел ее? Кто вник и запомнил?

Эти страхи и «комплексы» отпустили его вскоре. Он увидел, что есть даже преподаватели, глухие к искусству. Одного такого он однажды прогнал из аудитории. Да, прогнал! Это был доцент З. с кафедры советской литературы, приставленный руководить нашим литобъединением «Родник». б…с[46]

Я долго не мог научиться без него жить: его не стало в 1989 г. В эти смурные, путаные, пиршественно-чумные девяностые годы приходится жить без него. Без плеча, которое он мог подставить, если худо тебе, без какой-то драгоценной ясности, какую он мог пролить на хаос твоих помыслов и дел…

* * *

На Ульриха Рихардовича Фохта нельзя было глядеть нейтрально: он у всех должен был вызывать какое-то обостренное отношение к себе, эмоционально окрашенное. Ты приходишь на лекцию, вынимаешь гроссбух для конспектов, пытаешься выдать на-гора трезвую деловитость. Но если читает Фохт — засунь ее себе… вот именно, обратно в папку! Лучше извлекай из себя то, что приготовил бы к началу спектакля в «Современнике»! К началу концерта «Святослав Рихтер — Шопен, Лист, Рахманинов». Приготовься к тому, что у тебя будет меняться температура: нет-нет, а подскочит! И такая же штука с кровяным давлением, о котором ты думал, что оно только у старых бывает… Дело в том, что на кафедре — страстный мужик. Полагающий, что дело литературы — приводить в движение именно страсти. И мысль — путем подогрева страстей. А бестемпераментно относиться к русской литературе способны разве что евнухи! В смысле — невежды и бездари…

О Жуковском, Чаадаеве, Пушкине, Гоголе, Белинском и всех остальных он приносил нам нечто воистину новенькое. Такое, что буквально не терпелось выложить. Одно лишь притормаживало и кругами возвращало его вспять: чтобы это новенькое оценилось по достоинству, требовались слушатели, неплохо знающие старенькое, уверенно ориентирующиеся в эпохе и кое-каких феноменах искусства вообще… Еретическая папироса, с которой он всегда входил в аудиторию, потухла и работает теперь как закладка. Он подрагивает весь, как нетерпеливый конь, он прицеливается, он выбирает лица, для которых не жаль саморастраты, — и надо же, находит такие! И начинаются эти его петли назад. Русский синтаксис, которым он владел, как музыкой, позволял ему еще и набеги на искусительный, вкуснейший новый материалец — новый будто для всех, для науки о литературе в целом! (Еще по поводу синтаксиса. Знакомо ли вам чувство, что вы не вполне достойны такой роскошной фразы, с которой к вам обращаются? Вот У. Р. мог «запузырить» такую, и даже несколько таких…)

Но злодейство расписания, но скудость академического часа, но неадекватность наших жалких реакций… Его схватка с этими противниками составляла тайный сюжет лекции. Лаокоон и змеи! Он побеждал не всякий раз, зато как он боролся, этот наш удивительный немец!

Каким образом он вообще достался нам, филфаку МОПИ? Почему не Университету? Нечего играть в наив: такие, как Фохт, не нужны были МГУ в те годы. Не лично ректору И. Г. Петровскому не нужны, а режиму, воцарившемуся там. Олицетворял режим, насколько мне известно, глава парткома тов. Ягодкин. Выдающийся был «гаситель разума», или, пользуясь словом Герцена, — «умоотвод»! Ягодкин — и талантливая профессура? Немыслимо! Или декан тамошнего филфака Р. М. Самарин — и наш Фохт?!

А как бы его слушали в Коммунистической аудитории на Моховой! Но выиграли мы, а тех — обокрали… В перекурах Фохт всегда был со студентами: в обществе некоторых коллег в лучшем случае скучал, в худшем — наживал ишемию, от не находящей выхода ярости, или желудочную язву. Фохт был свободен, в этом все дело. Про многих ли я мог бы это утверждать? Да я и про себя не мог бы! Стоит только представить его в контакте с вышеозначенным доцентом З. Уже рассказано, как этот З. охранял соцреализм в студенческих головах и душах от имени кафедры советской литературы; сейчас я думаю: вот они оказались рядом, на время перекура хотя бы. И что? О чем они могли говорить?

Не рекомендуется так, чтобы — «все яйца в одну корзину». Надо бы посвятить сколько-то благодарных строк доценту Мучнику: он преподавал сравнительное языкознание посредством прекрасного учебника А. А. Реформатского и — собственного задачника, по-моему, заслуживающего высших похвал. Он был влюблен в предмет, доцент Мучник. После нас — надеюсь, получил он «профессора»? Ему и при нас было уже пора.

А еще признательно вспомнить проф. Г. Л. Абрамовича: его курс «Введение в литературоведение» лежал перед нами надежной книгой, но книгу мусолили студенты-филологи всей страны, а лично автор удостаивал посещениями только нас!

А кто преподавал нам латынь? Сама А. А. Тахо-Годи, античница из славной, из прерванной террором плеяды, сподвижница последнего русского философа А. Лосева.

И еще: да незабвенны будут З. Т. Гражданская и проф. Богословский — они обрушили на нас Ниагару западной литературы, которую носили в себе, — всю! Начиная с эллинов и кончая Дж. Олдриджем и Луи Арагоном — нашими немногочисленными друзьями за железным занавесом. А Зоя Тихоновна трижды права была, когда уличила меня: я пересказывал «Домби и сын» не по самому Диккенсу, а по спектаклю МХАТа — это, конечно, безобразие…

Как я хотел бы, чтобы все они были живы сейчас, чтобы юбилей института собрал их — пусть стареньких, но с ясным взором, хорошей осанкой, с их завидной речью, — невыносимо думать, что какие-то подлые тромбы могли исказить ее или отнять…

* * *

Михаила Аркадьевича Светлова знают все, но большинство — в связи с «Гренадой» и «Каховкой». А я прошу сейчас вынести их за скобки: они перетерты в коровью жвачку зубными протезами славы. Из каждых ста обращений к Светлову девяносто девять касались этих двух текстов, и он, бедный, устал. Юмора у него уже не хватало амортизировать причиняемое этим страдание? — я был свидетелем этому.

Так вот, у Светлова была, в сущности, одна-единственная песня после пятидесяти: драгоценной своей молодости поэт объяснялся в любви. Поэзию пересказывать — свинство, но я — не ее, а тематику; она была одна: обожаю тебя, молодость! Молюсь на тебя! Даже если ты была глуповата, безбожно жестока, не с теми путалась, — все равно ты была, черт возьми, прекрасна; так теперь снись мне хотя бы почаще! И даже не только моя, а — вообще молодость, теперешняя юность. Бесцеремонная ты верхоглядка, конечно, но откуда в тебе столько обаяния? отчего так хочется тебе угодить?..

Вот и я готов подхватить ту же песенку. Влюбленно спеть ее даже там, где петь, вообще-то, запрещено, где подобает молчать и молиться, — над могилами покойных учителей. А уж однокурсникам своим, однокашникам, — как говорится, сам бог велел. Не поется лишь потому, что песенки, достойной их всех, не придумано пока.

Был у меня друг

1

— Ты слишком много читаешь, это настораживает. Нет, ты читай, конечно: «чтение — вот лучшее учение», а «печать — самое острое оружие нашей партии», но все-таки, наряду с почтением, это немного раздражает…

В студенческие годы, на первых курсах особенно, я был удобной мишенью для таких его стрел, я сам подставлялся. Принуждал себя читать не то, что любил, а именно новое. И важно, чтобы это не развлекаловкой было, а непременно фундаментальным, мировоззренческим; даже и в сугубо философское чтение я погружался. Эти тексты, да еще на немецком, грозили отобрать потенцию у молодого Б. Пастернака; после-то он сквитался с ними — написал, что неестественно такое чтение, примерно как поедание хрена в качестве самостоятельного блюда! Теперь-то и я так думаю, но тогда… Я именно эссенций хотел — на иное, казалось, нет времени. У друга же моего можно было застать раскрытыми чаще всего «Севастопольские рассказы», «Капитанскую дочку», «Хаджи-Мурата»…

«Это он доучивается, наверстывает: вовремя ему не дали», — соображал я, если пытался представить себе то, чем наполнены были разделявшие нас двенадцать лет, на которые я был моложе.

Вот именно: если пытался… Надо сознаться, что в это его прошлое почему-то не хотелось углубляться, вдумываться, о нем боязно было расспрашивать. «Что это? — спрашиваю я себя сейчас. — Самосохранение? Боязнь за свой душевной покой?» Не только. Могло обнаружиться, что я не имел права писать никаких пьес на тогдашнем уровне зрелости, при таком знании жизни, каким располагал после средней школы… А я дерзал — и первую пьесу мою, тогда же написанную и отданную в театр, почему-то поставили — и он видел спектакль! Наверняка со смешанными чувствами смотрел и с усмешкой: чем меньше, оказывается, знаешь про жизнь, чем наивнее идеальничаешь, тем легче достичь успеха в советском искусстве… Думаю, давал мой дебют поводы к этому умозаключению. В пьесе была искренность, но почти без приложения материальной части! Ее заменяли стихи пылкого автора, чьи амбиции тяготели к поэзии больше, чем к драматургии. Время было поэтическое — начало 60-х…

Так вот, о круге чтения: авторы законченных философских систем были моему другу подозрительны и чем-то неприятны. Все, кроме толстовской, — эта казалась чем-то трогательной ему, он сам ее смягчал, оставляя незамкнутой, выше ценя там искания и намерения, чем гвозди готовых постулатов; а почему Толстому такие поблажки — о том речь впереди.

Вообще же, моего друга раздражали претензии на интеллектуальную власть, а власть — неважно, какая — утомила его достаточно. Казалось, ему проще сочинить свой собственный экзистенциализм, чем прочитать, например, трактат месье Ж.-П. Сартра по этике. Теперь я не сомневаюсь: в кустарной философии моего друга вы чувствовали бы себя лучше, чем в сартровской. Свободнее — и от властей, и от приступов отчаяния, которые нет-нет, а случаются со всяким. Скептическая и добрая, она будет сшита на вас, эта философия. Если, конечно, вы не пьянеете от схоластики. Если вы не пижон. Если человечность (со строчной буквы) интереснее вам, чем горделиво выводимая с прописной Бесконечность с ее черными дырами…

Вот, кстати: человек — звучит это гордо или не звучит? У моего друга это был первый вопрос его человековедческих тестов. Неслучайно: ведь с конца 50-х неоромантизм рос в цене, молодежь присягала алым парусам Александра Грина, пела взахлеб «Бригантину» и верила Андрею Вознесенскому, что пожар в Архитектурном институте символизирует что-то хорошее, новенькое. Всю скверну предполагалось спалить — и зажить чисто-чисто, вольно-вольно. Так что сам скепсис вопроса — гордо ли звучит человек — требовал отпора!

— Да, — отвечали вы, ибо воинствующим гуманистом считали себя и не жаловались на свое пищеварение. Да, в общем-то, звучит гордо… — ибо вы только что прочли Сент-Экзюпери, да и вообще книги научили вас любить гениев и героев; думали вы о них, не то чтобы примазываясь, а как-то деля с молодой щедростью их славу на всех, — так что ломтик перепадал и вам лично, авансом пока. Да, гордо, — ибо накануне вы объявили, что с понедельника бросаете курить и, чтобы не размагничиваться загодя, вам нужно, черт возьми, думать так! Или ночью вы на ура и еще на бис проявили себя в постели с женщиной, а утром, победив кисляйство и лень, проделали почти весь комплекс гантельной гимнастики по книжке «Мы — мужчины»…

А школьное ваше сочинение держалось как раз на той гордой горьковской цитате. Было начисто забыто, что слова эти говорятся в пьесе «На дне» персонажем, который по роду занятий — карточный шулер; он, возможно, упражнялся в краснобайстве, в искусстве охмурения точно так же, как прежде тренировал пальцы — и примерно в тех же целях… (Учитель не включал в характеристику персонажа этого «компромата», убийственного для красивых его фраз! И для этой, обсуждаемой тут. И для фразы насчет жалости — будто она унижает человека…) Все это так давно ставилось в эпиграфы, так хорошо и привычно писалось плакатным пером — за подписью самого М. Горького, разумеется, — для украшения классов, ленинских комнат в казармах, КВЧ в лагерях… В сочинении героические примеры так и теснились, сами напрашивась под летящее ваше перо, и пятерка за ту работу перешагнула в аттестат зрелости… И после этого человек не звучит гордо?

Вы ответили? Идите. Второго вопроса вам не задаст мой взыскательный друг. По «закону достаточного основания» не задаст. Звучите как хотите, лопните от гордости, пройдитесь колесом, но на интерес моего друга не рассчитывайте. Его бы воля, он и ваш аттестат зрелости придержал бы: ясно ведь, что и Нового Завета вы толком не прочли… Ступайте же.

Впрочем, вернитесь. Не исключено, что когда-нибудь у вас испортится пищеварение. Или скуксится ваша мужская доблесть, типун мне на язык. Или она останется в норме, а ваша женщина все-таки предпочтет вам другого — бронзового культуриста, например. Или деятеля с внешностью хорька, но с возможностями привозить ей белье и косметику из Парижа.

Или случится совсем другая беда, говорят же в России: от сумы да тюрьмы… — посадят вас, не дай бог, за решетку. По ошибке, конечно. Смешное предположение, натянутое, но включим фантазию: вы в роли зэка! Поясной ремень и шнурки от ботинок у вас отобрали, спадающие брюки надо руками поддерживать, следователь — чудовище: к вашей искренности, к здравому смыслу глух как пень, клеит вам чью-то чужую вину, пользуясь сволочным стечением обстоятельств… И вот, представьте, снова звучит вопросик моего друга: гордо ли звучит — человек?

Помогут ли вам теперь высокие, духоподъемные примеры из школьного сочинения? Джордано Бруно? Желябов и Перовская? Тарас Бульба и сын его, былинный Остап? Революционеры из книжек для юношества, молча выносившие пытки, от которых и манекен запел бы арию из «Аиды»?

Мой друг размышлял об этом в такой же камере, положив руки поверх казенного одеяла, и вертухай в неслышных валенках инспектировал его через глазок. Двенадцать лет тюрьмы, этапов, лагерей и ссылки отчеканили другу моему особую философию. Она не решает вопроса о том, что первично — материя или дух, яйцо или курица. Философия эта вообще не трогает проблем, которыми обычно занимаются, лишь плотно покушавши. Она исходит из того факта, что плотно покушать удается не всегда и что теплый гальюн не всегда рядышком. Она может пригодиться людям, у которых иногда болят зубы, а иногда кружится голова.

Счастливчиков она не третирует — просто не помышляет им пригодиться! И отказывается рассматривать как слабаков и аутсайдеров всех, кто ездит не на «крутых» иномарках, кто отдыхает не во Флориде и не на Канарах; дело в том, что ей многое известно о легкости перескоков из категории удачников в другую. Так что служит она всем, пожалуй, кроме снобов. В основном — людям, которые, собираясь в дорогу, кладут в чемодан туалетные принадлежности, тапочки, бритву, белье, аспирин — и только потом томик Эдгара По или Ивлина Во, а никак не наоборот. Я прошу читателя быть точным: вам не нужно облегчать багаж за счет облюбованной книги — важно лишь не выпендриваться. Это специально оговорено в философии моего друга.

Вот разве что сочинения «чистых» романтиков и творцов законченных «систем» брать с собою не стоит. И еще — профессиональных политиков труды. Если же вы не хотите с ними расстаться, значит вы едете не в ту сторону.

2

Ах, эта самоуверенность моего друга, эта запальчивая категоричность тех постулатов, которые он вывел сам! Никогда не забуду его единоборства с Хемингуэем. Рискуя быть придавленным его авторитетом, этой тяжеленной плитой, которую подпирали в то время все интеллигенты СССР, мой друг одиноко и мужественно не любил Хэмингуэя. Впрочем, не книги его — не мог он не ощущать силы «Фиесты» или «Старика и моря», — а не любил культа этого, моды этой. И расстреливал эту мишень не из главного калибра, а дробью юмора, иронии, подначки. Чтобы чувствительно было не самому бородачу, никогда о том не узнавшему, а нашим литературным мальчикам, охмуренным «мускулатурой стиля» и теорией «айсберга».

— Неохота мне нырять, — говорил мой друг, — и ощупывать подводную часть этого «айсберга»! Это отнимает кучу времени, и потом, я не так хорошо плаваю…

И открывалась «Капитанская дочка», чтобы засвидетельствовать: глубины там никак не меньше, с лаконизмом ничуть не хуже… А что лучше тебе, читатель, — когда жемчуг прямо в тексте или когда принуждают нырять за ним, ничего не гарантируя? А если жаждешь все-таки «погружения», возьми вот чеховского «Архиерея», или «Дом с мезонином», или «Врагов» — ведь обратно не вынырнешь!

Подтекст — любил и уважал, стало быть. А от «теории айсберга» оставлял рожки да ножки. Как же так? Я запутаюсь, если рискну сейчас растолковывать это противоречие… На объективную, впрочем, правоту в искусстве, всех одинаково устраивающую, он не претендовал; старался заразить правотой субъективной, факультативной, для чужих необязательной — и преуспевал в этом!

Такие вел мой друг семинары у себя на Красносельской улице, в однокомнатной квартире, где ЖЭК приветствовал его грубо крашенным красным полом.

Изыскания стилистические были на этих семинарах подсобны: важнее было понять и договориться — кто и почему великий для России писатель. Не заморочила ли себя интеллигенция, повесившая в каждом доме в красном углу портрет бородача в грубом свитере? Бородач был тогда жив и строго следил за тем, чтобы боевых быков резали «не как-нибудь, а в строгих правилах искусства». Немыслимая все-таки забота для великого по российским меркам писателя, ей-же-ей! Слишком многострадальная страна.

Если б к тому времени явился уже «Иван Денисович», тут и спорить было бы не о чем. Но он еще не вышел из рязанского своего укрытия; в тот год старшеклассники одной из тамошних школ еще узнавали от его автора астрономию. И никто из них не догадывался, какие новые звезды их учитель властен зажечь, а какие потушить старается, показывая миру, что свет их — лживый и кровожадный…

3

Каким это чудом среди выходцев из ГУЛАГа встречались нам редкостно светлые люди? Ведь зацитирован уже вывод В. Т. Шаламова, едва ли не лучше всех знавшего сей предмет: там обретался отрицательный, сугубо и только отрицательный опыт. Откуда же свет? Автор же «Архипелага» внес серьезные полемические коррективы в этот вывод. Может, мой друг и мог бы вмешаться в спор таких людей по такому вопросу, но он, а не я.

Я только рискну догадку высказать насчет источника света.

Память, даже груженная шаламовским опытом, — это ведь не душа, они никак не синонимы. Первая диктовала страшные «Колымские рассказы», вторая — стихи о природе и о себе самой, о душе, стихи, чурающиеся даже обмолвки про ГУЛАГ. В том-то и дело, видимо, что душа не тара, не контейнер, не транспортное средство, не емкость. Иначе с ней никаких особых загадок не было бы: чем нагрузили, то и везет, и всякие толки про суверенность и уникальность души можно было бы пресечь с большевистской прямотой: буржуазный, мол, индивидуализм и субъективный идеализм!

Души множества людей, нескольких поколений, от каждодневного страха проституируя или спиваясь, мало-помалу драгоценную свою суверенность утратили, допустили ее угаснуть в бескислородной среде. Исключение составляли особо ценные души.

Камил Икрамов, например, свою не подставил лагерному опыту наподобие тары! Память — дело другое, память он имел надежную, хранившую столько лиц, эпизодов, сюжетов, деталей, что хватило бы на объемистую книгу о тех двенадцати годах, — только ему не ее хотелось писать, не в ней он видел свою жизненную задачу. А вообще — мог бы! И та книга была бы совсем непохожа ни на «Колымские рассказы», ни на «Записки из Мертвого дома». Пласт воспоминаний, которым Камил пользовался активно, состоял чаще всего из… смешного. Да, это был бы ГУЛАГ — скажу условно — глазами Аверченки или Жванецкого!

Конечно, и через юмористику устных Камиловых рассказов просвечивал ужас, но никогда он не был самоцелью. Ужас надлежало, по его понятиям, теснить, не давать ему того простора и главенства, на какие он с успехом претендовал в той жизни. Сама эта установка на остранение, на смех в аду была, видимо, спасательным кругом и волей к свободе. В юморе — и еще в разговорах о «высоком» — душа сохраняла суверенность.

Здесь много общего с Пьером Безуховым, которого Камил вообще напоминал чем-то смутно, но неотвязно. Здесь и сейчас я имею в виду каратаевские главы, посвященные плену Пьера:

«Чем труднее становилось его положение, чем страшнее была будущность, тем независимее от того положения, в котором он находился, приходили ему радостные и успокоительные мысли, воспоминания и представления».

«Война и мир», т. 4, ч. 3, гл. XII

Не знаю, будут ли еще шанс и место сказать об отношении Камила ко Льву Толстому, — скажу здесь. Время от времени он вдруг принимался достраивать, наращивать, укреплять культ Толстого — хлопотливо, азартно. Выяснял для себя и для друзей, что Толстой «еще гениальнее», чем нам казалось, уличал нас в поверхностном знании текстов, обнаруживал там ключи к сегодняшним проблемам… Помню разнос по телефону:

— Ты читал «Нет в мире виноватых»? Первую редакцию?

Звонок прямо с этого начинается.

— Кажется… Нет, не помню… а что?

— Вот прочти, тогда будет о чем разговаривать! — И сразу безапелляционные частые гудки.

Это ведь диалог не литературоведов, не текстологов, — это студент позвонил другому студенту, на лекциях — партнеру по болтовне и разным письменным играм в слова, а в сессию — товарищу по несчастью! Я и сегодня не все помню у Льва Николаевича, но кто теперь накричит на меня за это? Один Камил мог давать «свечки» по таким поводам. Подумать только: как будто освежу я в памяти заданный текст — а параллельно он и Юрия Карякина заставит это сделать, и Таню Бек, и случившегося об эту пору в Москве тюрколога из Ташкента, и двух журналистов из «Науки и религии» — и путем перекрестного опыления умов, глядишь, к концу месяца воссияет Истина! Чепуха: утопистом Камил не был. Но так чудесно действовал на него кислородный коктейль истины, что неудержимо хотелось тащить за руку к месту его раздачи: испейте, дурачки, — сами же себе потом спасибо скажете!

Если в каком-нибудь «органе» случался выпад против толстовства, вообще-то всеми забытого, — Камил был уверен: это артподготовка. Внимание, сейчас подлость развернется в актуальную сторону, стрельба пойдет по живой, сегодняшней и драгоценной для нас цели, по той или иной «новомирской» прозе, например. Или по пьесе Володина. Или по фильму, в котором заподозрен все тот же «абстрактный гуманизм», — по картине Марлена Хуциева, к примеру. Своей маленькой ладонью — у него была рука двенадцатилетнего мальчика — Камил мог закрыть следующие абзацы и предсказать: сейчас будет опасное свинство, вот увидите! Против кого или чего конкретно — он не знал, но в самом свинстве не сомневался.

И десять раз из десяти бывал прав. Моськи и шарики не облаивают такую махину без особой натаски, без спецкоманды; это и понималось, прочитывалось отчетливо, когда свою миниатюрную руку Камильчик убирал…

Не мешало бы на все времена запомнить: наскоки на великого Льва — прелюдия опасного свинства.

4

Писательство — профессия, в общем-то работающая на природный эгоцентризм: очень уж мышцы самолюбия постоянно напряжены. Среди нас уникальны люди с призванием разогревать чужой талант, лелеять его и проталкивать вперед. Быть бескорыстным импресарио чужого таланта. Это даже не всем понятно в нынешнюю эпоху: с какой это стати Икс трубит о незаурядности Игрека? Из одной мафии, что ли?

В нашем институте было литобъединение по имени «Родник»; руководить им доверили доценту Залесскому. Он возглавлял кафедру советской литературы — кому же еще пестовать молодые, так сказать, побеги этой литературы? Но нужно отдать ему справедливость: вполне бездарно общался с нами доцент. При нем инакомыслие студентов вынуждено было шутовски притворяться наивностью, плохой осведомленностью, а после его ЦУ — оно и вовсе набирало в рот воды. Втройне это должно было относиться к Камилу, вчерашнему ссыльному из города Джамбула. И ведь не было за его плечами нормальной средней школы — «ремеслуха» была, а сразу за ней — университеты ГУЛАГа. Если бы не те умницы и эрудиты из числа зэков, которые трогательно пеклись об его просвещении, нельзя было бы и помыслить о филологическом факультете. Но там ему подсовывали случайно не изъятый тюремщиками роман «Боги жаждут» и с голоса, без имени автора, предлагали заучивать стихи Николая Гумилева, а как методически правильно разбирается «Муму» или что такое суффиксы — этому Гулагпросвет не учил же!

Сейчас мне надо как бы отмотать пленку назад, чтобы для читателя тот случай не перескочил в другое время: Камил — еще не признанный лидер нашего кружка, на Хемингуэя он еще не замахивается… Больше того: он внутренне съеживается, когда столичные студенты роняют такие словечки, как «имажинизм» или «контрапункт». Тот же экзистенциализм, уже помянутый, нелегально входил в моду тогда, и кто-то хвастал способностью выговорить его не запнувшись. Подобно чеховскому герою из «Учителя словесности» Камилу казалось позором, что он — единственный и последний в своей среде, кто не читал «Гамбургскую драматургию» Лессинга; скоро он убедится, чудак, что не читало большинство, а читавшее меньшинство не поняло, что никакой Лессинг роли тут не играет… Но пока — томят его ущербные комплексы, — так вот, дело было именно тогда.

Собрался на чтения и разборы собственной продукции наш «Родник». С моей точки зрения, руководящий доцент всегда бубнил примерно одно и то же; но в тот день он как-то особенно противно, с повадкой Прокруста или гробовщика, прикладывал свою соцреалистическую рулетку к нежным и горьким стихам Олега Чухонцева, к такому рассказу Володи Войновича, который не стыдно печатать и теперь. Выходило, что самое пленительное, самое живое у них — оно-то как раз и непригодно! И Камил не смог вынести этого. Он встал. Он смотрел на главу кафедры, которому суждено еще не раз принимать у нас экзамены, и объявлял ему совершенно непримиримо: на самом деле, М. П., непригодны вы… да-да, именно вы-то и непригодны… слухом и чутьем к искусству природа обделила вас…

Ручаюсь, что дословно было произнесено следующее:

— Если вы ничего, ну совсем ничего не понимаете — так уйдите лучше отсюда! Мы разберемся сами!

Красные щеки, шею и нос доцент имел постоянно, но тут он сделался сиреневым. И у него пропал голос! Буквально: открывает щука рот, да не слышно, что поет. Ему просто ничего другого не оставалось, как выполнить наглейшее требование, когда-либо обращенное к нему студентом; из аудитории он ушел вон, а на его место перебрался и стал вести занятия — текущее и все последующие — Камил Икрамов.

Как это он забыл, что его лишь недавно расконвоировали? Как это он смог расконвоировать так мозг и душу, как не смели мы, девственные в гулаговском смысле? Может, он ухитрялся свободными иметь их всегда? Но каким образом?

Спросят непременно: ну и что потом? Вернулся к сиреневому доценту голос? Отомстил он на экзаменах? Представьте, нет. Навсегда как-то оробел. Вынес тот случай за скобки, вместе с оплеванным самолюбием, будто ничего и не было. А к странному студенту сохранил опасливую почтительность: иррациональный тип… чего доброго, вытащит прямо с экзамена на ковер к ректору, да и объявит: вы держите этого типа на профессорской должности? А его надо в шею гнать! С жирным «неудом»! В специфике искусства — ничего не сечет, совсем валенок… Да, такой может… черт его знает… До того как на нары залезть, он, говорят, у Сталина на коленях сиживал в детстве, и тот его усами щекотал…

Просто к сведению: эти рассказы правдивы, есть фотографии. Действительно, сиживал. На самом деле щекотал. Переход от этих ласк к палачеству, логика перехода осталась бы тайной злодея, если бы помещалась в пространстве души, психологии, шекспировских страстей… Но она ведь совсем из другого пространства — из азиатского Средневековья, из политиканства тех, кому зарезать безоружного проще и слаще, чем начало молитвы прочесть. Бездуховная, плоская, с бандитским, уголовным сюжетом — увлекает ли вас такая тайна?

Эту тему мне хочется развернуть. Ибо помню, как негодовал Камил: почему у нас так охотно и увлеченно, так зачарованно исследуют зло? Рентабельность книжки, посвященной Толстому или Ганди, надо еще доказывать, но про маркиза де Сада, про Малюту Скуратова, про Ягоду, Ежова и Берия, про Гитлера и Сталина, про Гиммлера и зондеркоманды СС — тиражи будут раскуплены наверняка!

Видно, чудовищно перекормили нас сладким! А также — полезным и «образцово-правильным».

Метал громы-молнии мой друг: такое впечатление, будто с приходом гласности открылись ликбезы по части зла! Зло в политике, зло в искусстве, зло в природе женщины, в сексе, зло в раннем детстве, в супружестве, в одиночестве, в стариковской юдоли… зло национализма, но зло и космополитизма, зло с Востока, но и зло с Запада, христианство и проблемы зла, иудаизм и зло… Что хорошего сулит людям такая необычайная подкованность по этой части? ТВ, театр, кино, изобразительные искусства — все наперебой трактуют этот предмет… Хватит, черт возьми, писать его с большой буквы! Дух — он, конечно, веет где хочет, наведывается и сюда, здесь его любил настигать Достоевский, но поймем же, господа хорошие: это было все-таки болезненное пристрастие у классика, который вовсе не за это сто́ит нашей любви; не привязан Дух к этой сфере, она ему не родная! Духу невмоготу от монотонности, однокрасочности зла, от его малоодаренности, наконец! И от удушающего сужения наших с вами перспектив в атмосфере его зловонного дыхания…

Талантливость добра, узколобость и бесталанность зла — стержневая тема, писательская и человеческая сверхзадача Камила Икрамова. Есть у него статья, из которой видно любому и каждому, как он противится вышеозначенному пристрастию у самого Достоевского, чтобы оно не сбивало нас с толку. До ереси приходилось доводить свое интеллектуальное бесстрашие, и мой друг делал это: лучше показаться Дон Кихотом, штурмующим мельницу, чем оставить современников во власти скверного соблазна…

Обсуждается в этой же статье сочинение еще одного большого, если не великого, писателя. Того, кто пригласил самого Сатану, Консультанта с копытом в советскую посленэповскую Москву на роль положительного героя. Как раз это и обсуждается — решающее для сюжета приглашение, которому так дружно рукоплещут читатели. Да, да — кое в чем ревизует Камил эти аплодисменты и зовет других не прятаться от трудных вопросов в нерассуждающую свою любовь к Михаилу Булгакову. Даже если это — неподдельная любовь, а талант — бесспорный и ярчайший. Да, суховатым рационалистом выступает здесь мой друг. Имеет на то причины.

Смертельно хотелось Михаилу Булгакову покарать многих и многих «совков» — малодушных, испошлившихся, унизивших звание человека, а кто это мог, кроме Князя Тьмы и… Лубянки? Так вот, Камила огорчала эта, казалось бы, счастливая идея! Огорчал этот союз «и» — но ведь на самом же деле эти герои в романе соперничают между собою за право окончательно разделаться с общим неприятелем в лице… людей вообще!

Идея «большой чистки» — и у Воландовой компании, и у лубянских профессионалов. Презрение к людям — объединяющая платформа. Недаром так велико искушение, так сильны причины — самого Усатого Чистильщика называть Сатаною.

А действительно, могут ли эти «странные сближения» не огорчать? Всемогуществу Черта радоваться — наивность и, фигурально говоря, безумное забивание мячей в свои ворота! Это значит не понимать, что досуха исчерпана была у несчастного Михаила Афанасьевича вера в добро, в людскую порядочность, в непредательство. Оттого и понадобился Воланд: если и осталась горстка людей приличных, с понятием чести, то они перед властью — пыль гулаговская, не сегодня — так завтра… Бог не вмешивается, оставляет людям свободу воли, свободу выбора. И Михаил Афанасьевич выбрал — заступником и мстителем — Дьявола. Мстителем за себя, за свое искусство и свою любовь.

Но что толку карать малых сих, и без него запуганных? Почему же тогда симпатичнейшему Дьяволу не поработать «графом Монте-Кристо» поближе к первоисточнику трусости и бесчестья, разлитых по столице? Почему бы в Кремль не заглянуть Тому, кто может все? Но незачем договаривать: автор, полуживой автор, которому и роман надо закончить, и позаботиться об его сохранности, и жену, драгоценную свою Маргариту-Елену, уберечь от напасти, — он, увы, всего не мог…

Блез Паскаль, автор вовсе не модный теперь, математик, физик и философ семнадцатого века, написал будто раз навсегда: «Не умея сделать так, чтобы справедливость была сильна, люди притворялись, что сила справедлива». Это тот самый, кто назвал человека «мыслящим тростником», это из его «Мыслей», изданных в 1669 году, через семь лет после смерти.

Вот и Камилова статья ждала авторских похорон: наша гласность долго набиралась духу, чтобы такое позволить себе: мишени-то какие, батюшки!.. Да, статья еретическая. Но как плотно выстроены там доказательства, как далека от эпатажа спокойная храбрость тона, как ясна этическая сверхзадача… (Интересно: сколько осталось сейчас граждан в России, которым не дают покоя эти самые «этические сверхзадачи»? Очень уж наглядно убывает это племя в послесахаровские годы!..)

Статья вызывала оторопь и странную смесь страха, досады и благодарности — такое испытывает пациент, которому только что вправили вывих! Эскулап молодец, все сделал умело и точно… но… но… до сих пор перед глазами оранжевые круги! К истине статья очень даже причастна, с этим соглашались, но на чью мельницу она воду льет? (Вот что любопытно: не возник бы такой вопрос, если бы статья пришла к ним, например, из Нью-Йорка, за подписью, скажем, Бориса Парамонова, русского философа, который то восхищает нас оттуда, то озадачивает. Хорошо бы именно он высек достойно умственное наше иждивенчество.)

Лишь недавно догадались: ничего особенного не случится, если напечатать, но к обсуждению этих вещей не возвращаться. Тсс… Ша!

5

Вы говорите: Икс превозносит талант Игрека, потому что — из одной мафии? Вот ситуация иная, где мы, наш кружок, — те же студенты с пробами пера, а перед нами — Настоящий Писатель. Пригласили как-то в наш институт Павла Нилина. Перед будущими учителями он посчитал долгом выступить, затем ответил на вопросы, а в заключение был взят в кольцо нами. Камил измором заставил его прочитать несколько страниц Володи Войновича. Однако нилинская реакция оказалась, вопреки уверенным нашим ожиданиям, какой-то уксусной, Павел Филиппович не пришел в восторг почему-то…

Так что вы думаете? Камил и с ним поссорился. Мог бы «словить шанс», закрепить ценное знакомство, показать собственную первую повесть (кажется, ее уже напечатали тогда в Ташкенте; а если нет, то сунуть рукопись мог бы вполне) и позондировать почву насчет рекомендации себе в Союз писателей — так вот, вместо всего этого совсем иной поворот. Камил, видимо, уже ставит крест на этих радужных перспективах. А Нилину приходится выслушать от ненормального узбека с толстенными стеклами очков такую речь:

— Перед вами будущий крупный писатель, и сейчас вы упускаете честь открыть его! Очень к лицу была бы такая честь автору такой отличной повести, как «Жестокость»…

Странно Нилину. Охота вырваться прочь. Возможно, думает: подрезать бы апломба этому адвокату — с лихвой достало бы материи надставить рукава на пиджачке «будущего крупного писателя»! Очень кургузый был пиджачок… Никто своего будущего не знает: скоро Володя бросит институт, поскольку надо кормить семью, а стипендия — это голод, и все сокращаются в последнее время заработки на радио, где промышляет он песенками да стишками в передаче «С добрым утром!»… Зато его станет печатать Твардовский в своем «Новом мире»! Но, если не деляческие, а именно творческие победы ему суждены, отчего же какую-то кислятину выдает теперь Нилин?

Интересно: должен ли хороший писатель пророком быть? Увидев через год-полтора прозу отвергнутого им автора в любимейшем и авторитетнейшем журнале (и, конечно, ощутив это как щелчок по лбу!), Нилин непременно должен был вспомнить странного узбека с безупречным русским языком, который явно у него родной. И ту пугающую безаппеляционность. Посредством его почти малахольной, красноречивой и всепробивающей любви к «подзащитному» можно, пожалуй, и объяснить себе случившееся: вот кто, небось, ловил и удерживал за пиджачную пуговицу самого Александра Трифоновича!.. Даже завидно. Насколько меньше было б ухлопано сил и нервов в начале пути, если б такого импресарио имел тогда Нилин… Да что там — каждому одаренному человеку, если он совестится саморекламы и лишен нахальных локтей, можно и нужно этакого заступничка пожелать.

6

Отчего мне так дороги те, самые первые воспоминания? Перебирая эпизоды тридцатилетних отношений, я мог бы рассказывать и другие, не менее выразительные, из тех, что ближе к концу. Можно одним словом — молодость. После пятидесяти пяти мы любим свою молодость и все, что помним о ней, едва ли не больше всего на свете! Даже если она сумасбродна была, отпрометчива, густо усеяна ошибками, последствия коих тянутся за нами через десятилетия, вплоть до сего дня! Все так, но есть и еще объяснение.

Под вопросом моя «частная собственность» на более поздние сюжеты: это времена, когда с моим другом дружили и приятельствовали десятки людей, среди них — Фазиль Искандер, Анатолий Рыбаков, Александр Володин, Юрий Любимов, Натан Эйдельман, Егор Яковлев… Он уже не принадлежал нашему тесному кружку. Он стал автором целой полки книг, у него клокотал телефон, его статей ждали самые солидные газеты, его навещала вдова Н. И. Бухарина, и письмо ему на державном бланке от первого лица главной хлопкосеющей республики начиналось словами «Дорогой брат!»…

Впрочем, цену этому братству Камил знал — то было время раскаяния, которое надо было если не переживать, то имитировать, инсценировать. (Ну не умеют большевики каяться — не дано им! Тысячи и сотни тысяч людей получили после гулаговской каторги бумажки о реабилитации, об отсутствии состава преступления, но ни в одной справке не было даже самой сухой формулировки о вине государства, не нашлось у него таких странных слов…)

Первое лицо срочно расширяло словарь: надо показать, что страна склоняет повинную голову перед Акмалем Икрамовым, предвоенным главой Узбекистана, его женой — Евгенией Зелькиной, наркомом земледелия республики, перед их прахом, брошенным палачами неведомо где, перед сиротством и двенадцатилетним страданием их сына.

В Самарканде вырос памятник, целый район Ташкента стал именоваться Икрамовским, Камил часто летал туда, чтобы бережно и въедливо редактировать избранные статьи и речи отца… Как еще надлежало первым лицам республики обращаться к нему?

Но я начал говорить о множестве сюжетов и лиц, имевших права на него. Среди них наибольшие и первоочередные права стали принадлежать жене Оле и дочке Ане. Дожил он и до внука, названного Матвеем. А вот до внучки по имени Камиллочка дожить не успел.

Ничуть, думаю, не странно, что мне охотнее пишется про самое давнее: тогда, в хрущевскую оттепель, Камил принадлежал только нам, нашему тесному кружку. Тепло духовной частной собственности, не продутое коммунальными сквозняками, — это, по-моему, условие и любви, и дружбы, и творчества, и счастья. Всего это было навалом, когда мы бродили по ночной Москве или полуночничали у него на Красносельской.

Несколько раз мы затаскивали туда Наума Коржавина. Вот кто далеко превосходил даже Камила запальчивой категоричностью приговоров и оценок! Вот уж не либерал! Я имею в виду не взгляды на мироустройство, а собственное его устройство, коржавинское, психофизиологическое, и его общественный темперамент (давно уже умиротворяемый климатом славного города Бостона, чужбиной, и старостью, и надвигающейся слепотой…).

Была у меня песенка на музыку Кирилла Молчанова, в свое время часто исполнявшаяся по радио; начиналась она так:

Может быть, пора угомониться, Но я, грешным делом, не люблю Поговорку, что иметь синицу Лучше, чем грустить по журавлю…

Этакий максимализм, неизвестно к чему приложенный. Он извиняется сконфуженно, сознавая пределы своих сил, и тут же опять негромко настаивает на своем. Интересно мне и важно: что сказали бы эти двое по данному поводу — Наум Коржавин и Камил Икрамов? Я не о стихах, не об этом простеньком поэтическом «ситчике», — я про мысль, про высказанное здесь предпочтение спрашиваю. Доступная синица или журавль заоблачный? Прагматические цели — или те, что требуют сверхъестественного превышения сил? Говорят, отвергнет Господь самую жаркую молитву за недостаток смирения, за настырное вымогательство чуда. Однако Он, всезнающий, Он, едва ли равнодушный к настоящей поэзии, — Он в курсе, сколько сочинено по-русски о журавлях… А про синицу в руке — не слышно ни хороших стихов, ни вдохновляющих песен. Случайно это?

Не раз встречал я такое вопрошание в прессе: «Теперь, когда в России жизнь в целом или в среднем стала налаживаться, можно ли это сказать про ситуацию с русской поэзией?» Я и сам так спросил бы, но есть опасение: вдруг это запрос с перебором? Журавль в небесах? Очень может быть, что тут перед нами выбор: или — или. Да и про жизнь неосторожно сказано. Надо бы суевернее и точнее обращаться с такими констатациями… Налаживаться? Ясно одно: это слово вывел на бумаге тот, чья семья сегодня сыта и у кого не в казарме сын, и чьи близкие не заболели, не подверглись разбойничьему нападению. Труба не протекла, автомобиль не угнали, газовая колонка не взорвалась, не встретился цепкий аферист… Но тогда иначе надо писать: «Сегодня, такого-то числа, когда (стучу по дереву!) жизнь у меня стала, похоже, налаживаться (плюю трижды через левое плечо)…»

Вот так — более правдоподобно. После этого — можно перейти и к благим пожеланиям: осталось, мол, поэзию подтянуть! А еще — кино российское, уже свесившее ножки в черную дыру! Вообще — культуру и духовность…

7

Но в каком-то глобальном смысле Камил уверял себя и других, что и впрямь жизнь налаживается. Не запугала его наша свобода, которая повадилась чудовищные хари корчить, и всего охотнее — интеллигентам и шестидесятникам. Если б он придавал принципиальное значение этим харям, не повторял бы так убежденно:

— Детей своих друзей люблю больше, чем самих друзей!

Противился ершисто и гневно, когда о двадцатилетних говорили плохое. А говорили все хуже: и сердцем они холодны, и весь наш опыт им не впрок, и шкала ценностей у них духовно убогая, и затягивает их в свой омут аморализм, и компьютер им милее мамы родной… Камил от этих разговоров прямо-таки страдал. И шел в контратаку:

— Твой сын — такой? Ведь нет же? А друзья твоего сына? Гляди-ка, сколько «счастливых исключений» уже! Вот и моя дочь не такая, слава тебе господи. Значит, это не из жизни ты взял, а из сочинений типа «Дорогой Елены Сергеевны» — а поколение оклеветано в этой пьесе, поверь мне! Наше дело — помогать им выжить, а не приговоры им выносить!

Это спорно? Еще бы. И репутацию талантливой пьесы можно защитить, и сослаться на десятки других произведений, где эта самая клевета еще чернее и все круче с каждым годом. Но для Камила это не было ни литературной, ни театральной проблемой. Помогать им выжить — стало для него жизненной программой.

Не требуйте примеров того, как он осуществлял ее практически, — я исписал такими примерами несколько страниц и — отказался от них: на бумаге это почему-то выглядело мелкотравчато и отчасти сусально. К людям, зажатым в наши отвратительные житейские тиски, приходит Камил этаким доктором Айболитом — и высвобождает их! Раз пример с хеппи-эндом, два пример с хеппи-эндом… Но он и вправду помогал, вы уж поверьте. На меня лично — орал, что я сыну своему неважный заступник. И вместо моего плеча, в трудный час беспомощно обвисшего, было подставлено его. И я ободрен был, и обучен, как именно помогать. А что, у него много было свободного времени? Или никем не востребованная сила в плечах? Нет же. Не за физическое богатырство я его с Пьером Безуховым сравнивал.

Нечего и пробовать анализировать здесь главную его Книгу. Она писалась все тридцать лет, что его знал. Он успел только убедиться, что ее начал печатать журнал «Знамя» (1989, № 5, 6). Подержать же в руках отдельное издание («Дело моего отца». М.: Сов. писатель, 1991) — эта радость и вовсе опаздывала на два года…

Автор демонтирует, чтобы рассмотреть подробно, механизм самого изуверского судебного процесса во всей, может быть, мировой юстиции.

Всякий, посвященный в знаменитый Лейпцигский процесс, где фашисты судили Георгия Димитрова за свой же топорно-провокационный поджог рейхстага, — всякий, повторяю, признает: лейпцигским цветочкам Геринга далеко до сталинско-вышинских ягодок!

Словом, такой материал, от которого должна поехать крыша, как гласит новая русская идиома. Но автор озабочен тем, чтобы все время возвращать нам «крышу» на место! Только одну эту заслугу хочу я выделить здесь. Он не позволяет Сатане гипнотизировать нас — ибо речь ведет как раз о том, как мы дьявольское с божеским перепутали и как от этого уберечься впредь. Разговор о чудовищном идет от имени нормы, ради нормы. С опорой на те читательские свойства, которые затрудняют работу и замедляют успехи доктора Кашпировского, доктора Чумака, «Марии Дэви Христос» и подобных им. Я говорю о тех наших свойствах, которые, даст бог, воспрепятствуют применению подобных талантов в сфере политики. Автор уважает наш здравый смысл, заостряет нашу зоркость, оттачивает наш скептицизм. Мне кажется, он делает это на французский, на картезианский манер — в духе Паскаля, Монтеня, Анатоля Франса.

О, как необходимы эти свойства при той эскалации демагогии, которую мы наблюдаем. А как стали иной раз обращаться со смыслом, с самой категорией смысла! Как с мягким и пыльным, наполовину спустившим мячом, играть которым стало лень… Кажется — игроки оживились бы, если бы постылый мяч заменила отрубленная человеческая голова! А им твердо и тревожно напоминают: полно, братцы, другое у головы предназначение, ей-богу, другое…

Такой был у меня друг. С какой интонацией произношу я эту фразу? Тут выбор богатый: могу благодарно сказать, могу — хвастливо, могу — с нежностью и расплывшись в улыбке. Про себя чаще говорю ее с тоской самого настоящего сиротства. Но это — про себя, это читателю необязательно.

Стихи 1960–1970-х годов

* * * Есть город-крепость со своим уставом — Вторая Мекка и второй Париж… Идешь в субботу вечером усталый, Берешь такси и адрес говоришь. Поскрипывают теплые сиденья, На счетчике кривляются рубли… Тебя увозят в город сновидений Под запахи гудрона и земли. Граница. Пост. Затормозили с визгом. И я, как новорожденный, дивлюсь: Здесь требуют не метрику, не визу, А три-четыре строчки наизусть. А я молчу. Ну что прочесть народу, Пускающему в город по стихам? Про эту одержимую породу Слыхал, шофер? И я, брат, не слыхал… Там вместо роз цветут венки сонетов, Там незачем цитировать и красть, Там все постановленья горсовета Могли бы в хрестоматию попасть! Не ради юбилея или Пасхи, Не ради упований на чины — Читаются поэмы без опаски, В дыхании людей растворены! Хотя оно, конечно, и красиво, Но многие сбежали — не смогли — От этой окаянной и счастливой, Чудаческой и горестной земли. А я стою. Выдумываю опус. В причастности к поэтам не клянусь. Но пограничник спрашивает пропуск — Всего четыре строчки наизусть. Лицо мне сушит болдинская осень, Звенящий ветер шастает в траве. Шлагбаум. Пост. Береза на откосе. И город в невесомой синеве… Письма Роль писем что-то возросла! А почему — не понимаю. Одни газеты вынимаю — И гасну. И плюю со зла! «Друзья»… Всю зиму — ничего… Да что мне в их привете беглом? А доказательство того, Что я живой на свете белом, Что есть зачем и есть кому Свой голос подавать во тьму! Что ни в каких корыстных видах, А просто так — как вдох и выдох — Назло тоске, с надеждой в такт Осуществляется Контакт! Лишенный права переписки, — Твой приговор безбожно строг! Без малой весточки от близких Как ты теперь дотянешь срок?! Клочок бы с четырьмя словами — И осветилась бы тюрьма! В день получения письма Я не умру. Я буду с вами. Интеллигент Вопросов — тьма. Решай, хоть кровь из носа! Добудь ответ, не пожалей труда… Но драма нерешенного вопроса Снимается склерозом иногда. И наступают тишина и темень, И нас головоломки не влекут, А только Вечность капает на темя Стеклянными осадками секунд… И, совершенно не играя роли, Из тех секунд слагаются года… Твой мир подобен малой бандероли, Случайно не дошедшей никуда… А если вскрыть? — Там высохшие страсти Души твоей, ленивой и больной. Том Пастернака с надписью «На счастье…» И снимок юной женщины одной. Она красива. Что ей до субъекта, Живущего на свете кое-как Подачками чужого интеллекта, Остатками чужого коньяка? Субъект когда-то был горяч и молод, Себя он без оглядки расточал, И ничего не знал про подлый холод, Что к сердцу подступает по ночам. Он был наивен. Кто его осудит? Лишь тот, кто не был сам за это бит. Он знать не знал, что миллионы судеб Багром злодея сорваны с орбит. А что он знал? Что вот — маяк зажегся! Свет Истины! Надежды торжество! С ума сводящим было парадоксом — Разбиться в полумиле от него! …Вы тонете? Туда вам и дорога. Вас множество? Но это не предел. С жестокостью языческого бога Смотритель маяка на них глядел… А тот субъект? Он тоже свету верил. Как может заблуждаться большинство? Но вышвырнул потоп на твердый берег Наивного героя моего. Беднягу, видно, ангелы любили. Очнулся он в крови, но без потерь: Стучало сердце… руки-ноги были… Лишь убыло наивности теперь. Поднялся он. И в поисках покоя Пошел топтать жнивье, и пыль, и снег — Интеллигент российского покроя, Стихами начиненный человек. Стояла ночь, вся в незакатных звездах, Но он хотел искусственных огней! — Нужны интеллигенту хлеб и воздух, А все-таки иллюзии нужней… Их не было. Он сумрачно искал их. И думал сам. И спрашивал в пути. Как будто те, разбившиеся в скалах, Ему велели что-нибудь найти! Но где искать? И мозг уже бессилен, Он в запоздалой изнемог борьбе: Труды склерозом порченных извилин Идут в убыток самому себе. И он не корчит из себя героя И не ругает ни страну, ни век — Интеллигент немодного покроя, Пропахший корвалолом человек… Где он теперь? Он здесь, не за горами. Он трудится исправно и давно Тапером в ленинградском ресторане, Учителем в одесском горОНО… Он в высших сферах не играет роли, Он пьет вино без хмурого стыда. И мир его подобен бандероли, Случайно не дошедшей никуда. * * * Есть благословенные минуты, — Будто снова детство настает, Будто снова Андерсен запутал Все существование твое… Человек снимает все вериги, Города отвагой полонит, Пишет удивительные книги, Даже если не был знаменит, Достает рукой до небосвода, Всходит с ледорубом на Парнас… Празднуется тихая свобода От всего неглавного для нас… Голова идет от счастья кругом Только слишком сказка коротка: Донеслась простуженная ругань Точным попаданием плевка! Граждане, Постойте… Вы некстати! Сгинула такая красота… Оловянный маленький солдатик Плавился и плакал неспроста… И глаза нещадно защипало, И обиды не было больней… Говорят: — Вожжа под хвост попала. — Всё на нервной почве… — Всё на ней… * * * Я в общем чист на этом свете белом: Не мучил кошек и не трогал гнезд, Любил детей; больших долгов не делал; Казне урона тоже не нанес… Не предавал; и не злословил даром; Не пил вина на деньги подлеца; И никогда рассчитанным ударом Не портил человечьего лица… Я в общем чист… И все-таки ночами Мне давит грудь безмерная вина. Озябшая от каменной печали Ко мне приходит девочка одна… Приходит не для жалоб, не для бунта; Протягивает пальчики свои Через года… с другой планеты будто; Сквозь атмосферы плотные слои… Тут не соврать, что болен или занят, И черным ходом не уйти в бега… Она своими скорбными глазами Разденет мою душу донага! И все, чего боялся я на свете, Почудится во вьюжной полутьме: Обломки гнезд… И плачущие дети… И снова Бухенвальд на Колыме. И я в поту взвиваюсь на кровати, Ищу окурок, с ног сбиваю стул… Мне трудно жить; я по ночам предатель: Я женщину однажды обманул! А днем я чист на этом свете белом: Хранитель кошек, детворы и гнезд, Я никогда больших долгов не делал И родине ущерба не нанес. Актриса — Не смеши ты людей, не блажи, не срамись! Там до пенсии бегать в статистах изволь: «Кушать подано, мэм…»… «Будет сделано, мисс…» Вот и вся твоя роль — только зависть и боль! …Но крыло синей птицы дрожит на плече, Но закружит мне голову запах кулис! Но закрутится пыль в пистолетном луче… «Будет сделано, мэм…»… «Кушать подано, мисс…» Пусть глаза заболят от большого огня, Пусть не мой монолог, пусть чужой бенефис, Но довольно меня охранять от меня! Я хочу говорить: «Кушать подано, мисс!» Замирает дыханье у зала в груди, Героини, страдая, уходят в Эдем. Антигона моя, ты меня подожди! Я вот только скажу: «Будет сделано, мэм…» * * * Мне преподали уйму правил, Но я их с детства невзлюбил, Собственноручно переправил, Перечеркнул и позабыл. Хотелось мне на дальний остров… Где взять такие острова, Где все бесхитростно и просто, Как небо, море и трава? Где для любого впечатленья Не ищут уставной резон, Где нету скучного деленья На тротуар и на газон… Но на проклятые вопросы Ответов я не нахожу: Пишу, плачу исправно взносы И по газонам не хожу, И знаю уйму разных правил: Куда ступать, Какой ногой… Я ничего не переправил. Пускай попробует другой.