Тайна чёрного камня

fb2

В сборник вошли повести «Две матери», «Тайфун» и рассказы. Все эти произведения посвящены нелегкой службе воинов-пограничников, стоящих на страже рубежей нашей Родины.

Книга рассчитана на массового читателя.

ДВЕ МАТЕРИ

Повесть

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Мария Петровна Барканова медленно шла по сырому от утренней росы песку. Ей казалось, что за двадцать пять лет здесь ничего не изменилось: тот же робкий накат волн; та же затянувшая горизонт дымка, сквозь которую виден край поднимающегося над морем солнца, красного, холодного, отчего море и песок тоже кажутся холодными и становится зябко и неуютно; тот же песчаный обрыв в нескольких десятках метров от моря с теми же оплетенными лозой кольями, чтобы песок не осыпался; и те же разлапистые однобокие сосны с плоскими, как азиатские крыши, вершинами. Мария Петровна узнавала эти места, и оттого тревожное волнение, возникшее еще вчера, когда она вышла из вагона на перрон, все усиливалось и усиливалось.

Солнце ярко вспыхнуло, ослепило и, пробив утреннюю холодную дымку, вонзило миллионы лучей в тусклое море, которое сразу словно ожило, засветилось. Даже прибрежный сырой песок будто потеплел и теперь не отталкивал своей холодной серостью, а приятно ласкал глаз серебристым блеском. Мария Петровна зажмурилась и остановилась.

— Боже мой! Как это жестоко! — вырвалось у Марии Петровны. В ее памяти отчетливо всплыло проведенное здесь с мужем и детьми первое утро после приезда на заставу. Так же вот вдруг вспыхнуло солнце, заискрились море и песок, а Андрей, ее муж, засмеялся, проговорив восторженно: «Как, люди, чудесно!», подхватил ее на руки и закружился по песку. Сыновья, Виктор и Женя, подбежали к ним с криком: «Папа, и нас! Нас тоже!» Отец присел, чтобы они ухватились с обеих сторон за шею, потом поднялся и пошел в море.

Вода показалась им вначале холодной, особенно детям. Они возбужденно вскрикивали и смеялись, но вскоре обтерпелись, стали брызгаться и окунаться с головой, а Андрей начал поочередно учить их плавать. Особенно долго и терпеливо показывал, как нужно держаться на воде, старшему — восьмилетнему Виктору.

Воспоминания эти были настолько ярки, что Марии Петровне казалось, будто все это происходит с ней вот сейчас; она даже слышала возбужденный смех детей, чувствовала обхватившие ее руки Андрея, его ровное дыхание, видела его лицо, его сдержанную улыбку; она словно вновь хотела погладить его обветренную щеку — даже подняла руку, но безвольно опустила ее.

Вытерев слезы, Мария Петровна повернула к дюнами начала подниматься по знакомой тропе вверх. Сколько раз она с детьми, а иногда с мужем, когда Андрею удавалось освободиться на часок-другой от заставских дел, ходила по этой тропе на берег, чтобы искупаться или просто поглядеть на море — то спокойное и ласковое, то ревущее, вспененное; на корабли, большие и маленькие, неспешно проплывающие вдали. Мария Петровна сразу полюбила голубое безбрежье и могла часами смотреть, как нежится оно в лучах солнца. Не пугало ее и штормовое море, бросающее жесткие волны на песок, которые смывали все, что попадалось им на пути. А вот гор она, как это ни странно, боялась, привыкнуть к ним не могла, хотя и прожила на Памире безвыездно восемь лет. Она чувствовала себя среди них беспомощной, одинокой. А здесь, едва успев навести порядок в новой квартире, она стала водить детей к морю через старую сосновую рощу, примыкавшую прямо к заставе. Ходили они и в небольшое рыбацкое село с островерхими крышами домов, огороженных высокими глухими заборами, и к заливу с деревянными причалами, к которым прижимались большие, кажущиеся неуклюжими лодки, пропахшие рыбой. Сразу же Мария Петровна познакомилась со многими женщинами-рыбачками, а с Паулой Залгалис, веселой и хлопотливой хозяйкой небольшого дома, стоявшего на краю села, и ее мужем, молчаливым и хмурым Гунаром, вскоре подружилась. Познакомила Мария Петровна с ними и Андрея.

Андрею Гунар понравился. Высокий, широкий в плечах, он цепко взял протянутую Андреем руку, сжал ее так, что далеко не нежные пальцы Андрея слиплись, и сказал отрывисто, хотя и с сильным акцентом, по-русски:

— Гунар. Латышский красный стрелок.

Он не добавил слово «бывший». Андрея это покорило.

Тропа, по которой сейчас шла задумавшись Мария Петровна, поднималась на дюны и петляла между гладкоствольными деревьями, а метров через пятьдесят, у старой дуплистой сосны, разветвлялась. Мария Петровна остановилась у развилки. Она не сразу решилась, куда идти. Налево, в село? Или на заставу?

Обе тропы, как с удивлением видела Мария Петровна, были заброшены, заросли травой, особенно та, которая вела к заставе.

«Удивительно», — подумала она и повернула к заставе.

Мария Петровна шла, представляя себе, как подойдет к калитке, как встретивший ее дежурный станет расспрашивать, кто она, откуда и зачем пришла. Она мысленно уже готовила ответы на вопросы дежурного, прикинула, как пойдет потом по знакомой, посыпанной желтым песком дорожке к командирскому домику, где ее встретит жена начальника заставы (Марии Петровне думалось, что она молодая, худенькая, улыбчивая, какая была сама в те предвоенные годы), приветливо пригласит в квартиру…

Не знала она, что заставы на прежнем месте нет, пограничники совсем недавно перешли в новый городок, построенный ближе к заливу, а старые дома передали колхозу, и колхоз собирается оборудовать там цех по переработке рыбы с холодильником и коптильней.

Опушка. Дорога. За ней — застава. Непривычно тихая. На вышке — никого. Калитка приоткрыта. Мария Петровна перешла дорогу, а у калитки в нерешительности остановилась. Ждала, что услышит чей-нибудь голос или какой-либо шум. Не дождалась и толкнула калитку.

Немногое изменилось здесь за четверть века: те же дорожки, обложенные красным кирпичом, те же газоны, вышка для часового, казарма, показавшаяся Марии Петровне хмурой, сиротливой. Она не сразу догадалась, отчего такое впечатление, но потом увидела: все двери закрыты, окна заколочены. Мария Петровна пошла по дорожке через весь двор к бывшему своему домику. Окна его тоже были закрыты ставнями, и он теперь походил на слепца в черных очках.

У Марии Петровны не оставалось никакого сомнения в том, что в их бывшей квартире никто не живет, но она все же поднялась на крыльцо и толкнула дверь. Заперта. Толкнула еще раз, посильней. Дверь не открывалась. А ей так хотелось войти в дом, их добрый милый дом, где в небольшой комнатке в кроватках она вдруг увидит, как и прежде, вихрастые русые головки спящих детей, а в спальне — Андрея, разметавшегося на диване и негромко похрапывающего, такого, каким часто видела его, засыпавшего на несколько часов после хлопотной бессонной ночи; но эта запертая дверь стояла непреодолимым барьером между прошлым и настоящим. Мария Петровна безвольно опустилась на ступени крыльца и заплакала.

«Зачем приехала?! Зачем?! Терзать себя?!»

Сидела она долго. Встала, немного успокоенная, и направилась к выходу. За калиткой остановилась, подумав: «А что в селе делать? Домой уезжать надо. Домой, домой!»

Она вынула из сумочки два письма, нераспечатанных, потертых по краям, и еще — уже в какой раз — перечитала постылые слова, выведенные аккуратно на одном конверте: «Адресат не проживает», на другом — размашисто, почти неразборчиво: «За отсутствием адресата вернуть». Одно письмо Мария Петровна послала сразу же, как освободили Латвию, второе — через несколько месяцев после войны. Когда вернулось и второе письмо, потух последний уголек, еще теплившийся в ее душе. Сколько дум передумано, сколько пролито слез! Заживать уже стали старые душевные раны, для чего же она сама посыпает их солью?

«Домой! Домой!»

Пошла все же в село. Шагала по пустынной лесной дороге и представляла себе холмик пепла и битого кирпича, укрытого густой жирной лебедой (хотя прежде она не видела в Прибалтике лебеды, но насмотрелась в России на заброшенные и разрушенные дома), и думала: «Сожгли фашисты дом. Сожгли!»

В ее воображении — в какой уже раз — возникала жуткая картина гибели детей и приютивших их Паулы и Гунара.

Первый дом, который она увидела, был совсем новый. В палисаднике — какие-то незнакомые Марии Петровне цветы. Окрашенный в розовый цвет дом с большими окнами выглядел нарядно. Следом за первым — такой же новый и нарядный дом, дальше — еще один, еще… И вдруг Мария Петровна остановилась, удивленная и пораженная: за несколькими новыми домами она увидела знакомую островерхую крышу.

«Дом цел?»

Мария Петровна заспешила, хотя ноги ее, ставшие непослушными, словно чужими, подкашивались.

Вот и он, дом Залгалисов. С узенькими оконцами, подслеповатый. Только не мрачный, каким был тогда, в предвоенные годы, а нарядный: и дом и забор, тот самый — высокий, были окрашены светло-зеленой краской. Прежде Залгалисы никогда не красили ни стен, ни забора. Что же произошло? И почему цвет — пограничный? Она заволновалась еще сильней и, как ни пыталась успокоиться, справиться с собой не могла.

Вошла во двор, тесный, застроенный сараюшками, поднялась на крыльцо и с замиранием сердца постучала в дверь.

Вот ей послышалось какое-то движение в доме, потом из дальней комнаты донесся слабый голос. Мария Петровна открыла дверь, переступила порог и ухватилась за косяк, чтобы не упасть: безжалостно сдавило сердце, и оно остановилось на мгновение, потом, будто вырвавшись из когтистой руки, забилось часто и гулко. Вот здесь, у этого порога, она прощалась со своими сыновьями: Андрей увозил ее в роддом, в город. Не думала, что целует их в последний раз.

Виктор, которому тогда исполнилось уже девять, прижимался к ней и все не хотел отпускать, а пятилетний Женик сразу же, как она его поцеловала, радостно повернулся к Залгалисам, стоявшим у темно-коричневого резного буфета, и заговорил возбужденно: «Тетя Паула, мы у вас долго-долго теперь будем жить. Пока мама нам братика покупать будет. Дядя Гунар, на лодке меня покатаете? Правда?..»

Тот самый массивный старинный буфет и сейчас стоял в комнате. Так же, как и тогда, впивался в него пучок солнечных лучей, пробивающихся через узенькое оконце, но, несмотря на это, буфет казался каким-то хмурым, сердитым.

— Кто пришел? Заходите сюда, — услышала Мария Петровна.

Она сразу узнала голос Паулы и, хотя та говорила по-латышски, поняла все слова.

— Паула?! Ты?! — не веря себе, переспросила Мария Петровна, не решаясь сделать первый шаг.

— Кому же, господи, быть здесь, как не мне? — удивленно, уже по-русски ответила Паула и снова пригласила: — Проходите сюда.

Мария Петровна пересекла первую комнату, откинула цветную штапельную занавеску, заменявшую дверь, и снова ухватилась за косяк. Стояла и смотрела, как, тяжело дыша, Паула слезала с кровати. Теперь уже никакого сомнения у Марии Петровны не оставалось, она узнала Паулу. И хотя перед ней была не проворная женщина, а болезненно полная старушка, лицо ее, несмотря на полноту и округлость, осталось таким же добрым и красивым.

Паула с трудом слезла с кровати и внимательно посмотрела на гостью. Взгляды женщин встретились. Паула с недоумением и любопытством смотрела на стройную женщину в темном шерстяном костюме, с седыми, коротко остриженными волосами, казавшуюся в неярком комнатном свете совсем молодой, и даже хотела еще раз спросить, кто она, эта неожиданная гостья, и зачем пришла, но Мария Петровна опередила ее:

— Не узнаешь, Паула?!

Теперь она узнала. Этот грудной, почти мужской голос ей часто слышался, часто всплывали в памяти слова: «Паула, замени на неделю моим детям мать».

Неделя растянулась на долгие годы. И какие годы.

— Мария?! Ты?! Жива?!

Паула опустилась на стул, стоявший у изголовья кровати. Глаза ее, наполнившиеся слезами, выражали непонятную Марии Петровне тревогу…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Старенькая полуторка то, натужно покашливая, взбиралась на перевал, то, скрипя расхлябанной кабиной и тормозами, катилась вниз, и Мария всякий раз радовалась тому, что позади еще один трудный участок пути и что скоро они спустятся в долину, а эти бесконечно голые горы станут отдаляться и отдаляться и, наконец, погорбатившись на горизонте, растворятся в солнечной дали. Она смотрела на сыновей, насупившихся, крепко вцепившихся маленькими ручонками в веревку, которой был обвязан тюк, и исподлобья глядевших на серпантином петлявшую за машиной дорогу, смотрела на мужа, который сидел ссутулившийся, какой-то усталый и ко всему безразличный. Он не отрывал невидящего взгляда от задней стенки кузова и думал о чем-то своем. Мария понимала состояние детей, которые ни разу не спускались с гор и теперь робко ждали встречи с неведомым для них миром, с тем, о чем только слышали от родителей. Она понимала и Андрея, у которого здесь, на Памире, остаются боевые друзья; она грустила его грустью, тревожилась тревогой детей, но не могла унять нетерпеливую радость.

«Скорее вниз! Подальше от этих голых холодных гор!»

Она не хотела, чтобы ее радость заметил Андрей. За все годы, которые прожила Мария в этих горах, ни разу не пожаловалась мужу на то, что не может привыкнуть к диким хмурым скалам, к бесцветному небу, к холодному солнцу, к леденящим ветрам, к пулеметам, стоявшим у амбразур. Андрею было известно только одно: его жена никак не может запомнить нерусские названия ущелий и перевалов. Возвращаясь домой после очередного боя с какой-нибудь бандой, он говорил: «На перевале, где «лошадь поседела», поддали жарку мы басмачам». Или: «Ни один бандит из ущелья «вернувшегося эха» не ушел». И она понимала, где вели бой пограничники, потому что знала удивительные легенды почти о всех перевалах и о десятках ущелий. Многие из этих легенд волновали ее. И часто думала она: «Сказка это? Либо быль? Действительность или мечта о верной дружбе, о мужестве, о чести, о любви?»

Особенно запомнились ей две легенды. Первую рассказал Андрей, когда они, молодожены, добирались до заставы. Ехали верхом. Со взводом пограничников. Ехали несколько дней. На вершине каждого перевала делали длительные остановки. Однажды спешились на перевале Кызыл-арт («красная спина»). После того как протерли взмыленных коней жгутами из сена, надели им на морды торбы с овсом и лошади, устало опустив головы, принялись аппетитно жевать, Андрей взял Марию за руку и позвал:

«Пойдем-ка вон за тот камень».

«А что там?»

«Пойдем, пойдем».

Метрах в двадцати от дороги, за большим обломком скалы, на холмике из мелких камней стоял шест, к которому шерстяной бечевой была привязана толстая черная коса. Ветер покачивал эту косу, и Марии показалось, что шест движется, как живой, а коса колышется в такт этому движению.

«Что это, Андрюша?!»

«Могила девушки, которая умела любить».

«Расскажи».

«Один из старшин племени, которых здесь было много в прошлом, получив богатый калым, отдал в жены свою дочь такому же старому и богатому главе соседнего племени. В самый разгар свадьбы, когда гости выпили изрядно кумыса и бузы, началось состязание акынов. Естественно, каждый поддерживал своего любимца, подбадривал криками, подхваливал. О невесте совсем забыли. Она же, заметив это, убежала. Любила она одного юношу-джигита, а отец перед самой свадьбой (догадывался, видно, о их любви) с каким-то поручением послал его в Хорог. Девушка к нему и подалась.

Состязание певцов окончилось, хватились — невесты нет. Сперва по юртам искали, потом начали по близким ущельям рыскать. Как в воду канула. А тут и ночь на дворе. Решили до утра подождать. Утром тоже не нашли. Кто-то и сказал тогда, что, дескать, не в Хорог ли невеста направилась? Рассвирепел отец, велел седлать коней.

Оскорбленные отец и жених да десятка два джигитов двух племен понеслись в погоню за девушкой. А она к тому времени долину вон ту, Алай, пересекла и стала взбираться на этот перевал. Сил почти уже нет, а идет и идет. Как на грех, ветер подул. Чем выше, тем холодней. На перевале уже метель настоящая бушует, а девушка лишь в бархатном платье. Присела, укрывшись за этим камнем от ветра, дух перевести, да больше и не встала: замерзла. Тут ее и нашли отец с женихом. Отец спрыгнул с коня, камчой хлестнул непокорную дочь, а она не пошевельнулась даже. Увидели все, что девушка мертвая, зароптали на отца, а тот как крикнет:

«Молчать, псы недоношенные!»

Вскочил на коня и поскакал назад, к своим женам. Кто за ним поскакал, кто остался. Оскорбленный жених вынул клинок из ножен и начал рыть могилу. Джигиты тоже вынули из ножен клинки.

Когда могила была почти готова, подъехал тот самый джигит, к которому бежала девушка. Увидел он свою любимую, кинулся к ней, дыханием отогревал, целовал, потом распрямился, посмотрел на всех безумным взглядом, сказал со стоном:

«Вернулся, как эхо».

Вот в то ущелье, — Андрей показал рукой на видневшееся внизу ущелье, — ускакал. Говорят, и сейчас он там. Ущелье так и называется: Дун-кельдык. По-нашему — «вернувшееся эхо».

Мария, прижавшись к Андрею, слушала, смотрела на колыхавшуюся косу и от волнения не могла сказать ни слова. А когда Андрей закончил рассказ, крепко поцеловала его. Он подхватил ее на руки и спросил шепотом:

«Ты так же любишь?»

«Ты видишь, я еду с тобой в горы и не боюсь».

Тогда, рядом с большим, сильным мужем, она действительно не боялась, но потом сколько было страха, волнений и тоски. Андрей же об этом не знал и никогда не узнает.

Вторую легенду она услышала от старого пастуха Ормона. Пограничники, поднятые по тревоге, ускакали громить прорвавшуюся из-за границы банду, на заставе остались с Марией только больной боец и повар. У них было несколько винтовок и два пулемета «максим». Затащили они, как обычно, один пулемет на наблюдательную вышку, которая стояла в дальнем углу двора, другой установили в бойнице, оборудованной в глинобитном дувале, и по очереди охраняли заставу.

Пообедав, Мария поднялась на вышку, чтобы сменить повара, но тот ушел не сразу.

«Смотрите, Мария Петровна, — показал он в сторону видневшегося вдали озера, — табун яков сюда гонит кто-то».

Перепугалась она, увидев яков. Много слышала, что часто басмачи, укрываясь за яками, почти вплотную подбирались к остановившимся на ночлег пограничникам и неожиданно их атаковывали. Она хотела даже спросить, не видно ли кого-нибудь за табуном, но сдержалась. Побоялась, что вдруг повар поймет, что она испугалась, и потом расскажет пограничникам. Узнает и Андрей. Он, конечно, посмеется, но потом, оставляя ее на заставе, будет тревожиться. А в бою, как она считала, только о бое нужно думать, иначе не победишь.

Когда стадо яков приблизилось, они узнали пастуха Ормона и обрадовались.

«Пойду встречу. Чаем напою», — сказала Мария и спустилась вниз.

Ормон объяснил, что пригнал сюда яков по приказу начальника заставы. Мария открыла ворота, и они загнали яков во двор.

«Пойдемте, Ормон-ага, попьем чаю», — предложила Мария.

«Не откажусь, — ответил он. — Мой живот, внученька, совсем пустой, как хурджум нищего. От самого Ак-байтала гоню стадо».

Название этого перевала, который находился не так уж далеко от заставы, километрах в тридцати, она слышала уже много раз и всегда удивлялась странному названию — Ак-байтал («седая кобыла»). Спрашивала Андрея, но он не смог объяснить.

«Разузнаю у старика», — решила она.

Накормив Ормона солдатским обедом и подав ему пиалу крепко заваренного чая, заговорила о перевале.

«Кто знает, внученька, сколько лет прошло, а люди не забыли, — вдохнув ароматный пар, степенно произнес старик. — Я узнал об этой печальной истории от деда».

Мария приготовилась слушать длинный рассказ, но он оказался удивительно кратким.

«Сильный и гордый, как вожак архаров, юноша полюбил луноликую девушку. Она тоже поклялась ему в вечной любви. Джигит украл девушку. Как птица, лошадь джигита несла их по долинам, через перевалы. Но быстро скакали и сородичи луноликой. На перевале джигит имеете с девушкой укрылся за камень, а лошадь пустил по дороге, чтобы увела за собой погоню. Но когда сородичи девушки уже было проскакали мимо, та вдруг окликнула их. Джигита убили. Девушку увезли домой. Когда убийцы уехали, на перевал вернулась лошадь. Она не отошла от мертвого хозяина, пока не околела сама. Люди видели ее. С тоски поседела. Не только шерсть, но и грива и хвост стали белыми как снег».

Старик молча допил чай, Мария снова наполнила пиалу и тогда только спросила:

«Девушка предала своего любимого?»

«Да».

«Но почему?»

«Женщины честолюбивы и коварны».

Мария хотела упрекнуть Ормона за столь категоричное суждение о женщинах, но решила, что спорить со стариком бесполезно, не переубедишь его, и промолчала. Продолжая угощать старика чаем, она расспрашивала о здоровье, о семье, говорила с ним о басмачах, а сама ни на минуту не забывала легенду. Пыталась осмыслить, почему девушка поступила так подло. Ее воображение рисовало картины вечерних свиданий возлюбленных, она словно видела того джигита-богатыря, сильные руки которого робко прижимают к себе девушку. А та, нежно прильнув к его могучей груди, думает о славе и богатстве, которые ждут уважаемого в своем роду юношу. Когда же увидела его беспомощный, укрывшимся за камнем от преследования ее сородичей, решила не искушать судьбу.

Не знала Мария, что эту легенду, услышанную от старого Ормона, она будет вспоминать не раз и не два.

Она так и не побывала на том перевале, хотя Андрей предлагал съездить, и никогда не жалела об этом, а теперь даже радовалась, что этот незнакомый перевал все удалялся и удалялся.

Полуторка спустилась в Алайскую долину и юрко побежала мимо робких тальничков, прижимавшихся редкими табунками к успокоившейся на равнине речушке, мимо изжелта-зеленых полян с отарами овец, издали похожими на разбросанные комья серого весеннего снега.

— Мама, мам! Овечки живые, да?! — показывая пальцем в сторону отары, возбужденно спросил Женя.

— Да, сынок.

— Почему у нас их не было?

— Высоко. Я же рассказывала: яки на той высоте только живут. И пограничники.

— Дедушка Ормон тоже.

— Да, и он.

Небольшой кишлак из серых глинобитных домиков с плоскими крышами проехали без остановки, а вскоре машина вскарабкалась на перевал по змеиным петлям дороги. Название этого перевала Мария запомнила хорошо. Не русский перевод: «Все, выбился из сил», а местное название — Талдык. Смерть здесь была рядом с ней и Андреем, а у Вити оставила метку — рваный шрам от пули.

Несколько лет все один да один командовал заставой лейтенант Барканов, а тут сразу двух помощников прислали — по политической части и по строевой. Обвыклись они в горах, изучили участок, узнали излюбленные маршруты басмаческих банд, и тогда командование отряда разрешило начальнику заставы спуститься с гор в отпуск. Из проволоки от прессованных сенных тюков и из одеял смастерили пограничники для Вити (третий годик ему пошел) на вьючном седле теплое мягкое гнездышко: хочешь — сиди, хочешь — ложись и спи; прикрепили к этому седлу два карабина и подсумки с патронами, помогли уложить вещи в переметки и проводили отделением до Алайской долины. Хотели дальше ехать, но лейтенант Барканов приказал возвращаться.

«Дотемна долину проскочим, а на Талдыке — дорожники».

Но недаром в горах говорят: глазам видно, а ногам обидно. Да и сын сморился, обессилел совсем от тряски и жары. Когда рысью пускали коней, он трепыхался в своем гнездышке, как неживой. Андрей его на руки брал, но и это мало помогало. Пришлось больше ехать шагом.

До поселка дорожников осталось еще километров восемь, а солнце, только что старательно купавшее в своих горячих лучах путников, вмиг посуровело, словно накинуло студеное покрывало, и торопливо скатилось за снежную гору; снег поискрился яркой голубизной и померк — густая тихая темень проглотила небо, дальние и ближние хребты, разлилась по долине, а дробный стук копыт стал глуше и таинственней. Мария, ехавшая чуть позади, поторопила коня, догнала Андрея и, подчиняясь неожиданно охватившей ее тревоге, сказала негромко: «Витю возьми. Поспешим давай».

«Луна взойдет — тогда поднажмем», — ответил Андрей.

«Береженого, Андрюша, бог бережет».

«Ладно, — согласился Андрей, взял на руки сонного сына и сказал жене: — Витькиного коня в поводу поведи, чтобы не отстал».

Подождав, пока Мария перекинула через голову лошади повод и привязала его к руке, пришпорил своего коня. Конь рванулся в галоп, но, подчиняясь поводу, размашисто зарысил по едва различимой в темноте дороге.

Осадил коня Андрей минут через пятнадцать. Дождался Марию, немного отставшую от него, и спросил: «Не устала?»

«Нет. Ты зря остановился».

«Коней беречь нужно. Километра через два подъем начнется. Теперь мы… — сказал и осекся. — Не шевели коня!»

Привстал на стременах, подался вперед и замер. Мария тоже напряглась, но ничего не могла услышать, только видела, что кони запрядали ушами и, повернув головы вправо, насторожились.

«Точно, — ответил сам себе Андрей, словно рубанул шашкой. — Скачут».

Передал сына Марии, спрыгнул с коня, отвязал от вьючного седла карабины и ремни с подсумками, перекинул карабин за спину и, подав второй карабин Марии, снова прыгнул в седло. Взял у нее ребенка и поторопил:

«Снаряжайся быстрей».

Пока она торопливо затягивала ремень, Андрей говорил тихо и спокойно:

«Нам до подъема проскочить бы раньше их, тогда уйдем. Ты не отставай. Если мешать будет, бросай Витькиного коня. Поняла?»

«Да. Поскакали».

Постаралась сказать спокойно, чтобы не подумал Андрей, что она боится.

Лошади, хотя и уставшие, почувствовали тревогу хозяев и понеслись во весь опор без понуканий. Высоко в темноте засветилось желтое пятнышко окна, оно словно повисло в черном воздухе, сквозь который перевал не был виден. Вот рядом с первым пятном вспыхнуло второе, потом третье. Но до этих светящихся ламповым светом окон оставалось еще несколько километров крутой, карабкающейся вверх дороги. Там, в поселке, их спасение.

Справа все отчетливей доносился гулкий топот, словно скакал по долине большой дикий табун лошадей.

Из-за ближней горы выкатилась луна — и сразу же мертвый свет заколыхался над равниной, над перевалом, притушив тусклые оконные огоньки поселка дорожников. Теперь Андрей и Мария увидели скакавшую им наперерез большую темную группу всадников. До подъема на перевал оставалось около двухсот метров, до банды — полкилометра.

«Успеем!» — обрадовался Андрей и оглянулся назад. Мария отставала совсем на немного. Второй конь скакал на полголовы впереди нее.

«Успеем!»

Басмачи начали стрелять. Это обрадовало и удивило Андрея. Он даже проговорил вслух:

«Дурачье!»

Басмачи не могли не знать, что на перевале — дорожники, а у них — оружие. Услышав стрельбу, те поспешат вниз, и тогда басмачам самим придется отбиваться. Видно, отчаянная злоба затуманила им головы.

Начался подъем. Дорога запетляла. Лошади, добрые пограничные лошади, привыкшие к многокилометровым переходам, начали все же сдавать. Разноголосое гиканье басмачей ближе и ближе. Пули свистят уже совсем рядом.

Андрей пришпорил коня, прижимая к груди притихшего, перепуганного сына. Но Мария отставала все больше и больше.

«Придется принять бой».

За очередным поворотом остановился, а когда подскакала Мария, сказал, сдерживая прерывистое дыхание:

«Батуем коней. Без боя не уйти».

Он быстро уложил Витю в гнездышко, попросив его: «Лежи смирно. Не бойся, мы с мамой вон за тем камнем будем», начал вместе с Марией батовать лошадей. Крепко привязав повод к седлу, достав из переметной сумки гранаты, позвал Марию, уже заканчивавшую вязать повод.

«Полезли скорей».

Метрах в двадцати выше дороги Андрей приметил удобную для укрытия скалу и теперь ловко и быстро карабкался вверх. Мария не отставала.

Площадка, куда они вскоре поднялись, оказалась действительно очень удобной. Валун — хорошее укрытие от пуль. Обзор — что надо: видна и дорога, и скалы, по которым басмачи (Андрей прекрасно знал их тактику) обязательно начнут их окружать.

Из-за поворота выскочило сразу несколько басмачей. Мария начала целиться, но Андрей остановил ее: «Я гранатами их».

Теперь басмачи скакали молча. Карабины держали наготове. Бандиты могли стрелять на скаку, мгновенно и точно, поэтому он выжидал удобный момент, чтобы бросить первую гранату неожиданно, не слишком рано, но и не опоздать: прорвись три-четыре басмача к сбатованным лошадям — положение станет безвыходным.

«Кидай, Андрюша! — прошептала Мария, но Андрей даже не пошевелился. — Кидай!»

Первую гранату он бросил на дорогу перед всадниками метрах в трех. Басмачи, увидев гранату, натянули поводья, разрывая удилами лошадиные губы; разгоряченные кони взвивались на дыбы; граната рванула, калеча коням ноги, пропарывая животы; а в наседавших сзади всадников полетела следующая, и сразу же ударили о камни басмаческие пули. Стон, ржание и крики не заглушали ни тупого клацания пуль, ни визга рикошета.

«Огонь!» — крикнул Андрей, и, опешившая было от взрывов, криков, выстрелов, визга пуль, Мария начала спокойно стрелять по всадникам и даже увидела, как один из басмачей после ее выстрела склонился и сполз с седла, а испуганная лошадь шарахнулась и покатилась в обрыв.

Заплакал Витя. Он встал на ножки и, ухватившись ручонками за край своего короба, кричал:

«Мама! Мама!»

Мария рванулась было вниз, но Андрей, придавив ее, прохрипел зло: «Куда?! Убьют!» — потом крикнул сыну: «Не бойся. Мы здесь!»

Басмачи в это время скакали к повороту, стреляя и гикая. А те, которые потеряли лошадей, укрылись за камнями и беспрерывно стреляли. Андрей швырнул гранату. Но слишком поздно: два басмача проскочили к повороту.

«Гранаты, Маня! Гранаты!» — крикнул Андрей и, вскинув карабин, выстрелил в первого басмача. Тот грузно осел, а конь, сделав несколько скачков, остановился у сбатованных лошадей, прижался к ним. Виктор еще громче и испуганней закричал: «Ма-ма-а!» Второй басмач выстрелил в ребенка, и крик его, тонкий, пронзительный, оборвался на последнем слоге.

«Гранаты!» — заорал Андрей, и Мария снова обрела спокойствие. Она бросила одну, за ней другую гранату. Взрывы остановили атаку басмачей. Андрей же в это время подбил лошадь под стрелявшим в Виктора басмачом, а потом и его самого, пытавшегося высвободить ногу из стремени.

Басмачи спешились за нижним поворотом и, укрываясь за камнями, начали наступать справа и слева от дороги. Стреляли редко, но все пули ударялись в валун, разбрызгивая гранитные осколки.

«Не высовывайся, Маня. Убьют сразу».

Сам Андрей тоже стрелял редко. Бил только наверняка. Басмачи приближались.

«Долго нет дорожников, — спокойно, чуть-чуть удивленно проговорил Андрей, достал пистолет и, положив его у камня, сказал: — Если ранен буду, застрели. Потом себя. Живой не давайся, истерзают».

«Вити нет у нас! Ребенка застрелили!»

«Молчи. Поближе подползут — стреляй в них. И гранатами».

Больше они не разговаривали. Андрей стрелял все так же расчетливо, все так же клацали вражеские пули вокруг них, обсыпая колючей каменной крошкой. Мария лежала за валуном, ждала, когда Андрей разрешит ей стрелять.

«Гранатой давай. Чуть выше дороги», — скомандовал Андрей, и Мария, чуть-чуть привстав, бросила гранату. Андрей швырнул вторую, затем крикнул:

«Огонь!»

Осталось только три гранаты, и они берегли их на самый критический момент боя, а по басмачам, перебегавшим от камня к камню, стреляли из карабинов.

То один, то другой басмач боднет головой камень и останется лежать, но их было слишком много, и они перебегали, переползали и стреляли, стреляли. За этой стрельбой ни Мария, ни Андрей не услышали скачущих на помощь дорожников, а когда увидели первых всадников, Мария тяжело ткнулась лицом в ладони, а Андрей бросил одну за другой две гранаты, чтобы басмачи не встретили дорожников губительным огнем.

Шел еще бой, басмачи еще отстреливались, а Мария, обдирая руки об острые камни, торопилась вниз. Подбежала к лошади, взяла сына и засмеялась и зарыдала от радости: Витя застонал, Витя был живой!

Кто-то из дорожных рабочих расстелил на камнях халат, Мария положила на него Витю, быстро достав бинты из переметной сумки, опустилась на колени, разорвала обертку бинта и только было собралась приложить бинт к ране, как ее отстранил пожилой мужчина в полосатом ватном халате и тюбетейке, из-под которой выбивался льняной чуб:

«Позвольте. Я — врач».

Он приложил к ране смоченный йодом тампон и, ловко подхватив ребенка под спину, приподнял его и попросил Марию:

«Вот так поддержите, пожалуйста».

Мария подставила обе руки, Витя застонал, а потом, едва шевеля запекшимися губами, начал шептать: «Мама… Мама…»

Мария едва сдерживала рыдание.

Вскоре бой утих, и Андрей, возбужденный и радостный от того, что жив сын, что живы они с Марией, а от банды остался всего лишь десяток сумевших ускакать басмачей, присел на корточки рядом с Виктором и сказал немного торжественно:

«Первое революционное крещение».

«Андрюша, поехали домой».

«Наоборот, вниз нужно. В комендатурский медпункт».

«Домой, Андрюша. Я его выхожу сама».

«Да, да, — вмешался в разговор доктор дорожной бригады, — вниз очень рискованно. Подумайте только: четыре тысячи метров — огромный перепад. Адаптация и без того очень сложна для ребенка, а тут еще потеряно много крови. Я бы не рискнул. И примите совет: прикладывайте к ране мумие. Можно, пожалуй, и попить. Три раза в день. Растворять не больше рисового зернышка. На несколько дней я вам дам, а там у пастухов разжиться сможете».

«Есть у нас мумие. Дедушка Ормон принес. Сказал: кровь земли, людям силу дает».

«Вот и прекрасно. Поезжайте на заставу. Мы проводим вас».

Десять дорожников и врач проводили их до заставы. С тех пор Мария и слушать не хотела о поездке в отпуск, хотя уже провели через Памир дорогу, а про басмачей начали даже забывать. И вот только сейчас они простились со своей горной заставой насовсем. Андрея перевели в Прибалтику, только что ставшую советской.

Теперь машина с трудом ползла вверх, и Мария ждала, когда появится тот поворот, за которым басмач ранил Витю, та скала и тот валун, из-за которого они с Андреем бросали гранаты и стреляли по бандитам; но она так и не узнала места боя. Показал его Андрей. Сидел задумавшийся, безразличный ко всему, а тут вдруг встрепенулся:

— Смотрите, вот здесь Виктора в плечо ранило. Оттуда сверху мы с мамой отстреливались от басмачей.

— А валун где, Андрюша? Дорога тоже словно иная какая-то? — спросила Мария.

— Сколько лет прошло. Взрывали здесь все, расширяли. Сейчас две машины свободно разъедутся. А тогда? Тропа широкая была — и все.

— Витька тоже пулял, да? — с восторгом спросил Женя, поворачивая голову то на высившиеся справа скалы, то на отца. — Останови, папа! Останови!

Андрей улыбнулся и сказал спокойно:

— Где ж на крутизне такой остановиться. Вот на перевал поднимемся, там постоим. — Посерьезнел сразу: — У памятника…

Утомительно медленно ползла на Талдык полуторка. Марии казалось, что мотор, напрягшийся до тоскливого звона, вот-вот надорвется и тогда останется одно — лететь в зияющую слева пропасть. Все холодело внутри у Марии от этой мысли, она старалась смотреть на громоздившиеся справа голые скалы, но нет-нет да и взглянет вниз — и замрет, оцепенеет. Но поворот за поворотом оставались позади, а мотор продолжал петь свою натужную песню на самой высокой ноте. Вершина перевала приближалась. Вот наконец выехали на небольшую площадку, на краю которой над братской могилой стоял обелиск. Остановились. Шофер трижды длинно просигналил. Так было заведено: прохожий снимал шапку, всадник слезал с коня, машины сигналили. Памирцы чтили тех, кто пробивал дорогу в новую жизнь.

Для местных богачей дорога была как кость поперек горла. Они поклялись не пускать ее дальше перевала Талдык; они грозили своим сородичам, которые, вопреки воле старейшин, толпами шли на стройку; главари банд объединились, забыв на время междоусобные распри, чтобы неожиданным налетом уничтожить поселок строителей, поубивать всех: приезжих инженеров и мастеров и своих непослушных сородичей. Но замыслу басмачей не суждено было сбыться — пастухи сообщили начальнику заставы о готовящемся налете, и Андрей ночью привел почти всю заставу на перевал. Успели подняться сюда два взвода маневренной группы, пришли добровольцы-пастухи с берданками и ружьями. Сил собралось достаточно, чтобы встретить объединенные басмаческие банды.

До рассвета затянулся тот ночной бой. Басмачей разбили. Погибших инженера, врача, дорожных мастеров, пастухов и пограничников похоронили в братской могиле, динамитом взорвав гранит. С тоской в сердце прощался тогда Андрей с теми, кто всего несколько месяцев назад спас Марию, сына и его самого от смерти; поклонился им низко и сказал:

«Память о вас будет вечной! Даю слово, пощады басмачам не будет! Не дам себе покоя, пока хоть один из них будет жив!»

Сейчас, стоя у обелиска с опущенной головой, Андрей повторял вновь слова той клятвы.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

И вот наконец начался последний и самый крутой спуск. У Марии снова, как и на подъеме, сжималось сердце и холодело в груди, когда она смотрела вниз, на тонкую змейку реки, на мост, похожий отсюда на спичечную коробку; но чем меньше оставалось до моста, тем неудержимей радовалась она: «Все! Позади Памир! Позади!»

Примерно через час они сделают небольшую остановку в комендатуре, а потом — Ферганская долина, Ташкент, Москва, Рига, Прибалтика. С волнением она мысленно произносила эти названия.

— Мама, у меня уши чем-то заткнулись, — захныкал Женя.

— А ты рот раскрой. И воздух жуй. Вот так, — показал сыну Андрей, и Женя, а вслед за ним и Витя смешно задвигали челюстями, словно набили рты чем-то вкусным и теперь старались разжевать, но никак не могли это сделать. Мария, глядя на них, улыбалась, тоже время от времени глотала воздух, широко открывая рот, чтобы избавиться от неприятного давления в ушах, а сама не переставала думать о том, что скоро-скоро все это останется только в воспоминаниях.

Машина въехала на мост, перекинутый через шумную пенистую речку.

— Ух ты! — зажмурился Витя. А Женя прижался к матери. Но через минуту оба, увидев впервые настоящее деревце на берегу реки, закричали в восторге:

— Папа! Мама! Смотрите, как на картинке!

И тут же Женя своим грудным, как у матери, голосом пробасил:

— Почему листочки спокойно не сидят на веточках?

Этот вопрос рассмешил Марию с Андреем, и они долго не могли успокоиться. Женя даже обиделся. Тогда они начали объяснять, почему трепыхаются листики, почему речка так шумит и пенится, как мыльная, почему на берегу гладкие-прегладкие камни, и не заметили, как въехали в кишлак, в районный центр, на окраине которого стояла комендатура.

— Ух, домов сколько! — визгливо крикнул Виктор. — Жень, смотри! Смотри сколько!

— Они друг к другу прилипли, — пробасил Женя.

— Не шумите, дети, неудобно, — попросила их Мария, но они не унимались. Восторгались всем, что видели первый раз в жизни: сквером, стройными пирамидальными тополями, похожими на огромные головки сахара в зеленой обертке, виноградником, опутавшим зеленью невысокие глинобитные домики, зелеными комендатурскими воротами, которые быстро распахнулись, когда к ним подъехала и посигналила полуторка. Затихли лишь во дворе комендатуры, где все им было привычно: спортивный городок, курилка, строй куда-то идущих красноармейцев, приземистые конюшни с подслеповатыми окошками, побеленные уголки кирпича, словно зубья толстой пилы, протянувшиеся вдоль дорожек, — все, как на заставе, только побольше. Возбуждение сменилось усталостью. В столовой дети почти ничего не стали есть, а Женя прижался к матери и пожаловался:

— Мама, глазки сами закрываются.

— Давай, Мария, уложим их, пусть поспят часок, а мы с квартирой твоей простимся.

— С нашей, Андрюша.

— К памятнику тоже сходим. А там — и в путь.

Квартиру, о которой они сейчас вспоминали, Марии дали в доме комсостава комендатуры, когда она приехала на комсомольскую работу в этот утонувший в зелени предгорный кишлак, отрезанный от всего мира бурной речкой, через которую с трудом проезжали лишь арбы и опытные всадники. Одноэтажный длинный дом, сделанный из кирпича-сырца, стоял недалеко от штаба комендатуры. Стены его были старательно выбелены, а ставни, двери квартир, столбы, поддерживавшие козырьки над крылечками, выкрашены в зеленый — пограничный цвет. Как только Мария вселилась в крайнюю квартиру, к дому сразу же начали пристраивать следующую. Вскоре были пристроены еще три квартиры. И тогда кто-то назвал дом лежачим небоскребом. За домом начинались манежи, а дальше — стрельбище. Мария тогда вместе с женами командиров училась ездить на коне, прыгать через «канаву», «шлагбаум», «изгородь», рубить лозу, вольтижировать, стрелять из карабина, револьвера и даже из «максима». Потом начала приводить на эти занятия девушек из кишлака, а под дверью ее квартиры стали появляться записки с угрозой, что рука аллаха покарает неверную.

Можно ли забыть те чувства, которые Мария испытывала тогда: удовлетворенность тем, что потянулись к ней кишлачные девчата, а за ними и парни, жуткая радость от того, что ее влияние на бедняцкую молодежь выводит из себя врагов Советской власти и националистов, — все это вспоминалось ей сейчас, пока они с Андреем шли к лежачему небоскребу. Когда же подошли к крыльцу ее бывшей квартиры, нахлынули воспоминания о том первом вечере, той ночи, которая стала началом их новой жизни.

«Мария, будь моей женой. Сегодня. Сейчас», — говорил Андрей.

«Вы сошли с ума. Мы только познакомились. Мы совсем не знаем друг друга».

«И можем не узнать. Потом будем жалеть всю жизнь. Через три дня я уезжаю на заставу. Решай».

«А как без регистрации?»

«У нас три дня. Успеем все. На свадьбу созовем друзей».

И она решила…

Сейчас, стоя у крыльца, Мария вспомнила весь тот разговор так подробно, будто происходил он не много лет назад, а только-только; Марии даже казалось, что она слышит его голос, необычно тонкий, видит его спокойные добрые глаза, чувствует его руки, крепко стиснувшие ее — Мария даже сейчас задержала дыхание, затем улыбнулась спокойно и радостно и поцеловала Андрея.

— Не жалеешь? — спросил, улыбаясь, Андрей. — А? Может, о другой жизни мечтала?

— Глупый ты, глупый…

Они так и не зашли в квартиру. Постояли, прильнув друг к другу, не думая о том, что кто-то может их увидеть и осудить за такую вольность, поцеловались и направились к центру кишлака, где рядом с райкомами партии и комсомола, в сквере, в кольце пирамидальных тополей, стоял памятник пограничникам: солдат в кавалерийской бекеше и буденовке. В одной руке он держал бинокль, в другой — поводок напружинившейся, готовой к броску собаки. Памятник построили комсомольцы района. Они собрали деньги, нашли и привезли скульптора, разбили сквер. Делали все это под пристальными взглядами стариков в огромных белых чалмах, с утра до вечера сидевших рядком под тенью такого же ветхого, как и они, карагача.

Старики эти как будто никогда отсюда не уходили. Только не было среди них тех, двоих, особенно ненавистных. Они, когда Мария спешила на работу рано утром или поздно вечером возвращалась домой, смотрели на нее насмешливо и похотливо, словно ощупывали высокую грудь и стройные ноги. Ее пугали эти взгляды, она боялась надменных стариков, ей всегда хотелось съежиться или убежать от них, но она смотрела на них с гордым вызовом, не обходила их, хотя могла это сделать. Сколько раз пыталась доказать она секретарю райкома партии, что именно те двое аксакалов, в особенно пышных чалмах, главные организаторы борьбы с новым, за сохранение покорности законам шариата.

«Это, Мария, — эмоции. А они для привлечения к уголовной ответственности, сама понимаешь, не документ. Факты нужны. Факты, — и неизменно спрашивал: — Ну, арестуем их, а дальше что? Нарушим соцзаконность, и только. Всю цепочку проследить нужно. Всю и вытянуть».

«Давайте я парней подключу, — предложила однажды Мария, — возьмем под комсомольское наблюдение…»

«Дело, — согласился секретарь райкома партии, — Давно бы так. Только вот что: верные должны быть ребята. Верные. И с пограничниками связь наладьте».

Мария надеялась на всех. И они не подвели. Это они первыми кинулись на помощь молодой женщине Гульсаре Тохтаевой, которую хотел убить муж за то, что та, сняв паранджу, пришла на собрание комсомольской ячейки. Спасли тогда юную Гульсару, хотя озверевший муж успел несколько раз ударить ее ножом. В тот день молодежь кишлака, возмущенная зверством приверженца корана, собралась на митинг.

С первого дня, как приехала в Среднюю Азию, Мария не могла без сострадания смотреть на женщин, одетых либо в бархатные, шитые золотом, либо из домотканого шелка заношенные до дыр паранджи. Лица женщин были закрыты плетенными из конских волос сетками, хотя летом нещадное солнце так накаливало воздух, что Мария готова была иной раз сбросить легкое ситцевое платье и никак не могла представить себя в парандже в такую жару. Довольно часто она вспоминала напутственные слова секретаря фабричной партячейки: «Женщины и девушки советского Востока ждут вашей помощи! Я верю: огонь ваших комсомольских сердец озарит светом свободы и разума тех, кто еще не может пробиться сквозь мрак религии и вековых предрассудков». Мария делала все, чтобы выполнить тот наказ. Она смогла убедить почти всех девушек кишлака не надевать паранджи. А вот осмелилась сделать это замужняя женщина. Первая. И едва не поплатилась жизнью. С болью и гневом Мария обратилась к собравшимся на митинге:

«До каких пор мы будем подчиняться диким предрассудкам прошлого?! До каких пор они, — Мария показала рукой на надменных стариков, все так же молчаливо сидевших под карагачом, и все повернули в их сторону головы, — будут навязывать нам законы вчерашнего дня, законы мракобесия?! Они — вдохновители этой жестокости!»

Эти слова, впервые, быть может, высказанные так смело и так громко, будто подхлестнули комсомольцев и дехкан кишлака. Они развели костер, и многие женщины подходили и бросали в него свои паранджи, потом, пугливо озираясь, ежились, но побеждали себя, и только одна молодая женщина, с которой сорвал паранджу собственный муж и швырнул в костер, закрыла лицо подолом и с визгом убежала домой. Женщинам трудно еще было перешагнуть через вековые обычаи. И все-таки первый шаг был сделан. Наперекор угрозам и жестокостям служителей корана.

На следующий вечер она увидела под дверью сразу две записки. Еще через два дня в нее стреляли.

Вспоминая все это, Мария внутренне напряглась и невольно сжала руку Андрея. Он удивленно посмотрел на нее и спросил:

— Что с тобой?

— Я их всегда боялась.

— Но ты же знаешь, взяли мы тех двоих. Твои же комсомольцы помогли националистический клубочек размотать.

— Верно. Боролась с ними, а сама трусила. Трусиха я, Андрюша.

Это признание для Андрея было совершенно неожиданным. Он никогда даже не думал, что она может кого-то бояться. Впервые увидев ее на открытии памятника и услышав ее смелую речь (Андрей насмотрелся на то, как басмачи расправляются со своими врагами), он подумал: «Боец. Настоящий боец», а когда узнал, что она приехала в этот кишлак добровольно, по путевке комсомола, решил для себя: «Отчаянной смелости девушка».

— И гор я, Андрюша, боялась…

— Полно на себя напраслину…

— Правда. Дело ведь прошлое.

— Какое счастье, что я встретил тебя.

— Я сама подошла к тебе, Андрюша. Забыл, что ли?..

В тот день пограничники на открытие памятника шли повзводно. Каждый взвод пел свою песню, и задорное разноголосье, перемешанное с густой пылью, звенело над кишлаком. Немного приотстав, шли командиры из штаба комендатуры, и среди них он — Андрей. Почти на голову выше всех. Раньше Мария его не встречала.

Он встал в первом ряду, почти напротив Марии, стоявшей у трибуны, одернул гимнастерку, поправил клинок — и замер. Выгоревшая фуражка с посеревшим козырьком надета была немного набок и очень гармонировала с почти черным от загара лицом, облезлым носом и густыми, побелевшими от солнца бровями. Гимнастерка обтянула широкую грудь и, казалось, если бы не ремни, желтыми полосками врезавшиеся в плечи и грудь, давно бы лопнула по швам. Мария с любопытством смотрела на этого незнакомого ей молодого командира и, сама еще не понимая отчего, все больше и больше робела. Она то и дело поправляла волосы, раза два даже одернула рукавчики голубого крепдешинового платья, надетого по случаю такого большого праздника, хотя и понимала, что делать этого не нужно: волосы хорошо забраны двумя гребенками и рукава были в порядке. И только когда поднялась на трибуну, привычное спокойствие вернулось к ней. Она заговорила о погибших в схватках с басмачами пограничниках, дехканах и чабанах, чья героическая смерть должна быть отмщена, и тут увидела, что молодой незнакомый командир смотрит на нее удивленно и восторженно. Мария даже запнулась на полуслове, но справилась с собой, и вряд ли кто-либо, кроме него, заметил это ее волнение.

Окончив выступление, она подошла к нему и встала рядом. Голова ее оказалась чуть выше его плеча.

«Андрей», — ласково посмотрев на нее, спокойно назвал он свое имя.

Голос его был удивительно тонким для его солидного роста и атлетической фигуры. Она даже улыбнулась, глянула на него весело и ответила: «Мария».

Знакомство состоялось. До конца митинга они стояли рядом и молчали, а после того как прогремел салют и все начали расходиться, Андрей предложил:

«Пойдемте погуляем».

«Куда?»

«Не все ли равно».

Они вышли на берег бурливой реки. Бросали в нее камушки и рассказывали друг другу о себе. Он о боях с басмачами, она о том, как недавно из соседнего кишлака приехала дочь муллы и просила принять ее в комсомол. Потом он пошел проводить ее до дома…

Вспоминая все это, Мария и Андрей миновали рядок белобородых старцев, подошли к памятнику и остановились перед ним.

— Сколько тревог? Сколько горячих споров? И даже — крови! И вот он — памятник. На многие годы, — задумчиво, словно для себя, сказала Мария.

Черен полчаса полуторка юрко бежала по ущелью под уклон. До города осталось всего пятьдесят километров и один перевал, через который, судя по названию (Чигирчик), может свободно перелететь даже скворец. Легко поднялась на него и машина, затем, тарахтя кузовом, покатила вниз.

Дорога здесь была ухожена лучше, чем в горах. По обочинам, словно нескончаемые шеренги солдат, стояли тутовые деревья, а базарные площади чистеньких кишлаков, хорошо видных с дороги, бугрились желтыми, зелеными и полосатыми холмиками дынь и арбузов, хозяева которых дремали в ожидании покупателей под тенью распряженных арб. Каждый раз, когда дети видели дынные и арбузные холмы, они восторженно кричали:

— Ой-ой-ой сколько!

Андрей и Мария словно не замечали их криков. Он думал свою грустную прощальную думу, она радовалась, стараясь скрыть свою радость. Лишь время от времени Мария одергивала детей:

— Да тише вы. Угомонитесь.

Когда они подъехали к железнодорожному вокзалу — длинному двухэтажному зданию из серого кирпича и Витя закричал: «Смотри, Женька, вот это дом!», а Женя, с любопытством рассматривавший притиснутые друг к другу привокзальные ларьки, добавил: «Ого, сельпов сколько!» — Мария не сдержалась:

— Ну что горланите?! Люди скажут: откуда такие дикари. Постыдитесь!

— Не обижай детей, Маня, — спокойно сказал Андрей. — А главное, не учи стыдиться того, чем нужно гордиться. Иной за всю жизнь столько не переживет, сколько Витек с Женькой за детство свое. А что на витрину с удивлением смотрят, разве это беда? — Помолчал немного и сказал решительно: — Вот что… На базар свожу я вас. Такого базара, как здесь, в Азии, где еще дети увидят? — Улыбнулся Марии и спросил: — Ты тоже, наверное, не была?

— Нет.

Еще тогда, когда Мария ехала сюда и добралась до города со странным названием Ош (в русском переводе равнозначно нашему звуку «тпру», который произносит возница, чтобы остановить лошадь), ей предлагали отдохнуть несколько дней, побывать на базаре, но она отказалась. Спешила добраться до места и начать работать. Теперь же предложение Андрея приняла охотно, но предупредила детей:

— Если будете шуметь — сразу же вернемся.

— Нет, мамочка, не будем, — согласился Витя.

Дети и в самом деле изо всех сил старались выполнить обещание, но чем ближе подходили они к базару, тем больше и больше интересного попадалось им на глаза. Удивленно смотрели они на неторопливо шагавших, похожих в полосатых халатах на зебр, мужчин, на головах которых чудом держались огромные плетеные корзины, тарелки с виноградом, лепешками, грушами. Ребята жалели маленьких осликов, торопливо семенивших под тяжестью большущих тюков и мешков. С интересом разглядывали арбы с огромными скрипучими колесами и возниц, которые сидели не на арбах, а на лошадях, почему-то оседланных, и беспрерывно помахивали коротенькими плетками. Удары плеток чаще приходились не по бокам лошади, а по оглобле, и это смешило ребят, но они сдерживались, лишь тихо перешептывались. А когда встретилось им какое-то непонятное существо с волосяной сеткой вместо лица, Витя наконец не выдержал и спросил громко:

— Пап, вот это самая паранджа? Да?

— Витя, мы же договорились. Потише можно? — недовольно проговорила Мария, а Андрей ответил:

— Да, Витек. Под ней женщина прячет лицо. Но мама права: если что непонятно, тихонько спрашивайте. Ладно?

Ребята согласно закивали, но тут же Женя, увидевший на оглобле одной из арб связку висевших кур и петухов, толкнул брата в бок и, показав пальцем в сторону арбы, воскликнул:

— Витя! Куры вниз головами!

— Нет, просто невозможно с вами, дети! — возмутилась Мария, но Андрей вновь — уже в который раз — успокоил ее:

— Ну что, Мария, поделаешь? Дети же. То ли еще будет, как на базар зайдем.

Однако когда они, пройдя по узенькому мостику через мутный широкий арык, вошли вместе с толпой в ворота — дети растерялись, опешили от этого многоголосого шума, от толпы, стиснутой со всех сторон глиняным дувалом. Детям, да и Марии, казалось, что сейчас эта говорливая толпа затянет и сомнет их, и, если бы не Андрей, они прижались бы к дувалу сразу же у ворот и не осмелились сделать и шага. Но Андрей спросил:

— Начнем с инжира? — и, не получив ответа, сказал: — Давай-ка руку, Жень. А ты, Витя, держись за маму.

Долго они пробивались сквозь снующую взад и вперед пеструю толпу. На каждом шагу им попадались торговцы водой с огромными глиняными кувшинами и старенькими, во многих местах склепанными медными скобами пиалами, в которые продавцы наливали воду до краев все равно за пятак или за гривенник, но вот толпа внезапно поредела, и они оказались будто в другом царстве: разговоры неторопливые, движения полные достоинства, во всем спокойствие и учтивость. Мария остановилась в нерешительности. Ей вдруг показалось, что тот рядок стариков аксакалов, молчаливо сидевших под карагачом, оказался здесь и уместился на цветных вытертых ковриках у высоких узких корзин и у эмалированных ведер с аккуратно уложенным в них инжиром, очень похожим на пухленькие румяные беляши; и только один из продавцов инжира был чернобород, и он-то особенно поразил Марию сходством с главарем банды, которого однажды приконвоировал Андрей с пограничниками на заставу: та же цветная чалма, те же тщательно выбритые усы и половина подбородка, отчего борода походила на черный кокошник, надетый на лицо снизу, тот же орлиный пос и презрительный взгляд… Мария даже испугалась и попросила Андрея:

— Уйдем отсюда.

Он посмотрел на нее удивленно, спросил: «Что с тобой?», оглядел продавцов инжира и, поняв ее, ответил вполголоса:

— Нельзя, Маня, путать добро и зло. Ты посмотри только, как они торгуют. Священнодействуют.

И в самом деле, те, к кому подходили покупатели, бережно брали виноградные листы, которыми были переложены слои инжира, и так же бережно и аккуратно укладывали на них ягоды и, приложив правую руку к сердцу, левой подавали покупку, а покупатель принимал инжир двумя руками, как хрупкую драгоценность, благодарил хозяина и, отойдя чуть-чуть в сторонку, присаживался на корточки и неторопливо, с благоговением отправлял в рот одну инжирину за другой. Окончив трапезу, сначала старательно вытирал руки виноградным листом, затем ладонью обтирал губы, потом, благословляя аллаха, проводил руками по щекам и бороде и только после этого поднимался и смешивался с бурливой толпой.

Появление пограничника с семьей в инжирном ряду на какое-то время внесло замешательство в привычный ритм торговли: старики приветливо закивали, а чернобородый показал рукой на старика с окладистой белой бородой и, коверкая русские слова, сообщил, что у того старика самый лучший инжир. Андрей, знавший и узбекский и киргизский языки, поблагодарил чернобородого, а старики, услышавшие, что русский говорит на их родном языке, еще приветливей закивали и наперебой стали хвалить красоту его жены и сыновей. Мария, тоже немного понимавшая язык, покраснела от удовольствия.

— Вот видишь, с каким уважением относятся, — негромко сказал Марии Андрей и, подойдя к аксакалу с лучшим инжиром, попросил четыре десятка.

Детям инжир очень понравился. Они жевали старательно и долго, улыбались от удовольствия, а когда у Жени виноградный лист опустел, он попросил:

— Пап, еще.

— И мне, — поддержал брата Виктор.

— Нет, дети. Мне не жалко, но другого тогда не попробуем. Давайте всего понемножку. Еще и на дорогу купим. Корзину целую. Договорились?

Вите и Жене такой уговор не особенно понравился. Они думали, что ничего вкусней этих небольших сладких ягод нет, но что поделаешь, когда просит отец? «Договорились», — ответили они, а сами не отрывали глаз от корзин и ведер с инжиром.

— Ну, мальцы! Не вешать носа. То ли еще попробуете! — весело сказал Андрей и, взяв обоих сыновей за руки, повел через толпу в дальний угол базара, где продавали кувшины, плетеные корзины, самодельные бумажные мешочки для фруктов и ремонтировали битую фарфоровую и фаянсовую посуду.

Кувшины, корзины и мешочки не привлекли внимания детей, а вот ремонт посуды их удивил; Мария тоже не видела ничего подобного. Пока Андрей выбирал корзину попрочней и побольше, они неотрывно наблюдали эа тем, как из нескольких осколков возрождается чайник. Мастер сидел с поджатыми ногами на толстой войлочной подстилке, на коленях у него лежала небольшая, обитая войлоком дощечка, в руках был маленький лук, в тетиве которого петлей удерживался похожий на стрелу стержень со сверлом на конце. Примостив на доске осколок чайника, мастер устанавливал чуть подальше от края стержень со сверлом и, прижимая его одной рукой, другой быстро начинал вращать его с помощью лука. Несколько секунд — и готово узенькое отверстие. Просверлив таким образом несколько отверстий в обломках, мастер плотно прикладывал их друг к другу, скреплял медными скобочками и аккуратно заклепывал молоточком. Делал мастер все быстро и ловко. Женя не выдержал и воскликнул:

— Ух ты! Крутит как!

Мария хотела было одернуть его, но мастер, услышан возглас ребенка и увидев восторг мальчиков, жестом пригласил их поближе к себе и даже дал подержать только что склепанные осколки. Он приветливо улыбался, а когда Мария поблагодарила его за внимание, он, думая, что и дети понимают по-узбекски, начал хвалить их за внимательность и советовать, что главное в жизни — быть мастером.

— Обязательно станут, — пообещал за своих сыновей Андрей, который уже купил корзину и подошел к ним.

Фруктовые ряды располагались под длинным, почти через весь базар, навесом. Здесь воздух, казалось, был пропитан ароматом самых тонких духов, наполнен негромким протяжным гулом, желтыми осами и пузатыми красными шмелями. Осы и шмели летали между людьми, ползали по янтарным с нежной пыльцой гроздьям винограда, уложенным в огромные плетеные корзины-подносы, по налитым кровью земли гранатовым зернам, по желтым пушистым персикам, похожим на сложенных в кучки только что вылупившихся цыплят. Но никто не обращал внимания ни на ос, ни на шмелей, и только Вите с Женей, когда они вошли под навес, показалось, что эти страшные летучие существа специально слетелись сюда, чтобы искусать их. Витя и Женя отмахивались, отчего осы и шмели действительно стали кружиться перед их лицами.

— Не машите руками, а то покусают! — разъяснил сыновьям Андрей. — Их не тревожь — они тоже не тронут.

Дети перестали отмахиваться, продолжали лишь недоверчиво следить за полетом ос и шмелей. Однако прижались на всякий случай поплотней к отцу.

Продавцы настойчиво, иногда даже хватая покупателей за рукав, предлагали попробовать росный, в пыльце виноград, кроваво-красную дольку граната. Увидя пустую корзину у Андрея, они начали наперебой кричать:

— Попробудит!..

— Попробуй!..

— Папробуди!..

У одного из подносов с самым лучшим, как показалось Андрею, виноградом он остановился. Не рядился. Вынул и отдал рубль за четыре килограмма, и соседи справа и слева, видя такую щедрость, еще громче стали просить:

— Попробудит, начольник!

Андрей, словно не слыша этих настойчивых просьб, выбрал две самые большие грозди и подал детям. Те схватили их и принялись с аппетитом есть.

— Зачем же ты им немытый даешь? — недовольно спросила Мария.

Но Андрей уже выбрал кисть для нее и, подавая, успокоил:

— С ветки же. Видишь, с пыльцой еще.

Она взяла виноград, с недоверием оглядела его, но он был действительно чистый, с девственной пыльцой, налитый солнечным соком. Она попробовала одну ягоду и воскликнула:

— Вкусный какой! А ты, Андрюша?

— И я тоже съем, — ответил он, доставая из корзины гроздь и для себя.

Потом они покупали гранаты, персики, груши, и, когда корзина наполнилась, Андрей предложил:

— Теперь — к шашлыкам.

Они прошли в мясной ряд, увешанный жирными бараньими тушами, по которым ползали сытые ленивые шмели. И сразу же, как вышли из-под безлюдного навеса, почувствовали аппетитный запах жареного мяса и увидели мангалы, выстроившиеся в длинный ряд в метре от дувала.

У мангалов стояли небольшие очереди. Покупатели ожидали, когда шашлычник отложит в сторону фанерный флажок, вращая которым раздувает угли, и спросит первого: «Сколько?» — потом ловко подхватит нужное количество шампуров и, раскинув их веером, побрызгает из бутылки через дырявую пробку настоянным на перце уксусом и подаст этот горячий ароматный веер истомившемуся покупателю. Осчастливит двух-трех человек — и снова укладывает на мангал новые шампуры с кусками сочной баранины, пахнущей уксусом, перцем и луком; а очередь будет терпеливо ждать, торопить не станет, чтобы не обидеть лишним словом шашлычника.

Встал в очередь у одного из мангалов и Андрей, но шашлычник, увидев пограничника, спросил его, старательно выговаривая русские слова:

— Товарищ командир, скажи, сколько надо?

Андрей ответил по-узбекски, что неудобно опережать ждущих, но очередь охотно пропустила Андрея вперед, и он уже не отказывался. Взял шашлык, подойдя к столику (квадратный лист фанеры, закрепленный на толстом столбике), где ждала его Мария с детьми, подал им шампуры и сказал, продолжая тот, возникший у инжирного ряда разговор:

— Видишь, Маня, с уважением каким относятся. А что внешне будто бы схожи, так ведь и русские на первый взгляд друг от друга мало чем отличаются.

Мария, словно не слыша мужа, спросила детей:

— Ну, как шашлык?

— Вкуснятина!

Детям очень хотелось еще по шампурине шашлыка, но Андрей повел их вдоль мангалов к рядку низеньких, притулившихся к дувалу глинобитных избушек с широкими проемами, похожими на большое чело русской печи. В проемах стояли огромные подносы, в ярких цветах, с горками румяной самсы, внешне очень похожей на русские подовые пирожки.

— Разрешаю по две штучки. Больше мясного не будет, — сказал Андрей и начал подавать самсу Марии и детям.

Женя, надкусив, обрызгал рубашку жирным соком и с удивлением смотрел на пятна: дома пирожки никогда не брызгались. Мария недовольно нахмурилась, но Андрей пояснил:

— Для сочности специально кусочек курдючного сала добавляют. Хотите посмотреть? — и, не дожидаясь ответа, спросил пекаря: — Можно зайти?

Пекарь — молодой с бритой головой мужчина в домотканой белой рубашке — приветливо распахнул маленькую боковую дверь и пригласил их в пекарню. В ней оказалось жарче, чем на улице: в дальнем углу топился тандыр (большой без дна кувшин, сделанный из глины, перемешанной с конским волосом, и обложенный кирпичом); воздух пекарни был настоян на печеном тесте, луке, от которого ело глаза, и перце. И Мария даже дернула Андрея за рукав и шепнула:

— Зачем ты? Пошли.

А пекарь, не обращая внимания на гостей, раскатывал тонкие лепешки пресного теста, запускал пятерню в стоявший на полу огромный котел, захватывал пригоршню мяса, нарезанного мелкими-мелкими кусочками и перемешанного с луком, раскладывал его по лепешечкам, добавив по кусочку курдючного сала, ловко собирал края лепешечки и сжимал их. Отрывался от этой работы только для того, чтобы подбросить сухие, тонко нарубленные дрова в тандыр.

Прошло несколько минут, Женя уже начал тереть кулаком слезившиеся глаза, засопел и Виктор, и тут пекарь, заглянув в побелевший от жары тандыр, проговорил:

— Пора.

Дети и Мария забыли и о жаре, и о едком луке. С любопытством наблюдали теперь за пекарем, который быстро натянул на правую руку толстую стеганую рукавицу и, укладывая на нее попарно четыре самсы, стал пришлепывать их к стенкам тандыра. Через несколько минут снял рукавицу, ею же отер с лица пот и сразу же начал готовить самсу для следующей выпечки.

— А теперь, как поспеют, вон той поварешкой, — Андрей показал на цилиндрическую, как большая консервная банка, поварешку, закрепленную на длинной обуглившейся палке, — станет снимать со стенок. Вот так, люди!

Рассчитавшись и поблагодарив пекаря, Андрей повел детей к вкусным, как он назвал, вещам, которые продавались в фанерных ларечках, примостившихся у высокого дувала. На ярких, как альпийские луга в цвету, подносах лежали горки желтых льдинок восточного сахара — новата, высились сугробами больших снежинок кукурузные зерна, жаренные в песке и соли и оттого словно взорванные изнутри; лежали брикеты белой халвы, похожей на спрессованный снег, нарочно привезенный с памирских вершин; громоздились красные, розовые, желтые леденцовые петушки, зайцы и пистолеты; полуметровые, в ярких обертках конфеты — у детей разбежались глаза от такого разнообразия сладостей, и отец покупал для пробы все, что они просили.

— Но главное впереди, — говорил он. — Вон в конце ларьков.

Там стояло два тандыра для лепешек, а рядом с тандырами, на больших самодельных столах, источали аппетитный аромат стопки горячих лепешек, поджаренных до коричневости. Сразу же за этими столами, прямо на пыльной земле, стоял чугунный котел ведер на девять, наполненный белой пеной, очень похожей на мыльную. У котла на пыльном коврике сидел небольшой, круглый, как арбуз, мужичок с одутловатыми лоснящимися щеками, добродушно улыбался, помешивая деревянной лопаточкой мыльную пену, и весело покрикивал:

— Нишаллы… Нишаллы…

Справа от него на таком же пыльном коврике у такого же черного котла сидел тощий старикашка и, надрубая ножом куриные яйца, сцеживал белок в котел. Потом добавлял из большого чайника какой-то зеленовато-желтой жидкости, швырял несколько горстей сахарного песка и старательно перемешивал все это небольшим веником, связанным из толстых прутьев.

— Пока один котел продадут, другой подоспеет, — пояснил Андрей. — Как ловко размешивает. Поэтому русские прозвали эту сладкую пену мешалдой. — Андрей подал детям по лепешке и сказал: — Подставляйте.

Мужичок, похожий на арбуз, подхватывал лопаточкой пену и шлепал ее на лепешки; пена растекалась по краям, дети старательно слизывали пену с боков лепешек, а Андрей и Мария с довольной улыбкой наблюдали за ними.

— Давай и мы съедим? — предложил Андрей.

Круглый мужичок шлепнул и им на лепешки по лопаточке пены, и они тоже начали слизывать ее, как и дети, смеясь, а когда нишаллы оставалось мало, подставляли продавцу лепешки и тот добавлял — они ели с удовольствием, весело, шумно.

— Чайку бы сейчас, — проговорила Мария.

— Лучше дыню либо арбуз, — посоветовал Андрей. — Пойдемте.

Они пересекли тугой людской поток и вышли к центру базара, где продавались дыни и арбузы. Под тенью поднятых вверх оглоблями арб горбились желтые и полосатые груды. Некоторые арбы не были распряжены и разгружены, и хозяева их, сидя верхом на лошадях, терпеливо ждали оптового покупателя. Между этими арбами, между грудами дынь и арбузов неторопливо двигались люди, приглядывались, приценивались, брали в руки понравившуюся дыню или арбуз, хлопали по ним ладонями, прислушиваясь к глухому звуку, спрашивали друг у друга: «Как думаешь? Спелый?» — и если большинство авторитетно заявляло, что ошибки не будет, а продавец клялся именем аллаха, что его арбузы и дыни первосортные, показывал на красный, специально для наглядности разрезанный арбуз либо отрезал от дыни, тоже специально разрезанной, кусочек, требовал съесть его, обещая покупателю, если ему не понравится, отдать покупку бесплатно, — тогда только покупатель отсчитывал деньги и удалялся довольный и спокойный. А продавец уже уговаривал следующего отведать кусочек арбуза или дыни, горячился, иной даже багровел, если хаяли его товар, размахивал кривым ножом, предлагал разрезать любую дыню, любой арбуз. От этих возбужденных лиц, от мелькавших в воздухе ножей, очень похожих на те, которые привозил Андрей на заставу после удачной погони за басмачами, Марии стало не по себе, и, когда Андрей купил наконец арбуз и дыню и позвал их к длинному столу, сооруженному на краю этой своеобразной торговой площадки — базара в базаре, она облегченно вздохнула, но время от времени оглядывалась назад и поторапливала:

— Андрюша, дети, давайте побыстрей. Скоро поезд, а у нас вещи в камере хранения…

— Не спеши. Время есть, — успокаивал ее Андрей, отрезал от дыни ровный длинный ломоть, рассекал ножом мякоть и подавал ей зубастый ломоть, похожий на толстую пилу: — Ешь. В Прибалтике таких дынь не будет.

Дыню они осилили, а вот арбуз — не смогли. Первый отказался Женя. Похлопал мокрой и липкой рукой по круглому животу и заявил:

— Барабан.

— И у меня, во, — давнув пальцем в живот, произнес, Виктор.

— Тогда пошли, — сказал Андрей, вытер платком складной нож, убрал его в карман и, прежде чем взять корзину с фруктами, спросил: — Ну как, люди, понравилось?

— Во! — поднял большой палец Виктор. — Шашлык ух! Вкусный! И эта, как ее… белая…

— Мешалда, — подсказал Женя.

— А еще другая, жесткая?

— Халва, сын. Запомни — халва.

За разговорами не заметили, как подошли к вокзалу. До посадки на поезд оставалось не так уж много времени, и Андрей сразу же провел сыновей поближе к перрону, а Марию послал к камере хранения занимать очередь. Усадив детей на скамейку в сквере под тенью акаций, поспешил за вещами.

— Я винограда хочу, — сказал Женя. — Вот эту веточку.

— Кто тебе не дает?! — сердито спросил Виктор и выбрал себе самый большой персик.

Женя съел несколько виноградинок, потом начал вытаскивать из ягод зерна и рассматривать их. Зажал одно зернышко между пальцами, а оно выскользнуло и, стремительно пролетев несколько метров, угодило в красный пион, который цвел на газоне рядом со скамейкой. Жене понравилась эта неожиданная возможность поиграть, и он стал стрелять виноградными зернышками то в пион, то в желтые розы.

— Не балуй, — попросил его Витя, но Женя в ответ стрельнул зернышком в него. Витя нахмурился и еще раз предупредил: — Не балуйся.

А Женя не унимался. Наконец Витя принял вызов и тоже стал стрелять зернышками. Разломанные виноградины они бросали на дорожку у скамейки. Они не сразу заметили отца, который пришел звать их в вагон. Он же, с улыбкой понаблюдав за ними, сказал добродушно:

— Шалить можно, вот сорить — нельзя. Давай подбирай все.

Дети выстрелили друг в друга по последнему разу и принялись подбирать разломанные ягоды и бросать их в урну, а отец поторапливал:

— Быстрей, быстрей. Два звонка сейчас дадут.

Они вбежали на перрон, а в это время паровоз со свистом выпустил хлесткую струю пара, и дети остановились, остолбенев, и смотрели на черного великана, попыхивавшего паром и дымившего высокой трубой.

— Ух ты! — выдохнул Женя. — Поезд!

— Паровоз, сынок, — поправил Андрей и пообещал: — На первой же большой станции рассмотрим его. А сейчас — в вагон.

Возбужденные влетели в купе, но мать остановила их:

— Не пачкайте здесь ничего. Пошли умываться. И рубашки сменим.

Пока они умывались и переодевались, поезд миновал город и теперь проносился мимо хлопковых полей, зажатых со всех сторон, как частоколом, тутовыми деревьями; позади оставались небольшие кишлаки с оплетенными виноградником глинобитными домиками, густая высокая кукуруза, посаженная так близко от полотна, что, казалось, можно схватить из окна вагона ее цветущие метелки; вот поезд вырывался в бесконечную, выгоревшую до желтизны степь и в открытые окна вагона бил тугой волной горячий, сухой воздух, Витя и Женя не отходили от окна, боясь пропустить что-либо интересное. За их спинами стояли Андрей и Мария. Лицо у Андрея было задумчивым и грустным, а лицо Марии светилось счастливой улыбкой.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Еще не успев просохнуть и успокоиться после купания, они ввалились в квартиру и заполнили ее радостными возгласами и смехом. Потом расставляли только что привезенную из комендатуры мебель. Приглядывались, примеряли. И только когда мебель была расставлена, Мария решительно заявила:

— Андрюша, ты — на заставу? И детей возьми. Я буду мыть полы и стряпать. Обед через полтора часа. Хлеба не забудьте.

Но пообедать в новой квартире всем вместе им не пришлось. Мальчики скоро вернулись, и Витя сообщил:

— Папа в кишлак побежал. Кто-то кого-то избил.

— В поселок, Витя. Здесь кишлаков нет, — поправила сына Мария и начала собирать на стол, не дожидаясь, пока дожарятся котлеты. — Поедим поскорей и тоже в поселок сходим.

Не думала она в первый же день идти в поселок, но сообщение сына растревожило ее.

«Если просто драка — Андрюша бы не стал торопиться. Серьезное что-нибудь», но детям говорила другое:

— Конфет, пряников накупим. Рыбки копченой. Здесь же море, много рыбы разной.

— Мама, сладкий мячик, как на базаре, купим?

— Непременно, если будут.

— Халвы, мам.

— Ладно, ладно, всего накупим…

После обеда она погладила детям матроски, себе крепдешиновое платье, и, по-праздничному нарядные, они пошли в поселок по мягкой, устланной сосновыми иглами дороге. Сдавившие дорогу сосны, развесистые, разморенные жарой, заливали воздух терпкой удушливостью настолько, что трудно было дышать, но Мария говорила восторженно:

— Воздух-то, воздух! Целительный! Дышите, дети! Глубже…

— Голова, мама, кружится, — ответил Витя.

— С непривычки, сынок. Это вам не Памир.

Первый дом показался неожиданно, будто вынырнула красная черепичная крыша из тесной лесной чащи. Дом, почерневший от времени, обнесен был высоким тесовым забором, тоже темным, в мелких, словно старческие морщины, трещинах.

«Как в Азии, от мира отгораживаются», — с неприязнью подумала Мария. Она, с детства привыкшая жить открыто, не скрывать от людей свои радости и горести, не могла понять, отчего многие люди стараются упрятать себя за забором. В Средней Азии, как ей объяснили, за высокими глинобитными дувалами мужья прячут своих жен от соблазнов, а для чего заборы здесь? Чтобы укрыть свое богатство? Или спрятать нищету?

«Коллективно станут работать — разгородятся. Начали же в Узбекистане рушить дувалы», — рассуждала она, рассматривая стоящие в небольшом удалении друг от друга дома с глухими заборами — то новыми, окрашенными, то покосившимися, в сетках старческих морщин.

Вот дома расступились, и открылась большая площадь с островерхим домом в центре. Он отличался от всех остальных и своей величиной, и тем, что стоял весь на виду. Забор же, высокий, плотный, с протянутой поверху колючей проволокой, примыкал к нему лишь с одной стороны. Возле крыльца, на утоптанной площадке, толпились мужчины и женщины и, яростно жестикулируя, о чем-то спорили.

— Вот и магазин. Легко так нашли, — удовлетворенно проговорила Мария и повернула к центру площади.

Высокий мужчина в клеенчатой штормовке, стоявший в центре толпы, первым увидел Марию с сыновьями, что-то сказал своим землякам, и те сразу же замолчали, повернулись в ее сторону. Когда же Мария подошла ближе, все приветливо заулыбались и расступились, пропуская их в магазин, а мужчина в штормовке снял кепку, тоже клеенчатую, и сказал по-русски, с сильным акцентом:

— Мы рады приветствовать дорогую гостью. Надеемся, что станем друзьями.

— Непременно, — ответила Мария и протянула мужчине руку. — Будем знакомы. Мария Барканова.

— Гунар. Залгалис Гунар. Латышский красный стрелок. Член правления кооператива, — пожимая руку Марии, ответил человек в кепке. Рукопожатие получилось чересчур крепким, и, заметив это, он сказал извиняющимся тоном: — Саблю держала рука. Винтовку. Теперь вот — весла. Отвыкла быть нежной.

— Рука мужчины — крепкая рука, — поддержала его Мария.

Рыбаку поправился ответ молодой женщины, и он тут же спросил:

— Вы не бывали в латышском доме? Я приглашаю вас к себе. Паула моя — добрая женщина. Она говорит по-русски. Я ее научил. Вы подружитесь.

— Непременно. Только сделаю покупки.

Через несколько минут, нагруженные кульками и свертками, они шагали через площадь к дому Залгалисов, к тому самому, который прежде, когда они шли в поселок по лесной дороге, так неожиданно появился среди деревьев и удивил Марию подслеповатыми оконцами и высоким забором, отчего и показался хмурым и нелюдимым. Не меньше удивилась она и войдя через узенькую калитку во двор, маленький, застроенный множеством сараюшек, тесно прижимавшихся к забору. Невольно вырвалось у нее:

— Зачем столько сараев?

— Рыбаку без них нельзя, — пояснил Гунар, — негде будет хранить снасти, весла, дрова на зиму, вялить рыбу А та вон, побольше постройка, — владение Паулы. Кухня летняя.

— Чтобы в доме не топить и не мучиться от жары, в Азии тоже во дворах очаги делают.

— А вот и хозяйка дома, — прервал Марию Залгалис, — моя Паула.

На крыльце стояла полненькая приземистая женщина с удивительно свежим лицом молочной белизны. Женщина по-русски поздоровалась с гостьей, приласкала ребят и пригласила всех в дом.

В хмурой гостиной, свет в которую пробивался через небольшое оконце, стояли старинной работы буфет, такое же старое кресло с высокой деревянной спинкой, стол, покрытый вышитой скатертью, и несколько стульев у стен и вокруг стола. На столе, напротив буфета, висела старенькая картина: девушка с пышными волосами трепетно протянула руки к штормовому морю, словно умоляла его утихнуть и не причинять зла тем, кто в море.

Паула усадила Марию в кресло, пододвинула поближе к ней стулья для мальчиков и Гунара, а сама то подсаживалась, вступая в разговор, то выбегала в кухню. Вскоре она начала накрывать стол к ужину.

Мария расспрашивала Гунара о поселке, Гунар отвечал, и вскоре она узнала, что рыбаки объединились недавно в кооператив и что власть Адольфа Раагу, бывшего владельца коптильни и гостиницы для курортников, кончилась. Он бежал в Швецию с семьей на моторной лодке, а в его доме теперь разместился тот самый магазин, в котором они только что были. Адольф Раагу оставил здесь только своего приемного сына Вилниса, но и тот взял обратно фамилию родного отца — Курземниека.

— Братья Курземниеки и я вначале были стрелками Тукумского полка, — рассказывал Гунар, — Ригу защищали от кайзеровцев. Шесть дней у реки Кекавы лежали под немецкими пулеметами. Остались живы. Уцелели у Малой Юглы. В штыковые сходились. Потом и пули карателей пролетали мимо, когда расстреливали нас во время братания с немцами. А на Острове Смерти погиб брат Юлия Курземниека. С Юлием мы потом сколько фронтов в гражданскую сменили. Юденича гнали, Каховский плацдарм защищали, в Таврии бились. Крым освобождали. А в это время Вилниса усыновил Раагу. Так племянник красного латышского стрелка стал сыном мироеда.

— Мать Вилниса, когда узнала о смерти мужа, заболела с горя и умерла, куда ж ребенку деваться, — энергично вмешалась Паула, ставя на стол тарелку с жареной рыбой.

— А когда Юлий вернулся, что он к дяде не пошел? — с раздражением спросил Гунар.

— Ишь ты, чего захотел. У дяди сидеть без дела не пришлось бы, а Раагу баловали приемного сына. Адольф из него тоже мироеда готовил.

— Вот-вот. Силой отобрать нужно было, — не сдавался Гунар.

— Сиди уж. Забыл, как вам рот тогда затыкали. Это теперь гордишься, что красный латышский стрелок… А тогда!.. Место для сетей всегда вам с Юлием никудышное доставалось. И сети вам рвали. Спасибо Озолису и Портниеку… Соседи наши, — пояснила Паула Марии, — не жалели рыбы, а то с голоду хоть помирай.

Мария не сразу поняла, отчего вдруг Залгалисы спорят о каком-то Вилнисе, видимо молодом парне, который, как думала Мария, обязательно поймет, что нельзя же быть мироедом, и станет примерным рыбаком; но чем больше вслушивалась в перепалку, тем понятней ей становилось, что тот юноша что-то натворил.

— Так что же произошло? — спросила Мария.

— Да разве вы не знаете? — всплеснула руками Паула. — Вот ведь беда, сети кооперативные порезали. Говорят, Вилнис напакостил. Если бы не пограничники, порешили бы его наши мужики.

— Племянник красного латышского стрелка — враг Советской власти. Позор! — сокрушенно произнес Гунар. — Правду говорил нам комиссар: где нет нас — там есть враг.

— В Средней Азии тоже колхозный хлопок поджигали, людей убивали. И у вас наладится. Поймут все…

— Вот бы послушали наши, как за Советскую власть трудовой люд стоял, — высказал пожелание Гунар и добавил с сожалением: — Только беда — русский знают у нас я, Юлий и наши жены. Марута, дочь Озолисов, — немного…

— Давайте научим всех… Учебники достанем. Я буду читать, а вы переводить. Пока я не выучу ваш язык. Поговорите, Гунар, Паула, с товарищами, спросите, захотят ли?

— Что тут говорить? Все захотят, — горячо ответила Паула. — У многих словари даже есть. Часто меня спрашивают. В клубе будем собираться. Где гостиница была, — пояснила Паула. — Просторные комнаты там есть.

— Я на правлении скажу об этом.

— Вот и хорошо. Давайте ужинать, — пригласила Паула и разлила по стаканам домашнее пиво.

Домой Мария с детьми возвратилась довольно поздно. Андрей с беспокойством спросил:

— Где, люди, были?

— С замечательной семьей подружились! Такие хорошие они! Он был красным латышским стрелком…

— Мария, я тебя не хочу пугать. Не хочу, чтобы, как и на Памире, ты боялась, но будь осторожна. Вилнис Раагу, теперь он прежнюю фамилию взял — Курземниек, был членом мазпульцены. Существовала у них такая детская организация под крылышком кулацко-фашистской партии. Есть подозрение, что сейчас он поддерживает связь с перконкрустовцами. Это — «Крест Перуна». Фашистская погромная организация. Все эти фашиствующие молодчики вольготно жили в буржуазной Латвии, и, думаешь, приняли они Советскую власть? Как раз, жди! В подполье ушли. Озлобились. Связи с заграницей поддерживают. От них всего можно ожидать. Те же басмачи.

— Я пообещала, Андрюша, учить рыбаков русскому языку.

— Молодчина ты какая! — воскликнул Андрей. — Только договоримся: если случится тебе задержаться, я встречать буду.

— Договорились.

На следующий день Паула пришла за Марией и повела ее в клуб. Дорогой радостно рассказывала:

— На правлении так порешили: заниматься три раза в неделю. А когда шторм — каждый день. Все хотят знать русский язык. Все, все. Клуб набился полный. Сидеть негде.

Мария, слушая Паулу, думала, что та сильно преувеличивает, но каково же было ее удивление, когда она увидела переполненный зал. Люди сидели даже в проходах на принесенных из дому стульях и табуретках, и Мария с трудом прошла к приготовленному для нее стулу, возле которого уже сидел Гунар, довольный, гордый. В зале кто-то робко захлопал в ладоши, зал подхватил дружно, словно встречали здесь именитого гостя. Мария смутилась.

Когда она работала секретарем райкома комсомола, ей приходилось часто выступать и перед своими сверстниками, и перед пожилыми людьми, однако за годы, которые провела на заставе, отвыкла от таких встреч, тем более от аплодисментов. Мария сразу даже не могла различить лица людей, видела лишь черные, серые и цветастые пятна, стояла и смущенно улыбалась этим пятнам. Но вот зал начал затихать, смущение Марии тоже прошло, и она увидела много пожилых рыбаков, ровесников ее отца, молодых парней и девушек, по-праздничному нарядно одетых, словно собрались они на танцевальный вечер, а не на занятие кружка. Ни тетрадей, ни карандашей и ручек ни у кого не было, и Мария решила на этом необычном уроке рассказать о себе.

Она начала говорить о жизни в своей рабочей семье, о фабрике, о первых самостоятельных шагах, о решении поехать по путевке комсомола в Среднюю Азию, а Гунар переводил фразу за фразой ее исповедь. Зал настороженно слушал о памятнике пограничникам, построенном молодежью глухих предгорных кишлаков, о костре, на котором горели паранджи, о басмачах, о безвыездной многолетней жизни на Памире, о погибших на Талдыке строителях дороги, о молодых узбечках, севших, вопреки вековым устоям, на трактор, о разрушенных дувалах и окнах, вставленных в глухие стены домов. Мария рассказывала неторопливо, Гунар переводил, а когда она закончила, в зале долго и громко хлопали.

Первым к ней подошел Юлий Курземниек, кряжистый мужчина с черной окладистой бородой, пожал руку и произнес торжественно:

— Я верил, что бился за святое дело. Разгородим и мы заборы.

Ее окружили, пожимали руки, называли свои имена и фамилии, а она счастливо улыбалась, стараясь запомнить непривычные фамилии и лица новых знакомых.

Домой Мария шла вместе с Гунаром и Паулой. Гунар все больше молчал, а Паула тараторила без умолку, восхищаясь отвагой Марии, добровольно поехавшей на край света.

— А вы же, Паула, не испугались пойти замуж за красного латышского стрелка, за опального? Опорой стали ему. Легко ли?

Паула ничего не ответила. Возбужденность ее вдруг сменилась задумчивой грустью.

— Всякого натерпелись мы с Гунаром. Голод, холод. Издевательства, — со вздохом произнесла она, помолчала я добавила: — Без любви на такое не пойдешь.

Дальше шли молча. Хвойные иголки, устилавшие дорогу, мягко пружинили, и, казалось, звук шагов утопал в них, тишина заснувшего леса совсем не нарушалась. Путники словно плыли в терпкой душной темноте. Поселок с его редкими желтыми огоньками в оконцах остался уже далеко позади. Смолк и говор людей, расходившихся по домам из клуба.

Вдруг рядом, чуть правее дороги, сухо, как холостой выстрел, хрустнула ветка. Мария вздрогнула, остановилась, резко повернула голову вправо и стала всматриваться в темноту чащи. Ей даже показалось, что к одному из стволов прижался человек.

— Вон, Гунар… — начала говорить она, но Гунар спокойно сказал:

— Не надо останавливаться, — взял ее под руку. — Пойдем.

Она подчинилась спокойной просьбе Гунара, хотя недоумевала, отчего он делает вид, что ничего не слышал.

Слева между деревьями затеплился огонек.

«Ну вот и дошли», — облегченно вздохнула Мария к прибавила шаг.

Когда подошли к калитке, она пригласила Гунара к Паулу зайти в дом, но Гунар отказался с необычной для него поспешностью:

— Нет, нет. Поздно уже. Не надо беспокоиться.

Молча они пожали друг другу руки, и Гунар с Паулой быстро пошли обратно.

«Да. Был кто-то в лесу. Был!»

Перешагнув порог калитки, которую открыл часовой, Мария неспешно пошла через двор заставы к командирскому домику, ласково светившемуся чистыми окнами. И эта привычная обстановка подействовала успокаивающе. Мария почувствовала себя вновь уверенно и решила не говорить мужу о подозрительно хрустнувшей ветке, чтобы не беспокоить его лишний раз, а рассказать только о том, как много народу было в клубе, как внимательно слушали ее, потом долго аплодировали. Мария хотела поделиться лишь своей радостью, своим счастьем, однако разговор получился совсем иным.

Андрей оказался дома не один. Вместе с ним сидел за столом и пил чай незнакомый ей капитан.

— Гость у нас, Маня. Комендант наш, — сказал Андрей, встав навстречу жене и привычно целуя ее, как это делал всегда, когда уходил на службу или возвращался домой. — Мы вот тут без тебя…

— Вы уж извините нас. Поговорить хотелось по-домашнему, вот и сообразил Андрей Герасимович чай, — заговорил капитан, выходя из-за стола и протягивая руку Марии. — Капитан Хохлачев. Денис Тимофеевич.

Мария с удивлением увидела, что капитан — ровесник Андрея и чем-то похож на него: высокий, широкоплечий, как и Андрей, с такой же огрубевшей от ветра и солнца кожей на руках и лице, с обветренными губами (верхняя даже треснула до крови), и волосы у капитана очень походили на волосы Андрея, и только глаза были карие.

— Мария Петровна, — несмело ответила она и удивилась своей несмелости. Затем она сунула руку в карман шерстяной кофточки (она брала ее с собой, но так и не надела), чтобы достать платочек, но вместо платочка вынула небольшой листок бумаги, свернутый вчетверо. Развернула удивленно, разобрала только восклицательный знак в конце написанного не по-русски текста и протянула листок мужу.

— Что это, Андрюша?!

— Дай-ка, — попросил у Барканова комендант и начал переводить: — «Сиди дома, красная…» Не переводится тут слово… «если не хочешь…» В общем, тут так примерно: муж вдовцом останется, а сыновья сиротами, если, значит, не утихомиришься… Да, угроза серьезная.

— Не иначе как «Крест Перуна» сработал, — высказал свое мнение Андрей. — Я говорил тебе об этой организации, Маня. От них все можно ждать.

— Но что делать? Вы бы видели, как внимательно слушали меня люди. Они хотят знать больше, чем знают. Они русскому хотят научиться. А записка… Для меня она не первая. Я их под дверью не раз находила. Одинаковые, оказывается, враги, что там, что здесь. Трусливо, из-за угла пугают.

— И убивают, Маня. Ты же знаешь.

— Андрюша, — удивленно посмотрела на мужа Мария, — ты зачем это говоришь? Меня испугать?

— Но ты мать двоих детей!

Мария вдруг поникла, села на стул, сложила на колени руки и долго рассматривала их. Неловкая пауза затянулась. Нарушил ее Андрей.

— Если бы каждая женщина сделала столько, сколько ты…

— Неужели, Андрюша, это ты говоришь. Невероятно. В революцию тоже убивали! До революции вешали и расстреливали! Убивали в Испании! Убивают и сейчас. Вас, пограничников, сколько погибло? И сейчас ты не застрахован от пули! Так почему же ты здесь, почему не бежишь в спокойный городишко и не устраиваешься завхозом в детсад?! Давайте бросим все, закроем ставни, потушим свет и будем сидеть и дрожать! Ты подумал, как я Пауле в глаза буду смотреть?! Другим женщинам. Гунару, рыбакам?!

— Ты не так поняла меня. Помнишь, ты мне призналась, что боялась стариков у карагача, боялась гор… Вот я теперь хочу…

— Не выпускать со двора заставы? Я и сегодня боялась, когда шла домой. Чего? Ветка хрустнула. Крался за нами кто-то. А я буду учить всех, кто хочет учиться. Буду!

— Храбрая ты моя трусиха, — примирительно сказал Андрей и погладил Марию по голове.

— Ну вот и помирились, — обрадовался капитан Хохлачев. Добавил после паузы: — Завидую я тебе, Андрей Герасимович. Завидую.

— Нашумела на мужа не ко времени и в примерные вошла, — с улыбкой ответила Мария. — Посидите, я сейчас чай подогрею.

Долго они сидели за чаем, говорили о границе, об Испании, о фашизме. Потом Мария и Андрей рассказывали о себе, Денис Хохлачев о своей службе в Забайкалье, о погонях за лазутчиками бывшего атамана Семенова, о схватках с кулацкими бандами, о новом совхозе, названном по просьбе жителей «Пограничный», — они говорили обо всем и не знали, что в это время в дом Залгалисов влетел через окно кирпич.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Мария проснулась, посмотрела на часы и почувствовала что-то неладное: пора уже было приносить роженицам детей, но в коридоре не слышалось привычного для этого утреннего часа требовательного плача, за дверью лишь беспрестанно сновали, приглушенно и тревожно переговаривались. Обе соседки Марии по палате, как обычно, спокойно посапывали: Мария всегда просыпалась заранее и ждала, когда принесут кормить дочь, а соседок няня каждый раз, подавая детей, будила. Женщины, еще как следует не проснувшись, давали детям грудь, а как только няня уносила их, вновь засыпали. Мария завидовала их спокойствию, тоже старалась больше спать, но ей не спалось. То она тревожилась о дочке. Не голодна ли? Перепеленована ли? То думала об оставленных у Паулы и Гунара сыновьях, то об Андрее, который приехал к ней на второй день после родов, привез букет цветов и непривычно виновато попросил:

«Не обижайся, Маня, если больше не смогу навестить. Поправляйся. Галчонка нашего (они договорились заранее дочь назвать Галей) корми хорошенько. Приеду в день выписки».

Сейчас Мария, с завистью слушая мерное посапывание соседок, тоже думала о муже и детях и вместе с тем пыталась понять, что произошло в роддоме, почему не несут кормить детей? Но, как Мария ни напрягала слух, разобрать, о чем переговаривались в коридоре, не могла, время шло, дочь не несли, тревога, царившая в коридоре, начала передаваться Марии.

«Что такое? Отчего все бегают?!»

Она услышала грубые мужские шаги. Мужчины шли молча, потом заговорили. Один — резко, требовательно, другой — мягко, спокойно.

— Подсчитали, сколько нужно машин?

— Да, определили потребность транспорта для рожениц, обслуживающего персонала и имущества.

— Имущество уничтожить! Эвакуировать только женщин и детей.

— Как вы считаете, если кто из местных не захочет уезжать, стоит ли принуждать?

— В первую очередь вывезти жен комсостава и партийного актива. Принуждать никого не будем. Как подойдут машины, немедленно приступайте к эвакуации.

«Эвакуация?»

Недобрым предчувствием сдавило сердце Марии от этого непривычного, едва знакомого ей слова. Она еще не могла осознать, сколько горя и страдания, сколько смертей от бомб и снарядов, от голода и болезней скрывается за этим словом, она не могла даже себе представить, что скоро это слово станет одинаково известно и ребенку, и старику, а люди разделятся на эвакуированных и неэвакуированных, что российские избы распахнут свои двери для беженцев, а русские женщины, разливая по мискам пустые щи, для эвакуированных станут черпать половником чуть-чуть побольше; она не знала, да и не могла знать, что ее тоже будут называть эвакуированной и для нее сердобольная хозяйка сиротливой хатенки выделит уголок. Мария не знала, что началась война и первые толпы беженцев уже потянулись по приграничным дорогам. Сейчас она задавала тревожный вопрос: «Неужели Андрюша был прав?!»

Несколько раз Андрей предлагал ей уехать с детьми к своим родителям, говорил о возможной войне, но она каждый раз отвечала ему одним и тем же вопросом:

«Кто ж тебя обогреет? — И добавляла: — Никуда я не поеду».

Она понимала заботу Андрея о детях, о ней. Знала, что застава почти каждый день задерживает нарушителей границы, вооруженных, с портативными радиопередатчиками и картами. Слышала, как Андрей и капитал Хохлачев (он, приезжая на заставу, всегда заходил к ним) говорили, что фашисты пытаются создать «пятую колонну» в приграничных районах, и делали вывод: скоро быть войне.

Происходили перемены, непонятные Марии, и в поселке. Если она встречала рыбака или рыбачку, приветствовали они Марию так же радостно, как и прежде, а в магазине, принародно, те же люди здоровались сдержанно. Да и на занятия ходить с весны многие рыбаки стали реже. Ссылались на занятость, мол, путина начинается, забот столько, но Мария видела, что они чего-то побаиваются, выжидают. Она рассказывала о своих наблюдениях Андрею и Хохлачеву, и они соглашались.

«Верно. Мутит кто-то. Запугивает».

Домой, после занятий, провожали ее последнее время несколько мужчин.

Стала избегать встреч с Марией и соседка Залгалисов Марута Озолис, полная, как уточка, девушка. Прежде она всегда ждала Марию у входа в клуб и, здороваясь, обычно гладила своей пухлой щекой ладонь Марии. Теперь, наоборот, дежурили у крыльца Вилнис Курземниек и еще два-три парня, и стоило только Гунару или другим мужчинам задержаться, они обзывали Марию «пузатой шлюхой», грозили ей, но, как только кто-либо из ее учеников появлялся на крыльце, сразу же замолкали. А один раз эти парни кинулись было на нее с кулаками, но новый шофер кооператива Роберт Эрземберг, молодой толстоногий мужчина с интеллигентным лицом, разогнал хулиганов. Эрземберг носил галифе, плотно обтягивающие его мясистые икры, и белые шерстяные чулки и этим был похож на айзсаргов, подражавших немецкой моде, но работал в кооперативе хорошо, поэтому многие рыбаки относились к нему уважительно.

На следующий же день по приезде и поселок Эрземберг пришел на занятия кружка и вскоре стал самым активным и успевающим учеником. Мария восторгалась им, но ни Андрей, ни Гунар не разделяли ее восторгов. И даже после того как он защитил ее от Вилниса, Андрей сказал задумчиво:

«Хорошо, конечно. Но не верю я ему. Не верю, — и сразу перевел разговор на то, что лучше уехать ей на лето к родителям. — К осени, Маня, если не начнется, вернешься», — говорил он, пытаясь убедить ее.

Она прижалась к нему, обняла, заглянула в глаза и сказала упрямо:

«Не оставлю одного! — поцеловала его и спросила с надеждой: — Может, Андрюша, и не будет никакой войны?»

Она пыталась, вопреки фактам, убедить себя и Андрея, что война не обязательно должна начаться этим летом, что, возможно, ее не будет вовсе и что не стоит заранее паниковать, но он не соглашался с ней. Убеждал:

«Мне, Маня, видней. Очень сложная обстановка».

Сейчас Мария особенно ясно вспоминала тот последний разговор перед ее отъездом в роддом. Детей они уже отвезли Залгалисам, кооперативный грузовик стоял у калитки заставы, все необходимое было уложено в чемодан, и она предложила:

«Присядем перед дорогой».

«Давай».

Молча посидели минутку, встали, он поцеловал ее и, взяв чемодан, сказал со вздохом:

«Так все не вовремя».

«Андрюша, ты о чем? — с обидой спросила она. — Ты же хотел сам дочку…»

«Ты понимаешь, о чем я говорю, — ответил он, потом добавил примирительно: — Ладно, не буду больше. Тебе сейчас нельзя волноваться. Поезжай спокойно. Все, возможно, будет в порядке».

«Вот тебе — будет в порядке, — думала сейчас Мария. — Эвакуация! Да это же — война!»

Коридор наполнился детским плачем, захлопали двери палат: детей начали разносить матерям на утреннее кормление. Вот наконец вошла старушка няня и, подавая Галинку Марии, сказала необычно грустно:

— Сейчас, доченька, вещицы тебе подадут. Собирайся скоренько.

— А что происходит?

— Война, доченька. Гитлер полез. За тобой, сказали, муж машину направил. Крошку корми свою, а чемоданчик да одежонку твою сейчас принесут.

В самом деле, одежду и чемодан с детскими вещами сестра-хозяйка принесла очень скоро. Бросила одежду на стул, поставила чемодан к кровати и торопливо сказала:

— Сама одевайся. Помогать некому. Эвакуация. Машина ваша уже во дворе. Торопитесь. — И поспешно вышла из палаты.

Необычная резкость не удивила Марию, она даже не заметила этого. С тоской задавала себе вопрос: «Что же будет?! Что же будет теперь?!»

Запричитали, всхлипывая, соседки:

— Таких крошек везти! Что делается?! Может, не ехать, Мария? Детей загубим. Немцев сюда не пустят. А если придут — они тоже люди. Маленьких разве тронут?

— Помогите лучше мне, чем слезы лить. Не могу я остаться. Сыновья ждут. Муж на заставе.

Говорила спокойно, словно не ныло тоскливо сердце, не переполнялась душа тревогой.

Соседки, продолжая причитать и всхлипывать, поднялись и стали помогать Марии. Через несколько минут она и Галинка были собраны, Мария попрощалась с женщинами и направилась по длинному коридору к выходу.

Во дворе у машины ждал ее Эрземберг. Он стоял неподвижно и смотрел вдаль. Лицо его было злым. Мария, всегда видевшая шофера приветливым, улыбающимся, подумала: «Вот она — война!» — и окликнула его.

Эрземберг повернулся, посмотрел на нее зло, отчего Марии стало не по себе, но тут же взгляд его потеплел, на лице появилась улыбка.

— Давно жду вас, Мария Петровна. Спешить нужно!

Голос непривычно жесткий, неприятный. Марии стало зябко, ее охватила еще большая тревога, она даже подумала, не вернуться ли назад, вспомнила, словно наяву, слова Андрея: «Не верю я ему. Не верю!» Она уже хотела повернуть к корпусу, но Эрземберг взял у нее чемодан, легко запрыгнул в кузов, поставил чемодан поближе к кабине и, спрыгнув, открыл дверцу кабины. Приветливо пригласил:

— Прошу. Давайте ребеночка подержу.

Мария ничего не могла понять. Такие моментальные перемены и в лице и в тоне… Она села в кабину, взяла поданную Эрзембергом дочку и, укладывая ее поудобней на коленях, пыталась успокоить себя: «Нельзя так подо зрительно к людям относиться. Не нужно».

Но спокойствие не приходило, предчувствие чего-то недоброго сжимало сердце.

Предчувствие это было совсем не случайным. Все то время, пока Эрземберг ехал до города, а потом ждал Марию во дворе роддома, он решал, как поступить с ней. Он решал ее судьбу. Поездка в роддом была для него неожиданной и никак не входила в его планы.

Роберт Эрземберг был перконкрустовец. Послал его в приграничный поселок сам Густав Целминь — главарь фашистской организации «Перконкруст», действовавшей в Латвии после прихода Советской власти подпольно. Эрземберг должен был добросовестно работать, стать активным членом кооператива и в то же время тайно настраивать рыбаков против Советской власти, а когда настанет долгожданный час — убивать, убивать, убивать.

Все у Эрземберга, как ему казалось, шло хорошо. За добросовестную работу его несколько раз премировали, с ним члены правления иногда даже советовались; его хвалила жена начальника заставы за успехи (знала бы она, что он прекрасно говорит по-русски!), ему доверяли; а он в это время, используя Вилниса Курземниека, распространял слухи, что скоро при помощи немцев вернется старое правительство Латвии и тем, кто идет за большевиками, не поздоровится. Эрземберг был уверен, что, как только начнется война, он повезет ценности кооператива, с ним поедут председатель правления и партийный секретарь (Эрземберг считал, что только они побоятся немцев и побегут из поселка); он уже заранее обдумывал, как лучше уничтожить этих руководителей, деньги упрятать в лесу и, вернувшись в Ригу, доложить о выполнении задания. Эрземберг считал, что, когда в Ригу придут немцы, получит за это приличный пост и заживет припеваючи. Но все планы неожиданно изменились. Его вызвал председатель правления и сказал:

«Начальник заставы просит эвакуировать семью. Привезти из роддома Марию Петровну».

«А как же с эвакуацией кооператива?» — едва сдерживая недовольство, спросил Эрземберг.

«Приезжай быстрей. Мы подождем тебя».

Эрзембергу казалось, что председатель хитрит, не хочет давать важного поручения и отсылает его из поселка специально, хотя мог бы послать старенький грузовик. Эрземберг готов был сейчас же выхватить пистолет и стрелять, стрелять, стрелять, но понимал, что это равносильно самоубийству. Поэтому, согласно кивнув, он поспешил к своей машине.

Сразу же за поселком он выжал из своего «зиса» предельную скорость. Бетонная дорога стремительно набегала, разрезая густые рощи, пшеничные поля, уже заколосившиеся, но Эрземберг не замечал ни деревьев, ни пшеницы, ни осанистых усадеб среди этих полей — он машинально крутил баранку, делая повороты на изгибах дороги, а сам думал с гневом: «Уйдут! Выскользнут! Но с ней я расправлюсь! Завезу в лес!»

Он даже представлял, как испуганно будет смотреть на него молодая русская женщина, молить о пощаде ради ребенка, но он останется неумолим. Его возбужденное воображение рисовало картины того, что произойдет в лесу; он отбросит ребенка, сорвет с нее платье, а она будет рваться к ребенку. Ему сейчас показалось, что он слышит и истошный крик ребенка, и крик матери. Он распалял себя гневом и злобно крутил баранку.

«Нет! Коммунистка! Нет!»

Однако, чем дальше от поселка отъезжал Эрземберг, тем больше успокаивался, трезво оценивал сложившееся положение.

«Нужно успеть к эвакуации правления, — думал он. — Председателя и ее взять. Вот тогда — в лес. И всех сразу!»

Стоя во дворе роддома, он мысленно торопил жену начальника заставы. Ему казалось, что она медлит специально, словно знает его замыслы. Он снова начал распаляться и оттого таким гневным взглядом встретил ее.

А Мария ехала в кабине врага, пытаясь успокоить себя, и бережно держала на руках спящую дочурку. На Эрземберга не смотрела. Лицо же его вновь наливалось гневом.

Вдруг Эрземберг подумал, что может опоздать и уже не застанет ни председателя, ни партийного секретаря, ни кассы и так тщательно готовившаяся расправа не свершится; а его, Эрземберга, кому поручено нести крест Перуна, встретит начальник заставы и станет благодарить за оказанную услугу — Эрземберг не мог смириться с такой ролью и думал: «Не выйдет! Смерть им! Смерть!»

Дорога втягивалась в густой лес, и он уже собрался было остановить машину, но в это время из-за поворота показалась колонна танков и «зисов» с красноармейцами. Эрземберг сбавил скорость и повел свой грузовик у самой обочины, а сам считал танки и машины.

В душу его вкралось сомнение: все ли будет так, как обещали ему в Риге? А если немцев не пустят?

«Что, девицей стал, Роберт?! — ругнул он себя, когда колонна прошла. — Что ты ответишь Густаву Целминю? Он нерешительных людей не любит».

Но появившееся сомнение не уходило, а по дороге почти одна за одной шли встречные машины с грузом и людьми. Он боялся, что, стоит только свернуть в лес, жена начальника поднимет крик и тогда ему не выкрутиться.

Пристрелить здесь, в кабине, и выбросить. Тоже нужно время, а вот они — машины. Беспрестанно идут. Да и в крови все выпачкается. Есть ли время смывать. А с кровью нельзя, поймет председатель правления. Конец тогда.

На дороге появилась новая колонна красноармейцев.

«А! Высажу ее. Пусть идет куда хочет. Сдохнет все равно! — решил он. — А не сдохнет — не я спаситель!»

Выждав, пока встречных машин не было близко, Эрземберг резко затормозил и крикнул зло:

— А ну вылазь!

Мария вздрогнула и, испуганно глянув на шофера, поняла, что сейчас свершится что-то ужасное. А Эрземберг крикнул еще грубей:

— Быстро вылазь! Моли бога, что так отпускаю!

Мария торопливо открыла дверку, прижала дочь к груди и выпрыгнула на обочину. Грузовик рванулся, обдав ее пылью. Галинка заплакала, и Мария, присев на траву у обочины, дала дочери грудь. Слушала довольное гульканье дочери, а сама думала, вновь переживая свой испуг: «Он мог убить. Меня. Девочку. За что?»

И сама же удивилась этому наивному вопросу. За что убивают фашисты невинных людей?

Нудно проскрипев тормозами, остановился возле нее грузовик со свертками, сундуками, ящиками, поверх которых сидели люди. Эвакуированные. Шофер, открыв дверцу, позвал:

— Мы едем в Ригу. Можем подвезти.

Не спросил, что произошло, почему женщина с ребенком осталась одна на дороге. Мария поднялась, подошла к машине и сказала:

— Меня высадил фашист. Он может причинить много горя людям. Его нужно догнать.

— Новый «зис»?

— Да.

— Это нам не под силу. Мотор старенький. И вдруг оружие у него. А у нас тоже дети, видишь.

— Поезжайте тогда. Я не могу в Ригу. Меня ждут дети. Ждет муж.

Проводив машину, Мария перепеленала косынкой дочурку, мокрую пеленку повязала на плечи, чтобы подсушить, и пошагала по обочине к дому, не думая, осилит ли почти пятьдесят километров.

А Эрземберг тем временем, оставив машину в лесу перед поселком, пошел, стараясь быть незамеченным, к дому Вилниса Курземниека, чтобы расспросить, что происходит в поселке.

— Застава ушла вся. Куда — не знаю, — рассказал Вилнис. — Председатель уехал.

— Давно?

— Минут пятнадцать назад.

— Вот что, иди к машине. Я к Залгалисам. Рассчитаюсь с ними. Потом попробую догнать начальство кооперативное. Тоже поговорю по душам. Объясню им, кто такой Роберт Эрземберг.

Через тыльную калитку вышли они в лес и там разошлись.

— Я скоро. Жди! — предупредил еще раз Вилниса Эрземберг и широко зашагал между деревьями.

Обогнув лесом поселок, подошел к дому Залгалисов. Калитка оказалась открытой. Вошел во двор, вбежал на крыльцо и толкнул дверь в сенцы. Она с шумом распахнулась. Эрземберг постоял немного, привыкая к полумраку, потом постучал в обитую войлоком дверь. Хотел открыть, не дожидаясь ответа, но она оказалась запертой изнутри. Постучал еще раз, настойчивей.

— Кто? — спросил Гунар.

— Я, Роберт Эрземберг. По поручению Марии Петровны. Она отказалась ехать на грузовике. Говорит, боится, грудной ребенок. Просила сыновей привезти. С ними оттуда, из роддома, уедет в Ригу.

— Ох ты! — запричитала Паула. — Что ж это такое?! Сейчас, сейчас. Заходи…

— Назад, Паула! Не смей открывать! — властно остановил ее Гунар.

— Ты что, Гунар, не веришь латышу?! — раздраженно спросил Эрземберг.

— Никому не верю.

— Открой.

— Уезжай!

— Открой, говорю! — уже не сдерживая себя, крикнул Эрземберг и, выхватив пистолет, патрон за патроном выпустил всю обойму в дверь. Слышал, как жалобно вскрикнула Паула, подумал злобно: «А! Зацепило!» — и, заорав: «Лей свою кровь за русских змеенышей!», выбежал к машине. Руки его нервно вздрагивали. На молчаливый вопрос Вилниса ответил, криво усмехаясь:

— Заперлись. Кажется, преданной жене красного стрелка всадил я пулю. — Открыл дверцу кабины и, поставив ногу на подножку, сказал повелительно: — Детей начальника изведешь сам. Немцы придут, дай им знать. Я наведаюсь сюда. Помни, что ты сын Раагу, владельца магазина. Тебе вернут его, если заслужишь. Все. Я спешу. До встречи. Какой она будет, зависит от тебя.

Усаживаясь на сиденье, ругал себя: «Кретин! Хоть бы с женой начальника расправился!»

Над лесом низко пролетели два самолета с крестами на крыльях. Справа и слева от машины рванулись бомбы.

— Своих зачем же?! — крикнул Эрземберг и, увидев, что самолеты разворачиваются, сорвал с себя рубашку, прыгнул на капот и стал размахивать ею над головой. Самолеты пролетели еще ниже, взвихрила дорожную пыль пулеметная очередь чуть левее машины, рванула в нескольких десятках метров бомба. Эрземберг скатился на землю и прижался к ней. Самолеты больше не вернулись.

— Слава богу, — проговорил облегченно Эрземберг и торопливо полез в кабину. Рубашку не надел. Бросил рядом на сиденье. Крикнул прижавшемуся к дереву Вилнису: — До встречи!

— Подожди! — закричал Вилнис и побежал к машине. — Тебе председатель записку оставил. Я совсем забыл. В правлении, у уборщицы. Она должна ждать тебя.

— О, щенок! — выругался Эрземберг и, развернув машину, поехал к правлению.

Там действительно никого, кроме уборщицы, не было. Она подала записку Эрзембергу и торопливо зашаркала домой.

«Выехали раньше, чтобы похлопотать о месте в поезде. Тебя с семьей начальника заставы ждем на станции», — прочитал Эрземберг и скрипнул зубами.

«Ускользнули и эти! В Ригу скорей! В Ригу! Там будет где развернуться! Я им покажу, на что способен Роберт Эрземберг».

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Пограничники работали с озлобленной решительностью, лейтенант Барканов теперь уже никого не поторапливал. Ничего не требовалось больше разъяснять. Только что закончившийся короткий бой, в котором застава потеряла двух человек, убедил бойцов, что действительно началась война, хотя еще четверть часа назад этому просто не хотелось верить.

Когда заставу подняли в ружье, пограничники собрались, как обычно, без суеты и уже через минуту были готовы выполнять любую команду, преследовать нарушителей, вести бой с диверсантами, которых последние месяцы стало намного больше, лежать в засаде или секрете, но начальник заставы сказал негромко:

— Война, товарищи!

Фашистские войска перешли Государственную границу Советского Союза. Враг захватил Кретинг и Палангу. Сухопутные заставы ведут бой. Потери большие. Нам приказано форсированным маршем выдвинуться к Руцаве в распоряжение коменданта. Вопросы?

Все молчали. Переступали с ноги на ногу, поправляли карабины, ставшие почему-то заметно тяжелей. Кто-то спросил, будто цепляясь за последнюю надежду:

— Ученье, что ли?

Андрей ничего не ответил. Помолчав немного, приказал:

— Все боеприпасы взять с собой. Часть — на бричку, часть — в вещмешки. Вторая бричка — продукты и лопаты. Для сбора к выходу — десять минут. Разойдись!

Вернувшись в канцелярию, он позвонил председателю кооператива. Попросил эвакуировать жену и детей. Проститься с Витей и Женей времени не оставалось. Отделенные уже подавали команды: «Приготовиться к построению». Андрей достал из сейфа патроны и документы, запер пустой сейф и по привычке опечатал его. Сел за стол, разгладил для чего-то зеленое сукно, разорвал промокашку, пропитанную чернилами, и бросил ее в корзину, стоявшую у стола, и, пристукнув кулаком по столу, решительно встал и направился к выходу.

Во дворе заставы уже стояли в строю пограничники, то и дело поправлявшие скатки. Пароконные брички тоже были нагружены. Солнце поднялось над лесом, но воздух еще не успел прогреться. Он казался густым от легкого тумана, цеплявшегося за ветки, от хмельного запаха хвои и нежного аромата цветов. На живой зеленой изгороди бриллиантами искрились росинки. В лесу, совсем рядом с заставой, ласково посвистывала какая-то птаха, а далеко в небе слышался глухой прерывистый рокот. Андрей посмотрел вверх, пытаясь увидеть самолеты, но небо казалось безмятежно чистым. Одернув гимнастерку и поправив скатку, он скомандовал: «За мной! Не растягиваться!» — и, выведя пограничников на лесную дорогу, побежал.

Через час он сделал короткий привал и с удивлением заметил, что пограничники, которым не раз приходилось преследовать нарушителей по нескольку часов без отдыха, — эти привыкшие к большим переходам парни устало опускались на мягкую хвою и вытирали платками мокрые шеи. Видно, слишком велик и непривычен был груз.

— Скатки — в повозки. Боеприпасов оставить один боекомплект, остальное — в повозки! — скомандовал Андрей и заметил, как повеселели бойцы.

— Противогазы бы еще снять, тогда хоть сто верст. А, товарищ лейтенант? — спросил один из пограничников.

— Еще и карабинчик бы. Вот уж тогда… — в тон ему ответил Андрей и громче, чтобы слышали все, приказал: — Побыстрей, люди. Еще две минуты и — вперед.

Когда застава прибыла к месту сбора, капитан Хохлачев приказал Барканову:

— Вот что, Андрей, самый важный участок обороны доверяю тебе. Оседлать дорогу у опушки леса. По ней фашисты наступают. Направление Руцава, Лиепая. К Руцаве фашисты могут подойти примерно к семнадцати часам. В твоем распоряжении более шести часов. Зарывайся. Но учти, разведка может появиться раньше. Прими меры. Остальные заставы будут справа и слева от тебя. Они вот-вот подойдут. Резерв — на окраине Руцавы. Пункт боеприпасов и медпункт — в комендатуре. Штаб отряда — на месте. Если нет вопросов, действуй.

— Ясно, — ответил Барканов. — Разрешите выполнять?

— Выполняй. Да, скажи, как семья?

— Дети у Залгалисов. За Марией председатель правления послал машину. Новую, Эрземберга.

— Эрземберга?!

— Я ему тоже советовал другую, но он говорит, что та может сломаться дорогой. Он верит Эрзембергу.

— Верит, говоришь. Ну, ладно. Возможно, что все будет в порядке… — И добавил уже другим тоном: — Обороняться приказано нам вместе с батальоном шестьдесят седьмой дивизии. Он скоро подойдет. Ну, ни пуха тебе, Андрей Герасимович!

Оставшийся лесной километр прошли быстро. У опушки остановились, и, пока составляли в козлы оружие и разбирали лопаты, Барканов изучал местность. Перед лесом — луг. Трава — в пояс. Почти посредине луга — неглубокий овраг с крутыми берегами. За лугом — пшеничное поле, а вдали, километрах в двух, — большая каменная усадьба. Мимо нее проходит дорога, тянется темной полосой по пшеничному полю, по лугу, ныряет в овраг и подходит к лесу.

У Барканова возник такой план. Отрыть окопы, как и приказано, у опушки, но вместе с тем подготовить оборонительный рубеж и на скате оврага. К видневшейся впереди усадьбе выслать часа через два засаду, чтобы она встречала и уничтожала мелкие разведывательные группы врага, а при появлении его главных сил отошла бы, не ввязываясь в бой, через оборонительную линию заставы на скате оврага к опушке леса, чтобы ввести в заблуждение противника.

— Командиров отделений ко мне! — крикнул Андрей и, дождавшись всех, объяснил свой замысел. Затем предупредил: — Передайте красноармейцам: не в игрушечки играем. За двоих нужно работать каждому. За троих!

Переходя от отделения к отделению, Андрей советовал, как лучше оборудовать площадку для пулемета, как рыть ниши для патронов и гранат, сам брал лопату, поторапливал, и работа спорилась. Скоро уже можно было переводить заставу в овраг, оставив здесь лишь по одному человеку от отделения. Пора и засаду высылать. Барканов позвал старшину, чтобы проинструктировать, как действовать в засаде, но в это время наблюдатель доложил:

— Товарищ лейтенант, на дороге шесть фашистских мотоциклов. Двигаются от усадьбы в нашем направлении.

— Отходить в лес! Все взять с собой! — крикнул Андрей.

Он решил пропустить мотоциклистов в лес и там уничтожить. Ни одного не выпустить.

— За мной! Бегом!

Оставил бо́льшую часть заставы в ельнике, густо сдавившем дорогу. Знал, что главная тяжесть боя ляжет на них: враг примет все меры, чтобы вырваться из кольца. Остальных солдат разместил вдоль дороги. Через несколько секунд пограничники растворились в лесу. Маскироваться они умели.

Треск мотоциклов приближался и вот уже гулко рассыпался по лесу. У окопов приглох на минуту, затем снова набрал силу. Все шло, как и рассчитывал лейтенант: немцев удивили брошенные окопы, но не остановили. Теперь, правда, они двигались медленней, с большим интервалом. Но и это предусмотрел Барканов. Застава была растянута вдоль дороги так, что дозор, держи он любой интервал, все равно весь окажется в мешке.

Не спеша, словно на ощупь, движутся мотоциклы, настороженно смотрят в лес стволы автоматов и пулеметов. Вот уже последний мотоцикл проехал ельник, в котором замаскировались пограничники. Пора. Лейтенант крикнул: «Огонь!» — и бросил гранату. Она еще не успела взорваться, а из лесу затрещали меткие выстрелы и в ответ заторопились, захлебываясь, немецкие автоматы и пулеметы, полетели гранаты. Мотоциклы, кроме первого, искалеченного гранатой, вздыбились, как по команде, и, круто развернувшись, начали набирать скорость. Из люлек фашисты беспрерывно стреляли. Казалось, что несколько мотоциклов все же вырвутся, но вот один, за ним второй, третий, свернув с дороги, уткнулись в деревья и затихли. Чья-то меткая граната угодила под один из мотоциклов, он взорвался и загородил дорогу остальным. Торопливо, взахлеб проговорил автомат, ему ответили карабины сухими щелчками, и все смолкло. Тишина наступила неожиданно, до звона в ушах. И тут издали донесся заливистый голос соловья. Андрей поднялся, вышел на дорогу, привычно одернул гимнастерку и крикнул:

— Застава! Ко мне!

Пограничники выбирались из укрытий и бежали к своему командиру. Лишь в двух местах произошла заминка: красноармейцы выносили из ельника убитых товарищей и бережно укладывали на мягкую хвою у дороги. Барканов скомандовал старшине: «Стройте заставу!» — а сам поспешил к убитым. Снял фуражку, склонил голову.

Подошел и остановился строй. Красноармейцы без команды сняли фуражки. Ждали, что скажет командир. Он повернулся к строго и, вздохнув, сказал:

— По одному человеку от отделений останется похоронить товарищей. Прощальный салют дадим по врагу! В засаду — двенадцать добровольцев на исправных мотоциклах. Взять немецкие автоматы. Для ближнего боя сгодятся.

Отправив засаду к усадьбе, Андрей вывел заставу к оврагу и, указав огневые позиции отделениям, тоже взялся за лопату. Работал без остановки, и пот, поначалу задерживавшийся в густых бровях, начал пробиваться через них и щипать глаза. Андрей вытирал рукавом лицо и продолжал копать.

К опушке, подковой охватившей луг за оврагом, стали подходить справа и слева соседние заставы, и Барканов начал согласовывать с соседями систему огня на флангах. Затем пришлось показать инженерному взводу, где лучше установить противотанковые и противопехотные мины, где оставить проходы для возвращения засады. Когда же, как казалось Андрею, все было согласовано и утрясено, он вновь взялся за лопату, но тут же услышал:

— Товарищ лейтенант, машина коменданта.

Пошел встречать. Хотел было подать команду: «Смирно!» — как положено поступать на ученьях, но передумал. Приложил руку к козырьку фуражки и отрапортовал:

— По вашему приказанию застава готовит оборонительный рубеж.

— Ишь ты, и на опушке отрыл окопы. И здесь успел, хорошее место выбрал.

— Я посчитал, что, если овраг не занять, противник будет здесь накапливать силы для атаки.

— Правильно. Я сюда пару отделений из резерва подброшу. Дотемна тебе тут выстоять нужно. Должен. Потом оставишь пулеметы на обратных скатах, а заставу — на опушку. Имитация отхода. Набьются фашисты в овраг, мы с фланга ударим. И пулеметы — в упор. Кинжальным огнем. Понимаешь, Андрей, что тут произойдет?!

— Да. Много их здесь уложить можно.

— Вот-вот. А там, глядишь, и армейцы подойдут. Погоним тогда фашистов. Ох, погоним! — со злорадством сказал Хохлачев. Обнял лейтенанта. — Держись, Андрей! Держись!

Повернулся к машине, открыл дверцу и замер: от усадьбы донесся взрыв гранаты, а вслед за ним заработали автоматы и пулеметы. Бой стих так же неожиданно, как и возник. На дороге никто не появлялся.

— Разведгруппа, — сделал заключение Хохлачев. — Зарывайся, Андрей Герасимович. Танкам ловушки понаделай. Инженерный взвод пусть у тебя останется. Вот-вот главные силы фашистов могут подойти.

И в самом деле, застава вместе с инженерным взводом и присланной комендантом подмогой еще только начала маскировать ловушки, а по усадьбе уже ударила фашистская артиллерия, старшина с пограничниками пронесся на мотоциклах через овраг к лесу. На дорогу у усадьбы выползли три самоходки и принялись обстреливать окопы у опушки.

Трещали изувеченные деревья, звонко ломались сучья, глухо рвались снаряды, расшвыривая мягкую хвою и землю.

Бойцы, занявшие оборону на гребне оврага, притихли. Андрей же думал с удовлетворением: «Хорошо. Клюнули». Но угнетало его то, что нечем было подавить огонь артиллерии фашистов, размеренно и прицельно стрелявших по опушке.

«По снаряду бы вбок этим самоходкам! Завертелись бы!»

Но никакой артиллерии у пограничников не имелось, а о стрелковом батальоне пока ничего не было слышно. Оставалось одно: ждать. Ждать, когда самоходки подойдут на расстояние броска связки гранат.

Самоходки примолкли, посторонились, пропуская танки, и снова начали бить по опушке. А танковая колонна змеей поползла от усадьбы.

«Шесть, семь, восемь…» — считал лейтенант. Крикнул во весь голос:

— Приготовить связки гранат! — и снова продолжал считать.

Головной танк притормозил, звучно выплюнул в лес снаряд — и колонна начала веером расползаться по лугу, наполняя воздух грозным рыком. Но вот в этот рык вмешался другой звук — монотонный, мощный. Он доносился сверху и стремительно приближался.

— Воздух!

И тут же, вслед за этой тревожной командой, взметнулось радостное:

— Наши! Ура!

Летели пограничные самолеты. Их нельзя было не узнать: металлические, необычно стройные для того времени, они совсем недавно поступили на вооружение авиаэскадрильи и сразу стали гордостью пограничников. Когда самолеты поднимались в воздух нести патрульную службу над морем и по берегу, бойцы махали им фуражками. А Женя и Витя всякий раз прыгали и восторженно кричали невесть где услышанную считалку: «Самолет, самолет, посади меня в полет…»

«Где они, сынки мои? Как Маня с Галинкой? — снова — в какой раз — вспомнил Андрей о семье, и тревогой наполнилось сердце. Но попытался успокоить себя: — В Риге уже должны быть».

Самолеты словно выбрали специально время для атаки, потому что танки, начавшие развертываться из походной колонны для атаки, образовали плотный треугольник и стали хорошей мишенью. Первые бомбы почти все попали в цель. В бинокль было видно, как вспыхнули несколько танков, загорелись, а один остановился с перебитой гусеницей, расстелив ее узкой дорожкой по густой траве. Неповрежденные танки, грызя траву зубьями траков, расшвыривая комья земли, рванулись вперед. Второй заход с воздуха оказался уже менее удачным: остановились, загорелись только два танка. Еще два танка задымили на лугу после третьего захода. На заставу теперь двигались шесть танков.

— Не демаскировать себя! — крикнул Андрей. — Танки пропустить, потом — гранатами!

Он рассчитал, что если танкисты не заметят обороны заставы, то не снизят скорости перед неглубоким оврагом и попадут в ловушки, и расчет его оправдался: два первых танка ухнули в глубокие ямы, заложенные жердями и дерном. Один, двигавшийся по дороге, подорвался на мине, три оставшихся танка поползли, отстреливаясь, назад.

Первый бой выигран. Лейтенант теперь видел, как приободрились красноармейцы, слышал, с каким восторгом говорили они о летчиках, мастерски разгромивших вражескую колонну; пограничники поочередно подходили к танкам, попавшим в западню и беспомощно уткнувшимся длинными стволами в землю, и довольно похлопывали по их маслянистой жесткой: броне. Андрей и сам было хотел подойти к танкам, но увидел, что из-за усадьбы неспешно выехали тупорылые грузовики с пехотой. Грузовики, как и танки, начали перестраиваться в линию, а когда до оврага оставалось метров четыреста, пехотинцы высыпались из кузовов и торопливой цепью начали приближаться к заставе. Развернулись и отступившие танки.

— Без команды не стрелять. Танки пропустить. Пехоту отсекать, — распорядился Андрей, и его команда быстро передавалась по окопам.

Немецкая цепь приближалась, оставляя за собой густые смятые полосы, будто луг прочесывали огромным частым гребнем. Лейтенант ждал. Он испытывал такое же чувство, как и на охоте: хочется вскинуть ружье, но терпишь, подпускаешь табунок уток поближе, чтобы различить лапки, иначе выстрел прозвучит бесполезно. Андрей, сжимая автомат, не спускал глаз с высокого худого офицера и ждал, когда станут видны его пальцы.

«Пора!» — подумал Андрей, навел автомат на длинного немца, но, прежде чем он нажал на спусковой крючок, высокий немец крикнул что-то, и цепь фашистов упала как скошенная в траву и исчезла в ней. Стремительно приближались лишь танки. Все это было так неожиданно, что Андрей растерялся. Он смотрел на пустынный луг с торчавшими поодаль машинами, похожими на застарелые осевшие копны сена, и не знал, какую команду подать, хотя чувствовал, что люди ждут его слова, его решения. Он винил себя в том, что бой теперь может быть проигран; по безмолвию, наступившему в окопах, он определил, что никто не ожидал такого начала, — Андрей понимал, что только его команда выведет заставу из оцепенения, и торопился найти решение.

Полоски примятой травы приближались. Можно было определить, где ползут гитлеровцы, а раз можно, значит, нужно бить их.

— Огонь!

Дружно ударили пулеметы и карабины в промежутки между танками.

А танки, стреляя по оврагу из орудий и пулеметов, неудержимо и грозно надвигались, переваливаясь на воронках. Казалось, ничем их не остановишь.

— Связки гранат под гусеницы! — крикнул Андрей и сам бросил связку. Танк загорелся. Второй, на правом фланге, ткнулся носом в ловушку, и только одному танку удалось спуститься в овраг. Развернувшись, он пополз было по оврагу, стреляя из пулемета, но тут же в него полетели несколько связок гранат.

— Гранатами по пехоте! — крикнул Андрей, хотя пограничники уже сами встречали гитлеровцев гранатами, и вздрагивала земля, бугрилась черно-зелеными фонтанами.

Андрей вновь обрел уверенность, ту, которая выработалась еще на Памире, в стычках с басмачами; он видел, что атака фашистов уже захлебнулась, но понимал, что окончательно переломить ход боя в свою пользу можно только решительными действиями, только контратакой.

— Вперед! За мной! — крикнул он, как кричал десятки раз, поднимая пограничников навстречу басмаческим бандам, и выпрыгнул из окопа. Выстрелил в немца, вскинувшего на него автомат, и побежал вперед, сминая траву и стреляя в упор.

Вот уже взрыхленная гранатами полоска земли рядом, оставшиеся в живых фашисты пересекают ее и бегут к машинам, кажется, что можно преследовать и добить врага полностью, захватить даже машины, но Андрей заметил, что на кабинах машин появились пулеметы.

«Не стреляют, ждут удобного момента», — метнулась мысль у Андрея, и он крикнул:

— Стой! Ложись! Назад!

Упал сам в траву и пополз к оврагу.

Едва пограничники спустились в овраг и стали перебинтовывать раны, как на них посыпались мины. Вскоре начали рваться снаряды тяжелых гаубиц. В довершение всего над оврагом появились вражеские пикирующие бомбардировщики. Пограничники прижались к стенкам окопов, попрятались за попавшими в ловушку танками, и только два человека (наблюдатель и лейтенант) не спускали глаз с противника, чтобы вовремя предупредить заставу, если враг вновь начнет атаку.

К усадьбе подошло еще несколько грузовиков с пехотой. Солдаты сидели в кузовах, ждали, должно быть, когда окончатся бомбежка и обстрел, чтобы беспрепятственно двигаться вперед. И в самом деле, стоило только улететь самолетам, как грузовики, взвыв моторами, покатили по дороге.

«Из орудий бы сейчас, — вновь подумал Андрей. — В морды им! В морды!»

А немцы, уверенные, что в овраге почти никого не осталось, смело ехали походной колонной. Только автоматы и пулеметы держали наготове. Пограничники же в это время спешно переносили пулеметы с флангов к дороге, связывали гранаты.

Прижались к земле бойцы, притихли, чтобы неожиданно ударить по первым машинам. Уже отчетливо был слышен возбужденный говор солдат, и пограничникам казалось, что начальник заставы медлит зря, но все терпеливо ждали команды. Вот он, как и в лесу, привстал, швырнул под колеса первой машины связку гранат и упал, будто вдавился в землю. Взметнулся мощный взрыв, в него вплелись вопли, а вслед за этим взрывом прогрохотал второй — такой же мощный: следующая машина наехала на мину.

— Огонь! — крикнул Барканов и начал бить из трофейного автомата по вражеским машинам.

Немцы выпрыгивали из кузовов. Многие падали, не успев укрыться в траве, но с задних машин уже ударили автоматы и пулеметы, а высадившаяся пехота плотной цепью, растекаясь веером по лугу, бежала в атаку.

Все повторилось: гранаты, выстрелы в упор, рукопашная. Немцы отступили. В овраг полетели снаряды и мины.

«Где же батальон? — прижимаясь к земле, спрашивал у самого себя Андрей. — Еще две такие атаки — и от заставы ничего не останется?»

Лейтенант подумал, что фашисты сразу же повторят атаку, но уже приближалась ночь, а признаков того, что готовится атака, не было.

«В темноте хотят, — решил Андрей. — Что ж, встретим». Сам он останется с пулеметчиками, а заставу отведет на опушку старшина. Знал, что комендант обязательно упрекнет его потом: «Командовать заставой начальнику положено, а не лихачить. А ты что, Андрей Герасимович?!», но знал и другое: здесь будет очень трудно. А если кто дрогнет, поплатится вся комендатура.

В овраг скатился посыльный от капитана Хохлачева. Колени, грудь и локти его были густо перепачканы зеленью.

— Товарищ лейтенант, комендант приказал имитировать отход, — доложил посыльный. — Разрешите возвратиться?

— Да. Передайте коменданту: я остаюсь здесь.

Подождав, пока связной выберется из оврага и уползет в траву, лейтенант созвал командиров отделений и старшину.

— Главное, чтобы враг поверил, — пояснил Барканов, — что мы отступаем. Маскировать отход обязательно. Но с умом, чтобы фашисты увидели, а обмана не заподозрили. Начало отхода через пять минут.

Отход начался дружно. Пограничники быстро поднимались по склону оврага и скрывались в высокой траве; и лишь в нескольких местах мелькнули то ствол пулемета, то взваленный на спину станок «максима», то карабин, то зеленая фуражка. Немцы заметили и сразу же перенесли минометный огонь на луг за оврагом.

Перед самой опушкой пограничники вскакивали, бежали в лес, перепрыгивали через окопы. Все это тоже казалось естественным: люди спешили укрыться за деревьями от мин и снарядов, поэтому у немцев никаких подозрений не возникало.

— Пора, люди! — обратился лейтенант к оставшимся с ним бойцам. — Пошли.

Сам направился к пулемету, замаскированному рядом с дорогой. Он не сомневался, что немцы начнут наступление сразу, чтобы «на плечах» отступающих ворваться в Руцаву, но понимал и то, что на рожон больше не полезут, осторожно пойдут. Могут послать впереди разведку.

«Пропустим, — думал Барканов. — Не должны нас обнаружить. Не должны. Иначе все планы полетят».

Опасения лейтенанта оказались напрасными. Немцы начали наступление без разведки. Колонна машин рванула по дороге, спустилась в овраг и расползлась по нему вправо и влево. Грузовики глушили моторы, солдаты спрыгивали на землю и, подчиняясь негромким командам, строились.

«Сейчас, сейчас. Пусть от машин отойдут немного, — сдерживал себя Андрей. — Сейчас, сейчас!»

Когда немцы начали подниматься на склон оврага, Андрей нажал на гашетку и увидел, как сразу же упали несколько фашистов, а остальные остановились словно вкопанные.

«Что! Опешили!» — злорадно думал Андрей и неторопливо вел пулемет по фашистской цепи. Он не слышал, как начали стрелять другие пулеметы, а слева и справа в овраг стремительно ворвалось раскатистое «ура!»; Андрей стрелял и стрелял из «максима», а когда кончилась лента, крикнул второму номеру: «Давай!», передернул замок и снова нажал на гашетку. Остановился, когда вдруг увидел бегущих пограничников с карабинами наперевес: Хохлачев вел комендатуру в атаку. Точность Хохлачева была почти поговоркой в отряде. И на этот раз комендант не изменил себе.

Еще несколько минут длился рукопашный бой — и овраг был очищен от немецких солдат.

— Немедленно вывезти грузовики в лес, — приказал Хохлачев. — Скорей! — И он, тяжело дыша, опустился на траву рядом с Андреем.

Но можно было и не спешить: немцы почему-то не стали обстреливать овраг артиллерией и минометами. Это удивило и обрадовало пограничников. Хохлачев приказал восстановить разрушенные огневые позиции, вырыть новые огневые точки для пулеметов.

Перед рассветом работу прекратили и, привалившись к стенкам окопов, расслабились, закурили. Подходила к концу первая военная ночь, минули первые военные сутки.

— Еще одну-две атаки отобьем, — говорил, затягиваясь папиросным дымом, Хохлачев, — а там и армейские части подойдут. Возвратимся на заставы. Мария твоя с детьми вернется…

— Верно. Только отчего-то не начинают гады?

— Чем начинать? Вон сколько их вокруг уложено. С духом собираются, не иначе, — уверенно ответил Хохлачев. Но Андрей возразил:

— А вдруг что другое? Если во фланг выйдут?

— Ты думаешь, где-нибудь легче фашистам? — ответил вопросом на вопрос Хохлачев и, помолчав немного, добавил: — Ты, Андрей, не паникуй.

Андрей и не паниковал. Он тоже был почти уверен, что части Красной Армии уже идут к границе, что немцы никак не смогут выдержать их стремительного контрудара и уберутся восвояси. Откуда он мог знать, что фронтовые сутки пойдут теперь бесконечной чередой и конца их он так и не увидит. А пока Андрей предполагал, что немцы, возможно, получили данные о подходе наших армейских полков и дивизий и готовятся к обороне, поэтому не обстреливают овраг и не атакуют.

На самом же деле фашисты ночью пробились через оборону соседней комендатуры и вырвались на лиепайскую дорогу. Хохлачев и Барканов узнают об этом только через полтора часа, когда прискачет на взмыленной лошади посыльный от начальника отряда.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Четвертый день Мария плелась в колонне таких же грязных, обессиленных от голода людей, ничего не воспринимая, ничего не чувствуя. Она так похудела, что платье болталось на ней, как мешок, надетый на доску. Со вчерашнего вечера во рту ее не было ни крошки. Но она не хотела ни есть, ни пить. Ей все слышался беззвучный крик дочери, обессилевшей от голода. Ей виделось дерево, возле которого двое мужчин разгребли руками прелую хвою и трухлявые сосновые шишки, положили в неглубокую ямку мертвую Галинку и, прикрыв лицо одеяльцем, торопливо засыпали ее хвоей. Мария хотела броситься на этот мягкий серый холмик, но мужчины удержали ее, а когда конвоиры, два откормленных эсэсовца и несколько айзсаргов, начали прикладами поднимать сидевших в изнеможении женщин и мужчин, кто-то помог подняться и Марии и втиснул ее в толпу. Она даже не заметила, кто это сделал, все время останавливалась, поворачивала голову назад, но мужчины крепко держали ее под руки и вели. Молчали. Боялись поплатиться за разговоры смертью. Да и не думали, что она может понять по-латышски.

Вечером толпу пленных втолкнули в открытый загон для овец. Овец уже давно не было, поэтому толстый слой навоза пересох и затвердел, как камень, но запах, едкий и дурманящий, сохранился.

— Вот и в скотину превратились, — отрешенно проговорила стоявшая возле Марии пожилая женщина с обветренным, в сетке морщин лицом и припухшими в суставах пальцами, какие бывают у рыбаков. — Говорила мужу, не бери землю кулаков. Не послушал. Теперь вот…

— Молчать! — заорал конвоир.

Женщина, тяжело вздохнув, опустилась на жесткий навоз и дернула за руку Марию, указав ей место рядом с собой.

Мария села, поджав ноги, уткнулась лицом в колени. Она не слышала, как конвоиры приказали троим пленным пойти в усадьбу, стоявшую недалеко, среди зеленых кукурузных и начавших цвести пшеничных полей, и попросить еду.

— Мы будем ужинать! — грубо пробасил один из конвоиров. — Все, что после нас останется, делите на… трудодни! — Он раскатисто рассмеялся, довольный своей шуткой, потом снова грубо бросил: — Если кто не вернется, расстреляем всех. Всю коммунию!

Мария не видела, как ото всех усадеб, кроме одной, самой большой, потянулись к овечьему загону крестьяне с мешками и ведрами, а из большой усадьбы выехала подвода и остановилась на краю поля, на котором тянулся вверх овес, оплетенный зеленым горохом; с подводы спрыгнул кряжистый сытый мужчина, начал косить по краю поля и бросать в бричку охапки зеленого гороха и овса. Мария не видела ничего этого, сидела, уткнувшись лицом в колени, и думала свою горькую думу. Ей то виделся холмик из прелой хвои с трухлявой сосновой шишкой наверху, словно специально туда положенной, то старинный буфет в доме Залгалисов, а возле него сыновей; то она слышала надрывный плач Галинки, то слова Паулы: «Не беспокойся, Мария. Я пригляжу за детьми», то сказанное Андреем с грустью: «Так все не вовремя». Все, что происходило в овечьем загоне, Мария не воспринимала. Из этого оцепенения вывели ее негромкие слова:

— Русской дайте. Русской.

Она почувствовала на своем плече чью-то руку, подняла голову и увидела, что ей подают ломтик хлеба с кусочком домашней колбасы и ведро с несколькими глотками молока на дне. Спазмы сдавили горло, она судорожно глотнула слюни, вдруг наполнившие пересохший рот, взяла хлеб, откусила немного и заплакала. Долго и судорожно всхлипывала и, лишь немного успокоившись, принялась за еду.

Съев хлеб с колбасой и выпив молока, Мария почувствовала нестерпимый голод и обрадовалась, когда к загону подъехала бричка и овес с горохом полетели через изгородь. Один пучок упал совсем недалеко, Мария хотела подняться, чтобы оторвать стручки от плетей гороха, но снова услышала: «Русской дайте» — и увидела, что из пригоршни в пригоршню передают для нее зеленые пухлые стручки.

— Спасибо, добрые люди! Спасибо, друзья! — порывисто поблагодарила Мария по-латышски, и многие с удивлением на нее посмотрели.

— Ты кто? — спросила пожилая женщина с узловатыми пальцами. — Латышка?

— Нет. Русская. Жена пограничника.

— Тише вы! — оборвал их мужчина. — Услышат…

— Они и так знают, кто мы, — спокойно проговорил бородатый мужчина. — Мы не айзсарги. Пощады все равно не будет, таись не таись.

Все согласились с этим, но интересоваться Марией перестали. Заговорили о другом: почему их ведут в сторону Риги. Боялись сказать слова: «Рига захвачена» — и отгоняли даже тревожные мысли об этом, хотя все знали, что Рига совсем недалеко. Только Мария, не знавшая местность, не понимала, куда их гонят. Думала она о том, за что арестовали эсэсовцы мирных крестьян и крестьянок, многие из которых наверняка даже не коммунисты? За то, что поддерживали Советскую власть в Латвии и пахали землю, отобранную у мироедов? Хотят запугать народ? Так же, как басмачи пытались зверством держать в страхе и подчинении дехкан? А что из этого вышло? Даже те, кто поначалу поддерживал басмачей, стали бороться с ними. Словом «басмач» матери пугали непослушных детей. Народ зверством не покоришь, не запугаешь. Наоборот, скорее поднимет он голову и возьмется за оружие. От мала до велика. Так думала Мария, сидевшая на жестком навозе в овечьем загоне.

Фашисты действительно собирались жестоко расправиться с коммунистами и комсомольцами, со всеми сторонниками Советской власти в Прибалтике. Они намеревались огнем и мечом покорить народ, как покоряли его еще рыцари-крестоносцы, захватившие прибалтийские земли славян, как солдаты кайзеровской Германии в первую мировую войну; но фашисты знали, что их предкам пришлось убираться с захваченных земель, поэтому они, неся огонь и меч, хотели скрыть свою жестокость. Место для лагеря смерти, который станет известным всему миру под названием Саласпилс, они выбрали в глухом лесу. Сейчас они сгоняли туда толпы советских людей со всех концов захваченной латвийской территории. Им-то и предстояло строить бараки, тянуть колючую проволоку, чтобы потом умереть за этим высоким тройным колючим забором.

Мария тоже была на пороге Саласпилса. Но не перешагнула его. Ночью приткнувшихся друг к другу и спавших чутким сном пленников поднял на ноги приглушенный предсмертный храп. Те, кто был возле изгороди, разглядели, что какой-то высокий мужчина навалился на конвоира. Не понимая, что происходит, стоявшие у изгороди пленники молчали, а остальные поднимались на носочки и вытягивали шеи, всматриваясь в темноту, тревожно шептали:

— Что? Что случилось?!

А тот большой мужчина, швырнув айзсарга на землю, распрямился и подошел вплотную к загону. Теперь все увидели, что это командир-пограничник. Многие женщины запричитали и, всхлипывая от радости, потянули к нему руки.

— Спаситель наш! Спаситель!

— Успокойтесь, — негромко сказал по-латышски командир. — Где остальной конвой?

— Андрюша! — вскрикнула Мария и кинулась, расталкивая толпу, к изгороди. — Андрюша!

— Маня, ты? Тише только. Тише. Где конвоиры?

— Вон там, — показала Мария на темневшую недалеко усадьбу. — Туда ушли спать.

— Ясно, — ответил Андрей и, сказав появившемуся рядом с ним сержанту: «Действуйте», обратился к людям, запертым в загоне: — Свободны все. Мужчины, готовые драться, останьтесь. Оружие мы дадим.

А Мария лезла через изгородь к нему, и Андрей поднял ее на руки и прижал к себе.

— Какая ты худая!

Он хотел спросить о дочери и сыновьях, но побоялся. Он ждал, что скажет Мария. А она, уткнувшись ему в грудь, пахнущую порохом, пылью, потом и ружейным маслом, подавляла в себе рыдания.

Загон редел. Освобожденные один за другим исчезали в темноте, и только десятка два мужчин столпились на лужайке, ожидая приказания пограничника. А Барканов никак не решался поставить на землю Марию. Ждал, когда она заговорит. В это время подошел капитан Хохлачев. Увидев Марию, воскликнул:

— Мария Петровна?! Вы?! Как же так? А дети?

Мария зарыдала. Хохлачев, смущенно проговорив: «Да, дела», направился к добровольцам. Он предупредил их, что предстоит тяжелая борьба и кто не готов к ней, может уйти. Тем, кто остался, выдавал оружие, расспрашивая, кто откуда эвакуировался, — делал он все, как положено делать командиру, принимавшему пополнение, но нет-нет да и оглядывался на Андрея и Марию.

Мария все еще не могла осмелиться заговорить о детях. Все эти дни она проклинала себя за то, что не послушала Андрея и не уехала к родителям; в гибели сыновей и дочери (она теперь почти не надеялась, что Витя и Женя остались невредимы) винила только себя и сейчас страшилась упрека мужа. Она была бы рада, сжавшись вот так в комочек, забыться. Но трудно было молчать, и Мария попросила:

— Пусти меня, Андрюша.

А когда он поставил ее на землю, опустилась на колени и припала губами к его руке:

— Прости, Андрюша, меня! Нет детей у нас! Нет!

— Ты что, Маня?! — воскликнул Андрей, подхватив ее на руки. — Ты что? — прижал ее, рыдающую, к груди и попросил: — Успокойся. Расскажи все, как было.

С трудом подавив рыдание, Мария почти шепотом рассказала о том, как бросил ее на дороге Эрземберг, как шла она, шла долго, пока не обессилела совсем, и тогда ее, почти потерявшую сознание, подобрал грузовик. Ее накормили, но молоко больше не появлялось. Женщины, ехавшие в кузове, сделали соску из хлебного мякиша и попросили шофера завернуть в какую-нибудь усадьбу за молоком, но достать молока не удалось: машину остановили немцы и айзсарги и приказали вылезать. Водителя, который, ударив фашиста заводной ручкой, пытался скрыться в лесу, застрелили.

— Два дня мучилась Галочка, — всхлипывая, говорила Мария. — Два дня! Похоронили ее у дерева, под иголками! — снова зарыдала, но, пересилив себя, продолжила: — А Эрземберг уехал в поселок. Нет у нас детей, Андрюша! Нет! Я виновата!

— Война, Маня!

У Андрея разрывалось сердце от жалости к обессиленной, исстрадавшейся Марии, с отчаянием думал он о погибших детях своих, был подавлен вот так неожиданно навалившимся горем, по щекам его катились слезы, но в темноте их не было видно, а говорить себя Андрей заставлял как можно спокойней.

— Варвары. По всей стране горе, Маня. — В голосе его появился металл. — Я буду мстить за твои слезы. За смерть детей! Жестокая будет месть! Ох! Жестокая!

— Верно, Андрей! Кровь за кровь! — поддержал капитан Хохлачев, который, подойдя к ним, слышал конец разговора. — Утешать вас, дорогие, не буду. Да и чем утешишь? Одно скажу: мстить будем этим извергам беспощадно.

— В Ригу пробьемся, уедешь, Маня, к своим. Поживешь там, пока прогоним фашистов…

— Нет, Андрюша! Я останусь с тобой. Буду убивать фашистов! Я сумею… Сумею… — повторяла она, как во сне.

— Пойдемте к машинам. Надо соснуть часок, — проговорил хрипло Хохлачев.

Но ни Мария, ни Андрей так и не уснули, хотя тихо лежали на разостланных шинелях, притворяясь спящими. А как только прозвучала команда «Подъем» — Мария вновь разрыдалась. Андрей обнял ее, поцеловал и сказал твердо:

— Если, Маня, ты решила бить врагов, зажми нервы в кулак. Договорились?

Она вытерла уголком косынки глаза и лицо и, сдерживая рыдания, пообещала:

— Я постараюсь, Андрюша. Я смогу.

Когда садились в немецкие грузовики, она уже казалась спокойной. Села в кабину рядом с Андреем и молча стала смотреть на дорогу, которая вначале медленно, потом все быстрей и быстрей побежала навстречу. Автомат Мария держала на коленях.

До рассвета ехали по лесному проселку, ухабистому, узкому. Двигались медленно — не автострада, — но зато было больше вероятности не встретиться с крупными фашистскими силами.

Едва забрезжил рассвет, машины свернули в лес, подальше от дороги. Остановку Хохлачев сделал для того, чтобы разведать подходы к реке, до которой, судя по карте, оставалось километра два, выяснить, есть ли мост или брод и нет ли фашистов. От заставы к заставе передали команду Хохлачева:

— Дозарядить магазины, рожки и ленты патронами, потом — отдыхать.

Взошло солнце, и на смену ночной прохладе пришла жара. Воздух в лесу стал душный, просмоленный. Андрею хотелось развалиться на теплой хвойной подстилке и лежать, ничего не замечая вокруг, кроме клочков видневшегося сквозь ветки светлого неба, но он только на минутку позволил себе расслабиться. Поцеловал Марию, которая тоже, казалось, разглядывала клочки неба, сказал ей: «Лежи. Отдыхай. Дорога впереди трудная» — и встал. Стряхнув с брюк и гимнастерки прилипшие иголки, пошел к бойцам, которые, плотным кругом умостившись под развесистой сосной, уже заряжали магазины. Андрей тоже сел у дерева рядом с раскрытым цинком, холодно поблескивающим промасленной латунью гильз, и попросил:

— Давайте и я помогу.

Работал вместе со всеми до тех пор, пока не набили последний магазин, не снарядили последнюю ленту «максима».

— Ну вот и все, до отказа зарядились, теперь и поспать часок не грех, — с наслаждением потягиваясь, проговорил Андрей, постоял немного, подождал, пока бойцы уберут оставшиеся пинки и улягутся тут же, под сосной, затем направился к Марии.

Она спала. Худая, жалкая. Андрей обессиленно опустился рядом с ней на мягкую хвою и вытер тыльной стороной ладони повлажневшие глаза. Там, под развесистой сосной, он, увлеченный работой, забыл на какое-то время свое горе, теперь же, увидев изможденную Марию, он вновь, как бы заново, почувствовал весь трагизм случившегося, осмысливал все, что так неожиданно и жестоко навалилось на них. Он думал о детях, которых он, мужчина, отец, не смог уберечь; он пытался понять, отчего приходится отступать и отступать, хотя, и он видел это не раз, так ожесточенно сражались пограничники и бойцы Красной Армии, отступали только по приказу, — каждый раз он надеялся, что это последний оборонительный бой, после которого начнется наступление, но всякий раз следовал приказ об отходе. Война началась непонятно и жестоко. И что их ждет в Риге, куда они получили приказ отходить? Что ждет через час?

Не знал, да и не мог знать Андрей (несколько дней комендатура не имела связи с отрядом, не встречала ни одного армейского подразделения), что крупные силы фашистов уже блокировали Ригу с севера и северо-запада, чтобы не пропустить отступающие части Красной Армии на помощь обороняющемуся гарнизону, и что комендатуре придется столкнуться с этими силами.

Едва только пограничники с боем форсировали реку, как попали в окружение. Несколько раз попытались прорвать кольцо то в одном, то в другом месте, но не смогли этого сделать и, загнанные в небольшой лес, весь следующий день отбивали атаки фашистов, а в перерывах между атаками укрывались в воронках от осколков мин и снарядов, задыхаясь в удушливой пороховой гари, которая все гуще и гуще наполняла безветренный знойный лес.

К концу дня Хохлачев собрал начальников застав и предложил:

— Давайте обсудим положение и решим, что предпринять. Прошу, какие есть мнения?

— Пойдут гитлеровцы еще в одну атаку, отобьем и — на прорыв. На пятках у врага до их окопов, — высказал свое мнение Андрей.

— Верная мысль, — поддержали Андрея другие начальники застав. Но Хохлачев не согласился.

— Ночью ударим. Одновременно и в разных направлениях…

Последние слова заглушили треск ломавшихся сучьев и взрыв, взметнувший в нескольких метрах от собравшихся командиров трухлявую хвою, рваные корни и комья сухой земли. Над головами прижавшихся к земле людей просвистели осколки. Вслед за первым рванул второй снаряд, но уже чуть подальше, потом третий, четвертый…

— В воронки! — крикнул Хохлачев и перебежал в первую воронку.

Андрей прыгнул в ту же воронку, остальные начальники застав укрылись в соседних. Взрывы начали уходить вправо.

— Ты, Андрей, за плугом ходил? — спросил вдруг Хохлачев.

— Нет, — ответил Андрей, удивленный столь неожиданным вопросом.

— Дух от развороченной земли голову кружит. Вот и тут дышит она. Чувствуешь, землей пахнет. Даже гарь удушливую одолевает. Вот где силища. Ее снарядами, а она пахаря зовет. Брось только семя — взрастит.

Хохлачев взял горсть земли, помял ее, начал сыпать струйкой, будто провеивал. Отряхнул ладонь, встал и проговорил, словно убеждая самого себя:

— За дело пора.

Выбрался из воронки, сел у сосны и достал карту. Подождав, пока подойдут и сядут в кружок начальники застав, начал вместе с ними определять маршруты для каждой заставы и место сбора для комендатуры. Давно уже не было у Хохлачева ни начальника штаба, ни его помощника: на второй день войны погибли замполит и секретарь комсомольской организации комендатуры; под Лиепаей, прикрывая отход, погиб парторг. Давно уже по одному командиру осталось на заставах, некого было взять в помощники, и Хохлачеву приходилось все решать самому. Вот и теперь он думал за всех — за начальника штаба, за замполита, за парторга. Сейчас людям нужен был не только приказ, но и добрый совет.

— Я так думаю: ударим от леса, а как только прорвемся через кольцо окружения, повернем сюда, в сторону шоссе, — Хохлачев показал на карте направление. — За ним — наше спасение. Бескрайние леса там начинаются. Через них пойдем на Псков. Вопросы? — Подождал немного и сказал тихо: — Встретимся в лесу.

Хохлачев принялся сворачивать карту, но никто не поднялся. Закуривали молча. Все понимали, что вряд ли удастся им всем снова собраться вот в такой тесный кружок. Каждый бой вырывал кого-то из их рядов. Командиров в комендатуре осталось совсем немного. Кому из них удастся дойти до своих?

Хохлачев, понимая их состояние, не торопил. Только тогда, когда начальники принялись гасить о каблуки окурки, сказал:

— Что ж, друзья, за дело.

Дел-то, собственно, почти никаких. Перебегай между деревьями, когда начинают рваться снаряды, меняй спешно место и вновь набивай остатки патронов в магазины, проверяй (в какой уже раз) оружие свое и трофейное, жди ночи. А день, как назло, тянется бесконечно, уныло, морит застоялой духотой. Першит в горле от пороховой гари, а надрывный кашель болью отдается в голове. Выбежать бы из этого леса, подставить вспотевшее лицо свежему ветру, набрать его полную грудь и дышать, дышать… Но нужно ждать ночи. Даже из фляжки воды не глотнешь: «максим» без нее откажет. Только для Марии выделили фляжку, чтобы смачивала она сложенный в несколько слоев бинт и дышала через него. Мария поначалу отказывалась от воды, но, когда Андрей сказал: «Не дело, Маня, отказываться. Нехорошо», согласилась.

Но кончился наконец день. Неспешно, но укутала все же темень пропитанный зноем и гарью лес. Реже стали рваться снаряды и мины, потом стало совсем тихо. Пограничники ждали команду. А Хохлачев медлил. Он пошел к заставе лейтенанта Барканова.

Она была у южной опушки, и вскоре Хохлачев увидел пограничников, кружком стоявших возле лейтенанта и о чем-то тихо говоривших, а чуть правее их — Марию. Она одиноко стояла возле старой сосны и рядом с толстым стволом казалась жердочкой. Хохлачев с жалостью смотрел на нее, не решаясь подойти. Наконец повернул к ней. Она не слышала его шагов, стояла неподвижно, с низко опущенной головой, и только руки ее гладили ствол автомата.

— Мария, — тихо окликнул ее Хохлачев, подойдя почти вплотную, и поправился: — Мария Петровна, как настроение?

Она посмотрела на коменданта пристально, словно пытаясь разобрать, кто и зачем спрашивает ее.

— С людьми нужно, Мария Петровна. Перед боем особенно. Пойдем-ка.

Но к ним подошли Андрей и несколько бойцов.

— Долгонько что-то, товарищ капитан, не начинаем, — обратился к Хохлачеву Жилягин, крепкий разбитной боец из старослужащих. — Ночь-то коротка, что штанишки у подростка. Вот-вот солнце покажется. Что ж, тогда весь день опять будем, как зайчишки, от снарядов бегать?

— Назначь тебя начальником штаба, вот бы развернулся… — пошутил кто-то из пограничников.

— Я дело, а вы… — обиделся Жилягин на острослова. — Чего сам-то мыслишь? Небось рад, что под сосенки упрятался?

— Что ж вы, друзья, ссоритесь. В полночь начнем, — вмешался в разговор Хохлачев. — Сейчас нельзя. Кто-кто, а ты, Жилягин, изучил тактику врага, не один год на границе провел. Когда вражеская агентура нарушала границу? Вечером. Или на рассвете. Фашисты считают, что и мы так же поступим. От своей тактики они пляшут. А мы — в полночь. — Помолчав немного, приказал Барканову: — Пошли посыльных к начальникам застав. Прорыв в двадцать четыре ноль-ноль. Я — с твоей заставой.

К полуночи пограничники бесшумно миновали лес и приостановились на опушке. Подождали, когда наступит условленное время, затем бесшумно, как призраки заскользили через пшеничное поле.

Мария оказалась в центре клина. Впереди Андрей и Хохлачев, справа и слева — пограничники. Мария не сразу заметила это; она, когда слушала в лесу Хохлачева, мысленно уже стреляла в немцев длинными очередями, даже представляла, как они падали, и радовалась: «Так вам! Так». Это же ощущение мести владело ею все время, пока шли к опушке леса, пока ждали начала атаки, — Мария хотела первой ворваться в окопы, но вдруг поняла, что бойцы оберегают ее.

«Нет. Не выйдет!» — возмутилась она, прибавила шагу и, догнав Хохлачева и мужа, вклинилась между ними.

Андрей жестом приказал ей, чтобы она отстала, но Мария в ответ на это пошла еще быстрей и опередила их. Андрей придержал ее за руку, и они пошли рядом.

Справа, где шла соседняя застава, ударили автоматы. И почти сразу же в небо, по-змеиному шипя, поползли ракеты и, брызгая звездочками, падали вниз, освещая лес, поле перед ним, журавлиный клин пограничников, немецкие окопы перед этим клином.

— Вперед! — крикнул Хохлачев и побежал, опередив Марию.

Андрей тоже рванулся, но и его, и Хохлачева уже обогнали бойцы, охватывая их плотным полукругом; Мария бежала в этом стреляющем, бросающемся гранатами полукруге и даже забыла, что ей нужно стрелять самой; она боялась оступиться в окоп и упасть, отстать от своих, потеряться в этой грохочущей, ослепительно вспыхивающей тьме — она даже не видела, что падали бежавшие рядом парни; она прыгала через окопы, бежала по полю. И только через несколько минут, когда полукруг, теперь не такой большой и плотный, сбавил скорость и начал перестраиваться в клин, углом назад, она поняла, что застава прорвалась через оборону фашистов и теперь те стреляют вдогонку.

Бежали долго, и постепенно сильная усталость налила свинцом ноги и руки Марии, сдавила дыхание, и Мария с большим трудом заставляла себя бежать. Ей казалось, что следующий шаг будет последним, но свинцовые ноги как будто сами топали и топали по густой высокой пшенице, даже не цепляясь за нее.

— Берись за ремень, — приказал ей Андрей. — Крепче хватайся.

Мария вцепилась в ремень. Бежать стало легче. Но через сотню метров дыхание снова перехватило.

«Скорей бы конец! Какой угодно! Упаду сейчас — и будь что будет», — думала Мария, но продолжала бежать.

Впереди все отчетливей и отчетливей слышался гул машин. Вскоре пограничники подбежали к чаще и растеклись быстро между густыми высокими кустами и деревьями.

— Оставить заслон? — спросил Андрей Хохлачева, но тот возразил:

— Нет. Задерживаться здесь нельзя.

Шоссе — а оно было уже метрах в двадцати — гудело и лязгало; за деревьями мелькали притушенные пучки света — машины шли вплотную друг к другу без перерыва.

— Ждать будем, пока пройдет колонна? Как, Андрей Герасимович?

— Придется. Не полезешь же на рожон.

Они лежали в кустарнике в нескольких метрах от дороги и ждали, когда появится разрыв между колоннами машин и танков, но время неслось, а движение на шоссе не прекращалось. Подползли один за другим связные от застав. Ждут команды. И светать начинает. Дальше оставаться в этой придорожной лесной полоске опасно: днем боя они здесь выдержать не смогут.

— Придется, Андрей Герасимович, нам нанести первый удар, чтобы остальным заставам облегчить прорыв. Как думаешь?

— Поддерживаю.

— Тогда так, — негромко скомандовал Хохлачев связным. — Пулеметы первой и второй застав — на правый фланг. Остальные — на левый. Огнем пулеметов и гранатами рассечь колонну и под прикрытием огня идти на прорыв. Начало — взрыв гранаты. Сбор — в лесу.

Все понимали, как важно начать прорыв, пока еще не совсем рассвело, и приказ Хохлачева был выполнен уже через десять минут. Значит, пора. Барканов передал по цепи: «Приготовиться!» — подождал, пока бойцы повыдергивают чеки, и, крикнув: «Давай!» — метнул гранату в ползущий по шоссе грузовик.

Горели машины, выпрыгивали из них фашисты и встречали пограничников автоматными очередями, но остановить их не смогли — пограничники, стреляя в упор, пробивали себе путь между машинами. Мария тоже стреляла. Она даже видела, как падали немцы после ее очередей; на этот раз она делала все сознательно, все замечала, видела Андрея, Хохлачева, пограничников заставы, бегущих рядом с ней и стрелявших почти без остановок. Потом, когда она станет вспоминать этот прорыв через шоссе, то ее память будет воспроизводить все детали этого короткого броска сквозь плотную вражескую стену; через многие годы она пронесет в памяти эти злые лица дорогих сердцу парней, ей по ночам будет слышаться их тяжелое дыхание, хлесткие удары прикладов о каски — она никогда не сможет забыть того, что пережила сейчас.

Вслед за Хохлачевым Мария перепрыгнула через кювет, пробежала несколько метров и вдруг почувствовала, что Андрей, который все время бежал сбоку, остановился. Она тоже резко остановилась, повернулась к Андрею и удивилась, отчего он стоит неподвижно и смотрит на лес, до которого осталось всего метров десять, а не бежит в этот лес, который укроет их от вражеских пуль.

— Андрюша?!

Андрей покачнулся, словно дрогнула под ним земля, и медленно осел в густую траву.

— Андрюша-а-а?!

Мария, забыв обо всем на свете, встала перед ним на колени и начала поднимать голову, шепча сквозь слезы:

— Андрюша, родной. Встань! Встань!

Ее подхватил Хохлачев, она начала было вырываться, но тот прижал ее к себе так, что она не могла вздохнуть, и побежал. Несколько бойцов подняли Андрея и понесли его к лесу. На опушке остались четыре пограничника с ручными пулеметами и автоматами, чтобы задержать фашистов и дать возможность унести подальше в лес раненого командира.

Долго бежали по лесу пограничники, Хохлачев вел за руку, как ребенка-несмышленыша, Марию, остальные, сменяя друг друга, несли Андрея. Бой на опушке постепенно стихал, и вскоре выстрелы смолкли совсем. Значит, погибли боевые товарищи. Нет в живых еще четырех героев. А может, догонят?

Впереди — овраг. Заросший, глухой. На дне — хрустальная змейка студеной воды.

— Подождем здесь остальных, — сказал Хохлачев, выбирая взглядом удобное для спуска место.

Мария кинулась к Андрею, которого солдаты положили на мягкую хвою, и, вскрикнув, упала. Хохлачев поднял ее и вместе с ней начал спускаться в овраг. Там безопасней. В густом кустарнике можно укрыть не только остатки заставы, а целый отряд. Там же можно похоронить и Андрея.

Бойцы уже давно видели, что лейтенант Барканов мертв, но продолжали нести его осторожно, словно боясь причинить боль. А Хохлачев, выбрав ровную сухую площадку, посадил возле молоденькой сосенки Марию и жестом показал пограничникам место у ее ног — они бережно опустили на землю своего командира и, сняв фуражки, постояли в молчании несколько минут, потом так же молча начали рыть могилу.

— Жилягин, давай наверх. Пост наблюдения, — приказал Хохлачев.

Жилягин кивнул, отер о гимнастерку финку, которой рыл могилу, вставил ее в ножны, взял автомат, подошел к лейтенанту и, опустившись на колени, поцеловал его в лоб. Вздохнул глубоко и сказал, будто обратился к живому:

— Земля вам, товарищ лейтенант, пусть будет пухом.

Мария слышала эти слова и с недоумением думала: «Какой пух? Какой?» Она сквозь пелену слез смотрела не отрываясь на обветренное, загоревшее, в черных ссадинах лицо Андрея, на его густые брови, загнутые вверх, как карнизы буддийских храмов, на непривычную щетину на щеках и на подбородке, словно все это видела впервые и хотела запомнить навсегда…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Марута Озолис вбежала во двор Залгалисов и остановилась удивленная: ставни закрыты, на дверях кладовых — замки.

«Уехали? Что ж тогда сени не закрыли? Да и отец говорит, что дома они».

Марута поднялась на крыльцо, решительно перешагнула порог и, немного привыкнув к полумраку узких длинных сеней, постучала пухлым кулачком в дверь.

— Тетя Паула, дядя Гунар, вы дома? Откройте!

Услышала приглушенный говор за дверью и еще больше удивилась: «Дома, а замкнулись» — и постучала в дверь настойчивей.

— Скорей, дядя Гунар. Откройте!

— Ты одна? — спросил Гунар.

— Вилнис идет сюда. Вилнис и его дружки.

Щелкнула задвижка, дверь отворилась, и Марута оказалась в темной комнате. Лишь через рассохшуюся ставню пробивалась единственная, узенькая, как лезвие ножа, полоска света. Марута стояла у порога, не решаясь сделать шаг вперед.

— Засвети лампу, Паула, — попросил жену Гунар, потом спросил: — Ты бежала?..

— Да, да! От самого магазина. Вилнис там разоряется: это, мол, мой дом. Кричит: пришло мое время, теперь я рассчитаюсь кое с кем за отца. Все, кричит, у меня в ногах ползать будете. А Залгалисы, кричит, в первую очередь поплатятся. Сегодня же изведем детей начальника заставы. Это он штыком ограждал власть голодранцев. Так и сказал. — Марута заплакала и сквозь слезы причитала: — А он меня сдобной булочкой называл. Он Раагу, а не Курземниек! Пусть теперь только тронет меня — по щекам отстегаю!

— Успокойся, дочка! Я уже не раз видел, когда спадают с людей маски. Так всегда, когда Родине тяжело. Враги правды и свободы в такое время всегда звереют. В такое время трудно верить даже тому, с кем делил корку хлеба и последний кусок рыбы…

— Какой уж была Мария, — в тон ему заговорила Паула, — трудно пришлось — детей бросила. Легковую, видишь ли, машину ей подавай, и только…

— Не болтай, Паула, — прервал ее Гунар. — Я же тебе говорил: нет в нашем поселке ничего, кроме грузовиков. Она знала об этом. Да ты что, забыла, какие слова говорил Эрземберг? Над простреленным буфетом кто причитал? Вместе же дырки конопатили. Ясно, Эрземберг приходил, чтобы убить детей.

— А председатель артели тоже выманивать приезжал? Почему ты ему не отдал? Он же хотел их увезти в Ригу.

— Может быть, Паула. Я не могу его ни в чем подозревать, но мы детей взяли у Марии и Андрея, им мы и должны их вернуть. Ты хочешь, чтобы в нас плевали честные люди? Залгалисы никогда не были подлецами.

— Я же не спорю. Мы ни за что детей не выгоним. Но почему Мария все же не приехала? За ней же послали машину.

— Эрземберга! Эрземберга послали! Как твоя голова это в толк не возьмет?!

Витя и Женя слушали возбужденную перепалку Залгалисов, пытаясь понять, о чем они спорят, но Женя, совсем не знавший по-латышски, только видел, что тетя Паула чем-то очень недовольна. Витя же, который знал немного латышских слов, улавливал смысл разговора, понимал, что эта тревога из-за них. Он даже с испугом думал, что сейчас им скажут, чтобы они уходили искать отца и мать. Но где они сейчас? Как их можно найти? Тоскливо сжималось сердце мальчика. Несмело подошел Витя к Пауле, прижался к ней и, удерживая слезы, проговорил умоляюще:

— Не выгоняйте нас, тетя Паула. Я буду для вас все делать: пол подметать, печку топить, дрова рубить…

— Глупый ты, глупый, — ласково ответила Паула уже по-русски и погладила его по головке. — Кто ж вас выгонит?

— Вот что, Виктор! Ты уже не такой маленький. Я в твои годы один выходил в море за рыбой. Ты тоже многое можешь сейчас понять. Нам будет трудно. Очень трудно. Может быть самое худшее. Только запомни одно: Залгалисы никогда не были подлецами. Запомни это. Твердо запомни, мальчик!

Женя, слушая Гунара, захныкал и прижался к нему:

— Мы не будем больше кататься на лодке? Да, дядя Гунар? Скажите, не будем?

— Подрастешь, пойдем ловить рыбу, — ответил Гунар и погладил мальчика по голове, — а пока научу тебя, как вязать сети. Чинить их научу. — И, не отпуская ребенка с рук, заговорил с Марутой: — Вот что, соседка, давай-ка побыстрей к Юлию Курземниеку. Расскажи ему все. Только задами иди. Не стоит тебе с Вилнисом встречаться. Беги, дочка. Беги. — Прикрыв за Марутой дверь, сказал жене: — Сегодня, Паула, станет ясно, кому открывать дверь. А сейчас давайте пить чай. Я только в сенях дверь запру.

Гунар вышел в сени и, взяв стоявший в темном углу толстый деревянный засов, протолкнул его через железные скобы. Подергал дверь, проверяя, надежно ли закрыта, и, пробормотав одобрительно: «Вот так-то верней будет», вернулся в комнату, где Паула уже накрывала на стол. Она старалась казаться спокойной, но движения ее были необычно скованны, посуду ставила она осторожно, чтобы не греметь.

— Ты что? Или струсила? Никогда такой не была. Не забывай, Паула, ты ведь жена красного латышского стрелка! Плюгавым ли щенкам запугать нас!

— Они фашистам донесут.

— Они все могут. Но зачем раньше времени бросать весла. Будем грести до конца. Я не верю, что в поселке не осталось честных рыбаков. Не думаю, что перевелись мужчины. Сегодня мы увидим их на нашем дворе.

— От фашистов никто нас не спасет…

— Ты что, Паула, мелешь?! — вспылил Гунар. — Предлагаешь умыть руки?! Да, если узнают гитлеровцы о детях — нам смерть. Но я лучше умру человеком, чем стану жить подлецом!

— Ты не понял меня, Гунар. Я предлагаю уехать на хутор к моей двоюродной сестре. Там никто не узнает, чьи дети Витя и Женя. Для соседей они будут латышами.

— Не совсем это разумно, Паула, — вновь спокойно заговорил Гунар. — Ребята по-латышски не умеют говорить. Учить их будем. Только по-латышски с ними говорить. Учти и другое: четыре рта прокормить нужно. Или ты думаешь, земли вволю у них будет? А здесь море, как-нибудь перебьемся.

— Боюсь я, Гунар. Донесет Вилнис, паршивец этот. Обязательно донесет.

— Доносить-то пока некому. Не нагрянули еще фашисты. По главным дорогам прут. Успеем уйти.

— А если не успеем?

— Ну что ты заладила: кар-кар! Давай побежим! Ты со двора, а Вилнис с дружками у калитки кланяется тебе, шляпу снимает! — Помолчав немного, Гунар сказал уже более спокойно: — Подождем.

Взяв из рук жены свою большую белую кружку, налитую, как обычно, до краев, он положил в рот большой кусок сахара и стал отхлебывать чай, сладко причмокивая.

В дверь громко постучали. Паула вздрогнула, дети съежились, а Гунар продолжал отхлебывать чай глоток за глотком, словно ничего не происходило. Только когда увесистый камень ударил по ставне и стекла со звоном посыпались на пол, Гунар поставил кружку и сказал:

— Давайте перенесем стол сюда, к глухой стенке.

Стол переставили, и Гунар вновь взял кружку. Как будто не слышал жалобного звона бьющихся стекол и злобных криков со двора.

— Если хочешь жить, выбрось нам большевистских щенят!

Паула причитала: «О господи! Изверги! Как их земля носит?» — дети жались друг к другу, а Гунар спокойно говорил:

— Кладовые сейчас ломать начнут. Трубу заткнут. Давай-ка, Паула, зальем огонь в плите.

Он встал, не спеша прошагал на кухню. Зачерпнул ковш воды и, сдвинув конфорки, тщательно залил уже почти догоравшие дрова. В кухне запахло сырыми углями. Гунар поставил конфорки на место, проверил, плотно ли прикрыта дверца, и, подождав немного, пока пар вытянуло в трубу, закрыл заслонку и вернулся к столу.

— Пусть теперь бросают в трубу что хотят. Вынем над заслонкой кирпич-другой и вычистим. Не как тот раз…

И осекся. Посмотрел на Паулу, совсем притихшую. Ругнул себя: «Дернул черт за язык!» — и почесал затылок.

Они старались не вспоминать ту первую их брачную ночь. Гостей на свадьбе не было. Родные Паулы отказались переступить порог «красного безбожника», подруги побоялись, рыбакам вдруг приспичило обязательно идти в море, только Юлий Курземниек, боевой товарищ Гунара, оказался свободным и пришел на свадебный ужин. Весь вечер мужчины вспоминали о боях за Ригу в первую мировую войну, об обороне укреплений у Икшиле, которые латышские стрелки окрестили Островом Смерти, где от осколка снаряда погиб брат Юлия. Они вспоминали о листовках, ходивших тогда по рукам: «Только рабочие и крестьяне — братья друг другу»; вспоминали о первых братаниях с немецкими солдатами и первых расстрелах революционеров, о митингах и демонстрациях. Но больше всего говорили о бое у Спендияровки, где окруженные красные латышские стрелки, сомкнув ряды, отбивали атаки белогвардейских кавалерийских сотен и броневиков. Тот бой еще крепче сдружил Гунара и Юлия. Увлеченные воспоминаниями, они не слышали, как кто-то забрался на крышу, и, только когда в трубу полетели один за другим кирпичи и из кухни пополз по комнатам едкий дым, а вслед за этим булыжник разворотил оконную раму, они поняли, что кому-то не хочется, чтобы красный латышский стрелок жил так, как живут все люди. Они поняли: первая брачная ночь испорчена. И только ли она? Хоть и не опускал голову Гунар Залгалис, а Паула на насмешки бывших подружек отвечала презрением, они жили в постоянном напряжении: то вдруг обнаружат в море порезанные сети, то увидят пробоину в лодке, то камень влетит через окно в комнату. Знали они: все это дело рук Раагу. Но кому пойдешь жаловаться на владельца магазина? Многие рыбаки за стаканом вина ворчали недовольно: «Чего честной семье жить не дают», но открыто за Гунара с Паулой не вступались.

А как теперь будет? Останутся ли они в одиночестве? Гунар ждал, что Юлий Курземниек, если Марута известила его, придет обязательно; надеялся и на то, что поспешат на помощь и другие рыбаки, которые не могли растерять так быстро то, что приобрели за год Советской власти: право быть свободным, право уважать себя. Гунар верил, что не останутся они, Залгалисы, одни, и все время прислушивался, не зазвучит ли во дворе зычный голос старого Курземниека. Но со двора доносился лишь треск ломаемых досок и злобные выкрики: «Большевистский прихвостень! Вот тебе! Вот тебе! Вот!» Потом через щели в ставнях в дом начал пробиваться едкий дым.

— Сети жгут, Гунар! Сети! Как мы без них теперь? А?! — застонала, всхлипывая, Паула.

— Если рыбаки не поспешат, нам сети вряд ли будут нужны, — ответил со вздохом Гунар. «Спасать сети нужно! Спасать!» — думал он, из-за стола, однако, не поднимался. Если бы не было детей начальника заставы, он не усидел бы в доме и, как тогда, в тот свадебный вечер, выскочил бы во двор. Тогда пакостники убежали в ночной лес, теперь же эти разбушевавшиеся молодчики не побегут, кинутся на него, Гунара, и вряд ли он одолеет их. Гунар даже представил себе, как ворвутся они в дом, оттолкнут Паулу и, схватив Виктора и Женю, станут избивать их. Нет, этого он допустить не мог, не имел права рисковать, поэтому продолжал сидеть и пить чай.

— А ну, подсади! — донесся со двора повелительный голос Вилниса, и вскоре стало слышно, как он, ломая черепицу, двинулся по крыше к трубе.

— Ну вот, теперь все! — простонала Паула.

В доме стало особенно тихо. Никто не шевелился, все затаили дыхание. И, словно разрывая эту оцепенелую тишину, рявкнул во дворе Юлий Курземниек:

— А ну вниз, сатанинский выкормыш!

Гунар вскочил, опрокинул стул, кинулся к двери, торопливо откинул крючок, выскочил в сени и начал так же торопливо вытаскивать засов. Предполагая, что, возможно, Юлий пришел один и дружки Вилниса сейчас кинутся на него и начнут избивать, Гунар спешил на помощь другу, но когда вытянул наконец засов и, не выпуская его из рук, шагнул на крыльцо, то остановился обрадованный: дюжина рыбаков с кусками якорных цепей и веслами в руках сжимала кольцо вокруг парней, сбившихся в кучу возле дымившегося костра. Сила и уверенность чувствовались в медленных движениях молчаливых рыбаков. А парни, в перепачканных белых шерстяных чулках и черных рубашках, с засученными рукавами, ссутулившиеся, испуганно и зло смотрели слезившимися от дыма глазами на приближавшихся рыбаков. Дым от догоравших сетей, казалось, безразлично проползал между ними.

«Пакостники трусливые», — с презрением подумал о них Гунар и, повернув голову к стоявшему рядом с крыльцом Юлию Курземниеку, сказал негромко:

— Ты всегда вовремя ко мне на помощь приходишь.

Юлий Курземниек будто не слышал слов друга, он, казалось, даже не видел Гунара, стоял и зло смотрел на племянника, который нехотя спускался с крыши дома.

— Живей слазь, кому говорю! — крикнул Юлий. — Живей!

Вилнис спрыгнул на землю, и Юлий Курземниек тяжело двинулся на него. Сжатые кулаки Юлия, казалось, оттягивали руки, словно пудовые гири.

Ткнувшись спиной в стену, Вилнис остановился. Юлий подошел почти вплотную: стоило бы теперь ему взмахнуть кулаками-гирями — и племянник его влип бы в стенку.

— Ты знаешь, кто убил твоего отца?! — сурово спросил старый Курземниек.

— Вы убили его! От вас он бежал в море, когда хороший хозяин собаку из дому не выгонит! — надрывно крикнул Вилнис. — Вы убили Раагу и отобрали магазин. Теперь я верну свое! Возьму. Я не Курземниек, я — Раагу! Не тот родитель, кто родит, а тот, кто вырастил и воспитал! Вы убили моего отца! Вы! Вы!

— Замолчи, выкормыш сатаны! — рявкнул Юлий и, схватив племянника за грудь, приподнял его и придавил к стенке. — Замолчи! Ты отрекся от своего родного отца, защищавшего Родину от поработителей. Пусть будет так — ты Раагу, немецкий лизоблюд! Что ты хочешь?! Чтобы немцы, рабами которых латыши были многие века и все время лили кровь за свободу, — чтобы теперь немцы фашистской Германии сделали из нас своих послушных слуг?! Ты этого хочешь?! Не будет такого. Запомни: не будет! И заруби себе на носу, крепко заруби: если с Гунаром и Паулой Залгалисами и их детьми, да-да, теперь русские мальчики — их дети, что-либо случится, ты будешь иметь дело с нами. — Юлий кивнул в сторону рыбаков, плотно стоявших вокруг перепуганных парней. — Со мной будешь иметь дело! С братом твоего отца, убитого немцами на Острове Смерти! Иди.

Юлий отшвырнул Вилниса и вытер руки о штаны, облепленные рыбьей чешуей. Рыбаки расступились, кто-то прикрикнул: «Вон отсюда, пока живы!» — и парни затрусили к калитке. Рыбаки, кто достав трубки, кто скрутив козьи ножки, закурили. От костра, в котором дотлевали сети, не отходили. Арнольд Озолис, такой же невысокий и пухлый, как и его дочь Марута, сказал со вздохом:

— Опоздали. Рыбак без сетей…

— Вздохами не поможешь, — прервал его подошедший к костру Юлий Курземниек. — Если бы не твоя дочь, поклон ей низкий от всех честных рыбаков, сучье отродье это могло и дом спалить.

— Так-то оно так, — подтвердил Озолис, — только я говорю: как рыбаку без сетей? Кооператива теперь не будет. Всяк по себе теперь, как прежде. С нуждой мыкается.

— Не те слова говоришь, не те, Арнольд Озолис, — вновь прервал его Юлий Курземниек. — Раньше мы с Гунаром все больше одни с Раагу и его холуями бились, а теперь — вот сколько нас. А кооператив? Отчего же ему не быть? Все, кто пожелают, останутся членами кооператива. Изберем новое правление…

— А фашисты что скажут? — с усмешкой спросил Янис Портниек, молодой рыбак, тоже сосед Гунара. Оглядел всех, словно изучая, какое впечатление произвели его слова, потом сам же ответил: — Выведут в дюны и — пулю в лоб.

— Пуля для тебя и так припасена. Узнают фашисты, что ты детей коммунистов защищал, в ножки тебе, думаешь, кланяться станут?

— Сравнил одно с другим.

— За что бы ни получать пулю, она ведь все равно — пуля.

Гунар слушал незлобивую перебранку рыбаков, но не вдумывался в смысл спора: он то смотрел на дотлевающие сети, то переводил взгляд на сорванные с петель и разбитые двери кладовых, на пробитые стены, на мелкие щепки, оставшиеся от досок, которые он долго и тщательно (чтобы не было ни одного сучка) собирал для своей новой лодки, — Гунар смотрел на разрушенное хозяйство и думал: «Как жить дальше? Детей же кормить нужно».

А у костра словно подслушали его мысли. Арнольд Озолис остановил спорщиков:

— Довольно вам в пустой воде невод таскать. Кому что суждено, тот свое и получит. А вот как человеку жить, Гунару как теперь с детьми, давайте об этом подумаем.

— Я смотрю, сосед, — усмехнулся Янис Портниек, — голова-то у тебя как пустая мотня. О чем же мы разговоры ведем? О жизни. Как теперь быть?

— Верно, — поддержал Яниса Юлий Курземниек, — о жизни нашей спор. Так я предлагаю; сейчас, прямо здесь, выберем правление. Оно раздаст все имущество кооператива на сохранение рыбакам. Возьмет под опеку стариков, чьи дети ушли на войну. Гунару, предлагаю, выделить безвозмездно сети и новую лодку. Ту, что недавно кооператив купил. Еще предложение: детей начальника заставы взять под свою защиту. Всем нам. Мы обязаны спасти их. Иначе, как мы станем смотреть в глаза Марии Петровне и Андрею Герасимовичу, когда они вернутся? И потом, мы же люди!

— Верно, Юлий. Верно! — подхватили все рыбаки. — Не смыть нам позора, если не убережем мальчиков.

— Ну, вот и хорошо, — проговорил Юлий Курземниек. — Разрешите тогда собрание кооператива считать открытым. Если согласны, поднимите руки.

Паула, которая вышла на крыльцо и слышала конец разговора рыбаков, тоже подняла руку. Слезы радости, катившиеся по щекам, не вытирала.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Осенние сумерки медленно, смешиваясь с туманом, поднимались со дна оврага. Кусты и невысокие сосенки на склонах зябко кутались в белесые мглистые хлопья, задерживая их своими ветками, словно спешили прикрыться серой мутной пеленой от холода, который, чем сумеречней становилось в лесу, тем сильней входил в свои права. Глубокий сырой овраг будто дышал промозглой сыростью. Мария, давно уже сидевшая у обрыва на полусгнившем пеньке, казалось, не видела ни тумана, который приближался к ней, ни деревьев, ни оврага. Перед ее взором стояло лицо Эрземберга, бледное, злое, в ушах ее звучал его жестокий выкрик:

«Нет у тебя детей! Вот этими руками!.. — Эрземберг поднял кулаки. — Вот этими!..»

Хлестко ударили два автомата, Эрземберг ткнулся годовой в мягкий мох. Как сквозь сон, Мария услышала приказ Хохлачева:

«В болото его, падаль эту!»

И машинально, не думая ни о чем, ничего не чувствуя, пошла сюда, в свой любимый уголок этого глухого безлюдного леса.

Первый раз пришла Мария к этому глубокому оврагу прошлым летом, чтобы посоветоваться, как она потом сказала, с Андреем.

…Когда опускали Андрея в неглубокую могилу, Хохлачев стоял рядом с ней. Не утешал. Только крепко, до боли, сдавил ей руку. А потом несколько дней после похорон Андрея Хохлачев не отходил от Марии. Когда брели по лесу на восток, чтобы догнать свои части, шагал все время рядом, а если попадали в густые заросли сосняка, пробивал для нее дорогу, ломая колючие деревца. При остановках на ночлег сооружал ей шалаш, отбирал мягкие ветки и устилал ими пол шалаша, а сам ложился у входа.

После нескольких неудачных попыток прорваться без боя в псковские леса, чтобы дальше двигаться к фронту, Хохлачев собрал на лесной поляне пограничников.

«Есть два выхода из нашего положения, — откровенно, словно не командир, а отец, заговорил он. — Один — пробиваться с боями к своим. Далеко они уже, и мало кто из нас останется в живых. Второй — обосновать здесь партизанский отряд. Земля же наша, советская. Не дадим на ней покоя захватчикам. А через фронт пошлем несколько мелких групп. Хоть одна, да пробьется. Наладим связь с частями Красной Армии. И здесь войдем в контакт с населением, с подпольем советским. Вместе будем бороться с фашистами. Прошу, товарищи бойцы, высказать свое мнение».

У всех мнение одно — фашистов нужно бить. Только вот — где? Одни предлагали остаться, чтобы пускать под откос поезда, взрывать мосты, минировать шоссейные дороги, собирать разведданные и тем самым помогать фронту; другие утверждали, что место бойцов в строю регулярных войск, а партизанские отряды создадут местные жители, и, значит, нужно пробиваться к своим. Они даже предлагали разделиться на мелкие группы, чтобы легче было незамеченными проскользнуть до линии фронта и через фронт. Но они оказались в меньшинстве.

«Так, стало быть, поступим, — подвел итог Хохлачев. — Здесь останемся. Будем бить гитлеровцев и поможем местному населению создавать партизанские отряды».

Повернули на запад, чтобы поближе к Риге найти удобное место в лесной глухомани для главной базы отряда. В пути Хохлачев все так же опекал Марию. Она принимала эту заботу безразлично, но иногда ей хотелось побыть одной. Однажды, на привале, она сказала ему:

«Денис Тимофеевич, вы все со мной и со мной. Будто у вас других забот нет».

«Забот вот так! — Хохлачев рубанул ребром ладони по горлу. — Отряд создавать — не фунт изюму съесть. Легко ли?! Только, Мария, тебе нельзя сейчас одной. Не в том ты настроении. Все может случиться».

Неприятно стало Марии от этих слов. У нее даже никогда не возникала мысль о самоубийстве, только о мести думала она, хотела как можно скорее пойти на боевое задание, убивать и убивать фашистов и вдруг — такое о ней мнение.

«Плохо вы меня знаете, Денис Тимофеевич, — с грустью в голосе ответила она. — Меня только фашисты могут убить. Только они. Но прежде… — Она погладила автомат. — Пусть попробуют. Давайте так, Денис Тимофеевич, договоримся, я, как и все члены отряда, ваш боец, готовый выполнить любой приказ. Хорошо?»

«Хорошо, — ответил Хохлачев. — Так и буду считать».

Опекать, однако, Марию не перестал. После того как они отыскали удобное для обороны и наблюдения место, он, указав на край небольшой полянки, укрытой густым старым сосновым лесом, распорядился:

«Здесь будет штабная землянка, а рядом с ней — землянка для женщин. Ну, а пока у нас нет лопат и топоров, соорудим шалаши», — и принялся сам, как обычно, вязать шалаш для Марии.

На следующий день капитан Хохлачев собрался вместе со Славой Жилягиным и еще несколькими пограничниками на разведку. Перед уходом заглянул к Марии в шалаш.

«Не спишь, Мария? Можно к тебе?»

«Залезайте», — пригласила она и отодвинулась вглубь, освободив ему место, но он остался у входа.

«Уходим. С местным населением нужно связь налаживать. Засаду сделаем. Имуществом, оружием и боеприпасами подзапасемся. Может, рацию раздобудем. Оставить за себя хочу Петра Мушникова. А тебя назначить комиссаром».

«По плечу ли ноша?»

«Думаю, да».

Они вылезли из шалаша, и Хохлачев объявил свое решение всем бойцам, собравшимся на поляне:

«За меня остается Петр Мушников. Комиссаром отряда назначаю Марию Петровну. До нашего возвращения никаких активных действий не предпринимать».

Мария и Мушников проводили группу разведчиков до болотистого перешейка, который отделял этот охваченный глубоким оврагом глухой закуток от основного лесного массива. У перешейка Хохлачев пожал им руки и сказал:

«Если через пять дней не вернемся — действуйте по обстановке». — Кивнув на прощание, размеренно зашагал по хлюпкой трясине.

Потянулись тягучие дни ожидания. Особенно тягостными для Марии были ночи. Она даже боялась сойти с ума от того, что постоянно ей виделись могилы Андрея и Галинки, а порой даже слышались то надрывный голодный плач дочурки, то восторженный голос Жени: «Дядя Гунар, на лодке меня покатаете?», то суровые слова Андрея: «Я буду мстить! За твои слезы! За смерть детей! Жестокая будет месть! Ох, жестокая!» Мария сжимала виски, чувствуя, как упруго пульсирует кровь в сдавленных сосудах, и боль немного утихала. С трудом она засыпала и почти тут же вскакивала в холодном поту: сны ее были еще страшней.

Днем она забывалась в работе. Убирала в шалашах, стирала обмундирование пограничников, оставшихся на базе, обжигая руки студеной ключевой водой и до крови обдирая их песком, который заменял ей мыло, а потом штопала высохшие гимнастерки и брюки, экономя каждую ниточку.

Вечерами, собираясь в кружок, как на деревенской вечерке, вспоминали они предвоенные годы, и Мария так направляла разговор, чтобы еще и еще раз каждый из бойцов почувствовал, какое варварство и вероломство совершили фашисты, начав эту войну.

Говорили и о тех, кто ушел в разведку. Ждали их возвращения, чтобы поскорей начать громить тылы фашистских армий. Но подошли к концу пятые сутки, и тогда впервые громко прозвучали тревожные вопросы: «Не случилось ли беды?!», «Что же делать нам?!».

Ответил Мушников:

«Капитан Хохлачев приказал нам с Марией Петровной действовать по обстановке, — сделал паузу, как бы подчеркивая этим, что сейчас он должен сказать самое важное, а для этого нужно собраться с мыслями. — А обстановка, как видите, — неясная. Вот мы с Марией Петровной и посоветоваться с вами хотим: как действовать дальше? Наше мнение — выделить еще одну группу разведки и послать по следу Хохлачева. Пойдут добровольцы».

На поляне разгорелся спор. Каждый хотел идти в разведку и пытался убедить, что его кандидатура самая лучшая. Были и такие предложения — послать несколько групп. Раздавались, правда, голоса, что следует пробиваться на Псков, а не сидеть здесь сложа руки.

«Нужно решать. Я же — комиссар», — думала Мария, слушая спор, но не могла остановить свой выбор на каком-либо из вариантов. Наконец поднялась:

«Никуда отсюда не уйдем. Завтра пошлем вторую диверсионно-разведывательную группу. Одну. А теперь — спать. Мы с Петром проверим дозоры».

Вернувшись с проверки нарядов, Мария забралась в шалаш, но всю ночь так и не сомкнула глаз. Давила все та же тоска по детям и мужу, такая, что хоть вой волчицей; тревожила и мысль о том, правильно ли поступила она, приняв решение о посылке только одной группы. Беспокоила и другая мысль: что делать остальным? Просто ждать? Трудно. Неизвестность гнетет. А безделье — еще больше. Да, судьба бойцов оказалась в ее руках. И Мария растерялась. Она не боялась ответственности за принимаемые решения, в руководстве людьми у нее имелся опыт, но слишком необычной для нее была обстановка.

Едва лишь забрезжил рассвет, она вылезла из шалаша, пересекла поляну и углубилась в сосновую чащу. Она опасалась, что вот-вот вернутся из ночных дозоров пограничники, поднимутся те, кто спит еще, нужно будет решать, кого послать в разведку, либо снова может возникнуть разговор об уходе на Псков, а у нее не хватит духа так же уверенно, как вечером, высказаться против. Машинально обходила она толстые стволы сосен, густые доросли сосняка и едва не свалилась в овраг — подняла уже ногу над обрывом, но вовремя отпрянула. Перевела дух и села на старый пенек, будто специально врытый в землю у самого обрыва между двумя пушистыми сосенками.

Тихий полумрак, смешанный с серым туманом, укрывал и дно оврага, и противоположный берег, и лес за оврагом — сумеречная тишина угнетала и пугала, и мысли Марии были под стать этому туманному полумраку.

Светало быстро. Туман белел и нехотя сползал в овраг. Из-за дальних вершин выглянул краешек солнца, оранжевый, холодный, и вдруг брызнул лучами, раскинул радугу по сосенкам, заискрился в капельках росы; пробудился птичьим многоголосьем лес, веселым, неугомонным, — Мария забыла на миг свое горе, мысли ее стали спокойней, тоска не столь острой. Вскоре она встала и направилась к шалашам, чтобы обсудить с Мушниковым, кого послать в разведку и по какому маршруту, В это время раздались радостные крики:

«Идут! Все идут! Вещмешки полные. В руках лопаты. Топоры за поясами».

Мария поспешила им навстречу. Радость видела она в глазах Хохлачева, Жилягина и других бойцов. Хохлачев говорил возбужденно:

«Торопились мы, боялись не застать вас…»

«Мы не собирались уходить», — с улыбкой ответила Мария.

Хохлачев принялся рассказывать, как удачно они сделали несколько засад километрах в двадцати отсюда, оружие, гранаты и мины спрятали в лесу, километров на тридцать в округе изучили местность, трое лесничих обещали связать отряд с надежными людьми и наладить снабжение продуктами. Потом пришлось им петлять по лесу, чтобы оторваться от гитлеровцев, на засаду которых наткнулись.

У шалаша, который хотя и пустовал все эти дни, да уже получил название — командирский, Хохлачев устало снял вещевой мешок и сладко потянулся, словно стряхивая с себя многодневную усталость. Позвал Мушникова, Жилягина и Марию в шалаш:

«Обговорим план наших дальнейших действий».

Долго они обсуждали кандидатуры связных и их дублеров — дело ответственное, тут нужен боец не только верный, но и смекалистый, мужественный. А когда пришли к общему мнению, Хохлачев приглашал поочередно бойцов и инструктировал их, называл пароли и отправлял к лесникам. Отряду нужны были боеприпасы, мины, гражданская одежда, продукты, отряду нужно было надежное взаимодействие с местным партийным подпольем.

Когда последний связной, получив задание, покинул шалаш, Хохлачев развалился на душистом сене.

«Теперь можно и поспать, — с удовольствием проговорил он и попросил Мушникова: — Разбуди часа через три. Начнем обстраиваться и укрепляться. Засечную линию определим, землянкам места наметим».

Чтобы не мешать разведчикам, Мария и Мушников вместе со всеми бойцами отряда ушли подальше от шалаша и начали, как они назвали, предварительное обсуждение строительства жилья и оборонительных сооружений. Все были возбуждены, каждый вносил предложения. И Мария хорошо понимала их — неизвестности больше нет, а есть будущее, боевое, горячее.

Сколько раз приходила Мария после того памятного дня в «свой уголок», чтобы забыться в зябкой тишине, уйти в прошлое; сколько молчаливых часов провела она на пеньке в окружении пушистых сосенок; сколько дум передумала об Андрее и детях, сколько раз виделись ей картины прошлого семейного счастья; сколько раз надежда увидеть сыновей живыми согревала душу. Обычно никто не нарушал ее уединения. Отряд от месяца к месяцу все пополнялся и пополнялся добровольцами, и Мария привыкла к этому; она и сегодня ушла сюда, чтобы остаться один на один со своими думами, со своим горем, вновь так больно хлестнувшим ее.

Накануне она ходила с группой партизан к лесничему, чтобы отнести листовки, а взять у него продукты, магнитные мины и узнать, нет ли какого нового задания. С весны сорок второго отряд Хохлачева наладил связь с большим партизанским отрядом, который действовал в псковских лесах. И вот уже больше полугода через него поддерживали они связь с Большой землей, получали задания, магнитные мины, оружие, обмундирование, и теперь их партизанская борьба приняла более целеустремленный характер. И на этот раз задание было конкретным: уничтожить в одном из сел гарнизон фашистов и полицаев. Соседний отряд одновременно совершит такой же налет на другой гарнизон гитлеровцев. Цель этих налетов — обрубить руки гитлеровцам, которые слишком осмелели за последнее время и сделали несколько глубоких вылазок в лес. Того и гляди, обнаружат партизанские базы. Вот и решено опередить их.

Возвратившись от лесничего, Мария рассказала Хохлачеву, Мушникову, который стал начальником штаба отряда, и Жилягину, начальнику разведки, о полученном задании, и они сразу же обсудили план действий. А утром Мария решила собрать еще и коммунистов, чтобы поговорить и с ними о предстоящей операции. Хотела сделать это в командирской землянке, более просторной. А когда вошла в нее, остановилась изумленная: у стола сидел Эрземберг и что-то рассказывал. Увидев Марию, вскочил, побледнел как мертвец, но тут же испуг сменился приветливой улыбкой (нашлась спасительная мысль), и Эрземберг шагнул к Марии, протягивая руки:

«Верно говорят: гора с горой…»

«Очень верно. Не думал, предатель, что жива я останусь…»

«Но я же, Мария Петровна, всегда поддерживал Советскую власть, хотя меня вынуждали вредить, — торопливо, боясь, что его не дослушают и, значит, не поймут и не поверят, говорил Эрземберг. — И детишек ваших, Мария Петровна, в целости я до станции доставил, вместе с председателем кооператива… Меня заставляли убивать коммунистов и комсомольцев, но я не мог и не могу. Из Риги вот бежал, чтобы воевать против фашистов…»

«Нужно понять его, Мария Петровна, — поддержал Эрземберга Хохлачев. — Он был твоим лучшим учеником. Ты его научила русскому языку…»

«Он хочет повторить то, что ему удалось в кооперативе! — возмущенно перебила Мария Хохлачева. — Не пройдет номер! Одна дорога ему — смерть!»

«Но я же пожалел вас, Мария Петровна. Это ли не доказательство?»

«Заблудших прощают, Мария, — вновь вмешался Хохлачев. — Он готов искупить свою вину. Для того и пришел к нам!»

«Я не верю ему. Он — предатель!..»

Эрземберг взметнул руки, чтобы обрушить кулаки на голову Марии и выскочить из землянки (вдруг удастся бежать), но в этот миг Хохлачев и Жилягин повисли на его руках, заломили их за спину, и Эрземберг, не сопротивляясь, сник. Ухмыльнулся:

«Всегда меня учили: не жалей врага. Я отступился от этого правила. И вот теперь…»

«Не меня ты пожалел, — гневно бросила Мария. — Себя! Трус несчастный!»

С ненавистью метнул взгляд Эрземберг, заговорил с вызовом:

«Приказывай, как у вас говорят, в расход. Будем квиты. Я твоих детей, ты меня… Я несу крест Перуна!»

«Мы не решаем, — гневно оборвал его Хохлачев, — выходи, сволочь! Народ решит твою судьбу. Партизаны решат!»

Обвиняла Мария. Она говорила гневно о том, что в лихую годину для Родины выползают из щелей вот такие скорпионы, копившие до поры до времени яд. Они жестоки. Они опасны. Но конец у них один — презрение народа и смерть от руки его.

Партизанский суд вынес единодушное решение — расстрел. Эрземберга повели к болоту. Он шел, насвистывая какую-то неизвестную Марии песенку. Поглядывал, казалось, беспечно на высокие сосны, он словно прогуливался по лесу, только пальцы его нервно теребили конец веревки, которой туго были связаны его руки.

«Стой!»

Эрземберг вздрогнул, остановился. Ему развязали руки. Он втянул голову в плечи, съежился. И вдруг встрепенулся и выкрикнул злобно:

«Нет у тебя детей! Вот этими руками!..»

Этот дикий, жестокий выкрик Мария не могла забыть ни на миг. Убитая горем, сидела она на старом пеньке и не замечала, что туман приближался к ней, окутывая ее, как и деревья, лохматыми хлопьями. Сырыми, холодными.

«А я на что-то надеялась. Нет вас, мальчики мои, нет!..»

…Не слышала Мария, как подошел Хохлачев. Поежилась, когда он спросил:

— Не замерзла, Мария?

Только теперь почувствовала, что продрогла. Хохлачев накинул ей на плечи телогрейку, сел рядом на посыревшую от вечерней росы хвою и проговорил с грустью:

— Когда жену мою убили, я тоже места себе не находил. И до сих пор вот… Рубец от раны остался. Жесткий, чувствительный.

И сам удивился, отчего вдруг заговорил о своей боли. Он шел сюда с противоречивыми мыслями; он понимал, как тяжело Марии потерять последнюю надежду увидеть своих сыновей, и в то же время он не мог не упрекнуть ее в том, что она не поняла его замысла и испортила хорошо начавшуюся игру с вражеским агентом. Он хотел сделать вид, что поверил Эрзембергу, а затем следить за ним, «подбрасывать» ему ложную информацию. А фрицы, считая, что в отряде закрепился их человек, не стали бы больше никого засылать в отряд. Хохлачев до самого последнего момента не знал, начнет ли разговор с Марией, с упрека или с утешения. И вот невольно заговорил о себе:

— Врач она у меня была. По селам и станицам ездила, а в Даурии сто километров — не расстояние. По нескольку дней не возвращалась. Все больше верхом. На наших лошадях. Я учебным взводом тогда командовал. Название только — учебный. Учиться-то пограничникам все больше в бою приходилось. Атаманы-недобитки то из тайги набег сделают, то из-за границы. Не держали пограничники клинки в ножнах подолгу. Не приходилось. Однажды за одним атаманом шел я со взводом. Налетела банда из тайги, постреляла, пограбила и — снова в лес. День мы за ней двигаемся, второй, ждем, когда успокоятся, решат, что погони нет. Осторожно мы ее преследовали. Хоть бандиты и оставляли наблюдателей, да обходили мы их. И дождались своего. Видим: повернула банда к Аргуни, где села да заимки. В одной заимке расседлали коней. Как потом узнали, банда часто останавливалась там. Побанились они, грехи, значит, смыли, нахлестались самогонки и часовых даже не выставили. Тут их и накрыли.

Обратно возвращались мы по людным местам. В избах-читальнях, в красных уголках рассказывали о текущем моменте, о наймитах империализма, которые мешают нам новую жизнь строить, призывали не терять пролетарской бдительности. В одном селе, когда выходили из избы-читальни, слышу, кто-то из темного угла пригрозил: «Берегись, паря! Отольется кровушка!» Только домой приехал, за женой повозка. К роженице зовут. Собрала она нужный инструмент, аптечку взяла, попрощались — и на бричку. А у меня будто кошки по сердцу заскребли. Места себе не нахожу. Успокаивал себя, убеждал, что поездка обычная, но не помогало. Не выдержал, пошел на конюшню.

Скачем с коноводом по дороге, она гладкая, ровная, как струганая половая доска, а я все вслушиваюсь, не донесется ли стук повозки, и на уши лошади поглядываю, не навострит ли. Вот уже километра три проскакали, уж догнать бы пора, если нормально ехала повозка, а ее нет и нет. Пришпориваю коня. Еще с километр отмахали, тут конь мой насторожился, захрапел даже, вправо и уши и морду поворачивает. Осадил я его, спрыгнул — до сих пор не пойму, отчего спрыгнул, а не повернул коня, — и побежал в степь от дороги. Лощинка впереди. Я в нее, а там она. Раздетая, истерзанная.

Коновод подскакал с конем. Говорит: «Успеем нагнать. Прыгайте в седло!» Я на коня, отдал повод и — во весь карьер. Догнали. Три мужика на повозке. Не слышал я даже, что они стреляли в нас. Выхватил клинок и… Трудно вспоминать все это.

Хохлачев замолчал. Сорвал сосновую веточку, не чувствуя уколов острых иголок, начал общипывать ее.

— Боже мой! Сколько пережили вы! — воскликнула Мария. Слезы застилали ей глаза.

— На Кавказ после этого перевели меня, — продолжал, вздохнув, Хохлачев, — потом сюда, в Прибалтику. Тоска, бывало, так скручивала, что места себе не находишь.

Ново и удивительно было для Марии все, что рассказывал Хохлачев. Прежде у нее даже и мысли не приходило, что Хохлачев носит в душе неизлечимую боль. Всегда спокойный, ни видом, ни словом не показывал он своей боли. Часто, когда приезжал на заставу, заходил к ним на чашку чаю, веселый, приветливый.

«Хорошо у вас, уютно, — говаривал он. — Прекрасный отдых: за самоваром по-домашнему часок посидеть».

«Вам бы, Денис Тимофеевич, жену-хозяйку в дом к себе привести», — посоветовала как-то Мария. Хохлачев отшутился:

«Наши жены — шашки навострены…»

Теперь только поняла она, что своим советом невольно тогда сделала человеку больно. А он скрыл в себе ту боль. Почему? Боялся, что не поймем его мы с Андреем? Пожалуй. Разве случайна мудрость народная: чужую беду — руками разведу. Трогает чужое горе, слов нет — трогает. Но разве с такой же болью воспринимается оно, как и свое? Ни от кого не хотел Хохлачев такой жертвы, нес свое горе в себе, не просил ни у кого к себе жалости. Да и плохой командир, если подчиненные жалеют его. И она, Мария, не вправе в это суровое время вызывать к себе жалость. Она сама призывает не слезами оплакивать гибель боевых товарищей, а свинцовым ливнем.

— Ошибку ты сегодня, Мария, совершила, — заговорил Хохлачев после паузы. — Не поняла и полезла на рожон. Мы с Эрзембергом игру бы затеяли.

— Поздно уже о нем говорить. Нет изверга. На будущее — урок.

— Урок — это верно. Только никому от этого не легче. Мы с Мушниковым и Жилягиным сразу приняли его игру. Знали же, что враг. А когда врага знаешь, легче с ним бороться. Теперь же жди, кого подсунут. Как поймут, что бита их первая ставка, будут искать новые ходы. Не ко времени, скажешь, этот разговор? Возможно. Но я хочу сказать тебе: нельзя в нашей святой борьбе чувству личной мести отводить ведущую роль. И еще не забывай, мы — пограничники. На нас люди равняются.

— Возьму себя в руки, Денис Тимофеевич. Возьму, — ответила она со вздохом. — Вы идите, я еще немного побуду здесь. Одна.

— Хорошо, — поднимаясь, проговорил Хохлачев. — Хорошо. Только недолго. Мы с Жилягиным и Мушниковым решили еще раз обсудить детали боя. Ждем и тебя.

Сегодня в ночь был намечен выход на операцию по уничтожению гарнизона фашистов и полицаев в одном из сел. Сложная операция. Все нужно продумать, все предусмотреть. Командиры долго сидели над картой. Мария тоже была с ними и в свою землянку вернулась, когда до выхода на операцию оставалось совсем немного времени. Собралась она, как обычно, быстро. Надела легкую телогрейку, немецкие галифе и немецкие сапоги, перекинула вещмешок с боеприпасами и продуктами за плечи, взяла автомат и вышла на поляну, где уже толпились партизаны. Ждали Хохлачева.

Он вышел подтянутый, по-военному аккуратно сидела на нем телогрейка. Сапоги были начищены, сумки с магазинами и гранатами, казалось, приклеены к бокам, не оттягивают ремень, не висят лишним грузом. Осмотрел всех собравшихся партизан и приказал:

— Попрыгаем. Выше, выше. Еще, еще, — и сделал заключение: — Ладно все пригнано. Можно в путь.

Пошел по тропе на первый взгляд неторопливо, но ходким шагом, каким обычно ходят мужики и пограничники, не оглядываясь, зная, что отряд вытянется, как всегда, в цепочку и, пройдя через лес до перешейка, зачвакает ритмично по хлюпкому болоту, а когда перешеек останется позади, соберется поплотней и заскользит бесшумно между деревьями вслед за высланными вперед дозорными.

Ничто не нарушало намеченного плана. За ночь, сделав всего один короткий привал, партизаны добрались до села и остановились на дневку, укрывшись в глухой балке. А Петр Мушников, замаскировавшись на опушке, весь день наблюдал за немцами и полицаями. Вернулся поздно вечером и доложил:

— Все в порядке. Часовые на прежних местах. Снимать будем как договорились. Вы, товарищ капитан, того, который у школы, я — у склада. Сигнал атаки — взрыв гранаты.

— Вот и прекрасно, — одобрил Хохлачев. — С собой я возьму…

— Денис Тимофеевич, я пойду, — сказала Мария. — Вот этой гранатой!

— Хорошо. Согласен.

Еще раз напомнив задачу основной группе партизан, Хохлачев скомандовал:

— Пошли.

Вначале группы двигались рядом, и Мария видела скользившие в ночном безмолвии справа и слева силуэты, потом силуэты удалились, и в темном лесу остались они вдвоем с Хохлачевым. Мария почувствовала себя одиноко среди этих темных, теснившихся друг к другу стволов, она оробела, и ее охватила тревога. Безотчетная, сильная. Мария удивилась: не первый раз она в ночном лесу, ходила даже совсем одна, а тут впереди, всего в шаге, — широкая спина Дениса. Мария успокаивала себя, но чувство тревоги так и не проходило и когда они вышли на опушку, и когда, прижимаясь к высоким деревянным заборам, пробирались по улице, и когда ползли, словно кошки к добыче, по бесконечной полянке перед школой, и когда она выдернула чеку из гранаты и, сжимая ее, ждала, когда Денис Хохлачев свалит ударом ножа нахохлившегося часового, и даже когда метнулась к окну, выбила прикладом автомата стекла и кинула гранату. Потом бой захватил ее, все мысли Марии были только об одном: не дать опомниться фашистам и занять оборону у окон, не выпустить ни одного из помещения. Она бросала гранаты в окна и поторапливала мысленно партизан:

«Скорей, милые! Скорей!»

Мария думала, что прошло уже много времени, хотя это было не так, просто секунды ей казались длинными минутами. Перебежав к следующему окну, Мария замахнулась автоматом, чтобы выбить раму, но та с треском вылетела сама, и на подоконник перевалился, готовясь выпрыгнуть, немец, в нижней рубашке, с автоматом в правой и гранатой в левой руке. Мария вскинула автомат, и длинная очередь прошила немца. Он обмяк и, переваливаясь через подоконник, начал сползать вниз. Граната выпала из его руки, угрожающе щелкнул боек, и, тихо шипя, граната мягко покатилась к ногам Марии. Хохлачев крикнул: «Ложись!» — и, дернув ее за руку, свалил и придавил к земле. Граната рванула, боль пронзила ноги Марии, а Хохлачев обмяк, потяжелел.

— Денис! — крикнула она, боясь пошевелиться, хотя сама едва не теряла сознание от жгучей боли в ногах.

А к школе со всех сторон уже бежали партизаны, стреляя на ходу по окнам.

Бой затих быстро. Разорвалась последняя граната, прозвучал последний выстрел, и успокоилась ночь. Мария услышала, как кто-то спросил: «А где командир и Мария Петровна?» — и потеряла сознание. Она не слышала, как партизаны, которые нашли их, крикнули, чтобы скорей позвали Петра Мушникова; она не чувствовала, как переносили их с Хохлачевым в дом напротив школы, как осматривали и бинтовали раны, как положили на носилки, спешно сделанные партизанами. Очнулась Мария в лесу от резкой боли, когда носилки опустили на землю, чтобы немного передохнуть. Боль начала постепенно утихать, и Мария смогла уже спросить Мушникова, который, увидев, что она пришла в сознание, склонился над ней:

— Жив Денис?

— Да, Мария Петровна. Жив. Его понесли, — ответил Петр Мушников. — К соседям. Я уже послал туда, чтобы самолет вызывали. А с вами не знаю как… Решайте, останетесь или… Денис Тимофеевич плох. Нельзя ему без присмотра.

— Полечу, Петя.

Она понимала Мушникова, его заботу о командире и знала — остаться не сможет, не бросит теперь человека, который был так внимателен к ней после смерти Андрея, который спас ей жизнь. Возможно, ценой своей жизни.

Мария думала о Денисе и не знала, что в ее изрешеченных осколками ногах началась гангрена и что уже через день она потеряет сознание, а врачи долго будут бороться за ее жизнь. Об этом ей расскажет нянечка, когда Мария придет в сознание, увидит рядом с тумбочкой седую старушку в белом халате, неторопливо вязавшую шерстяные носки, и поймет, что находится в госпитале. Но и тогда первая ее мысль будет о Денисе. Первый вопрос — о нем:

— Скажите, Денис жив?

— Ой, слава богу, ожила, доченька! Побегу врачу скажу!

— Денис жив?

— Партизанский командир, что ли? Жив-то жив, не жилец только, доченька. Не жилец! — ответила старушка со вздохом, сматывая клубок и накалывая его на спицу. — Пойду я, доченька, доктор велел сразу его покликать.

Старушка няня ушла, шаркая стоптанными госпитальными тапочками, а Мария недоуменно спрашивала себя: «Как же не жилец? Жив ведь. Жив!»

Дверь палаты распахнулась, и с радостным возгласом: «Ну вот, молодчина наша!» — к кровати Марии подошел мужчина средних лет. Он улыбался, глаза его пытливо смотрели на Марию.

— Я верил, что мы выкарабкаемся. Я рад! — говорил он, садясь на стул и беря руку Марии, чтобы послушать пульс. Помолчал сосредоточенно и вновь улыбнулся: — Молодчина. Шрамы только останутся на ногах, но это не беда.

— Няня говорит, что не жилец Денис Хохлачев. Что с ним?

— Он ваш командир?

— Да.

— С постели он больше не поднимется.

— Я не оставлю его!

— Но он беспомощный совсем.

— Тем более. Нет, не оставлю.

Сказано это было с такой убежденностью, с такой решительностью, что хирург понял: эта женщина стойко перенесет все, что уготовит ей судьба, будет сиделкой, сестрой, матерью больного. Он поцеловал руку Марии и сказал растроганно:

— Поправляйтесь. У меня мать на Урале в деревне живет. Она приютит вас.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

С неприязнью и тревогой смотрела Паула на Марию. Где же была она раньше, эта Мария? Где?! А теперь, когда Виктор и Женя выжили, выросли, выучились, когда годы смертельной опасности и тяжелых испытание остались позади, приехала вот и захочет отнять их у нее, старой Паулы. А кто мать им, кто? Да, эта Мария родила их. Но ведь и только.

«Легковую машину, видишь ли, ей не подали! Разве это мать?! Легко небось жилось все эти годы, а как старость подступила — пожаловала. Деток ей подавай. Нет! Не будет этого. Я стала им матерью. Я! С ними я и горе пережила и радость узнала. Ни с кем своим счастьем не поделюсь. Нет! Нет! Не отдам».

…Забывать уже начала Паула те трудные годы. Спокойная жизнь и почет пришли в ее дом в тот день, когда остановились возле крыльца известные всей Латвии, знакомые по портретам люди и генерал-пограничник вручил ей орден Красной Звезды за спасение детей начальника заставы. Сказали тогда же, что назначена ей персональная пенсия. И попросили, чтобы она согласилась послать Витю и Женю в суворовское училище. Не хотела она их отпускать. Засомневалась, как бы не забыли они обратную дорогу в ее дом. Сказала с грустью:

— Дом — полная чаша, когда семья вместе живет. Выходит, мы — не семья?

— Не нужно так говорить, мама. Мы не поедем. Станем рыбаками, как дядя Гунар, — прижался к ней Виктор.

Тогда он впервые назвал ее мамой, а вслед за ним повторил это слово и Женя. Она стала гладить их вихрастые головки, и слезы радости, светлые и сладкие, полились из глаз. Вот как — нет теперь тети Паулы, а есть мама. Их мама. Вытерла она уголком косынки глаза и, улыбнувшись своей мягкой улыбкой, сказала:

— Хорошо, сынки, поезжайте. Учитесь. Вы будете счастливы, мне тоже счастье.

— Мы возьмем твою фамилию, мама. Мы — одна семья. Мы — Залгалисы, — сказал Виктор.

— Ну вот и ладно, — удовлетворенно проговорил секретарь обкома. Улыбнувшись, добавил: — Согласие в доме — залог счастья.

Согласие в доме Паулы было всегда. Никогда ни в чем она не упрекала ни Виктора, ни Женю, а они в свою очередь тянулись к ее ласке, как малые телята, и сами были ласковые и послушные. А вот покой? Откуда ему было взяться?..

Хотя и припугнули рыбаки Вилниса и его дружков, а Юлий Курземниек нет-нет да и напомнит, бывало, Вилнису о разговоре во дворе Залгалисов, но разве это была надежная гарантия от предательства? Никто не мог сказать, что может сотворить завтра Вилнис. Тем более что фашисты отдали ему дом приемного отца, и после этого некоторые рыбаки стали заискивать перед ним, старались угодить Вилнису, готовы были выполнить любое его приказание.

Много раз Паула принималась уговаривать мужа, чтобы отправить детей к ее сестре (та жила за Вентспилсом, в лесной усадьбе), и Гунар соглашался с ее доводами, но упрямо стоял на своем:

— Научим ребят говорить по-латышски, отвезем. Разве ты знаешь, какие соседи у твоей сестры? Ты же всего один раз у нее гостила. Найдется, может, и среди них предатель. А там Курземниека не будет рядом. И Озолисов тоже.

— Боюсь, не запугает Вилниса предупреждение рыбаков.

— Вряд ли, — успокаивал ее Гунар. — Трус он.

Но и сам Гунар не очень-то верил этому доводу. Как ни просился Виктор в море, чтобы помочь вынимать рыбу из сетей или грести, Гунар никогда не брал его. Отвечал всякий раз:

— Не следует дразнить собак.

И когда гитлеровцы появились в поселке (наезжали они нечасто, зато уж весь улов в те дни грузили в свои машины бесплатно), Гунар ни слова не говорил, если в доме Паула не зажигала вечером свет, не топила печи, а детей прятала либо на чердаке, либо в погребе. Не сердился, когда она (в какой уже раз) начинала свой обычный для таких вечеров разговор:

— Увезем, Гунар, детей. Чует мое сердце, ни им, ни нам несдобровать.

— Увезем. Обязательно увезем, — соглашался он.

А однажды добавил:

— А пока под спальней нашей давай тайник соорудим.

Он подцепил топором доску у самой кровати, протиснулся в подпол, в дальнем углу вырыл яму, тщательно разровнял землю по всему подполу, устелил дно ямы старыми сетями и позвал мальчиков:

— Давай сюда, гнездо испробуйте, — и, убедившись, что здесь можно сносно устроиться, пояснил: — Вот сюда, если что, забирайтесь и сидите тихо.

Гвозди Гунар обрубил, а к доске с внутренней стороны, чтобы не видно было, когда спрячутся в подпол дети, прибил петельку из сыромятной кожи. Потяни за нее — и поднимется доска. В обычные дни петельку эту от постороннего глаза прикрывал половик.

Тайник этот понадобился очень скоро. Перед вечером в калитку громко и настойчиво постучали. Гунар выглянул в окно — перед домом стоял немецкий патруль. Трое солдат и полицай. Приказал ребятам: «Быстро — в подвал!» — и пошел, кряхтя и вздыхая, словно немощный старик, открывать калитку. Виктор и Женя торопливо откинули старенький половик, подняли половицу и юркнули в сырую холодную темень, а Пауле не могла встать с табуретки, чтобы поплотней закрыть за мальчиками половицу и расправить половик. Встрепенулась, услышав, уже в сенцах, громкий вопрос полицая:

— Пиво, рыбак, есть?!

Она быстро притоптала доску, расправила половик и вышла в комнату. Остановилась посредине, глупо улыбаясь. Не шевельнулась, когда гитлеровцы шумно ввалились в дом.

Один из немцев что-то спросил полицая, подозрительно оглядывая ее, до смерти перепуганную, и полицай крикнул сердито:

— Ты большевичка?! Партизанка?! Кого прячешь? Почему боишься немецких солдат?! Они хотят знать!

— Сбегай, Паула, к соседям за пивом, — спокойно перебил полицая Гунар, затем ответил за нее: — Первый раз таких дорогих гостей встречать ей приходится, вот и растерялась.

— То-то, — самодовольно проговорил полицай. — Бойся и уважай — вот какие чувства должны испытывать латыши при виде солдат великой Германии!

— Поторопись, Паула! У господ гостей не очень много времени. Они на службе…

— Ну ты, рыбак, не распоряжайся нашим временем, — недовольно оборвал Гунара полицай. — А пиво побыстрей давай — это верно.

Паула сейчас как бы вновь переживала тот страх, жуткий, не поддающийся сознанию. Страх за то, что вдруг кто-то из мальчиков кашлянет либо чихнет. Она не могла сдержать дрожи в руках, суетилась, подавала на стол и копченую и жареную рыбу, соленую капусту, огурцы, помидоры — все это накладывала на тарелки и миски до краев, чтобы ублажить ненавистных гостей, в душе проклиная их.

«Наливай гостям пива, не жалей», — мысленно просила она Гунара, но тот и без того старался. Словно безмерно был он рад гостям.

А гости, покрякивая от удовольствия, пили стакан за стаканом хмельное пиво, наливались багрянцем их щеки, пьяно стекленели глаза. Уходить они не спешили. В доме тепло, на улице осенняя сырость и темень.

Просидели до полуночи. Ушли, не сказав даже спасибо.

Гунар вышел за ними, чтобы запереть калитку. И в сенцах дверь заложил на засов. Сел устало к залитому пивом столу, плюнул и проговорил зло:

— Завоеватели! Боровы!

Лишь через четверть часа, убедившись, что «завоеватели» ушли, Гунар поднял половицу и позвал мальчиков:

— Выходите, ребята.

Витя и Женя долго не могли согреться, дрожали, а Женя беспрестанно кашлял. Сердце Паулы сжималось от одной мысли, что вдруг не сдержался бы он и закашлял раньше. Что бы тогда могло спасти их всех?

Так и тянулись дна за днями, полные тревог. Мальчики все лучше и лучше говорили по-латышски, и на одном из вечерних советов было решено: как окончится осенняя путина, Гунар отвезет ребят к сестре Паулы. Но так, чтобы никто в поселке об этом не знал.

Зима подобралась незаметно. Налетела ночью штормовым ветром, жгучим, снежным, завыла в трубе, затрепетала ставнями, выдувая тепло из домов. Потянулись рыбаки к своим лодкам, чтобы вызволить из вздыбившегося моря сети. Знали: надолго заштормило, и море через день-другой так разгневается, что еще опасней будет идти за сетями. Станешь тогда смотреть с тоской на море и молить, чтобы сжалилось, не растрепало сети, без которых рыбаку — нужда и голод.

Пошел и Гунар к лодке. Взял с собой и Виктора.

— Пойдем, сынок. Не справлюсь я один с сетью. А оставлять ее нельзя — пропадет. Волна не сорвет, так льдом затянет.

То утро и последовавшие за ним дни Пауле никогда не забыть. Она сама поплотней запахнула на Викторе свою штормовку, опоясала его обрывком сети потуже, чтобы не поддувало, и, поцеловав в лоб, проводила напутствием:

— Удачи тебе на первый выход. Рыбаком тебе стать.

Заперла за ними дверь и пошла на кухню растапливать плиту. Ветер начал немного утихать, и уже не завывал в трубе голодным волком, а лишь тоскливо поскрипывал ставнями, будто просился в тепло. Паула неспешно выгребла из плиты золу, разожгла плиту, затем начала чистить картошку, прислушиваясь к ветру и думая о мужчинах, ушедших в море. И вдруг в комнате, а затем в спальне со звоном посыпались стекла из окон, выходивших на улицу. Ветер засвистел, завихрился по комнатам, наполняя дом леденящим холодом. Паула кинулась к Женику, схватила его, дрожащего от страха, и унесла на кухню, где хотя тоже стало холодно, но не гулял ветер. Потом принесла ему одежду и, поцеловав, сказала:

— Одевайся поскорей. Не бойся. Все будет хорошо. Дай-ка я тебе пуговицы застегну.

— Дядя Гунар где? Вити тоже нет, да?

— В море ушли они.

Ветер, проникая через дверь на кухню, выдувал тепло, которое шло от плиты. Паула принесла одеяло, и они, укутавшись в него, стали ждать, когда совсем рассветет. Выходить Паула боялась, вдруг, думала, именно этого ждут погромщики. Так и сидели они, дрожа от холода и страха, до тех пор, пока не вернулись Гунар с Виктором.

— Пакостники трусливые, — возмутился Гунар. — Ну-ка, жена, сходи к Озолисам. Скажи, чтобы Юлия позвали. Дома он. Вместе с моря вернулись.

Когда Паула возвратилась от соседей, Гунар заколачивал с улицы окна, плотно подгоняя доску к доске и на стыки накладывая рейки.

— Насовсем, что ли, забиваешь? — спросила она. — В темноте жить будем?

— Не помрем, — ответил Гунар и со злобой вбил в доску гвоздь.

— Обсушился бы, Гунар, мокрый весь. Простудишься.

— Негде обсушиваться. В доме — хоть собак гоняй, — ворчал Гунар, продолжая работать.

И действительно, плита не могла обогреть даже кухню. Вот Гунар и спешил заколотить окна. На Виктора, который хотел помочь, прикрикнул:

— Снимай все мокрое и марш под одеяло. Пока не разрешу, не смей вставать.

Вскоре пришел Юлий Курземниек, а вслед за ним еще несколько рыбаков, тоже недавно вернувшихся с моря. Они забили окна изнутри, проложив между досками старую одежду, половики, обрывки старых сетей, вату, которую Паула хранила для нового одеяла. В доме стало тепло. Паула поставила чайник и кастрюлю с картошкой, чтобы позавтракали рыбаки, а они, закурив, принялись обсуждать случившееся.

— Забыл наше предупреждение сатанинский выкормыш! Не останови сейчас, завтра он фашистов сюда приведет, — гневно говорил Юлий Курземниек. — Что, рыбаки, будем делать?

— Слово нужно сдержать, — твердо заявил Озолис, — иначе какие же мы мужчины.

— Верно. Промолчим мы сейчас, — заговорили рыбаки, — он совсем обнаглеет. Несдобровать тогда Залгалисам. Да и нас могут заодно фашисты похватать…

— Судить его будем! — решительно заявил Юлий Курземниек. — Вечером в его магазине соберемся.

— Правильно, — поддержали рыбаки и засобирались уходить. Как ни упрашивала Паула остаться позавтракать, разошлись по домам.

После обеда Гунар, почувствовав озноб, прилег и уже не смог встать. Горел как в огне. Перепуганная Паула (Гунар заболел впервые за их многолетнюю совместную жизнь) то прикладывала к подошвам горячую золу, то ко лбу мокрое полотенце, все время вздыхала и причитала:

— Да что же это, Гунар? За что такие напасти?..

А Гунар сокрушался, что не сможет судить Вилниса Раагу.

— Подумают, струсил я, — говорил он.

— Молчи ты, молчи. Вот как дышишь, будто мешок на грудь тебе навалили. А думать о тебе так никто не станет — ведь знают тебя рыбаки.

И в самом деле, когда рыбаки собрались возле магазина Вилниса, а Гунара все не было, мужчины решили: стряслось что-то.

— Я его навещу потом, — сказал Юлий Курземниек, — а теперь пойдемте.

Магазин заполнился рыбаками. Они плотно закрыли за собой дверь, и Вилнис, почувствовав недоброе, заговорил заискивающе:

— Проходите, проходите, весь товар на виду. За наличные или в долг? Как изволите?

— Хватит! — оборвал его Юлий Курземниек. — Мы судить тебя пришли!

Лицо Вилниса перекосилось от испуга и гнева. Он закричал отчаянно:

— Что вы мне сделаете, салакушники?! Что?! Только троньте пальцем! Я людей позову! Люди-и-и! Сюда-а!

Юлий Курземниек схватил его за плечи, тряхнул со всей силой, голова Вилниса мотнулась, и он замолчал, испуганно втянув голову в плечи.

— Ты забыл мое предупреждение, — сурово проговорил Юлий. — Но мы его не забыли. — Потом обратился к рыбакам: — Какое ваше слово будет, мужики?

— Смерть!

— Я исполню этот приговор! — решительно заявил Юлий, связал племяннику руки за спиной, заткнул рукавицей рот, чтобы не позвал на помощь дружков, пока идут к лодкам, и вывел на улицу, где уже властвовала непроглядная темень и продолжал беспощадно гулять ветер.

Несколько рыбаков пошли вперед, чтобы проверить, нет ли кого на причале, остальные растянулись по дороге, как часовые, а когда Юлий провел связанного Вилниса к лодкам, разошлись по домам.

Посадив Вилниса в его новую моторную лодку, а свою привязав к ней пеньковым тросом, Юлий завел мотор и направил лодки в море, навстречу хлесткой волне. Отошел от берега примерно на милю, заглушил мотор, подтянул свою лодку, пересел в нее, взмахнул топором, чтобы прорубить дно в лодке Вилниса, но, отложив топор, развязал руки Вилниса, вынул кляп и только после этого рубанул топором борт лодки и оттолкнул ее. Погреб, не оглядываясь на племянника, к берегу.

Все это Юлий рассказал Гунару и Пауле, когда вернулся на береги пришел к ним. Посидев у постели больного пару часов, Юлий поднялся:

— Ну, я пойду. Поправляйся, Гунар.

Но Гунар так и не поднялся. Какими настойками ни поила его Паула, как ни ухаживали за больным дети, ничего не помогло. Через неделю Гунар умер. В день похорон, Паула это хорошо запомнила, светило яркое, как весной, солнце, а лица рыбаков и их жен были хмурыми, как штормовая ночь. Когда траурная процессия вышла за село, встретилась немецкая машина с солдатами. Фашисты, как показалось Пауле, внимательно разглядывали всех, кто шел хоронить Гунара.

«Хорошо, что мальчиков заперла дома», — подумала Паула. И все время, пока шли до кладбища, пока говорили прощальные слова, заколачивали и опускали в могилу гроб, беспокойство Паулы не проходило; лишь когда вернулась домой и увидела ребят, выплакалась вволю. Вдовья жестокая судьба ждала ее. И не в своем доме, где и нужду легче огорить, а на чужбине.

Хотя и стоял дом Залгалисов на краю поселка и можно было сразу со двора углубиться в лес, Паула все же решила уходить из дома ночью. С вечера позапирала кладовые, собрала в дорогу узелки, потом помогла мальчикам одеться, а когда все было приготовлено в дорогу, отрешенно опустилась на стул. Долго она не могла осмелиться сделать последний шаг.

Теперь Паула забыла, о чем думала тогда, потому что хоть и горькими были те мысли, но жизнь до конца войны и несколько послевоенных лет оказались еще горше. Сестра приютила ее и мальчиков, но недолго длилась их спокойная жизнь. Зачастил сосед, хозяин двухэтажной усадьбы, и сестра забеспокоилась:

— Прежде в год раз, бывало, заглянет. А теперь… Выпытывает, чьи мальчики. Не поверил, что твои. Не похожи, говорит, они на тебя. Да и по разговору чувствуется, что не латыши они. Донесет, чего доброго, старосте.

Паула не стала испытывать судьбу. Вновь собрала узелки…

Сейчас, увидев в своем доме Марию, Паула вспомнила ту страшную, в неизвестность, дорогу и те скитания от усадьбы к усадьбе, от поселка к поселку, сунутые торопливо через калитку зачерствелые куски хлеба, которые казались им тогда, изголодавшимся, иззябшим, слаще меда. Еле сдерживалась Паула, чтобы не разрыдаться, когда слышала, как дети разговаривали о еде. Женя, бывало, спросит:

— Помнишь, Витя, мешалду?

— Самса сытней, — ответит Виктор, и они переглянутся и вздохнут украдкой.

Чем бы закончилась та дорога без конца, неизвестно, если бы не позвал их в свой покосившийся домик на окраине Вентспилса такой же, как и они, нищий старик Калмынь. За чашкой пустого чая Паула рассказала ему все, и старик оставил их у себя. Она стирала и убирала в домах богатых горожан, а Калмынь ходил по дворам с сумой. Перебивались с хлеба на воду. Ребят из дому не выпускали. Лишь иногда, когда Калмынь собирался идти по пригородным поселкам и усадьбам на несколько дней, он брал с собой Женю.

Спас их, как считала Паула, от гибели и после войны. Лишь только фашисты бежали из Вентспилса, засобиралась Паула домой. Но Калмынь отсоветовал:

— Повремените.

Все дальше уходил фронт на запад, и Паула с радостью думала о скором возвращении в свой дом, но Калмынь настойчиво советовал:

— Повремените.

А вскоре мимо их покосившегося домика провезли на подводах укрытые красным сатином трупы. Из домов выбегали люди и шли за подводами. Толпа росла, гудела гневно. А вечером Калмынь говорил:

— Бандиты. Человеконенавистники. Именуют себя «зелеными братьями». Всех, кто за Советы, убивают. Так что, мальчики, пока помолчите, что вы — русские, дети пограничника.

Только через пять лет после войны вернулась Паула с мальчиками в свой постаревший дом. Не растопив печи, поспешила она на заставу. Вдруг Андрей и Мария уже там?

Встретил их незнакомый капитан. Внимательно выслушав, заверил:

— Будем искать. Если живые, найдем!

Потом они, обжигаясь, ели борщ с мясом (впервые за многие годы), котлеты (они забыли их вкус) с гречневой кашей, а домой их провожали сам начальник заставы, старшина и двое пограничников. Они несли муку, рис, гречку, несколько буханок хлеба, мясо и соль.

В неделю раз заходил капитан, узнавал, не нужна ли помощь, есть ли продукты, и с грустью сообщал:

— Пока не нашли.

А Пауле было все равно, найдутся Андрей и Мария или нет. Разве она, Паула, не стала мальчикам матерью?

И сейчас, глядя на Марию, Паула задавала себе этот вопрос.

«Разве не я им мать? Сколько пережила с ними, на ноги поставила. И вот теперь…»

Неприязнь к Марии вспыхнула с новой силой. Но женским чутьем Паула угадывала, что не все просто в жизни Марии, что нельзя, не зная, не ведая, корить, отрицая, может быть, не желаемую, но истину. Вглядываясь в лицо Марии, Паула все больше замечала, что не так уж она молода, как ей показалось вначале. Морщины у губ и под глазами, тяжелые складки между бровей.

«Совсем седая. Хлебнула и она, должно быть, горя. И нужду и тоску изведала, — с жалостью подумала Паула, но обида, копившаяся годами, вновь взяла верх. — Почему же ни одного письма не написала? И приехать могла бы. Почему не приехала?»

Обвиняла Паула Марию, совсем не думая о том, что, если бы она и приехала, все равно не нашла бы их здесь. Не знала, да и не могла знать Паула, что похоронила она и дочь, и мужа, а потом и Дениса Хохлачева, ухаживала за которым все эти годы по долгу братской любви и совести. И писала она Залгалисам сразу, как только освободили Латвию. Но вернулось письмо обратно. И второе вернулось. Хранит до сего дня она те письма. И сейчас они с собой, в сумочке. Не раз мочила она их слезами, оплакивая своих сыночков. А заодно и Гунара с Паулой. Она уверилась, что погибли они все вместе. Утешение находила в работе да в уходе за больным Денисом, фамилию которого взяла, чтобы не слышать неприятное и непристойное: сожительница. Не объяснишь же каждому, кем для нее является Денис Хохлачев.

Неуемная тоска, которая навалилась на нее после смерти Хохлачева, сняла с места. Мария взяла отпуск и поехала сюда. Для чего? Вряд ли толком могла она ответить на этот вопрос. И теперь, видя растерянность и враждебность Паулы, она по-своему оценивала ее состояние и пыталась найти оправдание этой враждебности.

«Нелегко тебе, Паула, рассказывать матери о гибели детей. Я понимаю все. Понимаю. Но разве ты, Паула, виновата. Смелей, Паула, я уже привыкла к тому, что их нет», а вслух сказала:

— Расскажи, Паула, как они погибли.

Паула даже вздрогнула, услышав просьбу Марии. Удивилась: «Как? Она не знает?.. И в самом деле, откуда ей знать?! Мои дети. Не отдам. Не скажу! А где же совесть твоя, Паула? Залгалисы никогда не были подлецами. Так всегда говорил Гунар. Но ведь Мария тогда заберет их. У меня не будет детей. Моих детей. Ах, зачем же я так? Зачем? Вот и ноги у нее все в шрамах, как будто ножом полосовали. Гунар же говорил мне, что Эрземберг выдумал о легковой машине. А я все не верила. Зря, видно. Ей, наверное, нелегко пришлось. Мать ведь она. А как же я тогда?»

А Мария вновь спросила:

— Расскажи, не бойся. Я все выдержу.

В это время в дверь кто-то энергично постучал и, не дожидаясь ответа, открыл ее. Мария обернулась и увидела пограничника. Высокого стройного ефрейтора. В руках тот держал большую картонную коробку и красивый букет цветов. Ефрейтор, кивнув Марии: «Здравствуйте», протянул Пауле цветы и сказал, улыбаясь:

— Поздравляю вас, бабушка Паула, с днем рождения. Вся застава желает вам здоровья и счастья. Старший лейтенант Залгалис просил передать, что его вызвали в отряд и придет он только к вечеру. Я торт на кухне оставлю и пойду дров наколю.

Ефрейтор энергично повернулся и вышел. У Марии сдавило в груди, как это было всегда, будь то на улице или в магазине, на вокзале или в метро, — при виде человека в зеленой фуражке в горле у нее начинались спазмы, дыхание перехватывало, и слезы сами, непроизвольно, застилали глаза. Как ни хотела овладеть Мария собой на этот раз — все равно не вышло. Она разрыдалась. У Паулы, увидевшей, что Мария зарыдала, сдавило сердце, да так сильно, что пришлось прижать руку к груди. Паула тоже разрыдалась. Успокоилась не скоро. Плакала, продолжая держать руку на груди, где гулко билось сердце.

Выплакавшись, женщины глядели друг на друга понимающе и облегченно. Теперь и Мария и Паула улыбались, как бы извиняясь за свою несдержанность. Но в глазах Марии не было радости. Она вздохнула, всхлипывая, и было хотела спросить о заставе, о том, что за родственник или однофамилец старший лейтенант Залгалис, но Паула опередила ее:

— Залгалис, Мария, твой сын Виктор. Женечка тоже жив. Летчик он.

ТАЙФУН

Повесть

I

Уже второй час стояла мертвая тишина. Казалось, будто чья-то властная рука остановила жизнь. Не колыхались листья на деревьях, густо облепивших прибрежные сопки. На воде, словно отутюженной, не было видно ни чаек, ни суетливых топорков, ни бакланов. И даже городок, столпившийся невысокими домиками у подножия сопки, будто вымер. Кормовой флаг и вымпел сторожевого корабля обмякли и понуро повисли. Молчали матросы, собравшиеся на юте, и дым от сигарет висел над ними неподвижным облачком.

— Не припомню, Савельич, такого, чтобы дым над головой висел, — сказал старший лейтенант Найденов.

— Вот и я так думаю, прогноз: ветер три — пять баллов. А что творится? — с раздражением ответил капитан-лейтенант Марушев. — Бездельничают синоптики! Или радист наш путает. Пойду узнаю. — Повернулся резко, быстро прошел к трапу.

Найденов проводил взглядом командира и вновь посмотрел на берег, на кекуры, торчавшие у берега из воды; начинался отлив, оголившиеся водоросли безжизненно свисали вниз и, будто смазанные маслом, блестели на солнце. Старший лейтенант снова перевел взгляд на неподвижное облачко табачного дыма над ютом и мысленно задал себе вопрос: «Что? Тайфун? Цунами?!»

Все сильней и сильней болела голова. Она у Найденова вот уже почти год как стала своего рода барометром: перед штормом начинала болеть.

Вбежал по трапу командир и заговорил возбужденно:

— Ничего не пойму! Не меняют синоптики прогноз! Пойду на барометр взгляну.

— Зачем? Будет, Савельич, шторм. Будет. Голова разболелась. Давай уйдем в море.

— Без локатора? Ты что?! Женщины на борту! — резко ответил Марушев. — И с головой своей как курица с яйцом носишься!

Найденова обескуражила и обидела грубость командира; он хотел сказать: «Не с того начинаешь. Помягче, командир. Помягче», но не успел: Марушев повернулся и стремительно зашагал на мостик. Найденов провожал его взглядом и думал: «Неужели без Аборигена зарываться начнет?»

…Аборигеном, которого вспомнил сейчас Найденов, называли бывшего командира этого корабля капитан-лейтенанта Горчакова. Прозвище это на Курилах почетное — не каждому дадут. А Горчакова иначе и не называли. К нему три года назад и были направлены Марушев и Найденов. Марушев — старпомом, Найденов — замполитом. Назначение это обрадовало их и встревожило. Много они успели услышать о командире пограничного «большого охотника» и в штабе округа и особенно в бригаде, пока ждали возвращения теперь уже своего корабля со службы.

Говорили, что Горчаков море чувствует кожей, а прогноз погоды может предсказать лучше синоптиков; рассказывали, что в лоции он заглядывает очень редко, ибо знает все мели и банки во всех курильских проливах. Вспоминали, что довольно часто, получив штормовое предупреждение, Горчаков не уходил в укрытие, а продолжал нести службу и почти всегда во время шторма задерживал одну, а то две или три шхуны браконьеров-краболовов. На счету корабля Горчакова было больше всех задержанных браконьеров и шхун — переправщиц агентуры.

У такого командира, неизменно говорили Марушеву и Найденову все рассказчики, быстро станете курильчанами. И добавляли: «Если примет вас».

Эти-то последние слова и тревожили. Знали Марушев и Найденов, что курильчане только себя считают «морскими волками», признают немного моряков-пограничников с Баренцева, всех остальных называют каботажниками-белоручками. Найденов плавал на Каспийском море, Марушев — на Черном. Весома ли эта аттестация, чтобы Абориген признал их достойными уважения? Они сами пытались ответить на этот вопрос, рассказывая вечерами друг другу о своей службе, этап за этапом, вспоминая самые трудные часы и дни.

— Рядовым матросом я был? Был, — говорил, загибая пальцы, Марушев. — Высшее военно-морское закончил? Закончил. Штурманом ходил? Ходил. И не у бережка. Ночь, тучи за мачту цепляются, волна баллов пять, а я прокладку веду — комар носа не подточит. Градус в градус, минута в минуту. Или туман страшен мне был? Нет. Лучшим штурманом считался! Потому и выдвинули старпомом.

Марушев говорил страстно, горячился и неизменно заканчивал угрозой:

— Я ему докажу! Я ему курильские ракушки с боков соскребу!

Черные глаза Марушева в такие минуты становились похожими на горящие угольки, приплюснутый, как у профессионального боксера, нос розовел, а на скулах вздувались желваки. Усы-шнурочки смешно топорщились.

«Горяч, — отмечал про себя Найденов. — Слишком горяч. Такой на ринге не боец».

Найденов, оценивая людей, часто применял боксерскую терминологию: был он боксером — кандидатом в мастера, хотя внешне совсем не походил на спортсмена — немного грузноват и медлителен, лицо интеллигентное, глаза голубые, добрые. Казалось, он никогда не сможет не только ударить, но даже просто обидеть. Найденов мысленно осуждал Марушева за столь гневные речи, возможно преждевременные, вместе с тем тоже готовился дать отпор новому командиру, если тот не признает его как моряка. Ведь он, Найденов, не только несет ходовую вахту, но и допущен к самостоятельному управлению кораблем. Рассказывая о себе, тоже приукрашивал события, драматизировал обстоятельства.

— Баку, в переводе на русский, — «место ветров». Уж куда ясней для моряка. И глубины нельзя не учитывать. Какие они в Каспийском по сравнению со здешними. А на малых глубинах волна круче, бьет так, что корпус трещит. И ничего, ходили. Даже довольны были, когда шторм, не так калит солнце. В штиль — словно в духовке. На Каспии и прошла вся моя служба. Начинал с моториста. Лоцманом ходил. После училища — снова на Каспий. Море везде море. Моряк везде моряк. Что друг перед другом нос задирать.

С настроением дать «бой» своему новому командиру и поднялись они на палубу «большого охотника». Горчаков, выслушав их доклады, сказал спокойно, как-то чрезмерно буднично:

— Идите в каюту. Я сейчас…

Марушев скользнул по трапу вниз, не задев ногами ступеней: знайте, мол, нас, черноморцев, не лыком шиты.

Не успели они осмотреться, как в каюту вошел Горчаков. Заговорил тоже буднично:

— Это жилье наше. Тебе, комиссар, диванчик и бюро. И тебе, старпом. А на этом я сплю. — Вдруг неожиданно, без всякой паузы, но так же спокойно продолжил: — По трапу ты, старпом, с шиком. Почище матросов иных. Всех научи так. И нас с комиссаром. Лады?

— Есть! — ответил Марушев, хотя сам подумал: «Вот! И у черноморцев нашлось что перенять. И еще найдется!»

Горчаков сел на диванчик, закурил и заговорил неторопливо:

— Те, с кем имеем дело, — прирожденные мореходцы. Район как свой дом знают. Поэтому…

— А мы что? С утюгами дело имели?! — прервал старпом командира.

— Я тоже ершился, когда сюда прибыл, — так же неторопливо и спокойно продолжил Горчаков. — А в первый же поход пришлось досмотровую группу высаживать при шестибалльном шторме. Если бы не боцман… Впрочем, зачем разговоры эти. Все сами испытаете. Не один раз. Мы-то привыкли в штормягу службу нести. Прячемся только от тайфуна. Захватит в открытом море — считай, гибель; в открытой бухте — на берег швырнет. Глаз бури! Затаится и высматривает добычу, а увидит, захватит — не упустит. Тут свой глаз да глаз нужен, чтобы к Посейдону в гости не пожаловать. — Встал, надел фуражку. — Ну да ладно. Поживем — поглядим. Устраивайтесь. Я на мостик. Выходим через четверть часа.

Так и остался этот разговор незаконченным. Да и не было в нем нужды. Горчаков «принял» их. В тот, первый же поход. Он тогда отчитал Марушева за небрежность при оформлении положенных на корабле документов. Тот возмутился:

— Корабль утонуть может от этих бумаг!

Горчаков спокойно ответил:

— Аккуратность — традиция флота. — Помолчав немного, добавил: — И умение владеть собой тоже. Понял? Ну вот и лады.

После того разговора командир стал придирчивей к своему старшему помощнику, ни один его промах или ошибку не оставлял без внимания — советовал, учил, внушал.

К Найденову же, наоборот, относился по-дружески. Особенно после того как услышал от него рассказ о спасенных грачах.

Случилось это на Каспии. Возвращаясь на базу, корабль пробивался сквозь мутную полосу летящего навстречу сырого снега, который тяжело падал на палубу, но волны сразу же смывали его. И вдруг палуба почернела, зашевелилась: черным градом сыпались из серой мути грачи. Мокрые, жалкие. Найденов — он нес ходовую вахту — сразу же перевел машины на «Самый малый», чтобы не смыла встречная волна грачей, и объявил по боевой трансляции аврал.

Матросы сгребали грачей и уносили в кубрики, а новые десятки обессиленных птиц сыпались и сыпались на палубу. Заполнили грачами все, что можно было заполнить, а сами потом сгрудились на юте, спасаясь от встречного ветра, снежных зарядов и волн за надстройкой.

Выпустили грачей, когда подошли к берегу. Долго смотрели вслед улетающей стае, потом несколько часов отчищали и отмывали кубрики, стирали одеяла и наволочки.

— Командир к твоему решению как отнесся? Одобрил? — спросил Горчаков, выслушав этот рассказ.

— Промолчал. Старпому не по душе пришлось. Упрекнул меня в сентиментальности. Объяснил я ему, что к чему. Крупно поговорили.

— Душа моряка, — задумчиво сказал Горчаков, — это то, что надо комиссару. И умение постоять за свои убеждения. И в малом и в большом, — сделал паузу. — Марушев тоже хороший парень, только суетлив и слишком горяч. Сдерживать его нужно. Давай вдвоем. Лады?

Горчаков и Найденов упрямо приучали Марушева к тому, чтобы вовремя было составлено расписание занятий, а о проведенных занятиях записано в журнал, чтобы к каждому занятию был подготовлен конспект, чтобы без опоздания отсылались отчеты. И все же Марушев, иной раз засидевшись за столом, неожиданно вскакивал и восклицал:

— Безумец придумал эту писанину! Пойду по кубрикам пошурую.

И, бросив ручку, уходил из каюты. Когда замечал где-либо сор или беспорядок в чьем-то рундучке — поднимал на ноги всех: и боцмана, и командиров отделений, команд, и матросов. А то шел к командирам боевых частей, к старшинам, выяснял, готовы ли те к занятиям, как мог, помогал им. Возвращался всегда возбужденный, готовый вновь идти, чтобы проверять, учить, требовать. А Горчаков, выслушав его, спокойно советовал:

— Ты все сам да сам. А подчиненным что оставляешь? Вот у тебя и не хватает времени везти учет как положено. Нельзя так. Меняй стиль. Лады?

Три года — срок немалый. Неузнаваем стал Марушев. Почти такой же спокойный, как Абориген. Даже весть о назначении командиром принял без эмоций, сдержанно. Лишь когда прощался с Горчаковым, обнял порывисто и воскликнул возбужденно:

— За ноги на рею меня вздернешь, Дмитрий Тихонович, если забуду школу твою!..

И вот их первый самостоятельный, без Аборигена, выход на службу. Маршрут — залив Измены, в распоряжение коменданта участка капитана Жибруна, прозванного на Курилах «комендантом птичьего острова».

Маршрут знакомый, знаком и капитан Жибрун — не один раз взаимодействовали. Сдружились даже. До залива, однако, не дошли. Получили радиограмму от капитана Жибруна. Он попросил подойти к Горячему пляжу и взять на борт пассажиров.

У Горячего пляжа тоже бывали не раз. Брали оттуда для комендатуры и людей. Повернули и сейчас к Горячему пляжу. Такова неписаная традиция Курил: по первой же просьбе идти на помощь друг другу, брать на борт боевого корабля пассажиров — офицеров-пограничников, их жен и детей.

В бухте у Горячего пляжа приняли трех человек: нового замполита Жибруна майора Корниенко с женой Людмилой Тимофеевной, добродушной полнеющей женщиной, и молоденькую стройную девушку в спортивном костюме. Она назвалась Валей Ситниковой и вся, казалось, засветилась радостью, когда начала рассказывать, что едет к Коле (лейтенанту Ракитскому — начальнику заставы «Горячая»), чтобы стать его женой.

Можно было сниматься с якоря и идти к заливу Измены. Найденов спросил командира:

— Что, Савельич, баковым на бак?

— Нет. Пока локатор не исправим, не пойдем.

Локатор забарахлил на рассвете. Неожиданно. Всю ночь — ни одной помехи и вдруг — замельтешил. Марушев вызвал на мостик командира отделения радиометристов старшину 1-й статьи Торопова, и тот, только что отстоявший «собаку» (так матросы называют вахту во второй половине ночи), не лег спать, а принялся исправлять локатор. Предполагал управиться быстро, но вот уже пришли к Горячему пляжу, погрузились, а наладить локатор радиометристам не удалось. Без него же выходить было рискованно: лишь к ночи дошли бы они до залива Измены, а идти по нему без локатора опасно — того и гляди в темноте наткнешься на банку.

Погода стояла хорошая, западный ветер, с утра порывистый, стал утихать, и старпом лейтенант Ергачев предложил провести соревнование гребцов.

— Похвальная инициатива, — покровительственно одобрил командир. — Дерзай, старпом! От первых шагов зависит вся служба.

Розовые щеки Ергачева зарделись то ли от радости, то ли от смущения, он сказал: «Есть!» — и поспешно вышел из каюты.

Пока спускали шлюпки на воду, наступил полный штиль. Поначалу это обрадовало всех. Матросы шутили:

— Разгладил для нас Нептун воду. Бейте, мол, мировые рекорды.

А потом, когда шли соревнования, никто не обращал внимания на необычный для этих мест штиль. Только Валя, поднявшаяся на палубу вместе с Людмилой Тимофеевной «поболеть», обрадованно воскликнула:

— Смотрите! Ветра совсем нет. Здорово как!

Все дни, пока шли они сюда на рейсовом, штормило, и девушка страдала морской болезнью: ее тошнило, а в голове постоянно была какая-то тяжесть. И если бы не Людмила Тимофеевна, у которой в запасе оказались и лимоны, и «тройчатка», вряд ли, как считала Валя, выдержала бы она это плавание. Со страхом она садилась и на пограничный корабль. Теперь же, увидев, что нет ветра, она обрадовалась вдвойне: не будет убегать из-под ног горячий крашеный пол каюты, не будет что-то холодеть внутри, болеть голова и тошнить, и выйдет она на берег здоровая, а значит, Коля, ее Коля, не узнает, как тяжело ей пришлось на пароходе.

— Здорово как! — воскликнула она еще раз. — Воздух совсем застыл!

«Действительно, полный штиль, — подумал старший лейтенант Найденов, который тоже поднялся на палубу «поболеть». — А было ли такое за все три года, которые проплавал я на Курилах?»

А через час забеспокоился и командир: тишина становилась какой-то зловещей. Начал нервничать. И это тогда, когда особенно было важно, чтобы никто не заметил его беспокойства.

Найденова это взволновало. «Не пришло ли время, — промелькнуло в сознании, — напомнить Марушеву слова Аборигена, которые он часто произносил: «Моряк должен уметь владеть собой, как никто другой».

Марушев в это время, вбежав на мостик, посмотрел на приборы и крикнул:

— Торопова ко мне. И побыстрей!

Поднявшегося на мостик Торопова встретил упреком:

— Локатор! Теперь барограф! Что?! Совсем обленились?!

Найденов, услышав этот грубый окрик, подумал: «Нет, кормой с кранцами подходить к нему не следует» — и тоже поднялся на мостик. Спросил Марушева:

— Что, командир, случилось?

— Что, что?! Барограф вниз прямую чертит! Доработались электрики!

И замолчал, засопел сердито. В глазах — угли горячие, нос розовый, шнурки-усики ощетинились.

«Растерялся, — подумал Найденов. — Помощь ему моя нужна. Иначе…»

А Торопов, внимательно осмотрев и барограф и барометр, доложил:

— Все, товарищ капитан-лейтенант, в исправности. Разрешите идти?

— Подожди. Как с локатором? — спросил Торопова Найденов.

— Четкости осталось добиться. Предполагаем, товарищ старший лейтенант, минут через двадцать закончить.

— Поторопитесь.

— Есть! — козырнул Торопов и сбежал вниз. Немного подождав, сошел на шкафут старший лейтенант Найденов и позвал Марушева:

— Поди сюда, Савельич.

Марушев сбежал с мостика и спросил резко:

— Ну что еще?

— Ты про свою клятву Аборигену забыл? — вопросом на вопрос ответил Найденов. Ответил спокойно, хотя так и хотелось отрезать: «Не нукай, не запряг». Сделал паузу небольшую и снова спросил: — На какую рею прикажешь вздернуть? Не сдержался, говоришь? Нет, не в этом главное. Растерялся ты. Не знаешь, что делать, вот и кричишь на людей. Видишь, матросы курят и молчат. Почему? Почему гитары у них нет? Тоже тревожатся. Но терпеливо ждут твоего разумного приказа. А если и они начнут мельтешить по кораблю, как и командир? Топорщишь усы?! На ринге я бы с таким даже драться не стал.

Помолчали. Марушев недовольно сопел, Найденов смотрел на него с усмешкой. Потом спросил:

— Что думаешь предпринять? — не получив ответа, посоветовал: — Отправь, командир, пассажиров на берег. Стоит ли их подвергать опасности?

— А если в пути штормяга застанет, выгребут, что ли? Кому тогда по шее?! Командиру?!

II

— Товарищ лейтенант, кони оседланы, — доложил дежурный начальнику заставы.

— Спасибо, — поблагодарил лейтенант Ракитский и добавил: — Пойду соберусь.

Он был готов к выезду. Заставский парикмахер подстриг его еще вчера, сразу после того, как позвонили на заставу, что Валю высадили с рейсового на Горячем пляже. Брюки и гимнастерку отутюжил он еще утром, вернувшись с границы. Больше часа потерял на то, чтобы стрелки на брюках и гимнастерке совпадали и составляли непрерывную линию от нагрудных карманов до сапог: он прежде не делал стрелок на гимнастерке — все было недосуг, да и не хотел прослыть щеголем. Утром он густо смазал ваксой и наглянцевал бархоткой хромовые сапоги, и они еще не запылились. Давно уже свернул он плащ-накидку. Он мог сразу же, как коновод подседлал лошадей, садиться в седло, но пошел домой, и не ради того, чтобы собраться в дорогу, — пошел еще раз посмотреть, все ли готово для встречи Вали, прочитать телеграмму: «Милый, выехала. Встречай», которую вот уже несколько дней читал и перечитывал; еще раз взглянуть на фотографию, висевшую теперь уже не над его, а над их кроватью.

В гостиной, как теперь мысленно он назвал одну из комнат, все стояло на своих местах, как расставил утром: этажерка с книгами в переднем углу, шифоньер — у стены напротив окна, стол, покрытый новой солдатской простыней, — посредине комнаты, стулья — вдоль стены, вправо от этажерки. Ракитский подошел к этажерке, еще раз подровнял и без того по ранжиру стоявшие уставы, наставления, томики Есенина, Диккенса, Головнина, Невельского. Затем открыл, сам не зная для чего, шифоньер. Может, чтобы еще раз посмотреть, аккуратно ли висят китель, офицерские рубашки и спортивный костюм, полюбоваться плечиками, дюжину которых сделал он в эти дни.

Подвинул еще ближе к середине стола трехлитровую банку с пышным букетом магнолий и прошел в спальню.

Остановился у изголовья кровати. Здесь, на стене, чуть выше такого же, как и в гостиной, букета магнолий, стоявшего тоже в трехлитровой банке на тумбочке, висела большая фотография. Снимок этот был сделан на пляже сокурсником Вали, как принято сейчас говорить, скрытой камерой. Валя дремала, разморенная жарой, и он, Николай, приподнявшись на локти, тянулся к ее улыбающимся губам. Во Владивостоке, когда возвращался из отпуска, он увеличил фотографию, приколол ее кнопками у изголовья кровати, принес охапку магнолий и гортензий и поставил букет на тумбочку под фотографией. С тех пор только зимой не стояли здесь бело-розовые цветы. Он приносил их для Вали, хотя даже самому себе в этом не признавался. Смотрел часто на фотографию и думал с сомнением: «Приедет или нет?» А причины для сомнения, как он считал, были. И веские.

…Он, курсант первого курса, приехал на зимние каникулы. И в первый же день мать сказала:

— Из школы звонили, спрашивали: придешь ли? Завтра вечер встречи. Девятые и десятые классы повидать хотят вас, выпускников прошлогодних. Совет ваш добрый послушать, каким путем в жизнь шагать. Если пойдешь, ты уж тогда — в форме. Чтобы все видели.

— Ладно.

Много раз после того вечера он то благодарил судьбу, то ругал себя. И виной всему была она — Валя. Валюшка! Незнакомая прежде девчонка.

Он увидел ее сразу же, как появился в школьном клубе. Она готовилась петь. Ждала с микрофоном в руке, когда взмахнет руководитель школьного ансамбля и ребята ударят по струнам электрогитар. Удивительно вдохновенным было ее лицо, а она, нежная, хрупкая, казалось, готова была вспорхнуть вместе с песней и закружиться в вихре музыки. А руководитель, высокий угловатый парень из десятого «А», взявший уже было гитару, вдруг усомнился, надежно ли подключена аппаратура к сети, и неспешно принялся подергивать все шпуры.

«Чего тянет?» — подумал Николай. Он боялся, что солистка, девчонка в розовом платье, сникнет от долгого ожидания, взволнованность ее пройдет, и она станет такой же, как все остальные девочки; но «девочка в розовом платье» словно не видела ни того, что делает руководитель, ни зала, двигающегося, разговаривающего звонко, смеющегося, — она уже жила той песней, которую готовилась исполнить.

Николая увидели, к нему начали подходить и «ашники», с которыми он учился, и «бэшники», с которыми их класс не очень дружил, шумно здороваться, спрашивать: «Ну, как у тебя?» — и никто не дожидался ответа, а сразу же спешил рассказать о себе. Николай тоже радостно здоровался со школьными товарищами, слушал их, а сам все поглядывал на сцену.

Негромко, словно боясь спугнуть веселую оживленность зала, рассыпал мягкую трель ударник, и так же мягко вплелись в эту трель аккорды гитар и удивительно чистый голос Вали. Звонким весенним ручейком показался он Николаю.

— Новенькая? — спросил он у ребят, которые тоже притихли и стали слушать песню.

— Да. Артисткина дочка. Недавно приехали.

Когда начались танцы, Николай направился было к Вале, но его опередили. Он простоял этот танец. Не успел пригласить и на второй. Тогда он подошел к ней сразу же, как закончился танец. Не стал дожидаться, когда заиграют новый. Козырнул и представился:

— Курсант Ракитский. Николай. Прошу следующий танец…

— Приглашаете, чтобы похвалить мой голос?

— Солдаты скупы на комплименты. Нормально спели. И потом, вы же дочь актрисы, а значит…

— Вы что, разведчик?

— Пограничник.

Гитары вскрикнули, ударник лихорадочно подхватил, убыстряя и убыстряя ритм, зал оживился.

— А вам можно этот «обезьяний танец»? — лукаво улыбнувшись, спросила Валя.

— Прошу.

Больше они не отходили друг от друга. Домой тоже шли вместе. Вместе и провели каникулы.

Сейчас, глядя на фотографию, Ракитский вспомнил и тот первый вечер, ту первую неделю, пролетевшую стремительно, и слезы на ее глазах в аэропорте. Теперь он упрекал себя за то, что ревновал и сомневался, и все то пережитое, перечувствованное казалось ему даже смешным. А прежде…

Валя не любила купаться на пляже, она уводила Николая подальше от города, где скалистые берега, неудобные для отдыхающих (летом их в город наезжала тьма-тьмущая) и потому безлюдные. И там, среди тихих скал, говорили они о своей любви, и Валя спрашивала:

— Что нужно уметь женщине на границе?

— Спать, когда муж не спит.

— Ты можешь серьезно говорить со иной?

— Если серьезно, то — врач или учительница.

— Я пойду в медицинский.

А выбрала историю русского искусства.

Сколько дум он передумал, узнав об этом в следующий отпуск. Решил тогда: «Не собирается, значит, на заставу. Рвать нужно. Искать другую».

К морю ушел один. Но Валя разыскала его на пляже. Подсела рядом. Грустная, поникшая. И, не стесняясь лежавших вокруг людей, спросила сквозь слезы:

— Разлюбил? Да?

Продолжать сердиться было выше его сил. Но сомнение, закравшееся в душу, не проходило. А потом еще письма матери, ее советы:

«Увези Валю к себе, если думаешь с ней связать жизнь. Иначе ее другие уведут. Женихов вокруг нее — пруд пруди».

И сам он убеждался в этом, бывая в отпуске. Сокурсники Вали даже показали ему несколько студентов и двух молодых преподавателей, которые «предложили ей руку и сердце». Сама же она ничего об этом не говорила. Скрывала. Почему? Не хотела расстраивать? Или выбирала?

И он решился. Сказал твердо:

— Выбирай честно.

— Не нужно, Коля. Приедешь через год в отпуск, тогда и решим. Я диплом защищу, государственные сдам.

И поцеловала крепко, как бы извиняясь за такой ответ и вселяя надежду…

Надеждой и сомнениями жил он весь год, а сейчас, глядя на фотографию Вали, восторженно воскликнул:

— Молодец ты какая, Валька! Едешь! Сегодня свадьба! Сегодня!

Подмигнул ей, как будто она могла увидеть это и улыбнуться в ответ, и пошел на кухню. Еще раз по-хозяйски осмотрел, все ли здесь приготовлено. Вроде бы все. Аккуратная стопка дров у плиты, на плите — чайник, две кастрюли, на фанерном кухонном столе — хлеб, нарезанный тонкими ломтиками и завернутый в целлофан. Повар не советовал нарезать загодя, но лейтенант не послушался. Рядом с хлебом — две бутылки фирменного курильского ликера (приготавливался он в домашних условиях из разведенного спирта и клюквенного экстракта), за бутылками — тарелка с маслом. Масло от тепла размякло и оплыло.

«На холод бы нужно», — подумал Ракитский и вышел на крыльцо.

Коновод в нескольких шагах от крыльца держал коней. Рядом с ним стояли дежурный по заставе и старшина.

— Пусть повар масло уберет, — попросил дежурного Ракитский, затем обратился к старшине: — Ну что? Мне, как говорится, с богом, а ты тут смотри. Если что — докладывай в комендатуру немедленно.

— Счастливо встретить, товарищ лейтенант, — проговорили одновременно дежурный по заставе и старшина.

— Спасибо, — ответил Ракитский и взялся за повод. Конь, хорошо знавший привычку хозяина, сделал невысокую свечку и размашисто зарысил к воротам; лейтенант пробежал несколько шагов рядом, оттолкнулся и легко, как на вольтижировке, запрыгнул в седло — конь рванулся и галопом вынес лейтенанта со двора заставы, проскакал поляну, вылетел на сопку и остановился. Стоял и ждал, помахивая головой, когда хозяин наберет повод и подтолкнет легонько в бока ногами. Тогда он снова сорвется с места и понесется по узкой тропе между деревьями.

А лейтенант будто забыл, куда и зачем он едет. Отпустил поводья и смотрел зачарованно на цветущие в распадке магнолии. Оттуда он приносил цветы на тумбочку к изголовью кровати и всякий раз, когда въезжал на эту сопку, любовался этой всегда неожиданно открывающейся красотой, но такого очарования, какое охватило его сейчас, никогда раньше не испытывал. Он не мог оторвать взгляда от темно-зеленых деревьев, будто обсыпанных розоватым снегом, а бело-розовый снег и мягкие темно-зеленые листья, казалось, искрились радостью и весельем, смеялись, словно лучи солнца щекотали их. Это буйное цветение сегодня не только восхищало, но и удивляло его. Конец лета, а все здесь напоминает южную весну.

«Невероятно! Валюху бы сюда сейчас!»

Подскакал коновод, и лейтенант, набрав поводья, тронул своего коня.

Пересекли распадок, Ракитский перевел коня на шаг. Он всегда, когда въезжал в этот густой лес, переходил на шаг: боялся нарушить сказочную тишину. И действительно, здесь, как в сказке, угрюмые кедры плотно прижимались друг к другу, словно стремились преградить путь всаднику; по многим стволам вилась гортензия, и оттого стволы кедров походили на цветущие бело-розовые колонны, поддерживающие высокие терема с темно-зелеными игольчатыми крышами. Прежде, когда Ракитский попадал в этот лес, всякий раз упрекал себя мысленно: «Почему не рассказал Вале об этой сказке? Придумал тоже: пусть готовится к худшему… А если не приедет?!» Когда она попыталась расспросить его о Курилах, ответил вопросом на вопрос:

— Читала легенды Древней Греции? Так вот тот хаос, до рождения богов который был, на Курилах и по сей день.

— Все поняла, — засмеялась Валя. — Рассказчик ты — золото.

Больше Валя ничего не спрашивала о Курилах, словно не интересовал ее тот край, где служит Николай.

«Значит, не собирается ехать», — делал вывод Ракитский и думал, что если бы рассказал ей о горячих серных источниках, воду из которых подвели к построенному рядом с заставой домику с ваннами, рассказал бы об этом сказочном лесе, о гордых прибрежных скалах, встречающих грудью штормовые волны, о самом океане, безбрежном, то голубом и ласковом, то темно-зеленом, зловещем, то пенно-белом, ревущем, — если бы рассказал он обо всем этом, то Валя, романтичная девушка, наверняка поехала бы с ним. Так думал он прежде, теперь же радовался, что ничего не рассказал ей и все это будет для нее сюрпризом. Он даже представил себе, как она прижмется К нему и прошепчет взволнованно:

«Ты даришь мне эту красоту, дорогой мой?!»

«Да! Это твое. И я, и все, что здесь, — твое!»

Лес начал редеть. Между хмурыми соснами и кедрачами стали появляться березы с тонкими, высокими, голыми и почти такими же, как у сосен, темными стволами.

Сосны плотным кольцом окружали проникшие в их царство березы, загораживали своими разлапистыми вершинами солнце, а березы тянулись и тянулись вверх, тонкие, изможденные; но вот одной удалось вырваться вершиной к солнцу, и раскинула она свои пышные ветви над соснами, прижимая их, загораживая от них солнце; вот вторая, третья, четвертая — все больше и больше берез вырывалось из колючего хвойного плена, и вот уже толстые серебристые стволы сжимают тощие сосенки, а потом сосны исчезают совсем и лес становится светлым, нарядным. Даже тропа расширяется: можно ехать по ней вдвоем.

Лейтенант Ракитский пустил коня рысью. Впереди стала видна большая поляна, окруженная пышными березами, словно раздобревшими на белых хлебах купчихами, между которыми кучками сбились маленькие березки, похожие на голенастых девушек-подростков. Ракитский набрал повод и, прижав шенкеля, крикнул:

— А ну, поднажми!

Конь взял в намет и понесся через поляну, всю в седой голубике, и там, где он немного сбивался с тропы, оставались красные, словно смоченные кровью, следы.

Галопом Ракитский пересек поляну и, не сдерживая коня, углубился в лес. Осадил лишь тогда, когда низкая ветка больно хлестнула по лицу и сбила фуражку.

«Еще не хватало перед самой встречей синяков нахватать», — упрекнул себя лейтенант и подождал коновода. Дальше ехали шагом или, где тропа была совсем широкой, рысью.

Среди берез стали встречаться сосенки. Задавленные, хилые, жалкие. Но лейтенант Ракитский смотрел на эти гибнущие сосенки, как и на те, окруженные могучими соснами и кедрачами, березки, с уважением. Они казались ему смелыми бойцами, ворвавшимися в стан врага. Она гибли, но их смерть не была бесцельной — вслед за ними пробивались другие деревья, и им уже было легче: они побеждали.

Каждый раз, когда проезжал лейтенант Ракитский границу между враждующими березами и соснами, он думал о том, как все в природе сложно, какая суровая и жестокая идет борьба. Эти мысли и сегодня возникли у него, но ненадолго: сейчас его больше всего занимала предстоящая встреча. Она уже виделась ему. Вот по трапу бежит Валя. Он тоже бежит ей навстречу. Подхватывает ее и кружит на пирсе. Потом они едут к себе домой. Их кони идут рядом, и она не выпускает его руку из своей и говорит, говорит:

«Как здесь чудесно! А ты обманывал меня. И правильно поступал!»

Тропа начала круто взбираться на каменистую гряду, но лес поредел лишь немного: сосны росли на камнях, цепляясь за самые маленькие трещинки. Многие деревья лежали мертвыми. Ближе к вершине таких деревьев становилось больше — здесь их вырывали с корнями ничем не сдерживаемые весенние и зимние штормы. А рядом с мертвыми деревьями поднимались, уцепившись еще тонкими корешками за камни, молодые сосенки.

Объехав недавно упавшее и перегородившее тропу дерево, лейтенант Ракитский поднялся на хребет. Впереди — долина с белоногими березами, между которыми пышно цвели магнолии. Долину сжимали со всех сторон высокие сопки, а в самом ее центре блестели на солнце два озера. Большое — Горячее, поменьше — Кипящее. Названия эти им дали давно, теперь же вода в Горячем озере была едва теплой, зимой даже замерзала, и пограничники переименовали его по-своему — Тарелочкой: сверху, с хребта, оно очень напоминало круглую тарелку. В Кипящем же купались. И летом, и зимой. Все, кто проезжал мимо. Это стало обязательным правилом. Иначе, говорили, пути не будет.

Лейтенант Ракитский смотрел сейчас на озеро и представлял себе, как они с Валей приедут сюда с заставы (выходные дни, положенные ему для свадьбы, он предполагал провести в конных прогулках по острову, совсем не думая о том, что Валя не умеет ездить верхом), сбатуют лошадей, а сами, выбрав зеленую с мягкой периной мха лужайку, расстелют попоны, разденутся и побегут к Кипящему. Потом, раскрасневшиеся, они вернутся на лужайку и лягут на мягкий мох. Она положит голову ему на грудь и прошепчет: «Ой, как бьется у тебя сердце!» Он ничего не ответит и станет перебирать ее мягкие каштановые волосы. А кони будут коситься на них, всхрапывать и возбужденно ударять копытами о мягкий податливый мох.

— Не искупаемся, товарищ лейтенант? — спросил коновод.

Ракитский даже вздрогнул от этого неожиданного громкого вопроса. Ответил поспешно:

— Нет, нет. Вдруг опоздаем еще. Нельзя.

Он набрал повод и прижал шенкеля. Но конь неохотно прибавил шаг. Это удивило Ракитского, и он, потрепав коня по гриве, спросил:

— Что с тобой?

Конь настороженно повел ушами, зашагал размашистей, но, немного погодя, вновь пошел тише. Особенно заупрямился, когда стали подниматься из лощины. Ракитский понукал его, конь же будто не чувствовал шенкелей, продолжал идти медленно, нехотя, ноги ставил тяжело.

— Что с ним? — спросил Ракитский у коновода. — Чем кормил перед дорогой?

— И мой что-то напрягся весь, — ответил коновод. — Отдай повод — домой повернет.

— Странно.

Ракитский придержал коня и сорвал березовую ветку. Хлестнул по крупу, и конь, никогда не знавший ни стека, ни плетки, напружинился, вскинулся в свечку, но в галоп не рванул. Зарысил размашисто, а метров через сто перешел на шаг.

— Странно! — еще раз удивленно проговорил Ракитский и снова, теперь уже сильней, ударил коня веткой.

Тропа, перевалив через хребет, вышла к накатанной проселочной дороге. Направо — океан. Через четыре километра. Там комендатура и причал. Туда приедет Валя. Уже скоро. Налево — заросли бамбука, а дальше, в глубь острова, — лесозаготовки. Конь Ракитского стал поворачивать налево.

— Да ты что?! — раздраженно крикнул лейтенант, дернул правый повод и со всей силой хлестнул коня. Конь рванулся в галоп, но тут же перешел на рысь, а потом на шаг.

— Не хотят к воде, — сказал догнавший лейтенанта коновод. — Беду, должно, чуют. Тогда перед тайфуном тоже из конюшни рвались.

— Тоже скажешь — тайфун. Солнце такое. Ветра нет. Благодать! Тогда перед тайфуном хмурилось все, — ответил лейтенант, а на душе у него стало вдруг тревожно. То, о чем он даже запрещал себе думать, солдат высказал вслух.

«Валя же в море!»

Ракитский стегнул коня, потом еще и еще, заставляя его бежать рысью. Он торопился, сам не понимая для чего. Словно что-то может измениться, если он скорее приедет к берегу.

Ветер пробежал по вершинам сосен и кедров и, будто уколовшись об их острые иглы, разозлился, зашумел сердито и начал трепать разлапистые ветки. Лес заскрипел, застонал.

Лейтенант теперь уже беспрестанно хлестал коня, и тот, подчиняясь воле хозяина, скакал навстречу ветру. Грива и хвост его развевались.

III

— Аврал! — крикнул Марушев и вбежал со шкафута на мостик.

Ют опустел, будто сдунуло налетевшим ветром молчаливо куривших матросов. А Марушев уже кричал:

— На клюзе?!

— Семьдесят, — доложили с бака.

— До берега?!

— Двести, — сразу же ответили с юта.

— Сигнальщик! Скорость ветра?!

— Двадцать метров.

А через минуту новый доклад сигнальщика:

— Ветер тридцать метров!

И тут же тревожное с бака:

— Якорь ползет!

— Машины быстрей! Машины! Чего копаетесь?!

Найденов, поднявшийся вслед за командиром на мостик и молча наблюдавший за его действиями, не вытерпел:

— Савельич, зачем людей дергаешь? Знаешь же: запустить двигатели время нужно. Я же говорил…

— «Я, я»! По осени и баба умная бывает! — грубо оборвал Найденова Марушев. — Шел бы вниз, в тепло. А то опять градусник под мышку будешь совать. Я уж как-нибудь сам разберусь!

Кулаки у Найденова невольно сжались. Марушев задел самое больное. Никто еще не говорил ему, Найденову, что неполноценный он моряк. Да, у него действительно последнее время часто поднимается температура до тридцати семи с лишним градусов и иногда, особенно после ночной вахты, чувствуется большая слабость, тело порой покрывается неприятным, каким-то липким холодным потом. По совету Аборигена сходил он к врачу, тот, выслушав, попросил раздеться, а когда увидел широкую грудь боксера, тугие жгуты мускулов, рассмеялся:

«Не чуди, Володя. Тебе лапы у якорей впору разгибать, а ты… — Потом посерьезнел и спросил: — Возможно, все же направить в госпиталь? Обследуйся».

«Подумаю», — ответил тогда Найденов и вернулся на корабль.

Вскоре ушли на службу. Потом готовились к инспекторской, не до госпиталя было. Капитан-лейтенант Горчаков настаивал: «Поезжай. Управимся». Найденов обещал взять направление, но все откладывал. Замечал, что Горчаков в дождливую ночь всегда подменял его на вахте, и, хотя находил предлог для этого, Найденов обижался и даже высказал однажды свою обиду.

«Мнительным ты стал, комиссар, — ответил Горчаков. — Я в сестры милосердия не записывался».

После этого разговора офицеры корабля больше вообще не говорили о недомогании Найденова, не хотели обижать своего товарища. Молчал и Марушев. И вот — бестактный упрек. Найденов не сразу нашелся, что ответить, так был обескуражен. Стоял со сжатыми кулаками и искал для ответа слова не менее обидные.

— Ветер тридцать пять метров, — донесся доклад сигнальщика.

И Найденов будто только сейчас услышал, что свистят ванты и фалы на ветру, скрипят леера, увидел клокочущий берег, фонтаны пенных брызг, поднимавшихся в чистое небо после ударов волн о кекуры, увидел, как на Горячий пляж, перед которым не было кекуров, накатывались тяжело и медленно волны, разливались по песку и обессиленными пузырчатыми языками лизали старенькие ступени одиноко стоявшего у самой сопки бревенчатого домика. Корабль сносило на кекуры.

«В каюте объяснимся. Потом. Сейчас не время», — сдержав гнев, решил Найденов. И сказал как можно спокойней:

— Командир, возьми себя в руки. Жизнь людей от тебя зависит. И твоя.

— Дистанция до берега? — закричал Марушев, словно не слышал слов Найденова.

С юта прокричали, но ответ не смог пробиться сквозь ветер и грохот волн.

— Да громче там! — потребовал Марушев. И снова не разобрал ответа. Увидел поднявшуюся на палубу Валю, выругался про себя и крикнул в рупор: — Назад в каюту! Без команды не вылезать!

«Нервничает. Орет. В нокдауне», — думал Найденов, наблюдая за поведением командира.

А считали его моряки-пограничники смелым и даже дерзким офицером. Суетлив излишне — это точно, но не трус. Мало кто осмеливался прыгать на шхуны-браконьеры, если те не стопорили ход. А Марушев прыгал. Даже в шторм. С борта на борт и сразу же в ходовую рубку, вахтенного отстранит, команду даст вниз: «Стоп машины». И когда судно-нарушитель налетело на рифы и затонуло, Марушев первым сел в шлюпку. При шторме в четыре балла. И сколько таких примеров. А что случилось сегодня? Может, мера ответственности не та? Тогда был за спиной командира. Теперь сам в ответе. Не по силе ноша?

Да и в тайфун прежде не попадали. Успевали всегда вовремя уходить от страшного глаза бури. А вот теперь глянул он на них. Испугался, видно, неведомого, хотя и известного по страшным рассказам.

«Помочь ему нужно. Чтобы принял боевую стойку. В этом сейчас главное. Мое место там, где трудней», — решил Найденов и сказал:

— Спокойней, командир. Я пойду на ют. — Не дожидаясь ответа, скатился по поручням вниз. И тут же доложил зычно: — До берега восемьдесят! — Потом докладывал через каждую минуту. — До берега тридцать! Глубина — три метра! До берега двадцать восемь! Глубина — два семьдесят!

Ветер усиливался. Волны поднялись еще выше и уже начали перекатываться через корабль, потом неслись к совсем уже близкому берегу, и кекуры, как клыки, распарывали эти волны, а они хищно дыбились, стремились разметать прибрежные рифы; удары воли походили на грохот близкой артиллерийской канонады. И Найденов, и ютовые матросы крепко держались за леера. Сбросит иначе за борт.

До предела напрягаясь, Найденов кричал:

— До берега восемнадцать! Глубина — два пятьдесят!.. — и мысленно торопил мотористов: «Скорей машины! Скорей! Метров десять еще и — конец!»

Взглянул на матросов. Лица у всех белые. Смотрят не отрываясь на кипящие среди кекуров волны. О чем они думают сейчас? Тоже, видно, торопят мотористов. Ведь смерть вот она — совсем рядом. Тем, кто не видит вот этого хаоса, легче. Подумал: «Правильно поступил, что сюда пришел». Вспомнил почему-то радостный возглас Вали, когда поднялась она на палубу, чтобы полюбоваться соревнованием гребцов: «Смотрите! Ветра совсем нет. Здорово как!», ее испуганное лицо после того, как на нее крикнул Марушев: «Назад в каюту!..» Потом вдруг вспомнил свою мать, ее слова: «Пиши почаще», письмо от нее после того, как написал, что часто стало нездоровиться ему. Письмо тревожное, и просьба в нем: «Вернись, сынок. Обойдется без тебя море. С границей тоже управятся без тебя, хворого. Не обессилит же без тебя пограничный флот…» Ответил тогда: «Граница и флот проживут, справятся с задачей. Я не проживу без флота. Мне будет каково». Не поняла тогда мать, да и не понять ей, что такое граница. Здесь каждую минуту можешь встретиться со смертельной опасностью. А если нет опасности, все равно ее ждешь постоянно, ее ищешь, к ней рвешься, часто клянешь эту беспокойную службу, но никогда уже не сможешь бросить и забыть ее. К границе прикипают люди и сердцем, и душой, и разумом и, когда уезжают, о ней тоскуют, ее не могут забыть — вот такую, грозную, беспокойную. Вспомнил телеграммы от матери с одним вопросом: «Почему молчишь?» — и ответы, тоже телеграфом: «Жив, здоров, целую». Ответит ли теперь?!

— До берега…

Ветер донес доклад боцмана с бака: «Якорь встал!» Корабль вздрогнул и остановился. Найденов вздохнул облегченно и вытер рукавом мокрый лоб. И почти сразу же заработал винт. Вначале робко, потом уверенней и уверенней, и вот уже взбурлилась вода за кормой. Начали выбирать якорь.

Найденов посмотрел на ютовых матросов, продолжавших стоять на своих местах, подбодрил их:

— Все, ребята! Страшное позади!

Перебираясь руками по лееру, направился к мостику. А сам думал: «Позади ли страшное? Без локатора горловину как проскочим? А потом что? Тайфун, похоже?!»

Хотел пройти к радиометристам, узнать, скоро ли наладят они локатор, но передумал. Что он им скажет? Поторопитесь. Они и без того наверняка торопятся.

«Исправят — доложат», — решил он и поднялся на мостик.

Марушев недружелюбно взглянул на него и спросил:

— К Торопову не заглянул?! Шкуру с него нужно спустить!

— Без шкуры он вовсе не работник.

— Защитник. Еще раз на кекуре посидеть захотелось? Спасать только теперь некому будет.

— А ты, Савельич, пока не иди в горловину. Подержись здесь, в центре.

— Легко сказать! — недовольно ответил Марушев. — Вон как крутит.

— Тогда на якоре останься. Пока не так сильный — устоим. Дай команду стопора положить. И машины пусть работают. Если сорвет — успеем полный врубить и отойти. Я к мотористам схожу. Объясню им все.

— Дело говоришь. Дело.

Прозвучал ответ не так сердито. Понял: это выход из критического положения. Найденов уловил, что командир хоть немного, но все же почувствовал себя уверенней. «Держись, Савельич. Держись!» — мысленно подбадривал он Марушева, пока шел до люка в машинное отделение. И, уже когда скользил по поручням трапа вниз, услышал:

— Не спускать глаз с якоря!

Машинный отсек встретил Найденова резким запахом солярки, сухой жарой и монотонным гулом. Работали оба главных двигателя на «малых», помогая якорю держать корабль. Найденов жестом подозвал к себе механика, но не успел тот еще подойти, как резко прозвучал телеграф с мостика: «Полный вперед». Взревели двигатели, корабль задрожал, как человек, закоченевший на морозе и вдруг попавший на теплую печку. Но только напряжение, вызванное столь резким изменением режима работы двигателей, стало спадать, с мостика поступила новая команда: «Самый полный».

«Что там? Якорь не держит?!»

Найденов готов был кинуться по трапу наверх, но сдерживал себя. Понимал: уйдет он отсюда поспешно, вселит в души мотористов тревогу. Неладно, подумают они, наверху. Остался он в машинном отделении, стоял и наблюдал за вахтенными мотористами и механиком. Механик, Найденов знал это, недавно сменился с вахты, но по авралу спустился в машинное отделение и вместе с подчиненными запускал двигатель. Чувствовалось, что он и не собирается уходить отсюда.

Когда команда, поданная с мостика, была выполнена, механик подошел к замполиту.

— Проведать заглянули, Владимир Георгиевич? Или предупредить, чтобы ко всему готовы были?

— Проведать. — И добавил после паузы: — Тайфун, кажется, идет. В океан выйдем, там надежнее. Понял? Вот и ладно. Пойду к радиометристам.

Повернулся и не спеша стал подниматься по трапу. А в мыслях тревожный вопрос: «Что наверху? На мостик нужно. К радиометристам потом».

Поднялся на шкафут. Ветер тугим потоком обхватил его и потащил за собой. Найденов едва удержался, пригнулся и шагнул поближе к надстройке. Посмотрел на берег и успокоился: от него отошли уже метров на пятьдесят. Теперь, бурлящий, грохочущий, он уже был не страшен. Найденову показалось, что электрошпиль выбирает якорь. Прислушался. Точно. И не успел еще подняться на мостик, как ветер донес доклад боцмана:

— Якорь чист!

— Якорь в клюз! — последовала команда с мостика.

Марушев встретил Найденова радостным восклицанием:

— Молодцы, комиссар, радиометристы! Исправили.

— Как ветер?

— Сорок, — ответил Марушев. Лицо его было не сердитым, даже веселым.

Ванты и фалы теперь уже не свистали, а надрывно выли, море бурлило еще сильней, волны с грохотом кидались на палубу, а брызги от них секли козырек мостика; берег гудел и стрелял, и, чтобы слышать друг друга, офицеры кричали. Найденов прикрыл ладонью переговорную трубку:

— Савельич, тайфун идет, не иначе! От него не укроешься. От нас многое зависит сейчас. Одна непродуманная команда или несвоевременное решение — и некому даже секунды считать будет. На руле молодой. Советую Цыкова Петра. Выход на палубу запретить всем.

— Согласен, — ответил Марушев и включил боевую трансляцию: — Цыкова на руль! По палубе не ходить! Всем находиться на своих местах!

— Старшина 2-й статьи Цыков заступил на вахту. На румбе сто двадцать градусов, корабль слушает руль хорошо, — сразу же услышали офицеры доклад, и оба удивились: Цыков, оказывается, сразу же, как прозвучал аврал, встал к рулю, чтобы подстраховать молодого рулевого. Командиру же не доложил.

— Ты почему!.. — начал было отчитывать Цыкова Марушев, но Найденов, плотно закрыв ладонью переговорную трубу, сказал спокойно:

— Не горячись. Сам виноват. Командовать кораблем нужно. Помнишь, как Абориген учил? — пригнулся к трубе: — За инициативу, Петр, спасибо. Но докладывать командиру нужно.

Марушев молчал. Насупился. На скулах — желваки. Усы-шнурочки ощетинились. Ничего не стал говорить больше и Найденов. Смотрел на белые гребни бегущих навстречу волн, на узкую горловину впереди, в которой взбешенные волны метались между кекурами, и думая: «Проскочим горловину — считай, спасены». Оглянулся на берег. Не слишком далеко отошли. Все хорошо видно. И яростную битву воды и гранита, и раздольный накат волн на Горячий пляж, и домик, уже с оторванным крыльцом и выбитыми рамами. Теперь он казался беспомощным слепцом, прижавшимся к сопке в надежде получить у нее защиту, а волны хлестали и хлестали его старенькие стены. Те самые волны, которые злобно перекатывались через корабль и не хотели выпускать его из своих объятий.

Усиливался и ветер. Горловина между клешнями-сопками напоминала аэродинамическую трубу. Ветер дул с такой силой, что корабль едва-едва полз вперед, хотя двигатели работали на полную нагрузку. В хорошую погоду всего здесь двадцать минут ходу, а они шли уже второй час.

— Добавить бы оборотов. Дотемна кекуры нужно пройти, — заговорил Марушев, словно спрашивая совет у замполита.

— Не стоит, Савельич. Двигатели беречь нужно. И так они на пределе.

И снова замолчали. Смотрели на пенившуюся горловину. Прямо над ней на прозрачном небе появилась небольшая лохматая тучка и начала быстро расползаться во все стороны. Через несколько минут небо почернело и хлынул тропический ливень. Потоки хлестких струй обрушились на корабль.

— Иди в каюту, — приказал Найденову Марушев.

— Нет!

— Вниз к рулевому тогда.

— Нет! Пока не выйдем в море, я не уйду с мостика.

Дождь ручьями скатывался со штормовок, затекал в голенища сапог, бил в лицо, а скоро промокли и штормовки, стали холодными и тяжелыми. Заливало и экран локатора, а теперь без него нельзя было обойтись: приближались к горловине. Приходилось беспрерывно протирать экран. И когда он был чистым, тогда, буквально на мгновение, ярко светились берега, скалы и неглубокие подводные рифы, но дождь вновь и вновь заливал экран. Марушев и Найденов поочередно протирали его, перепроверяя друг друга. Вели корабль на ощупь. Цыков выполнял команды быстро и четко.

Минут через двадцать вошли в горловину. Корабль начало кидать еще сильней. Теперь волны били по носу, по бокам, по корме. Чтобы устоять на мостике, офицерам приходилось крепко держаться за поручни. От локатора не отходили. Корабль медленно, но уверенно маневрировал между кекурами.

— Штуртрос не лопнул бы, — проговорил негромко Марушев, но Найденов услышал эти слова и удивился. Найденову казалось, что командир уже поборол в себе растерянность, вызванную столь необычной обстановкой и возникшей в связи с этим ответственностью, обрел уверенность. Во всяком случае, вел себя на мостике более спокойно. Найденов даже думал, что зря не послушал Марушева и не ушел с мостика. И в самом деле, после такого холодного душа температура наверняка поднимется, начнется кашель, а это ему уже страшно надоело. Стоило бы побывать и у пассажиров. Какие мысли сейчас у перепуганной Вали, у майора и его жены? Сидят в носовом кубрике, где удары волн особенно слышны, и не знают, что же происходит вокруг. Разные, видно, предположения и догадки лезут в голову. А может, свалили их страх и морская болезнь на матросские койки? В машинный отсек можно было бы еще раз спуститься. Марушев справился бы здесь и сам. Такие мысли возникали у Найденова, но теперь он понял, что, оставшись на мостике, поступил верно. Непроизвольно высказал Марушев вслух то, что тревожило его, видимо, давно и неотвязно. Но почему та трагедия вспомнилась ему?

А ведь тогда его действия восхищали всех. Отплавались бы тогда Найденов, Цыков и другие пограничники, если бы не Марушев…

В тот день Абориген, получив штормовое предупреждение, как всегда, не ушел в укрытие, а остался в проливе. Ветер вскоре усилился, море зарябило барашками, тучи опустились низко и потемнели, и, казалось, они едва держались на небе, готовые вот-вот рухнуть вниз, в пенное море, раздавить корабль. На вахте стоял Марушев, тогда еще старший лейтенант. Капитан-лейтенант Горчаков и старший лейтенант Найденов сидели в своей каюте. Горчаков читал книгу, но видно было, что не воспринимал он того, что читал. Прислушивался к ударам волн о корму. Потом отложил книгу и прошелся по каюте. Остановился возле Найденова.

— Что, Володя, снова очерк пишешь?

— Да, Дмитрий Тихонович. О том, как шхуну-шпионку задержали.

— Погонялись за ней, это верно. Давно я ее заприметил, и вот — взяли все же. — И вдруг сменил тему разговора: — Уходить бы, комиссар, нужно. Чует мое сердце, хороший штормяга будет. Но подождем малость. Я на мостик к Савельичу пойду.

Ушел, а минут через двадцать по трансляции была объявлена боевая тревога: в проливе появилась неопознанная цель. Небольшая шхуна без опознавательных знаков. Шла она прямо на пограничный корабль. Думали, наверное, на шхуне, что пограничники ушли, побоявшись шторма. Увидев сторожевик, начали поспешно разворачиваться, но Горчаков перевел ручку телеграфа на «Самый полный», корабль, распарывая волны острым носом, понесся наперехват и вскоре перегородил шхуне путь отхода. Она была вынуждена остановиться. Капитан-лейтенант Горчаков подвел свой корабль почти вплотную, насколько позволял шторм, и моряки осмотровой группы на ходу перепрыгнули на шхуну.

Она оказалась грязной. Противно пахло тухлой рыбой, прокисшими водорослями и прелыми сетями. Команда была одета убого. Мотор — маломощный, старенький. Все на этой шхуне вызывало жалость. Но быть может, именно эта убогость и насторожила Найденова. Еще и то, что сети, чиненые-перечиненные, лежали на палубе словно напоказ. И крабы были не убраны. Совсем немного крабов. Их вполне успели бы выкинуть за борт, пока пограничный корабль приближался к шхуне. А не сделали это. Видимо, чтобы их признали за браконьеров. Найденов подозвал Цыкова и приказал:

— Пошуруйте получше.

Через несколько минут пограничники принесли в штурманскую рубку совсем новый морской бинокль, фонари для подводной съемки, а в штурманской под крышкой стола нашли карты с проложенными маршрутами вблизи наших берегов. На картах — пометки глубин и другие какие-то знаки, непонятные для пограничников. Найденов просемафорил на корабль: «Крабы — ширма». Получил ответ: «Шхуну считать задержанной. Следовать за мной в базу».

Дело привычное. Ведут шхуну хозяева, пограничники же наблюдают за их действиями. Внизу — мотористы, на палубе — матросы, на мостике — Найденов и Цыков. Найденов не упускает из виду свой корабль, а Цыков не сводит глаз с капитана, который сам стоит на руле. «Пом-пом-пом» — торопливо стучит мотор, и шхуна упрямо лезет навстречу волне и ветру. Горчаков ушел на милю вперед и сбавил ход, чтобы не слишком отрываться от шхуны.

Часа четыре прошли. Ветер усилился, море взгорбилось. Баллов уже шесть. Но ползет шхуна. Остойчивость у нее хорошая. Вошли в узкий пролив между двумя островами. Еще часа три ходу — и укроются они в бухте, ошвартуются у причала. Уйдут с этой насквозь пропахшей гнилью шхуны. Штаб разберется, что это за птица, а им, морякам, — снова идти и искать нарушителей границы. Расследование не их дело. Вещественные доказательства найти — вот их задача. А они нашли их. Вполне достаточно, чтобы без зазрения совести доложить командиру части: «Предварительный осмотр позволяет сделать вывод: шхуна в наши территориальные воды вошла с разведывательной целью».

Кораблю, задержавшему такую шхуну, — почет.

Найденов уже обдумывал, как коротко и убедительно обосновать причину задержания шхуны, обдумывал доклад о действии моряков при осмотре, он даже представлял себе, как командир части пожмет руку и Аборигену и ему, Найденову, и скажет: «Спасибо! Как всегда — молодцы!» Найденов мысленно уже был в базе и не предполагал, какое испытание готовит ему судьба руками тех, кто отправил шхуну в наши воды. Началось оно неожиданно. Старший лейтенант Найденов не сразу сообразил, что произошло, когда увидел, что Цыков оттолкнул капитана от штурвала и начал легко, безо всяких усилий вращать штурвал вправо и влево.

— Что случилось?

— Штуртрос лопнул, что ли? Или соскочил где? — ответил Цыков.

— Проверить! — приказал Найденов и добавил: — Команду шхуны на корму и охранять!

А ветер сразу стал сносить шхуну с курса, хотя она и продолжала ползти вперед.

— Точно. Штуртрос, — доложил Цыков. — Срастить нельзя. В нескольких местах разорвался.

«На что идут. Заранее подготовлено», — думал Найденов и вместе с тем искал выход из сложившейся обстановки.

— Цыков, поищи трос потоньше и нарасти, — приказал Найденов и услышал, что двигатель стал работать с перебоями, а немного погодя, словно выдохнув, с большой паузой: «пом… пом» и — заглох.

Шхуну сразу развернуло и понесло на кекуры, среди которых бесилось море.

Цыков пытался срастить штуртрос, мотористы — завести мотор, но у них ничего не получалось. Найденов передал светофором на корабль: «Рулевое управление и двигатель вышли из строя. Несет на рифы».

Прибрежные рифы приближались. Вот волна приподняла шхуну и опустила кормой на острый, как гигантский наконечник стрелы, камень. Гранит пропорол корпус и палубу, и нарушители, кучкой стоявшие на корме под охраной пограничников, с криком кинулись на нос.

— Всем на бак! — приказал Найденов и своим морякам, находившимся наверху, сам же кинулся к люку машинного отсека и резко крикнул мотористам: — Всем наверх!

По пояс мокрые (вода уже наполнила трюм до половины), вылезли на палубу мотористы и тоже перебрались на нос.

Шхуна не тонула. Нос ее то поднимался на гребень волны, то опускался вниз, корма, надетая на камень, скрежетала; потом шхуну начало разворачивать, но путь носу преградила высокая скала, и волны стали бить шхуну об эту скалу, перекатываться через палубу, сдирать надстройки и палубу. Через несколько минут от шхуны остались лишь одни шпангоуты, голые, как выброшенные на берег ребра кита, обглоданного касатками. За эти шпангоуты-ребра крепко держались пограничники и нарушители. А волны хлестали их, пытались оторвать и швырнуть в кипящую пучину.

Говорят, в минуту смертельной опасности память человека воскрешает наиболее важные события прожитой жизни. Может быть. Но Найденов в те минуты думал только об одном, как удержаться на шпангоуте. Он боялся. За себя, за матросов осмотровой группы. После каждой волны он считал их. И смотрел на свой корабль, который уже вернулся и в нерешительности держался против волны в нескольких десятках метров от кекуров. И как он мог подойти? Разбить корабль? Погубить людей? Положение безвыходное. И вдруг увидел Найденов, что корабль спускает шлюпку.

«Безумие! Погибнут!» — подумал Найденов, но вопреки этой тревожной мысли радость охватила его, и он крикнул:

— Братцы! Держитесь! Спасут нас!

Вел шлюпку Марушев. Сделали два рейса. Два раза рисковали жизнью, но спасли всех. После той ледяной морской ванны, хотя и растерли их спиртом на корабле, а врач части заставил вылежаться в палате, у Найденова стала болеть голова и при самой небольшой простуде подниматься температура.

О том случае ни разу еще не вспоминали в походах. У причала, на берегу — другое дело. Но в походе, да еще в такой обстановке, когда малейшая неисправность, ошибка рулевого или ошибка их, офицеров, смахивающих воду с экрана локатора, чтобы лишь на мгновение увидеть светящиеся рифы и определить, куда направить корабль, могут привести к гибели, — вспоминать о том трагическом случае сейчас совсем неуместно. И Найденов спросил Марушева:

— Савельич, а тогда, в шлюпке, ты о чем думал?

— «Тогда, тогда»! — огрызнулся Марушев и прильнул к локатору. Линии берега и точки рифов блеснули справа и слева, и дождевые потоки снова залили экран. Марушев смахнул воду, еще раз, еще… Сказал Найденову: — Вышли, кажется. Не верится. Посмотри.

Марушев не ошибся. Корабль прошел горловину, и впереди уже не было рифов и мелей. Только ветер и волны. Марушев направил корабль прямо на волну, перевел вначале на «Полный», затем на «Средний». Приказал радисту сообщить капитану Жибруну, что вышли в открытое море, на борту все живы и здоровы, потом повернулся к Найденову и спросил:

— Что, комиссар, не будем спешить? Миль на пять уйдем от берега и встанем против волны?

— Другого выхода нет, — ответил Найденов и добавил: — Пойду к пассажирам.

— Ты что, спятил?! Здесь едва стоим, впору привязываться к нактоузу! Чай у них есть. Сам видел, как наливала жена майора в термос. А если травят, ничем не поможешь!

— Пойду. Слово бывает нужнее чая. Я вернусь скоро, — ответил Найденов и повернулся к трапу.

Не скатился по поручням, а медленно, крепко держась за них, стал спускаться на шкафут, а ветер бил его, отрывал от трапа. Спустившись, Найденов не отпускал поручней, выждал, когда очередная волна скатится с палубы, и лишь тогда пробежал несколько шагов и упал, крепко обхватив кнехт. Прокатилась мимо него холодная жесткая волна, а как только сошла, пробежал еще вперед, к горловине вентилятора, и, прежде чем следующая волна захлестнула палубу, он уже лежал, крепко держась за горловину. Выбирал, куда сделать следующую перебежку. Впереди — утка, а дальше — укрытое в брезент орудие. Правее орудия — кнехт. Лучше к кнехту, за него удобней всего держаться.

Волна схлынула, Найденов побежал. Но не успел. Накатившаяся волна подбила его, и он, падая, едва лишь дотянулся до кнехта. Ноги его больно ударило о фальшборт.

«Смоет, чего доброго!» — подумал Найденов, подтягиваясь к кнехту. Новая волна потянула за борт, но Найденов уже крепко держался за кнехт и, пропустив ее, перебежал к центру палубы, к горловине вентилятора, которая выходила из носового кубрика, куда пробирался Найденов. Еще один бросок — и он нырнет в люк.

IV

В носовом кубрике ждали, чтобы хоть кто-нибудь заглянул к ним и сказал, куда они плывут и долго ли еще будут взлетать, как на качелях, вверх и вниз и с замиранием сердца слушать монотонные глухие удары волн о борт корабля. Молчали. Валя и Людмила Тимофеевна лежали, Александр Степанович сидел за столиком и бесцельно барабанил пальцами по коричневому линолеуму. Корниенко только что подал женщинам в крышке термоса по глотку чаю и еще не лег.

Когда был объявлен аврал, он хотел подняться на палубу, но Валя опередила его. И сразу же вернулась, В глазах удивление и испуг.

— Что творится! Капитан кричит: «Сидите внизу!», а море куда-то бежит, зеленое какое-то стало!

Майор направился было к трапу, чтобы увидеть все своими глазами, но Валя остановила его:

— Капитан сказал: всем нам не высовывать носа. Злой он какой-то.

Майор Корниенко удивился: ведь он не женщина, а офицер, заместитель коменданта по политической части, и имеет право знать все и даже помочь, если нужно. Наверх, однако, не пошел. На пограничном корабле он был впервые и не знал, какие здесь существуют порядки.

«Понадоблюсь, позовут».

Валя возбужденно стала ходить по кубрику, но вскоре в отчаянии воскликнула:

— Не могу больше! Тошнит, — и легла на койку.

Людмила Тимофеевна подала ей ломтик лимона:

— На, Валюша, покислись. Полегчает немного.

Но лимон почти не помогал. Качка усиливалась. Койка то поднималась вверх, то падала, будто в пропасть, и тогда холодело в груди и тошнота подступала к горлу.

Вскоре легла и Людмила Тимофеевна, и теперь майор Корниенко ухаживал за ними, то подавал ломтики лимона, то разворачивал «Взлетные», то наливал чай. А часа через два положил Вале и жене возле подушек по горсти конфет и лег тоже. Поднимался с большим трудом только тогда, когда женщины сами просили пить.

Пока за Валей ухаживали Людмила Тимофеевна и Александр Степанович, она думала лишь о том, как сдержать тошноту, чтобы не убирали за ней эти добрые пожилые люди, когда же морская болезнь свалила и их, Валя почувствовала себя одинокой и ее начали одолевать самые жалостные мысли. Она в отчаянии проклинала тот час, когда родилась у нее мысль приехать к Николаю самой, неожиданно. Вообразила себя Екатериной Ивановной Невельской. Та проехала по тайге верхом тысячу сто верст, чтобы добраться до мужа. И Вале тоже захотелось ехать к своему Николаю непременно верхом, через топкие болота и обязательно, как и Екатерина Ивановна, заболеть дорогой и не останавливаться, а ехать и ехать к своему Коле. Она читала все, что попадалось ей под руку о Сахалине, о Курильских островах и вообще о Дальнем Востоке. Она читала и будто отчетливо видела чахлые, больные, перекрученные штормами деревья, которые от ветра качаются из стороны в сторону, гнутся до земли и жалобно скрипят, будто жалуются кому-то на свою незавидную судьбу. Она представляла себе праздничное село со спящими в тени мужиками и ищущими друг у друга в головах женщинами. Она жалела, словно своих дочек, искусанных комарами девочек — дочерей морского офицера, сподвижника Невельского, жившего по долгу службы в дремучей тайге. Она и себя видела искусанной, но веселой, потому что Коля, ее Коля, тоже живет в тайге по долгу службы и он не должен видеть, что ей с ним трудно.

Когда долго не было писем от Николая, она тревожилась за него. Боялась, что ее Колю так же коварно, как Головнина и его матросов, захватили и теперь связанного, голодного и избитого ведут неизвестно куда и он не может подать о себе весточку. Она даже рассказывала о своей тревоге близким подругам, но они в ответ восклицали:

«Даешь, Валька! Века́ не путай!»

«Подлость и коварство во все века одинаковы», — задумчиво отвечала Валя.

Она торопила время, но время, как назло, не спешило. Защиты диплома и госэкзаменов она едва дождалась. И как только получила диплом, сразу взяла билет. На самолет.

…Нудный гул вместо комариного писка, мягкое откидное кресло вместо седла, услужливая стюардесса вместо хмурого, неразговорчивого проводника, бокальчики с минеральной вместо таежной ключевой воды. И город на берегу моря, большой, шумный, как и ее приморский город, только не солнечный, а хмурый, туманный. Романтики, той романтики, о которой Валя мечтала, не встретилось. Ей пришлось стоять за билетами в очереди, такой же раздражительной и шумливой, как все очереди во всех городах. Корабль тоже оказался очень похожим на тот, на котором они с Николаем ездили на прогулку по Черному морю.

Она долго стояла на палубе и смотрела в безбрежную морскую даль, которую ей предстояло пересечь, прежде чем обнять своего Колю. Несколько дней пути мимо знакомых по книгам островов. Теперь она увидит их своими глазами, а не глазами авторов книг и сравнит. Ощутит перемены. Она так размечталась, что не слышала, как подошел к ней майор-пограничник. А когда он спросил: «Вы брали билет до Горячего пляжа?» — она вздрогнула и воскликнула:

— Ой! Напугали даже.

— К кому, если не секрет, едете?

— Уж не попутчики ли мы? — вопросом на вопрос ответила Валя.

— Если до Горячего пляжа, то — попутчики. И я, признаться, очень рад этому. Такая милая девушка к нам. Русалка на острове.

Майор говорил грудным, удивительно мягким голосом и добродушно улыбался. Эта улыбка очень шла к его крупному загоревшему лицу с лучистыми морщинками у глаз.

— Да, я не представился. Корниенко Александр Степанович. Если скучно, прошу в гости.

Она согласилась сразу же. Он привел ее к каюте первого класса и открыл дверь. Валя вошла и увидела сидящую у иллюминатора полную блондинку. Женщина вопросительно посмотрела на Валю, хотела что-то сказать, но Александр Степанович опередил ее.

— Попутчица наша. Одна, скучает, вот и позвал. Валей звать. А это моя жена Люда. Людмила Тимофеевна.

Людмила Тимофеевна встала и радушно пригласила:

— Проходите, Валюша. И впрямь в компании веселей.

Людмила Тимофеевна очень походила на мужа. Тоже невысокая и такая же полная, как и он. Она была какая-то домашняя. Улыбалась, как и он — добродушно. Даже голос был похож. Валю это немного удивило и развесе лило.

«И мы с Колей тоже будем похожи друг на друга. Смешно».

— Вы уже, Валюша, бывали на острове? — спросила ее Людмила Тимофеевна, чтобы сразу занять гостью разговором.

— Нет. Первый раз. К мужу еду, — ответила Валя и поправилась: — К жениху. К Коле. Он на заставе служит. Вы, может быть, знаете его? Ракитский?

— Откуда. Тоже только едем. Сашу вот моего перевели сюда, — пояснила Людмила Тимофеевна и поинтересовалась: — А не страшно одной? Видать, от мамы еще никуда не отлучалась.

— Что вы! Ездила. По туристской путевке в Крым.

— Ну, тогда конечно. Опытная путешественница, ничего не возразишь, — с иронией проговорил майор Корниенко и, помолчав немного, сказал уже другим тоном: — А если честно — завидую вашему будущему мужу.

Валя улыбнулась.

Теплоход уходил все дальше от берега. Началась качка. Погода стояла безветренная, но с востока шла зыбь. Валю затошнило, и она хотела уйти к себе в каюту, но Людмила Тимофеевна запротестовала:

— Ни в коем случае. Вот здесь на диванчике и устраивайтесь. В вашем третьем классе людно и духотища, должно быть. — Достала лимон, термос с черным кофе и мятных конфет. — Запаслись мы. Все, что кто советовал, набрала я. Пригодится, думаю.

Так и осталась Валя у них. Людмила Тимофеевна ухаживала за ней, Александр Степанович рассказывал о границе. О степной, знойной, откуда они приехали сюда. Вале эти рассказы казались неправдоподобными. Перегрелся мотор газика, и солдаты бросили его в пустыне и побежали по следу. У машины, впряжены в которую тридцать лошадей, не хватило сил, у людей — хватило. Какие они, эти люди? Возможно, сами о себе они слагают приукрашенные легенды? Не верилось Вале, что вот этот невысокий полный майор мог по раскаленному песку пробежать без отдыха марафонскую дистанцию. А майор рассказывал о погонях, о бессонных ночах просто, как о чем-то обыденном, будничном. И голос его, грудной, мягкий голос, звучал как-то по-домашнему буднично и уютно. Байки так не рассказывают, и Валя все больше и больше убеждалась: не приукрашивает Александр Степанович. И проникалась уважением к майору-пограничнику. Думала: «И Коля мой такой же».

Валю удивляло, отчего Александр Степанович совсем не реагирует на качку, словно давно привык к морю. Хорошо держалась и Людмила Тимофеевна, только время от времени отрезала себе ломтик лимона и отказалась от обеда. А майор и сам удивлялся тому, что не берет его морская болезнь.

— Кавалерист я, — высказывал он предположение, — оттого, видно, и держусь. Кавалеристы — народ закаленный.

— А я отчего? — спрашивала Людмила Тимофеевна и сама же отвечала: — У каждого, Саша, свой организм. И лошади тут твои ни при чем. Любишь покрасоваться. Лучше бутерброд возьми.

Валя улыбалась, слушая незлобивое ворчание Людмилы Тимофеевны, и думала: «А Коле понравится, если я так же буду? И такая же заботливая. Чтобы все, как у нее, припасено, все заготовлено, — и упрекнула себя: — А я платьев набрала только. Мама предлагала варенье и мед. Еще что-то просила взять. — И тут же успокоилась. — Ладно, пришлет, если здесь не будет…»

— Пойдемте на палубу, — предложил Александр Степанович. — Море посмотрим. На свежем воздухе, говорят, тошнота проходит.

И действительно, на палубе Валя почувствовала себя намного лучше. Стояли молча. Могучая безбрежность подавляла. Даже Валю, которая привыкла видеть море до горизонта. Но то, Черное, искристое, изнеженное, обогретое солнцем, манило, а это, хмурое, холодное, с гордыми бесконечными волнами, пугало скрытой властной, неизмеримой силой. Казалось, море снисходительно мирится с тем, что по нему ползет теплоход, и если захочет, перевернет играючи и похоронит под своими холодными волнами это прекрасное творение человеческого разума и человеческих рук. Валя даже поежилась. Людмила Тимофеевна заметила это и спросила:

— Холодно?

— Да нет. Страшно…

Теперь, лежа на матросской койке, то взлетающей вверх, то падающей в бездну, Валя как будто вновь, только более сильно, испытывала тот возникший на теплоходе страх. Она представляла себе, как переворачивается корабль, а холодная вода сжимает ее тело и тянет вниз, на дно. Ей казалось, что пошевелись она, и произойдет катастрофа. Она лежала без движения. Какими мелкими, ненужными представлялись теперь все ее прежние мысли и поступки, ее сумасбродная идея поехать сюда не с Николаем, а одной, чтобы удивить его. И не только ради этого. Теперь она признавалась себе, что владела ей и другая мысль: ее поступок на всю жизнь давал ей право говорить о самоотверженности ради любви. А в случае размолвки упрекнуть Николая в том, что он не может ценить ее любовь.

«Никому я не нужна. Никому», — думала с тоской Валя. Слезы текли из ее глаз, мокрым пятном расползаясь по наволочке.

V

Лейтенант Ракитский проскакал мимо штаба пограничной комендатуры, через село к причалам: надеялся увидеть «большой охотник» у причала, увидеть Валю. Коня осадил у пустынного пирса. Ветер гнал на него высокие волны, они с грохотом разбивались о сваи и веерами взвивались вверх, а ветер хватал эти веера и с шумом хлестал ими берег. Брызги долетали и до Ракитского, били его по лицу, но он даже не замечал их, внимательно, словно ощупывая, рассматривал корабли, прижавшиеся к Палтусовому мысу.

Мыс этот, широкий, с высокой каменной грядой, и в самом деле был похож на огромного палтуса, ткнувшегося головой в берег. Он защищал залив от ветра с востока. К нему сейчас и прижимались все корабли. И те, которые стояли до начала тайфуна у пирса, и те, которые успели зайти в залив. До мыса было мили две, и Ракитский лишь по силуэтам определял типы кораблей. «Большого охотника» среди них не увидел. Не поверил себе, осмотрел еще раз, еще и еще. Нет. Перевел взгляд на острова, возвышавшиеся немного западнее Палтусового мыса. К островам медленно, как улитка, подползал малый рыболовецкий траулер. Далековато был, видимо, от залива, когда начался тайфун, не успел спрятаться, и вот теперь едва преодолевал встречную волну и ветер. Несколько кабельтовых отделяло его от первого высокого острова, за которым волны не так высоки и ветер тише, но как трудны эти сотни метров. Порой казалось, что ветер сносит небольшое суденышко в океан. В безбрежный, зеленый, взгорбленный.

С надеждой посмотрел лейтенант Ракитский в сторону западного мыса. Низкий, длинный, как весло, он уходил далеко в море, и волны в нескольких местах даже перекатывались через него, как через брекватер. Он — не защита от ветра. Знал это Ракитский, но как утопающий готов ухватиться за соломинку, так и лейтенант сейчас хватался за мысль: «А вдруг?!» Но никакого корабля не было ни перед мысом, ни за ним. Лишь одиноко стоял посредине мыса на возвышенности низкорослый домик — пост технического наблюдения и радиосвязи. Рядом с домиком — антенны, тоже невысокие, с крепкими растяжками. С этого домика сейчас поддерживали связь с кораблем. Там знают, где он и что с ним. Там знают о Вале. Ракитский галопом поскакал к западному мысу.

«Вдруг на берегу она?! Не села на корабль?!» — с надеждой думал Ракитский, хотя ясно помнил слова коменданта капитана Жибруна: «Выезжай встречать. Марушевский корабль уже в Горячем пляже. Взял ее на борт» — и понимал, что она на корабле, в море. Он торопил коня.

Когда подъезжал к домику, увидел с подветренной стороны коновода коменданта с конями. Тревога его усилилась.

«Случилось что-то! Неспроста комендант здесь!»

Спрыгнул с коня, торопливо поднялся по ступеням, рывком открыл дверь и с порога почти крикнул:

— Что с кораблем?!

Капитан Жибрун молча протянул текст радиограммы. Ракитский схватил листок и, прочитав: «13.00. На борту все в порядке. Марушев», безвольно опустился на скамейку. Сидел обмякший, безразличный ко всему.

— Ты офицер, лейтенант. А не кисейная барышня. О прибытии не доложил! И сейчас на кого похож? На корабле не одна твоя невеста, там матросы, офицеры, там мой новый замполит с женой. А телеграмма эта не значит, что корабль вне опасности. Тайфун идет, Николай Остапович. Тайфун! Но терять надежды не следует. Трезво на все нужно смотреть, лейтенант! И потом, ты же, лейтенант, — мужчина. Начальник заставы, в конце концов!

Капитан Жибрун отчитывал лейтенанта не оттого, что и в самом деле был недоволен им. Нет, капитан понимал состояние молодого офицера, мчавшегося сюда на крыльях любви, которые вдруг надломились, и он рухнул в бездну, полный страха, сомнений, предположений. А надежд не так уж и много. Капитан и сам, когда начался тайфун, не мог оставаться в кабинете, приказал седлать лошадь и поскакал на пост технического наблюдения, чтобы узнать о корабле не по телефону, а самому читать радиограммы, самому запрашивать корабль. Он винил себя за то, что попросил Марушева взять на борт пассажиров, хотя поступил так, как поступал уже десятки раз до этого. А разве мог он на этот раз предположить, что так неожиданно взбесится океан? Он пытался оправдывать себя, но чувство вины не проходило. А когда радист начал все чаще и чаще ловить «SOS» — сигналы бедствия неизвестных судов, Жибрун расстроился окончательно. В это время и появился лейтенант Ракитский. Возбужденный, испуганный. И капитан не смог сдержать себя. Он заговорил гневно, искренне, и не только для того, чтобы вывести лейтенанта из полушокового состояния, но еще и потому, что хотел заглушить свои сомнения и свою тревогу.

Потом вдруг осекся и сказал совсем другим тоном:

— Рано казнишь себя. Поехали-ка в штаб. — Затем повернулся к начальнику поста и приказал: — О всех радиограммах сообщать немедленно!

До штаба комендатуры ехали молча. Лошади шли ходко, словно торопились оставить позади этот узкий участок каменистой земли, на который так зло катились волны и где не было никакого укрытия от тугого ветра, сбивающего с ног. Поторапливали коней и всадники. Они едва держались в седлах, почти легли на шеи лошадей и ухватились за гривы.

А небо вдруг словно опрокинулось. Начался ливень. Через несколько минут пограничники промокли до нитки. Кони пошли тише, осторожней, напряженно ставили ноги на мокрые и ставшие скользкими камни.

Мыс наконец остался позади, дорога стала лучше, и кони пошли быстрей. Вот и село. Ветер здесь тоже свистел и выл, метался между домами, хлестал пригоршнями дождя лошадей и всадников. Лошади зарысили. Сами, без понукания. Предвидели, наверное, что скоро уже будет конюшня. Тихая, теплая, сухая.

У крыльца штаба капитан Жибрун первым спрыгнул с коня и приказал:

— Расседлать, обтереть хорошенько, задать овса. А тебя, лейтенант, прошу ко мне.

Встретивший их дежурный офицер доложил капитану Жибруну, что на участке комендатуры никаких происшествий не произошло, связь с кораблем есть, но Жибрун, как только вошел в кабинет, сам позвонил на пост и попросил прочитать поступившие радиограммы. Последняя особенно обнадеживала: «14.40. Вышли в океан. На борту все живы и здоровы». Записал ее на перекидном календаре, оторвал листок и подал лейтенанту:

— Прочти, Николай Остапович.

Лейтенант не сразу понял, что от него хотят. Он стоял у порога и бесцельно крутил в руках мокрую тяжелую фуражку, смотрел на капли, падавшие с фуражки и куртки на крашеный пол, и не видел этих капель. Думал о Вале.

— Прочитай, говорю, радиограмму, — повторил капитан Жибрун, и тогда только Ракитский подошел к столу и нерешительно протянул руку за листком. Он боялся читать, боялся увидеть сообщение о трагедии. А когда прочитал: «Все живы и здоровы», вздохнул облегченно.

— Будем надеяться на лучшее. Ученики Горчакова корабль ведут. А тот из любых передряг выходил целым и невредимым, — проговорил будто самому себе Жибрун и, помолчав немного, приказал: — Раздевайся. Доложишь, как дела на заставе.

Но лейтенант Ракитский не успел раздеться. В кабинет коменданта вошел дежурный и сообщил:

— Старшина с «Горячей» докладывает: японскую шхуну выбросило на берег. Экипаж, кто остался жив, разбежался по лесу, в глубь острова. Застава начала поиск. К берегу несет еще две шхуны.

— Понятно! Начальника штаба ко мне. Седлать коней мне и лейтенанту Ракитскому. С нами — десять человек. — Жибрун будто рубил фразы. — Выезд через пять минут. Действуйте. — Подождал, пока выйдет дежурный, сказал лейтенанту: — Видишь, Николай Остапович, как получается. Ни поговорить, ни просохнуть некогда.

Через пять минут, как и наметил капитан Жибрун, группа пограничников выехала из комендатуры. Комендант сразу пустил коня в галоп, и они понеслись по лесной дороге, разрывая дождевые потоки. А ветер обгонял их, пытаясь сорвать всадников с седел. Но чем дальше углублялись они в лес, тем заметнее обессиливал ветер, только деревья стонали и скрипели. Теперь лес, которым всего несколько часов назад восхищался Ракитский, — теперь тот же самый лес казался лейтенанту неуютным и страшным. Изогнутые, перекрученные стволы деревьев, особенно ближе к хребту, напоминали ему огромных кобр, готовых кинуться на жертву, или горбатых уродцев, жалобно стонущих под ударами ветра.

Чем выше всадники поднимались, тем чаще приходилось им объезжать вырванные с корнем деревья. Совсем недавно они весело тянули свои жесткие, обветренные ветви к солнцу, а теперь погибли.

«Вот так и Валя может погибнуть. Только ей тяжелей. Она с ужасом ждет гибели, понимая всю ее жестокую нелепость».

— Как думаешь поиск организовывать? — спросил капитан Жибрун, придержав коня и подождав, пока лейтенант с ним поравняется.

— Как? — переспросил Ракитский, которого вопрос застиг врасплох. — На месте решим.

— А может, нам всем туда и ехать не следует? Встречный поиск? А?

«Прав комендант, время сэкономим», — согласился лейтенант Ракитский. Он представил себе берег, то место, куда выбросило шхуну, и самый близкий путь от него к лесу. Он мысленно проследил самый вероятный путь движения экипажа шхуны и сказал:

— Вправо нужно, товарищ капитан. За озерами сразу. По распадку, полагаю, пойдут. Заросший он, магнолий густо стоят, есть где укрыться.

— Согласен. Бери людей. Как только перевалим к озерам — повод вправо, — ответил Жибрун. — Я сам — на заставу. Те две шхуны, должно быть, выкинуло уже.

Когда они спустились с перевала, дождь прошел. Ветер здесь стал тише. Пересекли поляну, оставляя кровавые следы от раздавленной голубики, и разъехались. Комендант со своим коноводом порысил по траве к заставе, а начальник заставы свернул в густой сосновый лес, грозно, предостерегающе шумевший. Стволы деревьев раскачивались, и бело-розовые гортензии вздрагивали, словно пугаясь чего-то, и, казалось, еще плотней прижимались к шершавым толстым узловатым стволам. Но лейтенант сейчас не замечал ничего этого, он беспрерывно думал о Вале, тревога за ее жизнь не покидала Ракитского ни на мгновение. Управлял же он лошадью, выбирая более удобный путь, то пускал коня рысью или галопом, то осаживал, искал следы, командовал людьми — словом, делал все, что положено делать во время поиска, машинально. Со стороны же казалось, что он сосредоточен только на одном: как быстрей разыскать скрывшийся в лесу экипаж погибшей шхуны.

Наткнулись пограничники на японских моряков неожиданно. Они сидели кучкой за высоким камнем, в затишке. Дрожали. А когда он стал подъезжать, вскочили и побежали в разные стороны.

— Стой! — крикнул Ракитский. — Стой!

Выстрелил из пистолета в воздух.

— Стой!

Несколько человек наконец остановились. Покорно побрели обратно за камень, а пограничники, ехавшие справа и слева от лейтенанта, начали окружать тех, кто не подчинился команде. Через несколько минут все были собраны. Стояли и дрожали. То ли от холода, то ли от страха.

За два года, которые лейтенант прослужил здесь, он видел уже несколько раз вот таких же испуганных японских матросов. Это всегда удивляло Ракитского. Ведь ни разу ничего дурного пограничники не сделали японцам. Наоборот, всегда помогали, иной раз спасали от гибели. Потом, накормленные, обогретые, они заискивающе улыбались, благодарили, хотя и притворно. А год назад поведение экипажа японского торгового судна, севшего в тумане на мель милях в трех от заставы, особенно поразило Ракитского.

Несколько часов тщетно пытались японцы снять свой корабль с мели. Помощи не просили. И тут подул ветер. С каждым часом он все усиливался. Кораблю грозила гибель, и Ракитский, думая, что, возможно, нет на корабле лодок, вышел на катере на помощь. Ракитский видел, как японцы, понявшие, что катер идет к ним, побросали все, торопливо спустили шлюпку и погребли в открытое море. Изо всех сил налегали на весла. Словно гнался за ними страшный дракон.

Не мог понять Ракитский мыслей и поступков японцев, ибо не представлял себе, что с детства вбивают им страх.

Ракитский догнал лодку и отбуксировал ее на заставу. Потом, когда спасенных везли на остановленную пограничным кораблем японскую шхуну, только синдо был грустен. Он знал, что все равно жизнь для него потеряла смысл: хозяин выгонит, другие не возьмут нерадивого мореходца, а у него четверо детей. Все остальные японские моряки приторно улыбались, беспрестанно благодарили пограничников.

Так же поведут себя и эти, сейчас испуганно прижимавшиеся друг к другу.

Оставив для сопровождения несколько пограничников, поскакал на заставу. Торопился узнать, что с Валей, вместе с тем думал и о том, как поступить, чтобы больше не рыскать по лесу в поисках разбежавшихся экипажей японских шхун. И другое нужно учитывать. Ведь не исключено, что, если есть среди экипажей шхун разведчики (а кто даст гарантию, что их нет), они могут, пользуясь моментом, укрыться на острове.

«Нужно перекрывать нарядами то место, куда шхуну будет гнать».

Лейтенант торопил уставшего коня. За ним, немного поотстав, скакали гуськом коновод и пограничники из комендатуры.

Выскочил на сопку. Ту самую сопку, с которой несколько часов назад лейтенант любовался цветущей гортензией, мечтая о встрече с Валей. Ветер, здесь уже ничем не сдерживаемый, хлестнул его, и лейтенант едва удержался в седле. Пригнулся к шее. Конь остановился, напружинился.

Отсюда, с сопки, хорошо были видны застава и большая часть участка: песчаный берег с клыками-камнями впереди. Сейчас волны бесились возле камней, а миновав их, со злым стоном круто катились на берег, потом опадала, в их обессиленные пузырчатые языки проглатывали песок. Справа и слева от заставы, на песке, чернели остовы японских шхун, а ветер к берегу гнал еще три. Одну — почти к самой заставе, две другие — левей примерно на километр. К тем местам уже спешили пограничники.

Лейтенант дождался, пока все пограничники поднимутся на сопку, разделил их на две группы и послал помочь нарядам, вышедшим навстречу шхунам.

— Двигайтесь по опушке. Если кто попытается скрыться в лесу, задерживать.

Сказал и почувствовал какую-то неловкость. Понимал, что нужно бы ехать с одной из групп на берег, но оправдал себя: «Я же должен узнать, что делается на заставе».

И тут же с недовольством подумал: «Почему я должен врать себе? Перед собой оправдываться?! Я хочу скорее узнать о Вале! И что в этом плохого? Успею и к нарядам выехать».

Ракитский отдал коню повод, и конь мелко зарысил сквозь тугой ветер на заставу. Лейтенанту хотелось нестись во весь опор, но он лишь слегка понукал коня, понимая, что не под силу ему скакать навстречу такому сильному ветру. Застава приближалась медленно.

Капитан Жибрун сразу же, как только лейтенант вошел в канцелярию и начал докладывать, что экипаж японской шхуны задержан, прервал Ракитского и сказал:

— В семнадцать двадцать радиограмма была: «Держусь. Все живы».

Ракитский опустился на стул, уткнул лицо в ладони. Сел и Жибрун. Молчали долго. Потом капитан встал, одернул и расправил гимнастерку. Солдатская гимнастерка, которую ему дал старшина вместо мокрого кителя, была велика, и капитан казался в ней новобранцем.

— Пойдем, лейтенант, японцев спасать. Распорядись, чтобы куртку старшина мне принес. Сам быстро переоденься. Три минуты на все!

Лейтенант побежал домой, а когда открыл дверь и увидел на столе нежные магнолии, телеграмму: «Выехала, встречай», забыл, что нужно спешить. Прошел в спальню и остановился напротив фотографии.

«Доедешь ли, Валюша?! А что я без тебя делать буду?!»

Он не слышал, как постучал в дверь капитан Жибрун, как вошел в квартиру. Голос капитана прозвучал неожиданно.

— Еще не переоделся?! Гибнут японцы! Одну шхуну на кекурах разбило. Побежали. — Сказал и повернулся к выходу.

Ракитский еще раз взглянул на фотографию Вали и торопливо вышел вслед за комендантом.

А капитан уже пересек двор заставы и открывал калитку. Лейтенант побежал, чтобы догнать Жибруна, но это оказалось не так-то просто. Невысокий, щуплый, в великоватой куртке с чужого плеча, капитан Жибрун казался неуклюжим подростком, улепетывающим во время игры в «пятнашки» от водилы, и, как ни напрягался Ракитский, как ни старался делать шаги чаще и шире своими длинными ногами, расстояние между ними почти не сокращалось. Когда Ракитский подбежал к тому месту, где пограничники, собрав в кучку экипаж выброшенной на берег шхуны, пытались вытащить из волн обессилевших японских моряков той шхуны, которая разбилась на кекурах, капитан Жибрун уже кричал громко группе, которая находилась на опушке:

— Лошадей сюда! Галопом!

«Здорово как!» — мысленно похвалил капитана Ракитский, сразу понявший замысел Жибруна. Японские матросы с разбитой шхуны все доплыли до берега, но вырваться из плена одичавшего моря не могли. Швырнет человека волна на песок, и только начнет он подниматься, чтобы убежать подальше от воды, следующая волна налетит и утащит назад в пенистый водоворот. Играет, как кошка с пойманной мышью. Обессилевшие матросы пытались уползать от волн на карачках, по-пластунски, но и это им не удавалось. Начали рваться у них спасательные жилеты. Люди гибли, а пограничники ничего не могли сделать: волны, если кто подходил поближе, сбивали с ног. Один едва выкарабкался обратно на песок. На лошадях же можно было заехать дальше и подать утопающим чембуры.

— Скорей! — еще раз крикнул капитан Жибрун, хотя пограничники стегали коней и быстро, насколько позволял ветер, приближались. И как только первый всадник подъехал, комендант скомандовал: — Слезай!

Снял оголовье, затем недоуздок и, надев вновь оголовье, запрыгнул на коня. Направил его к волнам. Конь захрапел, попятился, но Жибрун стегнул его со всей силы чембуром, конь подчинился. Пошел в пенистые, грохочущие волны, храпя и вздрагивая.

Капитан бросил японскому моряку недоуздок, тот вцепился в мягкий сыромятный ремень мертвой хваткой, конь, подчиняясь воле всадника, рванулся на берег, и налетевшая волна лишь обдала брызгами капитана. Один японец был спасен. А в волны уже въезжал Ракитский и другие пограничники. Через несколько минут вытащила всех. Даже совсем обессилевшего. Ракитский спрыгнул с коня в воду, ухватил матроса за ремни спасательного жилета и, держась за хвост лошади, выволок его на песок.

— Здорово, — похвалил лейтенанта капитан Жибрун. — Смело!

Ракитский ничего не ответил. Он смотрел на японского матроса, неподвижно лежавшего на песке, и думал: «А кто Валю спасет?! Кто?!» И даже когда один из пограничников крикнул: «Товарищ лейтенант! Еще одна шхуна!» — он не сразу понял, что докладывают ему.

Шхуну несло еще на километр левей, и пограничники поспешили туда. Начало быстро темнеть. Жибрун приказал едущему рядом солдату:

— Давай на заставу. Следовые фонари сюда. Передайте: с наступлением темноты включить прожектор. На максимальный режим.

Пока пограничники дошли до того места, куда, как они предполагали, выбросит шхуну, совсем стемнело. Ветер, казалось, подул еще сильней. Пограничников буквально валило с ног, а море, теперь ставшее черным, рокотало еще грозней. Ходовые огни шхуны, словно светлячки, мигали в темноте, то взлетали вверх, то исчезали совсем. С каждой минутой они приближались, и вот уже стал виден черный силуэт шхуны. Пограничники ждали, пронесет ли ее мимо кекуров или разобьет о них.

Пронесло. Черная громадина с треском и скрипом вылетела на берег, осела набок; следующий вал приподнял корму и, развернув, бросил далеко на песок. Корпус заскрежетал, но не развалился. С палубы скатилась на песок бочка, упали ящики и еще какие-то предметы. А люди все не показывались.

Пограничники поближе подошли к шхуне, Жибрун даже крикнул: «Жив кто есть?!» Ветер подхватил этот крик и смешал его с грохотом волн. Со шхуны никто не отозвался.

Вернулся солдат со следовыми фонарями, спрыгнул с коня и подал фонари капитану Жибруну и лейтенанту Ракитскому, потом доложил:

— Товарищ капитан, дежурный по заставе просил передать: связь с нашим кораблем потеряна. Локатором тоже не видно.

Лейтенант молча взял у солдата коня, запрыгнул на него и направил к борту шхуны. Встал на седло и, ухватившись за борт шхуны, поднялся на палубу. Через несколько минут крикнул: «Мертвые все!», спрыгнул со шхуны на песок и пошагал, ссутулившись, на заставу.

— Ох и не ко времени ты со своим докладом! — упрекнул солдата Жибрун.

— Ну вы же приказали дежурному немедленно…

— Приказал!.. Приказал!.. А сам что, совсем без понятия?

VI

Найденов скатился по трапу вниз и, вдохнув теплый, удушливо-кислый воздух кубрика, закашлялся. Вода струйками стекала с бушлата — и на полу сразу же образовалась лужа.

— Товарищи, гость к нам! — радостно воскликнул майор Корниенко и тут же спросил тревожно: — Что там, наверху? — а сам торопливо поднялся, открыл чемодан и начал вынимать из него свитер, теплое белье, портянки. — Переодевайтесь, пожалуйста. Женщины отвернутся. А воздух… Уж извините. Рвет Валюшу. Качка. Я убираю, как могу, но…

— Не каждый моряк выдержит такой шторм. Я удивляюсь, как вас наизнанку не вывернуло, — поборов кашель, ответил наконец Найденов. — Переодеваться я не буду, не беспокойтесь, товарищ майор. Пойду сейчас. Заглянул проведать. Узнать, не нужно ли чего. И как настроение. Вот только воду из сапог вылью. А наверху ветер и волны. Дождь прошел.

— Тогда чайку горячего? — спросил майор Корниенко.

— Не откажусь, — согласился Найденов и сел за столик.

Горячий чай, теплый пол, который приятно грел размякшие от мокрых портянок ступни ног, мокрая одежда, прогретая сухим, горячим воздухом кубрика и теплым компрессом облепившая тело, разморили Найденова. Ему нестерпимо захотелось лечь на матросскую койку и уснуть. Но он переборол это желание, ругнул себя мысленно: «Раскис! Или на берегу уже!», потер ладонью вспотевший лоб и распрямился.

— Спасибо за чай! А теперь о деле. Ради чего я пришел к вам.

— Сказать, что скоро причалим к берегу? — прервала Найденова Валя.

— Увы, нет. Утешать и обманывать не стану. Сам не знаю когда. Мы идем носом против ветра и будем так идти, пока не стихнет ветер. Ни вправо, ни влево мы повернуть не можем: волна захлестнет корабль. В тайфун попали. В кольцо жарких рук какой-нибудь святой Цецильи или Констанцы. Унесет она в своих объятьях сотни судов, тысячи моряков и оставит океан в штилевом безмолвии скорбеть о душах погибших. Вот тогда мы пойдем к берегу. И узнаем, именем какой женщины назвали люди этот тайфун. Короче, раунд будет длинным. Так себя и настраивайте. И еще, самое главное, вам необходимо надеть спасательные жилеты. Немного неудобно в них будет лежать, но что поделаешь?

Найденов достал из рундуков три жилета, помог майору Корниенко, Людмиле Тимофеевне и Вале надеть их.

— Теперь я пойду, — сказал он и, натянув промокшие насквозь керзы, добавил: — Не унывать. Если что, мичман Лукашин к вам прибудет. Все его команды выполнять беспрекословно.

Затянул капюшон и поднялся по трапу наверх.

Грохот моря и вой ветра оглушили. В глаза сразу бросилось: носовое орудие без чехла. Брезент, только что, видимо, сорванный, лежал еще на палубе, а волна торопливо сбегала обратно в море через шпигаты. Корабль взлетел на самый гребень, высоко задрав нос, накренился до предела на левый борт, потом, перевалив вспененный гребень, ухнул килем в пропасть между волнами и накренился на правый борт. Казалось, сейчас корабль проткнет носом несущуюся навстречу волну и захлебнется, но волна жестко, как боксер в скулу противника, ударила корабль, подбросила нос корабля, накренив налево, швырнула тонны воды на палубу; вода эта подхватила мокрый тяжелый брезент, словно легонький ситцевый лоскуток, и выбросила его за борт. Найденов смотрел на все это, крепко держался за поручни трапа и не решался сделать первого шага. Пропустил еще одну волну, еще, еще… Наконец, выбрав момент, перебежал к орудию и упал, ухватившись за рычаги крепления. Волна перекатилась через него, сорвала сапог и потащила его к фальшборту.

«Уцелеет, может?» — мелькнула мысль, но тут же Найденов забыл о сапоге: новая волна едва не оторвала его от орудия.

— Смоет, гадина! — ругнулся Найденов, крепче сжимая холодный металл. А как только волна схлынула, перебежал к вытяжной горловине и обнял ее крепко-крепко.

Сейчас им владела одна мысль, одна цель: скорее уйти с палубы. Его охватил страх; ему казалось, будто какое-то огромное, невидимое, но живое существо вот-вот схватит его и унесет в своих объятиях в эти купоросно-пенистые волны. Найденов торопливо перебегал по палубе, падал, пережидал волны, снова вскакивал — делал все расчетливо, хотя страх, холодивший душу, цепко держал его.

Добежав до люка и спустившись вниз, Найденов безвольно прислонился к трапу и смотрел бездумно на лужу, растекавшуюся у ног. Захотелось спать. Так и заснул бы прямо здесь, умостившись на жестком трапе. Веки отяжелели, и поднять их Найденову уже не хватало сил, он уже начал забываться в тяжелой дреме, но усилием воли поднялся и поспешил в каюту, чтобы скорей сбросить с себя все мокрое. Переодеваясь, думал: «Нельзя расслабляться! Нельзя! Судьба людей в твоих руках. Их жизнь. И твоя тоже».

А сам чувствовал сильную усталость. Ноги и руки словно распушенная вата и дрожат. Не сдержишь. Найденов даже разозлился на себя, встал в боксерскую стойку, напряг мускулы, как на ринге перед раундом, ударил несколько раз воздух «крюком» левой и правой и, быстро одевшись, прошел к радисту, узнал, хорошо ли слышен берег и какие новости, потом поднялся в штурманскую. За штурманским столом сидел старпом лейтенант Ергачев и вел прокладку. Коробка с карандашами «Тактика», ерзала по столу от бортика к бортику, и Ергачев все пытался остановить ее. Найденов склонился над картой.

— Не сносит? Держимся?

— Да, Владимир Георгиевич. Пока держимся. Почти на одном месте, — ответил старпом. — Ветер, однако, усиливается. Думаешь, куда уж сильней, а вот смотри ты — рвет.

— Если мы еще несколько часов…

Громкий голос командира прервал Найденова. По боевой трансляции Марушев приказывал:

— Всем надеть спасательные жилеты! Всем надеть спасательные жилеты!

— Что-то случилось?! Почему же командир не информирует? — недоуменно спросил старпом.

— Командир прав. С тайфуном плохи шутки. А случилось?.. Поднимись на ГКП, узнаешь. Думаю, ничего страшного.

Найденову и самому не терпелось узнать, отчего Марушев приказал всем надеть жилеты. Двигатели работают нормально, пробоин нет, все вроде хорошо для такой обстановки — и вдруг.

«Нужно идти к нему. Сейчас же!»

Но поднялся на мостик не сразу. Вышел со старпомом из штурманской, подошел к рулевому.

Старшина 2-й статьи Цыков, казалось, даже не услышал, что рядом встал замполит. Он продолжал смотреть вперед, на бегущие валы, и крепко держал руль. Он будто прирос к нему и через него чувствовал, куда нужно повернуть корабль, чтобы нос его шел точно на волну. А чтобы качка не мешала управлять и волна, вскидывающая нос корабля и переваливающая корабль с боку на бок, не оторвала от руля, не отбросила в сторону, Цыков привязал себя к основанию руля. Лицо Цыкова, широкое, скуластое, сосредоточенное, все было в крупных бусинах пота. Пот стекал к подбородку и висел на нем тяжелой каплей.

— Устал? Не сменить ли, Петр? — спросил Цыкова Найденов.

— Нет. Выдержу.

— Здесь самый тяжелый участок, — сказал Найденов и сам подумал: «Зачем я это?»

И в самом деле, зачем? Петра Цыкова обидели слова замполита. Он, Цыков, сам, не дожидаясь приказа командира, сменил на руле молодого матроса; он был уверен в себе, знал, что выполнит любую команду разумно, быстро и точно, — он понимал всю меру ответственности, которую взял на себя, и напоминать ему об этом не следовало бы. Ответил недовольно:

— Везде сейчас — главный участок, — и после паузы добавил: — Особенно, товарищ старший лейтенант, на мостике.

— Верно, — согласился Найденов. — Но и от руля, сам знаешь, многое сейчас зависит. Почти все. Так что — обижаться не следует. В общем так держать.

— Есть.

Найденов поднялся на мостик. Громко, чтобы не заглушили его слова шум волн и ветер, спросил:

— Что случилось, Савельич?

Марушев повернулся к Найденову. Глаза — как угли горячие, на скулах — желваки, усы топорщатся щетиной.

— Я вот объяснил этому юнцу: шлюпки смыло! Тебе-то, думаю, ясно: случись что с кораблем, некогда будет вязочки вязать! Ремешочки затягивать!

— Я твой заместитель — и не знаю, что смыло шлюпки.

— А их только что…

— Я в каюте находился. Матросы тоже в кубрике и на вахте. Вот и гадают сейчас: что произошло. Не против команды я. Верная она. Только не нужно было ниже пояса бить. Согнуть людей можно. А самому, Савельич, жилет бы снять.

— Все учишь! Учишь! — огрызнулся Марушев, но жилет начал расстегивать.

— Советую, Савельич. Советую. Боюсь, люди бы духом не упали. Знаешь, что Цыков сказал? Говорит: наверху самый главный сейчас участок. Ты — флаг корабля! Пойми. Сообщи людям о шлюпках.

— Сам сообщи, — уже более спокойно сказал Марушев. — Ты комиссар.

Найденов включил боевую трансляцию.

— Товарищи! Тайфун смыл шлюпки. И не собирается утихать. Бьет нас волна. Всем, кто на вахте, быть предельно внимательными. От каждого сейчас зависит наша жизнь. Сколько продлится вахта — никому не известно. Но уставать и расслабляться мы не имеем права. У нас на борту женщины. Командир надеется.

Что-то затрещало позади, за надстройкой, Найденов обернулся и увидел: вершина мачты медленно падает.

«Нет флага! Побьет все мачта. Палубу просадит!» — с тревогой подумал Найденов, но почти без паузы, совсем не изменив тона, сообщил:

— Еще одно испытание: вырвало из гнезда мачту. Придется, возможно, рубить, — а сам думал: «Риск смертельный! Кого послать?! Добровольцев?!» — и продолжал говорить по боевой трансляции спокойно: — Мы уверены, что матросы нашего корабля выдержат все испытания.

Выключил микрофон, посмотрел на Марушева. Глаза их встретились, и Найденов даже удивился: такая спокойная уверенность была в глазах командира.

— Верно сказал: рубить! И выдержать должны. Я пойду к мачте.

— Савельич, я сам, — ответил Найденов. — Твое место здесь. Уводи корабль от островов. Дальше в море — меньше горя.

Сказал, словно обрубил. И не стал ждать согласия командира, спустился вниз, торопливо прошел ходовую рубку, пробежал мимо штурманской по узкому коридору, стукаясь от качки плечами о переборки, и открыл дверь. Ветер и мелкие хлесткие брызги завихрили в открытую дверь, и Найденов невольно прикрыл лицо рукой, но тут же отдернул руку и шагнул на шкафут.

Похолодело у него в груди, когда увидел разбитый прожектор, снесенные леера, горловины, утки и кнехты. А мачта раскачивалась, как маятник, продолжая сносить, словно тонкие спички, леерные стойки то на правом, то на левом борту, а когда корабль нырял в провал между волнами, хлестала по палубе. Фалы болтались, будто обрывки гнилого шпагата, от антенн не осталось и следа. Гафельный флаг, оторвавшись, захлестнул веревкой уцелевшую леерную стойку и неистово трепался на ветру.

«Рубить! Пробьет палубу над машинным отделением — погибнем. Оверкиль!»

Да, гибель тогда неминуема. Заглохнут двигатели, и не сможет корабль противостоять ветру и волнам, понесется, как ореховая скорлупа, не подчиненная воле экипажа. А вода, которая начнет попадать в отсеки, нарушит остойчивость корабля, и не выдержит он таких, как сейчас, кренов и наверняка перевернется. Для Найденова было очевидно, что от мачты нужно освободиться во что бы то ни стало. Только не ясно, как это сделать. Вырванная из гнезда, она крепко держалась на болтах башмака в кольце металлической опоры. Она могла оторваться в конце концов и сама, но не скоро. Рискованно ждать этого, но еще более рискованно рубить ее. Она ходила, как маятник, между спаренными установками крупнокалиберных пулеметов, иногда даже стукаясь об них. При такой качке не то что рубить, просто устоять на краю шкафута невозможно, если не держаться. А держаться за пулеметы опасно: раздавит мачта или собьет.

«При малейшей неосторожности — гибель. А не срубить мачту — все погибнем!»

Мысли, торопливые, беспокойные, владели сейчас Найденовым. Окончательное решение никак не приходило.

— Товарищ старший лейтенант, позвольте нам с Данилой Тороповым? — спросил Найденова мичман Лукашин. — Вдвоем одолеем.

В то время когда свалило мачту, мичман находился у локатора. Экран сразу угрожающе зашипел, старшина 1-й статьи Торопов выключил локатор и проговорил со вздохом:

— Моя вахта кончилась.

Они слышали, как старший лейтенант Найденов торопливо прошел через ходовую рубку, чувствовали, как вздрагивает корабль под ударами мачты.

— Пойду уясню, чем помочь можно, — сказал Лукашин и спросил Торопова: — Не откажешься, если что?

— Да вы за кого меня?..

— Понятно все. Не пыли.

И теперь, стоя за спиной старшего лейтенанта, увидел все и подумал: «Вдвоем нужно рубить. В связке. Один держится за пулемет снаружи, другого держит на веревке». Об этом и сказал Найденову.

«Молодец, мичман!» — мысленно похвалил Лукашина Найденов, а вслух сказал:

— Нет. Двоим не позволю. И я с вами. От двух пулеметов держать станем. Давай топор в концы. Быстро. Я командиру доложу.

Вернулся в ходовую рубку и доложил по переговорной трубе:

— Товарищ командир, рубить будем Лукашин, Торопов и я. Прошу разрешения.

— Береги себя, Володя. Иди, — ответил капитан-лейтенант негромко и спокойно. Найденов даже не сразу узнал голос Марушева.

— Все будет в порядке, Савельич, — ответил Найденов и выскочил в коридор. Там уже Лукашин и Торопов, упершись плечами в переборки, чтобы устойчивей стоять, обвязывались веревкой. На полу лежали два топора. Лезвия их, ударяясь друг о друга, звякали, как далекий надтреснутый колокольчик.

— Я начну, — сказал Найденов, обвязался веревкой и взял топор. — Двинулись.

Он представлял себе, как трудно придется рубить, но что это потребует такого напряжения и таких усилий, не думал. Встать пришлось на самый край шкафута, чтобы мачта, если при слишком большом крене и ударит, не придавила бы к пулемету; а устоять на краю было очень трудно — Найденов только сейчас по-настоящему почувствовал, как «ходит» под ногами палуба, то падает вниз, и тогда холодеет внутри, как на самолете, когда он проваливается в воздушную яму, то взлетает вверх и одновременно кренится вправо или влево. Однако не главным было устоять. Главное — рубить. Успеть ударить топором, когда мачта приближается. А если не рассчитаешь хоть на немного, удар придется по воздуху, а то и по собственной ноге.

Прошла минута, вторая, третья… Найденов все рубил и рубил. Крепкое сухое дерево звенело, надруб, поначалу неровный, все выравнивался и углублялся. От пота щипало глаза, руки наливались свинцом, но Найденов все рубил и рубил. Ветер хватал мелкие щепки и уносил в пучину, похожую в свете прожектора на расплавленный, бурлящий малахит. Найденов приловчился и уже не стал ждать, когда приблизится к нему мачта, он, наступая и отступая, двигался вслед за ней и рубил почти беспрерывно. Теперь Лукашину и Торопову приходилось не просто держать старшего лейтенанта, а то отпускать, то натягивать веревку.

— Все! Сменяемся! — устало крикнул Найденов и, переждав, когда мачта уйдет от него, выбежал к башмаку.

Развязывая веревку, чтобы поменяться с Лукашиным, старший лейтенант увидел, как Торопов достал из кармана носовой платок и украдкой, чтобы никто не заметил, обвязал им кисть руки. Платок сразу побагровел от крови.

«Веревкой содрал! Заменить, возможно?!» — подумал Найденов, но увидел, что и у мичмана Лукашина ладони словно ошпарены кипятком, а вокруг ногтей запеклась кровь.

— Давай, Олег, вперед, — сказал Найденов и шагнул за пулемет. Обнял ствол, прижался к холодному мокрому металлу и крепко сжал веревку. Не отрывал взгляда от Лукашина, регулировал натяжение веревки, сообразуясь с движением мичмана и креном корабля. Веревка вырывалась из рук, он старался не выпустить ее и не чувствовал, что из-под ногтей начала выступать кровь.

Мичман Лукашин взмахивал и взмахивал топором, щепки летели через корму в воду, лишь самые крупные падали на палубу, но и их тут же смывала волна. Мачта моталась, как кренометр при сильной качке, хлестала по палубе над кормовым кубриком и машинным отсеком. Кто быстрей. Или они срубят мачту, либо она пробьет палубу.

«Чаще меняться нужно!» — подумал Найденов и крикнул:

— Смена!

Торопов рубил ловко. Он, выросший в деревне, умел обращаться с топором. Силы ему тоже не занимать: первый разряд по гребле. Надруб углублялся быстро. Но вот и у Торопова удары стали слабеть.

— Смена!

Снова топор в руках у Найденова. Снова пот застилает глаза, но Найденов рубит и рубит, вкладывает в каждый взмах всю силу, словно это решающий удар, который свалит противника в нокаут.

Еще взмах, еще… Мачта в месте надруба треснула. Еще взмах, еще… Мачта взметнулась обрубленным концом вверх, зацепила рукав штормовки, разорвала его, выбила топор — Найденов покачнулся, но веревка, натянутая Лукашиным и Тороповым, удержала его. Он стоял и смотрел, как мачта, скользнув с борта, медленно, колом уходила в бурлящий в лучах прожектора малахит.

«Все!»

Найденов подошел к надстройке, отвязал веревку, подождал, пока сделают это же Лукашин и Торопов, и приказал:

— Отдыхать. Идите к нам, в офицерскую.

— Я в носовой кубрик проберусь, — возразил мичман Лукашин. — К женщинам.

— Разрешите, и я тоже, — попросил Торопов.

— Хорошо. Только передохните немного.

Устало открыл дверь в коридор и взглянул на часы. Начало девятого. Впереди длинная ночь. Страшная ночь. Постояв немного, он медленно поднялся на мостик.

— Срубили, Савельич.

— Видел! Герои вы! А ветер, комиссар, слабеет.

— Спасены, значит!.. Теперь уже точно.

— Куда вы?! Куда?! — вдруг закричал Марушев. Он увидел Лукашина и Торопова, которые выбежали на полубак и упали перед накатившейся на палубу волной. Один ухватился за утку, другой — за вытяжную горловину. — Я же запретил!

— Извини, командир. Я им разрешил. Они попросились помочь женщинам.

— Почему же сразу не сказал?

— Не успел. Виноват.

— Ладно, пусть, — махнул рукой Марушев, отвернулся и увидел, как из кормового кубрика два моториста пробираются к машинному отсеку. Пережидают волну, ухватившись за какое-либо возвышение, и вновь перебегают вперед. Воскликнул недовольно: — А им кто разрешил? Сейчас я им!..

Марушев хотел включить боевую трансляцию, но Найденов остановил его:

— Подожди, Савельич, не горячись. Ну, нарушили твой запрет. А ради чего? Почти две вахты без смены у машин. Мотористы знают, что это такое. И ты тоже знаешь. Гордись своими подчиненными. Гордись! Ради товарищей они жизнью рискуют!

— Ну хорошо! Не видел я ничего.

— Верно. И я не видел.

VII

Море молчало. Лишь едва заметные волны безмолвно катились от горизонта и почти бесшумно набегали на песок, и казалось, будто море виновато ласкается к берегу, просит прощения за только что закончившийся ужас, за то, что швыряло на него трупы людей, обломки судов и сами суда, которые теперь, накренившись, грузно лежали на песке. Лейтенант Ракитский смотрел на это успокоившееся море и думая: «Сколько ты погубило людей?! Сколько судеб перековеркало?!» — а сам представлял себе другое море, ласковое, солнечное; видел на Валиных губах, шее, груди, на всем теле Вали его радужные капли, теплые и соленые; видел лучистую улыбку Вали, слышал радостный возглас: «Ой, Колька, щекотно!» — и ненависть к этому вздрагивающему, хмурому и холодному морю все росла и росла. Черное подарило ему Ваяю, это — отняло. Он готов был кинуться на него, бить, топтать ногами, но продолжал стоять безмолвно с обнаженной головой на мокром песке. Ласковые пузырчатые языки лизали подошвы его побелевших от морской соли хромовых сапог.

Вышел он на берег проститься с Валей. Он долго надеялся, что Валя останется живой. И даже тогда, когда дежурный по заставе доложил, что связь с кораблем потеряна и его не ловит локатор, лейтенант еще заставлял себя не думать о том, что она погибла, да и некогда было думать о личном, когда одну за другой швыряло на берег японские рыболовные шхуны и приходилось спасать обезумевших от испуга людей. Но вот ветер утих, и пограничники вернулись на заставу, лейтенант не мог найти себе места, хотя все еще пытался убедить себя, что корабль не потонул и Валя не погибла. Но когда, уже утром, капитан Жибрун включил приемник, чтобы послушать последние известия, и когда диктор подчеркнуто грустным голосом сообщил, что тайфун, пронесшийся над Курилами и Японией, потопил только у берегов Японии восемьсот семьдесят шесть судов, а на морском железнодорожном пароме погибло более тысячи человек, — лейтенант Ракитский снял фуражку, посидел молча у приемника, потом встал и пошел на берег.

Он стоял долго. Даже не заметил, что подул ветер, обычный, какие здесь дуют почти всегда, и море приняло свой обычный вид, зарябило, запенилось у кекуров, вашу мело. Ракитский стоял и думал о Вале, о живой, загорелой, веселой. И не сразу услышал, что к нему кто-то бежит от заставы. Оглянулся, увидел дежурного. Тот, не добежав, крикнул:

— Товарищ лейтенант, капитан вас вызывает. Скорее велел. И коней приказал седлать.

«Что произошло?!» — подумал Ракитский и быстро пошел к заставе, не переставая задавать себе вопросы: «Коней зачем? На границе что-нибудь? Заставу бы поднял. А так, для чего?!» И шагал все торопливей. Потом побежал.

Когда вбежал в калитку, увидел, что коноводы выводят из конюшни оседланных лошадей, капитан Жибрун спускается с крыльца заставы. Крикнул Ракитскому:

— Локатор цель обнаружил. Приближается к заливу. Предполагают, наш «бобик», — вскочил на подведенного коноводом коня и поторопил лейтенанта: — Пошевеливайся, а то не успеем. — И тронулся рысью.

Конь Ракитского взял, как обычно, с места в галоп, но лейтенант, еще не догнав капитана Жибруна, передернул повод. Ракитскому сейчас хотелось пустить коня полевым галопом, подгонять и подгонять его, чтобы скорей увидеть море и ее, Валю, живую, радостную, нежную. Но разве обгонишь командира, который едет впереди. Рысью. А поваленные деревья, которые, чем выше к хребту, тем чаще попадаются, объезжает и вовсе шагом. Похоже, он не спешит.

Капитан Жибрун действительно не торопился. Ему и хотелось успеть к приходу корабля, обнаруженного постом технического наблюдения, и вместе с тем он боялся предстоящей встречи: вдруг это не «большой охотник», не корабль Марушева?

Когда старший радиометрист поста доложил ему, что на экране появилась неопознанная цель и приближается к берегу, а потом добавил: «Возможно, наши это», капитан не сразу решился ехать с Ракитским встречать корабль. Понимал, что если не марушевский корабль, то жестокое это будет испытание для Ракитского: подать надежду, чтобы вновь она рухнула. А если Марушева?! Мог ли он оставить лейтенанта здесь, а сам уехать. Подумал наконец: «Переживем вместе. Или радость, или горе» — и приказал седлать коней. Теперь же, чем дальше уезжали они от заставы и приближались к комендатуре, тем больше сомневался Жибрун, тем назойливей тревожил его вопрос: «Зачем же я лейтенанта взял?! Зачем?»

Коня время от времени все же стал пускать в галоп, и деревья, угловатые, перекрученные, с плоскими вершинами, добродушно перешептывающимися с несильным ветром, проносились мимо. Когда же выехали на дорогу, Жибрун больше не сдерживал коня.

Выскочили на опушку. Впереди, у причалов, — офицеры, солдаты, жители села. Встречают траулеры, которые укрывались от тайфуна за Палтусовым мысом и теперь один за другим подходят к причалам. Матросы, сойдя на берег, тоже не уходят. Ждут, пока подойдет поближе корабль, похожий по силуэту на разгруженную баржу. Несколько биноклей переходят из рук в руки.

Капитан Жибрун осадил коня возле толпы, спрыгнул и, ничего не спрашивая, взял бинокль у начальника штаба. Посмотрел на корабль, который уже начал поворачивать в залив, и, передавая бинокль лейтенанту Ракитскому, проговорил взволнованно:

— Наш! Николай Остапович, наш! Живы! Ох, молодцы!

Но лейтенант не слушал капитана Жибруна. Искал биноклем среди двигающихся по палубе силуэтов ее — Валю. И увидел. Больше взгляда от нее не отрывал. Когда она скрывалась в носовой кубрик, ждал с нетерпением ее появления.

Пограничный корабль, общипанный, побитый, подходил все ближе и ближе, и теперь Ракитский уже хорошо видел лицо Вали, усталое, осунувшееся; Валя стояла вместе с матросами у надстройки и так же, как и они, молча смотрела на берег. Искала среди толпившихся на берегу своего Николая.

Берег все ближе. Матросы, зная, что вот-вот прозвучит команда «Приготовиться к швартовке», начали расходиться по своим местам.

— Не терпится швартовы отдать, — проговорил Марушев. — Из смерти выгребли. На твердую землю скорее встать хочется.

— Да. Выстояли. Смогли, — согласился Найденов. — Выдержали испытание. Не грех и на берегу отдохнуть.

— Любопытная эта штука — жизнь. На берег хочется — это точно. Но мысли уже о ремонте корабля. Об актах на списание погибшего имущества. Ох, уж эти бумаги. Потопим флот под их тяжестью. — Марушев помолчал немного и добавил: — Да, век себе не прощу, что испугался поначалу. Будто выдул из меня тайфун все, чему Абориген учил. Если бы не ты…

— Не нужно, Савельич. Я же сказал — выдержали. Вместе. Не каждому выпадает в первый самостоятельный поход такое испытание.

— Что ты утешаешь?! Первый, первый?! Сколько с Аборигеном ходили?! Растерялся я — вот и сказ весь! Нет, мне еще скоблить и скоблить с себя ракушки! — вспыхнул Марушев, но переборол себя и спокойнее закончил: — Действительно, не нужно. В себе пережить все надо. — Включил боевую трансляцию и приказал уже совсем спокойно: — По местам стоять. На якорь и швартовы становиться!

Команду эту прервал крик Вали. Громкий, радостный и тревожный:

— Коля! Я здесь!

Валя подбежала к самому борту и, как только корабль коснулся стенки, спрыгнула на причал, прижалась к Николаю и разрыдалась. Ракитский гладил ее мягкие волосы и едва сдерживал слезы.

— Вот она, радость жизни, — сказал Найденов и вдруг, побледнев, надрывно закашлялся. Горлом пошла кровь.

— Ты что, Володя?! Что с тобой? — поддерживая Найденова, спрашивал с тревогой Марушев, а когда кашель стих, сказал грустно: — Да, отплавался ты. Какого моряка пограничный флот теряет!

— Не пой панихиду раньше времени, Савельич. Ни разу еще в нокауте я не был. И не буду. Поплаваем, Савельич. Поплаваем! Помяни мое слово.

И вытер с губ начавшие запекаться капли крови.

РАССКАЗЫ

ТАЙНА ЧЕРНОГО КАМНЯ

1

В четырех километрах от заставы, за пшеничным полем, начинается ущелье. Глубокое, узкое, как коридор, оно пересекает гору и выходит к реке, огибающей эту гору. В ущелье даже днем полумрак и тишина, только негромкий шум водопада доносится от речки да иногда каркает воронье.

Никто никогда не видел здесь ни птиц, ни зверей, кроме черных ворон, которые устроили свои гнезда в трещинах отвесных гранитных скал и громким криком встречают людей.

Хозяйничают вороны в ущелье с тридцать третьего года, после той страшной ночи, когда банда Шакирбая, бывшего владельца приграничной долины, тихо пробралась в село Подгорновку, перерезала всех колхозных коров, разграбила магазин и увела в ущелье председателя сельского Совета Семена Капалина, его жену Марину, сына Илью и малолетнюю дочь Ганю.

Утром подгорновцы в пограничники нашли их истерзанные тела. Илья был еще жив. Односельчане осторожно на шинели, снятой с себя кем-то из солдат, отнесли его к сельскому фельдшеру. А Семена Капалина с женой и дочерью похоронили в ущелье. Вырыли широкую могилу в каменистом грунте и поставили три гроба рядом. На могиле установили звезду, наспех сделанную сельским кузнецом и им же выкрашенную в красный цвет. Пограничники вскинули винтовки — глухо прогремел залп, второй, третий. В это время кто-то из сельчан заметил пугливо заметавшихся ворон.

Вороны остались в ущелье. Старики видели в этом примету. «Будет здесь еще кровь. Ждет воронье», — поговаривали они. Молодые смеялись над этим предположением, но так же, как и старики, ходить в ущелье перестали. К бахчам, которые начинались сразу же за горой, подгорновцы протоптали новую тропу; она была длиннее той, что шла через ущелье, но все ходили только по ней, ходят и сейчас, потому что уже привыкли к той тропе, хотя теперь об убийстве в ущелье многие знают только из рассказов старожилов.

Застава не задержала тогда бандитов, пограничники даже не смогли понять, в каком месте прошла банда — это и по сей день остается загадкой, — но ущелье с тех пор считается местом, где вероятней всего может пройти нарушитель. И хотя с тех пор ни одного нарушителя здесь не задержали, пограничные наряды каждую ночь слушали тревожную перекличку воронья.

2

В три часа ночи к ущелью подошли двое: заместитель начальника заставы Подгорновка старший лейтенант Вениамин Малыгин и приехавший на заставу из политотдела части лейтенант Сергей Борисов. Перед входом в ущелье офицеры остановились и стали вслушиваться в ночные звуки. За горой шумит водопад, но этот однообразный шум не мешает слушать тишину. Скрипнул кузнечик, прошуршала в траве змея, возвращавшаяся с ночной охоты под свой камень, где-то вдали тоскливо крикнула цапля. И снова ни звука, только шумит водопад.

Постояв несколько минут у входа, Малыгин и Борисов вошли в ущелье, чтобы проверить службу пограничного наряда, еще вечером высланного туда начальником заставы. И почти сразу же, как вошли, услышали хриплое карканье ворон.

— Еще бы ведьму сюда, и как в сказке, — с досадой тихо проговорил Малыгин, останавливаясь. — Как сговорились. Никогда не дадут наряд врасплох застать.

Лейтенант Борисов, который впервые зашел в это ущелье и которому было жутко от черноты, окружавшей их, поднял голову, пытаясь увидеть птиц, и чуть не натолкнулся на Малыгина.

— Орут, — продолжал так же тихо говорить старший лейтенант, теперь уже обращаясь к Борисову. — Особенно когда к могиле подходишь.

— Здесь и похоронили председателя?

— Здесь.

Борисов уже слышал об убийстве Капалина и о загадочном исчезновении банды. Рассказал ему об этом инструктор политотдела майор Данченко, когда лейтенант собирался в командировку. Майор предупредил тогда: «Все, кто первый раз попадает в Подгорновку, пытаются распутать клубок. Смотри — затянет и тебя Шакирбай».

Действительно, лейтенант заинтересовался этой историей и вчера сам попросил начальника заставы майора Рудкова назначить его на проверку наряда в ущелье, о котором так много говорят.

— Наряд в конце ущелья?

— Да.

— Пошли.

3

Когда офицеры, проверив наряд, вышли из ущелья, стало уже светать.

Солнца еще не было видно, но лучи его серебрили дальние снеговые вершины гор; над одной из вершин перистые облака развернули веер, заря окрасила основание этого веера в розовый, а верх — в желтый цвет. Посветлели и горы, полукольцом окружавшие долину; отчетливо уже были видны разбросанные на склонах и хребтах высокие и стройные тянь-шаньские ели; на хребтах эти ели были похожи на ракеты, готовые стартовать в космос. Борисов смотрел на игру утренних красок и жалел, что с каждой минутой становилось все светлее и краски блекли. День входил в свои права. Теперь уже хорошо был виден участок заставы, и лейтенант долго рассматривал его, запоминая тропы, дороги, ориентиры.

Слева — полоса тальника. Это речка Подгорновка, огибающая единственную на участке гору. От речки доносился шум водопада. Дальше начинаются сплошные горы, вначале низкие, с густой порослью кустарника и редкими деревьями, затем горы поднимаются все выше и выше; на многих вершинах лежит снег. Из лощины, разрезающей горы, змеится дорога, у дороги — кустарник, за ним — речка Шалая, по которой проходит граница. Подгорновка впадает в Шалую. С другой стороны горы белеют домики села Подгорновки. Борисов сравнивал это село с теми, которые он привык видеть в тайге, на Дальнем Востоке, где он служил до этого. Там в селах — ровные ряды улиц, крытые дворы, ни одного дерева, ни даже кустика на километр вокруг — там боятся пожара. Здесь же у каждого дома большой сад. Дома беспорядочно раскинулись у подножия — в селе не было ни одной улицы.

На окраине села, почти под самой горой, крытый соломой ток с буграми желтой пшеницы. Немного левее его большим четырехугольником чернеет развалившийся глинобитный дувал, обросший кустами татарника и лебедой.

— Что это? — показывая на развалины, спросил Борисов у Малыгина.

— Кошары Шакирбая!

— Того бандита?

— Хозяином этой долины был.

Осень уже успела наложить свои краски на кустарник, росший по берегам рек, на сады, раскинувшиеся вокруг домов, на камыш, сплошной стеной обступивший большое озеро Коримдик-Куль, черневшее в двух километрах от села, сразу же за заставой. Пшеничное поле, пересекающее долину от речки Подгорновка почти до самого села, было убрано и щетинилось желтой стерней.

— Кошары Шакирбая, — проговорил лейтенант, подумав о той загадочной истории, о которой рассказал ему майор Данченко. — Так и не узнали, как банда ушла?

— Нет. Никому это не нужно…

Немного помолчав, Малыгин сказал:

— Пора на заставу, — и, не ожидая, что скажет на это Борисов, пошел по тропе.

«Что ж, на этой заставе сделано вроде бы все, — думал Борисов, шагая за старшим лейтенантом. — Комсомольское собрание проведено; секретарь проинструктирован; лекция прочитана; служба нарядов проверена, ну и… все. А любопытно, почему не задержали банду? Даже следов не обнаружили. Майор Данченко говорил, что многие пытались распутать клубок. Да, загадка».

— Кто ни приедет — сразу в ущелье, — как будто угадав мысли Борисова, заговорил Малыгин. — Каждый со своей версией: потайной ход, пещера. Искали многие.

— Ну и что?

— А-а-а! — Старший лейтенант махнул рукой. — Ерунда все это. Делом заниматься надо.

Но лейтенант Борисов не обратил внимания на эту реплику, он продолжал расспрашивать о том, кто пытался узнать о банде, каким путем шли поиски. Малыгин отвечал неохотно, но подробно. В ущелье, по его словам, был изучен каждый камень.

— А что за водопад под горой?

— Валун поперек реки.

4

— Наряд, товарищ майор, проверили. Нарушений нет. Бдительно службу несли, — доложил старший лейтенант начальнику заставы майору Рудкову, когда они с Борисовым вошли в канцелярию.

— Хорошо, иди, Вениамин, отдыхай. После обеда проведешь занятия и будешь высылать наряды, — выслушав Малыгина, сказал начальник заставы.

Снимая ремень и пистолет, Борисов смотрел на майора Рудкова. Тот сидел, перекинув одну руку за спинку стула, другой поглаживал выцветшее с чернильными пятнами зеленое сукно стола. Держался он спокойно, уверенно. Лицо его было пухлое, как лицо ребенка, но загоревшее и обветренное, и брови, выцветшие на солнце, казалось, были посыпаны пылью. Они придавали лицу майора едва приметную безразличность. Борисов обратил на это внимание еще при первой встрече. Особенно безразличное выражение казалось странным, когда майор улыбался или горячился.

Старший лейтенант вышел. Рудков, все так же поглаживая зеленое с чернильными пятнами сукно, обратился к Борисову:

— Вам, лейтенант, тоже кровать приготовлена. Дежурный покажет.

— Хорошо. Только я бы хотел поговорить с вами о заместителе. Вроде все верно он делает, только как-то без души…

— Я с ним не первый год. Хороший он офицер. Но вот в одном не повезло ему: девушка не приехала с ним. Вначале: «Университет закончу». Теперь: «Не знаю». Пишет, а не едет. Тяжело переживает это. А ведь он спортсмен: самбо, конный, гимнастика… В училищной самодеятельности пел. — Майор улыбнулся, вспомнив, как впервые после училища Малыгин прибыл на заставу. — Горяч был вначале, подавай ему нарушителей, и все тут. А их нет. Так он легенду о нашем озере записал. Любопытная, Хотите — в трех словах расскажу. А впрочем, у меня есть экземпляр записи.

Майор Рудков достал из ящика стола несколько страниц, исписанных размашистым почерком, и начал негромко читать:

— «Хозяин этой долины богатый и уважаемый всеми бай Биндет был в дружбе со своим соседом — не менее именитым и богатым Курукбаем. Биндет не кочевал, зимой и летом люди его рода пасли скот в этой долине и в ущельях гор. Курукбай зимой уходил в степь, летом пригонял скот в эти горы. Тогда начинались празднества. То бай Биндет режет барана в честь дорогого гостя, устраивает состязания певцов, то режет баранов Курукбай и проводит скачки, состязание богатырей-борцов.

Когда у Курукбая родился сын, а у бая Биндета дочь, они нарекли их женихом и невестой. Таков был обычай у казахов — девочку сватали, когда она была еще в колыбели. Отец жениха платил за невесту выкуп — калым.

Дамеш, дочь Биндета, была нежна, как ягненок, стройна, как ветка тальника, прекрасна, как эти горы. Сын Курукбая, Кенжебулат, рос крепышом. Смелость его восхваляли все. Когда ему было десять лет, он уже объезжал строптивых жеребцов из отцовского табуна, смирил даже пойманного охотниками кулана. Кенжебулат вырос надменным, любящим только себя и свою смелость.

Настал день смотра. Это тоже обычай — за год до свадьбы жених знакомится с невестой и проводит у нее несколько дней. Но Дамеш любила другого юношу — джигита-табунщика и в день приезда жениха убежала с джигитом в горы. Их искали и люди Биндета, и джигиты, приехавшие с Кенжебулатом, но найти не смогли. Оскорбленный и разгневанный, Кенжебулат бросил все привезенные невесте и ее родным подарки (казахи эти подарки называют коримдик) в озеро. С тех пор озеро называется Коримдик-Куль.

Курукбай и Кенжебулат начали мстить. Они грабили аулы бая Биндета, захватывали его земли… Это было много лет назад…»

— Так бы подробно о Шакирбае знать, — заметил Борисов, когда майор, закончив читать, посмотрел на него.

— О нем легенд нет, — улыбнулся Рудков.

— Но есть факт, есть живые люди, которые могут помочь.

— Да, есть. Сын Семена Капалина — Илья Семенович. Линейный надсмотрщик отделения связи. В селе живет.

— Мне завтра уезжать, так я, видимо, вечером схожу к Капалину.

— Дом его рядом с правлением колхоза.

Борисов вышел из канцелярии во двор заставы. На чистых, засыпанных речным песком дорожках серебрился иней. На клумбах между дорожками цвели астры, хризантемы. Невысокие деревья, окружавшие летнюю курилку, желтели на фоне побеленной стены; желтые листья лежали на скамейках, в бочке для окурков, врытой в землю.

5

Илья Семенович Капалин налил чай из кипящего пузатого самовара в большие, ярко раскрашенные фаянсовые кружки.

— Все помню. Мне тогда двенадцать лет было. Особенно помню глаза и редкую черную бородку. Как сейчас вижу. — Капалин подал Борисову чай, пододвинул ближе к нему сахар. — Крепким мужиком отец был. Не совладали бы с ним. Сонного оглушили. На сеновале любил спать. Кто-то сказал бандитам.

Говорил Капалин неторопливо. Лицо его было хмурым. Когда он замолкал, упругие желваки вздувались на скулах. Большими коричневыми руками он бесцельно передвигал кружку с чаем.

— Насиловать начали мать и сестренку, — говорил он. — Отец веревки силился разорвать — не мог. Стонал, а бандиты смеялись. Я тоже стал разрывать веревки. Подскочил ко мне один. Глаза блестят, лицо красное. Прошипел сквозь губы: «Лежи, щенок!» — и нож в бок. Когда в себя пришел, слышу — спорят. Один говорит, что пора уходить за реку, другие настаивают переждать несколько дней, пока успокоятся пограничники, доказывают, что кто-нибудь уже на пост сообщил и пограничники наставят везде заслоны. Вот и все. Меня фельдшер лечил поначалу, но потом рукой махнул. Не жилец, мол. А в пограничном лазарете вызволили меня с того, почитай, света.

— А где эти несколько дней могли пережидать бандиты?

— Ума не приложу. Давайте чай пить.

Но в этот вечер им так и не удалось попить чаю: на току кто-то сильно и часто начал бить в рельс. Удары звучали как набат, и звуки эти насторожили и встревожили Капалина и Борисова. У колхозного правления тоже ударили в рельс. Капалин быстро вышел на крыльцо и крикнул:

— Лейтенант, хлеб горит!

Но Борисов и сам уже стоял на крыльце и видел взметнувшийся в небо яркий факел, от которого в темноту пучками летели искры. Горела соломенная крыша тока.

Борисов вместе с Капалиным побежали к току. Их обогнали две пожарные брички с наполненными водой бочками. На току уже были люди. Никто не тушил пожара — все понимали, что это бесполезно. Кто-то откатывал подальше от огня бочки с бензином, лежавшие метрах в пятидесяти от тока, кто-то прямо из-под горящей крыши, облившись водой, выкатывал зернопогрузчик, веялку, зернопульт, триер. Женщины подносили воду из ближайших колодцев, обливали водой пшеницу и тех, кто спасал технику. Все работали молча, только председатель колхоза громко выкрикивал приказания.

Борисов стал помогать двум колхозникам, толкавшим веялку. Горячий воздух затруднял дыхание, на китель и голову (фуражка осталась у Капалина) сыпались горящие соломины, он, не переставая толкать веялку, стряхивал соломины. Какая-то женщина опрокинула на него ведро воды.

— Еще — взяли! — натужно прохрипел кто-то за спиной Борисова.

Голос ему показался знакомым, он оглянулся и узнал старшину заставы Исаева. Веялка пошла быстрее. И вот наконец стало легче дышать — горящая крыша осталась позади. Но они продолжали катить веялку подальше от огня.

Кто-то громко крикнул: «Берегись!» Часть крыши рухнула. Раздались крики придавленных и обожженных людей. Все кинулись растаскивать горящие стропила, чтобы спасти людей и зерно. Людей вынесли, загоревшееся кое-где зерно раскидали и залили. Пожар затихал. Все ближе и ближе к току подбиралась темнота, вот она охватила весь ток, и в этой темноте чернели, как клыки огромного хищника, каменные столбы, а чуть в стороне, — похожий на жирафа, зернопогрузчик. У зернопогрузчика старший лейтенант Малыгин в кителе, прожженном в нескольких местах, в фуражке, сдвинутой на затылок, тоже прожженной, разговаривал с председателем колхоза Петром Григорьевичем Тереховым. Борисов подошел к ним.

— На трудодни раздадим, а семян нет — покупать придется, — сокрушался председатель. — Стукнет по карману. Шесть человек из строя вышли. Сколько пролежат в постели?! Хорошо хоть — все живы.

— Почему загорелось, не выяснили? — прервал Терехова Малыгин.

— Думаю, подожгли. Крыша загорелась. Сторож ужинать уходил. Он первым и увидел, когда возвращался. Тревогу поднял.

— Кто же мог? — недоуменно спросил Малыгин.

— А кто его знает. Вы границу покрепче перекройте.

— Начальник всех на ноги поднял. Сам следовую полосу проверяет.

— Заметил — мало здесь ваших. Смотрите. Нужно будет, поможем.

— Хорошо, Петр Григорьевич. Сторожа накажите. Других предупредите. А сейчас — нам пора. — Малыгин попрощался с Тереховым и повернулся к Борисову: — Тоже на заставу?

— Фуражку у Капалина оставил.

— Завтра возьмете.

Старший лейтенант направился к машине, возле которой уже собрались солдаты и, тихо переговариваясь о случившемся, курили.

— Все?

— Так точно! — ответил старшина Исаев.

— Поехали.

6

Борисов сидел на небольшом валуне у обложенной камнем могилы и смотрел на заржавевшую звезду. В ущелье было, как всегда, сыро и сумрачно. Над головой кружили, каркая, вороны. Было немного жутко. Лейтенанта раздражало карканье ворон, но он продолжал осмотр ущелья. Борисов как бы прощупывал взглядом отвесные темно-коричневые скалы с острыми зубцами и широкими трещинами, из которых торчали соломины и перья. То были гнезда ворон, но лейтенант еще собирался внимательно осмотреть то подножие горы, где ее огибала речка, но идти ему туда не хотелось. Он устал.

Вчера, после пожара, когда он вернулся с Малыгиным, Исаевым и солдатами на заставу, майор Рудков сразу же послал и его, и всех приехавших с ним на границу. До самого рассвета вся застава была на ногах. Инструкторы с собаками беспрерывно проверяли следовую полосу; на участках, где кто-либо мог пройти незамеченным, залегли пограничники.

Перемена, происшедшая с майором Рудковым в ту ночь, немного удивила лейтенанта. То же спокойствие, та же уверенность, но лицо было другим — сосредоточенным, озабоченным. Даже пыльные брови не казались лишними. А утром, когда почти все наряды вернулись с границы и доложили, что никаких признаков нарушения не замечено, когда вернулся инструктор с собакой, посланный к току после пожара, и тоже доложил, что вокруг тока все истоптано и никаких подозрительных следов там определить не удалось, майор Рудков вызвал дежурного по заставе.

— Вышлите наблюдателя на вышку, остальным — отбой!

— Есть!

Подождав, пока дежурный выйдет из канцелярии, Рудков обратился к Малыгину и Борисову:

— Зря шум подняли. И председатель ошибается, что поджог. Какой-нибудь разиня окурок бросил — вот и пожар. Соснуть часок-другой нужно и нам.

— Я другое предполагаю, — ответил Борисов майору. — Следов банды тоже не могли обнаружить. Где-то ведь она прошла, где-то пережидала? Может быть…

— Все может быть, лейтенант, но я верю фактам. А факты таковы: следов нарушения границы нет. Не было их вчера, не было позавчера, нет и сегодня.

— Я все же пойду в ущелье. Позавтракаю и пойду.

— Стоит ли?

Сейчас Борисов смотрел на заржавевшую звезду, вспоминал события минувшей ночи, слова Рудкова: «Стоит ли?» — и начинал уже сомневаться в правильности своего предположения. Подножие горы и берег реки все же он решил осмотреть, и если там тоже ничего не удастся обнаружить, то снова идти в село, говорить со старожилами, которые хорошо знают местность и могут подсказать, где пережидала несколько дней банда.

«Нужно найти то место и проверить его», — как бы убеждая себя, подумал лейтенант и встал.

Нахоженной тропы к водопаду не было. Весь склон горы был покрыт мягкой травой, перевитой длинными, тонкими и твердыми, как проволока, колючими побегами ежевики. Ближе к речке — редко разбросанные, невысокие, чем-то напоминающие перекати-поле, только красно-сизые от созревшей ягоды, кусты барбариса. За этими кустами — густой тальник. Борисов излазил весь склон горы, внимательно осмотрел каждый камень, обошел каждый барбарисовый шар, но ничего не нашел. Осталось осмотреть берег реки, и Борисов, пробившись через густой тальник, вышел к водопаду.

Большой черный камень перегородил почти всю реку. Между камнем и противоположным берегом, тоже каменистым, образовалась небольшая щель, в которую врывалась струя воды. Часть же реки спокойно перекатывалась через камень и тонкой пеленой, образуя навес над камнем, падала с метровой высоты в глубокую тихую заводь. Мелкие брызги водопада вспыхивали в лучах солнца разноцветными огоньками; солнце, пробив тонкую пелену воды, кусочками радуги лежало на мокром черном камне.

Полюбовавшись радугой и напившись воды, лейтенант стал осматривать прилегающую к водопаду местность, берег реки. Никаких следов. Только за пеленой падающей воды, метрах в двух от берега, у самого камня, на зеленой плесени, покрывающей гальку, он заметил след, похожий на отпечаток босой ноги. Отпечаток был не очень четкий, и Борисов, чтобы рассмотреть его, вплотную подошел к водопаду и пронырнул через тонкие струи воды.

Перед ним был действительно след — след взрослого человека. Борисов, сидя на корточках, стал внимательно изучать каждый сантиметр мокрого дна, а вода лилась на полы шинели, и холодные брызги падали на шею, скатывались за воротник. Не замечая этого, Борисов взглядом прощупывал дно. Вот он увидел ближе к берегу еще один след и передвинулся к нему. Здесь воздушное пространство стало уже и струя воды начала падать на спину. Борисов прижался к камню и на четвереньках пополз к берегу. В метре от берега он увидел на толстом слое ила еще один след — четкий след босой ноги человека, а рядом такой же четкий отпечаток руки. Заметил он и то, что основание камня не плотно подходит к берегу, образуя узкий треугольник.

Вода здесь почти не образовывала воздушного мешка, она скатывалась между камнем и скалой, выдвинувшейся от берега, и, чтобы вплотную подобраться к берегу, нужно было проползти метр под самой струей. Вода была холодна, и Борисов знал, что промокнет насквозь, но все же пополз вперед.

Когда он добрался до того места, где черный камень образовывал треугольник, и заглянул туда, то увидел черную пустоту.

«Пещера!» — мелькнула догадка, и Борисов пополз в эту черную пустоту.

Сразу, как протиснулся в треугольник, лейтенант понял, что действительно попал в пещеру. Она круто уходила вверх, и чем дальше от реки, тем становилась шире и выше. Борисов уже мог встать и выпрямиться почти во весь рост. Глава его стали привыкать к темноте, он уже различал острые камни, торчавшие с боков и с потолка. Медленно, почти бесшумно он поднимался по неровному каменному дну. Далеко впереди мелькнула узкая полоска света.

«Еще один выход, но в каком месте? — подумал Борисов: и тут же усмехнулся: — Наверняка в ущелье. Но зачем гадать, зачем отвлекаться. Сейчас нужно смотреть и слушать. Тот, кто оставил след под водопадом, может быть здесь. Нельзя, чтобы он увидел или услышал первым».

Вынув пистолет из кобуры и держа его перед собой, лейтенант снова тихо двинулся вперед.

Шум водопада, слышный вначале, сюда уже не проникал. Теперь в пещере была непривычная, какая-то мертвая тишина. Только звуки осторожных шагов нарушали ее. Мрачные зубастые стены. Далеко впереди — ласковая полоска света. Чем ближе подходил лейтенант к этой полоске, тем шире становилась пещера, тем яснее были видны каменные зубья стен, потолка. Вдруг оттуда, где светилась полоска, донесся звук, похожий на стон. Лейтенант остановился и замер. Тихо. Решив, что это ему показалось, что какой-то звук проник из ущелья, он вновь стал подниматься вверх. Через минуту Борисов снова услышал стон и снова замер. Минута, вторая, третья… Борисову казалось, что он очень долго вслушивается в мертвую тишину, но он терпеливо ждал, чтобы еще раз услышать стон и определить, далеко ли стонущий. Теперь лейтенант был почти уверен, что в пещере — человек. Может быть, даже тот, кто поджег колхозный ток. Стон наконец повторился.

Борисов, теперь уже прижимаясь к стене и внимательней прежнего всматриваясь вперед, начал двигаться еще осторожней.

Показался грот. На середине грота на разостланном чапане лежал человек. Борисов, все так же держа пистолет перед собой, остановился у входа в грот. Полумрак и несколько метров, отделявшие Борисова от того, кто лежал на разостланном чапане, мешали рассмотреть, кто это был, но лейтенант по чалме на голове спящего определил, что это был человек из-за реки.

7

Лейтенанта, тащившего на спине нарушителя, увидели с вышки, и начальник заставы сам на газике выехал ему навстречу.

— Любуйтесь, — сняв со спины связанного человека и облегченно вздохнув, проговорил Борисов. — Вот вам, товарищ майор, и факты.

На земле лежал старик и стонал; редкая седая борода его вздрагивала. Чапан из густой шерсти, какие обычно носили в прошлом бедняки казахи, был мокрый и не облегал тощего тела старика, а топорщился.

— Где ты его взял?

— В пещере. Под водопадом начинается и выходит в ущелье. Выход не виден, скалой закрыт. Там, наверное, и Дамеш с пастухом укрывались от жениха, там и Шакирбай со своими головорезами прятался. А уходили за границу по реке. По ней же и возвращались. Видите, не высохла еще одежда. Но уж годы не те, принял холодную ванну и богу душу отдает.

— Легенда с продолжением, — задумчиво проговорил майор Рудков. — И, нужно предполагать, еще не конец. Теперь наряды в ущелье надо высылать к выходу из пещеры. По этому маршруту могут и агентуру пускать. Не унесут свою тайну в могилу бандиты, заработать захотят на этом.

— Давайте Капалина вызовем, он, может, определит, кто это такой.

— Всех стариков пригласим. Они помнят бандитов. Много крови здесь пролилось в тридцатые годы.

Илья Семенович Капалин и другие старожилы, приглашенные начальником заставы, узнали в изможденном старике самого Шакирбая. Почти каждый из тех, кто стоял сейчас в комнате чистки оружия, куда положили задержанного, в свое время был обижен Шакирбаем. У одного банда увела корову или овец, у другого изнасиловала жену, у третьего и по сей день видны еще шрамы от сабельных и ножевых ран, и, попадись Шакирбай лет тридцать назад в руки этих людей, его бы судили безжалостно. Но сейчас старики смотрели на метавшегося в жару бандита скорее с сожалением, чем с ненавистью.

— Уж спокойно бы и помирал, раз дорогу не ту выбрал. И так греха на душе сколько. Дак нет, все лютует, норовит пакость устроить, — проговорил один из стариков.

— И то подумать — хозяином был. Теперь небось нищенствует. Как не лютовать?! — как бы оправдывая Шакирбая, ответил другой.

Как только лейтенант Борисов узнал, что задержал Шакирбая, сразу же решил позвонить в штаб части, чтобы доложить своему начальнику о том, почему не выехал своевременно на другую заставу, и о задержанном бандите. Но дежурный телефонист ответил лейтенанту, что начальника политотдела в кабинете нет.

— Соедините с политотделом, — попросил Борисов и, немного погодя, услышал: «У телефона майор Данченко». — Лейтенант Борисов говорит.

— А-а, Сергей, ты еще в Подгорновке? Ну, что я говорил. Застрял?!

— Шакирбая я задержал.

— Как задержал?!

— Связал, вытащил из пещеры и на собственной спине волок на заставу, пока не встретила машина.

— Какая еще пещера?! Что ты выдумываешь?

— Не выдумываю. Шакирбай лежит на кровати и стонет. Завтра утром выезжаю дальше. Доложите, прошу, начальнику политотдела. Я не дозвонился.

ЗАРЯДЫ

1

Полковник Анисимов вышел на крыльцо.

Темные тучи выползали из-за моря и, подхваченные ветром, перегоняя друг друга, неслись на город. Лохматые края этих низко летящих туч, казалось, задевали сигнальную мачту аэродрома, на которой горела цепочка ядовито-красных огней.

Отсюда, с крыльца штаба, расположенного на склоне сопки, хорошо виден порт, рыбный завод, окруженный высоким темным забором. А дальше — залив. На волнах лениво покачиваются океанские транспорты, ожидая, когда освободится нужный причал. На противоположном берегу белеют домики метеослужбы, водомерных постов.

Любил полковник смотреть с крыльца штаба на суетливую жизнь порта, на журавлиные шеи портальных кранов, опускавших тюки, ящики, бочки в трюмы океанских транспортов; любил смотреть, как портовые буксиры, вспенивая зеленоватую воду залива, помогают ошвартоваться морскому великану, толкая его корму прикрепленной к носу автомобильной покрышкой. И среди этого всегда нестихаемого шума и непрекращающегося движения, среди десятков судов он каждый раз отыскивал тральщики, уходившие в Атлантику за сельдью, треской, морским окунем, и мысленно желал им попутного ветра, ибо знал, как трудно приходится рыбакам в море, но, провожая взглядом рыбаков, он чаще думал не о их труде, а о том, что эти трудяги-рыбаки — самые верные помощники пограничников. Заметят что-либо подозрительное в море — сразу же известят.

Сегодня, как и каждый день, порт жил обычной жизнью: подходили грузовые и пассажирские теплоходы, тральщики с полными трюмами рыбы; прыгая на волнах, от причала к причалу скользили буксиры. Но полковник сегодня не замечал портовой сутолоки, он смотрел на белые гребни волн. По заливу, казалось, кто-то разбросал комья белого снега; комья эти метались, сталкивались и, подхваченные крутой волной, неслись на берег, перекатывались через остов отслужившей свое старой доры, невесть когда и кем забытой на берегу. Раньше доры (поморы называли их еще артельными матками) обычно отбуксировывали лодки рыбаков на несколько миль от берега в море, а после окончания лова рыбаки перегружали в доры пойманную рыбу и матки вновь вели цепочку лодок домой. На дорах смелые рыбаки иногда уходили на сотни миль разыскивать рыбьи места, удобные заливы, в которых можно укрыться от шторма. Там, где находилось такое место, поморы для ориентира устанавливали большой сосновый крест. И сейчас еще эти кресты стоят по всему берегу Баренцева моря как памятники суровой старины. Может быть, среди этих крестов есть и те, которые были привезены на борту этой доры. Сейчас она брошена на отмели. Штормовые волны злобно налетают на полусгнивший остов, пытаясь выкинуть его дальше на берег; скрипят доски, вздрагивает уткнувшаяся в песок корма, и все днище большой доры содрогается, будто старая труженица никак не хочет расстаться с морем, по которому исходила, может быть, тысячи миль, с которым не раз вступала в борьбу и побеждала, приводя за собой вереницу рыбацких лодок в порт.

Полковник все еще стоит на крыльце, смотрит на волны, на побелевший залив и думает о том, что трудно сегодня придется сторожевым кораблям в море, да и не только сегодня, — подул сельдяной ветер (так поморы называют северный ветер), а он, как правило, не утихает по нескольку дней, особенно осенью. Сельдяной ветер заметает лощины тяжелым мокрым снегом, выворачивает телефонные столбы, вырывает с корнем кусты березы и вереса. С моря в эти дни часто летит в эфир тревожное «SOS» — сигнал терпящих бедствие судов. Люди боятся северного ветра, и когда синоптики передают штормовое предупреждение — не меняют курса только большие океанские транспорты. Тральщики, вельботы, лодки спешат укрыться в ближайших заливчиках, чтобы переждать шторм. Не в меру смелых или не успевших укрыться моряков бушующее море заставляет зачастую подавать тревожные сигналы «SOS»…

На берегу в такие дни тоже замирает жизнь: аэродромы не выпускают и не принимают самолеты, дороги становятся безлюдными; мало кто решается углубиться в тундру. Только пограничники, как всегда, не прекращают нести службу.

Заставы, расположенные по берегу, первыми принимают удары морского ветра. Порой до самых крыш заметает эти заставы снегом, опасными становятся пограничные тропы, и тогда трудно приходится дозорным.

— Все будет в порядке, не первый раз встречают заставы северный ветер.

Полковник, поправив фуражку, уже намеревался было сесть в машину, но услышал: «Товарищ полковник!» Начальник клуба капитан Малов почти бежал по дороге к штабу. Полковник подождал Малова.

— Разрешите обратиться?

— Да.

— Завтра ваша беседа. С молодыми пограничниками. Что приготовить в клубе?

— Ничего. Буду проводить в ленинской комнате.

Малов направился к штабу, и полковник, глядя на начальника клуба, вспомнил, что два часа назад отправил кинопередвижку на левофланговые заставы, и если пурга застанет ее в пути, то она может не пробиться к заставам. Но эту мысль сразу же вытеснила другая: «Синоптики не предупредили о шторме. Может, стихнет».

Через минуту полковник забыл о кинопередвижке, забыл о приближающемся шторме, и не только потому, что не было штормового предупреждения и, значит, ветер может изменить направление и стихнуть, — синоптикам виднее! — а еще и потому, что нужно было сосредоточиться и продумать все детали предстоящей беседы с молодыми солдатами, которую он назначил на завтра. Асфальт, по которому самосвалы, выезжающие со строительных площадок, разбросали комья грязи, набегал на «Победу», но полковник, не замечая ни асфальта, ни комьев, мысленно, страницу за страницей, перелистывал уже подготовленный им для беседы с солдатами текст, дополняя и изменяя его.

2

Не на все заставы можно проехать на машине — мешают каменистые сопки и болотистые низины, но на несколько застав левого фланга дорога есть. Проложили ее в годы войны, а сейчас поддерживали в рабочем состоянии дорожные мастера; домики дорожников разбросаны вдоль всей извилистой трассы на десятки километров друг от друга.

Дорога вначале огибает залив, вьется по берегу, как бусины, нанизывая на себя небольшие поселки и рощицы из карликовой березы, потом неожиданно круто поворачивает в безлюдную тундру, пересекает ее и вновь выходит к морю, к заставам. По этой дороге и ехала кинопередвижка. Машина то взбиралась на сопку, то скатывалась в лощину. Вел ее ефрейтор Константин Елагин. Это был его последний рейс на армейской машине. После поездки он должен был демобилизоваться; домой он уже не писал, сообщив, что скоро приедет сам. Рядом с шофером сидел сержант Яков Бутылов. По темному загару на лице можно было определить, что сержант побывал на юге. Действительно, он ехал с Поволжья, где провел короткий солдатский отпуск, предоставленный ему командованием за отличную учебу. Сейчас Бутылов возвращался на свою заставу.

В кузове на скамье сидел молодой солдат Керим Исхаков. Самый уважаемый парень в деревне, киномеханик районного Дома культуры, он мечтал, как почти все допризывники, о бескозырке или о зеленой фуражке. Эту мечту он смело высказал райвоенкому: «На эсминец или на заставу».

Хотя Исхакова призвали в пограничные войска, на заставу он не попал. Вначале, как и других молодых солдат, его учили ходить в строю, окапываться, быстро надевать противогаз и защитный костюм, метко стрелять, маскироваться, то есть учили всему тому, что необходимо знать и уметь каждому пограничнику, а потом его вызвал к себе начальник политотдела. Полковник приказал принять кинопередвижку — обычную грузовую машину, в покрытом брезентом кузове которой закреплен движок с электромотором, сделаны гнезда для киноаппаратуры и банок с кинолентами. Исхаков первый раз ехал на заставы.

На ухабах и рытвинах машину трясло. Исхаков сидел, ухватившись руками за скамью, и думал о том, что нужно бы получше закрепить банки в гнездах ящика, но делать это у него не было желания. Он прислушивался к свисту ветра и чувствовал, что начинается буря. Чувствовал это по тому, что все громче и громче хлопал брезент о борт и в кузове становилось все холоднее. Он уже надел взятые на всякий случай валенки, поднял воротник шинели, завязал уши северной шапки-ушанки, но это не помогло. Ноги, правда, не мерзли, но шинель грела плохо. Исхаков был рад, что послушал совета сержанта и взял валенки, но жалел об оставленном полушубке, который «старички» тоже советовали взять, предупреждая, что на Севере нельзя верить, особенно осенью, ни солнцу, ни тишине.

Керим знал об этом и сам, знал из прочитанных еще до армии книг о полярниках, видел снежные бури в кинокартинах о челюскинцах, двух капитанах, героях Антарктиды, которые сам «крутил» в районном Доме культуры. Силу этих бурь он хорошо представлял, потому что у него на родине, в Южном Казахстане, иногда по неделям свистел свирепый ветер «арыстанды карабас» («львиная черная голова»), который тоже всегда неожиданно вырывался из ущелий Каратау в степь, поднимая тучи песка, и нес этот песок и зной пустыни на хлопковые и рисовые поля, на сады и виноградники. Десятки легенд сложено про этот страшный ветер, который, по рассказам стариков, уносил в небо юрты, как клочки бараньей шерсти, губил скот и превращал цветущие долины в пустыни. О штормах Заполярья Керим много слышал и здесь, в отряде. Солдаты, служившие на Севере не по первому году, говорили, что здесь всегда ветер. Если южный, то теплый, сухой, северный же ветер зимой приносит с собой тепло, мокрый снег, дождь, летом — зиму. Бывает, даже в августовские дни налетают снежные заряды — так поморы называют сильные порывы ветра со снегом. Заряды чем-то напоминают грозу средней полосы России, только вместо крупных дождевых капель — снег, такой же крупный. Заряды всегда налетают неожиданно.

«Может быть, сделает сержант остановку у дорожного мастера, — думал Исхаков, поеживаясь от холодных порывов ветра. — Обогреемся».

Бутылов же, глядя через запыленное лобовое стекло на придорожные кусты, которые хлестал ветер, тоже думал о надвигающемся шторме. Он ругал себя за то, что напросился ехать на заставу с этой кинопередвижкой! И досадовал теперь, что не зашел в дежурку и не спросил о погоде. Его раздражало сейчас спокойствие Елагина, который, казалось, не замечал, что надвигается шторм, и ехал медленно.

Елагин действительно был спокоен и вел свой «газ» осторожно именно потому, что видел приближение шторма. Он знал, что если разразится метель, то придется пробиваться через снежные сугробы. Сейчас шофер берег машину; он внимательно следил за дорогой, то и дело переключая скорость, тормозил, прибавлял газу, но вместе с тем он чувствовал, что сержант раздражен, и поэтому решил успокоить его.

— Пробьемся. Скоро дорожник. Часок перекурим у него.

— Нечего там делать, поедем без остановки!

— А Керима отогреть? — удивленно спросил Елагин. Он взглянул на Бутылова и подумал: неужели сержант не знает, что Исхаков в шинели и что наверняка уже основательно замерз?

— Говорили ему: возьми полушубок. Пусть терпит, раз виноват сам, — резко бросил сержант.

— Мораль, — ухмыльнулся Елагин. Он догадывался, что Бутылов не хочет останавливаться у дорожника не только из-за желания проучить молодого солдата, а главное, из-за боязни потерять время.

Однако высказать свою догадку сержанту не решался, боясь оскорбить его, и продолжал мысленно спорить с ним, доказывая, что нельзя злоупотреблять правом старшего, правом решать, особенно сейчас, когда они только втроем в безлюдной тундре.

Машина взобралась на сопку. Здесь ветер, казалось, был еще свирепее. Перевалив через хребет, кинопередвижка мягко покатилась вниз. Пока машина была на вершине, Бутылов увидел, что и справа и впереди снежный заряд уже побелил тундру и ветер гнал косые полосы снега навстречу машине.

— Влипли, кажется.

— Ныть только не надо, — спокойно проговорил Елагин и, остановив машину, вылез из кабины, чтобы закрыть радиатор.

С тем же спокойствием шофер вернулся и переключил скорость. Машина рванулась и сразу же потонула в свистящей белой мгле. Мгновенно залепило ветровое стекло, как будто в него кто-то швырнул пригоршню снега. «Дворник» судорожно задвигался по стеклу, соскабливая снег.

— Ну, а теперь к дорожнику заедем?

Бутылов ничего не ответил.

Кинопередвижка спустилась с сопки, колеса сразу зарылись в рыхлый сугроб, разрезая его, отбрасывая комья снега; ветер хватал эти комья и уносил их в белую даль. Машина медленно пробивала сугроб, а ветер сразу заметал колею, сугроб оставался таким же ровным и чистым, будто его и не сминали только что колеса. Казалось, что не машина, а серый, облепленный снегом короб, как сани, скользит по бугристой поверхности снежного заноса.

Но вот наконец машина вырвалась из снежного плена и снова начала взбираться на сопку. Рукавом бушлата Елагин вытер вспотевший лоб, поудобнее откинулся на спинку сиденья и облегченно вздохнул: «Осталось три… Еще три лощины, а там — дорожный мастер».

Так же трудно, но так же уверенно пробилась кинопередвижка еще через два распадка, только каждый раз у подножия сопок приходилось делать небольшие остановки, чтобы немного остудить мотор.

Вот уже последняя снежная преграда. Лощина была не широкой — всего двести метров, и прошло только несколько минут с того момента, как кинопередвижка взрыхлила радиатором край сугроба, но Бутылову, да и Елагину, казалось, что машина ползет по лощине добрых полчаса, а впереди все та же белая простыня, о которую бьются полосы крупного снега. Наконец показалась сопка. Сквозь заснеженное стекло и метель нельзя было определить расстояние до сопки; то будто бы она была совсем рядом, то вдруг уплывала куда-то вдаль. И хотя до сопки оставалось еще почти полсотни метров, Елагин был уверен, что теперь они пробьются. Он даже не думал об этом, мысленно он уже грелся у большой русской печки, подтрунивал над продрогшим Керимом, предсказывая ему, как он, белобородый старик, разморенный жарой, в тени карагача будет, попивая чай или кумыс, рассказывать внукам о северной метели и обязательно вспомнит, как плохо греет шинель и как было бы тепло в овчинном полушубке, если бы этот полушубок был не в старшинской каптерке.

Последние метры… Но эти последние метры машина не прошла, забуксовало левое колесо, попавшее в глубокую колею. Елагин не сразу понял, что случилась беда. Переключая скорости, шофер пытался стронуть машину, но это ему не удавалось.

— А ну, вылазь! Толкать надо! С Керимом вместе, — повернулся Елагин к Бутылову, который уткнулся носом в стекло дверцы, пытаясь разглядеть через это стекло, залепленное толстым слоем снега, что произошло. — Быстрей!

Сержант с трудом открыл дверцу, ветер сразу же наполнил кабину лохматыми пушинками, они ударялись о сиденье, пол и стенки, облепляли шофера. Бутылов выпрыгнул и оказался по пояс в снегу. Сержант растерянно стал озираться вокруг — впереди, справа и слева бешено крутила метель. «Заметет! Замерзнем!» Бутылов рванулся к машине, уперся в ребра кузова: «Дава-а-ай!» Ветер подхватил его отчаянное «дава-а-ай» и понес по лощине.

Выпрыгнул из машины и Керим, почувствовав, что она забуксовала. Торопливо заправив полы шинели за ремень, Исхаков стал плечом толкать борт машины, усиливая нажим, когда колеса начинали вращаться. Колеса мяли и швыряли снег, а сугроб вокруг машины становился все выше и выше.

Елагин выключил мотор и вылез из кабины. Заряд немного ослабел, впереди более отчетливо стала видна сопка, по склону которой белой змеей мимо черных валунов уползала вверх дорога, та дорога, к которой они так упорно пробивались и возле которой, там, за перевалом, почти на самом конце спуска, как считал Елагин, стоял дом дорожного мастера.

Ефрейтор ошибался — дорожник был дальше, не за этой, а за другой сопкой, и если бы кинопередвижка не застряла сейчас, то наверняка не смогла бы пробиться через следующую лощину, потому что та хотя была не такой широкой, но всегда шторм наметал в нее очень глубокие сугробы. Елагин не знал об этом, он был уверен, что нужно преодолеть вот эти последние метры; он смотрел на дорогу, на посветлевший горизонт и думал, что если пурга стихнет хотя бы на десять — пятнадцать минут, то до нового заряда они успеют откопать колеса и выбраться.

Ветер успокаивался, поредели косые полосы снега, эти поредевшие полосы мелкой крупкой сыпали на кузов. Елагин был почти уверен, что сейчас заряд пройдет, поэтому он решил достать лопату, которая была в кузове. Но не успел он еще дойти до дверки, как новый заряд налетел на машину. «Идиотство», — невольно вырвалось у Елагина. Он понял, что теперь не удастся откопать машину, что придется ждать, пока пройдет и этот заряд, а может, ему на смену придет другой, вот так же — сразу, может штормить сутки, вторые. «Нужно слить воду».

— Осторожно, не разлей. Пригодиться еще может, — предупредил Исхакова Елагин, подавая ему полное ведро воды, слитое из не остывшего еще мотора.

Из ведра валит густой пар, наполняя кузов кинопередвижки влажным паром. Все трое сосредоточенно смотрят на этот пар. Монотонно свистит ветер, громко хлопает брезент.

— Пойду к дорожнику, трактором вытащит, — как бы самому себе, негромко сказал Елагин, поднимаясь со скамьи. Сказал просто, вроде речь шла о желании пойти в клуб, чтобы сыграть в бильярд или послушать баяниста. А Елагин очень часто, когда был свободен, проводил время в клубе, слушая, как его дружок-баянист, тоже шофер, старательно разучивал новую мелодию или по просьбе Елагина играл его любимую песню об отчаянном шофере Кольке, который погиб из-за бездушия и показной гордости женщины и на могиле которого друзья положили разбитый радиатор. Когда собирался в клуб, то иногда вот так же, как и сейчас, он сообщал товарищам: «Пойду в клуб». Ребята всегда подтрунивали над увлечением ефрейтора, советовали не тратить впустую время, а лучше сыграть в шахматы или «постучать шабашками», но Елагин отмахивался.

Вот и сейчас сообщил он о своем решении спокойно и просто, как бы между прочим. Исхаков внимательно и молча посмотрел на Елагина, а Бутылов, не поднимая головы, начал убеждать шофера не идти на погибель, доказывая, что в штабе, видимо, уже беспокоятся о них и что оттуда обязательно позвонят дорожным мастерам, чтобы выяснить, где машина, и уж наверняка попросят выслать навстречу трактор. Ефрейтор слушал доводы сержанта, пытаясь по тону голоса определить, верит ли он своим словам сам, и убеждался — нет.

Как старший по званию, сержант должен был принять решение, но сам Бутылов, после того как шофер крикнул на него: «Вылазь!.. Толкай машину!», понял, что ни одно его приказание сейчас не будет выполнено, что, командовать будет Елагин. Он понял это и даже был доволен, но все же говорил, чтобы потом, если что-либо случится с водителем, можно будет оправдаться: он, мол, мне не подчинился.

Так же, как и при первом разговоре, Елагин догадывался об этом, но не был уверен в своей правоте, поэтому только неопределенно протянул: «Дела-а», открыл дверку и выпрыгнул в глубокий снег.

Тяжело дыша и прихрамывая, Елагин поднимался на сопку. Он был уже недалеко от вершины. Устала согнутая спина, все сильнее болело колено, которым он ударился о камень внизу, когда сделал последний рывок, чтобы выбраться из сугроба. Сразу он не почувствовал боли, но сейчас уже не мог твердо ступать ногой. У него даже возникла мысль вернуться назад к машине, но он отогнал эту мысль, потому что пройдено уже много, кроме того, он представил, с каким злорадством ему начнет читать мораль сержант. Нет! Он не хотел возвращаться побежденным.

Трудно, однако, сказать, чем бы закончилась эта внутренняя борьба, если бы вдруг Елагин не увидел небольшую женскую сумочку, которая, зацепившись ручкой за камень, чернела на снежной обочине дороги.

«Странно. Откуда она? Выпала из машины?»

Вполне может быть. Но возможно и другое — бросила ее обессилевшая женщина, как непосильную ношу. И хотя он понимал, что это второе предположение маловероятно, но дорога — есть дорога, на ней все могло случиться. Елагин больше не думал о возвращении.

Свирепо швырялся снегом ветер, не давая поднять голову и распрямиться, ветер будто хотел сбросить человека с сопки в лощину, как сбрасывал снежинки, пытавшиеся задержаться за разлапистыми кустами вереска, в ямках; ветер будто предупреждал: «Вернись! Погибнешь!» Но Елагин упрямо шел вперед, только чаще и внимательнее стал поглядывать вправо и влево, и, если попадался вблизи дороги валун, он обязательно подходил к нему, чтобы убедиться, нет ли кого за ним.

Вскоре у самой дороги Елагин увидел особенно большой камень. Зашел за него. Ветра здесь почти не было, он только завихривал сюда снежинки, от этого уже образовался небольшой сугроб. Никаких следов. Он уже хотел было идти дальше, но решил немного отдохнуть. Утоптав снег, Елагин сел, прислонился к обросшему мхом граниту, распрямил ушибленную ногу, стряхнул налипший на куртку снег, достал из внутреннего кармана папиросу и спички.

Сложив головку к головке четыре спички, Елагин повернулся лицом к камню и чиркнул ими о коробку. В тот момент, когда в сложенных лодочкой ладонях вспыхнул огонек и ефрейтор нагнул голову, чтобы прикурить, он увидел небольшой светло-голубой треугольник драпа, выглядывающий из-под снега у самого камня. Взъерошенные ворсинки треугольника были покрыты инеем, иней образовал красивые белые узоры, и было похоже, что выглядывает пола пальто, сшитого из дорогой шерсти.

Отбросив горящие спички и сунув в карман коробку, Елагин встал на здоровое колено и начал быстро разгребать снег. Показались коричневые, на толстой микропористой подошве женские туфли, потом лыжные брюки, тоже коричневые. От того, что к брюкам примерз тонким слоем заледенелый снег, они не плотно облетали поджатые ноги и чем-то напоминали брошенные друг на друга спасательные круги. Осторожно, чтобы не причинять боли, Елагин взял ноги и потянул их к себе — они распрямились, но только он отпустил их, ноги снова начали сгибаться.

— Жива.

Еще быстрее ефрейтор стал отбрасывать снег. Откопал плечо, прижатые к груди руки, голову, закутанную в пуховую шаль, к которой также корочкой примерз снег. Когда ефрейтор раздвинул края шали, то увидел красивое лицо молодой женщины. Лицо было еще розовым, побелел только кончик носа да на щеках появились небольшие круглые белые пятна. Взяв горсть снега, Елагин начал оттирать лицо. Женщина открыла глаза. Взгляд был бессмысленным, но уже то, что замерзающая взглянула на него, обрадовало ефрейтора: «Жива!» Он начал снимать перчатки с ее рук, чтобы оттереть снегом, но передумал: «Скорее, пока совсем не замерзла, нужно отнести в дом дорожного мастера».

Елагин рывком поднялся и, застонав от резкой боли в колене, снова опустился на мягкий снег. Несколько минут он сидел неподвижно. Он вспомнил, как однажды на лыжной прогулке один солдат упал и тоже зашиб колено, тот солдат не сразу почувствовал боль и еще долго катался на лыжах вместе с ними, лишь слегка припадая на больную ногу. Но после того как он посидел минут пятнадцать в курилке, уже не смог встать, и друзья унесли его в санчасть. Но там были друзья, там была санчасть, а здесь он один с замерзающей женщиной, которую нужно спасать.

Завернув полу куртки, Елагин старательно вытер начинающие мерзнуть руки о мягкую байку подкладки, надел перчатки, не сгибая ушибленную ногу, уперся руками о камень и поднялся. Прислушался — боли в ноге не было, а как только он наступил на нее, резкая боль снова затмила сознание. Но Елагин устоял, и это обрадовало его. Превозмогая боль и больше опираясь на здоровую ногу, он поднял женщину, перекинул ее руки через свои плечи и, придерживаясь одной рукой за острые выступы камня и стараясь почти не наступать на больную ногу, начал выходить из-за укрытия.

Упругой волной встретил его ветер, хлестнул по лицу снегом; ефрейтор, чтобы удержаться на ногах, невольно оперся на ушибленную ногу — снова одуряющая боль. Сделав несколько шагов навстречу ветру, Елагин остановился.

Когда он был за валуном, где почти не было ветра, то намеревался нести женщину к дорожнику; там тепло, там наверняка есть водка или спирт, там чай, медикаменты, сухая теплая одежда — там она будет спасена. Он понимал это и сейчас, однако чувствовал, что не сможет идти в гору. Вершины он не видел — ее скрывал снежный заряд. Сколько до нее метров? Сто? Двести? Но если даже и сможет дойти до вершины, спуск будет тоже не легким. Нет, он не мог, он боялся идти навстречу ветру, поэтому остановился.

— К машине, только к машине, — решил Елагин, повернулся и тяжело захромал вниз.

Неистово свистел ветер. Сейчас, как и раньше, когда ефрейтор шел в сопку, ветер напрягал все силы, чтобы вместе со снегом сбросить в лощину человека, идущего с тяжелой ношей, но на этот раз начинал побеждать не человек, а ветер: Елагин уже с большим трудом держался на ногах, шел медленно, шаг за шагом сокращая расстояние до машины.

Больше получаса он спускался вниз, подталкиваемый ветром. Он уже не чувствовал боли в колене — болело все уставшее тело, не хватало воздуха, пот щипал глаза, монотонно и больно стучало в висках и затылке. Каждый шаг — новые страдания; хотелось сбросить с плеч ношу, ставшую неимоверно тяжелой, хотелось упасть на дорогу и долго-долго лежать не шевелясь, но Елагин не подчинялся этому желанию, он шагал и шагал. Хотя он еще не видел лощину — просматривались только первые десять метров дороги и темные валуны на обочинах, а дальше была сплошная белая полоса бесконечно летящего снега, — он чувствовал, что до машины уже близко, и не ошибался: от кинопередвижки его отделяло всего триста — четыреста метров.

Метр, второй, третий… Споткнувшись, Елагин упал и при падении снова больно ударил зашибленное колено. Упавшая вместе с ним женщина застонала робко, как будто сквозь сон. Несмотря на боль, несмотря на шум метели, ефрейтор услышал тихий стон, от этого снова возникла мысль: «Скорее, скорее нужно встать и идти. Скорее! Скорее встать!» Елагин начал даже шептать эти слова, однако боль и усталость сковали его, он даже не шевелился, только отвернул от ветра лицо, по которому больно хлестала поземка; оттого, что снег теперь бил по капюшону, как дождь о черепичную крышу, создавая однообразный глухой звук, Елагин стал засыпать. Обледенелые ресницы слипались, приятная истома разлилась по всему телу, он даже перестал ощущать тяжесть упавшей вместе с ним и лежавшей на нем женщины, а губы продолжали шептать: «Скорее встать! Встать, встать…»

Ветер начал наметать сугроб около неподвижно лежащих людей.

Очнулся Елагин оттого, что кто-то часто и быстро водил по щеке травинкой. Он открыл глаза — перед глазами сугроб. Сугроб становился все больше, и край его осыпался на лицо. Сразу вспомнилось все: дорога, падение, больная нога, голубой треугольник у камня. Страшная догадка испугала его: «Замерзаю!» В сознании промелькнули слышанные им рассказы о том, как, заснув на морозе, замерзали люди, промелькнули книжные страницы с нарисованными на них скрюченными, застывшими трупами. Особенно отчетливо всплыл в памяти рисунок из детской книжки. Там не было ничего страшного — только деревья, ветки которых согнулись под тяжестью снега до самых сугробов, но отец не любил читать ему эту книгу, он показывал на ветки и говорил, что здесь Мороз-воевода заморозил хорошую русскую женщину.

Позднее, когда Елагин учился в школе, он знал почти на память поэму Некрасова, но тогда не понимал ничего, только смотрел на картинку и боялся, что вдруг выскочит из-за какой-нибудь ветки злой Мороз-воевода и затащит его в сугроб. Именно тот страх перед неизвестностью, над которым он после не раз смеялся, охватил его сейчас, охватил и вывел из оцепенения. Ефрейтор сел: «Нужно идти к машине, идти во что бы то ни стало, нужно ползти. Ползти, именно ползти».

Елагин лихорадочно расстегнул пуговицы куртки, снял ее, положил на нее женщину и, волоча больную ногу, потащил куртку за рукава.

3

Исхаков зажег спичку и осветил циферблат — без десяти шесть. «Скоро два часа, как ушел Елагин, а трактора все еще нет». Надев рукавицы и втянув кисти в рукава шинели — от этого рукава стали похожими на трубы, которые ставят на самовар для тяги, — Исхаков начал вращать этими трубами. Не вставая со скамьи, он уже по нескольку раз выполнил и первый и второй комплекс утренней гимнастики, которые так хорошо согревали и бодрили его каждое утро с того первого дня, когда после бани старшина выдал ему обмундирование; он уже привык к упражнениям и сейчас почти машинально повторял их, но ему все же было холодно, несмотря на то, что он не сидел без движения и в кузове становилось немного теплей — у кинопередвижки уже намело сугроб до бортов и с пола не дуло, а ветер сквозил только сквозь стыки брезентовой обивки. То, что он никак не мог согреться, угнетало Исхакова, угнетало и беспрерывное хлопанье брезента, свист пурги, но особенно угнетало то, что все еще не вернулся Елагин — он там один среди этой пурги… Исхаков напряженно вслушивался, пытаясь уловить другой шум — шум приближающегося трактора. Порой ему казалось, что он слышит стук мотора, но проходили минуты, он понимал, что ошибся, и снова слушал.

С того момента, как ушел Елагин, Бутылов и Исхаков почти не разговаривали. Вначале Бутылов ворчал, доказывая Исхакову, что нельзя было уходить шоферу, что нужно быть вместе, а Елагин ушел, бросив их здесь. Солдат не отвечал сержанту. Он считал, что прав Елагин, а не Бутылов, но не хотел спорить со старшим по званию. Умолк и сержант.

И тогда, когда уходил шофер, и после, когда Бутылов говорил о его уходе с Исхаковым, он все время мысленно убеждал себя, что дежурный по части уже, видимо, позвонил и на заставы, и дорожным мастерам, попросил дорожников выслать навстречу трактор, и трактор с минуты на минуту подойдет, но сейчас, когда прошли часы, Бутылов думал о другом, он думал, что в штабе забыли о них. Сейчас его мозг настойчиво сверлила одна мысль: «Заметет!»

И хотя в бушлате Бутылову было не очень холодно, а пурга свистела там, за брезентом, он понимал, что, если их заметет — это может произойти, как он предполагал, часа через три-четыре, — трактор уже не сможет вытащить машину, а трактористу просто не под силу будет откопать их до тех пор, пока не стихнет пурга, а пурга может бушевать неделю.

Бутылов уже мысленно представил, как в покосившемся от тяжести снега кузове, забытые всеми, голодные, они медленно замерзают. В какие-то минуты ему казалось, что та гнетущая тишина уже наступила, уже не слышно, как завывает ветер, не хлопает придавленный снегом брезент, но резкий, как близкий выстрел из карабина, удар брезента о планку каркаса возвращал его к действительности. Он облегченно вздыхал, а через минуту в его сознании снова всплывали тревожные картины гибели, гибели, которой могло бы и не быть, загляни он перед отъездом в дежурку. Сейчас он со всеми подробностями воспроизводил возможный разговор с помощником дежурного, воспроизводил разговор с дежурным, после того как помощник сообщил о штормовом предупреждении. Доказывал Бутылов дежурному, что нельзя посылать кинопередвижку, просил доложить начальнику политотдела, дежурный не хотел этого делать, но наконец после убедительных слов — сержант сейчас приводил очень веские доводы — согласился доложить. Полковник отменил свой приказ.

— Почему я в дежурку не зашел?! Что теперь будет?! — Бутылов не заметил, как начал разговаривать сам с собой вслух.

— А я о другом думаю, — прервал его Исхаков, переставший вращать руками, оттого что услышал голос сержанта. — Костя давно ушел, — может, что случилось?

— У печки твой Костя греется. Куда ему спешить. Не его, а нас заметает.

— Разве можно так о человеке?..

— Что человек! Все люди одинаковые. Больше о себе думают.

— Плохой ты. На моей родине таких называют сыном собаки. — Исхаков встал, плотнее подвязал уши шапки-ушанки и стал заправлять полы шинели за ремень.

Сейчас, как и в тот раз, когда уходил Елагин, Бутылов стал доказывать, только еще настойчивее, что идти в такую пургу — самоубийство, что если и случилось что-либо с шофером, то тот виновен сам, а не он — сержант, он не разрешал ефрейтору уходить, а раз не подчинился, пусть сам за себя отвечает. Слушал Исхаков громкую, торопливую, с выкриками речь сержанта и молча обвивал полы шинели вокруг ремня.

Откинув крючок, Исхаков толкнул дверцу, но она не открывалась, пришлось надавить плечом — в узкую щель холодный ветер начал завихривать снег. Не обращая внимания на этот ветер, Исхаков протиснулся через щель, захлопнул дверцу и встал в углубление, треугольником продавленное в сугробе.

Кругом бушевала метель, неистово, беспорядочно крутились хлопья снега, свистела поземка. Солдату стало жутко от этой мутной, свистящей и воющей, как стая голодных шакалов, белизны, он никак не мог решиться сделать первый шаг. А поземка заметала углубление, выравнивая сугроб, все выше и выше засыпая валенки солдата.

Наконец, поборов страх, Исхаков выдернул из снега валенки и начал обходить машину с подветренной стороны. За брезентовым кузовом ветер не бил в лицо — можно было осмотреться. Впереди темнела сопка, к ее подножию прилегал высокий, уже ставший плотным сугроб; у самого края сугроба чернел какой-то бугор. «Что это? Камень? Но когда выталкивали машину, камня не было видно, хотя и заряд был слабее и сугроб меньше».

Исхаков стал внимательнее всматриваться через косые полосы снежной завесы. Ему показалось, что бугор медленно двигается к машине.

«Неужели Костя?!»

Прикрыв рукавицей, как козырьком, глаза, Исхаков широко зашагал туда, где на снегу был человек.

— Привел трактор. Дождались, — ворчал Бутылов, стряхивая снег, намерзший на шаль, пальто и брюки женщины.

— Отойди! Оббей с Кости снег, надень на него куртку, руки ототри, — Исхаков почти оттолкнул сержанта и начал снимать с ног женщины туфли.

Тонкие шерстяные носки, надетые на капроновые чулки, и сами чулки были мокрыми. Он сдернул носки и чулки и стал долго и старательно растирать шинельным сукном икры, ступни, заледеневшие пальцы, тер до тех пор, пока не почувствовал, что они стали теплыми. Тогда, сняв с себя шинель, он укутал ноги женщины, взял ее руки и начал так же старательно растирать их, теперь уже полой гимнастерки.

Женщина начала бредить. То совсем тихо, почти шепоток, то вполголоса; ее речь была непонятна, лишь немногие слова можно было разобрать. Вслушивался солдат в сбивчивый разговор бредившей, хотелось ему разобраться, почему она оказалась здесь, что заставило ее идти в тундру одной, пешком, откуда и куда она шла. Но сколько он ни напрягал слуха, понять ничего не мог. Не понимал он ничего, что говорила женщина, и не только потому, что говорила она неразборчиво, — в то время когда он, оттирая замерзшие пальцы, слушал бредившую, руки его задевали ее мокрую одежду и это отвлекало его, невольно рождалась другая мысль, что и эта женщина, и Костя могут в сырой одежде замерзнуть даже здесь, в кузове.

Постепенно эта мысль вытеснила все другие, он уже не слушал бредившую, он думал о том, что предпринять. Вспомнилось, как отец говорил всегда, что ни мороз, ни ветер не страшны путнику, страшно, когда в степи устанет конь и намокнет одежда. Мокрая одежда — смерть. Он перебирал все возможные варианты: разломать ящик, где хранятся банки с кинолентами, и разжечь небольшой костер на одной из банок, а в кузове прорвать дыру для отвода дыма, как в юрте, но костер в машине опасен. Может, завести движок? Но выхлопную трубу наверняка замело, — значит, часть газов будет пробивать в кузов. Это тоже опасно — угорим. Другого выхода нет. Движок нужно завести — от него будет тепло, можно пить горячую воду. Киномеханик быстро встал, нащупал ведро, разбил рукой лед, уже покрывший тонким слоем воду, открутил пробку радиатора и стал заливать в радиатор воду.

— Что ты делаешь? — громкий и тревожный голос Бутылова, молча сидевшего до этого возле Елагина, прозвучал неожиданно. Исхаков даже вздрогнул.

— Движок завожу.

— С ума сошел! Задохнемся все! Не разрешаю!

Однако этот крик не подействовал на Исхакова, он начал рывком вращать рукоятку.

— Задохнемся! Запрещаю! — Бутылов рванулся к Исхакову, схватил за рукоятку, но, взмахнув руками, отлетел к борту кузова — сильно, со злостью солдат оттолкнул его.

— Сиди и не ной!

4

Полковник Анисимов смотрел то на лежавшие перед ним листки, исписанные мелким почерком, то на тюлевую штору, почти полностью закрывавшую окно. После обеда, прежде чем возвращаться в штаб, он всегда заходил в кабинет, чтобы спокойно, лежа на кушетке, выкурить папиросу, просмотреть газеты. Сегодня он тоже зашел в кабинет, но, закурив папиросу, не лег на кушетку, а сел к столу — прежде чем отдать машинистке текст завтрашней беседы о боевых традициях пограничных войск, он хотел еще раз прочитать его и заодно вписать вспомнившийся ему пример тех лет, когда еще солдатом он служил на афганской границе.

Восхищались тогда все — рядовые и командиры — подвигом четырех пограничников, задержавших банду басмачей. Сделали засаду на тропе и отбивали атаки басмачей до тех пор, пока не пришла на помощь поднятая по тревоге застава. Один из тех пограничников — уже полковник, начальник политотдела. Недавно Анисимов встретился с ним в Москве на совещание политработников, но сейчас, когда хотел вписать подвиг бывшего политрука в текст беседы, оказалось, что забыл его фамилию. Он напрягал память, чтобы вспомнить, смотрел на тюлевую штору, вначале даже не замечая ее красивых узоров, потом, как-то сразу, почувствовал, что он не только вспоминает фамилию политрука, он смотрит в окно, пытаясь увидеть лампочку, ту маленькую лампочку, которую он привык видеть через стекла окна, глядя на которую он находил нужные мысли. Часто, собираясь сделать доклад или прочитать лекцию, полковник тщательно просматривал подготовленные инструкторами тексты, вносил поправки, делал это всегда после работы, дома в своем кабинете, из окна которого и была видна лампочка. Зимой она горела все время, днем и ночью, — в Заполярье зимой не бывает дня. Она напоминала полковнику цыпленка, только краснее обычного, который замерз и с удовольствием погрелся бы в теплых ладонях, как и те пушистые желтые цыплята, которых в детстве он любил греть в ладонях и которые вначале пищали и вырывались, потом, почувствовав ласку, успокаивались. Летом и осенью лампочка не зажигалась — полярный день длинный, несколько месяцев, — она спокойно покачивалась на фонарном столбе и как будто подмигивала через стекла и тюлевые узоры, что все в порядке, а если бывал ветер, она дрожала и металась, была сердитой, недоумевающей. Не видно было лампочки только тогда, когда снежный заряд залеплял стекла.

На стекла налип толстый слой снега, снег сползал по стеклам вниз, оставляя после себя мокрые полосы; через мгновение эти полосы снова залепляло снегом, стекла вздрагивали от порывов ветра.

Теперь полковник уже не думал о политруке, он вспомнил снова о кинопередвижке, отправленной им на фланг. Смотрел Анисимов в окно и недоумевал, почему синоптики не предупредили о шторме. Мысль о том, что ему мог не доложить дежурный по части лейтенант Чупров, он отбросил сразу — Чупров дисциплинированный, знающий службу офицер, он не мог забыть. «Нужно позвонить лейтенанту», — решил полковник и снял телефонную трубку.

Выслушав рапорт дежурного о том, что происшествий нет, полковник приказал ему узнать, где кинопередвижка, и доложить.

— Есть.

«Есть» это было сказано не так, как обычно говорил лейтенант, а вяло, нехотя. Это не понравилось полковнику, но он ничего не сказал, положил трубку, закурил и снова подошел к окну.

В кабинет вошла жена, удивленная тем, что муж все еще не уехал в штаб, она предположила, что он или заснул, тогда нужно его разбудить, или у него свободное время, тогда, может, они вместе пойдут в кино; но как только она открыла дверь и увидела чуть сгорбленную широкую спину, слегка склоненную набок голову и нервно постукивающие о подоконник пальцы, то поняла — снова неприятности.

— Что у тебя, Петя?

Полковник повернулся; за многие годы совместной жизни жена уже много раз, вот так же тревожно, задавала ему подобный вопрос. Вначале, когда был еще молодым офицером и служил на заставе, он молчал — рассказывать жене о делах службы запрещено; однако через несколько дней после какого-либо происшествия выяснялось, что жена знает почти все — от кого она узнавала, это и по сей день для него оставалось загадкой, — а она очень волновалась, пока не узнавала правды, не могла заснуть, после того как ночью его вызывал дежурный по заставе, ждала стука в дверь и сообщения, что муж убит или тяжело ранен.

Сейчас полковник всегда рассказывал жене и о своих успехах, и о своих неудачах.

— Кинопередвижку на заставы послал. Если не успели доехать до дорожника, худо им придется. Жду звонка — дежурный доложить должен. — Анисимов хотел добавить, что повода для сильного беспокойства нет, что все может обойтись благополучно, но резкий телефонный звонок прервал его. — Слушаю.

В трубке звучал голос лейтенанта, такой же вялый, безразличный. Чупров докладывал, что в Кильдинку — в этом селе располагалась самая ближняя из тех застав, к которым подходила дорога, — кинопередвижка не пришла, а с дорожными мастерами нет связи, так как шторм где-то порвал провода.

— Не узнавали у синоптиков, почему не было штормового предупреждения?

— Было.

— Как было?! Почему не доложили?!

— Я… У меня…

В трубке замолчали. Молчал и полковник, ждал, что ответит Чупров, не понимая, почему всегда веселый, иногда даже не в меру — лейтенанту часто делали замечание старшие командиры за то, что шутил во время серьезного разговора на заседании или собрании, — всегда охотно выполняющий любое приказание и всегда честно признававший свою вину, если что-либо сделал не так, как нужно, — почему сейчас Чупров молчит. А в трубке молчали.

— Доложите начальнику штаба, что я снимаю вас с дежурства! Вышлите за мной машину и ждите меня! — Полковник бросил трубку.

5

Лейтенант все еще держал трубку: он еще не осознал значение сказанных полковником слов «снимаю с дежурства…». Мысли его были в небольшой комнатке, которую дали ему год назад, когда он женился; он еще раз перебирал в памяти вчерашний разговор со своей женой Лизой, смотрел на лежащий перед ним тетрадный листок. На этом листке черным карандашом крупно было написано: «Не ищи!»

Вчера Чупров пришел домой немного раньше обычного, чтобы успеть поужинать и отдохнуть перед дежурством. Лиза, с красными от слез глазами, молча протянула письмо из Кильдинки от матери. Не понимая, в чем дело, но сознавая, что случилось что-то непоправимое, Чупров стал читать, с трудом разбирая почерк: «Кланяюсь вам и сообщаю…» Лиза разрыдалась, он стал ее успокаивать. Выплакавшись, Лиза рассказала, что ее старшая сестра вместе с мужем не вернулась из Атлантики — несколько дней назад колхозный рыболовецкий тральщик разбился о скалы во время шторма. Лиза часто и очень много рассказывала о своей сестре, Чупров понимал, что она души в ней не чает; он хотел встретиться и познакомиться и с сестрой, и с мужем сестры, и хотя уже несколько раз после свадьбы он ездил в Кильдинку по делам службы, но не видел их — случалось так, что они были в это время в море.

Старуха мать, ласково гладя головку белокурой трехлетней девочки, вздыхала, вспоминая, как погиб в море ее муж, оставив двух дочерей сиротами, а ее вдовой, как было трудно воспитать и выучить их, и вот теперь снова приходится ждать, ждать дочь и зятя. Она радовалась за Лизу, что та учится в педагогическом техникуме и нашла себе хорошего мужа, но о старшей дочери говорила с гордостью — рыбачка, в отца пошла.

Предложение Лизы взять на воспитание дочь погибшей в море сестры было для Чупрова неожиданным. Лиза учится в техникуме, он — заочно в институте. Одна небольшая комнатка. Они не хотели иметь своего ребенка, пока не закончат учебу. И вдруг… Все это Чупров высказал жене, добавив, что пусть пока бабушка воспитывает девочку, а потом они удочерят ее и что, если нужно, они будут высылать ей деньги. Лиза вспылила, обозвала его эгоистом, сказала, что она не может дочь любимой сестры оставить у старой матери, которая уже сама нуждается в уходе, что он не понимает ее в не любит и что она не может жить с таким бездушным человеком. Он отстаивал свое мнение, и они поссорились, поссорились первый раз. Чупров ушел на дежурство, не поужинав, вместо обычного: «Счастливо», Лиза бросила: «Сама позабочусь о ребенке!»

И сразу, когда Лиза сказала эти слова, и потом, ночью, на дежурстве, он считал, что сказано это сгоряча, что утром он сумеет уговорить ее, они помирятся и больше никогда не будут ссориться; он обдумал весь предстоящий разговор и утром, как только доложил начальникам о том, что ночью на границе происшествий не случилось, пошел на квартиру, которая была в деревянном двухэтажном доме, стоящем на склоне сопки, сразу же за штабом.

Дверь была заперта. Решив, что Лиза ушла в магазин и скоро вернется, Чупров взял ключ, висевший в общей кухне на гвозде, и отпер дверь. В комнате все было так же, как вчера, позавчера, неделю назад: взбитые подушки на кровати с высокими никелированными спинками, стулья рядком у стены, книжный шкаф, стол, покрытый скатертью, на углах которой вышиты «крестом» розы. На середине стола лежал листок, придавленный черным, вынутым из его коробки «Тактика» карандашом.

Десятки раз Чупров перечитывал написанные Лизиной рукой слова, ругал, проклинал себя; он теперь был согласен взять к себе не только ребенка, но и мать Лизы, хотя об этом не было речи, звонил в порт, в больницы, в милицию, рассказывал приметы жены, просил узнать, где она и что с ней. Когда его помощник — сержант Потороко принял сообщение синоптиков и начал читать это сообщение Чупрову: «Ветер северный 10—12 метров в секунду, заряды…» — Чупров машинально, думая о том, куда еще можно позвонить, чтобы узнать, где Лиза, приказал передать предупреждение на заставы и сразу же забыл об этом. Он звонил, описывал приметы, просил и вспомнил о штормовом предупреждении только тогда, когда о нем спросил у него полковник.

Выполняя приказ начальника политотдела, лейтенант связался с заставой и, после того как узнал, что кинопередвижка не пришла, попросил начальника заставы сходить к Лизиной матери и узнать, не приехала ли Лиза. Сейчас он ждал ответного звонка и жалел, что не догадался позвонить в Кильдинку раньше; он смотрел на тетрадный листок, перебирал в памяти вчерашний разговор с женой, но постепенно начинал сознавать, что снят с дежурства, что по его вине, может быть, сейчас где-то в тундре мерзнут солдаты, — понимая это и ругая себя за это, он продолжал думать о Лизе. Он нехотя положил трубку и так же нехотя снова поднял ее, чтобы позвонить начальнику штаба.

…Нервно постукивая пальцами о подоконник, полковник смотрел, как заряд бросал в стекла мокрый снег, прислушивался к свисту ветра и с раздражением думал о том, почему так безответственно, халатно дежурил сегодня лейтенант Чупров. В то же время Анисимов был недоволен тем, что, не разобравшись в причине, накричал, снял Чупрова с дежурства. Он понимал, что не нарушил устава, устав требует строго наказывать за такую халатность, и Чупрова придется наказать, но ведь до этого лейтенант был дисциплинированным. Полковник уже решил попросить у начальника гарнизона два вездехода и выехать в тундру, взять с собой несколько пограничников и врача, а сейчас подумал, что нужно взять и лейтенанта Чупрова. Дорогой он поговорит с ним, все узнает, тогда примет окончательное решение о мере наказания.

— Поедешь, наверное, сам? — прервала мысли полковника жена, все еще стоявшая в кабинете. Не дожидаясь ответа, сказала: — Пойду приготовлю полушубок и валенки.

6

В теплой, накуренной комнате дорожного мастера на тулупе, расстеленном на широкой скамье, стоящей возле большой, занимающей почти половину комнаты русской печки, недавно побеленные бока которой были горячими, стонал Елагин. Неторопливо, но старательно Исхаков натирал ноги ефрейтора вначале спиртом, затем гусиным жиром, стараясь как можно меньше причинить боли уже сильно распухшей ноге, а Бутылов то и дело переворачивал полотенце, узкой полосой наложенное на лоб Елагина. Рядом со скамьей лежали снятые с ног шофера валенки, вокруг этих валенок от растаявшего снега образовалась лужица. Такая же лужица была и у ног Исхакова. В желтом свете керосиновой лампы, прикрепленной к стене, эти лужицы, ноги шофера, капли пота на смуглом лице Исхакова казались желтыми. Тусклый желтый блеск воды, бугорками стекавшей на чистый скобленый пол, такой же желтый и такой же тусклый блеск гусиного жира на теле полураздетого шофера, непрекращающийся свист пурги, который был слышен даже здесь, в комнате, брошенная кем-то из солдат, приехавших с ним на вездеходах, реплика: «Досталось ребятам!» — наводили полковника на мысль, десятки, сотни раз проверенную, записанную в уставе, мысль об ответственности командира за жизнь солдата. Однако он и обвинял и оправдывал Чупрова, который сейчас вместе с врачом был в соседней комнате, куда на руках занес закутанную в тулуп жену.

Полковник уже понял, что или накануне, или в день дежурства Чупрова в молодой семье произошла большая ссора, хотя Чупров так ничего еще и не объяснил. Дорогой на все вопросы он отвечал односложно: «Все в порядке», «Ничего не случилось», «Виноват». Когда фары осветили серый верх почти занесенного снегом кузова кинопередвижки, лейтенант первым выпрыгнул из вездехода, первым увидел торчащий из разорванного брезента черенок лопаты, вырвал ее, еще сильнее прорвал крышу, рыгнул в кузов и радостно крикнул оттуда: «Живы!» А через минуту из кузова донесся почти такой же громкий, но уже не радостный, а тревожный крик: «Лиза?!»

Как и всех жен офицеров части, полковник знал жену лейтенанта, знал, что она из Кильдинки, но знал и то, что она не выезжала из городка с кинопередвижкой, однако Чупров ни сразу, ни потом, когда они ехали к дорожнику, не сказал, почему его жена оказалась здесь, — он все время поправлял тулуп, в который была закутана Лиза, согревал дыханием ее лицо и не отвечал на вопросы полковника, как будто не слышал их.

Полковнику было неприятно это, но он был уверен, что позже лейтенант расскажет все: и причину ссоры, и кто виновен, придет посоветоваться — и расскажет, поэтому он не стал требовать ответа. Его больше сейчас заботило ее состояние. Он ждал, что доложит врач.

— Все в порядке. Отдохнет два-три дня в тепле — и можно на танцы, — выйдя из горницы и обращаясь к полковнику, шутливо отрапортовал врач капитан Лейбманов.

— Тогда давайте пить чай. — Хозяин дома поставил на стол медный, начищенный до блеска самовар, брызгающий из-под крышки каплями кипятка и тонкими струйками пара. Хозяйка подала хлеб, сахар, чашки и повторила приглашение.

Вначале полковник хотел отказаться от чая. Ему нужно было возвращаться домой, он только ждал, что скажет врач, однако передумал — перед отъездом хотелось расспросить обо всем Бутылова и Исхакова, а сделать это лучше всего было за чашкой чая.

Когда Исхаков начал подробно рассказывать, как они застряли в лощине и как пытались вытащить машину, Бутылов перестал пить чай, он внимательно слушал, что говорит солдат, слушал и не понимал — он с беспокойством думал, скажет ли Керим о том, что он оказался плохим товарищем в беде, скажет ли о его трусости: «Скажет или нет?! Скажет или нет?!» Он боялся поднять голову и посмотреть в глаза сидящим, как будто они уже знали о нем все.

Никто не смотрел на Бутылова, все слушали Исхакова, каждый по-своему оценивая случившееся. А Исхаков, не называя имен, рассказывал, как они завели движок, как прорвали брезент, чтобы не угореть, как почему-то заглох движок, но вода в радиаторе успела нагреться, и они пили горячую воду. Потом в темноте, на ощупь, пытались снова завести движок и завели бы, но подошли вездеходы.

Полковник слушал молодого пограничника и думал о том, что нет необходимости вспоминать фамилию того политрука и что в беседе с солдатами он расскажет о находчивости и упорстве их же сослуживцев.

УРОВСКИЕ ВОЛНЫ

Лейтенант Михаил Мальков то, неторопливо выкуривая папиросу, смотрел через ветровое стекло на хорошо укатанную дорогу, на небольшие перелески, которые время от времени пересекала дорога, то вновь дремал, поудобней устроившись на кожаном сиденье. Сегодня он немного устал. Почти двенадцать часов в пути: вначале на большом комфортабельном самолете, потом на десятиместном и вот теперь пятый час сидит в кабине грузовика.

Лейтенанта поразило, когда, разыскав на окраине городка пограничную гостиницу, увидел, что его ожидает не газик, а трехосная грузовая машина, но он не высказал своего удивления ни начальнику гостиницы старшине Тулицину, ни шоферу ефрейтору Присяжнову. Он лишь спросил, сколько километров предстоит ехать.

— Триста шестьдесят, — ответил шофер.

— Тогда поехали. А то на твоем тихоходе когда доедешь?!

Присяжнов пожал плечами и сделал вид, что его обидели слова лейтенанта; но Мальков заметил, что обида эта напускная, чтобы скрыть промелькнувшую на лице снисходительную улыбку. Мальков с недоумением посмотрел на шофера и молча сел в кабину.

Все пять часов они ехали почти молча; лейтенант лишь спрашивал названия сел и рек, которые они проезжали, а сейчас, чувствуя, что уже скоро должна быть застава, спросил у Присяжнова, сколько километров пути осталось.

— Шестьдесят примерно, — ответил Присяжнов.

— Полтора или два часа — и дома.

— Побольше чуток.

Теперь шофер не скрывал своей снисходительной улыбки.

— Ты что все улыбаешься? — не отрывая взгляда от лица шофера, спросил лейтенант. — Везу, думаешь небось, пехоту-матушку на границу, а что эта пехота в ней смыслит? Так, что ли?..

— Да нет, я… я, товарищ лейтенант, не то чтобы вас обидеть, — прервал Малькова шофер. — Сейчас такая дорога будет… Вальс «Уровские волны». Мотор воет, а мы в кабине вытанцовываем. Два километра в час — только кустики мелькают.

Вскоре дорога резко повернула влево, и сразу начался некрутой, но длинный спуск. Мальков увидел впереди широкую болотистую пойму реки, поросшую тальником и черемухой; дорога, петляющая между деревьями, была изрыта глубокими колеями, а кое-где виднелись длинные лужи, из которых, словно стволы вкопанных в землю орудий, торчали бревна — следы шоферского мужества и шоферской бесшабашности. Пробьется иной водитель через лужу и не остановится, даже не посмотрит назад, а не стали ли те бревна, которые подсовывал он под колеса, препятствием для других машин, хотя, быть может, сам не раз сажал свою машину задним мостом на такие вот бревна и, чертыхаясь и проклиная шоферскую профессию, часами ковырял лопатой липкую грязь.

Рассматривая через ветровое стекло дорогу, лейтенант подумал с недоумением: «Почему вальс «Уровские волны»? Почему «Уровские»? Может, река так называется? Странно звучит».

— Страшная речка эта — Уров. Люди болеют от ее воды. Кости не растут, — будто поняв мысли лейтенанта, заговорил Присяжнов. — Голова нормальная, сам — как пятилетний. На другого смотришь: человек как человек, а ручонки — сантиметров по двадцать. Начальник заставы рассказывал, что много раз выселяли отсюда людей. До революции еще. Они снова возвращались. Земли хорошие, леса дичью богатые. Сейчас по селам ученые работают, но пока определить причину болезни не могут. Так начальник заставы говорил. А дорогу у этой речки шофера прокляли. Кому хочется по ухабам отплясывать или «загорать».

Машина спустилась в пойму реки. Присяжное, подавшись немного вперед, ни на секунду не отрывал взгляда от дороги, будто старался увидеть, что скрывается под грязью, а скорости переключал, казалось, машинально.

«С таким не застрянешь. Хорошо ведет», — оценил лейтенант.

Машина упрямо лезла через лужи, натужно воя мотором и маневрируя между торчащими из грязи бревнами.

Очередной толчок — взвыл мотор, машина задрожала и стала продвигаться вперед медленно, медленно.

— Напоролись, — сказал шофер спокойно, как будто давно ждал, что это случится, и наконец дождался. Откинувшись на спинку сиденья, спросил себя: — Лесозаготовкой заняться или ископаемые богатства доставать? — и сам же ответил: — Что быстрей.

Вначале они поочередно копали, потом шофер взял топор и пошел выбирать черемуху повыше, чтобы с ее помощью осадить уткнувшееся в задний мост бревно. Часа через полтора они справились с бревном.

— Неужели нельзя дорогу сделать?! Технику гробим! — возмущенно говорил Мальков, старательно очищая палочкой грязь с брюк и сапог.

— Граница, товарищ лейтенант, не Невский проспект. Не скоро здесь будет асфальт и бетон.

Мальков перестал счищать грязь с сапог и внимательно посмотрел на шофера: «Откуда он знает, что я жил рядом с Невским?»

Шофер не знал, что лейтенант из Ленинграда, он просто повторил чьи-то слова, выдавая их за свои, но Мальков подумал, что шофера предупредили, кого он будет везти на заставу.

Михаил Мальков родился на заставе в январе сорок первого. В свидетельстве о рождении так и записано: застава, а потом уже район, область, республика. Так захотел отец, начальник заставы, и сумел уговорить секретаря сельсовета. Мальков, конечно, ничего этого не помнил, не помнил и того, как перед самым началом войны мать увезла его в Ленинград, где жили ее родители. Больше года находились они в блокаде, и мать похоронила своих родителей, и он остался без бабушки и дедушки. Потом их с матерью, едва живых от голода, вывезли на Большую землю. Знал Мальков обо всем этом по рассказам матери. Отца своего он видел лишь на фотографии: высокий, худой. Мать часто говорила, что командиры и солдаты на заставах тогда не могли не то чтобы поспать как следует, даже пообедать спокойно, что целыми неделями не заходил домой отец, хотя дом от заставы был всего в двухстах метрах.

Он слушал свою мать, и его детский, а потом юношеский ум рисовал картины погони за диверсантами и шпионами, он даже слышал выстрелы и свист пуль; он только одного не мог понять: как застава без артиллерии оборонялась весь день против танков? Он верил этому, но понять не мог. Не понимал тогда, но особенно сейчас, когда послужил в танковом полку. Разве остановишь такую махину винтовкой или даже гранатой?! Но факт есть факт. По дороге, которая проходила возле заставы его отца, немецкие танки прошли лишь на второй день, когда не осталось в живых ни одного пограничника. Это подтверждалось документами. Он читал их сам. Он хотел быть таким, как отец, хотел служить на границе.

Еще не закончив десятого класса, он, посоветовавшись с матерью, написал в военкомат заявление с просьбой направить его после окончания десятилетки в пограничное училище. В пограничное, как сказали в военкомате, набора не было, и ему предложили в автомобильное военное училище. Он согласился.

Новый город не такой чистый и красивый, как Ленинград, но тоже большой и благоустроенный. Училище закончил с отличием. Затем полк. Ему понравился южный, весь в садах, город, нравилась и служба в полку, но он все же написал рапорт о переводе его в пограничные войска. Ответа ждал полгода. Наконец вызвали его в отдел кадров и вручили предписание.

«Не Невский проспект — «Уровские волны». И сколько еще таких вот волн впереди?»

До заставы добрались они только к вечеру. Перед закрытыми воротами Присяжнов посигналил, часовой впустил машину, и она подъехала к крыльцу казармы. На крыльце стоял начальник заставы. Высокий, худой, со стеком в руке. Лейтенант выпрыгнул из кабины, подошел, чтобы доложить, но майор не стал слушать.

— Давно жду тебя, пулеметчик. Давно. Сидели, видать. «Уровские волны» — штука такая. А мне зам вот так нужен. — Он приставил к длинной худой шее ребро ладони. — Заходи, пулеметчик, заходи.

Лейтенанта удивило такое обращение: «пулеметчик», но он подумал, что это, видно, привычка майора. И не ошибся. Действительно, начальник заставы называл всех солдат пулеметчиками.

Они вошли в канцелярию. Небольшая комната: три стола, один из них, начальника заставы, покрыт зеленым сукном; старенький шкаф, набитый уставами, инструкциями, пособиями; приемник на столике, напоминающем журнальный; большой сейф в углу, справа от стола начальника заставы; слева от стола на таком же, как под приемником, столике — шахматная доска с расставленными фигурами. Майор, перехватив взгляд Малькова, спросил:

— Играешь в шахматы?

— Немного.

— Ничего, будешь хорошо играть. В домино я не любитель, а в шахматы поиграем. Давай знакомиться. Майор Копытин. Нас здесь три, считай, однофамильца. Сосед мой справа — Конев, левый — Кобылин. Весь округ о нас знает. Люди говорят — знаменитые мы. Да тебе старшина в гостинице успел, видно, рассказать.

— Нет, я там всего несколько минут был.

— Жаль. А то имел бы представление, к кому едешь. Ну ничего, пулеметчик, — узнаешь.

Мальков слушал начальника заставы, смотрел на него. Майор чем-то напоминал Малькову его отца: так же высок и худ, та же фуражка, та же гимнастерка, только вместо петлиц погоны. А глаза с хитринкой, веселые глаза. Интересно Малькову, чем знамениты эти три начальника заставы. Должно быть, солдаты у них учатся и несут службу отлично? Или больше всех задержали нарушителей?

И то и другое. Где самые лихие конники — у трех соседей; где отличные стрелки — у них же; кто хлебосольней всех встречает гостей — Кобылин, Конев, Копытин; от кого чаще уезжают заместители командовать заставами — от них. Но не только потому шла молва о них: три майора часто подшучивали друг над другом, и об этих шутках рассказывали все, преувеличивая факты, вкладывая в них свою фантазию.

Приехал однажды на заставу майора Кобылина ветврач из округа и назначил в тот же день выводку лошадей. Разве успеешь всех коней за два часа вычистить и вымыть? Кобылин решает: подготовить к выводке шесть-семь коней и поочередно показывать их. Авось пронесет, тем более что кони на заставе одной масти, белые.

Пронесло. Покажут, заведут в конюшню, седло другое — и снова ветеринару. Застава получила за выводку отличную оценку. Ветврач поехал на заставу Копытина. Кобылин звонит ему.

— Лошадей готовь к выводке.

— А ты как?

— Отлично.

— Ого!

— Я ему шесть коней показал.

У Копытина кони разной масти: вороные, буланые, гнедые — на них каждая пылинка видна. Еле-еле на тройку вывели коней. Ветврач и говорит: «Учись у соседа, как содержать лошадей…»

— А он вас обманул, — перебил его Копытин и, постукивая стеком о голенище, передал врачу телефонный разговор.

Ветврач в машину — и назад, а Копытин за трубку:

— Тройку получил.

— Эх, ты!

— Не радуйся, у тебя двойка будет. Обратно к тебе возвращается.

Ни Копытин, ни Конев, ни Кобылин никогда ничего о своих шутках не говорили. Может, не хотели, может, все было совсем иначе. Не командовать бы Кобылину заставой, если бы ветврач доложил об обмане. Три соседа слухов, однако, никогда не опровергали — нравилось им, видно, что ходит о них молва по всей границе.

Узнал об этом Мальков потом, а пока на все вопросы майора отвечал коротко, боясь сказать что-либо не так.

— Что ты, как провинившийся солдат: «да», «нет», «так точно». Давай о себе поподробней, — попросил майор и, подтолкнув стеком козырек фуражки вверх, сел за стол.

Лейтенант начал рассказывать о своем детстве, о своей мечте, вначале скупо, но потом перестал сдерживать себя и даже показал фотокарточку отца. Начальник заставы слушал не перебивая, а когда лейтенант закончил, проговорил убедительно:

— Хорошо, что на заставу приехал. Люда — не машины. Живая работа. Да и граница скучать не даст. Пограничником станешь, не беспокойся. Не сразу, конечно. А сейчас ко мне, на ужин.

Проснулся лейтенант поздно и, одевшись, вышел на крыльцо.

Впереди, километрах в трех, темнела полоса невысокого кустарника, за кустарником — широкая река. По ней проходит граница. Перед рекой — несколько небольших озер с высокой травой по берегам. Справа и слева — зеленые сопки, невысокие, похожие друг на друга. Этот однообразный пейзаж из сопок нарушали лишь пограничные вышки. Тихо, ни души. «Граница — не Невский проспект», — вспомнил лейтенант слова шофера, его рассказ об уровской болезни — и к сердцу непрошено подобралась тоска.

— «Далеко-далеко, куда Макар телят не гонял…» — вслух произнес он слова русской сказки, потом вздохнул: — Да, не Невский.

Не спеша он пошел на заставу. В канцелярии майор беседовал с двумя солдатами. Они стояли у двери и переминались с ноги на ногу.

— Если еще на границе ворон ловить будете, смотрите у меня, пулеметчики! — чуть повысил голос майор и стеком подтолкнул козырек фуражки вверх.

— Так точно! — бодро ответили солдаты. — Разрешите идти?

— Проверял я их службу, — как только вышли солдаты, начал объяснять майор. — Я их вперед увидел, а не они меня. Безобразие! Свои шаги только и слышат, а надо все улавливать, все! Ну да ладно, для тебя это пустой звук. Походишь месяца два, поучат тебя солдаты да сержанты, поймешь все, научишься ночью видеть и слышать.

Лейтенанту действительно было непонятно, чем недоволен начальник заставы. Он первый увидел или его вперед заметили — какая разница. Мальков соглашался с тем, что ему действительно нужно начинать с солдатской науки и что без этого он не сможет быть хорошим пограничником. Он даже ждал, что майор сейчас же и пошлет его на границу, но тот, к удивлению Малькова, сказал:

— Сегодня — присматривайся. Работа у тебя впереди.

День тянулся томительно долго. Чувствовал себя Мальков вроде лишним, потому что все были чем-то заняты, а он ничего не делал; он обрадовался, когда редактор «Протирки», невысокий, худенький, с рыжим жестким ежиком и крупными коричневыми веснушками на розовом лице ефрейтор со странной фамилией Сподай, попросил его посмотреть стихи, которые должны были вылетать из оскалившегося рта кобылы, обидевшейся на хозяина за плохой уход. Но редактирование стихов заняло очень мало времени, и лейтенант вновь стал «присматриваться».

Вечером Копытин, после того как официально на боевом расчете познакомил Малькова с личным составом, пригласил его сыграть в шахматы.

— Партию и — на покой, — поправляя фигуры, говорил майор. — Завтра в четыре — подъем. Посидим на зорьке в скрадке. Перелет гусей сейчас. Место отменное есть. Тебе ружье тоже придется купить. А пока с моим походишь. У меня два. Дробь и порох есть.

Облокотившись на бруствер заброшенного окопа, смотрели они, как медленно светлеет небо. Откуда-то издалека доносились крики петухов, и, заглушая эти крики, где-то совсем рядом тоскливо попискивал кулик; тревожно загоготали гуси на небольшом островке. Копытин, когда они пришли сюда, вполголоса объяснил Малькову, откуда потянут с рассветом гуси, и замолчал. Мальков, копируя майора, примял впереди себя высокую траву, нависшую над окопом, стал смотреть, как медленно-медленно светлеет небо, слушать петухов, кулика и гусей и ждать.

— Слышишь? — шепнул майор.

— Что?

Лейтенант смотрел в небо, пытаясь увидеть гусей; он подумал, что Копытин услышал их полет, а майор замер, насторожился.

— Точно. Плывет. Ползи по окопу. Он выйдет где-то здесь. Если на тебя — командуй: «Руки вверх!» Только громко. Я по другому окопу на берег выйду.

Сказал, пригнулся под нависшую над окопом траву и — будто его и не было.

Лейтенант понял: «Шпион!» Стараясь не шуметь, Мальков пополз по сырому дну окопа.

Впереди, между тонкими стволами кустарника, показалась река, Мальков перестал ползти и прислушался. Тихо. Может, и нет никого, может, ошибся майор. Донесся едва слышный всплеск; лейтенанту показалось, что тот, кто плывет, еще далеко и тоже, наверное, смотрит и слушает, поэтому пополз очень медленно и беззвучно, и едва дополз до кустов, как из воды поднялся человек. На фоне начинающего светлеть неба человек казался очень высоким и, как рассмотрел в полутьме Мальков, был широкоплеч, с крепкими мясистыми ногами тяжелоатлета; на голове человека была привязана аккуратно сложенная одежда.

Позднее, вспоминая свои действия, лейтенант удивлялся тому, как смело и, главное, разумно он поступил: рванулся вперед, крикнул: «Руки!..», но то ли увидел в свертке одежды рукоятку пистолета, то ли догадался, что там может быть оружие, так же громко добавил: «…назад!» — и взвел курок ружья. Человек, уже начавший поднимать руки вверх, замер на мгновение, и Мальков вновь, еще громче, крикнул: «Назад руки!»

— Команды надо выполнять, а то лейтенант стрельнуть может, — с усмешкой посоветовал нарушителю майор, неожиданно появившийся справа с ружьем на изготовку. — Одно движение — дырок наделаем!

Нарушитель подчинился, и майор скомандовал:

— Вперед! И не вздумай бежать!

Нарушитель медленно двинулся через кусты. Справа и слева от него — майор и лейтенант. Вышли на тропу. Над головой пролетали табуны гусей, низко-низко, будто дразнили, на разве сейчас до них было Копытину и Малькову?

Светало быстро, вот уже хорошо стало видно вышку у заставы, хотя до нее было около двух с половиной километров. Медленно сокращалось расстояние. Но вот из ворот заставы выскочили пять всадников и галопом понеслись по тропе навстречу офицерам.

Первым осадил коня старшина заставы сержант Останин и, спрыгнув на землю, сразу же подошел к нарушителю, стянул с его головы одежду. На землю упал небольшой пистолет; сержант отбросил его ногой в сторону и, внимательно осмотрев одежду нарушителя, помог надеть ему бриджи, а свитер передал майору: может, в воротнике ампула.

— Ведите его! — приказал майор солдатам и повернулся к Останину: — Ты, старшина, с лейтенантом еще раз осмотри место задержания и познакомь его с участком. К броду на Щучьей протоке я подошлю коней.

Мальков и Останин вернулись к обеду. Начальник заставы встретил Малькова на крыльце. В глазах веселости и лукавства больше обычного, а стеком постукивал он о голенища с подчеркнутой небрежностью.

— Ну как, пулеметчик?! Говорил я, что не даст граница скучать, теперь сам убедился. Не часто бывает, что шпион в руки лезет. Теперь слава надолго! Держался ты для первого раза молодцом. Вот так, пулеметчик. Ну а теперь обедать. После обеда — конную проводить будем. Ты тоже в строй.

Малькову была приятна похвала начальника заставы, но разговор о славе и, главное, тон, каким это было сказано, немного смутили его. Как-то сразу неспокойно стало на душе; а когда в столовой, куда лейтенант пошел со старшиной, встретил его ефрейтор Сподай и, приглаживая ладонью свой рыжий ежик, поздравил с боевым крещением и, будто между прочим, вставил: «Ничего, гусь солидный, кажется» — и в это время улыбался так же снисходительно, как и рядовой Присяжнов при разговоре об «Уровских волнах», — после этого лейтенант почувствовал, что и он, и майор сделали что-то не так, как нужно, и все солдаты знают об этом.

Вечером они с майором играли в шахматы, майор был в ударе и легко выиграл у лейтенанта все партии. А в полночь вновь за спиной лейтенанта закрылась калитка заставы. Была такая же ночь, как и вчера, те же высокие, подмигивающие звезды, та же тишина, но сегодня ночь, звезды и тишина были какими-то особенными, немного торжественными и тревожными — вчера лейтенант шел с ружьем на охоту, сегодня шел в свой первый наряд со старшиной заставы. Лейтенант не первый раз встречался с ночью во время службы: тревоги бывали и в училище, и в полку; но он знал, что это учебная тревога, противник условный и никакого вреда не причинит, если даже ошибешься, а здесь ошибаться нельзя, в этом Мальков уже убедился. Здесь нет условностей.

Как только они отошли от заставы, сержант взял автомат на грудь. Лейтенант расстегнул кобуру. Никогда не поверил бы Мальков, если бы рассказали ему, что кусты и трава могут измениться за сутки — вчера ночью были обычными, почти незаметными, сегодня стали выше, разрослись будто специально, чтобы скрыть за своими листьями притаившегося человека.

Каждый день и каждую ночь делал лейтенант для себя открытия. Он уже знал, что солдаты изучили привычку начальника заставы постукивать стеком по голенищу, когда тот в хорошем настроении. Тогда они смело обращались к нему по любому вопросу. И избегали встречи, когда майор подталкивал вверх козырек фуражки стеком. Мальков уже стал привыкать к новому укладу жизни, к тому, что сутки на заставе не имеют ни начала ни конца, находил время читать не только инструкции и наставления, но и взял из заставской библиотеки «Сказание о казаках». Ему понравилась книга, и он в один из вечеров хотел пересказать наиболее взволновавшие его эпизоды Копытину, но тот, не дослушав, заговорил о предстоящем ремонте заставы, а потом, как бы между прочим, заметил:

— У нас так: или служба, или книги.

— Почему? — невольно вырвалось у Малькова.

— На книги время надо, а где оно?

— В шахматы меньше играть.

— Ого! — майор усмехнулся, подтолкнул стеком козырек фуражки. — И я читаю, пулеметчик. Когда есть время.

Они замолчали. Майор продолжал делать записи в книгу службы, лейтенант — составлять расписание занятий на следующую неделю.

В тот вечер Мальков, читая инструкцию, сделал для себя еще одно открытие: охотиться вблизи границы запрещается. Он хотел получить разъяснение у начальника заставы, думая, что, возможно, не так понял прочитанное, но майор Копытин вернулся с ужина, когда до выхода в наряд оставалось несколько минут.

Сегодня старшим был Сподай. Маршрут — проверить следовую полосу всего участка заставы.

Не удалось поговорить Малькову с майором Копытиным и утром. На рассвете они с ефрейтором вернулись на заставу и зашли в канцелярию, чтобы доложить о том, как прошла служба, но майор не стал слушать доклада.

— Быстро, пулеметчик, завтракать и — в отряд. В девять совещание. Срочное. Я говорил, рано, мол, тебе еще по совещаниям разъезжать, но… В общем, выезд через тридцать минут.

Все, о чем говорили на совещании, для Малькова было ново и интересно. Он старался не пропустить ни слова. После нескольких докладов начальников застав об обстановке к трибуне подошел начальник отряда, невысокий светловолосый полковник, и неторопливо заговорил:

— Округ может проверить нашу боеготовность: действие по отражению вооруженной бандгруппы.

Полковник говорил, что нужно сделать, готовясь к этой проверке, а Мальков старался записывать за ним.

— Все ясно? — закончил свое выступление полковник вопросом.

— Так точно! Ясно!

После небольшой паузы начальник отряда заговорил о другом:

— Прежде чем закрыть совещание, хочу, товарища офицеры, ознакомить вас с двумя документами. Вот они. — Полковник показал два листка с отпечатанным на машинке текстом и резолюциями на углах, сделанными красным карандашом. — Это — представления к медалям майора Копытина и недавно прибывшего к нам лейтенанта Малькова.

Полковник начал читать представление на Копытина. Герой, и все тут. Не только медаль, а и орден не жалко. Малькову захотелось встать и сказать: «Не так все было», но он сдержал себя, считая неприличным перебивать полковника.

— А вот резолюция на этом документе: «Наказать правами начальника отряда».

В вале задвигались, заулыбались, вполголоса заговорили: «Копытинская шутка». Полковник сделал паузу, выжидая, пока вновь наступит тишина.

— Это уже не шутка! Кому доложил Копытин, что нарушитель задержан во время охоты?! Чему учит молодого офицера?! А молодой тоже — хорош!

Мальков все ниже и ниже опускал голову. Он чувствовал, как краснеют уши и горят, будто надрали их. Ему хотелось крикнуть: «Я же не знал! Не знал!» Но он не крикнул, а еще ниже опустил голову, думая с презрением о себе: «А узнал, что предпринял? Времени не хватило?»

Он представил довольное лицо майора, снисходительную улыбку ефрейтора Сподая, и ему стало еще больше ее по себе, С запозданием начал он мысленный спор с Копытиным.

«Я же вам, как отцу, поверил, а вы…»

«Ого!»

«Кому такая слава нужна?!»

«Учить, значит, собрался? Ну, ну!»

«Ложь на границе!»

Мальков представил себе, как Копытин подтолкнет стеком козырек фуражки вверх и спросит с ухмылкой: «Оперился, значит? Не рановато ли в учителя?» Мальков представлял себе это и продолжал мысленный спор с майором, уже не слушая, о чем говорят офицеры.

Подчиняясь команде, он встал и направился вместе со всеми к выходу. Пожилой майор положил ему руку на плечо и сказал негромко:

— Не ведаешь, лейтенант, где потеряешь, где найдешь.

Мальков не ответил. Думал: «Честь потеряна, чего же искать взамен». Медленно, будто нес непомерную тяжесть, шел Мальков к машине. Отрывисто бросил шоферу: «Домой!» — и больше до самой заставы не проронил ни слова. На шофера не смотрел, боялся встретить осуждающий взгляд солдата: казалось ему, знает шофер все, о чем говорил на совещании начальник отряда. Продолжал мысленный спор с Копытиным. Намеревался все высказать ему вслух. Но когда приехал на заставу и, вылезая из машины, увидел стоявшего на крыльце майора, вначале его сапоги и стек, необычно мягко, будто задумчиво, постукивающий по голенищу, а затем лицо — совершенно спокойное, то подумал: «Не поймет он!» — и доложил о прибытии по-уставному.

Скупо, лишь самое важное, пересказал в канцелярии о совещании.

— Проверку ждут дня через два-три, — закончил рассказ Мальков.

— Все? — спросил после небольшой паузы майор.

— Так точно.

— Ясно, пулеметчик. Ясно… А что о нашей заставе говорили?

Мальков промолчал. Майор встал из-за стола и перешел к шахматному столику. Постоял немного, стукнул решительно стеком о голенище и сказал:

— Вот что. Партию в шахматы, и я пойду отдохну часа три-четыре. Стемнеет, пойдем на границу.

— Играть я не буду! — упрямо ответил Мальков.

Копытин толкнул фуражку стеком вверх, посмотрел вопросительно на Малькова. А тот стоял не поднимая головы.

— Зря ты так, пулеметчик. Мне за ту охоту на парткомиссию предстоит. Вот так, пулеметчик. Что ж, до вечера.

Но встретились они раньше. Прошло около часа после ухода майора домой, и в канцелярию торопливо, без стука вошел дежурный и доложил:

— Товарищ лейтенант! В Щучью две лодки вплывают!

«Проверка! Раньше, чем ждали!» — подумал Мальков и приказал:

— Заставу в ружье. Доложите майору. Тревожную группу со мной на газик.

Быстро вышел на крыльцо, чтобы, как только подойдет машина, сесть в нее без задержки. Прошло с полминуты, и пограничники начали выбегать из казармы, но не выстраивались в ожидании машин, а бежали к конюшне.

«Майор седлать приказал. Как Чапаев хочет, — с неприязнью подумал Мальков. — Не о внешнем эффекте думать следует, а о скорости!»

Майор Копытин в это время уже вбегал во двор заставы, на ходу застегивая манжеты и воротник гимнастерки.

— Что, пулеметчик, стоишь?! Помогай коноводу! — крикнул он и скрылся в конюшне.

Упрек этот как будто подтолкнул лейтенанта, он спрыгнул с крыльца и побежал к конюшне, из которой солдаты уже выводили оседланных лошадей. Кони, чувствуя возбуждение людей, нетерпеливо грызли удила, били копытами о землю.

— По коням! — скомандовал майор и, подождав, пока выполнят команду, громко крикнул: — За мной, галопом ма-арш!

Копытин стегнул коня стеком, конь взвился на дыбы, прыгнул вперед и понесся наметом. Майор пригнулся к гриве. Рванулся конь и под лейтенантом, и Мальков едва не упал, но вцепился в гриву и удержался в седле.

Поскакали через село, затем по дороге еще немного и после этого повернули к Щучьей. Теперь протоку закрыл от пограничников небольшой взгорок, на котором буйно цвели марьины коренья.

Кони неслись наметом, не снижая скорости и в болотистых низинках, но Мальков считал, что они все же не успеют.

«На машинах бы быстрей. Ведь если действительно бандиты, они же с холма перестреляют нас», — недовольно думал Мальков, а сам каблуками бил в бока лошади, чтобы не отстать от Копытина. Одной рукой крепко держался за гриву.

Перед высоткой Копытин придержал коня, жестом приказал всем спешиться и спрыгнул на землю. Коноводы приняли коней, все остальные рассыпались цепью и бегом, приминая марьины коренья, побежали вверх. Мальков бежал рядом с Копытиным и, когда тот, не добежав несколько метров до вершины, упал и пополз, поступил так же.

Лодкам оставалось до берега еще метров двадцать, а застава уже залегла в старых окопах на высоте. Лодки подгребли к берегу. Из первой выпрыгнул офицер с белой повязкой на рукаве и осмотрелся кругом. Он не заметил пограничников, укрывшихся в заросших окопах, он увидел лишь машины, которые двигались к Щучьей по дороге рядом с КСП. Еще около километра разделяло машины и группу, высадившуюся из лодок, и офицер с белой повязкой приказал «диверсантам» подняться на высоту. И когда они подбежали почти к самым окопам, майор Копытин встал и крикнул:

— Давай, пулеметчики, сюда! Ждем вас!

Офицер подошел к Копытину и пожал ему руку.

— Ну что можно сказать? Молодцом! Восхищен я!

Восхищался Копытиным и Мальков. Он сейчас упрекал себя за то, что сразу подумал о машинах, не учел, что на них дольше (в объезд) добираться до Щучьей. А майор знал это, но не просто сказал, а показал наглядно.

«Накомандовал бы, если бы не майор. А он действовал, будто к настоящему бою готовился».

Коноводы подали коней. Мальков с завистью смотрел, как ловко вспрыгнул Копытин на коня, а потом любовался его красивой посадкой. Копытин вновь казался ему сейчас героем, похожим на отца. Собой же Мальков был недоволен и оттого хмурился и молчал.

Майор же Копытин молчание Малькова воспринимал по-иному. Поглядывал на него и думал: «Оскорблен в лучших чувствах. А ведь ради него на охоту пошел. Разогнать первую тоску хотел. Считал, отвлечет охота на первых порах, а уж когда втянется — не уйдет с заставы. Да и медаль в первый день службы — гордость. Мне-то самому почет этот совсем ни к чему. И так его больше, чем нужно. И все же прав лейтенант. Ничем фальшь в нашем деле не оправдаешь!» — заключил он мысленно и спросил:

— Что, сегодня не охота на гусей?

Вопрос этот застал Малькова врасплох. О том происшествии он сейчас совсем забыл. Ответил, немного помедлив:

— Нужно солдатам сказать, что взыскание за ту охоту получим. Чтобы в глаза людям без стыда смотреть.

— Сказать-то можно, — возразил майор, потом резко свесился с седла, сорвал несколько цветков, понюхал и усмехнулся: — Красивы эти марьины коренья, местный пион. Смотри, как нежны и пушисты. А не пахнут. Только глаза ласкают. Вот и слова красивые — слуху только приятны. Дела за себя говорить должны. Дела. Вот так, пулеметчик.

ЗОЛОТЫЕ ПАТРОНЫ

Кирилла Нефедовича Поддубного, колхозного пасечника, я навещал часто.

Нефедыч, как звали его все, жил в долине, в небольшом доме у берега озера. Рядом с домом рос развесистый дуб. Дед, с уважением поглядывая на него, любил говорить:

— Фамилия моя Поддубный — под дубом мне и жить, — и, помолчав немного, добавлял: — В силу входит, а я — того, восьмой десяток доскребываю.

Скажет и — вздохнет.

Вообще-то Нефедыч вздыхал редко; он был весел, немного суетлив, с утра до вечера возился возле ульев, рядком стоявших на опушке рощи, и сам был похож на трудолюбивую пчелу. Рощу: карагачи, ивы, ясень — гектаров двадцать — Нефедыч посадил и вырастил сам. Люди назвали эту рощу по фамилии хозяина, чуть переделав окончание, — Поддубник.

Подружились мы с Нефедычем давно, еще в те годы, когда я командовал заставой, которая стояла километрах в восьми от пасеки, за небольшим перевалом. Хозяин Поддубника часто, особенно зимой, приходил к нам в гости. Зайдет, снимет солдатскую шапку, куртку, тоже солдатскую, одернет и поправит гимнастерку, расчешет обломком расчески негустую белую бороду и сразу:

— Где тут Витяка, внук мой?

А Витяк (наш четырехлетний сын) уже бежит к нему. Радостный. Заберется на плечи, запустит розовые ручонки в бороду и допытывает:

— Почему, деда, у тебя борода?

— Пчел из меда вызволять. Какая залипнет — я ей бороду и подам. Лапками она хвать за волосинку, я ее в озеро несу. Пополоскаю, значит, ее в озере, она и полетит за медом. Я другую тащу. Рукой-то нельзя — ужалит.

— Обманываешь, обманываешь, обманываешь!

— Истинный хрест, правда, — смеется Нефедыч.

Вечером за чаем Нефедыч рассказывал о себе, о своих родных, о колхозе. Читали мы вместе письма от сына — сын у него полковник, окончил академию. Когда меня вызывали на заставу (бывало это часто), он бурчал:

— Ну и служба у вас! Белка в колесе, и только. Мой-то тоже, видать, так.

Нефедыч доставал трубку, набивал ее ароматным табаком (сын посылками баловал) и начинал дымить. Не спит, дожидается, пока я вернусь, и обязательно спросит, все ли в порядке.

Перед Новым годом случилось у нас несчастье: заболел сын. Играл с дедом, веселый такой, и вдруг — температура. Раскис совсем. Задыхается. Я к телефону, звоню в санчасть. А чем они помогут? Советом только лишь. Приехать бы им, да где там! Такая пурга, что не пробиться к нам на заставу ни машиной, ни тем более вертолетом. Аспирин, стрептоцид — все, что врачи советовали и что было в заставской аптечке, давали, но ему все хуже и хуже. День, два — ребенок тает, а метель играет, конца не видно. На третий день утром Нефедыч надел шапку, затянул потуже ремнем куртку.

— Спасать, — говорит, — Витяку надо. Давай коня.

Нина, жена моя, отговаривает, вот, может, стихнет чуть — и прилетят врачи. А он на своем.

— Жди. Под лежачий камень вода не потечет. Давай, Митрич, коня!

Куда ездил Нефедыч, к себе ли на пасеку или к другим старикам охотникам и пчеловодам, что в горах живут, мы по сей день не знаем. Вернулся к вечеру. В снегу весь, ну настоящий дед-мороз, только ростом пониже тех, которые на картинах. Достал из-за пазухи бутылочку с какой-то коричнево-зеленоватой жидкостью:

— Сто лет теперь ему жить!

Отходил: натирал, поил. В Новый год Витя скакал вокруг елки.

Потом меня перевели в штаб части. Как в командировку еду, обязательно загляну к Нефедычу. Гостили у него и Нина с Витей.

Этот же раз я проводил в Поддубнике свой отпуск. Осенью в этих краях много всего: и дичи, и рыбы, и ягод, и солнца. На заре я покидал дом пасечника и уходил, прихватив с собой зажаренного кеклика или утку, то в горную глухомань, то переправлялся на лодке через озеро и пробивал застарелый камыш, буйно разросшийся на разливах, начинавшихся сразу же за озером, выискивая удобное для охоты место. Утки, атайки, гуси, кабаны любят такие места — нехоженые.

Раздольная охота, но я, признаться, в азарт не входил. Выбью несколько уток, гуся или атайку, если на озере, пяток кекликов, если в горах, и довольно. К пасечнику, однако, возвращался только к вечеру. Или собираю малину и ежевику, либо просто лежу на траве, у берега какого-либо ручейка. Солнце яркое, горячее, а воздух прохладный. Лежу, смотрю в небо и ни о чем не думаю.

Вечером с Нефедычем готовим ужин, разговариваем о жизни. Так дни и шли.

Один раз (дней уже десять отпуска прошло) вернулся я в Поддубник позже обычного. Нефедыч был не один. Сам он хлопотал около плиты, стоявшей под навесом, а ему помогал парень лет восемнадцати, подкладывая в топку хворост. На скамейке, врытой в землю у крыльца дома, сидел, подперев ладонью подбородок, еще один гость — молодой мужчина в коричневой с засученными рукавами рубашке; мускулы рук будто врезались в ситец, и казалось, рукава разлезутся по швам, стоит только пошевелиться. Перед навесом, именуемым Нефедычем летней кухней, лежал вислоухий пес — Петька. «Это, — говорит дед, — чтобы было кого по имени называть. Все не один».

Петька, не поднимая морды с передних лап, посмотрел на меня одним фиолетовым глазом и вновь закрыл его. Набегался, видно, за день и сейчас дремал.

Нефедыч, помешивая ложкой в большой кастрюле, из которой шел пар, разносивший аромат варившейся дичи, глянул в мою сторону и кивнул головой:

— Вишь, гости. Алеха с другом своим пожаловал.

— Добрый вечер! — поздоровался я.

Тот, что сидел на скамейке, подошел ко мне. Он был высок и мог бы показаться худым, если бы не сильно развитая грудь и мускулистые, толстые руки. Шея у него, как и ноги, была тонкая, длинная. Красивый чуб, русый, волнистый, широкое приятное лицо, темное от загара, глаза серые с голубизной, а в них — любопытство: «Кто ты такой?» Протянул он мне руку. Ладонь шершавая, с грязными трещинками и мозолями.

— Павел Скворцов.

Оглядел меня и вернулся на скамейку.

Алеха пробурчал что-то похожее на «здрасти», глянул из-под низко опущенного козырька кепки на мою «добычу» — два кеклика и коршуна, — брезгливо скривил губы, взял толстую палку, переломил ее на колене и толкнул в печку.

Про Алеху, сына своего двоюродного брата, Нефедыч рассказывал мне уже несколько раз.

«Пропадает парень в баптистах. Так закрутили его, хочь в петлю. Девка приглянулась, мать артачится: «Не возьму в снохи без крещения, и все тут».

Нефедыч возмущался: «Кто-то ее подзызыкивает!» Приглашал он прежде племянника работать к себе на пасеку, но тот почему-то не соглашался.

«Приехал все же», — подумал я.

Снимая свои охотничьи «доспехи» и развешивая их на столбах, я наблюдал за парнем. Он машинально ломал палку за палкой и так же машинально толкал их в печь. Огонь освещал его длинное с впалыми щеками лицо и прядь волос, выбившихся из-под кепки; большие красные уши его просвечивались.

Плита уже раскалилась до малиновой прозрачности, а парень все подкладывал и подкладывал. Нефедыч морщился от жары, то и дело мешал в кастрюле суп, чтобы не пригорело, но молчал. Наконец не выдержал.

— Ты что, Алеха, аль поджарить нас захотел?

Алексей улыбнулся. Улыбка получилась грустной.

— Я бы, Кирилл Нефедович, сам себя спалил на огне.

Алексей сказал это с отчаянием, искренне. Нефедыч облизал деревянную ложку, которой мешал суп, вытер ладонью бороду и выругался:

— Я те, ядрена корень, все космы повыдерну!

Это, видно, было продолжением какого-то большого разговора, начавшегося до моего прихода, и мне стало неловко оттого, что помешал людям объясниться до конца; я хотел уйти на время в дом, но Нефедыч, поняв, видно, мое намерение, сообщил, что ужин готов. Потом, зажигая «летучую мышь» и приспосабливая ее на столбе, чтобы лучше освещался сбитый из досок обеденный стол, он снова заговорил с племянником:

— Обтерпится, Алеха. У меня здесь такие харчи, что всякая душевная хворь сгинет. Вот смотри на меня. Сто лет проживу. А что? Кость у меня крепкая.

Старик приосанился, одернул гимнастерку, перетянутую солдатским ремнем, выпятил живот. В этот момент он, видно, считал себя стройным и молодым.

Мы сели за стол. Нефедыч, налив суп и положив в чашку кеклика, поставил ее перед Алексеем.

— Тут у меня благодать, лучше всякого курорта.

— Куда, деда, столько. Не хочу я.

— Ешь.

Мы со Скворцовым не возражали против любой порции, и Нефедыч налил нам тоже полные чашки. Лицо Алексея посерьезнело, оно, и без того длинное, будто вытянулось еще; он, прежде чем взять ложку, помолился и выжидающе посмотрел на Павла. А тот, вроде бы не заметил ничего, молча принялся за суп. В глазах Алексея появилось недоумение, обида. Он хотел что-то сказать, но дед нахмурился:

— Ежь, ешь, Алеха!

Суп пришелся по вкусу всем, даже Алехе, только что желавшему сгореть в огне. Лицо его раскраснелось, подобрело. Нефедыч достал еще по кеклику.

— В твои годы, Алеха, — заговорил он снова, — я зубами пятак гнул. Возьму половину в рот, давну покрепче ими, и нате — уголок. И сейчас еще зуб крепко держится. А отчего? Силу от природы имею. Опять же духом не падаю, а это перво-наперво во всем.

Я уже предугадывал дальнейший ход мысли Нефедыча, потому что не раз слышал от него этот разговор. Любил старик, когда разоткровенничается, похвалить себя: «Я тут настоящую целину обжил. Для людей парк вырастил. А что? Быть здесь городу. Вон геологи летось напали на что-то. Выходит, Поддубник мой не только для пчел сгодится». Но на сей раз он повернул разговор в иную сторону. Он с сожалением и болью спросил Алексея:

— Откуда у тебя трусость такая взялась? Убег из дому!

Алексей отодвинул чашку с супом:

— Никакой я не трус. Нету мне в деревне житья, и все!

Он отвернулся и встретился взглядом с Петькой, стоявшим у стола в ожидании ужина.

— Вот так, Петька! — со вздохом проговорил Алексей, взял со стола свою чашку и вылил остаток супа в Петькину посудину. — Ешь, дружок.

Он хотел погладить собаку, но она зарычала.

— Зря, Алеха, стараешься, — довольно ухмыльнулся Нефедыч. — Петька не всякому доверится. Вот он — собака, животина — и то разбор в людях имеет. То-то! Приглядится, потом сдружится. А ты? Каждому душу раскроешь. И с девкой тоже. Сначала, выходит, полюбил, а теперь в бега от нее.

— Не от нее! Мать поперек дороги встала. А Павла зря обижать не стоит. Он — человек! Все у него по-божески.

— По-божески, говоришь. Ну, пусть.

Скворцов весь ужин молчал и, даже когда Нефедыч с Алексеем заговорили о нем, продолжал старательно обгладывать крылышко. А Нефедыч нахмурился, побарабанил пальцами по столу и продолжал:

— Мало матери твоей нужды досталось? Я-то всякого на веку хлебнул и разуверился в божьей милости. У меня насчет этого свой резон имеется.

Старик встал из-за стола, вылил из кастрюли остатки супа в чашку, положил в нее кеклика и отнес все это собаке.

— У Петьки равная со мной норма. Заработанная.

Я принялся мыть посуду, Павел стал помогать мне и тихо, чтобы не слышал пасечник, пробормотал, обращаясь ко мне: «Зря старина о боге так. Верующих понимать надо!» Я хотел спросить, верит ли он сам в бога, но передумал — хотелось узнать дедовский «резон», о котором он мне никогда не рассказывал.

— Когда Колька мой народился на свет божий, крестить понесли. А батюшка страшный любитель хмельного был. На крестины звать и пришлось. Жили мы бедно, батрачили оба с матерью. Угостили, значит, попа, как смогли, а его, холеру, не прохватило. Пошмыгал носом, погладил бороду и говорит: «Не скупись на радостях, тебе бог даст!» Тут мне в голову-то и стукнуло: «Ведь он ближе к богу стоит, а у нас, сирых, просит. Неужто у всевышнего жадность такая, что для своих слуг житье вольготное не желает устроить? Он ведь все может».

Нефедыч достал из кармана трубку, набил ее табаком, раскурил, затянулся глубоко и продолжил:

— Как ни гнал я от себя эту думку, а она сверлит мозгу, и баста. Проводил батюшку и давай богохульство замаливать. Думал, сатана в меня вселился. Никому не сказал о своей грешной мысли. Что ты, проклянут! А житье все хуже и хуже, хворь пришла в деревню и начала косить. Молились всем миром, а на кладбище — новые кресты. Тогда-то и схоронил я свою жену. За панихиду отдал последний полтинник. Кольку кормить надо, а в хате кусочка хлеба нет. Куда податься? И поклоны бил, и в грехах каялся, а толку-то? Посмотрел я на деревянную икону и бросил в печку. Пусть, думаю, разорвет меня бог, ежели он есть. Мне тогда все одно было. Вишь вот, живехонек, и Колька в люди вышел, меня, старика, не забывает.

Алексей задумчиво слушал рассказ деда.

— Понял, Алеша? — вмешался я в разговор.

— А что не понять-то? — ответил он вопросом на вопрос. — Все вы мастера агитировать, прошлое захаивать. И деда туда же.

— Что, что?! — возмутился Нефедыч. — Я те, сукин сын, всю душу нараспашку, а ты! Хают, вишь ли, прошлое. Да ты бы погнул спину-то за кусок хлеба.

— А то не гну? И сейчас за тот же хлеб насущный спину гнем.

Споря с нами, Алексей все время поглядывал на Павла, ожидая, видимо, его поддержки, но тот молча вытирал посуду.

— Не знаешь ты, Алексей, жизни, — попытался убедить я парня.

— Вам-то какое дело до моей жизни, — перебил он меня. — Думаете, все глупенькие. Да что с вами говорить!

Он махнул рукой и ушел в рощу. Петька, лежавший у печки, посмотрел ему вслед, встал и повернул голову к Нефедычу.

— Лежи, Петя, лежи. Свой парень, — объяснил ему старик и, уже обращаясь ко мне, заговорил с упреком: — А он-то, видать, прав. Мимо Алешек вы смотрите, речь с трибуны держать мастера.

— Верующих понимать нужно, — многозначительно посмотрев на меня, проговорил Скворцов.

— А вы сами верите?

— Как вам сказать? Верю. В человека, в правду верю! — Помолчав немного, он сказал, что пойдет разыщет Алексея и успокоит его.

Мы с Нефедычем остались одни. Я поинтересовался, не родня ли ему Павел Скворцов.

— Какой родня?! С Алтая, говорит. Год назад приехал к нам по вербовке. У Федосии, Лешкиной матери, комнату снял. Одинок, говорит. Мутит, кажись, он парня. И Федосию подзызыкивает. Знаю одно, лучше Лешка с матерью до его приезда жили. Мать иногда даже в кино его пускала, против Нюрки-трактористки ничего не имела. А теперь — куда там! Молись, и все тут. Хошь Нюрку взять — пусть крещение примет в стадо овец божьих. Сам Павел-то, не поймешь, верит али нет. Ходит в молельный дом не часто. Не поймешь. Пришел Лешка. «Примай, — говорит, — нас к себе в помощники». Припас я ему тут все! Да ведь не прогонишь — Лешку жаль. Без него не хочет оставаться. Павел-то вроде загодя знал, что соглашусь, прямо с чемоданом пожаловал. Ну да ладно. Давай, Митрич, спать.

Я забрался на чердак, где ждала меня постель из лугового сена, с наслаждением вытянул уставшие ноги, укрылся до самого подбородка и заложил руки за голову. Люблю я эти минуты. В ногах — приятная истома. Запах сухой травы, вкусный до приторности, — не надышишься! Природа готовится ко сну, но еще не успокоилась. Прокуковала и смолкла кукушка. Вечером не загадывай, сколько лет жизни осталось, — подведет кукушка. Устала за день летать по роще, ленится лишний год прибавить. Робко подала свой голосок синица, словно ей страшно одной; ее подбодрили своими голосами дрозды и чижи, и снова затихла роща, только за озером, в камыше, отрывисто и пронзительно стонут атайки, будто не поделили илистый берег разлива и ругаются; оттуда же доносится спокойный говорок гусей и призывные крики крякух. Но постепенно угомонились и атайки, и гуси, и кряковые. Взошла луна. Через открытую чердачную дверку я видел ее отражение в озере.

Смотрел я на эту луну, слушал вечернюю перекличку птиц, а сам думал о разговоре с Алексеем, о Павле.

Нефедыч говорил о нем с явной неприязнью, обвинял его в том, что он якобы вносит разлад в семью Алексея. Для чего? Из рассказа Нефедыча можно было сделать вывод, что Скворцов специально приехал на пасеку. Чтобы быть поближе к границе? Но верно ли это? И если даже все это так и есть, я не мог вот так сразу что-либо предпринять. У меня нет ни одного доказательства. Просто предположения. Меня смущала именно эта двойственность. О своих подозрениях я все же решил сообщить на заставу и повнимательней присмотреться к Скворцову, изучить его. Перед отъездом же поговорить с пасечником, чтобы он тоже присматривал за своим гостем и в случае чего сразу же дал знать пограничникам.

Мысли эти хотя и не мешали мне слушать голоса засыпающей природы, чувствовать свежесть горного воздуха, смешанного с терпким запахом сена, и все же такого блаженства, какое было вчера, позавчера — все вечерние минуты перед сном, проведенные на чердаке у Нефедыча, я уже не испытывал. Я понял, что на такой отдых, о каком я мечтал и какой был в первые дни пребывания на пасеке, рассчитывать уже не придется. Я прекрасно понимал, что теперь буду, по своей пограничной привычке, анализировать, сравнивать, предполагать.

Внизу заговорили — вернулся Алексей с Павлом. Нефедыч бурчал недовольно, Алексей что-то тихо отвечал. Скворцова не было слышно.

Разбудила меня, как всегда, кукушка. Радостно и неутомимо она встречала солнце, и ее звонкое кукование летело над рощей, озером, над невысокими вершинами предгорий и там смешивалось с первыми лучами солнца.

— Сегодня, Митрич, недолго — дичь вчерась всю съели, с собой хлеба только возьми, — напутствовал меня Нефедыч, наблюдая, как я затягиваюсь патронташем. — А то все троем сбегайте на озеро да постреляйте. Я к тому времени мордушки гляну, ушицы заварю.

— Мы бы за кекликами. Можно всем, можно с Алексеем, — перебил Нефедыча Павел, который тоже встал, но еще не оделся. Он потянулся, громко зевнул и вопросительно посмотрел на пасечника, желая подчеркнуть этим, что слово хозяина Поддубника для него закон и что свое желание он только высказывает, а поступит так, как ему скажет Нефедыч.

— Идите с Алексеем в горы, а я на зорьку в камыши, — ответил я за пасечника, вскинул ружье и пошел к лодке. Мне не хотелось сейчас встречаться с Алексеем, я был уверен, что он обижен на меня за вчерашний разговор, а охота без улыбки и искренней радости за удачный выстрел товарища — это не охота.

Однако я ошибся в своем предположении. Когда я с гусем в удавке вернулся с зорьки, Алексей и Павел помогали Нефедычу чистить рыбу и растапливать печь.

— Ого, славно! — улыбнулся Алексей. — Вот это охота!

И он, и Павел были приветливы. Скворцов разговаривал больше, чем вчера. За завтраком, когда я сказал, что руки у него крепкие, ружье не дрогнет и если есть тренировка, то, видимо, он стреляет без промаха, Павел с гордостью ответил:

— Да уж не промажу. Ружье только легкое, так я для тяжести в приклад свинца залил, — и, помолчав немного, добавил: — А руки? В роду нашем все крепкую руку имеют. Хлеборобы! Алтаец я. Горы, как и здесь. Хорошо. Никогда бы не уехал.

Скворцов снова замолчал, лицо его стало грустным.

— Семья небольшая была у нас, — вздохнув, продолжил рассказ Скворцов. — Четверо. Мать с отцом и мы с братом. Погиб брат в Отечественную. Три года назад умерла мать, а через год после нее — отец. Остался один. Девушку полюбил, она вроде тоже любила. А потом городские ребята приехали поднимать целину, она и переметнулась к одному из них. Видный парень. Кудрявый, гитарист. Свет не мил стал. Продал дом и подался в город. Но так и не смог в городе жить, к земле потянуло, к горам. Приехал сюда, Алексея встретил. Смотрю на него — жалко. Кудрявого гитариста нет, так мать поперек дороги встала. Я ему и толкую: давай на пасеку махнем, пусть мать почувствует, как жить одной. Глядишь, и согласится на Нюрке женить, — закончил Скворцов с грустной улыбкой свой рассказ.

Мы молчали. Каждый по-своему оценивал исповедь Павла.

— Когда, Митрич, домой собираешься? — первым заговорил, обращаясь ко мне, Нефедыч.

— С недельку еще…

— Тогда так. Завтра и послезавтра я с пчелами повожусь, а после все позорюем с ружьями. Сведу вас в отменное место.

Алексей обрадовался этому предложению, я же подумал: «Конец неприязни». Нефедыч ходил на охоту редко и только с теми, кого уважал. Собственно, и наша дружба началась с предложения Нефедыча «позоревать в камышке».

Два дня прошли быстро. Алексей с Павлом помогали деду «возиться с пчелками», я, как обычно, с рассветом уходил из Поддубника. В один из выходов заглянул на заставу, рассказал начальнику о новом помощнике пасечника и попросил сделать о нем запрос.

Разбудил нас Нефедыч рано, часа в три ночи. Дед торопил — до «отменного места» далеко, а успеть нужно к самой зорьке. Собирались при свете лампы. Павел открыл чемодан, в котором, как я заметил, была пара сменного белья и мешочки с дробью, баночки с порохом, стреляные металлические гильзы и другая охотничья принадлежность. У него оказалось два патронташа, один почти совсем новый, набитый папковыми патронами, другой, тоже не старый, — металлическими.

— А два-то зачем? — с удивлением спросил Нефедыч, тоже, видно, обративший внимание, что в чемодане два патронташа.

— Здесь у меня особый заряд — усиленный. Посоветовали мне, да боюсь что-то стрелять ими. Разорвет еще. Заряд почти под восьмой, а у меня шестнадцатый.

— Бери, спробуем!

— Пусть лежат.

— Бери, бери! А мне дай другой, я этой штукой все не обзаведусь, в карманах ношу патроны.

Нефедыч взял патронташ, набитый металлическими патронами, и затянул его поверх куртки.

— Боюсь, Кирилл Нефедович, что-то.

— Ну, дай я спробую.

— Да уж ладно, рискну, — неохотно согласился Скворцов и вынул из чемодана патронташ.

Повел нас дед в противоположную от озера сторону, через рощу на мокрые луга. Я видел за рощей редкие пятна камыша среди невысокой травы, но никогда не ходил туда, даже не предполагал, что там может быть хорошая охота, хотя Нефедыч несколько раз советовал мне поохотиться в тех местах, объясняя, что туда утка и гусь летают кормиться; мне не верилось, думал, на убранные поля, которые были километрах в семи от Поддубника, больше дичь тянет. Все туда собирался сходить, полежать в копне, да откладывал «на завтра».

Когда мы подошли к мокрому лугу, начало светать.

— Разбиться по парам надо, — вполголоса заговорил Нефедыч. — Кто с кем?

— Я с Алексеем, — сразу же предложил Павел.

— А мне с тобой хотелось. Ну да ладно. Вон в том месте скрадок делайте, — махнул рукой дед в сторону небольшого камышового островка и уже на ходу добавил: — Да живо только.

Я пошел за Нефедычем.

Охота была чудесной. Через час я опустошил весь патронташ. Была добыча и у Нефедыча. Стрелял, правда, он мало, но ни разу не промахнулся. Утки еще продолжали тянуть на луг и на поля, а дед разрядил ружье.

— Шабаш. Будет и того. Всю не возьмешь.

У рощи мы подождали Алексея с Павлом. Они несли всего двух чирков. Патронташ Павла был полон.

— Что так?! — удивился Нефедыч.

— Да не налетало! — с сожалением и досадой ответил Скворцов.

— Не ври! Зевал бы меньше! — зло, так же как и мне в первый вечер на пасеке, бросил Алексей.

Лицо его было хмурым. Алексей явно был чем-то недоволен, чем-то раздражен.

— А ты? — спросил его дед.

— Да ну!

Мы с Нефедычем переглянулись.

До самой пасеки я думал о том, почему Алексей, который за эти дни свыкся, казалось, со своим новым положением и иногда даже шутил и смеялся, — почему он снова настолько чем-то встревожен, что даже резко одернул своего друга. Ведь Павлу, как я заметил, он прежде не перечил. Да, мне нужно, по душам поговорив с Алексеем, узнать все.

Видно, об этом же думал и Нефедыч, молчавший до самого дома.

За весь день так и не удалось расспросить Алексея о том, что произошло в скрадке, — мешал Павел. Делал он это, казалось, без всякого умысла. Варили обед — он работал вместе со всеми, дед позвал Алешу к ульям — он тоже предложил свою помощь; послал Нефедыч нас мордушки потрясти, и он с нами — в общем, вел себя, как обычно, услужливо. Это меня все же не успокоило. «Завтра с Алексеем пойду на охоту», — решил я и во время осмотра мордушек договорился с ним об этом.

В тот день на пасеку пришел пограничный наряд. Дед угостил солдат медом, а они, выбрав подходящий момент, сообщили мне, что начальник заставы получил предварительный ответ. Все совпадает. Жил в деревне, уехал. Я поблагодарил их за информацию и попросил передать, что подозрений своих не снимаю.

После ужина, пожелав всем спокойной ночи, забрался я на чердак и стал слушать перекличку дроздов, крякух и сердитую ругань атаек. Не спалось. Внизу о чем-то тихо разговаривали. Потом все стихло, и я заснул.

Разбудил меня громкий разговор, доносившийся из комнаты. Я различал голоса, не понимая слов. Особенно выделялся голос Нефедыча. Чувствовалось, что Нефедыч сильно рассержен. Что-то глухо стукнуло, резко распахнулась дверь. Я решил спуститься вниз и узнать, в чем дело, но когда подошел к дверке, то увидел, что лестница убрана, а кто-то торопливо шел к озеру. Потом слышно было, как устанавливает он весла. Скрипнула уключина.

Я спрыгнул на землю, быстро вошел в комнату. Темно, тихо. Шагнув вперед, я наткнулся на опрокинутую скамью и сразу же услышал стон. Стонал Нефедыч. Я зажег лампу и увидел Алексея и Нефедыча лежащими на полу. Дед кряхтел и стонал. Алексей лежал безмолвно.

Я начал тормошить их. Прошло почти десять минут, пока они пришли в себя и рассказали о том, что здесь произошло.

— Привел суку! — все так же кряхтя и постанывая, говорил Нефедыч.

— Да я же не думал, деда.

— Не думал, не думал! Что сразу-то утрось не сказал? А?!

В скрадке, во время охоты, Скворцов предложил, оказывается, Алексею уйти за границу. Пожить месяц-другой на пасеке, присмотреться и уйти. Обещал ему хорошую жизнь: «В деньгах нужды не будем знать». Но, видно, почувствовал Скворцов, что поторопился с откровенным разговором, что Алексей может проговориться, и решил уйти этой ночью. Дед, однако, услышал, когда Скворцов собираться начал, спросил: «Куда это на ночь-то?» Алексей тоже проснулся, сказал о разговоре в скрадке. Нефедыч стал стыдить Скворцова, пытался задержать его.

— Ну и силища у дьявола! — кряхтел дед.

— Эх, Нефедыч, Нефедыч! Не в твои годы драться.

— Найду гада! Я ему покажу!..

— Вот что, — прервал я воинственную речь старика. — Давай, Алеха, на заставу бегом. Сколько силы хватит.

Мы с дедом осмотрели чемодан Скворцова. Набитого папковыми патронами патронташа, который он после охоты положил туда, не было.

Мы вышли из дому. Петька кинулся к деду и заскулил, будто оправдывался за свою оплошность.

— Ничего, Петя! Кто ж его знал? Найдем.

Ружья наши висели на столбах летней кухни, но моего патронташа, приготовленного к завтрашней охоте, не оказалось. В темноте Скворцов перепутал свой с моим. Ружье у меня было двенадцатого калибра, у Скворцова — шестнадцатого.

«Значит, двадцать четыре патрона», — подумал я.

А мне стрелять было нечем. Нефедыч предложил свою дедовскую одностволку, которая, по его словам, бьет без промаха, а сам взял ружье Алексея, тоже одноствольное. Посоветовавшись, мы решили идти в обход озера — по чистому месту пройдешь быстрее, чем через камыш. Нефедыч пошел с тыла, я — от границы.

Проверив берег озера, я шел по краю разливов, вглядываясь в редкий камыш и осматривая илистые берега и траву между озерцами. Светила луна, но иногда все же приходилось зажигать фонарик. Прошло около двух часов. Алексей, наверно, уже добрался до заставы, рассказал обо всем; пограничники, должно быть, перекрыли границу и скоро прибудут сюда с розыскной собакой. Уйти Скворцов не уйдет, в этом я был уверен, но обнаружить след нужно здесь, у выхода из камыша, и потом пустить по следу собаку. Я внимательно изучал каждый клочок земли, шел медленно, стараясь не вспугнуть уток, слушая, не взлетит ли где, тревожно крича, крякуха, не загалдят ли гуси.

Вот впереди, из глубины разливов, вылетела кряковая. Кто это? Нефедыч или Скворцов? Совсем недалеко злобно залаял Петька, потом пронзительно завизжал и умолк. Эхом прокатился над камышом и озером выстрел. Я побежал. Неожиданно, метрах в десяти от себя, увидел распластавшегося Петьку, ближе Петьки — Скворцова и… направленные на меня стволы. Я упал, выстрела не последовало. Я тоже не стал стрелять. Где-то напротив, в камыше, должен был находиться Нефедыч. Мне надо было отползти в сторону.

Земля была мокрой, и куртка сразу же промокла, неприятно холодя тело, но я продолжал ползти. Пополз в Скворцов, собираясь, видно, скрыться в густом камыше. Нужно было остановить его. Я поднялся и побежал вправо. Бежал и смотрел на Скворцова, но он не стрелял, даже не поднял ружья, а продолжал ползти. Я крикнул: «Стой!» — и выстрелил, немного завысив. Скворцов не ответил на выстрел, но ползти перестал.

«Почему не стреляет?» — думал я и снова не смог ответить на это «почему».

Мы лежали недалеко друг от друга, и мне было нетрудно всадить в него заряд, но я не делал этого, зная, что вот-вот должны прибежать с заставы. Сам же подходить к нему боялся — слишком сильны были его руки, а Нефедыч — не помощник. Старик же думал, видно, иначе — полз все ближе и ближе к Скворцову.

— Лежи, Нефедыч! Не уйдет! — крикнул я.

— Петьку прибил, сволочь! — ответил он. — Убью его!

— Лежи!

Нефедыч остановился. Я время от времени стрелял поверх головы Скворцова, не давая ему подняться или уползти. Так мы лежали друг перед другом минут двадцать. Начинало светать. Вдруг Скворцов поднялся и, пригнувшись, побежал в камыш. Я даже растерялся от столь дерзкой смелости, потом тоже вскочил и кинулся за ним, забыв о его сильных руках. Нефедыч выстрелил, Скворцов вздрогнул, остановился и, выпрямившись, упал на камыш.

Когда я подбежал к нему, он, опираясь на ружье, пытался подняться. Пришлось выбить ружье. Скворцов негромко, но зло выругался и застонал. Подошел Нефедыч. В руке одностволка Алексея, под мышкой — Петька. Мне было жаль его, по-старчески сгорбившегося, дрожащего от холода.

— Зачем, Нефедыч, в него стрелял? Куда бы он ушел!

— Ишь ты, сжалился. Он не сжалился! — буркнул дед, посмотрел на Скворцова, помолчал немного и добавил: — Не сдохнет. А Петьки нет, готов мой Петька.

Я хотел объяснить старику, что не только из гуманности пограничники стремятся взять нарушителей живыми, но услышал шаги приближающегося наряда.

Раненого Скворцова перебинтовали и увезли на заставу. Туда же уехал и я.

К хозяину Поддубника вернулся через два дня. Нефедыч с Алексеем пили чай и о чем-то разговаривали. По серьезному, задумчивому взгляду Алексея я догадался, что дед снова вел речь о жизни, но теперь Алексей воспринимает этот разговор по-иному.

— Ну что? — поздоровавшись, спросил Нефедыч.

— Действительно, усиленный заряд, только золотой.

И я рассказал все, что успел узнать о Скворцове. Из тайги. Там вдвоем с отцом мыли золото на заброшенных рудниках. Нашли несколько крупных самородков. Отец благословил его. Зарядили патроны, засыпая вместо пороха по полторы мерки золотого песка и делая тоньше пыжи. В приклад ружья упрятали самородки и оставшиеся от прошлых лет червонцы.

Все время, пока я рассказывал о том, как подбирался поближе к границе Скворцов, как он задался целью сорвать женитьбу Алексея и, обиженного, недовольного жизнью, уговорить убежать от матери и невесты на пасеку, а оттуда за границу, — пока я говорил об этом, дед то и дело перебивал меня: «Мотай на ус, Алеха. Полезно тебе», а потом, когда я кончил, вздохнул:

— Жалко, Алешкино ружье больно разбрасывает. Только и влепил, что две картечины. Жалко… Смени ты ружье. Заработаешь вот здесь, у меня, купи новое. — И, расчесав пальцами бороду, заговорил снова, но уже другим тоном, требовательным, хозяйским: — Мать сюда возьмем. Нюрку. Хозяйство будут вести. Стар я — все вам и останется.

— В глаза-то им как смотреть теперь? — угрюмо спросил Алексей. — Что Нюре скажу?

— Нюни только не распускай. Совесть заговорила если, слова найдешь.

ПЕРЕВАЛ НОВОСТЕЙ

— Какой черт тянул здесь линию! — ворчал прапорщик Ерохин, проваливаясь по пояс в пушистый снег. — Ни на лыжах, ни верхом!

Ущелье круто спускалось вниз. Клыкастые гранитные стены с кусками снега, похожими на вспушенную вату, будто специально разбросанную между острыми утесами, становились выше и все больше напоминали неприступные сказочные замки. Только полоса смятого снега, которую пробивали связисты от столба к столбу между валунами, похожими на шлемы утонувших в снегу рыцарей, нарушала сказочную гармонию.

— Ветра, видишь ли, не будет, гроза не побьет, — продолжал ворчать Ерохин. — А снег? Сбросили со счетов…

Словно забыл прапорщик, что всего два года назад линия связи шла поверху, рядом с тропой, и много хлопот доставляла связистам: летом гроза в щенки разбивала столбы, приходилось ставить новые; зимой лютый ветер рвал провода. Повернуть сразу же за Хабар-асу («перевал новостей») линию сюда, в ущелье, предложил сам Ерохин. Доказывал тогда: на десять километров короче, провода от ветра укрыты, гроза между скал тесниться не станет, на просторе ей вольготней — греми себе, швыряй стрелы во все стороны, куда приглянется. А что трудно линию тянуть, так это — пустяки. Если теки и архары проходят, то уж связист столб пронесет и поставит.

Первый раз за два года на этом участке обрыв. И не мудрено. Несколько дней беспрерывно шел снег. Не провода, будто толстые снежные жгуты провисли между столбами.

— Ведь что надо? — остановившись возле очередного столба, размышлял вслух Ерохин. — Чуть-чуть дунул бы ветер в эту дыру, посбивал снег с проводов, сидели бы мы в тепле…

Повернулся к остановившимся за спиной рядовым Жаковцеву и Дерябину. Жаковцев уже снимал с плеча вещмешок, проволоку и когти, а Дерябин с веселой ухмылкой прикуривал сигарету.

— Ишь ты, разулыбался. С чего бы? — спросил прапорщик.

— Вспомнил вот, — ответил с ухмылкой Дерябин, — у нас, в Рязани, ворчунов ерохами зовут.

Жаковцев метнул на Дерябина осуждающий взгляд: как же можно с командиром, старшим по званию и отцом по возрасту, вот так, бесцеремонно?! Он бы, наверное, отчитал Дерябина, но прапорщик, поняв это, успокоил Жаковцева:

— Ничего, Илларионыч, я не серчаю. — Потом обратился к Дерябину: — Память, Сергей Авксентьевич, больно у тебя однобокая, в этом беда. С самого лета шутку мою помнишь, а вот о чем на перевале полчаса назад договаривались — запамятовал будто. По очереди, говорили, на столбы полезем. Чей теперь черед?

— Мой.

— Особого приглашения ждешь?

— Покурить нельзя, — недовольно проговорил Дерябин, бросил сигарету, взял у Жаковцева когти и, утоптав снег у столба, стал неторопливо крепить когти к валенкам.

Прапорщик видел, что Дерябин делает все нехотя, словно из-под палки, но правильно, не упрекнешь, не заставишь переделать, и это раздражало Ерохина. Однако он не подавал виду. От возникшего сомнения: «Прав, видать, командир роты, не следовало бы брать его с собой», отмахнулся как от назойливой мухи. Снова (в какой уже раз) подумал: «Не тыкаться же ему всю службу как слепому котенку. А без соли, без хлеба какая беседа. Попеняешь ему с грош, а с него — как с гуся вода».

…Когда Дерябин прибыл в подразделение и доложил о себе, он поначалу понравился Ерохину. Открытое доброе лицо, умные глаза, серые, с голубизной. Высок, плечист.

«Все при нем», — подумал тогда Ерохин о новичке. А тот словно разгадал мысли своего командира и сказал весело:

— Жертва акселерации. До двух метров самый пустячок не дотянул.

— Дотянешь. Все впереди у тебя, — вполне серьезно ответил Ерохин и добавил: — В самый раз прибыл. На Хабар-асу гроза прошла. Свежая сила позарез нам нужна.

Тогда они только закончили тяжелую работу: сменили столбы на болотистом участке. Восемь километров болот. Почти месяц грызли связистов комары, а гнилой воздух дурманил до тошноты. Но с каждым днем сопка Карева, с красным флагом на вершине, приближалась. Там кончалось болото, там ждал их отдых. И вот наконец вкопан и укреплен на сухом островке среди зловонной тины последний столб, натянут последний провод, и сразу расслабились солдаты, побросав инструменты, повалились на траву. Солнце вмиг высушило их потные волосы, оголенные до пояса тела и начало нещадно припекать, но ни у кого не было желания встать и пройти двести метров до сопки, укрыться в ее тени. Даже Ерохин, который нет-нет да и ворчал недовольно: «Эк, как прижигает. Что в аду. В прохладу бы теперь», — оставался лежать на солнцепеке.

Больше часа валялись связисты на горячей траве. Начали поднимать головы, лишь когда над Хабар-асу загремел гром и ослабленный расстоянием ветерок донес едва ощутимую прохладу. А прапорщик Ерохин встал и, посмотрев на чернобрюхую тучу, ползущую к перевалу, спросил, будто самого себя:

— Пронесет? Или подбросит неплановой работенки?

Зацепилась за перевал туча и, словно обозлившись на то, что вольное ее движение затормозили скалы, зарычала угрожающе, вытянула огненные щупальца, силясь отшвырнуть прочь горы, разрушить их огнем, размыть водой. Долго бесновалась туча, потом, съежившаяся, обессиленно ворча, переползла через Хабар-асу и скрылась за гранитными скалами, а перевал заискрился под солнцем, как будто над чем-то весело рассмеялся.

— Ишь, радостно ему. Сияет, как яичко пасхальное. А столбы уберег ли? — сердито спрашивал прапорщик, глядя на искрившийся перевал. Потом окликнул Жаковцева: — Илларионыч, давай на столб. Подключись, работает линия?

Жаковцев поднялся и легко, вроде и не было никакой усталости, полез на столб.

«Молодец какой, а! — мысленно похвалил Ерохин солдата. — Посмотришь, как девушка холеная, а устали не знает».

Действительно, лицо у Геннадия Жаковцева было пухлощекое, загар его отчего-то не брал. Среднего роста, по-девичьи стройный, в плечах не широкий, силой своей Жаковцев удивлял всех. «Крест» с двухпудовыми гирями держал больше десяти минут. Только щеки розовели. На марш-бросках по нескольку автоматов и противогазов взваливал на себя, помогая уставшим товарищам. Не знал устали и в работе. Прапорщик Ерохин не мог нахвалиться солдатом. Частенько говаривал командиру одобрительно:

— Связист он — что надо! Золото. Клад… — И добавлял неизменно: — Опасаюсь, разведает о нем начальство, заберут. Драться за него буду. Ох, драться!

Драться прапорщику пока еще ни с кем не приходилось — солдат продолжал служить, охотно делал все, что приказывали командиры, отлично учился, а по вечерам или читал приключенческие романы, либо решал задачи по физике и математике. Не изменял этому правилу, даже когда связисты работали в поля и жили в палатках.

Забравшись на столб, Жаковцев не прочно, чтобы можно было сдернуть, прикрепил к проводам вплотную к изоляторам концы от телефонного аппарата и, быстро спустившись вниз, крутнул ручку.

— Ну что, Илларионыч, — нетерпеливо спросил Ерохин, — есть связь?

— Наш дежурный отвечает, а соседний отряд молчит.

— Так и предполагал, — безнадежно махнул рукой Ерохин и сам подошел к аппарату, чтобы поговорить с дежурным. Знал, что не обманулся Жаковцев, но тайную надежду «а вдруг» питал. Послушал, как дежурный тщетно пытался дозвониться до соседнего отряда, вставил в гнездо трубку и, захлопнув крышку аппарата, сказал со вздохом:

— Придется седлать коней.

Пока Ерохин решал, кого еще, кроме Жаковцева, взять на перевал, пока распоряжался, чтобы не забыли взять блоки, термитно-муфельные шашки для сварки проводов, пока сам отбирал изоляторы и крюки, на дороге показался грузовик. Он торопливо убегал от пыли, которая выхлестывалась из-под колес и коричневым шлейфом расстилалась по дороге.

Грузовик скоро подрулил по целине к связистам, из кабины вылез высокий красивый солдат, огляделся, увидел прапорщика и, лихо вскинув к козырьку руку, доложил:

— Рядовой Дерябин прибыл для прохождения службы в вверенном вам подразделении.

Ерохин смотрел на солдата с восхищением.

«Таким и я был, только пониже ростом. — Глянул на свой туго напиравший на ремень живот, подумал с неприязнью: — В креслах не рассиживаюсь, а вот пучится с чего-то, — но тут же успокоился: — Возраст. Пятый десяток разменял».

Спросил Дерябина:

— На лошадях приходилось ездить?

— В мечтах. Когда «Чапаева» читал.

— Тогда примешь сегодня крещение. Вон тот перевал нас ждет.

— Ух, красотища. Под небом! А флаг вот здесь, товарищ прапорщик, что символизирует?

— Не символизирует он. Память о герое. Отсюда пограничник Карев на верную смерть, почитай, пошел. Банда по ущелью рысила за кордон, а Карев увидел ее. Винтовка да три гранаты у него. Написал карандашом: «Спешите на помощь», прикрепил к ножке голубя. Тогда связь на голубях держалась. Скатился, стало быть, с сопки, на коня и — банде наперерез. Четыре раны получил, а держался, пока застава не подоспела. Вылечился потом. Он еще служил, а сопку и ущелье его именем звали. А когда домой время подошло, пограничники в его память флаг поставили. Почти ровесник мне этот флаг.

— Ух ты! — восхищенно воскликнул Дерябин. — Вот это служба! Не изоляторы к столбу прикручивать.

Посуровел Ерохин, спросил недовольно:

— А что в связисты потянулся?

Дерябин будто не услышал вопроса, неотрывно смотрел на флаг. Потом вдруг спросил:

— Разрешите, товарищ прапорщик, на сопку подняться! Я мигом.

— Если мигом — позволяю.

Дерябин легко вскочил в кузов, достал из вещмешка фотоаппарат и, перемахнув через борт, побежал к сопке. Остановился на минутку у подножия, посмотрел на крутой, почти вертикальный склон с острыми, как огромные наконечники стрел, камнями, между которыми петляла едва приметная тропка, перекинул фотоаппарат через плечо, закрепил его ремнем и, ловко лавируя между камнями, начал быстро подниматься вверх.

В нескольких метрах от вершины остановился, примостил на камне фотоаппарат и кинулся к флагу. Встал рядом в горделивой позе, ожидая, пока щелкнет самовзвод.

«Ишь ты, — ухмыльнулся Ерохин, наблюдавший за Дерябиным. — Домой небось пошлет?»

А Дерябин уже спускался вниз и вскоре, запыхавшийся, возбужденный, подбежал к прапорщику.

— Вот это да!

— Верно, геройски поступил солдат. Когда в болоте комары нас грызли, поглядывали мы на флаг.

— Силу черпали? — не то серьезно, не то с иронией спросил Дерябин. — Своей маловато, что ли?

— Ладно болтать. По коням. Возьми проволоку, когти, клещи и блоки, — приказал прапорщик и направился к своему коню.

Когда связисты по крутой каменной тропе поднялись на перевал и, сбатовав коней, принялись обкапывать разбитый столб, чтобы заменить на новый (десятка два их загодя натаскали сюда волоком), в это время из недалекого ущелья пополз прозрачный туман.

— Вот-вот, как раз ее нам и не хватало! — сердито проворчал Ерохин. А Дерябин удивленно спросил:

— Кого, товарищ прапорщик?

— Грозы.

— Чудно, — еще больше удивился Дерябин. — Гром с ясного неба?

— Взять плащи и — за мной! — крикнул солдатам прапорщик, и те сразу же, побросав лопаты, быстро пошли к лошадям. Отстегнули от седел плащи, раскатав, понадевали, повели затем подальше от столбов лошадей.

— А ты особого приглашения дожидаешься? — спросил Дерябина прапорщик. — Давай-ка поспеши.

Ерохин уводил солдат в лощинку, а туман густел, наливался свинцовой тяжестью, грозно подбирался к солнцу. Прикоснулся к нему лохматым краем, заурчал сердито, будто ожегся, но не остановился. Через минуту уже таинственный полумрак окутал горы и, раскатистым эхом разносясь по ущельям, зарокотал гром. Прапорщик прибавил шагу.

Спустившись в лощинку, Ерохин выбрал неглубокую ямку и лег в нее. Упрятал под плащ автомат, поджал ноги и начал подтыкать под них полы плаща. Солдаты разбрелись подальше друг от друга и тоже улеглись, сровнявшись с травой. Дерябин не понимал, почему все стараются как бы вдавиться в землю. Думал: «Как зайчата трусливые. Вот невидаль, гроза! А вдруг она здесь иная?» — и тоже нашел ямку. А через минуту он в страхе прижимался к земле, хлынувших с неба холодных потоков воды не чувствовал, ему казалось, что небо навалилось на горы и грызет их огненными зубами и что вот сейчас в эти зубы попадет и он, Дерябин. Скалы и небо рычали, все дрожало словно в лихорадке. Потом грозный рык стал уползать куда-то вправо, по перевалу хлестнул крупный град.

Солнце вынырнуло из тучи неожиданно, и поляна сказочно заискрилась. Такое Дерябин видел впервые. Мохнатые темно-красные шары цветущего чеснока, оранжевые ромашки, синие-синие незабудки лучились искорками дождинок, будто радостно смеялись, а с этой искристой радостью, охлаждая ее, мешался холодный блеск града, похожего на комочки снега, набившегося между травой и цветами. Дерябин кинулся к лошадям, чтобы достать из переметной сумки фотоаппарат.

«Ну, прыткий, — подумал Ерохин. — Такие и до работы жадные бывают».

Каково же было удивление Ерохина, когда он увидел, что Дерябин делает вид, что работает. Лопату из рук вроде не выпускает, а копать как следует не копает.

— Слушай, Сергей Аксентьич, — позвал Дерябина Ерохин.

— Авксентьевич — мое отчество, — поправил Дерябин.

— Заковыристое оно у тебя, как и сам. Не серчай, если не так назвал. Да не в том дело. Смотрю я, не сподручна тебе лопата. Бери-ка когти и — освобождай провода. По три столба слева и справа.

— Один?! — удивленно спросил Дерябин и, встретившись со строгим взглядом Ерохина, ответил сам себе: — Понятно, товарищ прапорщик. — Взял когти, сунул в карман плоскогубцы и проговорил со вздохом: — Проза жизни. Под смех незабудок взбирается рыцарь на столб.

«Где прыткий, а где… Набекрень мозги, — с сожалением подумал Ерохин. — Обуза на мою шею».

Прапорщик со всеми вместе копал, оттаскивал разбитый столб, подносил и устанавливал новый, наблюдал, как натягивают провода, а сам не переставал думать о Дерябине. Что предпринять, чтобы «мозги вправить».

Закончили ремонт линии связисты, когда уже солнце перевалило за дальние снежные вершины и все вокруг растворилось в вечерних сумерках.

— По коням! — скомандовал Ерохин и, добавив: — На обогревательном переночуем, — направил коня вверх по тропе.

К небольшому деревянному домику, стоявшему чуть поодаль от тропы и служившему пограничникам местом отдыха, подъехали уже затемно. Расседлали лошадей, привязали их к коновязи и, надев им на морды торбы с овсом, потянулись в домик. А Дерябина прапорщик остановил:

— Пойдем-ка, Сергей Аксентьич, прогулку совершим. Еще один памятник поглядишь.

Прапорщик пошел вверх уверенно, будто не было непроглядной темноты. Минут через пятнадцать остановился возле невысокого, белевшего в темноте надгробного памятника, похожего на маленький минарет. Заговорил негромко, словно боясь спугнуть вековую тишину:

— Здесь похоронены джигиты. Место это с давних пор называется Хабар-асу. По-нашему, значит, «перевал новостей». Здесь встречались посланцы племен, которые жили в долинах, по обе стороны перевала. Новости друг другу передавали, в гости на празднества приглашали. Аксакалы, старики то есть, говорят, будто дни специальные для этого установлены были. Мирно жили пастухи, но вот враги стали совершать набеги. Через этот перевал и — в долины. Другого-то пути не сыщешь в этих горах. Тогда порешили пастухи пост здесь иметь. По два самых сильных юноши выделять от племени как связных. Враг идет, они зажигают костер. А сами на коней — и вниз. Обозлились налетчики, что их набеги предупреждают, ночью окружили юрту. Бились джигиты мужественно, но полегли под ударами вражеских клинков. Возликовали налетчики, повскакали на лошадей и, радуясь, что теперь налет их будет неожиданным, понеслись вниз. А один из джигитов, изрубленный, живого места нет, дополз до хвороста и поджег его. Отползти от костра не смог. Сил не хватило.

Успели предупрежденные пастухи собраться и встретить захватчиков. Ни один из них не вернулся. А храбрецов джигитов здесь, на месте костра, и похоронили…

— Насколько я понял, те герои-джигиты — родоначальники сегодняшних связистов? — спросил Дерябин.

— Да, — серьезно ответил прапорщик, не заметив иронии в вопросе солдата.

— Ясно. Извечно связист имел большой вес. Я это, товарищ прапорщик, знаю. Только меня извечность та чем может обогреть? Чем? Дух взбодрить? Сил прибавить? А мне их не занимать. Я же на службу призван. На границу. Автомат я в руках хочу держать. Увлекался в школе радиоделом, верно. Что ж, из-за этого теперь меня — в столболазы? Ведь связь, она тоже разная. К аппаратуре я хочу. К такой, чтобы боязно перед ней было. А тут… Ишь какая невидаль: термитно-муфельные шашки, клещи, плоскогубцы, когти, и все. Да, забыл еще блоки с лапками…

— А ты и впрямь деряба, — прервал солдата Ерохин. — Точно народ прозвища давал. Припаяет, точней некуда. Я к чему это. У нас, во Владимире, нытиков всяких в старину дерябами кликали. Не от них ли твоя фамилия идет? А? Ну ладно, не ломай голову. Пошли.

Много раз после того ночного разговора Ерохин принимался вспоминать свои фронтовые годы, рассказывать о подвигах товарищей. Делал это обычно, когда уставшие за длинный летний день солдаты, окружив уютно, по-семейному, вечерний костер, сумерничали перед сном. В такие часы становится на душе покойно, люди говорят друг другу самое сокровенное, самое дорогое, веря в то, что друзья и погрустят вместе, и порадуются, а промах не осмеют. Прапорщика Ерохина в такие вечера слушала особенно охотно. Жизнь-то какую прожил? Почти всю войну на фронте. Всего два перерыва было: в госпиталь увозили. А после войны — граница. Тоже не на блинах у тещи. Вдоволь всего хлебнул. Как он сам говорил: и пышек румяных едал, и верблюжью колючку из боков вытаскивал. Вот об этой жизни и шел обычно разговор у костра, а с приходом во взвод Дерябина Ерохин начал все больше о подвигах связистов рассказывать. Которые сам видел, о которых слышал. И получалось по его рассказам всегда так, что без связиста туго бы пришлось пехотинцу, танкисту, артиллеристу, а уж пограничнику — и говорить нечего.

Дерябин, казалось, слушал, как и все, внимательно, но однажды, когда они с прапорщиком оказались одни, сказал:

— Вы все внушить хотите, что связь — нервы армии. Так я это знаю. Понимать и видеть ценность твоего личного вклада — два разных понятия.

Продолжал относиться к работе по-прежнему: ни от чего не отказывался, но все делал будто через силу. Не спешил. Инициативы — никакой. Когда уже и солдаты начали упрекать его за леность, отшутился:

— Знаете, вернулся один парень из армии, его спрашивают: «Ну как?» Все, говорит, хорошо. Кормят, обувают, одевают. Только не понял я, куда все торопятся. Вот и я не понимаю.

Прилипла к Дерябину обидная солдатская кличка «сачок». Когда же вернулись с летних работ в подразделение и начались занятия, кличка эта укрепилась окончательно. Не напрягался Дерябин, едва тянул на «удочку». А Ерохин видел: способен солдат на большее. Только не хочет учиться. Часто прапорщик задавал себе вопрос: «Как заставить?» И когда командир вызвал Ерохина и сказал, что на Хабар-асу — обрыв, нужно направить туда небольшую группу самых выносливых и умелых связистов, он подумал немного и предложил:

— Я пойду сам. Возьму с собой рядовых Жаковцева и Дерябина.

— Дерябина? — удивился командир. — Слабоват. На перевале метровый снег, намучаешься.

— Думка у меня одна имеется. Клином клин вышибить, а то ведь в камень стрелять — только стрелы терять.

Но уже много раз спрашивал себя Ерохин, правильно ли поступил. Без особого энтузиазма Дерябин воспринял известие о предстоящем походе на Хабар-асу. Спросил недоуменно:

— Почему на меня выбор пал? — и стал собираться, как обычно, вразвалочку.

Когда поднимались на перевал, не отставал, но стоило пустить его вперед, пробивать след, шел словно на тормозах. Все это раздражало Ерохина, но он сдерживался. Не подгонял его ни на подъеме, ни в ущелье, когда сбивали с проводов снег. Сам взбирался на столбы быстро и, резко ударив по проводам, тут же спускался вниз. Мелкие снежинки еще серебристым туманом висели в неподвижном воздухе, а прапорщик уже снимал когти. На Дерябина же смотрел терпеливо, как тот тщательно проверяет ремни на когтях, как осторожно, словно хрупкую драгоценность, обводит вокруг ствола цепь, как, пристегнув карабин цепи за поясное кольцо, несколько раз подергает, — смотрел на все это Ерохин и думал: «Попенять его сейчас — большой пользы не будет. Вот узнает, почем лихо, тогда и слово к месту ляжет»…

Пока прапорщик, обиженный грубостью солдата, думал о Дерябине, тот взобрался на столб, ударил по проводам, и они радостно загудели, освободившись от тяжелого снежного груза.

— Ишь ты, повеселели, — добродушно проговорил Дерябин. — Песню запели.

Ерохин хотел сказать: «Вот и поспеши, чтобы и в других пролетах весело стало проводам», но промолчал, побоялся спугнуть удовлетворенность, которую, быть может, впервые почувствовал солдат. А Дерябин спускался, размеренно переставляя когти, проверяя то и дело, крепко ли держится цепь.

— Разрешите, я к следующему столбу пойду, — попросил прапорщика Жаковцев. — Медленно у нас все идет.

— Прав ты, — ответил Ерохин и добавил: — Но двигаться будем вместе. Снег вон как глубок, все может случиться.

Дерябин словно не слышал этого разговора. Слез, отстегнул когти, проверил, не ослабло ли крепление, потом, тщательно оббив снег с них, подал Жаковцеву:

— Держи. Твоя очередь.

Все ниже и ниже спускались связисты, освобождая от снежного плена провода. Уже солнце прошло половину своего короткого зимнего пути, а обрыва все не было.

— До самого низа снег, что ли, пахать? — недовольно спросил на одном из коротких привалов Дерябин.

— А как же иначе? — вопросом на вопрос ответил прапорщик. — Сам же говорил: поют от радости провода. Всю линию в ущелье обобьем.

Больше пяти километров прошли связисты по пояс в снегу, несчетно раз поднимались на столбы. До долины уже — рукой подать. Всего десять пролетов. Дальше провода чистые, там ветер сдувает с них снег. Но из этих десяти пролетов два пустых. Не ждал Ерохин, что два обрыва, а увидел их, даже обрадовался.

«Не подумает теперь Дерябин, что жму на него. Не ответит, почему, дескать, мне варить. Двоим работа поровну. Кто первый только?» — задал себе вопрос Ерохин и тут же распорядился:

— Первый обрыв варит Дерябин. Освобождайте провода, я пока к линии подключусь.

Ерохин видел, как утомлен Дерябин. Делал тот теперь все медленно не оттого, что не хотел спешить, а от усталости. Руки его едва сжимали плоскогубцы, лапки блоков не хотели отчего-то захватывать провода, инструменты падали из рук. Прапорщик хотел помочь солдату, но сдерживал себя. Он несколько минут говорил с дежурным по отряду, а окончив разговор, неторопливо спустился вниз к солдатам. Дождался, пока они приварили вставку, потом приказал Жаковцеву:

— Давай, Илларионыч, второй пролет готовь к сварке. Тут Сергей Аксентьич теперь сам управится. А при нужде я подсоблю.

Не спешил, однако, помогать. Сказал только: «Не дави, не дави сильно на клещи» — и тут же обругал себя: «Ну что суешься. Толковал же обо всем этом на занятии. Показывал». Молча стал смотреть сквозь темные очки на снежно-белый огонь термитной шашки. Удержался, не стал подсказывать Дерябину, когда тот с запозданием (термитная шашка почти уже догорала) начал сжимать провода клещами.

«Не получится шов», — определил Ерохин и не ошибся. Только лишь Дерябин ослабил блок, провода разлетелись.

Все пришлось повторить. И когда Дерябин, сделав новую вставку, полез на столб, Жаковцев уже закончил ремонт своего пролета и, вернувшись, попросил прапорщика:

— Разрешите, я сварю. Сергей пусть передохнет. На перевал подниматься еще.

Дерябин остановился. Он смотрел вниз и ждал, что скажет прапорщик. Солдат готов был сейчас же спуститься вниз, упасть в снег и лежать, забыть эти столбы, не держать ледяные провода, от которых коченеют руки, не видеть эти зубастые скалы, этот белый-белый снег и ослепительно белый огонь термитных шашек — Дерябин даже затаил дыхание и мысленно молил прапорщика: «Разреши Геннадию. Разреши».

— Нет, — ответил Ерохин. — Не стоит человека обижать. Получается, вроде он — никудышный.

Дерябин, пересиливая гневное разочарование и усталость, полез дальше, а Ерохин пошел к телефонному аппарату, чтобы, как только Дерябин сварит провода, проверить связь. Но прапорщик еще не дошел до аппарата, как тот резко и длинно зазвонил. Ерохин побежал.

— Слушаю! — схватив трубку, выпалил он и тут же ответил: — Ясно. Так точно! — Крикнул Дерябину: — Начальник отряда срочно связь требует. У соседа граница нарушена.

— Понятно, — ответил Дерябин, который уже натянул провода и готовился паять.

Словно ветром сдуло с солдата медлительность, будто подменили его. Движения Дерябина стали стремительными, однако неумелость его была заметна. Когда он зажег шашку и начал сжимать клещами провода слишком резко, прапорщик даже крикнул:

— Легче! Легче!

Поздно. Термитная шашка, будто взорванная изнутри, разлетелась на десятки сверкающих белизной кусочков, и те со змеиным шипом посыпались в снег.

— Клещи не отпускай! — крикнул Ерохин и взял трубку.

Линия жила. Как он и предположил, провода «схватились».

На столб полез сам, повторяя: «Держи, держи, Сергей Аксентьич», а когда закрепил к линии концы от телефона, взял из дрожащих от усталости рук Дерябина клещи. Приказал:

— Вниз. — Потом крикнул Жаковцеву: — Как разговор прекратят, доложи сразу.

Ерохин держал клещами провода, чтобы не нарушать едва скрепленный шов, Жаковцев слушал разговор на линии, а Дерябин, спустившийся вниз, так и остался стоять у столба. Не отстегнул даже цепь.

— Линия свободна, — доложил Жаковцев.

— Понятно, — ответил Ерохин и, сбросив рукавицы, принялся затачивать концы проводов, и через минуту уже вспыхнула термитная шашка. Проверив крепость сварки, Ерохин крикнул Дерябину: — Что, Аника-воин, столб как мать родную обхватил? Посторонись-ка, пусти меня на землю, — а когда спустился, сказал с ухмылкой: — Вот так, Сергей Аксентьич, не в достатке своих-то силенок у тебя. А на вид — богатырь.

Не стал дожидаться ответа, знал: не вдруг, не сразу меняются у человека убеждения. Подошел к телефону, послушал и проговорил удовлетворенно:

— Вот и ладно.

Постоял минуту-другую расслабленно, потом, проворчав недовольно: «Кто их придумал, эти горы? Карабкайся теперь под самое небо», начал укладывать инструменты в вещмешок. Поторопил и солдат:

— Поживей собирайтесь. Солнце вон уже на покой нацелилось.

Оно и в самом деле, казалось, спешило переплыть долину и укрыться поскорей за дальними вершинами. Косые его лучи словно простреливали ущелье и, коснувшись снега, рассыпались на сотни искр самых разных цветов и оттенков.

— Эк, расшалились перед закатом, — добродушно заметил Ерохин и позвал связистов: — Пошли.

Они медленно пошагали вверх по пробитой ими же тропе, а их тени все вытягивались и вытягивались, обгоняя их; вот тени слились в одну длинную колышущуюся полосу, конец которой потерялся среди скал. Ерохин пошел побыстрей, но вскоре увидел, что Дерябин отстает. Остановился к подождал солдата. Спросил:

— Подкашиваются ноженьки, Сергей Аксентьич? Дайка вещмешок Илларионычу, а мне автомат…

— Я бы сам, товарищ прапорщик…

— Ишь как легко сказать: я сам. Только право на это получить нужно. У самого себя. Пока же скидывай вещи. Стоишь ведь едва.

Дерябин и впрямь дышал как запаленная лошадь, поднимался следом за прапорщиком, пересиливая себя. Не ночевать же здесь, на снегу, среди хмурых скал.

Начало быстро темнеть. Ночь в горах всегда, а зимой особенно, наваливается сразу. Вот и сейчас буквально через несколько минут скалистые стены ущелья словно слились с темнотой. Только снег белел под ногами. Казалось, ничего, кроме этого пушистого снега, в мире не существует. Дерябин снова начал отставать.

— Берись за пояс, — подождав солдата, приказал Ерохин. — Крепче! — И добавил недовольно: — На перевале в обогревателе по твоей милости ночевать придется. Если еще туда дотянем.

Дерябин виновато молчал. Ему хотелось сесть, съежиться, уткнув лицо в колени, как делал он это дома, когда считал, что его незаслуженно обидела мать. Но здесь не было мягкого уютного кресла, приходилось слушать упреки прапорщика, обижаясь на них и в то же время, вопреки обиде, чувствуя их справедливость.

Ерохин понимал, что Дерябин обижен. Но все же, когда останавливался, чтобы дать передохнуть Дерябину, всякий раз говорил, что идти бы им нужно побыстрей, да вот вынуждены плестись, как мягкотелые улитки. Но потом непременно добавлял:

— А если поразмыслить — мелочь все это. Переживем как-нибудь. Главное — связь дали. Теперь заставам полегче взаимодействовать в поиске нарушителей. Радио хорошо, конечно, но телефон куда сподручней.

До домика на перевале добрались они лишь к полуночи. Жаковцев принялся разжигать плиту, прапорщик, достав мясные консервы, стал открывать их, Дерябин же безвольно опустился на скамейку, прижался к холодной стене и моментально заснул.

— Как думаешь, Илларионыч, поход наш пойдет ему на пользу? — кивнув на спящего Дерябина, спросил Ерохин. И сам же ответил: — Думаю, начнут поворачиваться мозги на свое место. Ну, а если нет, тогда…

Не договорил Ерохин. Не решился повторить чужие слова: «неисправимый лодырь». Пока еще он продолжал верить себе, своей оценке, надеялся, что взыграет самолюбие у Дерябина после этого похода. Не знал, да и не мог гнать Ерохин, что, хотя Дерябин и в самом деле по-иному начал думать о себе, о своем месте в армии, окончательный переворот в его душе произойдет через несколько часов. Во время пурги. Обычной для этих мест зимой.

Началась она перед рассветом. Заныла в трубе, зашуршала хлопьями снега по стенам, забарабанила неистово по стеклам, да так громко, что разбудила связистов.

— Ну, началось, — недовольно проворчал Ерохин, надевая ватник и валенки. — Взбесились бесы, чтобы нам служба медом не казалась. — А подумал иное: «Нет худа без добра. Случится что с линией, мы тут. И Дерябину еще один урок». — Приказал строго: — Вставайте! Илларионыч, топи плиту и готовь завтрак, а мы с Сергеем Аксентьичем прозвоним линию. В отряд доложим.

Жаковцев откинул одеяло, спрыгнул на пол и начал резво одеваться, словно спал не четыре часа после трудного дня, а выспался вволю. Дерябин же поднимался с трудом. Руки и ноги непослушны, как чужие, в голове неприятный шум, а веки — свинцовые. Прапорщик же был безжалостен:

— Не в детсадик мама будит. Поспешай, Сергей Аксентьич. Линия нас ждет.

«Нарочно он, что ли? — вяло думал Дерябин. — Можно же еще поспать немного. Вот так сразу и порвет провода? А если бы нас не было здесь?»

Прапорщик же, будто угадывая мысли солдата, все настойчивей торопил:

— Ты можешь, Аника-воин, попроворней? Порвать вдруг и не порвет, но чем черт не шутит…

Ветер как будто поджидал связистов. Только они захлопнули за собой дверь, од принялся рвать их за полы полушубков, швыряться снегом в лицо, наталкивать его за воротник, в рукава, под ушанку — снег неприятно холодил тело, но избавиться от этого было невозможно. Приходилось мириться и идти навстречу снежному хаосу.

Вот и первый столб. Дерябин остановился возле него и посмотрел вверх. Ни проводов, ни даже изоляторов не различить в этой круговерти. А прапорщик подает концы от телефонного аппарата и приказывает:

— Цепляй.

Делать нечего, придется лезть. Пусть ветер старается оторвать от столба, набивает за ворот пригоршни снега.

Вот взялся за изолятор, обкрутил мягкую медь вокруг проводов, крикнул вниз:

— Готово!

Завяз голос в густом снежном вихре, едва-едва пробился к Ерохину. Прапорщик сразу же прижал трубку к уху, обрадовался: живет линия. Но, о чем идет разговор на линии, не успел уловить — хлестнул ветер покрепче по тонкому кабелю и порвал его.

— Ишь расхулиганился! — обругал Ерохин ветер, словно тот мог устыдиться. — Лезь вот теперь на столб по твоей милости! — Потом крикнул Дерябину: — Подожди, не спускайся!

Дерябин вновь укрепил понадежней когти, обхватил руками столб, подставил ветру спину, а сам подумал: «Долго ли торчать здесь? Насквозь продувает. Все никак не угомонится прапорщик. Цела же связь» — и смотрел, как Ерохин поднимается по столбу.

— Ну-ка, подсоби. За ворот держи, — приказал Ерохин Дерябину и, закрепив провода, от телефона к линии и устроившись поудобней, заключил: — Вот и ничего теперь будет.

Прошло несколько минут, а прапорщик все слушал разговор на линии. Вроде и не холодно ему. Дерябина же начало охватывать отчаяние — ему казалось, что даже сердце замерзает. Солдат понимал, что, возможно, на линии серьезный разговор и прапорщик ждет, когда он закончится, а тогда доложит о себе, но все же не выдержал, спросил:

— Долго здесь торчать?

Ерохин молча протянул трубку солдату. Дерябин взял ее безо всякого желания, но как только услышал, о чем идет разговор, плотней прижал трубку к уху. За скупыми словами доклада, которые текут по проводам в округ, Дерябин увидел летящие сквозь снежный хаос вертолеты (он не предполагал, что в долине сейчас солнечно), торопливо разгрызают гусеницами снежные заносы бронетранспортеры, мнут сугробы колесами «зилы» и газики, спешат конники напрямик по целине — солдат понял, что границу перешла группа вооруженных нарушителей, что в долине пограничники, рискуя жизнью, блокируют ее, но, к своему удивлению, не позавидовал тем, кто держит в руках автомат или слился с пулеметом, а подумал с удовлетворением: «Как вовремя линию исправили».

Знал бы эти мысли прапорщик, возликовал бы. Но он и так был доволен тем, как посерьезнело лицо солдата, стало сосредоточенным. Он хотел было спросить: «Ну что? Зря торчим здесь?» — но снизу донесся растворенный пургой голос Жаковцева:

— Слезайте. Я уже позавтракал. Готов сменить вас.

У Дерябина, спустившегося со столба позже Ерохина, подкосились ноги, и он тяжело опустился в снег рядом со столбом. Без помощи Ерохина подняться не смог. И идти сам не смог. Так и шли они, обнявшись, до самого домика. Потом Ерохин помог солдату раздеться и налил ему из добродушно посвистывающего на плите чайника кружку крутого чая.

— Обогревайся давай. Ишь дрожишь как лист осиновый.

Отхлебнув несколько глотков, Дерябин осовел, размяк, но, пытаясь скрыть свое состояние, спросил как мог бодрее:

— Пока пурга, здесь будем, да, товарищ прапорщик?

— Понял, значит. Тогда хорошо. Только тебе за плитой следить придется. Негож ты на линию. Мы с Илларионычем вдвоем управимся.

— Нет, товарищ прапорщик, — упрямо проговорил Дерябин. — Я тоже смогу…

— Ишь ты? — словно удивился, словно не ждал этих упрямых слов Ерохин. — Значит, хочешь себя пересилить? Похвально, Аксентьич. Похвально.

МУЖЧИНЫ

Зураб Гедеванович едва сдерживал гнев, но говорил спокойно.

— Понимаешь, внучек, домой я еду. В свой дом. К себе. Понимаешь? Старуха увидит автобус, а меня не увидит, понимаешь, какая тревога наполнит ее сердце?

И злился на себя за то, что говорил неправду. О чем подумает жена, не увидев его среди пассажиров, Зураба Гедевановича не особенно беспокоило; он, поглядывая на сидящих в салоне автобуса пассажиров, встречался с их любопытными и осуждающими взглядами и представлял себе, как эти незнакомые люди, приехав в гости к родственникам или знакомым, станут рассказывать, что пограничники высадили из автобуса подозрительного старика (а как снежный ком, сорвавшийся со скалы, становится лавиной, так и молва — раздуется, наполнится вымыслом и покатится по горам от селения к селению); потом узнают, что высадили из автобуса его, Зураба Захарадзе, и тогда до конца жизни не перестанут подшучивать над ним друзья и недруги. А то и прозвище какое-нибудь дадут. Зурабу Гедевановичу хотелось сказать этому упрямому пограничнику, что его еще и на свете не было, когда он, Зураб Захарадзе, пришел в только что вырытую пограничниками землянку и передал от имени всех мужчин села слова привета:

«Наш дом — ваш дом. Ваши заботы — наши заботы. Враг у нас общий, друзья — тоже».

Послали земляки его потому, что уже тогда он мог говорить по-русски.

Он, Зураб Захарадзе, первым сказал, что пограничникам нужен хороший дом. И люди села построили просторный каменный дом и огородили его каменным забором с бойницами. Потом он, Зураб Захарадзе, командир коммунистического отряда, вместе с пограничниками и мужчинами села стрелял из этих бойниц по напавшим на заставу и село бандитам. Ни один выстрел не пропал даром. До сих пор висит в его доме, над кроватью, сабля в серебряных ножнах — подарок начальника отряда. На ножнах надпись: «Храброму защитнику Советской власти. Другу пограничников». И вот теперь этот молодой пограничник, который узнал запах пороха только на стрельбище, позорит его седую голову.

Он хотел сказать этому юнцу, что никогда еще Зураб Захарадзе никого не обманывал и сейчас тоже говорит все так, как есть: он забыл паспорт у внучки в общежитии. И еще хотел сказать о том, что почтительность к старшим всегда украшала и украшает молодого мужчину, что она говорит не только о его воспитанности, но и о мужестве и силе. Однако ничего этого не сказал Зураб Гедеванович: не мог он уподобиться сварливой женщине. Спокойно, с достоинством еще раз повторил:

— Домой еду. К себе.

— Готов охотно поверить, дедушка, — тоже повторил сержант Матвеев. — Но без документов пропустить не могу. Прошу выйти из автобуса.

«Ну что ты ко мне привязался!» — хотел грубо оборвать сержанта Зураб Гедеванович, но вместо этого молча погладил свою широкую белую бороду, взял чемодан и поднялся. Высокий, плечистый, с гордо поднятой головой. Салон автобуса, казалось, был ему тесен. Весь вид старика говорил, что он вынужден подчиниться этому юнцу, хотя не согласен с его требованием. А в душе его клокотал гнев. Сжигал стыд. Оттого, что выводят его из автобуса, как безбилетного мальчишку из клуба, и оттого, что в руках у него этот нелепый ярко-красный блестящий чемодан.

«Зачем я поддался на уговоры этой вертихвостки?! Подумает теперь каждый: откуда у старика новый чемодан? Скажут: везет в нем что-нибудь запретное, вот пограничники и задержали».

А ведь всю дорогу поглядывал он с гордостью на поблескивавший лаком подарок внучки Медеи. Представлял себе, как вынет он из чемодана шелковый с кистями платок и подаст его жене: «Тебе твоя любимица Медея прислала», а та (женщины рады любому яркому шелковому лоскутку) накинет платок на голову и будет долго рассматривать его в зеркале, потом вытрет уголком нового платка слезы. Он же тем временем, вынув кульки и кулечки со сладостями, достанет мягкие сапоги (тоже подарок внучки) и, надев их, пройдет по комнате, ощущая приятную легкость в ногах от этой удобной и красивой обуви.

Мысли Зураба Гедевановича до того, как автобус остановился у шлагбаума, были спокойными и радостными. Он то и дело поглядывал на чемодан и думал: «И чего глупая старуха моя встревожилась? Девочка умной и доброй растет».

Поехать в город к внучке решился он под нажимом жены. Испугало старую женщину то, что внучка, приехавшая в гости на летние каникулы, надевала мужские брюки, когда шла на прогулку в горы или работала в саду, а если собиралась в клуб, короткую-прекороткую юбку. И называла ее как-то странно: мини. Вот и начала вздыхать по ночам старушка, а днем нет-нет да и скажет:

— Как там наша Медея? Город добру не научит… Посмотреть бы своими глазами на нее, тогда и помирать можно.

— Куда тебе в такую даль! — бывало, ответит ей в сердцах Зураб, а сам подумает: «Права старуха. Не по законам отцов живут городские шалопаи и вертихвостки. А если и Медея забудет наказы наши? Нет, что ни говори, а самое верное — самому убедиться».

И вот сказал однажды:

— Поеду я. Собери в дорогу.

Засуетилась старушка, взялась за стряпню, словно собиралась на целый год обеспечить Медею едой.

— Вкус цицави, бедняжка, совсем забыла, наверное?! А хачапури?! С городской пекарни! Разве это хачапури? Не хачапури! Тесто, рассказывают, тестом!

Зураб Гедеванович соглашался (он тоже никогда не пробовал хачапури, испеченного на хлебозаводе) и старательно укладывал в корзины все, что несла жена, а в дороге все заботился о том, чтобы не опрокинулась какая-нибудь банка или не вывалился какой-либо сверток. На вокзале на тележку носильщика корзины установил сам. Потом и таксиста отстранил, когда тот, услужливо открыв багажник, собрался было помочь старику. Только внучку, кинувшуюся к нему с возгласом: «Дедушка, милый! Как же ты решился?!» — и нечаянно толкнувшую корзину, не упрекнул, лишь поспешил корзину поставить к стенке и тогда только протянул Медее руку.

— Что, козочка, рада деду? — добродушно похлопывая по спине внучку, спросил он и сразу же повелительно, как и подобает почтенному старику разговаривать с девочкой, сказал: — Давай занесем гостинцы.

— Какие вы молодцы с бабушкой! — втаскивая по лестнице тяжелую корзину, радостно говорила Медея. — Стипешку только через три дня давать будут.

Не успели они занести и поставить корзины, как небольшая комната набилась девчатами и парнями.

— С нами давайте, дедушка Зураб. Сюда, сюда! — пододвинув кресло к столу, наперебой приглашала молодежь Зураба Гедевановича. — Угощайтесь! Угощайтесь. Вы же с дороги.

А сами разворачивали кульки, открывали банки, вскоре и совсем забыли о том, кто как нельзя кстати привез все эти вкусные вещи; окружив стол, с голодной жадностью жевали, говорили о каких-то непонятных старику вещах и совсем к нему не обращались, хотя он продолжал сидеть за столом на почетном месте гостя. Это невнимание немного обижало старика, но радость за внучку, которая казалась ему самой стройной и самой веселой из всех девушек, побеждала обиду. Он любовался Медеей и думал:

«Как моя старуха в молодости. Вся в нее».

Через несколько дней, так и не поняв бесшабашной студенческой жизни и решив, что ничего путного из этих вертихвосток в коротких юбчонках (кроме, конечно, Медеи) не получится — ни жен послушных, ни хозяек рачительных, — Зураб Гедеванович собрался домой. Вынул из кошелька все деньги, отсчитал себе на дорогу, остальное отдал внучке:

— Держи. Купишь обновы себе.

Медея поцеловала дедушку и, накинув косынку на плечи, попросила:

— Побудь без меня. Я быстро.

И застучали каблучки по бетонным ступенькам, удаляясь и затихая.

«Вот коза непоседливая. Не терпится надеть новое платье, — добродушно про себя упрекнул внучку Зураб Гедеванович. — Женщина всегда остается женщиной. Хоть и ученой».

Как же был удивлен и обрадован Зураб Гедеванович, когда Медея вернулась с большим ярко-красным чемоданом и, раскрыв его, показала платок: «Это бабушке моей», сапоги: «Это, дедука дорогой, тебе!» — и стала перекладывать в чемодан из корзины, уже приготовленной в дорогу, кульки со сладостями.

— Оставь, дедушка, корзины. С чемоданом удобней.

— Хорошо. Выбрось их. Дедушка Зураб еще не разучился плести новые.

В поезде он не убрал чемодан в багажник под полку, отказался поставить его и в багажное отделение автобуса. Ехал и любовался подарком внучки, еще и еще раз перебирая в памяти проведенные в общежитии дни. А чем ближе подъезжал к дому, тем чаще и чаще думал о том, как встретят его дома, как обрадуется старуха подарку внучки, как удивятся соседи, которые обязательно придут узнать все подробности о поездке в город, как будет он, Зураб Захарадзе, следить, чтобы лезвие ножа, проведенного по краю рога, приглаживало вино, как станет предлагать соседям не только шашлык, сациви и другие домашние блюда, а и конфеты — гостинец внучки.

Он представлял себе, как после застолья, когда, довольные угощением и приветливостью хозяев дома, разойдутся соседи, спустится в сад и укрепит подпорки под ветками лимонов; он словно видел эти отяжелевшие, перегнувшиеся ветки с крупными желтыми плодами, будто ощущал приятную прохладу плодов. Мысленно с мельчайшими подробностями воспроизводил Зураб Гедеванович всю ту работу, которую будет делать: подправит покосившуюся в одном месте изгородь, обязательно покормит индюшек, кур и гусей и только тогда вернется на веранду, обвитую виноградом, и спокойно усядется в плетеное кресло.

Приятные мысли его были прерваны неожиданной остановкой автобуса. Дорога оказалась перекрытой пограничным шлагбаумом.

«Что-то стряслось на границе», — подумал Зураб Гедеванович.

Он знал, что постоянный шлагбаум, где пограничники обычно проверяют документы, был еще километрах в двенадцати. А сюда пограничники выезжали только тогда, когда вели поиск нарушителя либо получали сообщение о том, что какой-то преступник готовится пересечь границу. Обычно в таких случаях начальник заставы просил и их, добровольных народных дружинников, помочь пограничникам. Зураб Гедеванович даже намеревался спросить у наряда (почти всех пограничников он знал в лицо и по имени), что произошло, но в автобус вошел совсем незнакомый сержант, негромко, но властно потребовал:

— Прошу предъявить документы!

«Новенький какой-то», — определил Зураб Гедеванович и полез в карман за паспортом.

Карман оказался пуст. Зураб Гедеванович еще раз ощупал пальцами карман до самых уголков, но в нем действительно ничего не было.

«Странно. Здесь лежал, — с тревогой и удивлением думал он. Хотел уже проверить и другие карманы, но тут вспомнил: — На тумбочке оставил в общежитии. — И успокоился: — Объясню сержанту, поймет».

— Ваши документы, дедушка.

Вежливо и в то же время требовательно звучал голос невысокого стройного сержанта. И взгляд строгий. Густые черные брови нахмурены.

«Сдвинул брови к переносице для солидности. Молодость свою прячет», — добродушно подумал Зураб Гедеванович и сказал:

— У внучки забыл паспорт. Домой еду. К себе.

Ждал, что пограничник начнет проверять документы у соседа слева, сутулого волосатого юнца, но сержант проговорил так же вежливо и требовательно:

— Прошу выйти из автобуса.

— На тумбочке оставил, понимаешь? — спокойно ответил Зураб Гедеванович и недоуменно развел руками: — Мои седины, внучек, не позволяют лгать.

— Верно, но… Прошу выйти из автобуса.

Зураб Гедеванович хотел было еще раз повторить, что забыл паспорт у внучки, однако сдержал себя, подумав: «Он не женщина, и я не женщина. Зачем лишние слова?» — и проговорил резко:

— Домой еду. К себе!

Теперь жалел, что и эти слова сказал, унизился перед безусым мальчишкой. Думал с обидой: «Не поверил! Юнец! Нарушителя настоящего в глаза не видел!» Ругал мысленно и внучку, которая так не вовремя принесла этот злополучный чемодан…

От автобуса к деревянной будке шел Зураб Гедеванович неторопливо, спокойно, как привык ходить после того, как побелела борода. С полной достоинства усмешкой поглядывал на идущего рядом сержанта.

Автобус тем временем проехал открывшийся шлагбаум и, набирая скорость, стал быстро удаляться.

«Разнесут приезжие по горам позор седин моих!» — с обидой на сержанта, на всех незнакомых пассажиров думал Зураб Гедеванович, но на удалявшийся автобус даже не посмотрел.

Подошли к небольшой зеленой будке, и сержант Матвеев, попросив Зураба Гедевановича: «Побудьте здесь, дедушка», скрылся за дверью.

«Боится, чтобы доклада не услышал! Поймал нарушителя! Герой!» — презрительно усмехаясь, думал Зураб Гедеванович. Чемодан из рук не выпускал. Слышал (дощатые стены звуку не мешали), как сержант докладывал дежурному, что задержан неизвестный старик без документов, мысленно возмущался: «Я, Зураб Захарадзе, — неизвестный!» — а сам то рассматривал невысокое дерево, росшее возле будки, то глядел вдаль, на зеленые вершины бесконечных гор.

К шлагбауму подъехал газик, из машины вылез начальник заставы капитан Сысоев, запыленный, отчего сапоги и особенно фуражка и волосы на висках казались поседевшими. Лицо усталое, хмурое. Но как только увидел Зураба Гедевановича, приветливо улыбнулся и с возгласом: «Дедушка Зураб, как здесь очутились?» — пошел к нему, протягивая для приветствия обе руки.

Сержант, увидев в окно начальника заставы, торопливо сообщил в трубку: «Капитан приехал» — и выбежал ему навстречу.

— Все, говоришь, в порядке? Вот и хорошо, — кивнул Сысоев сержанту и, пожимая руку Зураба Гедевановича, вновь спросил его: — Произошло что-нибудь, дедушка Зураб?

— Я — неизвестный! Без документов!

— Вон что…

— Говорю ему, — Зураб Гедеванович посмотрел на сержанта Матвеева, все еще стоявшего по стойке «смирно», — у внучки забыл. А он свое: выходи из автобуса, и только. Позор сединам моим.

— Садись, Зураб Гедеванович, в газик, отвезу домой.

— Нет, сынок. Разве есть у тебя время? Ищешь ведь кого-то. Автобус догони. Обязательно надо, понимаешь?

Капитан Сысоев понял, почему старик хочет непременно вернуться в автобус, и сразу же согласился:

— Хорошо, Зураб Гедеванович. — Затем приказал сержанту Матвееву: — Передайте на основной шлагбаум, пусть попридержат автобус.

Взял чемодан у старика и, пропустив его вперед, пошел за ним к машине. Помог сесть и, кивнув сержанту: «Несите службу», приказал водителю:

— Жми. Автобус догнать нужно.

Пока газик разворачивался, Сысоев успел рассказать Зурабу Гедевановичу, что уже второй день застава ведет поиск, что дважды пытался вырваться нарушитель из блокированного района, но сделать ему это не удалось, и теперь он в плотном кольце и с часу на час должен быть пойман.

— Положу дома чемодан, — выслушав Сысоева, предложил Зураб Гедеванович, — и пойду на заставу.

— Хорошо. Если не задержим к тому времени.

Машина с начальником заставы и стариком скрылась за поворотом, а сержант Матвеев все стоял у дороги, осмысливал случившееся. Наверняка капитан ехал, чтобы проверить службу или сообщить новые данные по обстановке, но ничего не сказал. Почему? Увидел старика и забыл? Посадил в машину, чтобы загладить его, сержанта, вину, несправедливо снявшего с автобуса уважаемого человека. А что к старику начальник заставы относился с большим уважением, это было видно. Но почему тогда начальник заставы ни словом, ни жестом не высказал своего отношения к случившемуся?

А разве он, сержант, не так что-нибудь сделал? Он не знал этого старика, поэтому высадил. Да хотя бы и знал, что он местный житель, имел ли право пропускать без документов?

К шлагбауму подъехала машина, и сержант пошел к ней, чтобы проверить у шофера документы. За ней подъехала вторая, третья… Он так же, как и до приезда начальника заставы, придирчиво изучал паспорта и другие документы, подавал команду младшему наряда открывать шлагбаум, но, делая все, что положено ему было делать, он нет-нет да и вспоминал о старике, о том, как почтительно здоровался с ним начальник заставы, как помогал сесть в газик, и думал: «Врежет капитан на боевом. Обязательно врежет». Сколько, однако, ни анализировал свои действия, вины своей не находил. Но беспокойство не проходило. Особенно усилилось оно, когда приехавший за нарядом старшина заставы сообщил, что нарушитель задержан и пост снимается, а потом добавил:

— И вы, говорят, тоже «матерого нарушителя» взяли. Дедушку Зураба.

— Он без документов…

— На его счету десятки задержанных нарушителей границы. Скольким бандитам он точку ставил! Нам с тобой…

— Откуда я знал. Месяц на заставе.

— А с девчатами наверняка успел познакомиться?

И на заставе встретили сержанта Матвеева шуткой. У всех было хорошее настроение после удачного, хотя и трудного поиска, поэтому «остряков» оказалось больше чем достаточно. Сержант злился на неуместные, как он считал, шутки, а сам все больше и больше думал о том, что обязательно получит от начальника заставы нахлобучку.

«Извиниться бы удалось перед стариком, все тогда уладилось бы, — думал Матвеев и сам же задавал себе вопрос: — А чем я его обидел?»

Солдаты заканчивали чистить оружие, многие уже уходили спать, и в это время часовой доложил дежурному, что дедушка Зураб просит разрешения пройти на заставу.

Сержант Матвеев, услышав доклад часового и увидев, что капитан Сысоев сам пошел встречать Зураба Гедевановича, быстро дочистил автомат, поставил его в пирамиду и торопливо вышел на крыльцо. Успел он вовремя: начальник заставы и Зураб Гедеванович подходили к заставе.

— Задержали мы нарушителя, дедушка Зураб, — говорил капитан Сысоев. — Но рад, что пришли, познакомлю с теми, кто не знает вас. Вот как раз сержант Матвеев…

— Я, дедушка Зураб, прошу извинить меня, — не дослушав, что еще скажет начальник заставы, заговорил Матвеев, но Зураб Гедеванович нахмурился и перебил сержанта:

— Внук мой, сила мужчины в его уверенности. Мне казалось, ты мужчина.

— Он молодец. Упорный, решительный, — похвалил сержанта капитан Сысоев, но Зураб Гедеванович не обратил внимания на слова начальника заставы. Старик мягко провел рукой по широкой белой бороде и сказал неторопливо, с достоинством:

— И еще, внук мой, не ищи позора там, где тебя не хотят опозорить. Я, старый Зураб, забыл это. Ты никогда не забывай.

ОТЕЦ ЗАСТАВЫ

Виктор Семенович Омбышев остался один. Совсем один. Он устало опустился в кресло. Здесь любила сидеть Вера. Вязала свитеры для него и для себя, либо лыжные шапочки, или шарфы для соседских девочек.

«Всю жизнь рядом шли. Плечом к плечу. Понимала она жизнь пограничную… Эх, Вера, Вера…»

Виктор Семенович встал и пошел на кухню. Стол, за которым они обычно ели, был заставлен тарелками, перевернутыми стаканами и рюмками. Посуду после поминок перемыла соседка. С минуту смотрел Виктор Семенович на кухонный стол, на непросохшие капли воды на клеенке, потом повернулся и вышел в гостиную. Но и в гостиной оставаться он долго не мог. Медленно, будто каждый шаг для него был трудным делом, переходил он из гостиной в кабинет, затем снова в гостиную. В голове его не было никаких мыслей, на все он смотрел безразлично. Он сильно постарел за эти дни, ссутулился. Его седые волосы, обычно аккуратно зачесанные, сейчас спадали на лоб, но он не замечал этого. Не обращал он внимания и на боль в пояснице, ходил и ходил из комнаты в комнату.

Тоскливая тишина в доме становилась для него невыносимой. Ему захотелось поехать на заставу, посидеть в дежурной комнате, поговорить с солдатами, пока те перед выходом в наряд получают и проверяют оружие, послушать резкие звонки с границы и разговоры дежурного с нарядами, почувствовать ритм пограничной жизни. Виктор Семенович поднял телефонную трубку, чтобы позвонить на заставу.

— «Первая». Слушаю!

Голос дежурной телефонистки районной телефонной станции прозвучал весело. Виктор Семенович положил трубку.

«Может быть, начальнику заставы не до меня? Занятия, наверное, проводит. Что скажет? Крепитесь, мол, товарищ подполковник? Кому нужно мое горе? Жизнь шла и будет идти своим чередом».

Виктор Семенович вновь встал и, заложив руки за спину, прошел в гостиную, а оттуда в спальню. Возле двери — шифоньер с зеркалом, рядом с шифоньером, у окна, — тумбочка, на которой тесно стоят флаконы и коробки с духами. К каждому празднику покупал он Вере духи, выбирая подороже. Виктор Семенович долго смотрел на яркие этикетки, вспоминал, как, принимая подарок, Вера всегда улыбалась и говорила «спасибо», сдвигала поплотней флаконы и коробочки и ставила на тумбочку новый подарок. Болезненно сжалось сердце, и он, оторвав взгляд от ярких этикеток, посмотрел на кровать: бархатное покрывало, взбитые подушки, кружевная накидка на них, ковер на стене. А на ковре — именная сабля и именной револьвер. Виктор Семенович удивился. Он хорошо помнил, что и сабля, и револьвер лежали в шифоньере.

«Кто повесил?» — невольно задал он себе вопрос. После того как увезли Веру в больницу, он не заходил сюда. Спал в кабинете, на диване. Убирала здесь Лида, жена начальника заставы. Почти каждый день приезжала она с заставы, привозила Вере или крепкий куриный бульон, или пельмени, а после этого шла сюда, мыла в квартире полы, готовила обед. Целый месяц приходилось ей делать все и дома, и здесь. Иногда вместе с Лидой приезжал и начальник заставы.

«Они повесили. Кто ж больше?» — подумал Виктор Семенович.

…Познакомился он с ними два года назад. Виктор Семенович только что пообедал и собирался немного погулять в городском парке, но увидел, что у дома остановился газик. Из машины выпрыгнул старший лейтенант, а вслед за ним девочка в коротком платьице, очень похожем на школьное. Да и сама она, раскрасневшаяся, немного смущенная, казалось, приехала с выпускного бала. В руках она держала большой букет полевых цветов. Старший лейтенант был в парадной форме, старательно выглаженной.

— Товарищ подполковник, старший лейтенант Долов, представляюсь по случаю назначения начальником вашей заставы.

Виктора Семеновича неприятно удивило столь официальное обращение; оно было привычным для него, когда он командовал заставой, комендатурой и когда возглавлял штаб отряда; а с тех пор как ушел в отставку, никто не называл его подполковником; сейчас такое обращение показалось ему неуклюжей шуткой, хотя в голосе старшего лейтенанта Виктор Семенович не почувствовал ни нотки шутливости. Вид офицера, парадная одежда, восторженный взгляд и розовое от смущения лицо тоже говорили о том, что встреча эта для него была важной. И действительно, узнав, что Виктор Семенович был начальником заставы, которой сейчас командует он, Долов, узнав боевую биографию ветерана пограничных войск, старший лейтенант проникся к нему уважением. К встрече с Виктором Семеновичем готовился тщательно. И не только сам, но и вся застава. И вот с самого первого шага что-то сделано не так, подполковник почему-то неприветлив.

Старший лейтенант даже растерялся. Он не мог понять, чем может быть недоволен подполковник. Наступила неловкая пауза.

«Может, он всегда такой строгий?» — подумал Долов и, стараясь говорить как можно вежливей, сказал:

— Это моя жена Лида. Тоже приехала познакомиться с вами и пригласить вас вместе с супругой в гости на заставу.

Лида подала букет Виктору Семеновичу.

— Солдаты нарвали. Для Веры Петровны и вас.

…От города Скольня, где жил Виктор Семенович Омбышев, до села Восходного — двадцать пять километров асфальтированной дороги. Сразу же за селом — застава, двухэтажная, выстроенная после войны. Виктор Семенович до ухода в отставку бывал здесь не один раз: и когда строилась, и на новоселье, и после него. Проверял службу и учебу. Дважды приезжал и после того, как ушел в отставку. Рассказывал солдатам о боях в сорок первом и о том, как в сорок четвертом вновь встали здесь пограничные столбы. А вот уже несколько лет не ездил — не приглашали. Теперь новый начальник заставы снова везет его на встречу с солдатами.

Виктор Семенович уже представил, по прошлым приездам, как машина въедет во двор, его проводят в ленинскую комнату, где будут сидеть ожидающие его солдаты, и он начнет рассказывать историю заставы. Он мысленно намечал план своей беседы. Но на этот раз газик обогнул заставу и повернул к мысу, где стояла застава до войны. Ее так и называли: «Мысовая». Название это сохранилось и за новой, построенной уже на окраине села, в двух километрах от реки.

Через ветровое стекло Виктор Семенович увидел строй пограничников. На правом фланге — два знамени, не шелохнутся в руках замерших знаменосцев. Чуть в стороне толпа ребят и девушек стоит возле офицера, и он им что-то рассказывает. Но вот офицер повернулся, поправил фуражку и встал перед строем. Как только машина остановилась, он звонким голосом крикнул:

— Застава, смирно! Равнение на средину!

Четким шагом он приблизился к машине и, лишь Виктор Семенович вылез из нее, вскинул руку к козырьку:

— Товарищ подполковник, личный состав заставы по случаю открытия памятника героям, павшим в боях с фашистскими захватчиками, построен. Заместитель начальника заставы лейтенант Малюгин.

Виктор Семенович не ожидал такой торжественной встречи и поначалу даже смутился, но смущение его прошло быстро. Он увидел взволнованное лицо лейтенанта, такие же взволнованные лица солдат и почувствовал, что они все готовились к этой встрече и ждали ее, как праздника; радостно стало на душе подполковника в отставке, которого принимали здесь как самого высокого командира, как самого дорогого гостя.

Выслушав рапорт, Виктор Семенович поздоровался о пограничниками, и только смолкло ответное: «Здравия желаем, товарищ подполковник», он, уже не сдерживая своих чувств и нарушая воинский ритуал, прошел вдоль строя и пожал руку каждому пограничнику и даже знаменосцам. Остановившись у знамени, он развернул первое: Памятное знамя ЦК партии и Совета Министров республики; развернул второе: переходящее, победителям соревнования в службе, учебе и дисциплине.

— Спасибо, дети мои. Спасибо, что помните тех, кто мужественно принял смерть. Спасибо, что традиции нашей заставы храните!

— Всей заставой слово дали: никогда не забудем подвига поколения вашего. А сила наша не только в мечте о завтрашнем дне, но и в памяти прошлых дней, — ответил Виктору Семеновичу старший лейтенант Долов и, сделав небольшую паузу, пригласил подполковника и его жену открыть памятник.

Когда они подошли к пьедесталу, знаменосцы склонили знамена, лейтенант поднял руку, а как только полотно, закрывавшее памятник, скользнуло вниз, рубанул рукой воздух. Прогремел залп, второй, третий. Прощальные залпы через тридцать лет после похорон. Тогда хоронили ночью, без салютов, только снимали фуражки и молча клялись биться до последней капли крови. И каждый сдержал эту клятву…

…На несколько минут раньше артиллерийского налета солдаты и Вера с Андрюшкой перешли в блиндажи. Распорядился замполит Шаталов. Он возвращался с проверки нарядов и, когда был уже у самой заставы, услышал шум самолетов, пересекающих границу. Он вбежал в казарму и крикнул: «Застава! К бою!» — а дежурному приказал дать сигнал нарядам, чтобы они возвращались на заставу. Почти все вернулись, лишь два наряда, несшие службу на стыках, не успели. На берегу реки приняли бой и погибли.

Немцы на мыс не стали высаживаться — берег крутой. Переправились метрах в пятистах ниже по течению и сразу же пошли в наступление.

Память Виктора Семеновича сохранила все подробности того утра. Сырой блиндаж, розовая после сна и пытавшаяся казаться спокойной, Вера набивает патроны в магазин ручного пулемета. Ей помогает Андрюшка. Погладил он по нечесаной голове сына и поцеловал его в щеку.

— Не послушала ты меня, Вера. Говорил же, поезжай к своим родителям на лето.

— А ты бы как без меня?

Он ничего не ответил. Еще раз поцеловал сына и жену и вышел из блиндажа в окоп. В бинокль он увидел неторопливо шагающих по лугу фашистов. Шли они будто на прогулку. Рвали цветы, букетики собирали. Из тростника вылетела испуганная крякуха. Эсэсовец (среди наступающих их было десятка два) вскинул автомат, что-то крича, выстрелил. Утка упала, эсэсовец подбежал к ней и носовым платком, как удавкой, привязал к ремню.

А пограничники стояли в окопах, не шевелились. Патроны и гранаты успели перетащить из склада в окопы. Казарма, склады и жилые дома уже догорали, но из солдат никто не был даже ранен. Стояли и ждали команды. А он, начальник заставы старший лейтенант Омбышев, медлил, хотя видел, что каждый пограничник уже облюбовал себе мишень и едва сдерживается, чтобы не нажать на спусковой крючок. Сам он тоже взял на мушку эсэсовца с уткой на ремне. Уже без бинокля хорошо увидел, как немец погладил рукой окровавленную утку и что-то сказал идущему рядом солдату. Оба засмеялись. Невольно палец начал нажимать на спусковой крючок. Еще мгновение, и выстрел бы прозвучал, но усилием воли он сдержал себя: «Рано!»

Еще на десяток метров приблизились немцы, еще на десяток. «Пора», — решил Омбышев и выстрелил в эсэсовца с уткой на ремне. Тот упал как подкошенный. За ним падали еще и еще. Десятка четыре немецких солдат остались лежать на лугу, остальные отступили к реке.

Снова вой снарядов, снова пехота, уже не такая нахальная. Четыре атаки отбила застава. Трупов на лугу добавилось. Но и застава несла потери. Вера не успевала перевязывать раненых. Бинты она уже делала из солдатских рубашек. Перевязанные уходили в окопы на свои места. Потом все затихло.

— Поддержки ждут, — высказал свое предположение Шаталов.

— Что ж, комиссар, и поддержку встретим.

Через два часа на дороге показались танки. Когда до заставы танкам оставалось около километра, они, не снижая скорости, развернулись для атаки. На луг вновь высыпали автоматчики. Казалось, что этой атаки застава не сдержит. Пограничники притихли.

И тут лейтенант Шаталов, засунув за ремень несколько противотанковых гранат, выпрыгнул из окопа. По-пластунски пополз он навстречу танкам. За политруком выпрыгнул из окопа повозочный Григорий Жибрун. Тоже с противотанковыми гранатами.

Пограничники, стреляя по наступающей пехоте, с тревогой поглядывали на замполита и повозочного. Что предпримут? А те, пропустив первый танк, швырнули в мотор гранаты. Гулко разнесся по лугу сильный взрыв. А гранаты уже летели под гусеницы второго танка. Третий танк тоже вздрогнул, будто под ним тоже взорвались гранаты, и, огрызаясь пулеметными очередями, попятился назад. Отступила и пехота, укрылась за крутыми береговыми обрывами от огня пограничников. Атаковать заставу в этот день немцы больше не решались, но затишья для пограничников так и не наступило до самой ночи: только заканчивался артобстрел, налетали самолеты.

Виктор Семенович, стоя у памятника, вспомнил все, что пережил за те несколько часов. Одна бомба разорвалась у самого входа в блиндаж. Вход завалило, и как только осела после взрыва земля, он и несколько красноармейцев, которые находились поблизости в траншеях и окопах, кинулись расчищать вход. Руками и малыми саперными лопатами разгребали они землю. Выли и взрывались бомбы, шипели осколки, но никто не обращал внимания: в блиндаже раненые, там женщина и ребенок.

Андрюшку, раненного в грудь и потерявшего сознание, вынес из блиндажа. Прижимал его плотнее к груди, когда близко разрывался снаряд. Андрюшка тихо стонал, дышал тяжело, с хрипом.

«Не уберег Андрюшку. Не уберег!» — с тоской думал он. А бомбы и снаряды выли и свистели, уже какой раз переворачивая землю на мысе.

Ночью пробрались на заставу колхозники. Четверо пожилых мужиков.

«Давай, Семеныч, жену и дитя твоего. Головой ручаемся за них».

«Может, и солдат тяжелых возьмете?»

«Придем и за ними. Укроем, выходим».

Шестерых солдат унесли в ту ночь колхозники. Пятеро из них остались живы. Не смогли выходить лишь Мазина. И еще Андрюшку. Андрея Омбышева, сына начальника заставы…

Вера Петровна, как и муж, тоже была под властью тяжелых воспоминаний. Сына она тогда похоронила тайком. Три года не знала, жив ли муж, три года жила в постоянной тревоге за себя и за тех, кто спас ее. Если бы немцы узнали, что она жена начальника заставы, не миновать бы виселицы. Только через три года, Когда вернулись пограничники, Вера смогла, не боясь ничего, выплакать свое материнское горе на могиле сына.

А Долов, видя волнение и Виктора Семеновича, и Веры Петровны, мысленно ругал себя за то, что не сказал им заранее о памятнике.

Поставить своими силами памятник погибшим в первый день войны пограничникам предложил он, Долов. Сумел вдохновить солдат. Когда же все было готово, когда стали обсуждать, как лучше организовать встречу с бывшим начальником заставы, замполит предложил:

— Пусть памятник откроют Омбышевы.

— Приятный сюрприз для них, — добавил кто-то.

И Долов согласился. Не подумал, что стушеванное годами горе вновь навалится неожиданно на родителей, оставшихся на склоне лет своих совсем одинокими. Он видел сейчас, какая допущена ошибка, видел, что с Верой Петровной в любой момент может случиться тяжелый обморок.

— Лида, — тихо обратился он к жене, — давай на машину и аптечку вези сюда поскорей.

И хотя аптечка не понадобилась, Виктор Семенович и Вера Петровна отказались от ужина, который предполагалось провести торжественно, и Долов с Лидой отвезли их домой. А через несколько дней старший лейтенант Долов вновь пригласил Омбышевых в гости. На этот раз Виктор Семенович рассказал пограничникам о первом бое, о том, что оставшиеся в живых пограничники почти все вернулись сюда, но уже офицерами. А он сам — подполковником, на должность начальника штаба отряда.

Молчали солдаты. Но вот поднялся один пограничник. Невысокий, хрупкий. Пригладил рукой русый ежик.

— Мы ровесники Шаталова, Жибруна, Мазина. Им так и осталось девятнадцать, как сейчас нам. Случись такое сегодня, не отступим и мы без приказа. Вот мы памятник поставили, фамилии на цементе выбили. Теперь вот и о бое знаем. А через двадцать — тридцать лет кто об этом расскажет? Музей нужно сделать на старой заставе. По всей границе музеи поставить. Своими руками, как дань ровесникам нашим. Нельзя нам одногодков своих забывать!

Часто потом ездил Виктор Семенович на заставу. То просят его показать, где траншея проходила, то посмотреть, так ли выглядел блиндаж после разрыва бомбы. Лейтенанту Малюгину рассказывал о каждом солдате, погибшем в первый день войны. Писал он вместе с лейтенантом письма в те края, откуда солдаты призывались. А однажды…

— Давайте, товарищ подполковник, теперь и о себе расскажите, — попросил начальник заставы. — Ваш портрет и описание службы должны висеть в музее…

— С двадцать шестого началась моя служба. Много трудных лет, не меньше и радостных. Уж не припомнить всего. Тем более вот так, сразу. Приезжайте в гости, вместе с Лидой, за чашкой чаю и порасскажу. С Верой Петровной вспоминать будем.

Приехали Доловы в воскресенье. Лида и на этот раз привезла букет полевых цветов.

— Вы пока цветы к месту определяете, — сказал, обращаясь к женщинам Виктор Семенович, — да стол накрываете, я о сорок четвертом расскажу, — и, повернувшись к старшему лейтенанту, показал рукой на белое двухэтажное здание: — Вон через дорогу — детский сад. Там и располагался штаб отряда. Только границу фронт перевалил, нам приказали участок принимать. Едем колонной сюда, машина головная на мину напоролась. Засада в лесу: фашисты и оуновцы. Так в отряде служба началась. Почти каждый день стычки с бандитами. Меня в самом начале сорок пятого ранило в ногу. Хотели в госпиталь отправить, я отказался. Рана легкая, кость чуть-чуть зацепило. Правда, в лес на операции не мог ездить, вот и проверял тех, кто из германской неволи возвращался. Много людей шло. Парни и девчата. Заводят, помню, девушку, платье на ней ветхое и будто на жердочку надетое. В чем только душа держится? Дал команду, чтобы обед поскорее принесли. Как увидела она хлеб, схватила его, целует, прижимает к груди. Смотрю, а у самого слезы в глазах. У другой девушки туфля модельная, лакированная. Одна. Зачем, спрашиваю. На память, отвечает. Этой туфлей, говорит, хозяйка меня каждое утро по голове била, прежде чем за стол сядет завтракать. И во время завтрака тоже. Я стою, говорит, на коленях у ее ног, а она колотит. Пригляделся я, а у нее вся голова в коросте.

Много народу тогда шло. Худые все, в чем только душа держится. Видишь, намучился в неволе человек, домой спешит, а ты его проверить должен. Но иначе нельзя. Под беженцев из неволи агентура маскировалась. Несколько человек разоблачили мы тогда.

Бои с бандитами, охрана границы, строительство новых застав, учеба — в общем, на галопе шли, на рысь себя даже не переводили. Года лишь через полтора спокойней жизнь стала. Перевели дух немножко. А я отслужил свое. Остался в своей квартире, хотя отряд переехал в другой город. Скучаю без пограничников. Квартиру бы и там дали, да здесь могила сына. У Веры друзья. В войну рисковали жизнью. Вот, пожалуй, и все об этом периоде службы. Пойдемте в дом, а то женщины заждались нас.

В тот день он и показал именную шашку. На чуточку потемневшем от времени серебре ножен чеканка выглядела особенно хорошо. А клинок дамасский, как пучок лучей. Старший лейтенант с восхищением рассматривал шашку. Лида тоже. А когда рассказал, за что вручено это именное оружие, Лида взяла шашку, нежно, как драгоценность хрупкую, и поцеловала. А потом восторженно произнесла:

— Молиться на вас с Верой Петровной нужно. Шапки снимать и кланяться в пояс!

Усмехнулся он в ответ:

— На божницу, значит?

Непривычно и даже неприятно прозвучала восторженная похвала, но подумал: «Простительно. Девчонка еще. Поживет на границе, поймет, что к чему».

…Виктор Семенович даже не представлял себе, как он, пограничник, мог поступить иначе. Да, на границе чаще всего стреляют без предупреждения. Но не бросать же заставу, чтобы увозить жену и ребенка подальше от пуль. А в тот раз даже выйти из окопа было невозможно до самого вечера.

Тогда он служил на Дальнем Востоке. Окончил школу красных командиров — и на границу. Замом вначале назначили, потом уж и начальником заставы. Женился на Вере, через год у них родился сын. Назвали Аликом. Время тревожное было. Самураи клинки точили, чтобы Дальний Восток отхватить. Гоминьдановцы наглели, поглядывали волчьими глазами на русскую землю. На КВЖД советских железнодорожников арестовали. Совсем осложнилась обстановка. Пограничники знали и предполагали, что и на границе чирики, гоминьдановские солдаты, начнут устраивать провокации. Так и случилось. Полоснули белокитайцы по заставе из пулеметов и винтовок на рассвете. Стреляют, а границу не переходят. Коварно действуют. Терпение испытывают, выманивают к себе, чтобы потом завопить на весь мир: «Захватчики!» — и оправдать провокацию на КВЖД. Но пограничники не вышли из окопов и блиндажей до приказа.

Когда началась стрельба, Вера схватила сына, в одеяльце укутала и вместе со всеми побежала в окопы. Час прошел, а пули свистят над головой, впиваются в заставские стены, крошат стекла. Алик уже плакать начал, требует, чтобы перепеленали его.

— Сейчас, Вера, я на квартиру сползаю, принесу пеленки.

— Так и пущу я вас, — прервал его старшина заставы. — Хотите, чтобы застава осталась без начальника, жена без мужа и сын сирота?

Сказал и вышел из блиндажа. Омбышев за ним, а у выхода стоит парторг Аничков.

— Не дури, Виктор. Полезешь следом, уважать перестану.

— Значит, мне под бабий подол?!

— Нет! Смотри за врагом и думай, как отбивать станем, если полезут. Командир ты у нас. Понял?

Тоже из блиндажа вышел — и к солдату:

— Помоги-ка выпрыгнуть.

Вот и обратно ползут. Старшина первым в окоп на солдатские руки свалился. Подает Вере вещевой мешок, набитый байковыми портянками.

«Самый раз для Алика. Теплые, мягкие».

И Аничков ползет, тянет за угол солдатскую постель. Медленно ползет, осторожно подтягивает матрас, все на подушку поглядывает, которая комком снега бугрится на постели. Когда до окопа осталось метров тридцать, подушка все же скатилась с матраса. Чертыхнулся Аничков и обратно пополз. А пулемет с той стороны захлебывается.

— Заткнуть бы ему глотку, — буркнул кто-то из красноармейцев.

Уложил Аничков на матрас подушку, метров десять прополз, она опять скатилась.

— Брось ты ее! Брось, говорю! — крикнул Омбышев, но Аничков будто не слышал ни этого приказа, ни свиста пуль. Без подушки не полз. Спрыгнул в окоп, щека в крови, воротник гимнастерки побурел: пол-уха пулей отхватило.

— Не сердись, командир. Рано еще твоему сыну сырую землю животом греть. Не солдат он. А подушка пуховая, на ней не простынет.

В блиндаже сыро и холодно, и как ни старалась Вера побыстрей перепеленать сына, но, пока она перекладывала Алика на сухую пеленку, он замерз.

— Что-то, Виктор, придумать нужно, а то простудим ребенка. Может, бумагу жечь в то время, как я пеленать стану? Дыма от нее мало, а воздух рядом теплым будет. И пеленку можно обогреть чуточку.

Аничков вышел из блиндажа. Через несколько минут он вернулся и стал выкладывать из карманов на вещевой мешок осьмушки газетные, приготовленные солдатами для самокруток.

— Для курева оставил? — спросил Омбышев.

— Я не командовал. Все решили до ночи потерпеть.

Аничков не сказал о том, что, когда красноармейцы узнали, для чего нужна бумага, многие предложили письма.

За день сожгли все: и газеты, и письма. А ночью проводил Веру с сынишкой до дороги. Тридцать километров на бричке по степи ветреной пришлось им ехать. Гроза налетела. Остановили лошадь, Вера с Аликом укрылась под повозкой. Повозочный снял шинель и помог Вере укутать в нее Алика, а потом все время, пока не прекратился ливень, держал лошадь за трензеля. И все же Алик промок и заболел. Врачи не смогли его вылечить.

Обо всем этом Виктор Семенович узнал после того, как проучили чириков. Застава получила приказ пресечь провокационные действия милитаристов, ночью зашла в тыл гоминьдановскому усиленному батальону и неожиданным ударом уничтожила всех чириков и офицеров. За это и вручил начальник войск округа Омбышеву именную саблю.

Перевели его вскоре после этого сюда, на западную границу, на Мысовую. Здесь, перед самой войной, получил он именной револьвер за ликвидацию шайки контрабандистов. В шифоньере все время лежало это именное оружие, а теперь на ковре висит, чтобы напоминать о боевой молодости…

Да, жизнь прошла, и ничего назад вернуть нельзя. Нет жены, нет никого. Совсем один. Будущее его — жить воспоминаниями. Только и радости будет, если пригласят иной раз на заставу или кто из сослуживцев заедет проведать.

Не зная для чего, Виктор Семенович медленно пошел в кухню, увидел на столе перевернутые стаканы и рюмки, капли воды вокруг стаканов и рюмок и снова вернулся в спальню. Бесцельную ходьбу его из комнаты в комнату и горестные думы прервал телефонный звонок.

— Как самочувствие, товарищ подполковник? Не возражаете, если я приеду?

— Буду очень рад.

Старший лейтенант Долов приехал в парадной форме, как и в первый раз. И сейчас брюки и китель его были отутюжены безукоризненно, вроде бы он собрался в театр.

— Я за вами. От имени всей заставы приглашаю.

Виктор Семенович надел форму. На заставу в гражданском платье он никогда не ездил. Не изменил он этому правилу и сейчас. Они заперли дом и сели в машину. И снова газик, обогнув заставу, повернул к мысу, и вновь через ветровое стекло Виктор Семенович увидел строй пограничников между памятником и музеем. На правом фланге — знамена. Машина проехала по мостику через траншею и остановилась.

— Застава, смирно! Равнение на средину!

Чеканит шаг лейтенант Малюгин.

— Товарищ подполковник!.. — И будто осекся. После небольшой паузы продолжил совсем другим тоном: — Виктор Семенович, мы просим вас стать отцом заставы, жить с нами. Вот здесь, у могилы погибших воинов, клянемся, что окружим вас заботой, будем, как любящие сыновья, слушать ваши советы, будем учиться у вас понимать жизнь и честно служить своему народу.

— Клянемся!

Эхом прокатилась клятва над притихшей рекой и понеслась над лесом, цепляясь за ветки и вспугивая лесных пташек. Виктор Семенович достал дрожащей от волнения рукой платок. Из кармана выпал ключ. Он поднял ключ, посмотрел на него, будто просил у него совета, потом повернулся к начальнику заставы:

— Саблю и револьвер передаю в музей. Кто в город поедет, пусть привезет. Вот ключ.