Мистические истории. Фантом озера

fb2

Оживающие статуи, странные места, призраки, спасающие смертных, губящие самонадеянных хвастунов и даже вступающие в брак друг с другом, злокозненные адепты черной магии, сделки с дьяволом, неприкаянные души убийц, попытки заглянуть в будущее – об этом и еще о многом другом повествуют Амелия Эдвардс, Шарлотта Ридделл, Артур Грей, Монтегю Родс Джеймс и другие классики жанра викторианского готического рассказа, чьи произведения вошли в этот сборник. Под их пером реальность то и дело утрачивает привычные границы пространства и времени, подлунный мир открывает свои тайны, а расхожие истины двоятся и расплываются в зыбких отражениях иной – нездешней – жизни… И даже скептикам приходится согласиться с тем, что далеко не всему можно найти объяснение: «Прежде я размышлял о так называемых сверхъестественных явлениях разве что случайно и вскользь и потому в них не верил. Теперь мне пришлось признать, что происшествие этой ночи – из тех, что не снились моей философии» (Эдмунд Митчелл. Фантом озера).

Составление Людмилы Бриловой

Комментарии Сергея Антонова

© Л. Ю. Брилова, составление, 2023

© С. А. Антонов, комментарии, 2023

© Л. Ю. Брилова, перевод, 2004, 2007, 2008, 2011, 2017, 2018, 2023

© Н. Я. Дьяконова (наследники), перевод, 2023

© М. В. Куренная, перевод, 2004

© В. Б. Полищук, перевод, 2009

© Н. Ф. Роговская, перевод, 2009, 2011, 2017, 2023

© С. Л. Сухарев (наследник), перевод, 2023

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023

Издательство Азбука®

Ричард Барэм

Необычайный случай из жизни покойного Генри Гарриса, доктора богословия

Перевод С. Сухарева

Прежде чем приступить к рассказу о данном весьма неординарном происшествии, я, дабы заручиться со стороны слушателей должным доверием, полагаю необходимым предуведомить, что мой достопочтеннейший друг, в чьих бумагах я обнаружил эту запись, на протяжении всей своей жизни почитался человеком уравновешенным и здравомыслящим, безупречно правдивым и высоконравственным: он никоим образом не обладал нервическим складом характера и, сталкиваясь со случаями, выходящими за рамки обычного хода событий и не поддающимися мгновенной разгадке, не склонялся тем не менее к тому, чтобы переоценивать их значимость.

Что до правдивости повествования, коль скоро она подтверждалась личным свидетельством моего друга, то никто из знавших его ни на минуту бы в ней не усомнился. Вкратце рассказанная им история такова.

– Мой друг женился рано и в возрасте тридцати девяти лет овдовел, оставшись с единственной, совсем юной, дочерью, которая как раз тогда вышла замуж за близкого родственника нашего семейства. Спустя всего лишь три дня после родов миссис С*** супруг ее внезапно скончался, упав с лошади, о чем ей поспешила сообщить глуповатая служанка, которая, увидев, как бесчувственного хозяина вносили в дом, ринулась со всех ног в спальню роженицы (рвение раньше других доставить дурную весть весьма свойственно низшим сословиям). Потрясение оказалось чрезмерным, и, хотя юная вдова прожила после этого прискорбного события еще несколько месяцев, силы ее неуклонно убывали, и вскоре она скончалась, оставив младенца, которому еще не исполнилось и года, на попечение дедушки с материнской стороны.

Моего бедного друга глубоко потрясло это тяжкое несчастье; однако время и стойкое религиозное чувство постепенно умерили остроту его скорби, чему немало способствовали заботы о ребенке, который, как бы по праву наследства, занял в его сердце место, опустевшее после кончины дочери. Фредерик С*** вырос ладным пареньком – статного телосложения и красивой наружности, однако в чертах его лица проступало, насколько мне помнится, нечто неприятное, и оно сохраняло холодное выражение, которое немногие посетители дома приходского священника приписывали уединенному образу жизни, привычному для его дедушки, отчего мальчик нечасто бывал в обществе сверстников, равных ему по умственному развитию. Воспитание Фредерика проходило исключительно под домашним кровом; не отличаясь ранним развитием, он тем не менее усваивал школьные знания быстрее большинства мальчиков того же общественного положения; отчасти это, возможно, определялось тем, что даже свободное от уроков время он проводил не так, как другие. Его единственным товарищем был сын деревенского аптекаря – примерно двумя годами его старше, чей отец, обладавший обширными познаниями в области фармацевтики, оборудовал для себя небольшую лабораторию, и там, поскольку дети были ему по душе, оба мальчика проводили чуть ли не все часы досуга, наблюдая за различными несложными опытами, столь привлекательными для юношества, в надежде со временем перенять восхищавшие их умения.

Неудивительно, что подобное общение пробудило во Фредерике С*** неодолимую тягу к науке, составлявшей главный предмет его интересов, и что, когда возникла необходимость избрать себе путь в жизни, он страстно ухватился за профессию, тесно связанную с его любимым увлечением, а именно за медицину. Зная, что с его последним вздохом прекратится и поступление основной части семейного дохода, а прочих средств внуку не хватит, мой друг не только не противился, но и, напротив, всячески поддержал намерение Фредерика следовать по пути, который обеспечит ему скромный и заслуживающий уважения достаток – вероятно, более способствующий истинному счастью, нежели богатство и привилегированный социальный статус. Соответственно, по достижении нужного возраста Фредерик поступил в Оксфордский университет с целью изучить высшие разделы медицины, меж тем как его друг Джон У*** за несколько месяцев до того отправился в Лейден, намереваясь ознакомиться с хирургической практикой в больницах и лекционных залах, принадлежавших тамошнему университету. Разлука, как это часто случается, не повлияла на близость, связавшую их в годы отрочества; напротив, между ними началась самая оживленная переписка. После уговоров доктор Гаррис даже позволил Фредерику навестить друга в Голландии, а Джон нанес ему ответный визит в Оксфорд.

Хотя первое время известия о ходе занятий Фредерика С*** были довольно утешительными, мало-помалу до кое-кого из его приятелей стали доходить слухи менее приятного свойства; в дом священника, однако, они, как я имею основания полагать, не проникали. Престарелый добрый доктор был настолько любим прихожанами, что никто не решился по собственной воле причинить ему боль, да, в конце концов, местечка N** достигали одни только догадки и пересуды, и достойный викарий был немало удивлен, когда неожиданно получил от внука письмо с просьбой позволить ему оставить университет и завершить образование совместно со своим другом У*** в Лейдене. Данный замысел, изложенный к тому же в преддверии выпуска из университета, и удивил, и огорчил доктора; вопреки прежнему обыкновению, на сей раз он упорно воспротивился пожеланию обожаемого внука, но, как водится, уступил под дальнейшим нажимом, поскольку отказ чересчур сильно расстроил Фредерика, тем более что тот с неподобающим младшему напором заявил, что ни в коем случае не вернется в Оксфорд – вне зависимости от того, какое решение примет дед. Душевное состояние моего друга было в ту пору, вероятно, довольно шатким из-за недавнего краткого, но жестокого нервического припадка, после которого он еще не успел толком оправиться; он с неохотой, но изъявил согласие, и Фредерик покинул Англию.

Лишь спустя несколько месяцев после его отъезда у меня появился повод заподозрить, что горячий интерес к обучению за границей, где возможности шире, чем на родине, не был ни единственной, ни даже главной причиной, заставившей его столь резко порвать с Alma Mater. Меня убедил в этом разговор с его старшим однокашником из того же колледжа, когда я случайно оказался в университете; однако выпытать подоплеку совершенного Фредериком поступка мне не удалось. Намеки на то, что Фредерик принялся потворствовать слабостям самого предосудительного свойства, мне доводилось слышать и прежде; припомнив, как он, внезапно вырванный из, можно сказать, отшельнического уголка, попал в мир, таивший в себе множество заманчивых соблазнов, где свобода, сторонний пример и все прочее подстрекали его сойти с прямой дороги, я – признаюсь чистосердечно – не столько удивлялся или осуждал, сколько испытывал глубокое сожаление. Но, очевидно, речь шла о чем-то большем, нежели обыкновенная невоздержанность, – это было некое особо постыдное деяние, свидетельствовавшее, возможно, о крайней распущенности; оно-то и побудило наставников Фредерика, поначалу щедро расточавших ему похвалы, удалить его из университета без всякой огласки, но бесповоротно; это указание, как я выяснил, было передано ему от имени должностного лица, перечить которому было немыслимо. Видя уклончивость моего собеседника, явно не желавшего внести определенность, я не настаивал на разглашении истины, каковая, став известной, наверняка меня бы не обрадовала, тем более что мой старый друг доктор недавно получил от лорда М*** завидный приход – всего лишь в нескольких милях от городка, где проживал я, и там он с любовью занимался тем, что обихаживал участок вокруг дома, обставлял и украшал комнаты, готовясь к ожидаемому предстоявшей осенью приезду внука. С наступлением октября явился и Фредерик; он не однажды наезжал и ко мне, иногда вместе с доктором; узы сердечной симпатии между ним и мной после недавней утраты моей несчастной дочери Луизы сделались еще прочнее.

Таким образом протекло более двух лет, на протяжении которых Фредерик С*** еще дважды наведывался в родные края. Приближался срок его окончательного возвращения в Англию, когда внезапная болезнь моего тестя заставила нас с женой отправиться в Ланкашир, и мой старый друг любезно предложил поселиться у меня в доме и вплоть до моего возвращения взять на себя мои обязанности в приходе. Увы, при следующей нашей встрече он лежал на смертном одре!

Мое отсутствие вынужденно затянулось гораздо дольше, чем ожидалось. Как впоследствии я выяснил, в этом промежутке моему досточтимому заместителю доставили из его дома письмо с иностранной маркой, и он, едва успев передать принятые им на себя обязанности соседнему священнику, поспешил в Лейден. С прибытием, однако, он опоздал – Фредерик был мертв! Убит на дуэли, нешуточный повод для которой, как говорили, был подан им самим, хотя бегство его противника еще более сгустило завесу таинственности над ее первопричиной. Затяжное путешествие, плачевная его развязка и полное крушение всех земных упований моего бедного друга оказались для него непосильным бременем. К тому же походило на то – как сообщил мне владелец дома, в котором я нашел моего друга, когда по его призыву смог наконец добраться до его ложа, – что он пережил вдобавок еще и внезапный и непостижимый удар, для объяснения которого даже гибель внука была недостаточной. В самом деле, когда он пожимал мне руку, в его быстро стекленевших глазах к отчаянию добавилась непонятная удовлетворенность; он сделал попытку приподняться в постели и заговорить, но усилие оказалось чрезмерным: он откинулся на подушки и навеки смежил глаза. Там я и похоронил моего друга, рядом с предметом его большей, нежели родительская, привязанности – в чужой земле.

Нижеследующие отрывки, которые здесь представлены, извлечены мной из бумаг, найденных в его дорожном сундучке; не ждите, однако, чтобы я высказал суждение о странных обстоятельствах, подробно в них описанных, или провел какую-либо связь – быть может, замечаемую иными читателями – между различными фрагментами рукописи.

Первая запись сделана, очевидно, у меня в доме и датирована 15 августа 18** года – приблизительно три недели спустя после моего отбытия в Престон.

Начинается она так:

«Вторник, 15 августа. Бедная девочка! Не помню, чьи это слова: „Подлинные жизненные несчастья меркнут в сравнении с воображаемыми бедствиями“, и воистину сцена, свидетелем которой я только что оказался, во многом подтверждает истинность этого высказывания. Среди недугов – наследия плоти – болезненное воображение отнюдь не принадлежит к числу необременительных, даже если рассматривать его особняком, не принимая во внимание те телесные муки и страдания, которые (столь тесно связано между собой духовное и физическое) постоянно и неизменно сопутствуют расстройствам фантазии. Редко когда во мне пробуждалась бо́льшая заинтересованность, нежели в случае с бедняжкой Мэри Грэм. Ее возраст, внешность, бледное печальное лицо, весь очерк ее фигуры – все это, увы, неотступно напоминает мне о той, которая, сплю я или бодрствую, никогда надолго не покидает моих мыслей… но довольно об этом.

Ненастную ночь (другой такой бури и не припомню) сменило погожее утро, и не успел я приняться за основательный завтрак (о котором позаботилась домоправительница моего друга Инголдсби – добрейшая миссис Уилсон), как меня вызвали к постели больной – юной прихожанки: я частенько встречал ее во время прогулок и не мог не заметить ее постоянного присутствия на богослужении. Мэри Грэм – старшая из двух дочерей, проживающих с матерью – вдовой адвоката, который скончался в расцвете лет, оставив семью с самыми скудными средствами. Строжайшая, хотя и без скаредности, экономия позволяет им, однако, сохранять приличия и видимость благополучия, а привлекательность и обаяние, свойственные обеим девушкам, внушают матери надежду на то, что хотя бы одна из них сумеет удачно устроить свою судьбу. Что до бедняжки Мэри, то, боюсь, ее чаяниям не суждено сбыться, и вряд ли я заблуждаюсь: чахотка уже наложила на нее губительную длань, и недавний рецидив, который я назвал бы не иначе как опаснейшим эпилептическим приступом, угрожает еще стремительней опустошить и без того ничтожный запас времени в песочных часах ее жизни. Сама та мания, которой она подвержена, по природе своей такова, что, усугубляя физический недуг суеверным ужасом, неминуемо ускорит катастрофу, стоящую, как мне представляется, на пороге.

Прежде чем мы проследовали к Мэри, ее сестра, поджидавшая у окна, прошла со мной в небольшую гостиную, где, после обычного обмена любезностями, стала подготавливать меня к предстоящей встрече. Лицо ее выражало одновременно тревогу и озабоченность; движимая скорее неким скрытым переживанием, нежели боязнью потревожить больную в отдаленной комнате, она, понизив голос почти до шепота, известила меня, что мое присутствие сделалось необходимым не столько в качестве священника, сколько мирового судьи; расстройство, продолжала она, постигшее сестру ночью, – самое что ни на есть внезапное и необъяснимое и выходившее за любые привычные рамки – сопровождалось обстоятельствами, которые, вкупе с утверждениями страдалицы, ставят его вне всяких обыденных случаев, поскольку, по ее словам, „за всем этим таится злой умысел“.

Естественным образом уловив в этом намек, что в пище больной содержалось нечто вредоносное, я спросил, во-первых, почему она вообще думает, будто ее сестре подсунули пагубное снадобье, а во-вторых, какими побуждениями способен руководствоваться смертный, возжелавший причинить недоброе столь невинному и безобидному созданию. Услышанный мной ответ существенно развеял зародившиеся у меня опасения касательно того, не попыталась ли несчастная девушка по какой-то неведомой причине предстать незваной пред лицом Господа; в то же время ее слова немало поразили меня явной несообразностью и отсутствием здравого смысла. Сестра девушки заявила, что у нее нет ни малейшего повода думать, будто Мэри приняла яд или кто-либо покушался на ее жизнь, да и хотя бы замышлял подобное покушение, однако „злой умысел тут налицо – со стороны либо негодяев, либо демонов, либо и тех и других вместе; нельзя найти никаких причин обычного свойства, чтобы объяснить состояние, в которое Мэри ныне дважды впадала, и те чудовищные муки, которые она при этом испытывала“; и она твердо намерена добиться тщательного расследования всего этого дела. Видя, что бедная девушка сама крайне перевозбуждена, я почел излишним оспаривать ее нелепые утверждения и, дабы ее успокоить, уверил, что необходимое дознание будет должным образом проведено, а затем стал расспрашивать о симптомах нездоровья ее сестры и о том, в чем именно оно впервые проявилось.

Ненастная ночь, как я выяснил, побудила все семейство засидеться дольше обычного часа, до тех пор, пока им, вконец истомленным, „не надоело“, по замечанию матушки, „попусту топить камин и жечь свечи“ и они не разошлись по своим спальням.

У сестер была одна комната на двоих; Элизабет, сев за столик, занялась своим скромным туалетом и только начала укладывать волосы на ночь, как ей тут же пришлось прервать это занятие, поскольку слух ее поразил глухой вскрик сестры: вероятно, она, при своем слабом здоровье, слишком поспешно одолела два лестничных марша и теперь, чтобы перевести дыхание, опустилась в просторное кресло.

Мгновенно обернувшись, Элизабет увидела, что Мэри, мертвенно-бледная, судорожно стиснув подлокотники кресла, подалась вперед, словно к чему-то прислушивалась; ее бескровные губы дрожали, на лбу выступили капли холодного пота; душераздирающим голосом она воскликнула: „Чу! они снова меня зовут! тот же – тот же самый голос! О нет, нет! О боже! спаси меня, Бетси, – помоги мне, спаси!“, – и с этими словами она простерлась на полу. Элизабет бросилась к ней и подняла на ноги; на ее крики в комнату прибежали мать, еще не ложившаяся в постель, и их единственная молоденькая служанка. Служанку тотчас отправили за медицинской помощью, однако, судя по виду пострадавшей, следовало всерьез опасаться того, что любое искусство вскоре окажется тут тщетным. Обезумевшие мать и сестра кое-как совместными усилиями перенесли Мэри на постель: слабый прерывистый пульс еще какое-то время ощущался, но вскоре по всему ее телу прошла сильнейшая судорога; пульс замер, глаза остановились и остекленели, челюсть отвисла; кожа, еще недавно источавшая нежную теплоту жизни, сделалась холодной и липкой. Еще до прибытия мистера А*** все свидетельствовало о том, что наступила смерть и обретший свободу дух покинул свое бренное обиталище.

Приход медика подтвердил худшие опасения: вскрыли вену, но кровь отказалась течь, и мистер А*** возвестил, что жизненная искра и вправду угасла.

Несчастную мать, привязанную к детям тем сильнее, что никаких иных родственников или свойственников на свете у нее не было, охватило отчаяние, близкое к помешательству; Элизабет и врач с трудом довели ее до спальни. Едва ли не час прошел в стараниях успокоить ее смятенные чувства: до какой-то степени это удалось, после чего мистер А*** откланялся, и когда Элизабет вернулась в комнату, где лежала ее сестра, чтобы исполнить над бездыханным телом последние печальные обязанности, ее поразила ужасом алая струйка крови, стекавшая по одеялу на пол. Заслышав ее возглас, в комнату снова вбежала служанка, и обе, потрясенные, увидели, что карминный ручеек проистекал из руки умершей, которая начала теперь подавать признаки возвращавшейся жизни. В комнату ворвалась полубезумная мать, и им едва удалось удержать ее от неистовых действий, которые могли бы навсегда погубить надежду, затеплившуюся в их сердцах. Протяжный вздох, похожий скорее на стон, сменившийся конвульсивным хватанием воздуха, предшествовал восстановлению телесных способностей Мэри; за ним последовал пронзительный крик – неестественно громкий для столь слабого организма; мало-помалу она очнулась и с помощью укрепляющих средств к утру восстановила силы настолько, что настойчиво потребовала вызвать меня; ей охотно пошли навстречу, поскольку, выслушав странный рассказ Мэри, после того как та пришла в себя, сестра преисполнилась самыми чудовищными подозрениями. Природа этих подозрений была такова, что в другое время вызвала бы, вероятно, у меня улыбку; но взволнованность и страдальческая гримаса на лице бедной девушки, пока она обиняками их излагала, совершенно исключали малейшие поползновения к веселью. Посему, не пытаясь противоборствовать идеям, по всей видимости слишком прочно укрепившимся в ее сознании для того, чтобы их оспаривать, я просто-напросто произнес несколько ободряющих фраз и попросил ее провести меня в комнату больной.

Мэри лежала на застеленной постели полуодетой, в свободном одеянии из белого канифаса, цвет которого слишком хорошо соответствовал мертвенно-бледному цвету ее лица. Посеревшие щеки у нее ввалились, отчего глаза казались непомерно выпуклыми и отливали ярким блеском – характерным и нередким признаком помрачения рассудка. Я взял Мэри за руку: она была холодной и липкой, неровный пульс едва прощупывался, и вся она выглядела такой немощной, что я охотнее всего убедил бы ее отложить разговор, который в ее теперешнем состоянии ей трудно было поддерживать. Она, однако, заверила, что пока не снимет с себя тяжкого бремени „страшной тайны“ (это ее слова), ни душа, ни тело ее не будут знать покоя, и в конце концов побудила меня исполнить ее желание: спорить при ее тогдашнем настроении было бы, пожалуй, опасней. Я молча поклонился в знак согласия, и Мэри тихим и запинающимся голосом, с частыми паузами, вызванными слабостью, следующим образом описала мне те странные ощущения, которые, по ее словам, ей пришлось испытать на протяжении своего транса:

– Это, сэр, – начала она, – не первый случай, когда чья-то жестокость – с целью, какую я просто не в силах вообразить, – подвергала меня пытке, степень которой я не могу сопоставить с мучениями – что душевными, что телесными, – испытанными мной прежде. В прошлый раз я была склонна посчитать эту пытку простым следствием страшного сна – того, что в обиходе именуют кошмаром, – однако ее недавнее повторение при обстоятельствах, когда призыв достиг меня еще до того, как я расположилась на отдых, неопровержимо убеждает меня в реальности пережитого и увиденного.

Долее я не могу ничего утаивать. Уже год с лишним мне сделалось привычным во время прогулок порой встречать молодого человека располагающей внешности и с манерами, приличествующими джентльмену. Он всегда был один и обычно занят чтением, однако вскоре я перестала считать наши все более частые встречи случайными, а также поняла, что при встречах его внимание гораздо более, нежели книга, привлекали мы с сестрой. Ему, по всей видимости, хотелось с нами заговорить, и он, безусловно, изыскал бы какую-нибудь возможность для этого, если бы таковая не предоставилась ему нечаянно, когда однажды воскресным утром на нас с сестрой по пути в церковь набросился бродячий пес, которого он отогнал, воспользовавшись этой маленькой услугой, чтобы завязать с нами знакомство. Он назвал свое имя – Фрэнсис Сомерс – и добавил, что гостит у родственника с той же фамилией, проживающего в нескольких милях от N***. Он сообщил, что изучает хирургию, имея виды занять медицинскую вакансию в одной из колоний. Не подумайте, сэр, что он настолько подробно посвятил нас в свои дела при первом же разговоре; нет, это произошло лишь после того, как знакомство укрепилось и он, с позволения матушки, не единожды посетил наш дом. С самого начала он не скрывал, что главным толчком к тому, чтобы завязать с нами знакомство, была симпатия, которую он ко мне почувствовал. Поскольку его виды на будущее выглядели довольно привлекательно, матушка не чинила препятствий его ухаживаниям, а я, признаюсь, принимала их не без удовольствия.

Проходили дни и недели; и, хотя из-за отдаленности нашего дома от местожительства его родственника видеться постоянно нам не удавалось, Фрэнсис тем не менее часто нас навещал. Перерыв составлял день или самое большее два, и это никоим образом не умаляло радости при новом его появлении после недолгого отсутствия. Со временем, однако, на лице Фрэнсиса все чаще стала выражаться задумчивость, и от меня не могло ускользнуть, что с каждым визитом он становился все более рассеянным и молчаливым. Пристрастный взгляд не замедлит подметить в том, кто дорог сердцу, и малейшие признаки обеспокоенности. Я заговаривала об этом с Фрэнсисом, пыталась его расспрашивать, но он отвечал уклончиво, и я перестала допытываться. Матушка, впрочем, тоже не преминула обратить внимание на его меланхолический вид и подступила к нему более решительно. Фрэнсис неохотно признал, что пребывает в подавленном настроении и что его удрученность вызвана необходимостью скорой, пусть и недолгой разлуки. Его дядя и единственный друг, пояснил он, давно настаивает на том, чтобы он провел несколько месяцев на континенте с целью завершить профессиональное образование, и срок отъезда быстро приближается. В моем взгляде выразился вопрос, который язык отказывался произнести. „Да, милая Мэри, – отвечал он, – я сообщил дядюшке о нашей взаимной привязанности, хотя и в немногих словах; не рискну утверждать, что он откликнулся на мое признание так, как мне того желалось, но все же, пожалуй, серьезных причин быть недовольным его ответом у меня нет.

Завершение образования и прочное профессиональное устройство должны, по словам дядюшки, стоять для меня на первом месте; по достижении этих практических целей он не станет противиться никаким шагам, буде они явятся существенными для моего счастья; в то же время он наотрез отказался одобрить в настоящий момент нашу помолвку: иначе, сказал он, как бы я не упустил из мыслей задачи, надлежащее решение которых помогло бы мне утвердиться в жизни. В итоге мне пришлось, хоть и через великую силу, пойти на компромисс между любовью и долгом. Я решился безотлагательно направиться за границу, полностью уверенный в том, что по прошествии года все препоны на пути к исполнению наших, надеюсь, взаимных желаний будут устранены“.

Не берусь описывать чувства, охватившие меня при этом известии; незачем и пересказывать наши с Фрэнсисом немногочисленные беседы до его отъезда из N***. Вечер перед самым своим отъездом он провел в нашем доме и, прежде чем мы расстались, вновь заверил меня в неизменности своей любви и потребовал ответных подтверждений с моей стороны. Я, нимало не колеблясь, исполнила его просьбу. „Не сомневайся, мой дорогой Фрэнсис, – сказала я, – что мое расположение, в котором я открыто тебе призналась, никогда не претерпит убыли и что в отрыве от тебя сердцем и душой я неизменно буду рядом“. – „Поклянись, – внезапно вскричал он с жаром, который поразил меня и слегка испугал, – поклянись, что, когда я буду далеко, твой дух по крайней мере будет со мной неразлучен!“ Я протянула Фрэнсису руку, но этого оказалось недостаточно. „Один из вот этих темных блестящих локонов, дорогая Мэри, станет залогом того, что ты не забудешь свою клятву!“ Я разрешила ему взять из моей рабочей корзинки ножницы, он отрезал прядь моих волос и спрятал ее у себя на груди. На следующее утро он был уже в дороге, и волны уносили его вдаль от Англии.

В первые три месяца отсутствия Фрэнсиса я часто получала от него письма: он писал о своем здоровье, надеждах, любви, однако мало-помалу письма стали приходить все реже, и мне почудилось, будто сердечность тона, поначалу свойственная нашей переписке, постепенно ослабела.

Однажды вечером я засиделась в спальне дольше обычного, сравнивая последнюю короткую записку Фрэнсиса с его предыдущими письмами и стараясь убедить себя в необоснованности своих подозрений относительно его непостоянства, как вдруг меня охватили страх и необъяснимая тревога. Ничего подобного я раньше не испытывала: пульс участился, сердце забилось с бешеной силой, меня испугавшей, и все тело сотрясла непонятная судорога. Чтобы избавиться от неприятных ощущений, я поспешно улеглась в постель, но тщетно: моим сознанием завладело смутное предчувствие чего-то неведомого, и все усилия освободиться от него оказывались напрасными. Мое состояние можно уподобить лишь той растерянности, какую мы временами переживаем перед тем, как предпринять длительное и тягостное путешествие, расставаясь с теми, кого любим. Не раз и не два я садилась в постели и прислушивалась: мне чудилось, что меня кто-то окликает, сердце в груди колотилось все отчаянней. Дважды я едва удерживалась от того, чтобы позвать сестру, которая спала тогда в соседней комнате, но она легла в постель не совсем здоровой, и мне не хотелось тревожить ни ее, ни матушку; большие часы на нижнем этаже начали в эту минуту отбивать полночь. Я отчетливо слышала каждый удар, но прежде, чем бой прекратился, жгучая боль, словно к моим вискам приложили раскаленное железо, сменилась головокружением, а затем – обмороком, полной потерей сознания и памяти о том, где я и что со мной происходит.

Из оцепенения меня вывела боль – резкая, свирепая, пронзающая насквозь, словно все тело мне рассекали острым ножом, но где же я теперь находилась? Все вокруг было незнакомым: неясный сумрак делал все предметы расплывчатыми и неотчетливыми; мне, однако, представлялось, что я сижу в большом старинном кресле с высокой спинкой; поблизости стояли и другие такие кресла с черными резными спинками и плетеными сиденьями. Комната, где я очутилась, была средних размеров и, судя по покатому потолку, помещалась в верхнем этаже здания; вдобавок за распахнутым окном ярко сияла полная луна, освещая громадную круглую башню, отчетливо видимая верхушка которой немногим превышала уровень моей комнаты. Справа в некотором отдалении различался шпиль кафедрального собора или большой церкви, а по множеству фронтонов и крыш жилых домов можно было догадаться, что я нахожусь в центре многолюдного, но неизвестного мне города.

Обстановка самой комнаты тоже казалась не совсем привычной: и мебель, и прочие принадлежности мало напоминали все то, что я видела прежде, или совсем на него не походили. Камин был большим и просторным, с двумя железными подставками для дров: это означало, что уголь в качестве топлива здесь, по-видимому, совсем не использовался; в камине полыхал огонь, в отблесках которого легко было разглядеть и дальние уголки комнаты. Над массивной каминной полкой, сплошь покрытой резьбой, изображавшей цветы и фрукты, висел поясной портрет господина в темном иноземном костюме, с усами и остроконечной бородкой: одной рукой он опирался на столешницу, а в другой держал нечто вроде жезла или воинского флагштока, увенчанного серебряным соколом. Дубовый стол, тяжеловесный и очень длинный, был окружен несколькими старинными креслами, схожими с теми, что упоминались выше. Мое кресло располагалось у одного края стола, на другом помещалась небольшая жаровня с раскаленными углями: время от времени они вспыхивали разноцветным пламенем, яркости которого уступало даже мощное свечение от полыхавшего камина. По обеим сторонам окна стояли два высоких застекленных шкафа черного дерева, покрытого лаком, с ножками наподобие когтистых лап; несколько полок занимали книги, и множество их было в беспорядке раскидано по полу; другой мебели в комнате не было. На столе возле жаровни валялись диковинные инструменты – невиданной формы и неизвестного назначения; сбоку висел мой миниатюрный портрет, отражавшийся в овальном зеркальце в рамке из темного дерева, а перед жаровней лежал раскрытый фолиант, испещренный странными знаками цвета крови; тут же стоял бокал с несколькими каплями жидкости того же кровавого цвета.

Но все мое внимание было приковано не к обстановке комнаты, которую я попыталась описать, а к двум фигурам по другую сторону стола. Это были два молодых человека во цвете лет, одинаково одетые – в длинные ниспадающие мантии из темной материи, стянутые алыми поясами; один из них, ниже ростом, посыпа́л угли в жаровне смолистым порошком, отчего они возгорались ярким, но неровным огнем, а к дрожащему язычку пламени его компаньон подносил прядь каштановых волос, которая съеживалась и тлела от жара. О боже! – эта прядь! – юноша, державший ее в руке! – черты его лица! – у меня не оставалось и тени сомнения – это был он – Фрэнсис! Локон в его руке принадлежал мне – это был тот самый залог верности – мой дар, и когда кончики волос касались огня, жар опалял висок, с которого он был срезан, пронизывая мой мозг непереносимой болью.

Рассказывать ли дальше? Но нет, это выше моих сил – даже вам, сэр, могу ли я, смею ли я изложить в подробностях нечестивые деяния, совершавшиеся той жуткой и позорной ночью? Продлись моя жизнь на срок, соизмеримый с возрастом библейских патриархов, – и тогда эта гибельная скверна не изгладилась бы из моей памяти; и – о! это самое страшное: никогда не забыть мне дьявольского ликования, сверкавшего в глазах моих жестоких мучителей, когда они наблюдали за более чем бессмысленным сопротивлением своей несчастной жертвы. О, почему мне не дозволено было найти убежище в беспамятстве – нет, в самой смерти, – лишь бы спастись от мерзостей, не просто свидетельницей, но и соучастницей которых я была? Впрочем, довольно, сэр: я не стану более возмущать вас дальнейшим описанием сцены, для изображения всех ужасов которой любые слова, даже если я осмелилась бы к ним прибегнуть, оказались бы бессильными; скажу только, что во время пытки, сколь долго длившейся – мне неведомо, однако никак не менее часа, снизу послышался шум, явно встревоживший моих истязателей; они прервали свое занятие, потушили огни, – и, пока шаги на лестнице делались все слышнее, мой лоб вновь опалил невыносимо жгучий жар, а взметнувшийся над жаровней язык пламени лизнул, испепеляя ее, новую часть локона. Муки того же рода, что и вначале, возобновились с еще большей силой; я вновь погрузилась в беспамятство, а когда память ко мне вернулась, состояние мое ничем не отличалось от теперешнего: истощение сил, вялость членов, дрожь по всему телу. Заслышав мои стоны, сестра поспешила на помощь, но далеко не сразу я нашла в себе решимость доверить даже ей эту чудовищную тайну: узнав о ней, она не пожалела усилий, дабы убедить меня в том, что все пережитое – не более чем убийственный ночной кошмар. Я замолчала, но осталась при своем мнении: сцена была такой живой, до жути неотличимой от действительности, что не давала повода усомниться в ее реальности; и если через несколько дней я, видя тщетность своих попыток убедить окружающих, внешне с ними согласилась, ничто не могло поколебать моей уверенности, что перенесенная мною в тот адский вечер пытка не объяснима ни одной причиной, которая бы сводилась к известным нам законам природы. Рассеялось бы со временем это твердое убеждение, смогла бы я в итоге считать все происшедшее со мной и все подробности, которые никогда не забуду, простой иллюзией – плодом разгоряченного воображения, порождением телесной слабости, – не знаю; прошлой ночью, однако, все эти мнимые обольщения улетучились бы бесследно, прошлой ночью – прошлой ночью весь этот жуткий спектакль был разыгран вновь. Место действия, исполнители, дьявольская машинерия были прежними; возобновились те же унижения, муки, жестокости – только пытка моя длилась не столь долго. Я почувствовала, как мне делают надрез на руке, хотя кто и каким инструментом – не видела; это явно обескуражило моих палачей, и пособник того, чье имя никогда более не сорвется с моих уст, с видимым беспокойством что-то шепнул своему напарнику, и мне с устрашающей внятностью продиктовали клятву самого что ни на есть чудовищного содержания. Я решительно отказалась ее повторить – последовали новые и новые требования вперемешку с угрозами, при одной мысли о которых меня бросает в дрожь, но я упорно стояла на своем; опять послышались шаги на лестнице: помеха была неотвратимой, спешно повторился тот же самый обряд, и я вновь, избежав неволи, оказалась у себя в постели, а надо мной проливали слезы мать с сестрой. О Господи! Господи! когда же и как настанет этому конец? Когда моему духу будет дарован покой? Где или у кого найду я приют?

Нет возможности дать хотя бы отдаленное представление о чувствах, которые вызвал во мне рассказ несчастной девушки. Не следует думать, будто ее повествование было столь же связным и непрерывным, каким я его постарался здесь изложить. Напротив, речь ее часто прерывалась краткими или длительными паузами; о многом из пережитого странного наваждения она говорила с величайшим трудом и весьма неохотно. Мне пришлось нелегко: еще никогда за долгие годы деятельного служения моему христианскому призванию не доводилось мне встречаться с чем-либо подобным.

Нередко я выслушивал уклончивое и сопровождаемое оговорками признание в совершенном проступке – и указывал тогда единственный путь, дабы обрести прощение. Мне удавалось приободрить впавших в уныние и порой обуздать безумие отчаяния, но тут мне предстояло сразиться с иным противником – одолеть глубоко укоренившееся предубеждение, очевидным образом поддержанное немалой долей суеверия вкупе с умственной слабостью, которая сопровождала телесный недуг. Опровергнуть логическими доводами столь прочно укоренившееся мнение представлялось безнадежной затеей. Я, однако, рискнул сделать это и заговорил о тесной таинственной связи, существующей между зрительными образами, с которыми мы сталкиваемся во время бодрствования, и теми, что преследуют нас в сновидениях, – в особенности при болезненном состоянии, обычно называемом ночным кошмаром. Я решился даже привести себя самого в качестве наглядного и живого примера того, к каким крайностям приводит порой чрезмерная работа фантазии, притом что, странным образом, мои впечатления в данном случае имели немалое сходство с впечатлениями Мэри. Я описал ей, как, едва оправившись после эпилептического припадка, приключившегося со мной года два тому назад, незадолго до отъезда Фредерика из Оксфорда, я лишь с величайшим трудом смог убедить себя, что не навещал его в это время в Брейзноузе, где он проживал, и не беседовал с ним и его другом У***, который сидел в его кресле и смотрел через окно на статую Каина посреди четырехугольного двора. Я рассказал Мэри о боли в начале и в конце приступа и о наступившей затем крайней слабости, однако старания мои оказались тщетными: хотя она и слушала меня завороженно, затаив дыхание, в особенности когда я упомянул о точно таком же нестерпимом жжении в мозгу – бесспорном симптоме названного недуга, что и доказывало тождественность нашего недомогания, – однако одно было совершенно очевидно: мне ни на йоту не удалось поколебать засевшее в ней заблуждение; Мэри по-прежнему непреклонно верила, что ее дух посредством неких нечестивых и кощунственных ухищрений и в самом деле на какое-то время был вырван из своего земного обиталища».

Следующий отрывок из записей моего друга, приводимый мной ниже, датирован 24 августа – спустя более чем неделю после его первого визита в дом миссис Грэм. За этот промежуток времени, судя по его бумагам, он не однажды навещал бедную девушку с намерением дать ей духовное утешение, на что никто другой, кроме него, не был способен. Его подопечная (таковой в религиозном смысле ее можно с полным основанием назвать) день ото дня слабела от последствий пережитого ею потрясения; непрерывный страх, что эти муки повторятся, слишком разрушительно воздействовал на ее уже подорванное здоровье, и жизнь ее казалась подвешенной на тонкой нити. Мой друг продолжал:

«Только что посетил бедняжку Мэри Грэм – боюсь, что в последний раз. Жизненная энергия в ней приметным образом иссякает: она сознает, что дни ее сочтены, и ждет конца земного существования не просто со смирением, но скорее радостно. Очевидно, что во многом на это повлиял пережитый ею кошмар – или „похищение“, как она упорно его именует. За последние три дня Мэри изменилась: она избегает говорить о своем заблуждении и, кажется, дает мне понять, что мое истолкование происшедшего ее убедило. Отчасти это, возможно, вызвано легкомысленным отношением ее медицинского консультанта – мистера А***, который, полагая, что увиденный сон чрезмерно ее переволновал, надеется шутками разогнать ее мрачные мысли, – на мой взгляд, это вряд ли разумно; искусный врачеватель и добросердечный человек, он еще слишком молод и обладает жизнерадостным напором, мало уместным в комнате впечатлительной больной. Мэри сделалась гораздо более замкнутой в общении с нами обоими: что касается меня, то, вероятно, она подозревает, будто я выдал ее тайну.

Августа 26-е. Мэри Грэм еще жива, но угасает на глазах; в обращении со мной она вернулась к прежней сердечности, поскольку вчера сестра ей призналась, что сама проговорилась мистеру А*** о жутком видении, которое так потрясло ее умственный состав. Со стороны Мэри по отношению ко мне вернулась былая доверительность. Утром она меня спросила очень серьезным тоном: каким я представляю себе положение отлетевших душ в промежутке между кончиной и днем последнего суда? И полагаю ли, что в ином мире им не будет грозить опасность от преступной воли злоумышленников, кои заручились средствами за пределами человеческого разумения? Бедное дитя! Не может быть двух мнений о том, чем занято ее сознание. Бедное дитя!

Августа 27-е. Конец близится: Мэри осталось жить недолго, она отходит мирно и без страданий. Я только что ее причастил, святые дары разделила с ней ее матушка. Элизабет уклонилась: сказала, что все еще не в силах простить негодяя, сгубившего сестру. Достойно удивления, что она – молодая здравомыслящая женщина, хорошо разбирающаяся в практических делах, – с такой легкостью подхватила (и продолжает в нем упорствовать) это вопиюще нелепое ребяческое суеверие. Позднее мы с этим основательно разберемся, сейчас же, у смертного одра ее сестры, любые доводы бесполезны. Мать Мэри, как я узнал, написала младшему Сомерсу письмо, известив его об опасности, грозящей его невесте; она справедливо возмущена его долгим молчанием и, к счастью, ничего не знает о подозрениях, питаемых дочерью. Я видел это письмо: оно адресовано мистеру Фрэнсису Сомерсу на Хогевурд, Лейден, – выходит, однокашнику Фредерика. Надо будет поинтересоваться, знаком ли он с этим молодым человеком».

Мэри Грэм умерла, по-видимому, той же ночью. Перед кончиной она вновь изложила моему другу поразительную историю, рассказанную ею ранее, без существенных отклонений от первоначальной версии. До последнего вздоха она продолжала настаивать на том, что ее недостойный возлюбленный практиковал на ней запретные искусства. Она вновь в малейших деталях описала ту комнату и даже внешность сомнительного компаньона Фрэнсиса: тот был, по ее словам, среднего роста, с грубыми чертами лица и приметным шрамом на левой щеке, пересекавшим ее от глаза к носу. Несколько страниц в рукописи мой друг уделил размышлениям об этой необычайной исповеди, завершившейся столь прискорбной развязкой: все это, несомненно, на него глубоко подействовало. Он упоминает о своих неоднократных беседах с сестрой Мэри и корит себя за то, что не преуспел в попытках ее урезонить и показать все безрассудство ее теории касательно возникновения и сущности роковой болезни.

Записи на эту и на другие темы мой друг продолжал примерно до середины сентября; затем следует перерыв, вызванный, несомненно, гнетущим известием об опасном состоянии его внука, которое побудило его незамедлительно отправиться в Голландию. С прибытием в Лейден он, как уже упоминалось, опоздал. Фредерик С*** после тридцати часов страданий скончался от раны, полученной им на дуэли с собратом-студентом. О причине дуэли шли разные толки, однако, по версии домовладельца, раздор вспыхнул из-за нелепого спора о сне, приснившемся его сопернику, который и бросил вызов. Именно так, во всяком случае, изложил дело друг Фредерика и его сожитель У***, бывший на поединке секундантом, чем исполнил долг перед почившим, от которого с год назад потребовал услугу того же рода в сходной ситуации, когда и сам был тяжело ранен в лицо.

Из того же источника я узнал, что мой бедный друг был весьма расстроен, когда выяснилось, что он прибыл слишком поздно. Владелец дома – почтенный торговец – проявил по отношению к нему всяческую заботу и подготовил для него комнату; книги и немногие пожитки умершего были ему переданы вместе с должным образом составленной описью; и хотя до Лейдена он добрался поздно вечером, он все же настоял, чтобы его тотчас провели в комнату, которую занимал Фредерик, чтобы там предаться первым скорбным чувствованиям, а уж затем удалиться к себе. Итак, мадам Мюллер сопроводила его в комнату, расположенную в верхней части дома, вдали от уличного шума: ее-то, благодаря уединенности, Фредерик и избрал для своих занятий. Войдя, доктор взял у своей проводницы лампу и знаком попросил оставить его одного. Его безмолвно выраженное желание было, конечно же, исполнено, и прошло почти два часа, прежде чем добросердечная хозяйка решила вновь подняться по лестнице и уговорить постояльца сесть за ужин, от которого поначалу он наотрез отказался. Просьба войти осталась без ответа: женщина повторила ее не раз, но с тем же успехом; когда же, встревоженная затянувшимся молчанием, отворила дверь, то обнаружила своего нового жильца простертым без чувств на полу. Спешно были применены сильнодействующие средства, и безотлагательная медицинская помощь вернула наконец ему сознание. Однако от испытанного им шока несчастный страдалец на протяжении немногих оставшихся ему недель оправиться до конца так и не сумел. Мысли его беспрестанно блуждали; и хотя по причине крайне поверхностного знакомства с английским языком из сказанного им его хозяева мало что смогли уловить, этого было довольно для того, чтобы понять: жизненные способности гостя подкосило нечто большее, нежели простой факт гибели внука.

Когда его нашли на полу, в правой руке он крепко сжимал чей-то миниатюрный портрет. Медальон принадлежал Фредерику, и Мюллерам не однажды случалось его видеть. Больной только о нем и говорил – и ни на минуту не выпускал его из рук; стискивая его, он и умер. По моей просьбе портрет передали мне. Это было изображение молодой девушки в английском домашнем платье, с приятными правильными чертами лица – кроткими и слегка задумчивыми, и что-то в них показалось мне знакомым. Лет ей было приблизительно двадцать. Густые темно-каштановые волосы над безукоризненно чистым лбом разделял прямой пробор, и только слева свисал один-единственный локон. Под стеклом, вделанным в оборотную сторону медальона, виднелся блестящий локон того же цвета, явно принадлежавший девушке с портрета; сам золотой медальон был украшен вензелем «М. Г.» и датой: 18**. Сделать какие-либо выводы тотчас по изучении портрета я не смог; мало что прояснилось и наутро, когда в письменном столе Фредерика я наткнулся на портрет самого доктора с приложенными к нему двумя различными прядями волос. Одна из прядей – короткая, заметно тронутая сединой – была, несомненно, срезана когда-то с головы моего давнего друга; другая прядь ни по цвету, ни по виду не отличалась от локона на оборотной стороне медальона. И только по прошествии нескольких дней, после того как останки достойного доктора мирно упокоились в тесном обиталище, я однажды вечером, накануне намеченного на утро возвращения в родные места, разбирая бумаги покойного, наткнулся на записи, приведенные мною выше. Внимание мое привлекло имя несчастной юной девушки, о которой в них шла речь. Мне тотчас же вспомнилось, что так зовут одну из моих прихожанок, и я не замедлил узнать ее в изображении на миниатюрном портрете.

Я не вставал из-за стола, пока не прочитал этот необычайный документ от первой строки до последней. Час был поздний, и единственная лампа едва освещала дальние углы комнаты, где я сидел. Зато в окно лилось яркое сияние полной луны, не скрытой за облаками, которое и разгоняло темноту. Раздумывая о печальных перипетиях из только что прочитанной рукописи, я встал и подошел к окну. Дивное светило стояло высоко в небе, заливая оснеженные крыши домов ослепительным блеском и переливаясь изумрудными искрами в гроздьях свисавших сосулек. Это безмолвие отвечало моему душевному состоянию. Я растворил оконную раму и выглянул наружу. Далеко внизу водная поверхность главного канала сверкала в лучах луны широким зеркалом. Слева высился Бурхт – гигантская круглая башня внушительного вида с амбразурами в верхней части; по левую сторону в отдалении величественно вздымались шпиль и башенки кафедрального Лейденского собора, представлявшего взгляду образец редкостной, хотя и строгой красоты. Безмятежного зрителя, не обремененного раздумьями, этот мирный пейзаж преисполнил бы восхищением. На меня же он подействовал будто электрический разряд. Я торопливо обернулся, чтобы окинуть взглядом комнату, в которой находился. Она служила покойному Фредерику С*** кабинетом. Стены ее были обшиты темными панелями; старомодная полка над просторным камином напротив меня с отполированными железными подставками для дров была богато изукрашена резьбой во фламандском стиле, из цветов и плодов; над камином висел портрет хмурого господина в кружевном воротнике, с усами и остроконечной бородкой; одной рукой он опирался на стол, а в другой держал маршальский жезл с серебряным соколом наверху; и то ли мое разгоряченное воображение сыграло со мной шутку, то ли это было взаправду, но губы господина искривились, словно бы в усмешке злобного торжества, и он вперил в меня холодный свинцовый взгляд, также не суливший ничего доброго. Тяжелые старинные кресла с плетеными спинками; массивный дубовый стол; книжные полки, разбросанные фолианты – все, все было на месте; и, в довершение картины, по обе стороны, справа и слева от окна, когда я, задыхаясь, прислонился к раме, стояли высокие шкафчики из черного дерева, в отполированных дверцах которых единственная лампа на столе отражалась, точно в зеркале.

Что я должен обо всем этом думать? Могло ли случиться, что прочитанную мной историю мой несчастный друг написал здесь, в полубредовом состоянии? Нет, это исключено! И, кроме того, все меня заверяют, что с того рокового вечера, самого первого по прибытии, он не покидал постели и не касался пером бумаги. Просьбы вызвать меня сюда из Англии он выражал устно – в те немногие и короткие промежутки, когда разум частично к нему возвращался. Так возможно ли, что?.. У***! Но где же тот, кто один мог бы пролить свет на эту чудовищную тайну? Неизвестно. Он скрылся, по-видимому, сразу после дуэли. Следы его потеряны, и даже после многократных настойчивых расспросов мне не удалось установить, подвизался ли когда-либо в Лейденском университете студент, известный под именем Фрэнсиса Сомерса.

На небе и земле сокрыто больше,Чем умствованью вашему приснится!!

Джордж Элиот

Приоткрытая завеса

Пусть будет мне ниспослан только свет,

Чья сила единит людей друг с другом,

И лишь одно богатство в дар дано —

Что делает взрослей; иных не надо[1].

Перевод М. Куренной

1

Конец мой близок. В последнее время я подвержен приступам грудной жабы и – по словам моего врача – при обычном течении болезни вправе надеяться на скорое избавление от мучений. Если только, к моему несчастью, природа не наделила меня исключительной физической конституцией – как наделила исключительным складом психики, – мне недолго осталось стонать под тяжким бременем земного существования. Если же все сложится иначе и мне суждено будет дожить до возраста, которого стремится достигнуть и достигает большинство людей, я хотя бы раз получу возможность сравнить муки тщетного ожидания с муками истинного предвидения. Ибо я предвижу день своей кончины и все обстоятельства последних минут жизни.

Ровно через месяц, двадцатого октября тысяча восемьсот пятидесятого года, в девять часов вечера я буду сидеть в этом самом кресле в своем кабинете, мечтая о смерти, – бесконечно уставший от своего дара предвидения и проникновения в сущность вещей, лишенный всех надежд и иллюзий. Я буду смотреть на пляшущий язычок голубого пламени в слабо горящей лампе и вдруг почувствую страшное давление в груди. Перед приступом удушья я едва успею дотянуться до звонка и сильно дернуть за шнур. Никто не откликнется на звонок. Я знаю почему. Находящиеся у меня в услужении мужчина и женщина состоят в любовной связи и в тот день будут ссориться. Моя домоправительница двумя часами раньше в ярости вылетит из дому в надежде заставить Перри поверить, будто она побежала топиться. Перри в конце концов встревожится и последует за ней. Молоденькая судомойка спит на скамье: во сне она не слышит звонка и не просыпается. Удушье становится все сильней; лампа гаснет, распространяя вокруг невыносимый смрад. Я делаю отчаянное усилие и еще раз дергаю за шнур колокольчика.

Я страстно хочу жить, но никто не идет мне на помощь. Я жаждал неведомого, но жажда прошла. О Боже, позволь мне жить с моим знанием и изнывать под сим бременем: я всем доволен.

Мучительная агония, удушье… но как же земля, поля, ручей с каменистым дном на птичьем гнездовье, напоенный ароматом свежести воздух после дождя, утренний свет в окне спальни, тепло очага, особенно приятное с мороза?.. Неужели тьма поглотит все это навсегда?

Тьма… тьма… боли нет… нет ничего, кроме тьмы. Но я лечу все дальше и дальше в кромешном мраке. Сознание мое погружено во тьму, но ощущение некоего движения пребывает в нем…

Но пока не настал этот день, я хочу использовать последние часы досуга и остаток сил для того, чтобы поведать странную историю моей жизни. Ни одному человеческому существу я никогда не доверялся полностью. И никогда не решался поверить окончательно в искреннее расположение своих друзей. Но за гранью бытия все могут рассчитывать на жалость, нежность и милосердие. Ведь только живые не получают прощения; только живые лишены снисхождения и уважения окружающих, как небо при сильном восточном ветре лишено возможности пролиться дождем. Пока сердце бьется, сдерживайте его порывы, ибо это ваша единственная возможность выжить. Пока взор увлажненных глаз, робкий и молящий, еще обращается к вам, ответьте на него ледяным отчужденным взглядом. Пока ухо – сей утонченный проводник звуков к святая святых души – еще в состоянии воспринимать тоны доброты, откажитесь от его услуг с холодной любезностью, насмешливым комплиментом или нарочитым безразличием. Пока творческий ум может еще возмущаться несправедливостью и жаждать братской любви, подавите скорее его стремления мелкими мыслями, пошлыми сравнениями и бездумно искаженными истинами. Сердце постепенно успокоится – «ubi sæva indignatio ulterius cor lacerare nequit»[2]; глухота поразит слух; ум освободится от всех желаний, в том числе и от желания мыслить. Тогда все наши милосердные речи найдут выход. Тогда вы сможете вспомнить и пожалеть о труде, борьбе и поражении; сможете должным образом оценить достигнутое, найти частичное оправдание ошибкам и предать их забвению.

Это банальные рассуждения, достойные мальчишки, – почему они занимают меня? Эти мысли не имеют ко мне никакого отношения, поскольку я не оставлю после себя никаких творений, достойных восхищения людей. У меня нет близких родственников, которые будут рыдать на моей могиле, сожалея о некогда причиненных мне обидах. Это всего лишь история моей жизни; возможно, она пробудит в посторонних людях чуть больше сочувствия ко мне мертвому, нежели пробудила бы в моих друзьях ко мне живому.

Детство мое видится мне более счастливым, чем было на самом деле, – вероятно, по контрасту с последующими годами. Ибо тогда я, подобно другим детям, не проникал взором за завесу, скрывающую от нас будущее. Как и другие дети, я в полной мере наслаждался настоящим и питал сладкие неясные надежды на завтрашний день. И у меня была любящая мать. Много долгих печальных лет минуло с той поры, но до сего времени неуловимое движение души всегда сопутствует воспоминанию о том, как я сижу у нее на коленях: нежные руки матери обнимают мое маленькое тельце и щека ее прижата к моей щеке. Я страдал от болезни глаз и на некоторое время потерял зрение – и мама держала меня на коленях с утра до вечера. Эта ни с чем не сравнимая любовь скоро исчезла из моей жизни; и даже детским умом своим я почувствовал, что частица тепла ушла из оной. Я по-прежнему катался на маленьком белом пони в сопровождении грума, но любящие глаза уже не следили за мной, и ласковые руки не заключали меня в объятия, когда я возвращался с прогулки. Наверное, я тосковал по материнской любви больше, чем тосковал бы любой другой мальчик семи-восьми лет, не лишенный прочих радостей жизни, – ибо я, безусловно, был чрезвычайно чувствительным ребенком. Я до сих пор помню тот трепет и сладостное возбуждение, которые вызывал во мне топот конских копыт по гулкому мощеному полу конюшен, раскатистые голоса грумов, заливистый лай собак, грохот въезжавшей во двор отцовской коляски под сводами арки и звон гонга, возвещавший о времени завтрака или обеда. Изредка доносившаяся до моего слуха размеренная тяжелая поступь солдат (неподалеку от нашего дома находился главный город графства с множеством казарм) заставляла меня дрожать и плакать. Однако, когда солдаты проходили мимо, я страстно желал их возвращения.

Полагаю, мой отец считал меня странным ребенком и не питал ко мне особенной любви, хотя в высшей мере добросовестно выполнял в отношении меня все, что разумел под родительскими обязанностями. Но он уже оставил бо́льшую часть жизненного пути за спиной, и я не был единственным его сыном. Моя мать была его второй женой, и он женился на ней в возрасте сорока пяти лет. Твердый, непреклонный, чрезвычайно дисциплинированный человек, банкир до мозга костей, под влиянием деревенской жизни мой отец, однако, приобрел некоторые черты энергичного землевладельца. Люди, подобные ему, никогда не изменяют своим привычкам, ни в малейшей степени не зависят от погоды и не знают ни меланхолии, ни приподнятого настроения. Я испытывал перед отцом благоговейный страх и в его присутствии казался еще более робким и чувствительным, чем обычно. Последнее обстоятельство, вероятно, и утвердило его в намерении дать мне образование, отличное от традиционного, каковое получил мой брат, в то время бывший уже рослым юношей, студентом Итона. Брат считался преемником и основным наследником отца и должен был учиться в Итоне и Оксфорде исключительно с целью завести полезные знакомства и связи. Отец не мог недооценивать влияние римских сатириков и греческих драматургов на положение человека в высшем свете, однако на деле мало ценил «тех мертвых, но царственных гениев» и сформировал свое мнение о них, бегло пролистав Эсхила Поттера и Горация Фрэнсиса. После ряда торговых операций в области горной промышленности к его отрицательному взгляду на литературу и искусство прибавилось одно положительное заключение: только техническое образование способно принести действительную пользу младшему сыну. Кроме того, такой застенчивый и впечатлительный мальчик, как я, явно не смог бы приспособиться к существованию в суровых условиях общественной школы. Мистер Летералл заявил об этом со всей решительностью. Он – огромный человек в очках – однажды взял мою маленькую голову в свои громадные руки и принялся сосредоточенно и подозрительно ощупывать ее, потом легко сдавил мне виски большими пальцами, немного отстранился назад и уставился на меня сквозь сверкающие очки. Очевидно, мистер Летералл остался недоволен результатами осмотра, ибо мрачно нахмурился и сказал отцу, проведя пальцами над моими бровями:

– Здесь недоразвитие, сэр. А вот здесь, – добавил он, дотрагиваясь до моей макушки, – большая выпуклость. Значит, этот отдел мозга нужно разрабатывать, а деятельность этого необходимо затормозить.

Я дрожал всем телом – отчасти из-за смутной обиды на то, что меня забраковали, а отчасти от возбуждения, вызванного впервые испытанной мною ненавистью – ненавистью к этому большому человеку в очках, который бесцеремонно мял и вертел мою голову, словно хотел купить ее по дешевке.

Не знаю, какое отношение имел мистер Летералл к программе обучения, впоследствии предложенной мне, но очень скоро стало ясно, что частные преподаватели, естествознание, наука и современные языки являются для меня единственно возможными средствами исцеления. Я ничего не понимал в механизмах, и потому мне предписывалось усиленно заниматься ими. У меня не хватало памяти на системы и категории, и потому мне было совершенно необходимо изучать систематическую зоологию и ботанику. Я интересовался человеческими деяниями и движениями человеческой души, поэтому мне забивали голову понятиями механических сил, элементарных частиц, электричества и магнетизма. Более здоровый мальчик, безусловно, извлек бы для себя пользу из занятий с образованными преподавателями, располагавшими научной аппаратурой, и, несомненно, нашел бы явления электричества и магнетизма именно такими интересными, какими их каждый четверг мне пытались представить мои учителя. Как бы то ни было, в силу полной неспособности постичь науки, которым меня обучали, я скоро вполне смог бы соперничать в своей образованности со слабейшим филологом-латинистом, когда-либо выходившим из стен классической академии. Я тайком читал Плутарха, Шекспира и «Дон Кихота» и блуждал в мире грез, в то время как мой наставник уверял меня, что развитой человек, в противоположность невежественному, есть человек, знающий причины, по которым вода стекает со склона. Я не имел никакого желания быть этим развитым человеком. Вид бегущего с горы ручья радовал меня. Я мог часами слушать журчание воды между камней и следить за струением ярко-зеленых водорослей на дне потока. Я не знал, почему ручей бежит, но был твердо убежден: явление, настолько прекрасное, не может существовать на свете без веских на то оснований.

Нет нужды подробно останавливаться на этом периоде моей жизни. Я достаточно ясно показал, что с детства отличался характером чувствительным и непрактичным, который формировался в совершенно чуждой для него среде и посему никак не мог развиться в характер здоровый и счастливый. Когда мне исполнилось шестнадцать, отец послал меня в Женеву завершать образование. Перемена обстановки стала счастьем для меня, ибо впервые открывшаяся моему взору при спуске с Юры панорама Альп, освещенных лучами закатного солнца, показалась мне преддверием рая, и все три года своей жизни там я постоянно пребывал в состоянии радостного возбуждения – словно после глотка вина – от сознания близости к Природе во всем ее сверхъестественном очаровании. Возможно, моя рано проявившаяся способность чувствовать Природу наведет вас на мысль о том, что я был поэтом. Увы, небо не дало мне такого счастья. Поэт исторгает из себя песню и верит в чуткое ухо и отзывчивую душу, до которых она рано или поздно долетит. Но чувствительность поэта при отсутствии голоса – чувствительность, которая находит выход только в тихих слезах на солнечном берегу у ослепительно сверкающей глади воды или в глубоком содрогании всего существа, вызванном чьим-то грубым голосом или холодным взглядом, – подобная немая страсть делает человека несчастным и одиноким душой в кругу друзей и знакомых. Меньше всего я чувствовал свое одиночество, когда вечером выплывал на лодке на середину озера: мне казалось тогда, что небо, горящие в лучах заката горные вершины и голубые водные пространства дышат нежной любовью ко мне, какой я не встречал ни в одном человеке с тех пор, как материнская любовь исчезла из моей жизни. По примеру Жан-Жака я ложился навзничь в лодке и давал ей плыть по течению, а сам смотрел, как одна за другой меркнут вершины гор, словно огненная колесница пророка пролетает над ними по пути в пределы вечного света. Потом, когда снежные пики погружались в печальную тьму и словно умирали, я спешил домой, поскольку жил под надзором бдительных слуг и не имел разрешения на поздние прогулки. Положение мое не способствовало установлению близких дружеских отношений с многочисленными юношами моего возраста, проходившими обучение в Женеве. Однако с одним из них я все-таки сблизился. Как ни странно, другом моим стал человек со складом ума, полностью противоположным моему. Я назову его Чарльз Менье: подлинная фамилия его (английская, ибо он англичанин по происхождению) с тех пор приобрела большую известность. Он был сиротой и существовал на скудное вспомоществование, пока проходил курс обучения медицине, к которой имел особый дар. Странно, что я со своим блуждающим умом – впечатлительным и рассеянным – потянулся к юноше, чьей сильнейшей страстью была наука. Но наша дружба носила не интеллектуальный характер. Подобные ей узы самым счастливым образом могут связать глупца с гением: в основе нашей дружбы лежала общность чувств. Бедный и некрасивый, Чарльз являлся предметом насмешек для городских мальчишек и не был вхож в хорошие дома. Я увидел, что он одинок, подобно мне – хотя и по другим причинам, – и, движимый сочувствием и жалостью, предпринял робкую попытку сближения. Между нами мгновенно возникла дружба, такая крепкая, какая только возможна между двумя людьми с совершенно разными характерами. В редкие выходные дни Чарльза мы вместе поднимались к Салев или уплывали на лодке к Веве – и я сонно внимал монологам товарища, в которых он развивал свои смелые идеи относительно будущих научных опытов и открытий. Речи его причудливо мешались в моем рассеянном сознании с блеском голубой воды и легким летучим облачком, с пением птиц и сверканием далекого ледника. Чарльз прекрасно знал, что мысли мои витают где-то далеко, однако любил разговаривать со мной подобным образом: ибо разве мы не поверяем свои надежды и планы даже собакам и птицам, которые любят нас? Я упомянул о своем друге, поскольку впоследствии он будет иметь отношение к странным и ужасным событиям моей жизни, рассказ о которых еще впереди.

Счастливой жизни в Женеве положила конец тяжелая болезнь, во время которой черные провалы в памяти чередовались с периодами полузабытья: я смутно ощущал свои физические страдания и неясно сознавал присутствие отца у постели. Затем медленно потянулись похожие один на другой дни выздоровления, однако постепенно они обретали вполне конкретные и своеобразные черты, по мере того как я набирался сил для все более продолжительных прогулок. В один из тех наиболее ярко запомнившихся мне дней отец сказал мне, опустившись рядом со мной на диван:

– Когда ты достаточно окрепнешь для путешествия, Лэтимер, я отвезу тебя домой. Путешествие доставит тебе удовольствие и пойдет на пользу, ибо мы поедем через Тироль и Австрию и ты увидишь много новых мест. Наши соседи Филморы тоже едут. Альфред присоединится к нам в Базеле, и мы все вместе двинемся в Вену, а затем вернемся через Прагу…

Отец не успел закончить фразу, поскольку в этот момент его срочно позвали куда-то. Последнее слово – Прага – осталось в моем сознании, и постепенно мне представилась незнакомая и прекрасная картина: город, залитый лучами яркого солнца – ослепительного летнего солнца, словно замершего на месте много веков назад и давно забывшего свежесть утренних рос и проливных дождей; оно сжигало пыльное, печальное, источенное временем творение людей, обреченных вечно жить в кругу мертвых воспоминаний, подобно низложенным престарелым властителям в изорванных, расшитых золотом царских одеяниях. Город выглядел раскаленным, и широкая река темнела листом металла. И почерневшие статуи святых в старинных одеждах и венцах, под пустыми взглядами которых я проходил по бесконечно длинному мосту, казались мне подлинными обитателями и владельцами сего места, а толпы куда-то спешивших обычных мужчин и женщин представлялись роем крохотных эфемерных созданий, населивших город на один-единственный день. Именно такие суровые каменные существа, как эти, подумалось мне, были отцами древних поблекших детищ, обитающих в выгоревших и источенных временем зданиях, которые теснятся на крутом склоне горы передо мной: они населяют обветшалый дворец с облупленными стенами, однообразно простирающимися вверх и в стороны; они устало служат Господу в душных церквах, без надежды и страха – обреченные небом на вечную старость и бессмертие, на существование в привычной неподвижности под солнцем вечного полдня; лишенные счастья вкусить ночной покой и узреть рождение нового утра.

Внезапно оглушительный звон металла заставил меня вздрогнуть; я вновь вернулся к действительности и увидел вокруг знакомую обстановку своей спальни. Один из каминных приборов упал, когда Пьер открыл дверь и вошел в комнату с лекарством для меня. Сердце бешено колотилось в моей груди, и я попросил слугу оставить лекарство на столике возле дивана.

Оставшись в одиночестве, я глубоко задумался: спал я или нет? Было ли сном это замечательно отчетливое видение – отчетливое до мельчайших деталей вроде радужного блика на булыжной мостовой от разноцветного фонаря в форме звезды, – видение странного города, совершенно мне незнакомого! Я не видел картин с видами Праги: представление об этом городе ограничивалось для меня одним географическим названием и смутными историческими ассоциациями – неопределенными воспоминаниями об имперском величии и религиозных войнах.

Никогда прежде подобные сновидения не посещали меня, и я порой испытывал некоторое чувство унижения, поскольку лишь частые ночные кошмары спасали меня от совершенно заурядных снов, бессмысленных и бессвязных. Но мне не верилось, что я спал: ведь я отчетливо помнил, как картина постепенно появлялась перед моим внутренним взором, как одна за другой проступали на ней все новые детали и пейзаж обретал все более определенные очертания, словно выплывал из утреннего тумана после восхода солнца. И пока видение это еще только складывалось в моем воображении, я слышал, как Пьер доложил моему отцу о приходе мистера Филмора и отец поспешно вышел из комнаты. Нет, то был не сон. Возможно, это моя поэтическая природа (сия мысль повергла меня в экстатический трепет) внезапно нашла выражение в стихийном творении фантазии! Безусловно, именно таким образом Гомер увидел равнину под стенами Трои, Данте – обитель мертвых, а Мильтон – полет Искусителя к Земле. Может, моя болезнь неким счастливым образом сказалась на моем состоянии – усугубила напряжение нервов, уничтожила в мозгу какую-то незримую преграду? Я часто читал о подобных случаях, по крайней мере в произведениях художественной литературы. Более того, в биографиях исторических личностей я встречал упоминания о воздействии некоторых болезней на рост и обострение умственных способностей человека. Разве не чувствовал Новалис по мере развития чахотки все больший творческий подъем?

Некоторое время я обдумывал эту счастливую догадку и наконец решил проверить ее известным напряжением воли. Видение начало складываться в моем сознании, когда отец заговорил о поездке в Прагу. Я ни минуты не верил, что моему воображению представился существующий в действительности город. Я надеялся, что мой внезапно освобожденный гений с лихорадочной поспешностью нарисовал эту картину в моем уме красками, извлеченными из ленивой памяти. Предположим, я начну напряженно думать о каком-нибудь другом городе – например, о Венеции, гораздо более знакомой моему воображению. Вероятно, результат будет приблизительно таким же. Мысленно сосредоточившись на Венеции, я попытался возбудить свой мозг различными поэтическими ассоциациями и почувствовать собственное присутствие в этом городе так же явственно, как ощущал свое присутствие в Праге. Но тщетно. Я просто-напросто мысленно раскрашивал гравюры Каналетто, висевшие у меня в спальне в отцовском доме. Картины сменяли одна другую, поскольку внутренний взор мой беспомощно блуждал в поисках более ярких образов. Ни одного случайного предмета, ни одной тени я не мог представить без преднамеренной работы мысли. Эти прозаические усилия ума ничем не напоминали восхитительное состояние полной пассивности сознания, испытанное мной получасом ранее. Я почувствовал разочарование, но помнил, что вдохновение непостоянно.

Несколько дней я пребывал в сильном возбуждении, ожидая следующего проявления своего нового дара. Я направлял мысли во все уголки своего сознания в надежде найти некий объект, который вновь заставил бы затрепетать и очнуться мой дремлющий гений. Но увы! Мир моих представлений оказался погруженным во тьму, как прежде, и странная ослепительная вспышка больше не повторялась, хотя я в трепетном волнении ожидал ее.

Мой отец каждый день сопровождал меня на прогулках, которые становились все длинней, по мере того как физические силы возвращались ко мне. Однажды вечером он пообещал зайти за мной в двенадцать часов следующего дня, дабы мы могли вместе пойти купить музыкальную шкатулку и прочие безделушки, какие в обязательном порядке вещей должен приобрести богатый англичанин во время визита в Женеву. Отец был одним из самых пунктуальных людей вообще и банкиров в частности, и я всегда прилагал усилия к тому, чтобы не заставлять его меня ждать. Но к великому моему удивлению, в пятнадцать минут первого он еще не появился. Меня охватило лихорадочное возбуждение выздоравливающего человека, которому совершенно нечем заняться и который только что принял действенное тонизирующее средство перед утомительным походом, требующим значительных сил.

Я не мог усидеть на месте и принялся расхаживать взад-вперед по комнате, поглядывая в окно на вытекавшую из темно-синего озера Рону, но раздумывая в это время о возможных причинах задержки моего отца.

Внезапно я осознал, что отец находится в комнате, но не один, а еще с двумя особами. Странно! Я не слышал никаких шагов и не видел, чтобы дверь открывалась. Однако в гостиной был отец, и по правую руку от него стояла наша соседка, миссис Филмор, которую я очень хорошо помнил, хотя и не видел последние пять лет. Это была самая обыкновенная дама средних лет, в платье из шелка и кашемира. Слева же от отца стояла молодая женщина не старше двадцати лет: высокая, тонкая и гибкая, с роскошными золотистыми волосами, заплетенными в косы и уложенными на голове в причудливую прическу, которая казалась слишком тяжелой и громоздкой для хрупкой фигуры и тонкогубого лица с мелкими чертами. Но лицо незнакомки не производило впечатления девического из-за резкости черт и острого, беспокойного и саркастического взгляда светло-серых глаз. Глаза эти смотрели на меня с насмешливым любопытством, и я испытывал болезненное ощущение, словно ледяной ветер пронизывал все мое существо. Бледно-зеленое платье и окаймлявший золотистые волосы венок из зеленых листьев навели меня на мысль о водяной фее, поскольку я в то время бредил немецкой лирикой, а эта бледная девушка с роковыми глазами и в венке из водорослей казалась порождением какого-то заросшего осокой холодного потока, дочерью древней реки.

– Извини, Лэтимер, я немного опоздал, – произнес отец…

Но последнее слово еще звенело у меня в ушах, когда все трое вдруг исчезли и никого не осталось между мной и стоявшей перед дверью китайской ширмой. Я обливался холодным потом и дрожал всем телом – и мне хватило сил лишь дойти неверными шагами до дивана и упасть на него. Этот странный новый дар вновь обнаружил себя… Но дар ли это? Может, это какое-то заболевание, что-то вроде приступов перемежающегося бреда, во время которых мой мозг приходит в состояние нездоровой активности в ущерб часам покоя и здравомыслия? Меня охватило головокружительное чувство нереальности окружающего мира. Подобно человеку, желающему пробудиться от кошмарного сна, я судорожно схватился за шнур колокольчика и дважды позвонил. В комнату вошел Пьер с встревоженным выражением лица.

– Monsieur ne se trouve pas bien?[3] – беспокойно спросил он.

– Я устал ждать, Пьер, – проговорил я так отчетливо и выразительно, как говорит пьяный человек, который из последних сил пытается показаться трезвым. – Боюсь, с отцом что-то случилось; обычно он чрезвычайно пунктуален. Сбегай в «Hôtel des Bergues»[4] и узнай, там ли он.

Пьер тотчас вышел за дверь с успокаивающим «Bien, monsieur»[5], и эта обыденная сцена несколько привела меня в чувство. В поисках дальнейшего успокоения я вошел в смежную с гостиной спальню и открыл шкатулку, где хранился одеколон. Я извлек оттуда бутылку, в высшей степени аккуратно открыл пробку и принялся медленно втирать живительную влагу в ладони, лоб и ноздри, с новой силой постигая тончайшие нюансы аромата именно по ходу этого вдумчивого процесса, а вовсе не вследствие обострения чувств, вызванного приступом странного безумия. Я уже начал постепенно осознавать весь ужас положения, на которое обречены человеческие существа, отличные по природе своей от соплеменников.

Продолжая наслаждаться ароматом, я вернулся в гостиную, но теперь она не была пуста, как несколько минут назад. Перед китайской ширмой стоял мой отец; справа от него находилась миссис Филмор, а слева – стройная молодая блондинка с острым личиком и острым взглядом светло-серых глаз, насмешливым и любопытным.

– Извини, Лэтимер, я немного опоздал, – произнес отец.

Больше я ничего не слышал и не чувствовал до тех пор, пока не осознал, что лежу на диване и Пьер с отцом стоят рядом. Как только я полностью очнулся, отец вышел из спальни и скоро вернулся со словами:

– Я сообщил дамам о твоем самочувствии, Лэтимер. Они ждали в соседней комнате. Сегодняшний поход за покупками придется отложить. – Затем он добавил: – Эта юная леди – Берта Грант, племянница миссис Филмор, круглая сирота. Филморы удочерили ее, и девушка живет с ними, так что по возвращении в Англию она будет твоей соседкой и, возможно, даже близкой родственницей, поскольку между ней и Альфредом существует нежная привязанность. Я доволен этой партией, ибо Филморы собираются обеспечить Берту во всех отношениях, как родную дочь.

Отец никак не упомянул о моем внезапном обмороке, вызванном видом девушки, – а я ни за что на свете не рассказал бы ему о причинах внезапной дурноты. Меня приводила в ужас одна мысль о том, чтобы признаться кому-нибудь в своей новой способности, столь похожей на достойную жалости болезненную странность, – особенно отцу, который с тех пор всегда сомневался бы в здравости моего ума.

Я не намеревался подробно останавливаться на своих переживаниях. Эти два случая я описал так детально, поскольку они сыграли вполне определенную и важную роль в последующей моей судьбе.

Вскоре после последнего происшествия (кажется, на следующий день) я начал сознавать наступление новой стадии в развитии своей ненормальной чувствительности. Эта новая стадия выражалась в навязчивом воздействии на мой мозг умственных процессов, протекавших в головах людей, с которыми мне случалось общаться. Изменчивые пустые мысли и чувства какой-нибудь малоинтересной дамы, например миссис Филмор, производили на мое сознание впечатление назойливых и фальшивых звуков некоего музыкального инструмента, оказавшегося в неумелых руках, или громкого жужжания пойманного в банку насекомого. Но неприятное состояние повышенной чувствительности накатывало волнами, и мне выпадали минуты покоя, когда души окружавших меня людей снова оставались закрытыми для меня, – и тогда я испытывал облегчение, какое приносит тишина истерзанным нервам. Я мог бы объяснить эту раздражающую проницательность всего лишь игрой нездорового воображения, однако моя способность предвидеть случайные слова и поступки людей определенно доказывала прочную связь моего сознания с умственными процессами окружающих. Но эта дополнительная способность – достаточно утомительная и неприятная в случае общения с безразличными мне особами, занятыми самыми заурядными переживаниями, – стала для меня источником сильной боли и горя, ибо за разумными речами, изящными знаками внимания, остроумными фразами и благородными поступками близких, составляющими обычно ткань человеческого характера, при ближайшем рассмотрении обнаружились вдруг все легкомыслие, весь подавленный эгоизм и весь темный хаос незрелых низменных чувств, смутных мимолетных воспоминаний и вялых преходящих мыслей, которые скрывались под словами и делами людей, будто навозная куча под покровом опавшей листвы.

В Базеле к нам присоединился мой брат Альфред – красивый самоуверенный молодой человек двадцати шести лет, являвший собой полную противоположность мне – слабому, нервному и никчемному юноше. Полагаю, в то время я отличался своего рода женственной призрачной красотой, ибо разные художники, которых в Женеве что листьев в лесу, часто просили меня позировать им, и однажды с меня рисовали умирающего менестреля на фантастической картине. Но я был крайне недоволен своей внешностью и мог бы примириться с ней, только посчитав ее обязательным признаком поэтического гения. Однако эта надежда скоро растаяла без следа, и с тех пор я видел в своем лице лишь признаки болезненной, обреченной на пассивное страдание натуры – слишком слабой для гордого противостояния миру, являющегося уделом истинного поэта. Альфред, с которым мы почти всегда жили в разлуке и который при встрече показался мне совершенно чужим человеком, твердо решил держаться со мной по-братски и в высшей степени дружелюбно. Он отличался поверхностной добротой благодушного, довольного собой человека, который не боится соперничества и не знает противоречий. Не уверен, что мне удалось бы окончательно освободиться от чувства зависти к брату, даже если бы наши интересы не столкнулись и если бы состояние моего здоровья не оставляло желать лучшего, исключая для меня всякую возможность искреннего доверия и дружеского объяснения с кем бы то ни было. Вероятно, по природе своей мы с братом были глубоко чуждыми друг другу людьми. Так или иначе, за несколько недель я успел страстно возненавидеть Альфреда, и, когда он входил в комнату или – тем более – когда начинал говорить, меня всего передергивало, словно от пронзительного металлического скрежета. Его мысли и чувства вторгались в мое больное сознание более часто и настойчиво, нежели мысли и чувства других людей. Меня постоянно раздражали его мелкие тщеславные побуждения, его страсть к покровительству, его самодовольная уверенность в любви Берты и жалостливое презрение ко мне, узнаваемые не по случайным интонациям и фразам или непроизвольным жестам, которые всегда замечает острый и подозрительный ум, но представавшие моему внутреннему взору во всей своей неприкрытой наготе и во всем многообразии.

Ибо мы с братом были соперниками и наши интересы столкнулись, хотя Альфред и не догадывался об этом. Я еще ничего не сказал о впечатлении, которое произвела на меня Берта Грант при ближайшем знакомстве. Впечатление это определялось в основном тем, что для моего несчастливого дара проникать в суть человеческих характеров девушка представляла собой единственное исключение. Относительно Берты я всегда пребывал в состоянии неуверенности. Я мог наблюдать за выражением ее лица и ломать голову над тем, что оно означает. Я мог с подлинным интересом спрашивать у девушки мнение по тому или иному вопросу, поскольку и в самом деле его не знал. Я мог внимать ее словам и ждать ее улыбки с надеждой и страхом: в Берте мне виделось очарование неразгаданной судьбы. Да, главным образом это обстоятельство и явилось причиной столь сильного впечатления, которое она произвела на меня; ибо, строго говоря, трудно было представить женский характер, более чуждый застенчивому, романтичному и страстному юноше, нежели характер Берты. Она была резкой, саркастичной, лишенной мечтательности и не по возрасту циничной девушкой, которая оставалась критичной и равнодушной при виде самых восхитительных пейзажей и с нескрываемым удовольствием разбирала недостатки моих любимых стихотворений, причем с особым презрением – произведений немецкой лирики, которыми я зачитывался в то время.

До сих пор я не в состоянии точно определить чувство, которое испытывал к Берте: это не было простым мальчишеским восхищением, поскольку во всем вплоть до цвета волос она представляла собой полную противоположность моему идеалу женской красоты. И в ней начисто отсутствовало стремление к добру и справедливости, которое даже в период своего наибольшего подчинения ее воле я продолжал считать самой высокой и благородной чертой человеческого характера. Но не существует на свете тирании более жестокой, нежели тирания эгоцентрической холодной натуры над болезненно-чувствительной душой, ищущей понимания и поддержки. Самые независимые люди охотнее прислушиваются к мнению обычно молчаливого человека и испытывают дополнительный восторг, завоевывая уважение обычно придирчивого и язвительного критика. Поэтому неудивительно, что впечатлительный, нервный и неуверенный в себе юноша замирал в ожидании перед непостижимой тайной саркастичного женского лица, словно перед храмом неизвестного божества, которое правило его судьбой. Юный энтузиаст не в силах представить полное отсутствие в другой душе тех чувств, что волнуют его собственную. Возможно, полагает он, они слабы, пребывают в скрытом, пассивном состоянии, но они существуют, и их можно вызвать к жизни. Иногда в мгновения счастливого самообмана он верит, что чувства эти тем более сильны, что никак не выражаются внешне. Вышеописанный феномен, как я уже упоминал ранее, проявился в случае с Бертой с необычайной силой, ибо девушка оставалась для меня единственным существом, замкнутым в загадочном уединении собственной души. Последнее обстоятельство и сделало возможным подобное юношеское заблуждение. Несомненно, я находился под властью очарования и другого рода: необъяснимого физического влечения, которое идет наперекор нашим психическим установкам и заставляет художника, рисующего сильфид, влюбляться в bonne et brave femme[6], веснушчатую и толстопятую.

Обращение же Берты со мной имело целью ввести меня в еще большее заблуждение, усугубить мою мальчишескую страсть и сделать меня совершенно зависимым от ее улыбок. Оглядываясь назад с высоты сегодняшнего своего несчастного знания, я понимаю, что тщеславие и властность девушки нашли счастливое удовлетворение в уверенности, что при первой нашей встрече я упал в обморок исключительно от сильного впечатления, произведенного на меня ее особой. Самые прозаичные женщины любят воображать себя объектом высокой поэтической страсти. Начисто лишенная романтичности, Берта имела внутреннюю склонность к интриганству и потому находила пикантное удовольствие в мысли, что брат ее будущего мужа до смерти любит и ревнует ее. В то время я не верил в возможность этого брака, ибо хотя Альфред с одобрения отца и усердствовал в своем ухаживании, но помолвка еще не состоялась и решительного объяснения между молодыми людьми не произошло. И обыкновенно Берта, флиртуя с братом и принимая его знаки внимания самым благосклонным образом, одновременно давала мне понять мимолетными взглядами и случайными фразами (то есть типично женскими приемами, уличить в которых невозможно), что на самом деле Альфред является для нее предметом тайных насмешек, что, подобно мне, она считает его самонадеянным фатом и в конце концов с великим удовольствием его разочарует. Меня девушка открыто ласкала в присутствии брата – словно ввиду моей молодости и болезненности обо мне нельзя было даже подумать как о любовнике. Полагаю, Берта внутренне наслаждалась тем трепетом, в который приводила меня, гладя мои кудри и со смехом внимая произносимым мной цитатам. Подобные ласки девушка расточала мне только в присутствии наших друзей – ибо, когда мы оставались наедине, она держалась куда более церемонно и при случае – то словом, то жестом – старалась поддержать во мне глупую надежду, что на самом деле именно я являюсь ее избранником. А почему бы и нет? Конечно, я занимал не такое блестящее положение в обществе, как брат, но имел состояние и был младше Берты менее чем на год. Она же, богатая наследница, приближалась к возрасту совершеннолетия, дающему право принимать самостоятельные решения.

Постоянное чередование надежды и отчаяния, порожденных подобными мыслями, превращало каждый день, проведенный мною в ее обществе, в блаженную пытку. Один преднамеренный поступок с ее стороны способствовал дальнейшему моему счастливому опьянению. Во время нашего пребывания в Вене Берте исполнилось двадцать лет, и, так как она питала слабость к украшениям, мы воспользовались возможностью посетить великолепные ювелирные магазины в этом немецком Париже, дабы купить девушке на день рождения какие-нибудь драгоценности. Естественно, мой подарок оказался самым дешевым: я купил перстень с опалом. Опал был моим любимым драгоценным камнем, поскольку в зависимости от освещения он краснел и бледнел, словно наделенный живой душой. Об этом я сказал Берте, вручая подарок, и добавил еще, что опал является символом поэтической натуры, изменчивых небес и женских глаз.

Вечером девушка вышла к столу элегантно одетая и украшенная, по всей видимости, всеми полученными в подарок драгоценностями, кроме моего перстня. Я напряженно рассматривал ее пальцы, но опала так и не увидел. В течение вечера мне не представилось возможности укорить Берту, но на следующее утро после завтрака я нашел ее сидевшей в одиночестве у окна и сказал:

– Вы считаете унизительным для себя носить мой бедный опал. Мне следовало помнить о вашем презрительном равнодушии к поэтической сущности вещей и подарить вам коралл, бирюзу или еще какой-нибудь непрозрачный бездушный камень.

– О моем презрительном равнодушии? – откликнулась она и, потянув за тонкую золотую цепочку, которую всегда носила на шее, вынула из-за выреза платья перстень с опалом. – Признаюсь, мне немного жаль прятать его на груди от глаз, – добавила она со своей обычной двусмысленной улыбкой. – И если ваша поэтическая натура так тупа и груба, что предпочитает видеть свой подарок выставленным на всеобщее обозрение, то не буду длить ваши мучения.

Она сняла кольцо с цепочки, все так же улыбаясь, и надела его на палец. Кровь прихлынула к моим щекам, и я не посмел умолять Берту о том, чтобы она продолжала носить подарок на груди, как прежде.

Случившееся повергло меня в совершенное заблуждение, и следующие два дня всякий раз во время отсутствия Берты я запирался в своей комнате, дабы вновь и вновь погружаться в упоительные воспоминания об этой сцене и размышления о сокровенном ее смысле.

Надо заметить, что в течение этих двух месяцев (которые из-за своей насыщенности неведомыми дотоле восторгами и страстями показались мне целой вечностью) причастность моего сознания к внутренней жизни других людей продолжала мучить меня. То это был мой отец, то брат, то миссис Филмор или ее муж, а то наш проводник-немец: поток чужих мыслей регулярно накатывал на мой мозг и производил впечатление навязчивого звона в ушах, от которого невозможно избавиться никакими силами. Однако это не мешало ровному течению и развитию моих собственных мыслей и чувств. Описанные ощущения напоминали ощущения человека со сверхъестественно обостренным слухом, который слышит оглушительную какофонию самых разных звуков там, где другим внятна лишь мертвая тишина. От усталости и отвращения, вызванных невольным вторжением в души окружающих, меня спасало лишь общение с непостижимой и загадочной Бертой и моя все возраставшая страсть к ней – страсть, в большой степени возбужденная неведением. Девушка оставалась для меня единственным оазисом тайны в ужасной пустыне знания. Внешне я никогда не обнаруживал свое болезненное состояние и не выдавал себя ни единым необычным словом или поступком, за исключением одного раза. Тогда в приступе особенно сильной злости на брата я предугадал слова, которые он намеревался произнести, – некое заранее приготовленное замечание. Временами Альфред говорил с несколько неестественными заминками и паузами, и, когда он на мгновение смолк, будто ища нужное слово, я, движимый раздражением и ревностью, закончил за него фразу, как если бы эту тираду мы оба загодя выучили наизусть. Брат вспыхнул и показался столь же потрясенным, сколь раздосадованным. Не успели последние слова слететь с моих губ, как я вдруг страшно испугался, что таким образом угаданная фраза (не настолько простая, чтобы ее можно было с легкостью предвидеть) выдаст мою необычную способность, и тогда все – и Берта в особенности – будут брезгливо сторониться меня как существа странного, похожего на тихо помешанного. Но я, как обычно, преувеличил впечатление, производимое на других моими словами и поступками; казалось, моему неожиданному вмешательству в разговор придали не больше значения, чем простой грубости, вполне простительной для человека со слабыми, расстроенными нервами.

В то время как обостренная восприимчивость к происходившему вокруг практически не оставляла меня, способность ясного предвидения, обнаруженная перед первой моей встречей с Бертой, больше никак не проявлялась. И я со страстным нетерпением ждал возможности узнать, было ли видение Праги тоже прозрением или нет. Через несколько дней после случая с перстнем мы предприняли один из наших частых походов в Лихтенбергский дворец. Я никогда не мог рассматривать много полотен подряд, ибо картины, отмеченные печатью таланта, производили на меня такое сильное впечатление, что после одной-двух я уже терял всякую способность к созерцанию. В то утро я рассматривал портрет кисти Джорджоне, представляющий женщину с жестокими глазами, по некоторым версиям Лукрецию Борджа. Я долго стоял один перед полотном, зачарованный страшной живостью коварного безжалостного лица, пока мной не завладело странное головокружительное ощущение, словно я долго вдыхал какой-то губительный аромат и наконец начал чувствовать его действие. Возможно, даже тогда я не отошел бы от картины, если бы мои спутники не вернулись в этот зал и не объявили о своем намерении отправиться в Бельведерскую галерею, дабы решить спор, возникший между мистером Филмором и моим братом по поводу какого-то портрета. Я последовал за ними как во сне и стал постепенно возвращаться к действительности, только когда они поднялись в зал, оставив меня внизу, ибо я категорически отказался смотреть в этот день на какие-либо картины. Я направился к Большой террасе, поскольку мы договорились погулять по парку после разрешения спора. Некоторое время я сидел там, рассеянно глядя на подстриженные деревья, и зеленые холмы, и город вдали, а затем поднялся с места и спустился по широким каменным ступеням, намереваясь отойти подальше от часового и подождать своих спутников где-нибудь в глубине парка. Едва я вышел на посыпанную гравием аллею, как ощутил легкое прикосновение чьей-то нежной руки к своей. В тот же миг наступило странное болезненное забытье, похожее на продолжение или, скорее, пароксизм того чувства, которое внушил мне взгляд Лукреции Борджа. Сады, летнее солнце, ощущение руки Берты в моей руке – все внезапно исчезло, и тьма окутала мое сознание. Потом в этой тьме я постепенно различил неяркий огонь камина и обнаружил, что нахожусь дома, в библиотеке, в отцовском кожаном кресле. Я прекрасно знал этот камин: железные подставки для дров, черный мраморный дымоход, украшенный белым медальоном с изображением умирающей Клеопатры. Отчаянная горькая безысходность владела моей душой. Свет стал ярче, ибо в комнату вошла Берта со свечой в руке. Берта, моя жена, с жестоким взглядом серых глаз, в белом бальном платье, украшенном драгоценными камнями и зелеными листьями. И все ее полные ненависти мысли открылись мне… «Сумасшедший, идиот! Ну почему ты не убьешь себя?» Это был ужасный момент. Я заглянул в эту безжалостную душу – мертвое пространство, выжженное ненавистью, – и почувствовал, как сгущается вокруг атмосфера зла. Со свечой в руке Берта приблизилась и встала надо мной со злобной, презрительной усмешкой. Изумрудная брошка сверкала на ее груди – усыпанная камнями змейка с алмазными глазами. Я содрогнулся. Я презирал эту женщину с мертвой душой и низкими помыслами, но чувствовал себя совершенно беспомощным перед ней, словно она сжала жестокими пальцами мое кровоточащее сердце и не собиралась выпускать его, пока в нем остается хоть капля живой крови. Она была моей женой, и мы ненавидели друг друга. Постепенно горевший камин, полутемная библиотека и пламя свечи исчезли, растворились в потоках яркого света – лишь зеленая изумрудная змейка с алмазными глазами еще некоторое время плавала темным силуэтом перед моим взором. Веки мои затрепетали, и ослепительный свет дня ударил в глаза. Я сидел на ступеньках Бельведерской террасы, и вокруг меня стояли мои друзья.

Сильное душевное расстройство, вызванное кошмарным видением, на несколько дней приковало меня к постели и задержало наш отъезд из Вены. Я содрогался от ужаса при воспоминании об этой сцене – а она постоянно приходила мне на ум во всех своих самых мелких деталях, которые намертво врезались в мое сознание. И все же – так безумно человеческое сердце во власти сиюминутных страстей! – я испытывал дикую радость при мысли, что Берта будет моей. Ибо моя способность предвидения, уже получившая подтверждение во время первой встречи с Бертой, не позволяла мне считать последнее страшное видение будущего просто игрой расстроенного воображения, не имевшей никакой связи с реальной жизнью. Только одно могло поколебать мою ужасную уверенность – доказательство того, что мое видение Праги не имеет никакого отношения к действительности. А Прага была следующим городом на нашем пути.

Тем временем, едва вернувшись в общество Берты, я полностью оказался во власти ее обаяния. Что с того, что мне открылась душа Берты – зрелой женщины, моей супруги? Девушка Берта по-прежнему оставалась для меня пленительной загадкой. Я трепетал от ее прикосновений, находился в плену ее чар и страстно желал убедиться в ее любви. Боязнь отравиться не может остановить измученного жаждой человека. Однако я продолжал испытывать ревность к своему брату и страшно досадовал на его пренебрежительно-покровительственное отношение ко мне. Ибо моя гордость и нездоровая впечатлительность оставались прежними и отзывались на каждую обиду так болезненно и неизбежно, как реагирует глаз на попавшую в него соринку. Будущее, даже открывшееся сознанию через столь жуткое видение, все равно представлялось мне некой отвлеченной идеей, несравнимой по силе воздействия на мой ум с владевшими мной тогда чувствами – любовью к Берте и ненавистью и ревностью к брату.

Эта история стара как мир: человек продает душу дьяволу и пишет расписку кровью только потому, что час расплаты очень далек, а потом с такой же мучительной страстью стремится жаждущей душой к светлому источнику, ибо черная тень неотступно следует за ним. Не существует на свете проторенного пути, некой кратчайшей дороги к мудрости. После многих веков цивилизации путь человеческой души пролегает через тернистые пустоши, которые, как и в глубокой древности, нужно проходить в одиночестве, сбивая в кровь ноги и с плачем взывая о помощи.

Я напряженно размышлял о том, каким образом удастся мне стать счастливым соперником брата, ибо в своей неосведомленности о подлинных чувствах Берты я по-прежнему робел и не осмеливался предпринять никаких шагов к тому, чтобы добиться ее признания в любви. Я надеялся обрести уверенность для решительных действий после того, как подтвердится достоверность моего видения Праги. И все же как боялся я получить это подтверждение! Рядом со стройной девушкой Бертой, чьи слова и взгляды я жадно ловил, в чьих прикосновениях находил высшее блаженство, мне постоянно виделась другая Берта, с более пышными формами, более тяжелым взглядом и более жестким ртом, – женщина с открытой моему взгляду пустынной эгоистичной душой; уже не пленительная тайна, но очевидный факт, помимо моей воли постоянно пребывавший в моем уме. Неужели вы, читающие эти строки, не проникнетесь состраданием ко мне? Можете ли вы представить себе эту работу раздвоенного сознания, при которой совершенно противоположные мысли текут параллельно друг другу и никогда не сливаются в единый поток? Вы, должно быть, имеете представление о характере предчувствия, порожденного интуицией в мгновения отчаянной борьбы со страстью. А все мои видения были лишь усиленными до последнего страшного предела предчувствиями. Вам наверняка знакомо бессилие рассудка перед душевным порывом. А мои видения, уходя в прошлое, превращались просто в отвлеченные понятия – в некие бледные тени, которые тщетно взывали ко мне, пока живое и любимое существо держало меня за руку.

Впоследствии я горько сожалел о том, что не предвидел другого – или большего. Ведь если бы вместо кошмарного видения, отравившего – если не уничтожившего – мою страсть, мне открылся бы тот момент будущего, когда я в последний раз глядел в лицо брата, то мое отношение к Альфреду несколько смягчилось бы: уязвленная гордость и ненависть превратились бы в жалость, способную простить многие скрытые пороки. Но это – одна из тех запоздалых мыслей, которыми привыкли обольщаться люди. Мы стараемся убедить себя, что наш эгоизм случаен и легко проходит, что только наша неосведомленность не позволяла нам в полной мере проявить великодушие, милосердие и добродетельность и скрыть таким образом холодное равнодушие к чувствам и мыслям близких людей. Наша отзывчивость и способность к самоотречению возрастают в наших собственных глазах, когда эгоистичные поступки остаются далеко в прошлом – когда после жалкой борьбы, которая должна закончиться для соперника тяжелой потерей, судьба дарует нам победу и мы внезапно содрогаемся, поскольку ее протягивает нам холодная рука смерти.

Мы прибыли в Прагу ночью, и это обстоятельство обрадовало меня, ибо возможность несколько часов находиться в городе, не видя его, была равносильна возможности отсрочить страшный решающий момент. Мы намеревались остановиться в Праге совсем ненадолго и вскоре отправиться в Дрезден и поэтому планировали на следующее утро бегло осмотреть город и особо интересные достопримечательности, прежде чем жара станет невыносимой: дело было в августе, и лето стояло сухое и жаркое.

Но случилось так, что леди задержались за утренним туалетом, и, к вежливо-сдержанному, но заметному раздражению моего отца, мы разместились в коляске, когда солнце было уже довольно высоко. По въезде в еврейский квартал, где мы собирались посетить старую синагогу, я с чувством облегчения подумал, что мы устанем и перегреемся на солнце раньше, чем закончим осмотр этой плоской, тесно застроенной части города, и вернемся домой, не успев изучить ничего, кроме уже виденных сегодня улиц. Это даст мне еще один день неопределенности – единственного состояния, в котором испуганная душа может утешиться надеждой. Но когда я стоял под почерневшими крестовыми сводами старой синагоги, слабо освещенной семью тонкими свечами священной лампады, и внимал голосу нашего проводника-еврея, читавшего на древнем языке Книгу Закона, меня вдруг привела в трепет мысль, что это странное сумрачное здание, этот чудом уцелевший обломок средневекового иудаизма по своему духу вполне отвечает моему видению. Те потемневшие и запыленные христианские святые, стоявшие под более высокими сводами и при свете более толстых свечей, должны были утешаться тем, что могут с презрительной усмешкой указать на смерть-в-жизни, еще более иссушенную и источенную временем, чем их собственная.

Как я и ожидал, после осмотра синагоги старшие выразили желание вернуться в отель. Но теперь вместо того, чтобы с радостью присоединиться к ним, я вдруг почувствовал страстное желание немедленно отправиться на мост и положить конец состоянию неопределенности, которое совсем недавно мне хотелось продлить. С необычной для меня решительностью я объявил о своем намерении выйти из коляски и пойти пешком. Спутники могут вернуться без меня. Мой отец посчитал подобный каприз очередным романтическим вздором и строго заметил, что я только перегреюсь, гуляя по такой жаре. Но, увидев мою настойчивость, он сердито сказал, что я волен идти куда глаза глядят, но только в компании Шмидта (нашего проводника). Я согласился и вместе с ним направился к мосту. Едва выйдя из-под арки огромных старинных ворот, я задрожал всем телом и похолодел под лучами палящего солнца. Но продолжал идти вперед. Я искал одну деталь – маленькую деталь видения, которую помнил особенно отчетливо, – и наконец увидел ее: радужный блеск на булыжной мостовой от разноцветного фонаря в форме звезды.

2

Задолго до конца осени, когда вязы в нашем парке еще стояли под густым покровом коричневой листвы, мой брат обручился с Бертой, и стало ясно, что свадьба состоится ранней весной. С того незабываемого момента на мосту в Праге я чувствовал уверенность, что однажды Берта станет моей женой, но мучительно цепенел от прирожденной застенчивости и робости, и все заранее придуманные слова признания замирали у меня на губах. Прежнее противоречивое чувство владело мной: страстное желание получить из уст Берты подтверждение любви и страх услышать презрительные слова отказа, подобные разъедающей душу кислоте. Что значила для меня неизбежность отдаленного будущего? Я трепетал под сегодняшними взглядами возлюбленной, искал сегодняшней радости и холодел от сегодняшнего страха. Так текли дни. Я присутствовал на помолвке Берты и слушал разговоры о предстоявшей свадьбе, воспринимая все это как кошмарный сон; я знал, что он кончится, но не мог вырваться из его душного плена.

В отсутствие Берты – а она проводила со мной очень много времени, как и прежде осуществляя свою шутливую опеку, которая не вызывала никакой ревности брата, – я целыми днями гулял, катался верхом до самого захода солнца, а вечерами закрывался в своей комнате, полной непрочитанных книг. Книги перестали интересовать меня. Застенчивость моя развилась до той степени, когда наша внутренняя жизнь превращается в драму и настойчиво занимает все наше воображение и мы начинаем рыдать не столько от действительных душевных мук, сколько от одной лишь мысли о них. Мой печальный жребий вызывал у меня острое чувство жалости к себе: печальный жребий существа, от природы в высшей степени предрасположенного к страданию и лишенного тех фибров души, которые способны реагировать на радость. Для подобных людей мысль о будущем несчастье отравляет всю радость настоящего момента, и мысль о будущем счастье не в силах прогнать тоску и страх, испытываемые сейчас. В молчании проходил я через эту стадию страданий, на которой истинный поэт испытывает восхитительные муки творчества и превращает свои печали в возвышенные образы.

Окружающие совершенно оставили меня в покое, не протестуя против моего мечтательного и бесцельного существования. Я знал мнение отца о себе: этот парень никогда ни в чем не преуспеет в жизни. Пусть живет себе потихоньку на доходы с причитающегося ему капитала. Не стоит беспокоиться о его карьере.

Однажды погожим утром в начале сентября я стоял у галереи дома, лениво поглаживая Цезаря, старого полуслепого ньюфаундленда, единственную собаку, которая когда-либо питала ко мне привязанность, – ибо даже собаки избегали меня и ласкались к более счастливым людям. В это время грум подвел к дому коня, на котором брат собирался ехать на охоту, и сам Альфред появился в дверях – румяный, широкоплечий и самодовольный; упоенный собственным великодушием, не позволявшим ему относиться свысока к окружающим, несмотря на его несомненное превосходство над всеми.

– Лэтимер, дружище! – сказал он сочувственным и сердечным тоном. – Как жаль, что ты изредка не охотишься с собаками. Охота – лучшее в мире средство от плохого настроения!

«Плохое настроение, – ожесточенно подумал я, глядя вслед отъезжавшему брату. – Этими словами грубые и ограниченные люди вроде тебя определяют состояние души, о котором ты можешь знать не больше, чем твоя лошадь. Именно таким, как ты, достаются все блага этого мира: неприкрытая тупость и жизнерадостный эгоизм, благодушное тщеславие – вот подлинные ключи к счастью».

Тут у меня мелькнула мысль, что мой эгоизм даже глубже, – только это эгоизм страдальца, а не довольного собой человека. Но затем моему раздраженному сознанию вновь представилась самоуспокоенная душа Альфреда, свободная от всех сомнений и страхов, неудовлетворенных страстей и утонченных мук чувствительности, которые составляли самую суть моей жизни, – и я вновь потерял способность понимать брата. Этот человек не нуждался ни в жалости, ни в любви. Подобные тонкие чувства остались бы для него незаметными, словно нежные прикосновения легкого белого тумана для холодной скалы. Ему будущее не сулило никаких несчастий: если он и не женится на Берте, то только потому, что найдет более выгодную партию.

Особняк Филморов находился в полумиле от наших ворот, и всякий раз, когда брат уезжал в каком-нибудь другом направлении, я шел туда в надежде застать Берту дома. Позже днем я отправился туда. Вопреки обыкновению, девушка оказалась дома одна, и мы вместе направились в сад (как правило, она предпочитала прохаживаться по аккуратно посыпанным гравием аллеям). Помню, Берта казалась мне тогда прекрасной сильфидой: низкое ноябрьское солнце золотило ее белокурые волосы, и она легко и быстро шагала рядом, как всегда поддразнивая меня добродушной болтовней, которой я внимал обычно с любовью и грустью, – ведь только таким образом проявлялась таинственная сущность ее души. Возможно, в тот день чувство грусти преобладало во мне, ибо я еще не вполне пришел в себя после приступа ревности и ненависти, вызванного покровительственным обращением брата со мной. Внезапно я прервал девушку и ошеломил, спросив почти яростно:

– Берта, как вы можете любить Альфреда?

Несколько мгновений она удивленно смотрела на меня, потом вновь беззаботно улыбнулась и насмешливо ответила:

– С чего вы взяли, что я его люблю?

– Как вы можете задавать такие вопросы, Берта?

– Что? Неужели наш многомудрый полагает, что я должна любить человека, за которого собираюсь выйти замуж? Но ведь это самая ужасная вещь на свете. Я буду постоянно ссориться с ним, ревновать его. В нашем доме воцарится атмосфера грубости и неучтивости. Легкое тихое презрение весьма способствует утонченности отношений.

– Берта, вы не можете так думать на самом деле! Что за удовольствие пытаться обмануть меня, измышляя такие циничные ответы?

– Мне никогда не приходится ничего измышлять, мой маленький Тассо. (Так она в шутку называла меня.) Самый простой способ обмануть поэта – это сказать ему правду!

Она довольно смело испытывала на мне силу своих афоризмов – и на мгновение тень ужасного видения, видения Берты с открытой моему внутреннему взору душой, промелькнула между мной и светлой девушкой, шаловливой сильфидой, чьи чувства оставались для меня чарующей загадкой. Вероятно, я содрогнулся или еще как-нибудь обнаружил мгновенно охвативший меня ужас.

– Тассо! – Берта схватила меня за руку и заглянула в мои глаза. – Неужели вы действительно считаете меня такой бессердечной? Что ж, вы и вполовину не тот поэт, каким я вас представляла. Я думала, вы и в самом деле знаете правду обо мне.

Тень сомнения, промелькнувшая между нами, растаяла и больше не возвращалась. Девушка, которая держала меня за руку тонкими пальцами и обращала ко мне прелестное личико феи, похоже, наконец-то выдала то, что так долго скрывала, – что она неравнодушна ко мне. Это живое теплое создание опять завладело моими мыслями и чувствами: так ласкает слух вновь услышанное пение сирен, которое было на миг заглушено ревом грозных волн. Я забыл обо всем на свете, кроме своей страсти, и спросил, еле сдерживая подступившие к глазам слезы:

– Берта, будете ли вы любить меня, когда мы поженимся? Я не возражаю, если вы будете любить меня только очень короткое время!

С выражением крайнего изумления на лице девушка мгновенно выдернула свою руку из моей и отпрянула в сторону – и я осознал свою странную, преступную неосторожность.

– Извините меня, – поспешно проговорил я, едва обрел дар речи. – Я не знаю, что такое болтаю.

– Ах, вижу, приступ безумия у Тассо миновал, – спокойно произнесла девушка, которая опомнилась быстрей меня. – Ему надо идти домой и успокоиться как следует. И мне пора возвращаться, солнце уже садится.

Я отправился домой, кляня себя на чем свет. С моего языка сорвались слова, которые могли вызвать у Берты (если бы она задумалась над ними) сомнение в том, что я нахожусь в здравом уме, – сомнение, страшившее меня больше всего на свете. Кроме того, я стыдился собственной низости, вынудившей меня сказать эти слова невесте брата. Я медленно брел домой и вошел в парк не через главные ворота, а через калитку. Приблизившись к дому, я увидел, как из конюшни выбежал человек и сломя голову бросился через парк. Неужели что-то случилось дома? Нет, вероятно, подобная спешка вызвана каким-нибудь очередным категорическим приказом отца.

Тем не менее я безотчетно ускорил шаги и скоро оказался дома. Не буду подробно останавливаться на сцене, которую я застал там. Мой брат был мертв: он упал с лошади и скончался на месте от кровоизлияния в мозг.

Я поднялся в комнату, где лежал покойный и сидел окаменевший от горя отец. Со времени нашего возвращения домой я больше, чем когда-либо, избегал отца, ибо полная противоположность наших характеров делала мое проникновение в его внутренний мир источником постоянной печали для меня. Но сейчас, в скорбном молчании став подле него, я почувствовал, что некие новые узы соединили наши души. Мой отец был одним из самых удачливых представителей делового мира: он не знал ни сентиментальных страданий, ни болезней. Самым тяжелым горем для него была смерть первой жены. Однако вскоре он женился на моей матери и через неделю после ее смерти предстал моему наблюдательному детскому взгляду точно таким, как прежде. Но теперь глубокая скорбь объяла его душу – скорбь старости, которая тем тяжелее переживает крушение надежд, чем ограниченнее и суетнее они были. Сын его собирался скоро жениться – возможно, рассчитывал выдвинуть свою кандидатуру на следующих выборах. Существование сына самым лучшим образом оправдывало необходимость ежегодной покупки все новых земель для расширения границ поместья. Ужасно жить на свете, из года в год делая одно и то же и не понимая цели своего существования. Возможно, трагедия разочарованной юности меньше достойна сострадания, нежели трагедия разочарованной старости и погруженности в бренные земные заботы.

И, увидев всю опустошенность родительского сердца, я испытал глубокую жалость, которая стала началом моей новой любви к отцу, – и любовь эта росла и усиливалась с течением времени, несмотря на его странную неприязнь ко мне, особенно заметную в первые месяц-два со смерти брата. Когда бы мою душу не смягчило сострадание – первое в моей жизни глубокое сострадание к близкому, – я страшно мучился бы от сознания, что отец передал мне состояние Альфреда с горьким смирением человека, обреченного судьбой на необходимость заботиться обо мне как о существе важном и значительном. Против своей воли он начал рассматривать меня как объект внимания и опеки. Любой заброшенный ребенок, занявший освобожденное смертью привилегированное место, поймет меня.

Однако постепенно мои новые почтительность и послушание (следствие порожденной жалостью терпимости) завоевали любовь отца, и он начал прилагать все силы к тому, чтобы я занял место брата – в той степени, в какой это было возможно для моей более слабой натуры. С течением времени отец стал рассматривать перспективу моей женитьбы на Берте как желанную и даже обдумывал возможность совместного проживания со мной и невесткой, тогда как в отношении старшего сына у него такого намерения не было. Это теплое чувство к отцу сделало тот период моей жизни самым счастливым со времени глубокого детства – те последние месяцы, когда я сохранял еще восхитительную иллюзию своей любви к Берте и жил тоской, сомнениями и надеждой на ее взаимность. После смерти Альфреда в отношении девушки ко мне появились новые напряженность и отчужденность. Я тоже вел себя скованно – отчасти из уважения к памяти брата, отчасти оттого, что не знал, какое впечатление осталось у Берты от моих неожиданных слов. Но дополнительная незримая преграда, воздвигнутая между нами взаимной сдержанностью, служила лишь дальнейшему усилению моей зависимости от Берты: не важно, сколь пусто святилище в храме, когда столь густа завеса, скрывающая его от взора. Некая тайна и неопределенность столь необходимы нашей душе для сохранения надежд, сомнений и страстных порывов, составляющих смысл ее существования, что, даже если завтра будущее целиком откроется нашим глазам, интересы всего человечества сосредоточатся на оставшихся в его распоряжении часах неизвестности. Мы будем трепетно наслаждаться неопределенностью единственного нашего утра и единственного вечера. Мы будем отчаянно хвататься за последнюю возможность раздумий, неожиданных радостей и разочарований и страстно внимать предсказаниям политиков в течение последних двадцати четырех часов, предшествующих всеведению. Представьте состояние человеческого ума, постигшего все тайны будущего, кроме одной, которая должна раскрыться на закате летнего дня, но до той поры может существовать в виде гипотезы, предположения, предмета спора. Искусство, философия, литература и наука слетятся как пчелы на эту тайну, дабы вкусить нектара неизвестности с тем большим упоением, что их радость должна окончиться с заходом солнца. Порывы и движения нашей души приспособлены к идее будущей ненужности не больше, чем биение нашего сердца или сокращения наших мускулов.

Берта, стройная белокурая девушка, чьи мысли и эмоции оставались для меня единственной загадкой среди открытых моему внутреннему взору душ других людей, так же пленяла меня, как последний день неведения, как единственная гипотеза, которая останется неподтвержденной до захода солнца. И мои надежда и безнадежность, вера и безверие бурлили и кипели на ограниченном пространстве неизвестности.

А Берта заставила меня поверить в свою любовь ко мне. Не оставляя badinage[7] и шутливо-властных манер, девушка исподволь внушила мне пьянящую мысль, что она нуждается во мне и чувствует себя свободно только рядом со мной, покорным ее игривой тирании. Женщинам требуется так мало усилий, чтобы одурачить нас подобным образом! Случайно слетевшее с уст слово, неожиданная пауза, даже вспышка легкого раздражения будут долго еще одурманивать мужчин наподобие гашиша. Из тончайшей паутинки неуловимых знаков и жестов Берта заставила меня сплести фантазию о том, что в глубине души всегда предпочитала меня Альфреду, но из-за свойственных юной девушке неопытности и чувствительности поддалась обманчивому очарованию, которое таила в себе роль избранницы человека, занимавшего столь блестящее положение в обществе, каким обладал мой брат. Она очень тонко высмеивала себя за тщеславие и суетность. Что значило мое ужасное прозрение по сравнению с тем фактом, что я заполучил почти все привилегии брата в сфере личной жизни? Наши сладчайшие иллюзии наполовину сознательны: так завораживает нас некий цветовой эффект, созданный (как нам прекрасно известно!) блестящей мишурой, битым стеклом и пестрым дрянным тряпьем.

Мы поженились через восемнадцать месяцев после смерти Альфреда, холодным и ясным апрельским утром, когда при ярком свете солнца просы́пался короткий град. И Берта в белом вышитом платье с бледно-зелеными листьями, светловолосая и бледнолицая, казалась духом утра. Отец после смерти Альфреда еще ни разу не выглядел таким счастливым: он был уверен, что женитьба завершит изменение моего характера к лучшему и сделает меня вполне практичным и трезвым человеком, способным занять достойное место в обществе здравомыслящих людей. Ибо отец восхищался деликатностью и проницательностью Берты и полагал, что она будет руководить мной и сумеет наставить на путь истинный: ведь мне был всего двадцать один год, и я страстно любил девушку. Бедный отец! Он жил этой надеждой чуть больше года после нашей свадьбы и еще не вполне отказался от нее, когда неожиданный удар спас старика от полного разочарования.

Заключительную часть истории я изложу в общих чертах, не останавливаясь на своих внутренних переживаниях. Хорошо знающие друг друга люди предпочитают разговаривать о событиях, происходящих на внешнем плане бытия, и не распространяются о сокровенных мыслях и чувствах, о которых собеседник может догадаться и сам.

Некоторое время после возвращения домой мы жили, делая бесконечные визиты, давая великолепные обеды и производя в округе сенсацию новым великолепием нашего выезда, ибо отец приберег сие свидетельство своего возросшего благосостояния до свадьбы сына; и мы давали нашим знакомым прекрасный повод вздыхать за нашими спинами о том, что я выгляжу так жалко в роли новобрачного и богатого наследника. Нервная усталость от подобного образа жизни, неискренность и пошлость окружающих, которые мне приходилось переживать дважды – внешними и внутренними чувствами, свели бы меня с ума, когда бы не некое счастливое оцепенение, рожденное восторгами первой страсти. Ни в чем не знающие отказа богатые новобрачные кружатся изо дня в день в вихре светских развлечений и, в редкие минуты уединения даря друг другу торопливые ласки, готовятся к будущему совместному существованию, как послушник готовится к поступлению в монастырь, – то есть познавая совершенно противоположную сторону жизни.

В течение всех этих шумных и беспокойных месяцев внутренний мир Берты оставался закрытым для меня, и я, как и раньше, постигал мысли своей молодой жены лишь через фразы и жесты. Я по-прежнему с интересом и волнением ожидал ее реакции на свои речи и поступки, страстно желал услышать нежное слово из уст любимой и восторженно преувеличивал значение ее улыбок. Но я осознавал постепенно возраставшую отчужденность Берты: иногда она была настолько сильной, что переходила в надменную холодность и вгоняла меня в озноб не хуже града, который просы́пался солнечным утром в день нашей свадьбы; иногда же лишь угадывалась за ловкими стараниями жены увильнуть от прогулки или обеда. Это причиняло мне сильную боль – и сердце тоскливо сжималось при мысли, что дни моего счастья близятся к концу. Но я по-прежнему оставался под властью Берты, страстно ловил последние лучи блаженства, которые скоро должны были погаснуть навеки, и надеялся узреть прощальное пламя заката, еще более прекрасное в сгущавшейся тьме.

Я помню – как мне не помнить! – время, когда с чувством зависимости и все надежды покинули меня; когда печаль, вызванная во мне неустанно возраставшим отчуждением Берты, превратилась в радость от сознания того, что я тосковал по прошлому, как человек тоскует по последнему приступу боли в ныне парализованных членах. Это произошло вскоре после окончания болезни отца, которая неизбежно отвлекла нас от светской жизни и вынудила к более тесному общению друг с другом, в день его кончины. В тот вечер густая завеса, скрывавшая от меня душу Берты и превращавшая ее в единственную среди всех знакомых людей тайну, в счастливую возможность сомнения и ожидания, наконец упала. Возможно, именно в тот день впервые за все время знакомства с Бертой моя страсть к ней была уничтожена всепоглощающим чувством совершенно иного рода. Я находился у смертного одра отца, видел последний угасающий взгляд его души, с тоской устремленный на растраченное богатство жизни, наблюдал в его глазах последнее слабое сознание любви, внушенное ему нежным пожатием моей руки. Что наши личные страсти перед лицом предсмертной агонии? В присутствии смерти все наши чувства к живым растворяются и отступают, поглощенные осознанием общей человеческой природы и общего предназначения.

В таком настроении я вошел в гостиную Берты. Жена сидела, откинувшись на подушки дивана, спиной к двери; огромные пышные кольца волос поднимались над ее тонкой шеей. Помню, закрыв за собой дверь, я вдруг задрожал, словно в ознобе, и смутное сознание собственного одиночества и несчастья внезапно пришло ко мне – смутное и сильное, как предчувствие. Я знаю, как выглядел в тот момент, ибо увидел себя в мыслях Берты, когда она подняла на меня ледяные серые глаза: перед ней был жалкий обитатель призрачного мира, видящий сны средь бела дня, дрожащий от легкого ветерка, когда даже листья на деревьях остаются совершенно неподвижными; не знающий радости простых человеческих желаний, но тоскующий по обители лунного света. Мы стояли лицом к лицу и пристально смотрели друг на друга. Миг ужасного прозрения настал для меня – и я увидел, что завеса тьмы скрывала от моих глаз не прекрасный пейзаж, а всего лишь прозаичную голую стену. С этого вечера в течение всех последующих отвратительных лет я видел до мельчайших подробностей крохотное пространство этой души – видел мелкие хитрости и простое отрицание там, где прежде с восторгом предполагал застенчивую впечатлительность и живое остроумие, противостоящее глубоко скрытым чувствам; видел, как легкое невинное тщеславие юной девушки превращается в расчетливое кокетство и эгоизм зрелой интриганки; видел, как отвращение и неприязнь сгущаются в жестокую ненависть, которая находит выход только в стремлении причинить мне боль.

Ибо Берта тоже по-своему чувствовала горечь разочарования. Она рассчитывала, что моя безумная страсть к ней превратит меня в безропотного раба, покорного всем ее желаниям. В силу ограниченности ума, свойственной поверхностным, лишенным воображения людям, она не могла понять разницы между чувствительностью и слабостью. Берта намеревалась полностью подчинить меня своей воле, но встретила решительное сопротивление. Теперь мы поменялись ролями. До свадьбы девушка безраздельно владела моим воображением, поскольку я видел в ней загадку и трепетал перед ее таинственным внутренним миром, который сам же и сотворил в своих фантазиях. Но теперь, когда душа Берты открылась моему взору и мне стали очевидны все скрытые побуждения, все мелкие соображения, предварявшие ее слова и мысли, она оказалась совершенно бессильной против меня и способной вызывать во мне лишь холодную дрожь отвращения. Бессильной – ибо в ее распоряжении больше не было никаких средств воздействия на мою душу. Я был совершенно чужд честолюбивых стремлений суетного света и жил по законам совершенно непостижимого для жены мира.

Для нее было истинным несчастьем иметь такого мужа – и так считал весь свет. Изящная и ослепительная Берта, которая лучезарно улыбалась утренним визитерам, блистала на балах и отличалась поверхностным острословием, обычно принимаемым за остроумие, безусловно, вызывала всеобщее сочувствие рядом с болезненным, рассеянным и – как многие подозревали – психически не вполне нормальным мужем. Даже слуги в нашем доме относились к ней уважительно и вместе с тем сострадательно, ибо между нами не происходило никаких явных ссор, наши отчуждение и отвращение друг к другу таились в тишине наших сердец, – и, если хозяйка часто выезжает в свет и избегает общества хозяина, разве нельзя понять ее, бедняжку? Ведь хозяин такой странный! Я был добр и справедлив по отношению к слугам, но возбуждал в них застенчивую, презрительную жалость – ведь мужчины и женщины этого круга редко руководствуются в оценке других людей общими рассуждениями или даже конкретными наблюдениями за поведением и характером. Они судят о людях как о монетах и ценят тех, кто идет в обществе по самому высокому курсу. Некоторое время спустя я уже почти не вмешивался в жизнь Берты, и может показаться удивительным, что ее ненависть ко мне продолжала расти так стремительно и неудержимо. Но жена моя стала догадываться (по неким случайным моим словам и жестам), что я обладаю сверхъестественной проницательностью и, по крайней мере временами, самым чудесным образом угадываю ее скрытые мысли и побуждения. Она начала испытывать ужас передо мной, часто выливавшийся в открытое неповиновение. Теперь Берта постоянно размышляла о том, как бы ей изгнать злого демона из своей жизни, как бы освободиться от ненавистных уз, соединявших ее с существом, которое она одновременно презирала как слабоумного и боялась как инквизитора. Долгое время она жила надеждой на то, что моя очевидная несчастливость доведет меня до самоубийства, но самоубийство было не в моей природе. Я слишком остро сознавал над собой власть неких неизвестных сил, чтобы верить в возможность освобождения по собственной воле. Моя судьба перестала интересовать меня: единственная моя пылкая страсть иссякла, и чувства более не властвовали над моим рассудком. Поэтому я никогда не обдумывал перспективу раздельного проживания с женой, которое сделало бы очевидной для света нашу отчужденность. К чему мне было искать спасения в ином образе жизни, когда я страдал всего лишь от последствий собственных сознательных действий? Так поступил бы человек, ищущий радости в жизни, а у меня не было никаких желаний. Но мы с Бертой все больше отдалялись друг от друга. Для богатых супругов не составляет труда жить в браке и одновременно порознь.

Такая жизнь – описанная выше буквально в нескольких фразах – длилась годы. Сколько горя, сколько неуклонно и страшно возраставшей ненависти и порока можно вместить в одно предложение! И именно так упрощенно судит человек о жизни другого. Он обобщает переживания близкого и объявляет суждение о нем грамматически безукоризненно построенной фразой – ощущая себя при этом мудрым и добродетельным, победителем соблазнов, обозначенных тщательно подобранными подлежащими. Семь лет горя легко слетают с уст человека, который никогда не вычеркивал их из своей жизни в мгновения горького разочарования, душевной и головной боли, напряженной и тщетной борьбы с самим собой, раскаяния и отчаяния. Мы автоматически произносим слова, но не постигаем их смысла: за познание приходится платить собственной кровью и тончайшими фибрами нервов.

Но я спешу закончить повествование. Краткость оправданна и по отношению к тем, кто понимает быстро, и по отношению к тем, кто не поймет никогда.

Одним январским вечером, через несколько лет после смерти отца, я сидел в полутемной библиотеке у неярко горевшего камина в отцовском кожаном кресле. Внезапно в дверях появилась Берта со свечой в руке и направилась ко мне. Я прекрасно помнил бальное платье, которое было на ней в тот день: белое, с зелеными драгоценными камнями, ярко сверкавшими от огня свечи, который осветил медальон с изображением умирающей Клеопатры на каминной полке. Почему жена зашла ко мне перед отъездом? В библиотеке, любимом своем убежище, я не видел ее месяцами. Почему она – с этой сверкающей змейкой на платье, подобной знакомому демону, – встала передо мной со свечой в руке, устремив на меня жестокий и презрительный взгляд? На какой-то миг я решил, что осуществление наяву давнего моего предвидения означает некий страшный перелом в моей судьбе, – однако ничего не увидел в сознании жены, кроме презрения, вызванного моим в высшей степени несчастным видом… «Идиот, сумасшедший! Ну почему ты не убьешь себя?» – так думала Берта. Но наконец мысли ее вернулись к делу, и она заговорила. По сравнению с явной незначительностью этого дела на миг охватившее меня жуткое тревожное предчувствие показалось просто нелепым.

– Мне пришлось нанять новую служанку. Флетчер собирается выходить замуж. Она попросила меня поинтересоваться, можно ли ее будущему мужу рассчитывать на пивную и ферму в Молтоне. Я хочу отдать их ему. Ты должен ответить сейчас же, поскольку Флетчер уезжает завтра утром. И побыстрее, поскольку я тороплюсь.

– Хорошо, можешь пообещать ей, – безразлично сказал я, и Берта стремительно вышла из библиотеки.

Я всегда внутренне содрогался при виде незнакомых людей – особенно таких, чьи мысли и чувства могли докучать моему усталому сознанию суетностью, невежеством и пошлостью. Но в особенное содрогание привел меня вид новой служанки, ибо весть о ее появлении в доме я получил в момент жизни, который не мог не счесть роковым. Я испытывал смутный ужас при мысли, что мне откроется вдруг причастность этой женщины к страшной драме моей судьбы, что некое новое отвратительное видение явит мне ее в образе злого демона. Когда наконец я встретился с новой служанкой, смутный ужас в моей душе превратился в отвращение. Высокая, жилистая и темноглазая, миссис Арчер внешне была довольно привлекательна – отчего в ее грубой, жесткой натуре развилось омерзительное наглое кокетство. Одного этого, независимо от ее нескрываемого презрения ко мне, оказалось достаточно для того, чтобы я начал избегать горничную. Я редко видел миссис Арчер, но понял, что она быстро вошла в доверие к своей хозяйке, а спустя восемь или девять месяцев начал сознавать, что в душе Берты появилось смешанное чувство страха перед этой женщиной и зависимости от нее, – и чувство это ассоциировалось с какими-то неясными сценами в тускло освещенной гостиной и с неким спрятанным в кабинете жены предметом. Теперь я разговаривал с Бертой так мало и так редко наедине, что не имел возможности составить более отчетливое представление о населявших ее сознание образах. Воспоминания сильно спрессовываются и искажаются в стремительном течении мыслей и порой напоминают реальную действительность не больше, чем буквы современного восточного алфавита – предметы, послужившие их прообразами.

Кроме того, последние год-полтора в моем внутреннем состоянии происходили изменения, все более заметные с течением времени. Моя способность проникать в разум других людей проявлялась все слабее и все реже – и появление в моем измученном раздвоенном сознании посторонних мыслей стало все меньше зависеть от непосредственного общения с кем-либо. Все личное во мне переживало мучительный процесс медленного умирания, и я постепенно терял орган восприятия, позволявший мне реагировать на душевные движения и умственную деятельность окружающих. Но наряду с угасанием утомительного дара проницательности во мне развивалась новая способность, которую я посчитал – как выяснилось впоследствии, совершенно правильно – способностью вызывать в воображении самые разные картины внешнего мира. Казалось, связь моя с живыми людьми все больше и больше слабела, а связь с объектами так называемой неживой природы стремительно крепла. По мере того как я отдалялся от общества и яростная буря мучительных страстей постепенно стихала и превращалась в привычную тупую боль в груди, все более яркие и живые картины, сродни давнему моему видению Праги, стали представляться моему воображению: незнакомые города, песчаные равнины, гигантские деревья, странные созвездия на полуночных небесах, горные ущелья, зеленые лужайки в пятнах солнечного света, пробившегося сквозь густые ветви. Подобные картины населяли мое сознание – и во всех их величественных образах я ощущал одно давящее присутствие, присутствие некоего неизвестного и безжалостного начала. Ибо постоянные страдания убили во мне религиозную веру. Для глубоко несчастного человека – нелюбящего и нелюбимого – невозможны никакая вера и никакое поклонение, кроме поклонения дьяволу. Помимо всего прочего, меня постоянно преследовало видение моей смерти: дикая боль, муки удушья, последняя – отчаянная и тщетная – борьба за жизнь.

В таком положении находились дела к концу седьмого года супружеской жизни. Сверхъестественная способность проникать умственным взором в сознание посторонних полностью покинула меня – я перестал непроизвольно вторгаться во внутренний мир других людей и постоянно жил теперь в окружении картин собственного будущего. Берта заметила происшедшую во мне перемену. К моему удивлению, в последнее время она как будто искала случая находиться в моем обществе и избрала ту прохладную и одновременно фамильярную манеру общения, какая обычна для супругов, живущих в состоянии вежливого и непоправимого отчуждения. Я сносил это с ленивой покорностью и не настолько интересовался скрытыми побуждениями жены, чтобы начать пристально наблюдать за ней. Однако я не мог не обратить внимания на некое торжество и возбуждение, сквозившие в поведении Берты и в выражении ее лица, – эти неуловимые и тонкие чувства никак не выражались в словах и интонациях, но оставляли впечатление, что Берта живет в состоянии радостного ожидания и тревожной надежды. Самое большое удовлетворение приносила мне мысль, что ее внутренний мир снова закрыт для меня; и я почти наслаждался теми мгновениями, когда в приступе меланхолической рассеянности отвечал жене невпопад и обнаруживал таким образом полное непонимание ее слов. Я прекрасно помню взгляд и улыбку Берты, с какими она однажды сказала мне после одной такой ошибки с моей стороны:

– Я привыкла считать, что ты очень проницательный человек и не любишь других умных и проницательных людей из-за ревнивого желания сохранить первенство в этом отношении. Но теперь ты стал гораздо тупее окружающих.

Я ничего не ответил. Мне вдруг пришло в голову, что навязчивое присутствие жены рядом со мной в последнее время вызвано желанием проверить мою способность проникать в некоторые ее тайные мысли. Но я отогнал от себя это предположение: скрытые побуждения и поступки Берты не интересовали меня, и, каких бы удовольствий она ни искала, я не хотел мешать ей. В душе моей по-прежнему сохранялась жалость ко всему живому – а Берта была живым существом в мире, полном всевозможных несчастий.

Как раз в это время произошло событие, которое отчасти вернуло меня к жизни и – совершенно неожиданно – заставило почувствовать интерес к действительности. Чарльз Менье написал мне, что собирается в Англию отдохнуть от слишком напряженной работы и хотел бы меня навестить. Менье был теперь известным в Европе ученым, но за строками его письма угадывалось острое сознание давнего долга благодарности и внимания, свидетельствовавшего о благородстве характера. Для меня же общение со старым другом означало возможность ненадолго вернуться в более счастливые времена.

Чарльз приехал, и, насколько это представлялось возможным, я нашел прежнюю радость в прогулках наедине с ним, хотя вместо гор, ледников и широкого голубого озера нам приходилось довольствоваться пологими склонами холмов, прудами и искусственными лесонасаждениями. Время изменило нас обоих – но как по-разному! Менье теперь блистал в обществе: самые элегантные женщины с притворным пониманием внимали его речам, и знакомством с ним гордились аристократы, стремившиеся прослыть умными и образованными людьми. В высшей степени тактично он скрыл потрясение, которое, несомненно, испытал при встрече со мной, и направил всю силу своего обаяния и дружеского расположения на то, чтобы вернуть наши прежние добрые отношения. На Берту произвели сильное впечатление неожиданные достоинства гостя, которого она намеревалась терпеть лишь в силу его громкого имени, и в ход пошло все ее кокетство и все чары. Очевидно, жене удалось вызвать восхищение Чарльза, поскольку он держался с ней весьма почтительно и предупредительно. Присутствие старого друга подействовало на меня в высшей степени благотворно – особенно возобновление прежних наших прогулок вдвоем, когда он разливался передо мной восхитительными речами о своей научной деятельности; поэтому, когда разговор заходил о психологических причинах различных заболеваний, в мозгу моем не раз мелькала мысль, что, останься этот человек здесь подольше, я, возможно, смог бы открыть ему тайну моей жизни. Не могла ли его наука предложить мне какое-нибудь целительное средство? Не мог ли по крайней мере его широкий и восприимчивый ум предложить мне понимание и сочувствие? Но мысль эта лишь слабо мерцала в моем мозгу и угасала, не успев превратиться в желание. Страх случайного проникновения в мир чужой души заставлял меня тщательно окутывать покровом молчания свою собственную душу – так мы автоматически совершаем поступки, которых ожидаем от других.

Когда визит Менье уже подходил к концу, произошло событие, которое, к великому удивлению всех домочадцев, произвело поразительно сильное впечатление на Берту – на хладнокровную Берту, обычно не склонную ни к каким типично женским переживаниям и холодно-сдержанную даже в проявлениях своей ненависти. Событием этим стала неожиданная тяжелая болезнь ее горничной, миссис Арчер. Здесь мне следует упомянуть об одном обстоятельстве, которое сделалось для меня очевидным незадолго до прибытия Менье: я заметил, что между Бертой и служанкой произошла какая-то ссора – вероятно, во время совместной их поездки к далеко жившим знакомым. Однажды я случайно услышал, как горничная разговаривала с Бертой непозволительно наглым тоном, который показался мне достаточной причиной для немедленного увольнения служанки. Однако никакого увольнения не последовало. Напротив, Берта как будто решила молча сносить все оскорбительные проявления вспыльчивого характера этой женщины. С тем бо́льшим удивлением заметил я, что болезнь миссис Арчер чрезвычайно взволновала и озаботила жену: она проводила у постели больной дни и ночи и никому больше не позволяла исполнять обязанности главной сиделки. По стечению обстоятельств наш домашний врач находился в это время в отпуске, и потому присутствие в доме Менье было вдвойне желанным. Мой друг занялся этим случаем с интересом, настолько явно превышавшим обычный профессиональный интерес, что однажды, когда после очередного осмотра больной он погрузился в глубокое продолжительное молчание, я спросил:

– Это что, какое-нибудь особо необычное заболевание, Менье?

– Нет, – ответил он. – Это простой перитонит, который непременно закончится смертельным исходом, однако в течении своем ничем не отличается от многих других известных мне случаев. Но я скажу тебе, о чем думаю сейчас. Я хочу провести на этой женщине один эксперимент – с твоего согласия, разумеется. Он не причинит ей никакого вреда и никакой боли, ибо я приступлю к делу лишь после того, как все органы ее чувств потеряют способность реагировать на раздражение. Я хочу попробовать перелить кровь в артерии этой женщины через несколько минут после окончательной остановки ее сердца. Много раз я ставил подобный опыт на животных, умерших от перитонита, и всякий раз добивался поразительных результатов. Теперь я хочу провести такой опыт на человеческом существе. Необходимые для этой операции тонкие трубки у меня с собой, в саквояже; остальные приспособления можно без труда изготовить в домашних условиях. Я намереваюсь использовать для переливания собственную кровь, взятую из вены. Женщина, несомненно, не доживет до утра, и я прошу тебя ассистировать мне. Я не могу обойтись без помощника, но, вероятно, не имеет смысла искать его среди местных медиков, ибо по округе могут пойти нежелательные глупые слухи.

– Говорил ли ты с моей женой на эту тему? – спросил я. – Похоже, Берта особенно щепетильна в отношении этой женщины, ведь миссис Арчер была ее любимой горничной.

– Честно говоря, – сказал Менье, – я не хочу ставить Берту в известность. В таких вопросах с женщинами всегда возникают непреодолимые трудности, а опыт над предполагаемым мертвецом может дать совершенно поразительный результат. Мы с тобой будем наготове. С появлением определенных симптомов я проведу тебя в комнату миссис Арчер, и в должный момент нужно будет удалить оттуда всех посторонних.

Нет необходимости пересказывать наш дальнейший разговор на эту тему. Чарльз ознакомил меня со всеми деталями операции и в противовес моему естественному отвращению к последним сумел возбудить во мне смешанное чувство благоговейного страха и острого любопытства в отношении возможного исхода эксперимента.

Мы приготовили все нужные медицинские инструменты, и я в качестве ассистента получил необходимые инструкции. Чарльз не сообщил Берте о своей уверенности в неизбежной и скорой кончине миссис Арчер и попытался убедить мою жену ненадолго отойти от больной и поспать до утра. Однако она заупрямилась, подозревая Менье в желании просто избавить ее от зрелища смерти, которая вот-вот наступит, и отказалась покинуть комнату горничной. Мы с Менье сидели в библиотеке; друг часто отлучался к миссис Арчер и возвращался с сообщениями о том, что болезнь развивается в полном соответствии с его ожиданиями. Один раз он спросил меня:

– Ты не догадываешься о возможной причине неприязни, которую эта женщина питает к своей хозяйке, столь ей преданной?

– Кажется, незадолго до болезни миссис Арчер между ними произошла какая-то размолвка. А почему ты спрашиваешь?

– Последние пять-шесть часов – полагаю, с тех пор как больная потеряла всякую надежду на выздоровление, – она как будто постоянно пытается сказать что-то, но от боли и слабости не может произнести ни слова. При этом она все время обращает на свою хозяйку взгляд, исполненный самой темной угрозы.

– Проявление подобной злобы не удивляет меня, – сказал я. – Эта женщина всегда внушала мне недоверие и неприязнь, но ей удалось втереться в доверие к хозяйке.

После этих слов Менье погрузился в раздумье и долго молчал, глядя в огонь камина, потом снова отправился наверх. Он оставался в комнате больной дольше обычного и по возвращении спокойно сказал мне:

– Теперь пойдем.

Я последовал за другом в комнату, где уже явственно ощущалось дыхание смерти. Бледное лицо Берты выделялось особенно резко на фоне темного полога огромной кровати. При моем появлении жена рванулась было мне навстречу, но остановилась и гневно и вопросительно взглянула на Менье. Тот поднял руку, призывая всех к молчанию, и одновременно начал проверять пульс больной, не сводя с нее пристального взгляда. Черты мертвенно-бледного лица миссис Арчер заострились, на лбу ее выступил холодный пот, и огромные черные глаза скрылись под опущенными веками. Минуту или две спустя Менье обошел кровать, приблизился к Берте и со свойственной ему мягкой учтивостью попросил ее оставить пациентку на наше попечение: мы сделаем для больной все возможное, а она уже все равно не в состоянии сознавать присутствие рядом любящего и преданного существа. Берта колебалась, явно почти желая поверить Чарльзу и подчиниться. Она обернулась и взглянула на мертвенно-бледное лицо, словно ища в нем подтверждения словам Менье. И в этот момент веки умирающей дрогнули, поднялись, и взгляд ее устремился на Берту – но взгляд совершенно пустой. Берта содрогнулась всем телом и вернулась к своему месту у изголовья миссис Арчер, всем своим видом показывая, что не намерена покидать комнату.

Глаза умирающей закрылись и больше не открывались. Один раз я взглянул на Берту, которая не отводила взгляда от лица горничной. Жена была в роскошном пеньюаре, и ее белокурые волосы наполовину прикрывал кружевной чепчик; по одежде она, как всегда, производила впечатление элегантной дамы, достойной позировать для картины с изображением сцен из жизни современных аристократов. Но теперь я спрашивал себя: как это лицо могло показаться мне когда-то лицом женщины, рожденной женщиной; лицом женщины, хранящей воспоминания детства, способной чувствовать боль и нуждающейся в любви и ласке? Черты его в тот момент казались неестественно резкими, взгляд – напряженным и жестоким. Жена походила на некое безжалостное и бессмертное существо, находящее высший восторг в созерцании предсмертной агонии. Ибо злобное торжество осветило на миг это страшное лицо, когда последний вздох слетел с уст умирающей, и мы поняли, что черный покров смерти окончательно опустился над ней. Что за тайна связывала Берту с этой женщиной? Я отвел взгляд от жены, охваченный диким ужасом при мысли, что дар ясновидения может внезапно вернуться ко мне и неминуемо откроет мне тогда сокровенные помыслы двух нелюбящих женских сердец. Я чувствовал: Берта ожидала смерти миссис Арчер с таким нетерпением, словно горничная уносила с собой в могилу некую страшную тайну. И я возблагодарил небо за то, что никогда не узнаю ее.

Менье тихо сказал: «Она скончалась», затем взял Берту за руку, и она покорно вышла за ним из комнаты.

Полагаю, именно по ее приказу в комнате вскоре появились две служанки и отпустили находившуюся там молоденькую сиделку. Ко времени их прихода Менье уже вскрыл артерию на длинной тощей шее покойницы, и я отослал служанок прочь, велев им держаться подальше, пока мы не вызовем их звонком.

– Доктор, – сказал я, – хочет провести операцию. Он не уверен в окончательной смерти больной.

На следующие двадцать минут я забыл обо всем на свете, кроме Менье и эксперимента, который целиком занял внимание моего друга и заставил его полностью отрешиться от окружающего мира. Моей задачей в первую очередь было поддержание искусственного дыхания в теле после переливания в него крови. Но очень скоро Чарльз освободил меня от этого занятия, и я смог наблюдать со стороны за чудесным возвращением умершей к жизни: грудь женщины начала вздыматься, дыхание становилось все глубже, бледные веки затрепетали, словно душа ожила под ними. Менье прекратил делать искусственное дыхание, однако грудь женщины продолжала мерно вздыматься, и наконец миссис Арчер зашевелила губами.

Я услышал, как повернулась дверная ручка. Вероятно, моя жена узнала, что мы отпустили служанок, и смутный страх поднялся в ее душе, ибо она вошла в комнату с крайне тревожным выражением лица. Берта приблизилась к изножью постели и приглушенно вскрикнула.

Мертвая женщина широко открыла глаза и устремила на мою жену совершенно осмысленный взгляд – взгляд, полный ненависти. Рука, которую Берта считала застывшей навеки, поднялась и указала на нее, изможденное лицо дрогнуло. Раздался прерывистый напряженный голос:

– Вы хотели отравить своего мужа… яд спрятан в вашем кабинете… Я достала его для вас… Вы смеялись надо мной и за моей спиной наговаривали на меня, чтобы внушить всем отвращение ко мне… из ревности… Сожалеете ли вы об этом… сейчас?..

Приглушенные звуки продолжали срываться с губ женщины, но слов больше нельзя было различить. Скоро непонятное бормотание стихло, лишь губы продолжали шевелиться еще некоторое время. Пламя жизни вспыхнуло с неожиданной силой – и сразу погасло. Душа несчастной женщины пробудилась для ненависти и мести: дыхание жизни тронуло ее струны и навек отлетело прочь. Боже правый! Неужели ненависть должна снова обрести жизнь?.. Очнуться с нашей неутоленной жаждой, с нашими непроизнесенными проклятиями на губах, с нашими телами, готовыми совершить несовершенные грехи?

Берта стояла в изножье кровати – бледная, дрожащая и беспомощная, похожая на хитрого зверя, окруженного в своем укрытии быстро надвигавшейся стеной огня. Даже Менье как будто оцепенел от ужаса: в этот миг жизнь перестала казаться ему исключительно научной проблемой. Что же касается меня, то эта сцена вполне отвечала духу всей моей жизни: чувство ужаса было давно знакомо мне, и новое открытие лишь воскресило в новых обстоятельствах прежнюю боль.

С тех пор мы с Бертой жили раздельно. Она обитала в своем поместье, владея половиной нашего состояния, а я путешествовал по разным странам, пока не вернулся умирать в это девонширское гнездо. У всех Берта вызывает сочувствие и восхищение: что мог я иметь против этой очаровательной женщины, с которой любой, кроме меня, был бы счастлив? Единственным свидетелем сцены у ложа умирающей был Менье, но при жизни печать молчания лежала на его устах, ибо он обещал мне хранить эту тайну.

Один или два раза, устав от бесконечных странствий, я отдыхал в любимых своих местах, и душа моя влеклась к мужчинам, женщинам и детям, чьи лица постепенно становились мне знакомыми. Но я всегда в ужасе бежал от них, чувствуя пробуждение своего прежнего дара проникать во внутренний мир других людей, – бежал, чтобы жить постоянно в присутствии одного Неизвестного Начала, одновременно явного и скрытого за колеблющейся завесой земли и неба. И наконец болезнь заявила о своих правах на меня и заставила остановиться здесь и жить в полной зависимости от слуг. Затем проклятая острота внутреннего взора и постоянная раздвоенность сознания вновь вернулись ко мне и никогда больше не уходили. Я знаю все ограниченные мысли моих слуг, всё их неуважение и презрительную жалость ко мне.

Сегодня двадцатое сентября тысяча восемьсот пятидесятого года. Я прекрасно помню все до единого слова только что законченной повести – словно это давно знакомые мне письмена. Я видел их на чистом листе бумаги бессчетное количество раз с тех пор, как сцена моих предсмертных мук впервые открылась внутреннему взору…

Амелия Эдвардс

Карета-призрак

Перевод Л. Бриловой

Главное достоинство рассказа, который вы сейчас от меня услышите, – его достоверность. Это рассказ о событиях моей собственной жизни, и я помню их так ясно, как будто они произошли только вчера. А между тем прошло уже двадцать лет с той ночи. За все эти двадцать лет я рассказывал эту историю только одному человеку, и сейчас мне стоит большого труда заставить себя повторить ее. Все, о чем я прошу, – это не навязывать мне свои толкования. Я не нуждаюсь ни в каких объяснениях и не хочу слушать никаких доводов. Я составил себе вполне определенное мнение о происшедшем, основываясь на свидетельстве своих собственных чувств, и предпочитаю его придерживаться.

Ну что ж! Это было ровно двадцать лет назад. Через сутки-двое оканчивался охотничий сезон. Весь день я провел, не выпуская из рук ружья, а добычи – кот наплакал. Ветер – восточный, время действия – декабрь, антураж – поросшая вереском открытая местность на крайнем севере Англии. И я заблудился. Куда как удачную выбрал я для этого обстановку! Приближалась метель: в воздухе уже запорхали первые пушистые хлопья. Сгущались свинцовые сумерки. Я сложил ладонь козырьком и стал с тревогой всматриваться в темнеющую даль, туда, где в десяти-двенадцати милях от меня ковер вереска сменялся низкими холмами. И нигде вокруг ни дымка, ни ограды, ни овечьих следов. Ничего другого мне не оставалось, как идти вперед в надежде набрести хоть на какое-нибудь укрытие. Я вновь взвалил на плечо ружье и из последних сил поплелся вперед: мне ведь с самого утра ни разу не удалось присесть, и за весь день у меня во рту не побывало и маковой росинки.

Между тем ветер стих, а снег стал падать со зловещей размеренностью. Вслед за этим похолодало. Быстро наступала ночь. Мрачнело небо, мрачнели и мои перспективы. У меня сжималось сердце, когда я думал о своей молодой жене, о том, как она, ожидая меня, не отходит от окна маленькой гостиницы, где мы остановились, о том, какие мучительные переживания предстоят ей в эту долгую ночь. Мы поженились четыре месяца назад, провели осень в горах на севере Шотландии, а теперь остановились в отдаленной деревушке в Англии, как раз на границе обширных вересковых пустошей. Мы были очень влюблены друг в друга и, разумеется, очень счастливы. Этим утром, когда мы расставались, она умоляла меня вернуться до сумерек, и я ей это обещал. Чего бы только я не отдал, чтобы сдержать свое слово!

Даже теперь, несмотря на усталость, я чувствовал, что мог бы успеть вернуться до полуночи, если бы удалось раздобыть где-нибудь ужин, кров, часок отдохнуть и нанять проводника.

Тем временем снег все падал, а ночная тьма сгущалась. Через каждые несколько шагов я останавливался и кричал «ау», но наступавшая после этого тишина казалась еще более глубокой. Потом меня охватило смутное беспокойство, и я начал припоминать рассказы о путешественниках, которые все шли и шли в снегопад, пока усталость не брала над ними верх и они ложились и засыпали, чтобы никогда не проснуться. «Можно ли продержаться на ногах всю эту долгую темную ночь? – спрашивал я себя. – Не настанет ли момент, когда мне откажут силы и ослабеет решимость? И когда я тоже усну навсегда?» Я содрогнулся. Как это ужасно – умереть именно сейчас, когда жизнь кажется такой прекрасной! Как это ужасно для моей любимой, ведь она всем сердцем… Но прочь эти мысли! Чтобы прогнать их, я снова принялся кричать, еще громче, чем раньше, потом стал напряженно вслушиваться. Прозвучал вдали ответный крик – или мне почудилось? Я снова крикнул «ау», и снова мне ответило эхо. Потом из темноты внезапно показалось колеблющееся пятно света. Оно перемещалось, исчезало, снова приближалось, становясь все крупнее и ярче. Я понесся сломя голову навстречу ему и, к своей великой радости, очутился лицом к лицу с каким-то стариком, несшим фонарь.

– Слава богу! – невольно вырвалось у меня.

Он поднял фонарь и, прищурившись, хмуро взглянул мне в лицо.

– Это еще за что? – проворчал он угрюмо.

– Как же – за тебя! Я уж боялся, что пропаду здесь в снегу.

– Здесь уже много народу сгинуло, почему бы и вам не сгинуть, если на то воля Божья?

– Если есть на то воля Божья, чтобы мы сгинули вместе, то так тому и быть. Но без тебя, дружище, я здесь пропадать не намерен. Сколько миль отсюда до Дуолдинга?

– Добрых двадцать или около того.

– А до ближайшей деревни?

– Ближайшая деревня – Уайк, и до нее двенадцать миль в другую сторону.

– Ну а сам ты где живешь?

– Вон там. – Он слегка дернул рукой, в которой держал фонарь.

– Ты сейчас идешь домой, наверное?

– Может, и так.

– Тогда я иду с тобой.

Старик покачал головой и в раздумье потер себе нос ручкой фонаря.

– Без толку и пытаться, – проворчал он. – Нипочем он вас не впустит, знаю я его.

– Ну, это мы посмотрим, – живо отозвался я. – А кто это – он?

– Хозяин.

– А кто он такой?

– Ни к чему вам это знать, – последовал бесцеремонный ответ.

– Ну ладно, ладно, ты иди вперед, а я уж позабочусь о том, чтобы получить крышу над головой и ужин.

– Как же, держи карман шире, – пробормотал мой собеседник, волей-неволей вынужденный стать моим проводником, и, продолжая покачивать головой, заковылял через снегопад прочь, похожий на гнома. Вскоре во тьме перед нами возникла какая-то большая расплывчатая масса, и навстречу нам с бешеным лаем бросилась громадная собака.

– Это тот самый дом? – спросил я.

– Он самый. Лежать, Бей! – И старик стал шарить в карманах, разыскивая ключи.

Я подошел к нему вплотную, чтобы не упустить возможность проникнуть в дом. В кружке света от фонаря я увидел, что дверь густо усеяна железными остриями, как в тюрьме. В следующее мгновение он повернул ключ в замке, и я протиснулся мимо него в дверь.

Очутившись в доме, я с любопытством огляделся. Я находился в большом, с деревянным потолком, холле. Судя по всему, его использовали для самых разнообразных надобностей. В одном углу, как в амбаре, возвышалась до самого потолка куча зерна. В другом были свалены мешки с мукой, сельскохозяйственный инвентарь, бочки и всевозможный хлам. С потолочных балок свисали рядами окорока, большие куски соленой свинины и пучки засушенных трав, запасенные на зиму. В центре стоял какой-то большой предмет, завернутый в неопрятный матерчатый чехол. По высоте он достигал половины расстояния до стропил перекрытия. Я приподнял край чехла и был поражен: под ним обнаружился крупных размеров телескоп, установленный на передвижной платформе на четырех колесиках. Труба телескопа была изготовлена из крашеного дерева и скреплена грубыми металлическими обручами. Рефлектор, насколько я мог разглядеть в полутьме, был не меньше пятнадцати дюймов в диаметре. Пока я разглядывал этот инструмент и размышлял над вопросом, не является ли он изделием какого-нибудь доморощенного оптика, резко зазвенел колокольчик.

– Это вас, – сказал мой проводник с недоброй усмешкой. – Вот его комната.

Он указал на низкую темную дверь в противоположной стороне холла. Я пересек холл, громко постучал и вошел, не дожидаясь приглашения. Из-за стола, заваленного книгами и бумагами, поднялся седой старик гигантского роста и заговорил суровым тоном:

– Кто вы такой? Как сюда добрались? Чего вы хотите?

– Джеймс Маррей, адвокат. Пешком, из Дуолдинга. Еды, питья и ночлега.

Старик грозно сдвинул свои густые брови.

– Мой дом не увеселительное заведение, – заявил он высокомерно. – Джейкоб, как ты посмел впустить сюда постороннего?

– Я его не впускал, – проворчал тот. – Он сам за мной увязался, отпихнул меня и ворвался в дом. Мне не под силу с ним тягаться: в нем шесть футов два дюйма, не меньше.

– Будьте любезны объяснить, сэр, по какому праву вы силой ворвались в мой дом?

– По тому же праву, по какому я уцепился бы за вашу лодку, если бы тонул. По праву самосохранения.

– Самосохранения?

Я ответил коротко:

– Снегу выпало уже не меньше дюйма, а к утру его будет достаточно, чтобы полностью засыпать мой труп.

Он подошел к окну, отдернул тяжелую темную занавеску и выглянул наружу.

– Верно, – согласился он. – Если хотите, можете остаться до утра. Джейкоб, подай ужин.

Он дал мне знак сесть, сам тоже уселся и вновь погрузился в свои, прерванные мною, занятия.

Я поставил ружье в угол, придвинул стул к камину и неспешно оглядел помещение. Эта комната была меньше, чем холл, и не так загромождена, однако содержала в себе много такого, что возбудило мое любопытство. Пол голый, без ковров. Беленые стены кое-где были разрисованы загадочными чертежами, кое-где заставлены полками, ломившимися под тяжестью каких-то научных приборов, по большей части неизвестного мне назначения. По одну сторону от камина стоял книжный шкаф, заполненный пыльными фолиантами, по другую – небольшой орга́н, причудливо декорированный цветными изображениями средневековых святых и чертей. Через полуоткрытую дверцу шкафа в дальнем конце комнаты я видел обширную коллекцию минералов, хирургические инструменты, тигли, реторты, лабораторную посуду. На каминной полке рядом со мной стояли, среди прочего, модель Солнечной системы, небольшая гальваническая батарея и микроскоп. На каждом стуле что-нибудь да лежало. В каждом углу громоздилась гора книг. Даже пол был усеян картами, гипсовыми слепками, бумагами, кальками и прочим мыслимым и немыслимым ученым хламом.

Я осматривался с изумлением, которое росло по мере того, как мой взгляд перемещался от одного случайного предмета к другому. Такую удивительную комнату я видел впервые, но еще более удивительно было обнаружить ее в одиноком фермерском доме, в этих диких, заброшенных местах! Снова и снова я переводил взгляд с хозяина дома на окружающую обстановку и обратно, спрашивая себя, кто он и чем занимается. Его голова была необычайно красива, но это была скорее голова поэта, а не естествоиспытателя. Широкая на уровне висков, с выступающими надбровными дугами, увенчанная массой жестких, совершенно седых волос, эта голова своими идеальными очертаниями и отчасти своей массивностью напоминала голову Людвига ван Бетховена. Те же глубокие складки вокруг рта, те же суровые морщины на лбу, то же выражение сосредоточенности. Пока я рассматривал этого человека, открылась дверь и Джейкоб внес ужин. Хозяин дома захлопнул книгу, встал и с большей любезностью, чем до сих пор, пригласил меня к столу.

Передо мной оказались блюдо с окороком, яичницей и большой буханкой черного хлеба, а также бутылка превосходного хереса.

– Мне нечего предложить вам, сэр, кроме самой простой деревенской пищи, – посетовал хозяин. – Надеюсь, ваш аппетит поможет вам примириться с убожеством наших припасов.

Я уже успел наброситься на еду и, энергично запротестовав, с пылом оголодавшего охотника стал уверять, что в жизни не ел ничего вкуснее.

Хозяин чопорно поклонился и принялся за собственный ужин, состоявший всего лишь из кувшина молока и миски овсянки. Мы ели молча. Когда мы закончили, Джейкоб унес поднос. Я снова придвинул свой стул к огню. Хозяин, к моему удивлению, проделал то же самое и, резко повернувшись ко мне, сказал:

– Сэр, я прожил здесь в совершенном уединении двадцать три года. За все это время мне почти не приходилось встречаться с чужими людьми, и я ни разу не держал в руках газеты. Вы первый незнакомый человек, который переступил порог моего дома за более чем четыре года. Не будете ли вы любезны сообщить мне кое-какие сведения о внешнем мире, с которым я так давно прервал всякую связь?

– Пожалуйста, задавайте вопросы, – ответил я. – Я от души рад вам служить.

Он наклонил голову в знак признательности, потом оперся подбородком на руки, устремил взгляд на огонь в камине и начал свои расспросы.

Интересовался он в первую очередь наукой. Он почти ничего не знал о том, как используются в практической жизни последние научные достижения. Я не знаток науки и отвечал, насколько мне позволяли мои скудные познания; но задача оказалась не из простых, и я облегченно перевел дух, когда мой собеседник от расспросов перешел к комментариям и начал высказывать свои суждения о фактах, с которыми я попытался его ознакомить. Он говорил, а я слушал как зачарованный. Он, думаю, едва помнил о моем присутствии. Это были мысли вслух. Я никогда не слышал ничего подобного. Знакомый со всеми направлениями философии, тонкий в анализе, смелый в обобщениях, он изливал свои мысли непрерывным потоком. Не меняя согбенной позы и не спуская глаз с огня, он переходил от темы к теме, от рассуждения к рассуждению, как вдохновенный мечтатель. От прикладных наук к философии, от электричества в проводах к электричеству в человеке, от Ватта к Месмеру, от Месмера к Райхенбаху, от Райхенбаха к Сведенборгу, Спинозе, Кондильяку, Декарту, Беркли, Аристотелю, Платону, к магам и мистикам Востока – эти переходы ошеломляли своим разнообразием и размахом, но в его устах звучали просто и гармонично, как музыка. Постепенно (не помню, какая цепь умозаключений этому предшествовала) он перешел в ту область, которая перешагивает границы даже самой смелой философии и простирается неведомо куда. Он заговорил о душе и ее чаяниях, о духе и его возможностях, о ясновидении, пророчествах, обо всех тех феноменах, которые именуются духами, призраками или привидениями, в чье существование во все века многие верили, в то время как скептики их отрицали.

– Люди, – утверждал он, – все менее склонны верить во что-либо выходящее за пределы доступной им очень узкой сферы понятий, и ученые поощряют эту гибельную тенденцию. Они называют баснями все, что не поддается экспериментальному исследованию. Все, что нельзя изучить в лаборатории или на анатомическом столе, они отвергают как фальшивку. С каким другим суеверием они воевали так долго и ожесточенно, как с верой в привидения? И в то же время какое другое суеверие так прочно и надолго укоренилось в умах людей? Укажите мне, какой всеми признанный факт из области физики, истории, археологии подтвержден столь многочисленными и разнообразными свидетельствами? И этот феномен – известный людям всех рас, во все исторические периоды, во всех уголках земли, всем, от знаменитых мудрецов древности до самых примитивных дикарей, живущих в наши дни, христианам, язычникам, материалистам, – современные философы называют детскими сказками. Самые обстоятельные свидетельства у них на чаше весов превращаются в пух. Сопоставление причин и следствий, прием, используемый в физике, отвергается при этом как не заслуживающий внимания. Показания надежных свидетелей, которые при судебном разбирательстве рассматриваются как решающий аргумент, здесь ничего не стоят. Человека, который думает, прежде чем произнести хоть одно слово, называют пустым болтуном. Человека, который верит, причисляют к разряду мечтателей или глупцов.

Он произнес это с горечью. Несколько минут он молчал, потом поднял голову и заговорил изменившимся голосом:

– И я думал, исследовал, верил и не боялся высказывать свои суждения вслух. И я, вслед за другими, прослыл визионером, и надо мной потешались современники и изгнали меня с нивы науки, где я с честью подвизался все лучшие годы своей жизни. Это произошло ровно двадцать три года назад. Вы видите, как я живу теперь. Так я прожил все эти годы. Мир забыл меня, а я забыл мир. Вот вам моя история.

– Очень печальная история, – пробормотал я, не найдя другого ответа.

– Самая обычная. Я пострадал за правду, как пострадали до меня многие, кто был лучше и мудрее.

Он встал, видимо не желая продолжать этот разговор, и подошел к окну.

– Снегопад прекратился, – заметил он, задернул занавеску и вернулся к камину.

– Прекратился! – воскликнул я и вскочил на ноги в нетерпении. – Если бы только можно было… Но нет! Это безнадежно. Если бы даже удалось найти дорогу, пройти двадцать миль до наступления ночи мне сейчас не под силу.

– Пройти до ночи двадцать миль! – повторил хозяин дома. – Что это вам пришло в голову?

– Жена, – ответил я, волнуясь. – Моя жена не знает, что я заблудился, и сейчас сходит с ума от тревоги.

– А где она?

– В Дуолдинге, в двадцати милях отсюда.

– В Дуолдинге, – повторил он в раздумье. – Да, верно, это в двадцати милях. Но… вам так не терпится туда попасть, что вы не хотите подождать шесть-восемь часов?

– Очень не терпится; я отдал бы сейчас десять гиней за проводника и лошадь.

– Это может обойтись вам намного дешевле, – сказал он с улыбкой. – В Дуолдинге ночью останавливается для смены лошадей почтовая карета с севера. Она проезжает в пяти милях отсюда. Приблизительно через час с четвертью она должна быть на перекрестке. Если бы Джейкоб проводил вас через пустошь до старой дороги, то вы, я думаю, смогли бы добраться до того места, где она соединяется с новой?

– Проще простого! Это замечательно!

Он опять улыбнулся, позвонил в колокольчик, дал распоряжения старому слуге, вытащил из шкафа, где хранились химикалии, бутылку виски и рюмку и сказал:

– Снег глубокий, идти будет тяжело. Стаканчик шотландского виски на дорогу?

Я бы отказался от спиртного, но он стал настаивать, и я выпил. Напиток опалил мне горло, как жидкое пламя. У меня перехватило дыхание.

– Виски крепкий, но теперь мороз вам будет нипочем. А сейчас не теряйте времени. Доброй ночи!

Я поблагодарил его за гостеприимство и хотел пожать ему руку, но он отвернулся, прежде чем я успел закончить фразу. Еще через мгновение я пересек холл. Джейкоб запер за мной дверь дома, и мы оказались на обширном, пустом, белом от снега пространстве.

Ветер стих, но, несмотря на это, было очень холодно. На черном небосклоне не виднелось ни одной звезды. Ни звука вокруг, только поскрипывание снега у нас под ногами нарушало давящую тишину ночи. Джейкоб, не в восторге от данного ему поручения, ковылял впереди в угрюмом молчании, в руках – фонарь, в ногах – тень. Я шагал следом, взвалив на плечо ружье; беседовать мне хотелось не больше, чем ему. У меня из головы не шел человек, в доме которого я только что побывал. В моих ушах еще звучал его голос. Его красноречие все еще владело моим воображением. Удивительно, но я помню по сей день, как в моем разгоряченном мозгу всплывали целые фразы и фрагменты фраз, вереницы блестящих образов, вспоминались дословно обрывки остроумнейших рассуждений. Размышляя об услышанном и пытаясь восполнить забытые звенья в цепи умозаключений, я шел по пятам за проводником, погруженный в свои мысли и глухой ко всему окружающему. Мне казалось, что прошло минут пять, не больше, когда Джейкоб внезапно остановился и произнес:

– Вот она, дорога. Держитесь по правую руку от каменной ограды, и не заплутаете.

– Значит, это – старая дорога?

– Ага, она самая.

– А далеко еще до перекрестка?

– Почти три мили.

Я вынул кошелек, и у Джейкоба сразу развязался язык.

– Дорога тут ничего себе, если идти пешком, а для карет чересчур узкая и крутая. Вы увидите, впереди возле столба разломана ограда. Ее так и не починили после того, как стряслось несчастье.

– Какое несчастье?

– Почтовая карета свалилась ночью в долину – пролетела добрых пятьдесят футов или еще поболе. Там самая худая дорога, хуже нет во всем графстве.

– Какой ужас! Сколько человек погибло?

– Все. Когда их нашли, четверо уже не дышали, а двое других померли на следующее утро.

– А когда это случилось?

– Ровно девять лет назад.

– Ты сказал, около столба? Я это запомню. Доброй ночи.

– Доброй ночи, сэр, благодарствуйте. – Джейкоб опустил в карман свои полкроны, слегка коснулся рукой шляпы и поплелся восвояси.

Я не выпускал из виду свет его фонаря, пока он окончательно не исчез, потом повернулся и продолжил путь в одиночку. Это было сейчас совсем не трудно. Несмотря на то что небо было черно как сажа, очертания каменной ограды ясно виднелись на фоне слабо поблескивавшего снега. Какая тишина царила вокруг – только скрип моих шагов и больше ни звука. Какая тишина и какое одиночество! Странное, тоскливое чувство стало овладевать мной. Я ускорил шаги. Начал напевать отрывок какой-то мелодии. Вообразил себя владельцем громадных сумм и принялся в уме вычислять от них сложные проценты. Короче, я делал все возможное, чтобы забыть о тех поразительных теориях, которые мне недавно пришлось услышать, и до некоторой степени в этом преуспел.

Ночной воздух тем временем становился все морознее, и, хотя шел я быстро, согреться мне не удавалось. Ноги мои были холодны как лед, руки потеряли чувствительность и машинально сжимали ружье. Я даже начал задыхаться, как будто шел не пологой дорогой на севере Англии, а взбирался на самую крутую вершину Альп. Это так огорчило меня, что я был принужден ненадолго остановиться и прислониться к каменной ограде. Взглянув случайно назад, я, к величайшему облегчению, заметил далекий огонек, похожий на приближающийся свет фонаря. Сначала я решил, что это возвращается Джейкоб, но тут же увидел второй огонек, который двигался параллельно первому с той же скоростью. Нетрудно было догадаться, что это огни экипажа, хотя странно было, что кто-то решился пуститься в путь по такой явно заброшенной и опасной дороге.

Однако факт оставался фактом: огни росли и становились ярче с каждым мигом, и мне даже представилось, что я уже могу различить между ними очертания кареты. Продвигалась она очень быстро и совершенно бесшумно. Оно и понятно: глубина снега под колесами достигала почти фута.

Когда карета за фонарями была уже хорошо видна, она показалась мне подозрительно высокой. Внезапно меня пронзила догадка: а что, если я уже прошел перекресток, не заметив в темноте столб, и не тот ли это почтовый экипаж, который мне и нужен?

Мне не пришлось долго ломать голову над этим вопросом, потому что в то же мгновение карета вынырнула из-за изгиба дороги: кондуктор, кучер, наружный пассажир, четверка серых лошадей, от которых шел пар. Все это я увидел в облачке света: в нем, будто два огненных метеора, сверкали фонари.

Я замахал шляпой и с криком кинулся вперед. Почтовая карета на полной скорости пронеслась мимо. Я испугался, что меня не заметили, но в следующую секунду убедился в обратном. Кучер осадил лошадей. Кондуктор, облаченный в накидку с капюшоном и укутанный шарфом по самые глаза, не ответил на мой оклик и даже не пошевелился, не говоря уже о том, чтобы спрыгнуть на землю. Он, видимо, крепко уснул под стук экипажа. Наружный пассажир тоже не повернул головы. Я сам открыл дверцу, прошмыгнул на свободное сиденье и поздравил себя с удачей.

Внутри кареты, как мне почудилось, было еще холоднее, чем снаружи, если только это возможно, и почему-то неприятно пахло сыростью. Я оглядел своих спутников. Оказалось, что все трое мужчины. Все молчали. Не похоже было, что они спят, но каждый забился в свой угол и как будто погрузился в размышления. Я попытался завязать разговор.

– До чего же холодно сегодня, – начал я, обращаясь к пассажиру, сидевшему напротив.

Он поднял голову, посмотрел на меня, но ничего не ответил.

– Кажется, пришла настоящая зима, – продолжил я.

Угол, в котором он сидел, был плохо освещен, и я не мог разглядеть его лицо, но видел, что он по-прежнему смотрит в мою сторону. Тем не менее ответа я не получил.

В иное время я выказал бы, возможно, некоторую досаду, но в тот момент мне было не до того: слишком уж неуютно я себя чувствовал. Мороз пробирал меня до мозга костей, а странный запах в экипаже вызывал неодолимую тошноту. Все мое тело сотрясала дрожь. Обратившись к соседу слева, я спросил, не будет ли он возражать, если я открою окно.

Он не произнес ни слова и даже не пошевелился.

Я повторил свой вопрос громче, но результат был тот же. Тогда я потерял терпение и потянул вниз раму. Кожаный ремень лопнул у меня в руке, и я заметил, что стекло покрыто толстым слоем плесени, которая, видимо, нарастала не один год. Тут я обратил внимание на то, в каком состоянии находится наш экипаж. Я осмотрел его более внимательно при неверном свете наружного фонаря. Оказалось, что он готов был не сегодня завтра развалиться. Все в нем было не только неисправно, а просто-напросто давно обветшало. Оконные рамы расщеплялись от одного прикосновения. Кожаные прокладки сгнили и покрылись плесенью. Пол буквально разрушался под ногами. Короче говоря, весь экипаж отсырел. Видимо, его извлекли из-под навеса, где он истлевал годами, чтобы разок использовать по назначению.

Я повернулся к третьему пассажиру, к которому до сих пор не обращался, и отважился высказать еще одно замечание.

– Эта карета в плачевном состоянии, – проговорил я. – Наверное, основной экипаж в починке, а это – замена?

Он слегка повернул голову и молча взглянул мне в лицо. Этот взгляд я буду помнить всю жизнь. У меня внутри все похолодело. У меня и сейчас все холодеет внутри, когда я это вспоминаю. Глаза его горели свирепым неестественным огнем. Лицо было мертвенно-бледно, губы бескровны, поблескивавшие зубы оскалены, словно в агонии.

Слова замерли у меня на устах, душу охватил ужас – смертельный ужас. Глаза мои к тому времени привыкли к темноте, и кое-что я уже неплохо различал. Я обернулся к соседу напротив. Он тоже смотрел на меня, и я увидел ту же поразительную бледность, тот же холодный блеск глаз. Я провел рукой по лбу, повернулся к пассажиру, сидевшему рядом, и увидел… О боже! Как мне описать то, что я увидел? Я увидел, что он не живой человек – что живой здесь только я один! На их ужасных лицах, на волосах, влажных от могильной росы, на платье, запачканном землей и разлезавшемся от ветхости, на их руках, руках давно погребенных покойников, блуждало бледное фосфорическое свечение – признак распада. Живыми были только глаза, их ужасные глаза, и эти глаза были устремлены на меня с угрозой!

У меня вырвался крик ужаса, дикий, нечленораздельный крик, мольба о помощи и пощаде. Я бросился к дверце и безуспешно попытался ее открыть.

И в этот краткий миг, как при вспышке молнии, живо и четко я увидел свет луны в разрыве штормовых облаков, зловещий дорожный столб, похожий на предостерегающе поднятый палец, разбитый парапет, проваливавшихся лошадей, черную бездну внизу. Карету встряхнуло, как при качке на море. Потом громкий треск – невыносимая боль – и, наконец, темнота.

Мне казалось, что прошли годы, когда я пробудился от глубокого сна и увидел жену, сидевшую у моей постели. Я умолчу о последовавшей за этим сцене и перескажу в нескольких словах то, что она рассказывала мне, не переставая со слезами на глазах благодарить небеса за мое спасение. Я свалился в пропасть недалеко от того места, где старая дорога соединяется с новой. Меня спасло от верной смерти только то, что я упал на глубокий сугроб у подножия скалы. Там меня и обнаружили, когда рассвело, пастухи. Они отнесли меня в ближайшее укрытие и привели на помощь хирурга. Тот констатировал помрачение сознания, бред, перелом руки и сложный перелом костей черепа. По письмам, обнаруженным в бумажнике, установили мое имя и адрес, вызвали жену, и благодаря своей молодости и здоровой конституции я в конце концов пошел на поправку. Не знаю, нужно ли говорить, что место моего падения было в точности то самое, где девять лет назад произошло ужасное несчастье с почтовой каретой.

Я ни слова не сказал жене о своем жутком приключении. Поведал только хирургу, который лечил меня, но он счел все описанное бредом, порожденным мозговой горячкой. Много раз мы спорили и наконец, убедившись, что более не способны владеть собой во время этих дискуссий, решили прекратить их. Можете думать об этом происшествии все, что вам угодно, а я знаю определенно, что двадцать лет назад был четвертым пассажиром в карете-призраке.

Саломея

Перевод Н. Роговской

Несколько лет тому назад – сколько именно, значения не имеет – я, Харкорт Блант, путешествовал на пару с моим товарищем Ковентри Тернером и однажды на ступенях гостиницы услышал от него торжественное признание: он снова влюблен.

– Уверяю тебя, Блант, – сказал мой спутник, – такой красавицы я в жизни не видывал, она бесподобна!

Я расхохотался.

– Дружище, – ответил я, – в который уж раз встречаешь ты бесподобную красавицу!

– Так-то оно так, но я впервые говорю положа руку на сердце.

– Да ведь в который уж раз ты говоришь положа руку на сердце! Вспомни хотя бы дочку трактирщика в Кельне.

– Хорошенькая горничная, да только такую, как ни муштруй, в приличном обществе показать нельзя.

– А красавица-американка в Интерлакене?

– Не спорю, но…

– A Bella Marchesa[8] на балу у князя Торлони?

– Ни одна из них не сравнится с моей царственной венецианкой. Прогуляешься со мной по Мерчерии, убедишься сам. Отсюда в гондоле до площади Святого Марка рукой подать, доберемся за четверть часа.

Я согласился, и всю дорогу он расписывал мне свою новую пассию. Она еврейка – дайте срок, и он ее обратит. Отец ее держит лавку в Мерчерии – так что с того? Он торгует только дорогим восточным товаром и богат, как Ротшильд. Что же до возможных осложнений в связи с его, Тернера, собственными видами на будущее – неужто он станет колебаться из-за эдакого вздора? Чего стоят эти «виды», когда на другой чаше весов счастие всей его жизни? К тому же он не тщеславен. Членство в парламенте его не прельщает. И если дядюшка – сэр Джеффри – не отпишет ему ни гроша, так что же? У него есть свои, пусть скромные, средства, уж их-то ни одна живая душа не отнимет, а чего более можно желать по здравом рассуждении?..

Я слушал, улыбался да помалкивал. Слишком хорошо я знал Ковентри Тернера, чтобы придавать малейшее значение его словам и поступкам в делах такого свойства. Влюбляться до самозабвения было для него в порядке вещей. Мы дружили с детских лет; и с тех пор, как он безо всякой надежды на взаимность увлекся молодой особой из кондитерской лавки в Харроу, не припомню, чтобы сердце его бывало свободно более чем несколько недель кряду. За пять месяцев нашего совместного путешествия он прошел все изнурительные этапы целых трех grandes passions[9]; и, несколькими неделями раньше покинув Рим с разбитым вдребезги сердцем, склеить которое не представлялось возможным ни при каких обстоятельствах, он теперь, повинуясь естественному ходу событий, вполне воспрянул, чтобы снова влюбиться.

Мы сошли на берег возле Святого Марка. В то утро, почти в середине апреля, ровно десять лет назад, на небе не было ни облачка. Дворец дожей ослепительно сверкал под жаркими лучами солнца; тут и там гондольеры, сбившись в кучки, обсуждали праздношатающихся; под арками пьяцетты бойко шла торговля апельсинами; за уличными столиками приветливых кафе уже расположились фланеры, наслаждаясь мороженым и утренней сигаретой. Прямо перед собором Святого Марка играл австрийский военный оркестр – портупеи, пряжки, усы, белоснежные мундиры; и через всю площадь протянулась сонная тень огромной колокольни.

За низким сводчатым проходом, ведущим к Мерчерии, мы окунулись в прохладный лабиринт узких, извилистых, живописных улочек, куда не заглядывает солнце, где не услышишь скрипа колес и не увидишь вьючное животное; где что ни дом, то лавка, снизу доверху набитая товаром, словно на восточном базаре; где балконы стоящих друг против друга домов почти сходятся у тебя над головой, разделенные узкой щелкой знойного неба; и где три человека уже не разойдутся. Кое-как протискиваясь сквозь разношерстную толпу, которая без умолку трещит, торгуется, покупает, продает и пребывает в бесконечном колыхании, мы дошли наконец до лавки с восточными товарами. На уличном прилавке только и было что стеклянные банки с приправами да неопрятные россыпи дешевых побрякушек; зато внутри лавка, на вид темная и тесная, ломилась от восточных сокровищ. Целые сундуки восхитительных украшений, вышивок, кистей и бахромы из массивной золотой и серебряной канители, драгоценные снадобья и душистые травы, изысканные филигранные безделицы, подлинные чудеса резьбы по кости, сандалу и янтарю, усыпанные каменьями ятаганы, сверкавшие «алмазами и перлами»[10], парадные турецкие сабли, тюки кашемировых шалей, китайского шелка, индийского муслина, кисеи и тому подобного заполняли каждый дюйм пространства от пола до потолка, оставляя свободным лишь узкий проход от двери к прилавку и еще более узкую тропку к жилым комнатам в глубине.

Мы вошли. Молодая женщина, расположившаяся с книгой на низкой скамейке за прилавком, отложила книгу в сторону и медленно поднялась. Она была во всем черном. Затрудняюсь подробно описать, что это был за наряд. Знаю только, что одежды ниспадали до пола свободными, пышными складками, и лишь у шеи и на запястьях проглядывала узкая полоска тончайшего батиста; но даже столь изящное и необычное платье не задержало моего внимания – до такой степени пленила меня ее красота.

Да, она и впрямь была прекрасна – прекрасна сверх всяких моих ожиданий. Ковентри Тернер, при всем своем воодушевлении, не сумел воздать ей по заслугам. Он расточал похвалы ее глазам – огромным, лучистым, печальным глазам, – прозрачной бледности, точеным чертам лица; но ни словом не обмолвился о том естественном достоинстве, совершенном благородстве и утонченности, которые сквозили в каждом ее взгляде, в каждом жесте. Мой приятель попросил дозволения снова взглянуть на браслет, приглянувшийся ему накануне. Горделиво, величаво, не проронив ни слова, она отперла ящик и положила вещицу на прилавок. Он спросил, нельзя ли поднести браслет поближе к свету. Она наклонила голову, и только. Меня не оставляло чувство, будто нам прислуживает юная императрица.

Тернер прошел с браслетом к двери и сделал вид, что внимательно его разглядывает. Две золотые цепочки, через равные промежутки соединенные узорной деталью в форме бобового зерна с ярким кораллом и брильянтами. Вернувшись к прилавку, он спросил у меня совета: понравится ли браслет его сестре, которой он обещал привезти сувенир из Венеции?

– Вещица прелестная, – ответил я, – но сувенир из Венеции должен быть изготовлен в Венеции. Это же, полагаю, турецкая работа.

Прекрасная еврейка подняла на меня взгляд. Мы говорили по-английски; она, однако, все поняла и холодно уточнила:

– E Greco, signore[11].

В ту же минуту из какой-то темной конторы в глубине неожиданно вышел седой бородатый старик – все подмечающий Шейлок с карандашом за ухом.

– Иди в дом, Саломея… иди, дитя мое, – поспешно сказал он. – Я сам обслужу этих господ.

Она лишь на мгновение встретилась с ним взглядом и молча пошла прочь, скрывшись в сумраке задней комнаты.

Больше мы ее не видели. Мы еще немного потянули время, праздно переходя от одного ларца с украшениями к другому, но наши надежды не оправдались. В конце концов Тернер купил свой браслет, мы снова оказались на узких улочках и вскоре вернулись на яркий свет главной венецианской площади.

– Ну как, – выдохнул он, обмирая от волнения, – что скажешь?

– Хороша!

– Красивей, чем ты думал?

– Стократ. Но…

– Чем скорее ты выбросишь ее из головы, тем лучше! – закончил он за меня.

Он, конечно, принялся клясться и божиться, что никогда не выбросит ее из головы, никогда не сможет забыть. Он и слышать не хочет о том, что их разделяет, знать не желает никаких возражений и не верит ни в какие препоны. То, что прекрасная Саломея не только не ведает о его страсти и не интересуется его персоной, но и понятия не имеет, кто он и что он, почиталось сущими пустяками, не стоящими даже упоминания в его перечне возможных осложнений. Уразумев, что он безнадежно глух к доводам рассудка, я умолк.

Не прошло, однако ж, и недели, как все было кончено.

– Скажи-ка, Блант, – произнес он как-то утром, приблизившись к моему столику в кофейне гостиницы, где я устроился с намерением ответить на целую кипу писем из дому, – не двинуться ли нам завтра поутру в Триест? Ну полно, не смотри на меня так… ты ведь меня знаешь. Я болван, что возмечтал, будто она полюбит меня, меня – незнакомца, чужестранца, христианина!.. Но все равно мне ужасно не по себе и… и хочется бежать отсюда за тысячу миль!

Мы вместе поехали в Афины и там распрощались – Тернер держал путь в Англию, а я на Восток. Мои странствия продолжались много месяцев. Сперва я направился в Египет и Святую землю, потом присоединился к экспедиции на берега Евфрата и вот наконец, после года беспрерывной восточной эпопеи, примерно в середине апреля вновь очутился в Триесте. Здесь я обнаружил заветную связку писем, встречу с которой предвкушал тем острее, чем меньше недель до нее оставалось; среди прочих оказалось там и письмо от Ковентри Тернера. На сей раз он был не просто смертельно влюблен, но намеревался вскоре связать себя брачными узами. Письмо изобиловало подобающими случаю восторгами и заверениями. Автор его был счастливейшим из смертных; его суженая – прекраснейшей и приятнейшей из женщин; будущее рисовалось чистым раем; прошлое – печальной чередой заблуждений. Что же до любви, то он, разумеется, дотоле ее по-настоящему не знал.

А как же прекрасная Саломея?

Ни слова о ней, ни единого слова во всем письме! Он забыл о ней так основательно, словно ее никогда и не было. А ведь как безумно он был влюблен и как безумно страдал всего какой-то «годик» тому назад! Так-то… Хотя, с другой стороны, «годик» уж минул – а кто из мало-мальски знавших Ковентри Тернера мог надеяться, что он припомнит свою la plus grande des grandes passions[12] по прошествии вполовину меньшего срока?

Переночевав в Триесте, я на следующий день отправился в Венецию. Не знаю почему, из головы у меня не шел Тернер с его любовными похождениями. Мне вспомнилась Мерчерия – как мы с ним вдвоем туда наведались. Я не мог отделаться от образа красавицы-еврейки. Все так же ли она прекрасна? Все так же ли сидит с книгой за прилавком, и за спиной у нее таинственный сумрак, и вокруг тюки драгоценных тканей и горы украшений?

Неодолимая сила гнала меня вновь пройти по Мерчерии и еще хотя бы раз увидеть Саломею. И я поехал. Утром меня задержали дела, и на место я попал только часам к трем-четырем. Кругом было многолюдно. Я шел по достопамятной улице, высматривая темную лавчонку с неказистым прилавком снаружи… но все напрасно. Когда я забрел так далеко, что впереди она, как мне казалось, быть уже не могла, я двинулся в обратный путь.

Внимательно оглядывая дом за домом, я дошел до сводчатого прохода на улицу, но лавки как не бывало. Напрашивалось единственно возможное объяснение – я все-таки рано повернул назад, и я решил повторить попытку и шел, пока не достиг развилки. Тут я остановился, поскольку твердо знал, что это место я не проходил.

Совершенно очевидно, что старик-еврей не держал больше свою прежнюю лавку на Мерчерии и что шансы установить его нынешнее местопребывание ничтожны. Навести справки у нового хозяина я не мог, потому что не в силах был распознать нужный мне дом. Я не мог, как ни старался, припомнить, чем торговали по соседству. Имени старика – и того я не знал. Уверившись в тщетности дальнейших усилий, я оставил поиски и утешал себя мыслями, что мое сердце тоже не камень – и может, для моего спокойствия лучше не видеть снова прекрасную Саломею. Мне суждено было, однако, увидеть ее – и притом довольно скоро.

Год утомительных, сверх даже обычного, восточных странствий вызвал во мне настоятельную потребность в отдыхе, и я решил позволить себе провести месяц на этюдах в Венеции и окрестностях, прежде чем поворотиться лицом к родным пределам. Поскольку первейшая задача рисовальщика с натуры – это выбор точки обзора и поскольку более удобного средства передвижения, чем венецианская гондола, не изобретено, все первые дни моего пребывания в городе прошли в бесконечных водных прогулках: то я исследовал всевозможные каналы – большие и маленькие, то делал вылазки в направлении Мурано, то объезжал острова, что находятся за Кастелло-Сан-Пьетро, попутно делая зарисовки несметного числа живописных видов и выкуривая несметное число сигарет. Кажется, на четвертый или на пятый день такой необременительной работы мой гондольер предложил отвезти меня подальше, на Лидо. До заката оставалось еще часа два, а до великолепного песчаного берега было не больше трех-четырех миль, так что я согласился, и лодка, взяв новый курс, заскользила прочь от Венеции, с каждым взмахом весла удаляясь от нее все дальше. Постепенно смутная полоска на горизонте приблизилась, выросла над безмятежной гладью Лагуны, открыв взору свой зазубренный контур, потом проступили холмы, разделенные участками бурого песка, вкрапления сухой травы и зарослей кустарника – все выглядело так, словно мы приблизились к краю неведомой и неприютной пустыни, которая для всякого странника означает конец пути. Мой гондольер направил лодку прямо туда, где из воды у берега торчало несколько шестов, указывавших место причала, и там не без труда, поскольку был отлив, развернул гондолу. Я сошел на берег. С первого шага я очутился среди могил.

– Е’l cimeterio giudaico, signore, – пояснил мой гондольер, коснувшись рукой шляпы.

Еврейское кладбище! «Гетто» мертвецов! Я припомнил, что когда-то читал, а может быть, от кого-то слышал, что венецианских евреев, в смерти, как и в жизни, не допущенных до соседства с господствовавшими над ними христианами, с незапамятных времен хоронили на этом пустынном берегу. Я наклонился к могильному камню у моих ног. То был всего лишь обломок, поросший желтым лишайником, разъеденный соленым морским воздухом. Я перешел к следующему, потом к другому. Иные почти полностью скрылись из виду, опутанные сорной травой и колючками; некоторые наполовину ушли в песок; от третьих снаружи торчал только угол. Тут и там еще можно было разобрать имя, дату, фрагмент геральдической резьбы, часть еврейской надписи – все больше или меньше оббито, наполовину стерто.

Бродя среди могил и дюн, с каждым шагом поднимаясь в гору и миновав на пути три или четыре зеркально-неподвижных, поросших жидким тростником озерца, я незаметно для себя оказался в центральной, самой высокой части Лидо, откуда на все четыре стороны мне открылся ничем не заслоненный вид. По одну руку лежала широкая, безмолвная Лагуна, ограниченная Венецией и Евганейскими холмами; по другую, подкрадываясь ленивыми длинными складками и бесшумно наползая на бескрайний берег, раскинулось синее полотно Адриатики. Какой-то старик, собиравший раковины на морском берегу, и далекая гондола в Лагуне – вот и все признаки жизни на мили вокруг.

Стоя на гребне этого узкого водораздела, озирая сразу оба водных пространства и наблюдая, как вступает в свои права роскошный закат, я впал в одно из тех умонастроений, когда реальное и нереальное сменяют друг друга с прихотливостью сновидения. Мне вспомнилось, как некогда Гёте набрел здесь на свою «позвоночную» теорию черепа… как Байрон, из-за хромоты избегавший пеших прогулок, держал на Лидо лошадей и ежедневно ездил здесь верхом… как Шелли, любивший дикую уединенность этого места, описал его в «Юлиане и Маддало» – не здесь ли он слышал удары колокола, звонившего в сумасшедшем доме на острове Сан-Джорджо?.. Я спрашивал себя, случалось ли бывать здесь Тициану – хотя бы раз покинул он свой мрачный дом на том конце Венеции, чтобы воочию увидеть пурпур и золото этих небес в час заката… бродил ли здесь Отелло с Дездемоной… не здесь ли похоронен Шейлок – и Лия, которую он любил, «когда был еще холостым»?..[13]

И вот посреди этих грез я вдруг наткнулся на еще одно еврейское кладбище.

Еще одно – а может, это была далеко отстоящая часть все того же, первого? Нет, определенно иное, по времени более позднее. Сравнительно ухоженное. И памятники новее. Даты, которые мне удалось расшифровать на обветшалых могилах внизу, сплошь относились к четырнадцатому-пятнадцатому векам; здешние надписи указывали на совсем недавнее прошлое.

Я сделал несколько шагов. Возле одной могилы наклонился переписать в блокнот удивившее меня итальянское двустишие… у подножия другой – сорвать цветок незабудки… с третьей убрать заползшую на нее ветку ежевики… и только тут я заметил, что всего ярдах в десяти от меня у могилы сидит женщина.

Я был настолько убежден, что вокруг нет ни единой живой души, и настолько ошарашен, что в первый момент почти уверил себя, будто и она тоже «создана из сновидений»[14]. Все ее одеяние с головы до пят свидетельствовало о глубоком трауре; лицо было обращено в сторону от меня, навстречу закату; щека покоилась в ладони. Могила, возле которой она сидела, была, судя по всему, свежей. Редкая поросль вокруг примята, мраморный камень в изголовье не простоял, кажется, и недели под солнцем, дождем и ветром.

Пребывая в уверенности, что женщина меня не видит, я ненадолго задержал на ней свой взгляд. Что-то неуловимое в ее грациозной скорбной позе, в наклоне головы, в складках собольего манто приковало мое внимание. Молода ли она? Мне подумалось, что да. Оплакивает ли она мужа?.. возлюбленного?.. родителя?.. Я взглянул на могильный камень. Он был покрыт еврейскими письменами; так что, даже подойдя ближе, я все равно ничего не сумел бы разобрать.

Но я чувствовал, что не вправе оставаться здесь, праздно глядя на ее горе, беспардонно нарушая ее уединение. Я бесшумно двинулся прочь. И тогда она обернулась.

Это была Саломея.

Саломея – бледная, изможденная, как после глубокого и опустошающего душу горя, но еще более прекрасная, если такое можно вообразить. Прекрасная еще более одухотворенной красотой, чем прежде: эти запавшие щеки, эти непередаваемо лучистые и строгие глаза… пока я глядел в них, мое сердце, кажется, перестало биться. Мгновение я медлил, не то мечтая, не то надеясь, что во взоре ее мелькнет узнавание; потом, не смея дольше смотреть и задерживаться подле нее, отвернулся. Отойдя на достаточно почтительное расстояние, чтобы не казаться невежливым, я остановился и поглядел назад долгим взглядом. Она приняла прежнюю позу и смотрела в сторону Венеции и заката. Неподвижная, словно камень, возле которого сидела.

Закат был великолепен. Последний отблеск погас на куполах и башнях Венеции; западные вершины из розовых сделались лиловыми, из золотых серыми; вмиг стала видимой едва заметная пелена тумана над поверхностью Лагуны, и над головой зажглась трепещущая первая звезда. Я все ждал и вглядывался, пока тени не сгустились так, что вдалеке уже нельзя было ничего различить. Туда ли я смотрел? Все там же ли она? Все в той же позе? Ушла ли? Я не мог сказать. Чем больше я всматривался, тем больше сомневался. Потом, опасаясь сбиться с пути в надвигавшейся темноте, я быстро пошел вниз к берегу, прямиком к тому месту, где пристала лодка.

Мой гондольер сладко спал, положив под голову подушку и прикрывшись краем коврика. Я спросил, не видал ли он, пока меня не было, чтобы от Лидо отчалила лодка. Он потер глаза и встрепенулся, очнувшись ото сна.

– Per Bacco, signore[15], уснул я, – сказал он виновато, – ничего не видал.

– А не заметил ты где-нибудь неподалеку другой лодки, когда мы причалили?

– Ни одной, signore.

Он рассмеялся и замотал головой.

– Consolatevi, signore[16], – сказал он лукаво, – ваша дама приедет завтра.

Но, заметив, что я не настроен шутить, он коснулся рукой шляпы и, пробормотав: «Scusate, signore»[17], занял свое место на корме в ожидании моих распоряжений. Я велел ему везти меня в гостиницу, после чего, мечтательно откинувшись назад в тесной и темной каюте, скрестил на груди руки, закрыл глаза и стал думать о Саломее. Как же она красива! Красивее, чем я запомнил ее с той первой встречи на Мерчерии! Как могло случиться, что тогда я так мало восхитился ею? Где были мои глаза – или она и впрямь стала еще прекрасней? И в каком печальном, странном месте довелось нам свидеться! Чью могилу она навещала? Отца, должно быть? Да, несомненно. Когда я видел его, он был старик, и жить ему по законам естества оставалось немного. Он умер – вот почему я напрасно бродил по Мерчерии, разыскивая его лавку. Он умер. Лавку сдали другому хозяину. Его добро распродано и рассеяно. А как же Саломея – осталась совсем одна? И нет у нее ни матери? ни брата?.. ни любимого? Разве застыло бы в ее глазах выражение такой несказанной тоски, если бы на земле осталась хоть одна близкая ей и дорогая душа? И я подумал о Ковентри Тернере, о его скорой женитьбе. Любил ли он ее, любил ли по-настоящему? Едва ли. «Кто любит, тот не позабудет», – поется в старинной песне; но он забыл, словно прошлое – не более чем сон. И все же, пока он был влюблен, он не кривил душой – всем готов был рискнуть ради нее, если бы она позволила. Ну конечно, если бы… только она не позволила! Тут я припомнил, что он так и не посвятил меня в перипетии своего романа. Сама ли она его отвергла, или он просил ее руки у старика-отца?.. Получил ли он отставку только потому, что он христианин? Мне в голову не приходило расспрашивать его, покуда мы были вместе, но теперь я отдал бы лучшего гунтера из моей конюшни, лишь бы узнать об этом деле все до мельчайших подробностей.

С головой уйдя в размышления, снова и снова вороша одно и то же, гадая, помнит ли она меня, бедна ли она, действительно ли она совсем одна на свете, давно ли умер ее отец, – гадая о множестве подобных вещей, я почти не замечал, как остаются позади миля за милей водной глади и как вокруг меня смыкается ночь. Меж тем один вопрос возвращался ко мне настойчивее других: как вновь увидеть ее?

Я прибыл в гостиницу; отужинал за табльдотом; вышел на улицу, наведался в мою любимую кофейню на площади; заглянул на полчаса в театр «Фениче», где прослушал один акт чрезвычайно жалкой оперы; вернулся домой в беспокойстве и смятении, без малейшего желания лечь в постель; и час за часом, сидя перед камином в спальне, терзал себя все тем же неотвязным вопросом: как вновь увидеть ее?

Вконец утомившись, я уснул в кресле, и когда проснулся, за окном уже ярко светило солнце.

Я вскочил на ноги. Мне все стало понятно. Догадка озарила меня, как солнечный луч за окном. Всего только и нужно, что снова отправиться на кладбище, скопировать надпись на могиле старика-отца, попросить моего ученого друга, падуанского профессора Николаи, перевести ее, и тогда, располагая именами и датами, легко разрешить остальное.

Не прошло и часа, как я снова был на пути к Лидо.

Обычным притиранием я перевел на бумагу все, что было высечено на камне. Это самый быстрый метод – и самый надежный; ведь, как я слыхал, в еврейском все зависит от наклона черточек в буквах, и я боялся довериться своей неопытной в таком занятии руке. Осуществив задуманное, я тотчас поспешил назад, написал профессору и отправил ему письмо вместе с копией-притиркой дневным поездом.

Профессор не славился расторопностью; вернее, наоборот, он славился своей выдающейся медлительностью; он жил словно в полудреме, не слишком себя утруждая, весь погруженный в свое любимое востоковедение. От любого другого корреспондента ответ мог бы прийти уже назавтра; но от падуанского профессора Николаи раньше чем дня через два или три ждать было нечего. А до той поры что же? До той поры можно осматривать дворцы и церкви, делать зарисовки, развозить рекомендательные письма. Во всяком случае, проявлять нетерпение ничему бы не помогло.

И все ж я был в нетерпении – настолько, что не мог ни рисовать, ни читать, ни просто усидеть на месте хотя бы десять минут. Охваченный неукротимым беспокойством, я блуждал из галереи в галерею, из дворца во дворец, из церкви в церковь. Даже в гондоле я чувствовал себя будто в тюрьме. Меня словно что-то побуждало к беспрерывному движению и действию; и все равно первый день тянулся бесконечно.

Следующий был и того хуже. Забрезжила вероятность – не более – ответа из Падуи, и это окончательно лишило меня покоя. С восьми до четырех я караулил каждую доставку почты и, ничего не дождавшись, пошел прогуляться до переправы возле Святого Марка, где меня окликнул мой знакомец-гондольер.

Он поднес руку к шляпе и выжидательно посмотрел на меня.

– Куда прикажете, signore? – прервал он затянувшееся молчание.

– На Лидо.

Искушение было слишком велико, и я поддался ему; но поддался против своего же здравого суждения. Я понимал, что мне не следует возвращаться снова и снова. Я решил, что не поеду больше. И вот поехал.

По пути я убеждал себя, что еду только для рекогносцировки. Резонно допустить, что Саломея может оказаться на том же месте примерно в тот же час, как и раньше; и в этом случае мы сумеем нагнать ее гондолу в море или обнаружить на приколе у берега. Как бы то ни было, я твердо решил, что сам на берег не сойду. Но, миновав Кастелло-Сан-Пьетро, мы более не встретили ни одной гондолы, как ни одной не увидели и вблизи острова. Вечерело, солнце клонилось к закату; во всей Лагуне и на всем Лидо, кроме нас, никого не было.

Гондольер причалил там же, где прежде, и пришвартовал гондолу у того же шеста. Для него само собой разумелось, что я сойду на берег; и я сошел. Впрочем, Саломеи на острове быть не могло, а значит, меня нельзя было обвинить в навязчивости. Можно пойти в направлении кладбища и постараться, если она все-таки там, с ней не встретиться, а держаться подальше от того места, где я ее увидел. Так я переменил еще одно свое решение и стал подниматься к вершине Лидо. Вновь мне встретились на пути соленые озерца с тростником; вновь я стоял, озирая море слева и Лагуну справа и между ними – нескончаемые, на мили растянувшиеся песчаные отмели. А вот и новое кладбище. Стоя наверху, я видел его всё как на ладони. Мог даже различить могильный камень, с которого снял копию за день до того. Кругом ни единой живой души. Я был здесь, судя по всему, в полнейшем одиночестве, как Енох Арден на своем необитаемом острове.

Потом я двинулся вперед – чуть ближе, еще чуть ближе – и в итоге, вопреки всем своим твердым решениям, оказался на том самом месте, у той самой могилы, к которой я запретил себе под любым предлогом приближаться.

Солнце как раз садилось – точнее, село, скрывшись за грядой золотистых по краям облаков, и залило багрянцем землю, море и небо. В этот самый час я давеча и увидал ее. На этом самом месте она и сидела. На могиле тут и там пробивались жиденькие стебельки. Должно быть, ее платье касалось их… ее платье – а может, ее рука. Я сорвал одну травинку и бережно уложил ее между страницами блокнота.

Наконец я повернулся, чтобы уйти, – и встретился с ней лицом к лицу!

Она была ярдах в шести и шла прямо на меня. Голова чуть наклонена, руки сцеплены впереди, глаза устремлены в землю. Поза смиренного самоуничижения. Вздрогнув от неожиданности, едва сознавая, что делаю, я в полном замешательстве снял шляпу и отступил в сторону, чтобы дать ей пройти.

Саломея подняла глаза, словно в нерешительности… замерла на месте… как-то странно посмотрела на меня и, более не взглянув, прошла к могиле отца и села точно так же, как прежде.

Я отвернулся. Я все на свете отдал бы, лишь бы заговорить с ней, но не посмел, и теперь случай был упущен. А мог ведь, мог заговорить! Она посмотрела на меня… посмотрела с таким странным и жалостным выражением во взоре… смотрела долго – можно было сосчитать до пяти… Я мог с ней заговорить, безусловно мог! А теперь… да что там! теперь уже нельзя. Она погрузилась в прежнее меланхоличное раздумье, подперев рукой щеку. Мысли ее витали где-то далеко. Она и думать забыла о моем присутствии.

Я пошел к берегу, вконец расстроенный и растревоженный. Пока смеркалось, я курсировал вдоль побережья Лидо, высматривая ее гондолу – в надежде увидеть хотя бы, как она отплывает, и, быть может, последовать за ней по воде. Но сумерки быстро сгустились, сменившись темнотой, и мне пришлось сдаться, так и не увидев ни ее самой, ни каких-либо следов ее пребывания на острове.

Лежа без сна в ту ночь, я беспокойно метался в постели и думал о событиях последних дней, снова и снова возвращаясь к тому долгому, упорному, исполненному скорби взгляду, который так поразил меня на кладбище. Чем больше я о нем думал, тем сильнее росло во мне чувство, что в этом взгляде сокрыт был тайный смысл, который я, в тогдашнем моем смятении, не сумел разгадать. Поистине странный взгляд – взывающий к помощи или состраданию, сродни немой мольбе в глазах больного животного. Возможно ли это? Хотя что же тут невозможного?.. Оставшись одна в целом мире, без единого, может статься, мужчины в семье, она оказалась теперь в тяжелом положении и не знает, к кому кинуться за поддержкой… Да, такое вполне возможно. Не исключено даже, что у нее мелькнуло инстинктивное ощущение, будто она может мне довериться. Ах, если бы она и впрямь доверилась мне…

Я надеялся получить долгожданное письмо из Падуи с утренней почтой; но и утро и день прошли, а письма все не было. Ближе к вечеру я уже снова плыл к Лидо; на этот раз с осознанной целью – заговорить с Саломеей. Сойдя на берег, я прямиком направился на кладбище. День выдался пасмурный. Лагуна и небо были одного свинцового цвета, над Венецией повис туман.

Едва взойдя на верхний кряж, я увидал ее. Она медленно блуждала среди могил, величавая, подобно царственной тени. Сам не знаю отчего, я наперед был уверен, что застану ее там; сейчас же, по какой-то неведомой мне причине, я был столь же уверен, что она ожидает меня.

Дрожа от волнения и все же страшась той минуты, когда она обнаружит мое присутствие, я поспешил туда, к ней, и каждый мой бесшумный шаг впечатывался в рыхлый песок. Еще несколько мгновений, и я поравняюсь с ней, заговорю, услышу музыку ее голоса – музыку, которую я так хорошо помнил, хотя с тех пор, как я ее слышал, минул целый год. Но как мне обратиться к ней? Что сказать? Я не знал. Времени на раздумья не было. Оставалось только идти вперед, чтобы футах в десяти от ее влачащихся по земле одежд замереть и, когда она ко мне обернется, обнажить перед нею голову, как перед царственной особой.

На мгновение Саломея застыла и посмотрела на меня точно так же, как накануне вечером. С той же тайной скорбью во взоре, с тем же, нет, с еще более ясно читаемым выражением мольбы. Однако она ждала, что я заговорю первый.

Я заговорил. Не помню точно, что я сказал; сбивчиво пробормотал извинения, упомянул, что в свое время имел честь повстречаться с ней, давно, много месяцев назад; но, попытавшись сказать больше – выразить словами, как благодарен и горд был бы я, если бы мог оказать ей любую услугу, хоть скромную, хоть самую обременительную, – я вдруг лишился дара речи.

Не в силах вымолвить ни слова, я поднял глаза и увидел, что она по-прежнему неотрывно смотрит на меня.

– Вы христианин, – сказала она.

При первом звуке ее голоса меня проняла дрожь. Это был тот же голос – отчетливый, мелодичный, тихий, немногим громче шепота – и в то же время не тот. В его музыке звучала меланхолия и, если воспользоваться словом, которое все равно не передает того, что я имею в виду, – какая-то нездешность, достигшая моего слуха, как жалобная нота в песне осеннего ветра.

Я с поклоном подтвердил, что она не ошиблась, я точно христианин.

Она указала на камень, с которого я снял копию.

– Здесь покоится христианская душа, – промолвила она, – погребенная без христианской молитвы… по еврейскому обряду… на еврейском кладбище. Согласится ли незнакомец отдать дань почтения усопшей душе?

– Синьоре довольно сказать лишь слово, – заверил я, – и все, чего она желает, будет исполнено.

– Прочтите молитву над этой могилой, начертайте на камне крест.

– Слушаюсь.

Она молча поблагодарила меня, слегка склонив голову, поплотнее запахнула на себе верхний покров и отошла на возвышение поодаль. Иной надобности во мне у нее не было. У меня не осталось повода задерживаться долее, никакого основания продолжать беседу, никакой причины находиться здесь еще одну лишнюю минуту. И я оставил ее одну, ни разу не обернувшись, пока не достиг последней точки, откуда, как я знал, смог бы увидеть ее. Но когда я повернулся, чтобы кинуть на нее прощальный взгляд, она уже исчезла.

Я решился заговорить с Саломеей, и вот результат. Более диковинной беседы поистине невозможно вообразить! Я не сказал ничего из того, что намеревался сказать, и не узнал ничего, что так жаждал узнать. В том, что касалось обстоятельств ее жизни, ее нынешнего местопребывания, даже ее полного имени, я не продвинулся ни на шаг. И все же мне, наверное, не следовало роптать. Она почтила меня доверием, поручила мне дело в известном смысле сложное и значительное. Мне оставалось только исполнить это поручение скрупулезно и безотлагательно. После чего я вправе был бы надеяться занять скромное место в ее памяти и – почему бы и нет? – заслужить ее уважение.

Но прежний вопрос оставался неразрешенным – чья это могила? Я с самого начала так уверил себя в единственно возможном ответе, что даже теперь не мог представить, кто еще, как не ее отец, там похоронен. Однако допустить, что он тайно принял христианство?.. Немыслимо! Тогда чья же это могила? Ее возлюбленного… христианина? Увы, не исключено. А вдруг ее сестры?.. Если верно первое или второе, то более чем вероятно, что Саломея и сама обратилась. Но времени строить догадки у меня не было. Следовало действовать, притом без промедления.

Я поспешил назад в Венецию – так быстро, как мой гондольер способен был меня доставить; и пока мы плыли, я дал себе обещание исполнить все желания Саломеи прежде, чем она снова придет поклониться могиле. Немедленно разыскать священника, который согласился бы на заре отправиться со мной на Лидо и там совершить хотя бы неполную заупокойную службу, и одновременно нанять каменщика, чтобы высечь крест, – исполнить все это до того, как она или кто-то другой завтра придет на могилу: такую цель я себе поставил. И от этой цели не намерен был отступать, хотя мне пришлось переворошить всю Венецию, прежде чем я смог со спокойной совестью опустить голову на подушку.

Священник сыскался без труда. Это был молодой человек, снимавший комнаты в той же гостинице и на том же этаже, что и я. Я каждый день встречал его за табльдотом и раз-другой перемолвился с ним словечком в читальне. Он был родом с севера, из сельской местности, незадолго до того рукоположен, безукоризненно вежлив и готов услужить. Он охотно обещал мне исполнить все, что требуется, и мы условились на следующее утро встретиться за завтраком в шесть, с тем чтобы в восемь быть уже на кладбище.

Зато найти каменщика оказалось совсем непросто; но я подошел к делу обстоятельно. Для начала я воспользовался венецианской адресной книгой и составил список нужных имен и адресов; затем нанял гондолу a due remi[18] и пустился в поисковую экспедицию.

Однако ночная экспедиция по водной паутине венецианских канальчиков в удаленной от центра части города – предприятие непростое и небезопасное. Узкие, извилистые, густонаселенные, сплошь и рядом перегороженные баржами с сеном, бревнами или снедью, часто вовсе не освещенные и до того друг на друга похожие, что несведущему в венецианской топографии нечего и надеяться отличить один от другого, эти мелкие каналы ставят в тупик даже гондольеров, – иными словами, для всех, кроме их обитателей, это сущая terra incognita[19].

И все же мне удалось разыскать три адреса из своего списка. В первом месте мне сказали, что мастер, которого я спрашиваю, всю неделю работает где-то неподалеку от Мурано и до субботнего вечера здесь не появится. Во втором и третьем я застал нужных мне людей дома за ужином в кругу семьи после трудового дня, но ни тот ни другой не согласились исполнить мою просьбу. Один, пошептавшись с сыном, нехотя отказался. Другой без обиняков заявил мне, что боится и что едва ли в Венеции среди каменщиков найдется смельчак, который отважится на такое дело.

Евреи, объяснил он, богаты и влиятельны; прошли времена, когда этот народ притесняли; прошли времена, даже здесь, в Венеции, когда над ними можно было безнаказанно глумиться. Высечь христианский крест на еврейском надгробии посреди еврейского кладбища – это «вроде как святотатство» и уж точно против закона, так что виновного по головке не погладят. Его слова звучали правдоподобно; и, учитывая, что мои гребцы нетвердо знали дорогу и что местные каналы темны, как катакомбы, я уговорил каменщика продать мне небольшой деревянный молоток-киянку и пару резцов, дабы совершить святотатство собственными руками.

С учетом этой небольшой поправки в моих планах на следующее утро я исполнил все, что задумал. Мой новый знакомый позавтракал со мной, сопроводил меня на Лидо, прочитал те фрагменты заупокойной, какие счел сообразными случаю, и с тем отбыл по своим делам в Венецию, оставив меня наедине с моими трудами. Потрудиться пришлось изрядно. Должно быть, опытный мастер управился бы за полчаса; но я впервые практиковался в ремесле камнереза, и хотя задача была самая незатейливая – вырезать на камне более или менее правдоподобный латинский крест длиною примерно два с половиной дюйма как можно ближе к основанию камня, так чтобы при желании его легко было присыпать небольшой горкой песка, – я бился над ней чуть ли не четыре часа. Пока я трудился, хмурое серое утро сделалось еще мрачнее и серее; от Адриатики поднимался густой туман, а завывания ветра своими низкими руладами напоминали отголоски далекого реквиема. Несколько раз я вздрагивал от неожиданности – мне чудилась тихо скользнувшая тень… шорох одежды… горестный вздох. Но нет. Я всякий раз обманывался, и виной тому были только туман да вой ветра. Кроме меня, на острове не было ни души.

Когда наконец я вернулся в гостиницу, время подошло к двум. Портье в холле вручил мне письмо. Одного взгляда на конверт, надписанный ужасным корявым почерком, было достаточно, чтобы понять: письмо из Падуи. Я быстро прошел в свою комнату, вскрыл конверт и прочел следующее:

«Caro signore![20]

Скопированную Вами надпись нельзя назвать ни древней, ни сколько-нибудь необыкновенной, вопреки, вероятно, Вашим ожиданиям. Altro[21] – она совсем недавняя. Говорится в ней только о том, что некая Саломея, единственное и возлюбленное дитя некоего Исаака да Коста, скончалась прошлой осенью восемнадцатого октября в возрасте двадцати одного года и что вышеозначенный Исаак да Коста воздвиг сей камень в память о ее добродетелях и о своем безутешном горе. Примите, caro signore, мои заверения в искреннем почтении.

Николо Николаи. Падуя, 27 апреля 1857 года».

Письмо выпало из моей руки. Мне казалось, я прочел его, не поняв ни слова. Я поднял письмо с пола и перечитал еще раз, слово за словом; потом сел, встал, прошелся туда-сюда по комнате, чувствуя, что голова у меня идет кругом.

Может ли быть такое совпадение – две Саломеи?.. или же произошла какая-то чудовищная ошибка?

Я растерялся; что делать? Идти на Мерчерию и искать по всей округе кого-нибудь по имени да Коста? Или разыскивать книгу записей рождений и смертей обитателей еврейского квартала? А может, лучше наведаться к главному раввину и расспросить его, кто была эта вторая Саломея и в каком родстве она состояла с той Саломеей, которую знал я? Я счел, что последний путь самый верный. Адрес главного раввина раздобыть оказалось несложно. Он жил в старинном доме на Джудекке, где я и застал его – сурового, степенного старика с черной седеющей бородой по пояс.

Я представился и коротко изложил ему суть дела, объяснив, что пришел спросить, не сможет ли он сообщить мне что-либо о покойной Саломее да Коста, которая умерла восемнадцатого октября прошлой осенью и похоронена на Лидо.

Рабби ответил, что, без сомнения, может сообщить любые интересующие меня сведения, поскольку лично был знаком с этой молодой особой и близко дружит с ее отцом.

– Не скажете ли, – спросил я, – была у нее подруга или родственница с тем же именем – Саломея?

Рабби покачал головой.

– Нет, не думаю, – сказал он. – Не припомню другой девицы с таким именем.

– Прошу меня простить, но мне известно, что была и другая, – возразил я. – Когда я в прошлый раз был в Венеции, ровно год назад, на Мерчерии жила некая Саломея, необычайная красавица.

– Саломея да Коста была очень хороша собой, – заметил рабби, – и жила с отцом на Мерчерии. После ее смерти он перебрался ближе к Риальто.

– Отец той Саломеи, о которой я упомянул, торговал восточными товарами, – уточнил я.

– Исаак да Коста торгует восточными товарами, – отозвался старик терпеливо. – Мы говорим, сын мой, об одних и тех же людях.

– Не может быть!

Он снова покачал головой.

– Но она жива! – воскликнул я, приходя в сильнейшее волнение. – Жива! Я видел ее. Я с ней говорил. Не далее как вчера вечером.

– Увы, – сказал он участливо, – это какое-то видение. Той, о ком вы толкуете, нет среди живых.

– Я видел ее не далее как вчера вечером, – повторил я.

– И где, вам кажется, вы ее видели?

– На Лидо.

– На Лидо?

– Она говорила со мной! Я слышал ее голос… слышал так же отчетливо, как слышу сейчас свой собственный.

Рабби задумчиво погладил бороду и посмотрел на меня.

– Так вам кажется, что вы слышали ее голос! – удивился он. – Странно, странно. Что же она сказала?

Я уже открыл рот, чтобы ответить, но осекся – внезапная догадка пронзила меня… я задрожал с головы до ног.

– Нет ли… нет ли у вас причин полагать, что она умерла христианкой? – запинаясь, проговорил я.

Старик обомлел, и краска сошла с его лица.

– Причин… у меня… какой странный вопрос, – пробормотал он. – Почему вы спрашиваете?

– Да или нет? – исступленно вскричал я. – Да или нет?

Он насупился, опустил глаза, помолчал в нерешительности.

– Допустим, – сказал он спустя секунду-другую, – допустим, я слышал что-то в этом роде. Может статься, в ее душу закралось тайное сомнение. Но она ни в коем случае не исповедовала христианство открыто.

«…Погребенная без христианской молитвы… по еврейскому обряду… на еврейском кладбище!» – повторил я про себя.

– Но я не могу взять в толк, как это могло дойти до вас, – продолжал тем временем рабби. – Об этом знали только ее отец и я.

– Сэр, – торжественно произнес я, – теперь мне известно, что Саломея да Коста мертва. Я трижды видел ее дух, посещавший то место, где…

Голос мой прервался, я не мог этого выговорить.

– В третий раз, – начал я снова, – вчера вечером, на закате дня. Нимало не усомнившись, что… что вижу ее во плоти, я заговорил с ней. Она мне ответила. Она… она сама сказала мне это.

Рабби закрыл лицо руками и некоторое время стоял, погруженный в раздумья.

– Молодой человек, – сказал он наконец, – рассказ ваш звучит странно, и то, что вы приводите в его подтверждение, не менее странно. Возможно, все так, как вы говорите; возможно, вы просто грезили наяву… не знаю.

Он не знал, но я… ах! я знал, слишком хорошо знал! Теперь я понял, почему Саломея явилась мне как видение неземной красоты… Понял это выражение немой мольбы в ее глазах… эту странную нездешность в ее голосе. Несчастная ее душа не могла найти упокоения среди праха соплеменников, «неприкаянная и непомазанная», «погребенная без христианской молитвы». А теперь… неужели все кончено? И больше я никогда ее не увижу?

Никогда, увы, никогда! Сколько месяцев я на закате бродил по Лидо, пока весна сменялась летом, а лето осенью; сколько раз я год за годом в одно и то же время возвращался в Венецию, пока оставался во мне хотя бы крошечный след безумной надежды; и сколько бы лет ни прошло с тех пор, сердце мое ни разу не дрогнуло, пульс не участился от любви к земной женщине… Но это все подробности, в которые я не хочу здесь входить. Довольно того, что я неусыпно стерег и преданно ждал Саломею и что ее благословенный дух так и не явился мне более. Я жду и поныне, хотя увидеть ее не рассчитываю. Теперь я знаю, что встречусь с нею не здесь.

Шарлотта Ридделл

Последний из эннисморских сквайров

Перевод В. Полищук

– Видал ли я его? Нет, сэр, сам не видал, и отец мой тоже не видал, равно как и дед, тоже Фил Риган, как и я. Однако все это правда, такая же правда, как то, что все это произошло именно там, куда вы сейчас смотрите. Мой прадедушка, проживший, к слову сказать, девяносто восемь лет, – так вот он сколько раз, бывало, рассказывал, как снова и снова встречался ему незнакомец, что одиноко бродил ночь за ночью по песчаному морскому берегу, как раз там, где прибивало обломки разбитых кораблей.

– А старый дом, значит, стоял вон за той полосой сосен?

– Точно так, и роскошный был дом. Отец мой, по его собственным словам, столько раз слышал рассказы об этом доме, что ему уж казалось, будто он знает в нем все комнаты наперечет, хотя дом превратился в руины еще до его рождения. После того как сквайр уехал, из семейства в доме больше никто не жил, да и прочие не отваживались там останавливаться. Все-то там раздавались какие-то жуткие звуки: сначала грохот да стук, точно что-то скатывается с самой вершины лестницы в холл, а потом гомон, будто множество людей беседует да звенит стаканами. А потом вроде как бочки в подвалах начнут перекатываться, а затем как подымется визг, и вой, и смех, так прямо кровь в жилах и стынет! Поговаривают, будто в тех подвалах зарыто золото, но никто не осмеливался искать его. Даже дети – и те не смеют играть там; а если кто пашет в поле, что за развалинами, и припозднится, нипочем не станет там ночевать. Когда опускается ночь и прилив подступает к берегу, многим мерещатся на берегу разные странности.

– Но что такое им является на самом деле? Когда я попросил хозяина рассказать мне эту историю от начала до конца, он отвечал, что, мол, запамятовал. А по мне, так все это пустая болтовня, россказни, которые повторяют на потеху приезжим.

– А кто ж такой ваш хозяин, как не приезжий? Откуда ему знать, что да как тут было в почтенных семействах вроде Эннисморов? Они-то ведь были самые что ни на есть родовитые, все как один настоящие дворяне. А уж таких злонравных хоть всю Ирландию обыщи, и то не найдешь. Верно говорю: если Райли не сможет рассказать вам всю историю, то я смогу, потому что, как я уже говорил, моя семья в ней тоже была хоть как-то да замешана. Так что, если ваша милость соблаговолит присесть и отдохнуть вот тут, на бережку, я поставлю наземь свою вершу и поведаю всю правду о том, как сквайр Эннисмор ушел из Ардвинса.

Стоял чудесный день, самое начало июня, и англичанин, опустившись на песок, обвел бухту Ардвинс взглядом, полным несказанного довольства. Налево виднелся Багровый мыс, направо, до самого горизонта, белели, теряясь вдали, атлантические буруны, а прямо перед англичанином расстилалась бухта, и ее зеленовато-синие волны сверкали в лучах летнего солнца, разбиваясь там и сям о прибрежные камни и обращаясь в пену.

– Видите, сэр, какое тут течение? Тем-то наша бухта и опасна для несведущего путешественника, который рискнет сунуться в воду или отправиться на прогулку, не зная о приливе. Взгляните, как надвигается на нас море – ни дать ни взять лошадь, что несется к финишу на скачках. Вот эта песчаная полоса до последнего остается на поверхности, а потом не успеешь и глазом моргнуть, как ты уже в ловушке. Потому-то я и дерзнул заговорить с вами – смотрю, человек пришлый, надо упредить, ведь бухта наша пользуется дурной славой не только из-за сквайра Эннисмора, но и из-за приливов. Но вы-то хотели послушать о сквайре и о старом доме. По словам моего прадеда, последним из смертных, попытавшихся жить в заброшенном доме Эннисморов, была некая Молли Лири, побирушка без роду и племени; целыми днями она попрошайничала, а ночи проводила в крытой дерном хижине, которую выстроила за канавой, и, уж будьте уверены, она на седьмом небе была, когда агент сказал: «Да, пусть попробует пожить в доме; там есть и торф, и мореный дуб (говорит он ей), и полкроны в неделю на зиму, а к Пасхе – гинея», – это когда дом надо будет прибрать перед приездом господ; а жена его дала Молли кой-какую теплую одежду да пару одеял; вот Молли Лири там и устроилась.

Можете не сомневаться, комнату она себе выбрала не худшую, и поначалу все шло тихо-мирно, пока однажды ночью Молли не проснулась оттого, что какая-то неведомая сила подняла под ней кровать за все четыре угла и давай трясти, точно ковер. Надобно вам сказать, кровать-то была тяжеленная, с балдахином, – так Молли с перепугу чуть концы не отдала. И вот трясет кровать, так что та скрипит хуже корабля, попавшего в шторм у наших берегов, а потом как бухнет на прежнее место – Молли от неожиданности чуть язык не прикусила.

Но как трясло кровать, это еще что, рассказывала затем Молли; а вот как пошли потом по всему дому шорохи, да топот, да смех, да визг! Даже если бы по комнатам, коридорам и лестницам бегала добрая сотня людей, они и то не наделали бы такого шуму.

Молли и сама не помнила, как выскочила из дому; нашел ее один наш местный, который припозднился и возвращался домой с ярмарки в Балликлойне – бедняжка съежилась вон там, под кустом терновника, едва ли не в чем мать родила, да простит меня ваша милость за такие слова. Ее всю лихорадило, она несла околесицу и с тех пор так и осталась малость не в себе.

– Но с чего все началось? С каких пор дом окружен дурной славой?

– А с тех самых пор, как покинул его старый сквайр. К тому-то я и веду. Пока сквайр не достиг преклонного возраста, он появлялся тут лишь наездами, а как состарился, поселился насовсем. В те времена, о которых я повествую, ему было уже к семидесяти, но осанка у него оставалась прямая, да и в седле он держался как молодой, и перепить мог кого угодно: бывало, все захмелеют и под стол повалятся, а ему хоть бы что, преспокойно ложится почивать, и вся нежить ночная ему нипочем.

Человек он был ужасный. Не найдешь такого порока, в котором он бы не превзошел сам себя; сызмальства грешил, все грехи испробовал: и пил, и играл, и на поединках дрался – ему это было как воздух. Но наконец натворил он в Лондоне таких гнусных дел, что и словами не опишешь, и порешил уехать оттуда, от англичан, подобру-поздорову да поселиться в нашей глуши, где никто не знает, каков он есть. Поговаривали, будто вознамерился он жить вечно и что будто бы имелись у него некие капли, дарившие вечную жизнь и здоровье. Так оно или не так, а только было в нем что-то на диво странное.

Как я уже говорил, сквайр с любым молодым мог бы потягаться: и станом прям, и лицом свеж, точно юноша, и зорок что твой ястреб, да и по голосу не скажешь, что прожил на свете семь десятков лет!

Но вот наступил март месяц, когда сквайру Эннисмору должно было исполниться семьдесят, и выдался тот март хуже некуда, такого в наших краях еще не видывали – метельный, вьюжный, ветреный. Море все штормило, и вот в одну штормовую ночь разбилось у Багрового мыса какое-то чужеземное судно. Говорят, адский был шум, слышный даже сквозь вой ветра, – и треск, и грохот, и предсмертные вопли; и неведомо, что было страшнее – эти звуки или вид берега, усеянного телами людей самого разного возраста и звания, от мальца-юнги до седобородых моряков.

Кто они были и из каких краев приплыло то злосчастное судно, разузнать так и не удалось, но при покойниках обнаружились и нательные кресты, и четки, и все такое прочее, так что священник сказал, что это христианские души, и погибших отпели в церкви и похоронили как подобает на нашем кладбище.

Среди корабельных обломков ничего сто́ящего не нашлось; весь ценный груз потонул у Багрового мыса, и волны вынесли на берег бухты только большую бочку бренди.

Сквайр потребовал ее себе: ему по праву принадлежало все, что появлялось на его земле, и бухта тоже считалась его собственностью – вся бухта, каждый фут, до самого Багрового мыса, – так что, разумеется, бренди он забрал себе. Только скверно он поступил, не дав своим людям, выловившим бочонок, ничего, даже стакана виски.

Ну, короче говоря, в бочке оказался самый чудесный бренди, какой кому-либо доводилось пробовать. Съехались к сквайру на угощение разные господа, ближние и дальние, и пошли у них пирушки, да карты, да кости. Пили они и драли горло ночь за ночью, даже по воскресным дням, Господи, прости их, грешников! Аж из Балликлойна приезжали военные и осушали стакан за стаканом до самого утра понедельника, потому что из того бренди выходил великолепный пунш.

А потом вдруг раз – и как отрезало, гости больше не появлялись. Прошел слух, будто с бренди этим что-то неладно. Никто в точности не мог сказать, в чем дело, а только поговаривали, что кое-кому этот бренди начал приносить сплошные несчастья.

Те, кто испробовал напиток из бочки сквайра, стали очень быстро терять деньги. Им не удавалось обыграть сквайра, и среди них начались разговоры о том, что проклятую бочку следует вывезти в море и затопить на глубине полсотни морских саженей.

Шел конец апреля, и погода стояла необыкновенно теплая и ясная для этого времени года. И вот стали замечать, что ночь за ночью по берегу бухты в одиночестве бродит какой-то незнакомец – смуглый, как и весь экипаж судна, погребенный на нашем местном кладбище, в ушах золотые серьги, на голове чудная шляпа, а ходит так, будто пританцовывает. Из местных его видели несколько человек, и все диву давались. Пытались с ним заговорить, но он в ответ только головой мотал, так что никому не удалось разузнать, откуда он взялся и зачем явился в наши края. И потому решили, что незнакомец этот не кто иной, как призрак одного из многих несчастных, потонувших у Багрового мыса, бесприютная душа, которая ищет себе пристанища в освященной земле.

Наш священник отправился на побережье и тоже попытался разговорить неизвестного. «Чего ты ищешь? – спросил преподобный. – Христианского погребения?» Но смуглый в ответ лишь покачал головой. «Чего ты хочешь? Не весть ли подать женам и детям, которых оставили вы вдовами и сиротами?» Но и это оказалось не так. «Что обрекло тебя бродить здесь – уж не тяжкий ли грех у тебя на душе? Утешат ли тебя заупокойные службы? Вот язычник! – воскликнул преподобный. – Видали ль вы доброго христианина, который бы мотал головой при упоминании церковной мессы?» – «Быть может, он не понимает по-английски, преподобный, – предположил один из сопровождавших священника офицеров. – Попробуйте обратиться к нему по-латыни».

Сказано – сделано. Но преподобный обрушил на незнакомца такую длинную и причудливую тираду из латинских молитв, что тот обратился в бегство.

«Это злой дух! – воскликнул преподобный, который попытался догнать незнакомца, однако, запыхавшись, отстал. – И я изгнал его!»

Однако же на другую ночь неизвестный вновь как ни в чем не бывало явился на берег.

«Что ж, пусть остается, – объявил преподобный. – Меня вчера так прохватило на берегу, что теперь все кости ноют и в спине прострел, не говоря уж о том, как я охрип, выкликая молитвы на ветру. Да и сомневаюсь я, что он понял хоть слово».

Так продолжалось некоторое время, и незнакомец – или же призрак незнакомца – внушал местным жителям такой страх, что они не осмеливались и близко подойти к берегу. В конце концов сам сквайр Эннисмор, насмехавшийся над рассказами о призраке, надумал отправиться ночью на побережье и разузнать, что там творится. Может статься, мысль эта пришла сквайру от скуки и одиночества, поскольку, как я уже говорил вашей милости, гости стали обходить его дом стороной и пить ему теперь было не с кем.

И вот однажды ночью сквайр и впрямь отправился в бухту – идет себе и в ус не дует. Лишь немногие отважились последовать за ним, держась на почтительном расстоянии. Завидев сквайра, тот человек устремился к нему и на чужеземный манер приподнял свою шляпу. Чтобы не показаться неучтивым, старый сквайр ответил ему тем же.

«Я пришел, сударь, – заговорил он громко и отчетливо, дабы незнакомец понял его, – желая узнать, что вы ищете и могу ли я вам помочь».

Человек взглянул на сквайра с приязнью, словно тот сразу пришелся ему по сердцу, и вновь приподнял шляпу.

«Не о затонувшем ли судне вы печалитесь?»

Ответа не последовало, незнакомец лишь горестно покачал головой.

«Что ж, корабль ваш не у меня; он разбился у нашего берега еще зимой, а матросы надежно погребены в освященной земле», – сказал сквайр.

Незнакомец не шелохнулся, лишь смотрел на старого сквайра со странной улыбкой на смуглом лице.

«Так что вам угодно? – нетерпеливо спросил мистер Эннисмор. – Ежели что из вашего имущества потонуло вместе с судном, ищите это у мыса, а не здесь… или вас интересует, что сталось с той бочкой бренди?»

В общем, сквайр так и сяк пытался добиться у незнакомца ответа, обращался к нему по-английски и по-французски, а потом и вовсе заговорил с ним на языке, которого никто из местных не понимал; и вот тут незнакомец весь встрепенулся – не иначе заслышал родную речь.

«Ах вот откуда ты родом! – воскликнул сквайр. – Отчего же было сразу не сказать мне? Бренди я тебе отдать не могу – бо́льшая его часть уже выпита; но пойдем со мной, и я угощу тебя самым лучшим и крепким пуншем, какой ты когда-либо пробовал».

И они не теряя времени удалились, беседуя как закадычные друзья – на том самом непонятном чужеземном наречии, которое для добрых людей звучало как сущая тарабарщина.

То была первая ночь их бесед – первая, но не последняя. Должно быть, незнакомец оказался в высшей степени приятной компанией, потому что старый сквайр никак не мог наговориться с ним вдоволь. Каждый вечер незнакомец приходил в его дом, всегда в том же наряде, вежливо приподымая свою шляпу, с неизменной улыбкой на смуглом лице, а сквайр велел подавать бренди и кипяток, и они пили и играли в карты до самого утра, хохоча и болтая.

Так продолжалось неделю за неделей, и никто не знал, откуда этот человек являлся и куда исчезал по утрам; а старая домоправительница заметила только, что бочонок с бренди почти опустел и что сквайр тает день ото дня; и до того ей стало не по себе, что она отправилась за советом к священнику, но и ему было нечем ее утешить.

Наконец старуха настолько встревожилась, что решила, чего бы ей это ни стоило, подслушать у двери столовой, о чем сквайр беседует со своим ночным гостем. Но те неизменно разговаривали все на том же неведомом заморском наречии, и, были то молитвы или богохульства, она понять не могла.

История эта подошла к развязке одной июльской ночью, накануне дня рождения сквайра. В бочке к тому времени не осталось уже ни капли бренди – муху утопить и то не удалось бы. Сквайр и его гость опустошили бочонок досуха, и старуха трепетала, ожидая, что хозяин вот-вот позвонит и потребует еще, а где взять еще, ежели все выпито?

И вдруг сквайр с незнакомцем выходят в холл. В окна светила полная луна, и было светло как днем.

«Нынче ночью я пойду к тебе в гости, – заявляет сквайр, – для разнообразия».

«Так-таки и пойдешь?» – спрашивает его незнакомец.

«Так-таки и пойду», – отвечает сквайр.

«Ты сам это решил, запомни».

«Да, я сам это решил, а теперь в путь».

И оба удалились, а домоправительница тотчас кинулась к окну, чтобы поглядеть, куда же они направятся. Племянница ее, состоявшая при сквайре горничной, тоже метнулась к окну, а затем подоспел и дворецкий. Вот в ту сторону глядели они из окна и видели, как их хозяин и незнакомец идут вот по этому самому песчаному берегу, прямиком к воде, и вот оба входят в воду, и вот волны морские им уже по колено, и вот уже по пояс, затем по шею, и наконец сомкнулись над их головами. Но еще прежде того дворецкий и обе женщины стремительно выбежали на берег, взывая о помощи.

– И что же было дальше? – спросил англичанин.

– Ни живым, ни мертвым сквайр Эннисмор назад так и не вернулся. Наутро, когда начался отлив, кто-то увидел на песке отчетливые следы копыт, тянувшиеся к самой кромке воды. Тут-то все поняли, куда ушел старый сквайр и с кем.

– Что же, его больше не искали?

– Да помилуйте, сэр, какой толк был искать?

– Полагаю, никакого. Как бы то ни было, странная история.

– Однако правдивая, ваша милость, – до последнего слова.

– Ну, в этом я не сомневаюсь, – ответил довольный англичанин.

Марк Твен

История с призраком

Перевод С. Сухарева

Я снял просторное жилье в дальнем конце Бродвея в громадном старом доме, верхние этажи которого до моего появления пустовали уже не один год. Здание давно было отдано на откуп пыли и паутине, безлюдью и безмолвию. В тот вечер, когда я впервые вскарабкался по лестнице к своему обиталищу, мне чудилось, будто я крадусь между надгробий, нарушая уединение усопших. Впервые в жизни меня охватил суеверный трепет: огибая темный угол лестницы, я вдруг ощутил, как лицо мне невидимой вуалью облепила мягкая паутина, и невольно содрогнулся, точно встретился с призраком.

Добравшись до своей комнаты – подальше от мрака и плесени, я с облегчением запер дверь на ключ. В камине весело играло пламя, и я уселся перед ним в самом приятном расположении духа. Провел я так часа два: размышляя о былых временах, вызывая в памяти из туманного прошлого давние картины и полузабытые лица; прислушиваясь в воображении к голосам, невесть когда навеки умолкнувшим, и к песням, которые нынче никто не поет. По мере того как мое мечтательное забытье наполнялось все большей и большей печалью, резкий свист ветра за окнами перешел в жалобное завывание, яростный натиск дождя на стекла сменился мерным постукиванием; уличный шум мало-помалу стих, и торопливые шаги запоздалого прохожего замерли в отдалении.

Огонь в камине угасал. Мне сделалось совсем одиноко. Я встал и разделся, передвигаясь по комнате на цыпочках и стараясь не шуметь, словно меня окружали спящие недруги, разбудить которых было крайне опасно. Я улегся в постель и, закутавшись в одеяло, слушал, как шелестит дождь, свистит ветер и где-то слабо поскрипывают ставни, – пока наконец меня не сморила дремота.

Спал я крепко – но долго ли, не знаю. Пробудился внезапно, вздрогнув от нехорошего предчувствия. Вокруг было тихо. Только у меня в груди стучало сердце – я слышал его удары. И тут одеяло медленно поползло к изножью кровати, как будто его кто-то с меня стягивал! Я не в силах был пошевелиться, не в силах заговорить. Одеяло упорно соскальзывало вниз и вот уже спустилось ниже моей груди. Тогда я изо всей мочи в него вцепился и рывком натянул себе на голову. Подождал, вслушался, еще подождал. Одеяло вновь неумолимо поползло вниз, и вновь я в оцепенении пережил несколько нескончаемых секунд, пока одеяло не соскользнуло до самого пояса. Наконец, призвав на помощь всю свою волю, я судорожно вернул его на место с твердым решением из рук больше не выпускать. Немного выждал. Одеяло слегка дернулось: я напрягся, как только мог. Одеяло неудержимо ползло вниз – со все возрастающей скоростью. Пальцы мои разжались – и я лишился одеяла в третий раз. Я застонал. Со стороны изножья донесся ответный стон! На лбу у меня проступили капли холодного пота. Скорее мертвый, чем живой, я вскоре услышал тяжелые шаги: по полу ступал, казалось, слон – ни в коем случае не человек. Впрочем, от меня этот кто-то удалялся: утешение, хотя и слабое. Вот этот кто-то приблизился к двери – и ступил за порог, не тронув щеколды и не повернув ключа в замке, а потом побрел по мрачным коридорам прочь грузной поступью. Половицы после каждого его шага издавали громкий скрип, однако постепенно вновь воцарилась полная тишина.

Справившись с волнением, я принялся внушать себе: «Это всего лишь сон – страшный сон». Я обдумывал происшедшее, пока не убедил себя, что все это мне и в самом деле только приснилось: рот растянулся от радости до ушей, в сердце вновь поселилось довольство жизнью. Я поднялся и зажег свет, а когда обнаружил, что все засовы и запоры на прежнем месте, на душе у меня стало еще веселее, а на губах снова заиграла счастливая улыбка. Я раскурил трубку и не успел устроиться возле огня, как вдруг трубка выпала из моих ослабевших пальцев, кровь отхлынула от щек, а мирное до того дыхание перехватил резкий спазм! На золе, рассыпанной у камина, рядом с отпечатком моей босой ноги виднелся след другой ступни – настолько огромной, что моя по сравнению с ней выглядела детской! Выходит, у меня и впрямь побывал визитер, а значит, и слоновьему топоту нашлось объяснение.

Я потушил свет и опять забрался в постель, парализованный страхом. Так я пролежал очень долго, вглядываясь в темноту и прислушиваясь. Сначала мне показалось, будто наверху по полу с шумом проволочили дюжее тело; потом его приподняли и грохнули об пол – да так свирепо, что от удара в моих окнах задребезжали стекла. С разных сторон слышалось приглушенное хлопание дверей. Временами чудилось, будто по коридорам – то туда, то сюда – прокрадывались опасливые шаги, кто-то носился по лестницам вниз и вверх. Порой шаги приближались к моей двери, гость мялся в нерешительности и опять отходил. Откуда-то издали доносилось и становилось все отчетливей побрякивание цепей: с каждым разом, как только скованный ими домовой, нога за ногу взбиравшийся по лестнице, одолевал очередную ступеньку, свободно висевший конец звякал о нее более чем явственно. Слышалось мне и невнятное бормотание, а порой полузадушенные вскрики; шуршали невидимые одеяния, и со свистом рассекали воздух невидимые крылья. Тут мне стало ясно, что я не один: ко мне в комнату вторглись чужие. Близ кровати чьи-то шумные вздохи и выдохи чередовались с таинственными перешептываниями. На потолке, прямо у меня над головой, вспыхнули три фосфоресцирующих шарика: повисев там с минуту, они полетели вниз – два упали мне на лицо, а третий на подушку, разбрызгивая теплую жидкость. Интуиция подсказала мне, что при падении все они превратились в капли крови: для подтверждения этой догадки зажигать свет было незачем. Далее мне начали мерещиться бескровные, смутно светившиеся лица и воздетые горе́ молочно-белые руки: отделенные от тел, они плавали в воздухе – возникая на мгновение и тут же исчезая. Потом все мгновенно стихло: на смену голосам пришло торжественное безмолвие. Я замер в ожидании, весь обратившись в слух; я понимал, что нужно зажечь свет – или мне конец. Но страх не давал мне и пальцем шевельнуть. Я кое-как ухитрился сесть в постели – и наткнулся носом на чью-то липкую руку! Тут меня оставили последние силы – и я рухнул обратно на подушку, точно пораженный апоплексическим ударом. Зашуршала чья-то одежда: кто-то, по-видимому, направился к выходу и покинул комнату.

Когда все вновь утихомирилось, я не без труда вылез из постели и, едва держась на ногах, зажег газовый светильник; рука у меня прыгала, как у столетнего старца. Пламя чуточку меня приободрило. Я опустился в кресло и тупо воззрился на отпечаток гигантской ноги. Постепенно очертания ступни дрогнули и начали расплываться. Я вскинул глаза на светильник: широкий язык пламени медленно сникал. И в ту же секунду вновь раздался прежний слоновий топот. Чем громче он становился, неуклонно приближаясь ко мне по затхлым коридорам, тем более тусклым и слабым делался огонек. Шаги остановились у самой моей двери: синюшный огонек теперь еле теплился, и комнату заволокло призрачной полутьмой. Дверь была по-прежнему заперта, однако мою щеку обдал легкий ветерок, и я ощутил, как прямо передо мной воздвиглась некая туманная громада. Я не мог оторвать от нее зачарованных глаз. Громаду окутало бледное свечение, и мало-помалу ее смутные очертания начали обретать отчетливую форму: появилась рука, следом за ней ноги, далее туловище – и наконец из скопища пара проступила большущая опечаленная физиономия. Скинув с себя сквозистые покровы, надо мной – во всей своей мускулистой неотразимости – навис обнаженный и величественный Кардиффский Великан!

Мое уныние как рукой сняло: любому ребенку известно, что столь добродушная внешность никак не совместима со злобными умыслами. Я немедля воспрял духом, и в знак согласия со мной газовый светильник вспыхнул ярче прежнего. Ни один изгнанник, истомившийся по обществу, не ликовал так при встрече с компаньоном, как я при появлении этого дружелюбно настроенного великана.

– Так это ты? – вскричал я. – А знаешь, час-другой тому назад я чуть со страху концы не отдал! Душевно рад тебя видеть! Вот жалость, что подходящего сиденья у меня нет… Постой-постой, не садись туда!

Но спохватился я поздно. Не успел я и глазом моргнуть, как посетитель растянулся на полу: мне еще не доводилось видеть, чтобы кресло разлеталось в такие мелкие дребезги.

– Погоди-погоди, да ты мне тут все…

Опять прозевал! Еще одно крушение – и второе кресло распалось на составные части.

– Чтоб тебя!.. В своем ли ты уме? Всю мебель хочешь мне переломать? Иди отсюда, идиот ископаемый!

Все без толку. Стоило промедлить секунду – и гость бухнулся на постель: от кровати, конечно, остались одни щепки.

– Да что ж это такое, в самом деле?! Сперва вламываешься ко мне в дом, целой оравой бродячей нечисти пугаешь меня до смерти, а потом, когда я закрываю глаза на неприличие твоего костюма, который в порядочном обществе не потерпят нигде, разве что в каком-нибудь достойном уважения театре, да и то лишь в том случае, если нагота будет представлена прекрасным полом, ты отплачиваешь мне тем, что превращаешь в труху всю мою обстановку. И чего, собственно, ради? Наносишь ущерб не только мне, но и себе тоже. Расшиб себе крестец, усеял весь пол обломками рук, будто здесь не жилье, а каменоломня. И не стыдно тебе? Вон какой детина вымахал: пора бы научиться хотя бы самую малость соображать.

– Ладно-ладно, за мебель можешь больше не волноваться. Но что поделаешь? – По щекам великана покатились слезы. – За сто лет мне ни разу не выпало случая присесть.

– Бедняга, – смягчился я. – Я, наверное, слишком сурово к тебе придираюсь. К тому же ты, несомненно, сирота. Садись-ка на пол: никакая другая опора твой вес не выдержит. Кроме того, не очень-то приятно вести беседу, если приходится задирать голову: давай-ка я влезу вот на этот высокий конторский стул; тогда мы сможем потолковать лицом к лицу.

Великан, устроившись на полу в удобной живописной позе, задымил предложенной мною трубкой, накинул на плечи мое красное одеяло и нахлобучил на голову, наподобие шлема, мой тазик для умывания. Я растопил камин, и он, скрестив ноги, с удовольствием придвинул поближе к огню громадные потрескавшиеся подошвы.

– Что это у тебя с подошвами и с голенями: они все в трещинах, прямо-таки живого места нет.

– Проклятые цыпки – пока я там, под фермой Ньюэлла, под землей валялся, и ноги, и всю спину себе отлежал. Но местечко там славное: мне оно по нраву, точно дом родной. Только там душой и отдыхаю.

Мы проболтали добрых полчаса, и тут я заметил, что вид у моего собеседника утомленный, о чем я ему и сказал.

– Утомленный? – переспросил он. – Еще бы не утомленный. Раз уж ты со мной по-приятельски обошелся, давай-ка я выложу тебе все начистоту. Я – дух того Окаменелого Человека, который лежит в музее на противоположной стороне улицы. Призрак Кардиффского Великана – вот кто я такой. Но не знать мне ни отдыха, ни покоя до тех пор, пока мое разнесчастное тело обратно не закопают. А как мне проще всего добиться своего – чтобы мое желание исполнили? Донять людишек страхом! Являться привидением туда, где уложили мое тело. И вот я ночь за ночью, не пропуская ни одной, разгуливал по музею. Позвал на подмогу и других духов. Но вышел из этого один пшик: кто же посещает музеи в полночь? Тогда мне стукнула в голову мысль перебраться сюда и немного тут побуянить. Помстилось мне, что если меня толком выслушают, то дело будет сделано: компания у меня как на подбор, лучше ни в одной истории о призраках не сыщешь. Еженощно мы тут просачивались сквозь трухлявые стены, волочили за собой цепи, испускали стоны, перешептывались, сновали с топотом по лестницам туда-сюда – и, честно тебе признаюсь, выдохся я вконец. А сегодня вечером вижу: у тебя в комнате свет горит; ну, поднатужился еще разок покуролесить – и давай опять за старое. Но мочи нет больше – с ног валюсь. Умоляю – хотя бы ты меня не разочаруй!

Я в волнении спрыгнул со своего насеста и воскликнул:

– Ну уж это ни в какие ворота не лезет! Такого сроду еще никто не слыхивал. Эх ты, нескладный ты ископаемый горемыка, зря ты так усердствовал… Зря крутился вокруг гипсовой копии самого себя – ведь настоящий Кардиффский Великан находится в Олбани![22] Тьфу ты, да неужто, прах его побери, тебе и собственные останки распознать невмоготу?

Я в жизни не видел лица, которое столь красноречиво выразило бы стыд, смешанный с самой жалостной пришибленностью.

Окаменелый Человек медленно встал на ноги и спросил:

– Это и вправду так, честно?

– Такая же правда, как то, что я здесь, перед тобой.

Великан вынул трубку изо рта и положил ее на каминную полку, с минуту постоял в нерешительности (машинально, по старой привычке, засунув руки в карманы отсутствовавших панталон и задумчиво повесив голову на грудь), а потом наконец проговорил:

– М-да, никогда еще я не попадал в такую нелепую переделку. Окаменелый Человек втер очки всем и каждому, а кончил этот подлый жулик тем, что околпачил собственное привидение! Сын мой, если в груди у тебя теплится хоть искра милосердия, пожалей меня – злосчастного одинокого призрака – и сохрани эту историю в тайне. Представь только, каково было бы у тебя на душе, разыграй ты этакого осла.

Великан размеренной, полной достоинства поступью спустился по ступенькам лестницы, и шаги его постепенно затихли на пустынной улице. Мне стало жаль, что бедолага ушел, но еще больше жаль, что он унес с собой мои вещи – красное одеяло и тазик для умывания.

Джеймс Брандер Мэтьюз

Вздорные призраки

Перевод Н. Роговской

Красавец-лайнер на всех парах рассекал тихую гладь Атлантики, с каждым часом приближаясь к американским берегам. На листках с расписанием и картой маршрута, отпечатанных пароходной компанией, рейс помещался в графе «туда», хотя почти все пассажиры плыли «обратно» – возвращались домой после заграничного летнего отдыха и считали дни до той долгожданной минуты, когда увидят наконец свет маяка на Файр-Айленде. На подветренной палубе у входа в каюту капитана, которая в дневные часы служила салоном для пассажиров первого класса, уютно устроилась небольшая компания американцев. Герцогиня (в пассажирской ведомости она значилась как миссис Мартин, но друзья и знакомые звали ее Герцогиней с Вашингтонской площади) и Бэби ван Ренсселар (младшая из двух сестер, она навсегда осталась для своей родни маленькой, хотя могла бы уже обладать правом голоса, если бы таковое распространялось на представительниц слабого пола), – так вот, Герцогиня и Бэби ван Ренсселар обсуждали приятный английский голос и не то чтобы неприятный английский акцент бравого молодого лорда, направлявшегося тем же рейсом в Америку за новыми впечатлениями. Дядюшка Ларри и Дружище Джонс затеяли спор – какое расстояние пройдет корабль за следующие сутки; каждому хотелось подбить другого на пари.

– Ставлю два к одному, что четыреста двадцать мы не одолеем, – сказал Дружище Джонс.

– Идет, – с готовностью ответил Дядюшка Ларри. – В прошлом году на пятый день мы прошли четыреста двадцать семь.

Это был семнадцатый по счету вояж Дядюшки Ларри в Европу, его тридцать четвертое трансатлантическое плавание.

– А когда вы приплыли домой? – подала голос Бэби ван Ренсселар. – Мне все равно, сколько миль мы проходим в сутки, лишь бы поскорее доплыть.

– Мы вошли в бухту в воскресенье вечером, через семь дней после отплытия из Куинстауна, и бросили якорь на рейде напротив карантинной станции в понедельник, в три часа утра.

– Надеюсь, это не повторится. Когда корабль стоит, я совсем не могу спать.

– А я могу, только в тот раз мне спать не пришлось, – невозмутимо продолжал Дядюшка Ларри, – потому что моя каюта была первая от носа и якорный мотор тарахтел прямо у меня над головой.

– И тогда вы вышли на палубу и увидели, как над заливом восходит солнце, – подсказал ему Дружище Джонс. – Вдалеке мерцали электрические огни большого города, на востоке, над фортом Лафайет, занималась заря, бледное небо окрасилось нежным румянцем, и…

– Так вы возвращались домой вместе? – удивилась Герцогиня.

– Если кто-то тридцать четыре раза переплыл Атлантику, это еще не значит, что у него монополия на рассветы, – нашелся Дружище Джонс. – Нет, я описал свой собственный рассвет, и, смею вас заверить, картина была восхитительная.

– Я не стану мериться рассветами, но готов помериться шутками, – все так же невозмутимо заметил Дядюшка Ларри. – Ставлю шутку про мой рассвет против двух шуток про ваш.

– Вынужден признаться, что никаких шуток про рассвет я не припомню.

Дружище Джонс был честный малый и не стал бы экспромтом придумывать шутку, лишь бы не ударить лицом в грязь.

– Значит, мой рассвет победил за явным преимуществом, – самодовольно заявил Дядюшка Ларри.

– А что за шутка? – не выдержала Бэби ван Ренсселар, поддавшись женскому любопытству, которое бессильно перед искусной провокацией.

– Извольте. Я стоял на корме, и вместе со мной были еще двое: один американский патриот и типичный бродяга-ирландец. Американский патриот вдруг возьми и брякни: дескать, в Европе такого рассвета вовек не увидишь; но ирландец не растерялся и говорит: «Оно конечно – к вам-то рассвет приходит после нас, когда нам он уже без надобности».

– Да, в чем-то он прав, – задумчиво произнес Дружище Джонс, – там у них кое-что и правда лучше, чем у нас. Хотя бы зонты.

– И наряды, – добавила Герцогиня.

– И древности, – внес свою лепту Дядюшка Ларри.

– Зато многое у нас в Америке в сто раз лучше! – возразила Бэби ван Ренсселар, еще не испорченная низкопоклонством перед дряхлеющими монархиями деспотичной старухи Европы. – У нас полно приятных вещей, которых в Европе днем с огнем не сыскать. У нас мороженое вкуснее!

– И девушки красивее, – добавил Дружище Джонс, не глядя на нее.

– И призраки что надо, – заметил Дядюшка Ларри как ни в чем не бывало, будто речь шла о самых обычных вещах.

– Призраки? – переспросила Герцогиня.

– Призраки. Лично мне нравится это слово. Зовите их привидениями, если вам угодно, или духами. Что-что, а призраки у нас и впрямь первый сорт, тут мы кого хочешь заткнем за пояс…

– А как же чудесные истории про духов Рейна и Черного Леса, про них вы забыли? – перебила его мисс ван Ренсселар с чисто женской непоследовательностью.

– Я прекрасно помню про Рейн и Черный Лес и про всю заграничную нечисть, включая эльфов, фейри и хобгоблинов; но если мы посмотрим на простых честных призраков, то, как говорится, в гостях хорошо, а дома лучше. Ведь в чем главное отличие нашего отечественного призрака – назовем его spiritus Americanus – от обычных привидений мировой литературы? В том, что он, так сказать, созвучен американскому чувству юмора. Взять хотя бы сюжеты Вашингтона Ирвинга. К примеру, «Всадник без головы». Уморительная история о призраке! А Рип ван Винкль? Помните, с каким юмором, с каким неподражаемым юмором рассказано о встрече Рипа с гоблинами-матросами из команды Гендрика Гудзона? Но нагляднее всего американский подход к мифическому и мистическому проявился в бесподобной истории о двух вздорных призраках.

– О двух вздорных призраках! – в один голос повторили за ним Герцогиня и Бэби ван Ренсселар. – Кто это такие?

– Неужели я вам про них не рассказывал? – вопросом на вопрос ответил Дядюшка Ларри, и в его глазах вспыхнул огонек радостного предвкушения.

– Он все равно расскажет, раньше или позже, так какой смысл откладывать, можем послушать и сейчас, – ворчливо предложил Дружище Джонс.

– Если вам неинтересно, могу не рассказывать.

– Ну пожалуйста, Дядюшка Ларри, расскажите! Я обожаю истории с призраками, – взмолилась Бэби ван Ренсселар.

– Давным-давно, – начал Дядюшка Ларри, – вернее, всего несколько лет назад, в славном городе Нью-Йорке жил-был молодой американец, и звали его Дункан – Элифалет Дункан. Как и его имя, он был наполовину янки, наполовину шотландец, а по профессии, естественно, юрист, и в Нью-Йорк он подался искать удачи. Его отец-шотландец в свое время перебрался в Новый Свет, осел в Бостоне и женился на девушке из Салема. Двадцати лет от роду Элифалет Дункан потерял обоих родителей. От отца он получил в наследство изрядную сумму денег, чтобы начать самостоятельную жизнь и карьеру, а кроме того – гордость за свое шотландское происхождение. Дело в том, что шотландский род Дунканов принадлежал к титулованной знати, и хотя отец Элифалета был младшим сыном младшего сына барона, он всегда сам помнил и своему сыну наказывал не забывать про их благородную кровь. В наследство от матушки-янки Элифалет получил решительный характер и небольшой старый дом в Салеме, который принадлежал ее семье лет двести. В девичестве она носила фамилию Хичкок, а Хичкоки жили в Салеме с самого его основания. В пору знаменитого процесса над ведьмами прапрапрадед ее отца, Элифалета Хичкока, играл в городе далеко не последнюю роль. Так вот, в старинном доме, доставшемся от матери моему другу Элифалету Дункану, обитало привидение.

– Призрак одной из тамошних ведьм, разумеется? – встрял Дружище Джонс.

– Разумеется, нет. Всех ведьм, как известно, отправили на костер. Когда и кому являлся призрак сожженного на костре? Вы про такое слыхали? – спросил Дядюшка Ларри.

– Между прочим, это веский довод в пользу кремации, – прокомментировал Дружище Джонс, уклонившись от прямого ответа.

– Да, если не любишь привидений. А я их люблю! – заявила Бэби ван Ренсселар.

– И я тоже, – поддержал ее Дядюшка Ларри. – Обожаю призраков – прямо как англичане лордов.

– Не отвлекайтесь, продолжайте свой рассказ, – распорядилась Герцогиня, властно пресекая не относящиеся к делу споры.

– В старом салемском доме водилось привидение, – подытожил Дядюшка Ларри. – И привидение особенное – во всяком случае, с весьма необычными свойствами.

– С какими? – спросила Бэби ван Ренсселар, дрожа и замирая от нетерпения.

– За ним замечали немало странностей. Начать с того, что оно никогда не являлось хозяину дома. Как правило, оно подкарауливало нежеланных гостей. За последние сто лет привидение отвадило от дома четырех тещ, но хозяину от него никакого беспокойства не было.

– Наверное, при жизни, то есть в бытность свою во плоти, этот призрак был кем-то из сыновей-Хичкоков, – высказал догадку Дружище Джонс, не желая довольствоваться ролью слушателя.

– Другая особенность, – не обращая на него внимания, продолжал Дядюшка Ларри, – состояла в том, что при своем первом появлении оно никогда никого не пугало. И только при повторной встрече нагоняло страху на тех, кто его видел, и какого страху! Редкий гость отваживался попытать счастья в третий раз. Едва ли не самым удивительным в этом добровольном потустороннем помощнике было отсутствие лица. По крайней мере, лица его никто не видел.

– Может быть, лицо было чем-то закрыто? – предположила Герцогиня; чем дальше, тем отчетливее она понимала, что никогда не любила историй с привидениями.

– Это так и осталось для меня загадкой. Я сам беседовал с теми, кто видел призрака, и ни один из опрошенных ничего не мог мне рассказать про его лицо. Как ни странно, свидетели словно бы не обращали внимания на его внешность, хотя и не говорили, что лица у него не было или оно было чем-то закрыто. И только потом, пытаясь в спокойной обстановке восстановить в памяти все обстоятельства встречи с таинственным существом, они вдруг осознавали, что лица его не видели. И хоть убей не могли сказать, было ли оно закрыто, или его просто не было, или в чем вообще дело. Они знали одно – лица они не видели. Столько достоверных рассказов очевидцев, но по сей день неизвестно, было ли лицо у привидения, которое обитало в старом салемском доме, и если да, то какое.

– Страсть как интересно! – восхитилась Бэби ван Ренсселар. – А почему привидение там больше не живет?

– Я этого не говорил, – ответил Дядюшка Ларри с большим достоинством.

– Но вы сказали «обитало» в старом салемском доме, поэтому я решила, что теперь его там нет. Или есть? – не унималась юная леди.

– Погодите, всему свое время. Элифалет Дункан обычно проводил в Салеме летние каникулы, но привидение ему не докучало, ведь он был в доме хозяин, – к его великой досаде, надо заметить, ибо ему очень хотелось своими глазами увидеть загадочного жильца, который своевольничал в его владении. Но ему это ни разу не удалось, ни разу. Он привозил в дом то одного, то другого приятеля и просил, если тому вдруг явится призрак, погромче крикнуть, а сам ложился спать в соседней комнате и нарочно держал дверь открытой; но когда он, разбуженный криком испуганного приятеля, вбегал в его спальню, никакого привидения там уже не было, и ему оставалось ни с чем возвратиться в постель и довольствоваться укоризненными вздохами: привидение считало, что Элифалет поступает некрасиво – разве можно всеми правдами и неправдами искать знакомства, в котором тебе отказано!

Рассказчик вынужден был прерваться: Дружище Джонс встал с места, чтобы поплотнее укутать теплым пледом ноги Бэби ван Ренсселар, – на небо набежали серые тучи, и сразу похолодало, от воды потянуло сыростью.

– В одно прекрасное весеннее утро, – возобновил свой рассказ Дядюшка Ларри, – Элифалет Дункан получил сногсшибательное известие. Я уже говорил, что его семья по отцовской линии принадлежала к шотландской знати и что отец Элифалета был младшим сыном младшего сына тамошнего барона. Судьба распорядилась так, что все братья и дядья Элифалетова батюшки умерли, не оставив наследника мужского пола, – все, за исключением старшего сына старшего сына барона, который, само собой разумеется, носил фамильный титул и звался барон Дункан из Дункана. Сногсшибательное известие, которое Элифалет Дункан получил в Нью-Йорке одним прекрасным утром, состояло в следующем: барон Дункан вместе с единственным сыном попал на яхте в черный шквал вблизи Гебридских островов, и оба, отец и сын, погибли. Таким образом, мой приятель Элифалет Дункан унаследовал титул и состояние.

– Как романтично! – оживилась Герцогиня. – Он стал бароном!

– Да, – промолвил Дядюшка Ларри, – он стал бы бароном, если бы пожелал, только он не пожелал.

– Ну и дурак! – постановил Дружище Джонс.

– Как сказать, – ответил Дядюшка Ларри, – я бы не спешил с выводами. Видите ли, Элифалет Дункан был только наполовину шотландец, а наполовину янки и смотрел на дело трезво. Он предпочитал помалкивать о своей нечаянной удаче, пока не выяснит, насколько шотландский титул обеспечен шотландским состоянием. И вскоре дознался, что никаких денег нет: покойный лорд женился по расчету и жил исключительно на доход от приданого леди Дункан. Практичный Элифалет рассудил, что лучше быть сытым нью-йоркским юристом и жить припеваючи за счет своей адвокатской практики, чем быть голодным шотландским лордом и жить за счет титула, а попросту говоря – едва сводить концы с концами.

– Но он не отказался от титула? – уточнила Герцогиня.

– Нет, – подтвердил Дядюшка Ларри, – только об этом никто не знал, кроме меня и, может быть, еще пары близких друзей. Элифалет не такой болван, чтобы вешать на дверях табличку: «Барон Дункан из Дункана, поверенный, судебный адвокат».

– Ну ладно, а при чем тут ваше привидение? – не слишком вежливо поинтересовался Дружище Джонс.

– То привидение действительно ни при чем, зато другое очень даже при чем. Надо вам сказать, Элифалет на редкость сведущ во всем, что касается потусторонних сил. Причина, возможно, в его салемском доме с привидением, а возможно, в его шотландских корнях. Так или иначе, он поднаторел в науке о духах и дамах в белом, о банши и боги и прочей нечисти, чьи присказки, проказы и прорицания запечатлены в анналах шотландской аристократии. Ни одно мало-мальски известное привидение в многовековой истории родовитых шотландских семейств не прошло мимо его внимания. Знал он и о некоем Дункановом призраке, который связан магическими узами с обладателем титула барона Дункана из Дункана.

– Мало ему было дома с привидением в Салеме, так за ним еще числился и родовой призрак в Шотландии? – поразилась Бэби ван Ренсселар.

– Вот именно. Но шотландский призрак был симпатичнее салемского, хотя у них с трансатлантическим собратом было кое-что общее: шотландец никогда не являлся обладателю титула, точно так же как призрак из Салема никогда не показывался на глаза хозяину дома. Дунканова призрака вообще никто не видел. Он был незримым ангелом-хранителем. Его долг состоял исключительно в том, чтобы всегда находиться в личном услужении у барона Дункана из Дункана и вовремя предупреждать его о грядущей опасности. Семейное предание хранит множество примеров необычайно развитой у Дунканов способности предчувствовать несчастье. Кому-то из баронов хватало мудрости прислушаться к внутреннему голосу и отказаться от участия в опасном начинании, которое, конечно же, было обречено. Другие упрямились, не желали верить своему сердцу и очертя голову неслись навстречу неминуемому поражению и смерти. Но не было случая, чтобы лорд Дункан попал в беду по неведению.

– Тогда каким же образом отец и сын угодили в бурю у Гебридов? – ехидно поинтересовался Дружище Джонс.

– Их сгубило просвещение, ведь образованному человеку не пристало идти на поводу у суеверия. Сохранилось письмо лорда Дункана, которое он написал жене за несколько минут до того, как поднял парус; лорд пишет, какую жестокую внутреннюю борьбу ему довелось выдержать, чтобы пойти наперекор почти неодолимому желанию отменить выход в море. А послушайся он дружеского совета родового призрака, шотландцам не пришлось бы слать письмо на другой берег Атлантики.

– Неужели после смерти старого барона этот родовой призрак перебрался из Шотландии в Америку? – с неподдельным интересом спросила Бэби ван Ренсселар.

– Наверное, приплыл третьим классом, – ввернул Дружище Джонс, – а может быть, и в каюте?

– Это мне неизвестно, – спокойно ответил Дядюшка Ларри, – и Элифалету тоже. Поскольку никакая опасность ему не грозила и предупреждать его было не о чем, он просто не знал, на страже ли призрак. Хотя, конечно, Элифалет все время был начеку. Но доказательств призрачного присутствия у него не имелось, пока он не приехал в старый салемский дом, аккурат в канун Четвертого июля. С ним был его приятель, служивший в регулярной армии со дня обстрела форта Самтер; молодой человек полагал, что после четырехлетней заварушки на Юге (с перерывом на шестимесячный отдых в Либби) и десятка лет непрерывных стычек с индейцами на равнинах его никакими привидениями не испугаешь. Весь вечер Элифалет и его приятель-офицер сидели на крыльце, курили и обсуждали уложения военного права. Немного за полночь, когда они уже хотели разойтись по комнатам и лечь спать, в доме поднялся дикий шум. Не крик, не визг, не вой – никаким словом нельзя назвать то, что они услышали. Это было неописуемо, непостижимо – все задрожало, затряслось, загудело, и наконец что-то словно бы вырвалось через открытое окно с протяжным душераздирающим стоном. Офицер, товарищ Элифалета, прошел испытание Холодной гаванью, но в тот миг он похолодел, как никогда в жизни. Элифалет не сомневался, что это проделки местного, салемского привидения. Следом за первым жутким звуком раздался другой – резкий, отрывистый, невыносимо пронзительный, от которого кровь еще пуще стыла в жилах. Однако что-то в этом крике показалось Элифалету странно знакомым, и он догадался: должно быть, его фамильный призрак, дух-покровитель Дунканов, подает ему знак.

– Если я правильно вас поняла, вы намекаете на то, что там оказались сразу оба призрака? – забеспокоилась Герцогиня.

– Оба, – подтвердил Дядюшка Ларри. – Один являлся принадлежностью дома и обитал там постоянно, а другой неотлучно находился при бароне Дункане – куда барон, туда и он, в Салем так в Салем. Но Элифалету некогда было размышлять – призраки снова заголосили, и не по очереди, а разом, и что-то шепнуло ему – какое-то присущее ему шестое чувство, – что призраки не нашли общего языка, не поладили, невзлюбили друг друга, короче говоря, что они ссорятся.

– Призраки – и ссорятся! Вот это да! – простодушно восхитилась Бэби ван Ренсселар.

– То ли дело, когда призраки живут в мире и согласии, – обронил Дружище Джонс, на что Герцогиня заметила:

– Это было бы куда пристойнее.

– Вы все, конечно, знаете, – резюмировал Дядюшка Ларри, – что две световые или звуковые волны при взаимном наложении могут дать темноту или тишину. Вот и эти вздорные призраки «наложились» друг на друга. Только ни тишины, ни темноты не последовало. Какое там: едва Элифалет с приятелем-офицером вошли в дом, началось настоящее спиритуалистическое светопреставление. Бубен звенел, колокольчик тренькал, огненное банджо бренчало и летало по комнате как бешеное.

– Откуда у них взялось банджо? – недоверчиво спросил Дружище Джонс.

– Вот уж не знаю. Как-нибудь материализовалось, наверное, заодно с бубном. Вы же не думаете, что добропорядочный нью-йоркский адвокат станет держать дома склад музыкальных инструментов (хватило бы снарядить маленький бродячий оркестр!) просто на случай, если вдруг пара призраков решит устроить ему музыкальный сюрприз? Как известно, у всякой потусторонней сущности свой пыточный музыкальный инструмент – как у всякого святого мученика свое орудие страстей. Ангелы, если меня правильно информировали, вечно играют на арфе, ну а призраки обожают банджо и бубны. Элифалету Дункану достались привидения, которые шли, вероятно, в ногу со временем и способны были, я думаю, самостоятельно обеспечить себя музыкальными инструментами. Так или иначе, той ночью, которую Элифалет Дункан с приятелем провели в старом салемском доме, инструменты у них имелись. И призраки на них играли, а еще звонили в колокольчик и непрестанно стучали тут и там. И так продолжалось всю ночь.

– Всю ночь? – ужаснулась Герцогиня.

– Всю ночь напролет, – степенно подтвердил Дядюшка Ларри, – и следующую ночь тоже. Элифалет ни на миг не сомкнул глаз, как и его приятель. На вторую ночь офицеру явилось местное привидение; на третью наведалось снова; наутро офицер собрал свои вещи и первым же поездом отбыл в Бостон. Вообще-то, жил он в Нью-Йорке, но готов был уехать хоть в Бостон, лишь бы не встречаться больше с салемским призраком. В отличие от него Элифалет никакого страха не испытывал, отчасти потому, что сам ни разу не видел ни домового, ни титульного призрака, а отчасти потому, что с миром духов чувствовал себя по-свойски и запугать его было не так-то просто. Но после трех подряд бессонных ночей, лишившись компании приятеля, он начал терять терпение и подумал, что это уже чересчур. Хотя Элифалет по-своему любил призраков, он предпочитал их по одному, а не всех скопом. На его вкус, из двух призраков один был лишний. Коллекционировать привидения в его планы не входило. Он сам плюс один призрак – славная компания, но он плюс два призрака – увольте.

– И что же он сделал? – спросила Бэби ван Ренсселар.

– А что тут сделаешь? Он еще немного выждал в надежде, что они выдохнутся, но он выдохся первый. Понимаете, призраки привыкли спать днем, для них это в порядке вещей, но люди спят ночью, а по ночам призраки устраивали в доме тарарам. Они без конца затевали перепалки и перебранки, и стоило часам на лестнице пробить двенадцать, они и вовсе не знали удержу, какие только номера не откалывали – по всему дому стук-перестук, колокольчики заливаются, бубен звенит, огненное банджо бренчит и летает по воздуху, но хуже всего было то, что эти двое ругались как извозчики.

– Никогда бы не подумала, что привидения сквернословят, – удивилась Герцогиня.

– А как он понял, что они ругались? Разве мог он их слышать? – с сомнением спросил Дружище Джонс.

– Верно, – похвалил его Дядюшка Ларри, – слышать их он не мог… так, чтобы разобрать слова. Только невнятное бормотание, пыхтенье да кряхтенье. Но впечатление было такое, что они ругаются почем зря. Если бы они ругались членораздельно, Элифалета это удручало бы намного меньше, потому что тогда он знал бы худшее. Но постоянно чувствовать, что воздух в доме отравлен непристойностями, оказалось выше его сил, и через неделю такой жизни он сдался, махнул рукой и уехал в Белые горы.

– Пусть выясняют отношения без него! Так, наверное, он подумал, – не выдержав, вставила Бэби ван Ренсселар.

– Нет, вовсе нет. В его отсутствие они никак не могли бы ссориться, – объяснил Дядюшка Ларри. – Дело в том, что Элифалет не мог сам уехать, а титульного призрака оставить в доме, тогда как домовый призрак, напротив, ни при каких обстоятельствах не мог покидать дом. Поэтому, когда уехал Элифалет, с ним уехал и фамильный шотландский призрак, а местный, салемский, остался в доме. Если вас разделяют сотни миль, ссориться как-то не с руки, и в этом отношении призраки ничем не отличаются от людей.

– А дальше, что было дальше? – спросила Бэби ван Ренсселар с очаровательным нетерпением.

– А дальше случилась удивительнейшая вещь. Элифалет Дункан направился в Белые горы по железной дороге, которая идет через вершину горы Вашингтон, и в поезде встретил старого школьного приятеля (после школы они ни разу не виделись), и тот познакомил его с сестрой, а сестра была необыкновенно мила, и Дункан влюбился в нее с первого взгляда, и к тому времени, как поезд взобрался на вершину горы Вашингтон, бедняга от любви скатился в пропасть самоуничижения – он полагал, что недостоин ее, и все же мечтал ей понравиться, хотя бы чуть-чуть.

– Не вижу, что тут удивительного, – сказал Дружище Джонс, бросив взгляд на Бэби ван Ренсселар.

– Кто она, эта молодая особа? – спросила Герцогиня, которая одно время жила в Филадельфии.

– Мисс Китти Саттон, родом из Сан-Франциско, дочь судьи Саттона, совладельца юридической фирмы «Пиксли и Саттон».

– Очень достойная семья, – благосклонно кивнула Герцогиня.

– Надеюсь, ее мать не та крикливая и беспардонная миссис Саттон, которую я лет пять назад повстречал в Саратоге во время летних каникул? – насторожился Дружище Джонс.

– Возможно, та самая, – сдержанно ответил Дядюшка Ларри.

– Старая грымза. Недаром ребята прозвали ее Мамашей Горгоной.

– Что ж, милашка Китти Саттон, в которую влюбился Элифалет Дункан, – дочь Мамаши Горгоны. Но он в глаза не видел матери – та жила где-то на Западе, в Лос-Анджелесе, Фриско или Санта-Фе, – зато вдоволь насмотрелся на дочь, пока она с братом и его женой путешествовала по Белым горам. Их троица переезжала из одной гостиницы в другую, и Дункан повсюду их сопровождал, так что трио превратилось в квартет. К концу лета он надумал сделать предложение. Подходящий случай найти было не трудно – вся компания ежедневно отправлялась любоваться видами. Он хотел не откладывая исполнить задуманное и тем же вечером повез девушку на озеро Уиннипесоки кататься на лодке при луне. Усаживая ее в лодку, он твердо решил: теперь или никогда, и тут же у него закралось подозрение, что она прочла его мысли.

– Девушки, – изрек Дружище Джонс, – не садитесь ночью в лодку с молодым человеком, если не хотите за него выйти.

– Да, иногда лучше сразу отказать и не мучиться, – как бы между прочим заметила Бэби ван Ренсселар.

– Едва Элифалет взялся за весла, сердце у него сжалось от недоброго предчувствия. Он попробовал избавиться от наваждения, но ничего не получалось. С каждой минутой тревога росла. Не успел он раз десять взмахнуть веслами (а грести он привык быстро), как ощутил чье-то таинственное присутствие между собой и мисс Саттон.

– Не иначе призрак, он же ангел-хранитель, пытался уберечь его от женитьбы? – снова перебил рассказчика Дружище Джонс.

– Угадали, именно так, – подтвердил Дядюшка Ларри. – И Элифалет внял совету, сдержал себя и тихо-мирно доставил девушку назад в гостиницу; предложения руки и сердца она не услышала.

– Вот дурень, – фыркнул Дружище Джонс. – Подумаешь, призрак! Если я решу сделать предложение, меня никто не остановит. – И он выразительно посмотрел на Бэби ван Ренсселар.

– На следующий день, – продолжал Дядюшка Ларри, – Элифалет проспал, и когда с опозданием спустился к завтраку, то узнал, что Саттоны утренним поездом уехали в Нью-Йорк. Он хотел немедленно мчаться вдогонку, но вновь почувствовал, как его волю сковала таинственная сила. Два дня он провел в мучительной борьбе с собой, пока наконец не собрался с духом осуществить задуманное, что бы там призрак ему ни внушал. В Нью-Йорк он прибыл уже затемно. Наспех переодевшись, он отправился в гостиницу, где остановились Саттоны, в надежде повидать хотя бы ее брата. Буквально каждый дюйм пути ему приходилось брать с боем, преодолевая яростное сопротивление ангела-хранителя, и он даже подумал, что же будет, если мисс Саттон примет его предложение. Призрак запретит ему венчаться? В гостинице ему никого увидеть не удалось, и он вернулся домой с намерением на следующий день, пораньше, снова нанести визит и покончить с этим. На следующий день около двух часов пополудни он вышел из конторы, исполненный решимости узнать свою судьбу. Пройдя примерно пять кварталов, он с удивлением обнаружил, что дух-покровитель Дунканов больше не препятствует его матримониальным планам. Ощущение неминуемой беды, внутреннего разлада, странной раздвоенности, как если бы что-то его упорно удерживало, – все вдруг исчезло без следа. У Элифалета словно камень с души упал, и он, не чуя под собой ног, помчался в гостиницу. Мисс Саттон была одна. Он произнес заветные слова и получил ответ.

– Она, конечно, согласилась? – спросила Бэби ван Ренсселар скорее утвердительно.

– Конечно, – подтвердил Дядюшка Ларри. – И пока они, не помня себя от радости, забрасывали друг друга признаниями и заверениями, в гостиную вошел ее брат с выражением скорби на лице и телеграммой в руке. Скорбь была вызвана телеграммой из Фриско, в которой сообщалось о внезапной кончине их матушки, миссис Саттон.

– Так вот почему фамильный призрак больше не противился этому союзу? – догадался Дружище Джонс.

– Как всегда в точку. Призрак-покровитель понимал, что Мамаша Горгона – серьезная помеха счастью Дункана, и честно предупреждал его об этом. Но как только помехи не стало, призрак тотчас дал согласие на брак.

Плотная, влажная завеса тумана опускалась все ниже, и с одного конца корабля другой был уже еле различим. Дружище Джонс заботливо поправил плед, укрывавший Бэби ван Ренсселар, и снова вернулся на место, под свое теплое покрывало.

Дядюшка Ларри ненадолго прервал рассказ, раскуривая очередную тонкую сигару, – он курил их одну за другой.

– Полагаю, лорд Дункан, – Герцогиня никогда не забывала про титулы, – после свадьбы призраков уже не видел.

– Он вообще никогда их не видел – ни до, ни после. Но они едва не расстроили его свадьбу, едва не разбили два юных сердца.

– Уж не хотите ли вы сказать, будто вашим призракам было известно о неких особых обстоятельствах или непреодолимом препятствии и потому они не могли молчать? – высказал предположение Дружище Джонс.

– Да разве может какой-то призрак, и даже два призрака, помешать девушке выйти замуж за любимого человека? – возмутилась Бэби ван Ренсселар.

– Действительно, это кажется невероятным. – Дядюшка Ларри попытался немного согреться, два или три раза подряд пыхнув своей тонкой сигаркой. – И не менее странным, чем сам этот факт, было то, что случилось потом. Видите ли, из-за смерти матери мисс Саттон потребовала отложить свадьбу на год, и поэтому у них с Дунканом была уйма времени, чтобы рассказать друг другу о себе всё-всё. Элифалет немало узнал о ее школьных подругах, а Китти вскоре заочно познакомилась со всем его семейством. Он долго не говорил ей о титуле, поскольку не любил хвастаться. Зато в подробностях описал свой старый салемский дом. И однажды вечером, ближе к концу лета, незадолго до свадьбы, назначенной на первые дни сентября, она объявила ему, что не хочет никакого свадебного путешествия и мечтает провести медовый месяц в его старом салемском доме, в тишине и покое, вдали от всех и вся. Элифалет сперва очень обрадовался – его самого это более чем устраивало. Но потом вспомнил про призраков и схватился за голову. К этому времени он уже рассказал ей о духе-покровителе рода Дунканов, и новость о том, что у ее мужа будет в личном услужении фамильный призрак, вызвала у нее ребяческий восторг. Но он ни словом не обмолвился о привидении в старом салемском доме. И теперь, представив себе, как она до смерти напугается, если тамошний призрак вздумает ей явиться, он понял, что проводить в Салеме медовый месяц ни в коем случае нельзя. Он честно выложил ей все как есть – как при его появлении в Салеме два призрака «накладываются» друг на друга, и устраивают тарарам, и двигают существующие предметы, и материализуют несуществующие, и вообще делают жизнь в доме невыносимой. Китти слушала его в полном молчании, и Элифалет решил, что она передумала ехать в Салем. Но он сильно ошибался.

– Как это типично для мужчины – думать, что она передумает, – обронила вслух Бэби ван Ренсселар.

– Она сказала ему, что не вынесет соседства призраков, но ни за что не выйдет замуж за труса, который перед ними пасует.

– Как это типично для девицы – быть до смешного непоследовательной, – обронил Дружище Джонс.

Тонкая сигара Дядюшки Ларри давно потухла. Он закурил следующую и продолжил:

– Элифалет пытался ее урезонить, но безуспешно. Китти стояла на своем. Она твердо решила провести медовый месяц в старом салемском доме и так же твердо решила, что не переступит его порог, пока там обитают привидения. Если Элифалет не сможет дать ей гарантий, что призрачный жилец уберется оттуда и она будет избавлена от концертов и фокусов с материализациями, то она просто-напросто откажется за него выходить. Она не потерпит, чтобы два вздорных призрака, что-то там между собой не поделивших, отравили ей медовый месяц, а свадьба может и подождать, пока он не обеспечит ей нормальные условия для жизни в доме.

– Какая, право, неразумная молодая особа, – сказала Герцогиня.

– Да, именно так и подумал Элифалет, хоть и был без памяти в нее влюблен. В глубине души он не сомневался, что сумеет ее переубедить. Однако не сумел. Она закусила удила. А если девица закусила удила, остается смириться с неизбежным. И Элифалет смирился. Он уяснил, что должен либо отказаться от нее, либо избавиться от призраков; и поскольку ее он любил, а призраками не дорожил, он вознамерился их приструнить. Характер у Элифалета всегда был решительный – он ведь полукровка, помесь шотландца с янки, а обе породы славятся тем, что не бегут от опасности, поджав хвост. Короче говоря, он составил план действий и отправился в Салем. На прощание он поцеловал Китти, и ему показалось, что ей не хочется его отпускать, но она храбрилась, не подавала виду и даже пошла его проводить, а придя домой, целый час проплакала и потом ходила как в воду опущенная, пока на следующий день он к ней не вернулся.

– Так он сумел прогнать призраков? – спросила Бэби ван Ренсселар, сгорая от любопытства.

– Я к этому как раз и веду, – ответил Дядюшка Ларри; дойдя до кульминационного момента в повествовании, он, как и полагается опытному рассказчику, сделал долгую паузу. – Вы сами понимаете, что Элифалет взялся за тяжелое дело и охотно воспользовался бы отсрочкой, однако нужно было безотлагательно выбирать между девушкой и призраками, а потерять девушку он ни в коем случае не хотел. Он попытался придумать или припомнить какой-нибудь простой и быстрый способ разделаться с привидениями, но в голове было пусто. Хорошо бы выкурить призраков из дома, и чтобы духу их больше не было! А что, если подговорить их наделать долгов? Тогда можно было бы напустить на них шерифа. Или пристрастить их к спиртному – призрака-дебошира с явными симптомами белой горячки можно было бы на веки вечные упечь в психушку. Увы, подобные прожекты не выдерживали критики.

– Так что он предпринял? – не выдержал Дружище Джонс. – Суд просит защиту высказываться по существу.

– Помяните мое слово, вы пожалеете о своей несдержанности, – попенял ему Дядюшка Ларри, – когда узнаете, как все обернулось.

– Как, как, Дядюшка Ларри? – взмолилась Бэби ван Ренсселар. – Не томите!

И Дядюшка Ларри вернулся к рассказу:

– Элифалет отправился в старый салемский дом, и, как только часы пробили двенадцать, вздорные призраки опять затеяли свару. Снова тут и там начался перестук, затренькали колокольчики, зазвенели бубны, забренчали летающие банджо, и весь набор манифестаций и материализаций был представлен в точности как прошлым летом. Единственное отличие, которое Элифалет сумел уловить, состояло в повышенном градусе сквернословия; разумеется, мы можем говорить лишь о самом общем впечатлении, ибо ни единого слова как такового он не слышал. Элифалет велел себе набраться терпения и некоторое время просто слушал и наблюдал. Ни одного из призраков он, конечно же, не видел, поскольку ни тот ни другой не могли ему показаться. Наконец все это его порядком разозлило, и он решил, что пора вмешаться. Он грозно постучал по столу и попросил тишины. Убедившись, что завладел вниманием призраков, Элифалет объяснил им, как обстоит дело: он любит девушку, но не сможет на ней жениться, пока не очистит дом от привидений. Он обращается к ним как к старым друзьям, сказал он, и взывает к их чувству благодарности. Титульный призрак веками пользовался гостеприимством и покровительством рода Дунканов, а домовый призрак почти двести лет даром жил в старом салемском доме. И теперь он, Элифалет, покорнейше просит их поскорее выяснить отношения друг с другом и раз навсегда избавить его от ненужных сложностей. Он предложил им, не откладывая в долгий ящик, решить свой спор в честном поединке; кто победит, тот и останется. Элифалет заранее обо всем побеспокоился и привез с собой все, что нужно для дуэли. И он выдвинул на середину комнаты тяжелый чемодан и разложил на столе пару револьверов, пару ружей, пару дуэльных шпаг и пару разбойничьих ножей. Он вызвался быть секундантом – обеих сторон сразу – и дать команду сходиться. Потом он достал из чемодана колоду карт и пузырек с ядом: если призракам претит кровопролитие, они могут сыграть в карты, и проигравший примет яд. Он с волнением ждал, что они ответят. На некоторое время воцарилось молчание. Потом он явственно почувствовал, как в одном углу комнаты все задрожало и затряслось, и тут же вспомнил, что при первом упоминании дуэли из этого угла донесся тихий звук вроде испуганного «ах», если перевести это на понятный нам язык. Интуиция подсказывала ему, что там притаился домовый дух и что он порядком напуган. В противоположном углу комнаты началось какое-то движение, как если бы титульный дух выступил вперед, всем своим видом выражая оскорбленную рыцарскую гордость. Не то чтобы Элифалет все это видел – он вообще никогда не видел призраков, – но он их прекрасно чувствовал. Еще через минуту натянутого молчания из угла, где находился фамильный призрак, послышался голос – сильный, звучный, но слегка прерывавшийся от негодования. Вот бесспорное доказательство, произнес голос, что Элифалет слишком недолго пробыл главой своего клана и не вполне усвоил родовые правила чести, иначе он не посмел бы предположить, будто некто одной с ним крови способен обратить оружие против дамы. Элифалет возразил, что ему и в голову не приходило предлагать Дунканову духу поднять руку на женщину и все, чего он хотел, – это чтобы один призрак вступил в единоборство с другим. И тогда голос известил Элифалета, что тот, другой, – женщина.

– Что?! – От неожиданности Дружище Джонс подскочил на месте. – Уж не хотите ли вы сказать, что салемское привидение – женщина?

– Точно такой же вопрос задал Элифалет Дункан, слово в слово, – сообщил Дядюшка Ларри, – только ответ был ему уже ни к чему. Он вдруг разом вспомнил все, что знал про домового призрака, и сам понял, что титульный призрак сказал чистую правду. Он никогда не задумывался о половой принадлежности привидения, но теперь у него не оставалось ни малейших сомнений, что дух салемского дома – женщина. Едва Элифалет осмыслил это открытие, он тотчас нашел и выход из затруднительного положения. Призраков надо поженить! И тогда не будет больше никаких ссор, манифестаций и материализаций, никаких концертов, стуков, колокольчиков, бубнов и банджо. Поначалу призраки встретили его идею в штыки. Голос из угла объявил, что Дунканов дух не собирается и никогда не собирался связывать себя брачными узами. Но Элифалет принялся жарко с ними спорить, упрашивать, убеждать и улещивать, а уж как он разливался о радостях супружеской жизни! Правда, ему пришлось признать, что он пока не представляет, как уговорить священника их обвенчать, но голос из угла вполне серьезно заверил его, что на этот счет беспокоиться нечего: в мире духов священников хоть отбавляй. И тут впервые заговорило салемское привидение – мягким грудным голосом, с каким-то диковинным, староновоанглийским выговором, который резко контрастировал с рокочущей шотландской манерой фамильного призрака. Элифалет Дункан, по всей видимости, забыл, напомнил ему женский голос, что она замужем. Но Элифалет и бровью не повел, поскольку внимательно изучил ее дело. Он сказал ей, что она заблуждается: по сути, она не замужнее привидение, а вдовствующее, поскольку ее супруга за убийство жены вздернули на виселице. Тогда Дунканов призрак обратил внимание на большую разницу в их возрасте, ведь ему без малого четыреста пятьдесят, тогда как ей всего двести. Но Элифалет не зря выступал в суде перед присяжными – он произнес блестящую речь, убедительно и пылко уговаривая призраков сочетаться браком. Позже он пришел к заключению, что они только и ждали, чтобы их уговорили, но тогда он искренне полагал, будто перед ним стоит сложнейшая задача, и не жалея сил расписывал им преимущества своего плана.

– И он их уговорил? – спросила Бэби ван Ренсселар с обычным женским интересом к матримониальным делам.

– Уговорил, – успокоил ее Дядюшка Ларри. – Не устояв перед его красноречием, дух-покровитель Дунканов и привидение, обитавшее в старом салемском доме, согласились на помолвку. С тех пор они ему больше не докучали. Вздорные призраки остались в прошлом. И в тот самый день, когда счастливый Элифалет Дункан поджидал Китти Саттон у ограды церкви Милосердия, они тоже обвенчались, призвав на помощь знакомого призрака духовного звания. Сразу после церемонии призрак-жених и призрак-невеста отбыли в свадебное путешествие, а лорд и леди Дункан поехали на свой медовый месяц в старый салемский дом.

Дядюшка Ларри умолк. Сигарка у него опять догорела. История про двух вздорных призраков была рассказана. Маленькая компания на палубе океанского лайнера погрузилась в задумчивое молчание, пока его не нарушил свирепый рев сирены на маяке, способный пробиться сквозь самый густой туман.

Артур Грей

Вечный клуб

Перевод Л. Бриловой

Есть в Джизус-колледже комната, о которой слышали лишь немногие из его нынешних обитателей, мало кто в нее заглядывал, а побывали внутри – вообще считаные единицы. Находится она справа на верхней площадке крутой лестницы, что поднимается в углу крытой аркады, примыкающей к главному зданию (в связи с какой-то забытой историей эту лестницу по привычке называют Коровьим Ходом). К висячему замку на массивной дубовой двери подолгу никто не прикасается, потому что внутри пусто и даже мебель отсутствует. Прежде тут складывали ненужную кухонную утварь и припасы, но даже этого, далеко не почетного, назначения за комнатой не оставлено, и ныне она заброшена и погружена во тьму. Ибо, надобно заметить, в восемнадцатом веке было заложено единственное окно, пропускавшее дневной свет, так что мрак там рассеивается только в тех редких случаях, когда кто-нибудь открывает дверь.

Однако во времена не столь уж древние в помещении, очевидно, кто-то обитал, и, до того как комнатой завладел мрак, ее обстановка вполне соответствовала тем представлениям об уюте, какие бытовали в колледже во времена Георга II. Сохранился обширный камин: в эпоху парчи и париков, за вином и сплетнями, перед ним можно было удобно вытянуть ноги. Благо простора здесь хватает, и, когда в восточное окно, глядевшее на поля и пустырь, лился свет, владелец помещения (какой-нибудь преподаватель – человек дружелюбный и компанейский) должен был почитать себя счастливчиком.

Теперь же позвольте мне в скупых и прозаических чертах обрисовать обстоятельства, приведшие к тому, что уже без малого полтора века комната остается заброшенной и темной.

Во второй четверти восемнадцатого века в университете распространились самые разнообразные клубы, предназначенные для дружеского общения. Они гнездились в гостиных колледжа и в личных комнатах, в гостиницах и кофейнях: клубы политической, религиозной, научной, литературной окраски. Что бы ни декларировалось учредителями, цель состояла в веселом времяпрепровождении. Иные клубы, включавшие в себя как младших, так и старших студентов, отличались свободой нравов и, в меру своей провинциальной ограниченности, подражали таким скандально известным сообществам, как лондонский Клуб адского огня.

Среди последних выделялся один – наиболее закрытый и одновременно наиболее сомнительный. Благодаря случайности, о которой я собираюсь рассказать, к главе колледжа попала книга протоколов этого клуба, относящаяся к 1738–1766 годам; до наших дней она, насколько мне известно, не сохранилась, но у меня имеется копия, правда недавняя, где в неприкрашенных выражениях описаны факты столь поразительные, что мне придется просить, чтобы вы подошли к ним без предвзятости. Сама книга, как сказано, представляла собой пухлый том в двенадцатую долю листа, в красном кожаном переплете с красными шелковыми тесемками. В нем было заполнено сорок страниц, последняя запись датировалась 2 ноября 1766 года.

Клуб носил название Вечный, которое вполне соответствовало его уставу, занесенному в вышеупомянутую книгу протоколов. Число членов ограничивалось семью; по-видимому, это были молодые люди от двадцати двух до тридцати лет. Один из них принадлежал к привилегированным студентам Тринити, трое – к членам совета различных колледжей (в их числе я особо упомяну члена совета Джизус-колледжа по имени Чарльз Белласис); пятый был местный землевладелец, шестой – молодой врач из Кембриджа. Основатель и председатель клуба, достопочтенный Алан Дермот, как сын ирландского пэра, получил в университете «дворянскую» ученую степень; жил в городе, ничем не занимаясь. О его биографии и чертах характера почти ничего не известно, однако та малость, что до нас дошла, говорит решительно не в его пользу. В 1743 году он был убит в Париже на дуэли; не приводя подробности, скажу только, что они указывают на редкостную жестокость и порочность погибшего.

Дабы вы поняли, что представлял собой клуб, процитирую некоторые из его правил, перечисленных на начальных страницах Книги Протоколов:

«1. Сообщество включает в себя семерых Вечных, Облаченных Плотью или Бесплотных – как распорядится Судьба.

2. Правила Сообщества, здесь обозначенные, непреложны и Вечны.

3. Никто в дальнейшем не может быть избран в Сообщество, и никто не может быть исключен из его членов.

4. Вечным Председателем Сообщества является Достопочтенный Алан Дермот.

5. Старший из Вечных (Облаченных Плотью), буде он не является Председателем, назначается Секретарем Сообщества и обязан заносить в Книгу Протоколов все его новости, даты перехода Вечных в разряд Бесплотных, а также все долговые и штрафные выплаты, причитающиеся Сообществу. Когда же означенный Старший из Вечных перейдет в разряд Бесплотных, ему надлежит, собственноручно или через надежного посредника, передать Книгу Протоколов следующему по старшинству Облаченному Плотью, дабы он подобным же образом вносил в нее записи, пока она не отойдет по наследству его Преемнику – очередному Старшему. При нарушении данного условия виновного посещает Председатель, который волен назначить ему штраф или наказание по своему выбору.

6. Ежегодно, во второй день ноября, то есть в Праздник Всех Душ, в десять часов пополудни, Вечным надлежит встречаться за ужином в доме того из Облаченных Плотью Членов Сообщества, кому придет черед быть устроителем; каждый обязан занести в Книгу Протоколов свое имя и текущее место пребывания.

7. Участие в ежегодном приеме вменяется всем Вечным в обязанность; отсутствие приглашения не рассматривается как извиняющее обстоятельство. В случае если кто-либо из Вечных не прибудет на ежегодную встречу или не выполнит в свой черед обязанности устроителя приема, наказание оному определяет произвольно Председатель.

8. При всем том если в какой-либо год, в октябре, не позднее нежели за семь дней до Праздника Всех Душ, преобладающая часть Сообщества, то есть не менее четверых его членов, встретится и внесет в данные Протоколы запись о том, что в означенный год они не желают встречаться, то, невзирая на два приведенных выше правила, прием подлежит отмене и никто из Вечных не понесет наказания из-за своего отсутствия».

Прочие правила либо чересчур нечестивы, либо чересчур несерьезны, чтобы их здесь приводить. Они указывают на крайнее легкомыслие, с каким члены клуба приняли на себя эти нелепые обязательства. В частности, правилами не было предусмотрено, кому передается Книга Протоколов после того, как последний из Вечных перейдет в разряд Бесплотных, благодаря чему она и попала в руки постороннего, а ее содержание дошло до наших дней.

Ни университетские студенты, ни преподаватели не служили в восемнадцатом веке образцом нравственности, однако участники Вечного Сообщества и на этом фоне сумели выделиться своим вопиющим пренебрежением к нормам приличий, за что их сурово осудили власти, и через несколько лет клуб был практически распущен, а его члены исключены из университета. К примеру, Чарльз Белласис был принужден покинуть колледж и, хотя сохранил за собой членство в совете, почти двадцать лет туда не возвращался. Однако в записях Сообщества можно найти иную, более жуткую причину, по какой оно фактически перестало существовать.

С 1738 по 1743 год записи фиксируют немало собраний клуба, поскольку члены его встречались не только в День Всех Душ.

Обильно уснащая записи нечестивыми шуточками, авторы в то же время были связаны формальной необходимостью сообщать о том, кто присутствовал на собрании, какие были наложены штрафы и так далее. Встреча 2 ноября 1743 года была первой, когда произошел отход от обычной процедуры. Ужин состоялся в доме врача. Один из членов, Генри Давенпорт, прежний привилегированный студент Тринити, на нем не присутствовал, поскольку служил в Германии, где проходила Деттингенская кампания. В протоколе имеется запись: «Mulctatus propter absentiam per Presidentem, Hen. Davenport»[23]. На следующей странице читаем: «3 ноября 1743 года, от пушечного выстрела, Генри Давенпорт перешел в разряд Бесплотных Членов».

Шестеро прочих членов 2 ноября собственноручно внесли в протокол свои имена и адреса. Первым в списке стоит размашистый автограф: «Алан Дермот, Председатель, при Дворе Его Королевского Высочества». Так вот, в октябре Дермот действительно принадлежал к парижской свите Младшего Претендента, и, безусловно, данный им адрес не вызвал в то время у прочих Вечных никаких сомнений. Однако 28 октября, за пять дней до собрания клуба, он, как упоминалось выше, был убит на дуэли. Весть о его смерти ко 2 ноября еще не могла достигнуть Кембриджа, поскольку это сообщение Секретарь занес в книгу ниже известия о гибели Давенпорта и датировано оно 10 ноября: «Сегодня узнали, что Председатель, от руки одного французского шевалье, перешел в разряд Бесплотных». И далее, внезапным разительным контрастом к прежним циничным богохульствам: «Боже Милосердный, огради нас от зла».

Известие о смерти Председателя, подобно удару грома, раскидало Вечных. Покинув Кембридж, они укрылись поодиночке в различных глухих углах. Но клуб не перестал существовать. Секретарь был прикован к ненавистным Протоколам: пятеро живых членов не дерзнули отказаться от своих роковых обязательств. Страшась появления Председателя, они раз и навсегда отменили ноябрьские встречи, однако из-за того же страха им пришлось собираться каждый год в октябре и письменно оформлять свой отказ от празднества. В течение пяти лет соответствующие Протоколы сопровождались пятью подписями, и этим деятельность клуба ограничивалась. Потом умер еще один член – не тот, который исполнял обязанности Секретаря.

Еще восемнадцать лет четверо несчастных регулярно собирались раз в году, чтобы подписать очередное формальное заявление. За это время, сколько можно судить по записям в книге, Чарльз Белласис вернулся в Кембридж; по всей видимости, он раскаялся и ступил на стезю добродетели. Он занял те самые, описанные мною комнаты – на площадке лестницы, что в углу у аркады.

В 1766 году следует новая запись и изменение в Протоколе: «Сегодня, 27 января, перешел в разряд Бесплотных Членов Секретарь, Фрэнсис Уизерингтон. Сегодня же данная Книга вручена мне, Джеймсу Харви». Харви прожил всего месяц, и в аналогичной записи за 7 марта говорится, что книга, с той же таинственной поспешностью, была перепоручена Уильяму Казерстону. Затем, 18 мая, Чарльз Белласис пишет, что Книга Протоколов находится отныне в его руках, поскольку в этот день Казерстон скончался, оставив его единственным в клубе, Облаченным Плотью.

Поскольку в мои задачи входит лишь сообщать факты, не берусь описывать, что чувствовал несчастный Секретарь, когда его перо выводило эти строки. Со смертью Уизерингтона трое выживших должны были понять, что отныне, после двадцатитрехлетнего перерыва, жуткому ежегодному празднеству предстоит возобновиться, причем с добавлением гостей, недавно перешедших в разряд Бесплотных, – иначе им грозило жестокое наказание от Председателя. Думается, эта ужасная альтернатива, вкупе с загадочными обстоятельствами, сопровождавшими передачу Книги Протоколов, поторопила на тот свет двух наследников секретарской должности. Теперь, когда Белласису предстояло в одиночку сделать выбор, он твердо решил, невзирая на любые последствия, пренебречь правилами клуба.

О разгульных нравах времен Георга II в университете было забыто. Наступила эпоха внешней благопристойности, когда никто больше не бросал публичного вызова религии и морали. Подобно прочим, утратил юношескую дерзость и Белласис; теперь он вел себя сдержанно и даже примерно. Новое поколение не знало о его былых провинностях, прежнее – немногие выжившие представители – давно их простило.

Вечером 2 ноября 1766 года произошла жуткая история, вернувшая мысли ветеранов колледжа к старым, недоброй памяти, временам. С десяти часов до полуночи из комнаты Белласиса доносился страшный шум. Кто были его собутыльники, никому не ведомо. Кощунственные выкрики и непристойные песни, каких здесь не слыхивали уже два десятка лет, мешали жильцам спать и заниматься; но голоса Белласиса в этом хоре никто не опознал. В полночь под сводами аркады внезапно воцарилась тишина. Глава колледжа, однако, пролежал без сна всю ночь, раздумывая о том, как этот рецидив распущенных нравов скажется на учебном заведении и какой подаст пример учащимся.

Утром возле комнаты Белласиса все было тихо. Едва светало. Дверь отворили, и в проникавших меж закрытых занавесок лучах зари перед вошедшими предстала странная картина. Стол окружало семь стульев, но некоторые из них были опрокинуты, прочая мебель тоже громоздилась в беспорядке, как после буйной оргии. На стуле в конце стола нашли безжизненное тело Секретаря; голова его покоилась на сложенных руках, словно он прятал взгляд от какого-то страшного зрелища. На столе перед ним находились перо, чернильница и красная Книга Протоколов. На последней заполненной странице, датированной 2 ноября, значились, впервые с 1742 года, имена всех семи членов Вечного клуба, но без адресов. Внизу решительным почерком, знакомым по автографу Председателя, было сделано дополнение: «Mulctatus per Presidentem propter neglectum obsonii, Car. Bellasis»[24].

Книгу Протоколов запер у себя глава колледжа; предполагаю, он единственный был знаком с ее содержанием. Поскольку события, в ней отраженные, бросали тень на репутацию колледжа, он предпочел никому ее не показывать. И все же среди студентов и служащих бродили какие-то слухи: долгое время в колледже верили, будто ежегодно, в ночь на 2 ноября, из комнаты Белласиса доносятся отголоски нечестивого пиршества. Впрочем, обитатели соседних помещений уверяют, что их покой ни разу не был нарушен. В самом деле, согласно записям, роковой регламент не требовал, чтобы после перехода последнего из Вечных в разряд Бесплотных приемы в День Всех Душ были продолжены. Презрительно пожать плечами – вот лучший ответ, когда сталкиваешься с подобными суевериями. И все же по той или иной причине комната, о которой шла речь, по сей день остается запертой и пустой.

Подлинная история Энтони Ффрайара

Перевод Л. Бриловой

Мир не знает своих героев – сказал кто-то. Вот и наш кембриджский микрокосм: едва ли мы хорошо осведомлены обо всех великих покойниках, кого видели стены местных колледжей. Кто из нас слышал об Энтони Ффрайаре из Джизус-колледжа? История о нем умалчивает. Между тем, если бы не прискорбное происшествие, безыскусный пересказ которого приводится ниже, он мог бы сравняться славой с Бэконом из Тринити или Гарвеем из Киза. Те дожили до старости, Ффрайар же умер на третьем десятке, не завершив свой труд и не снискав известности даже у современников.

Письменные свидетельства его земных трудов скудны: несколько раз он упоминается в бухгалтерских книгах, указаны даты матрикуляции и получения ученых званий в регистрах колледжа, имеется дата его погребения в книге церкви Всех Святых. Дабы стало ясно, чего лишилось человечество из-за его ранней смерти, рискну дополнить эти незамысловатые сведения несколькими более или менее предположительными подробностями. Пусть читатели судят сами, превысил ли я в своих домыслах меру разумного и вероятного.

Энтони Ффрайар был зачислен в колледж в 1541/42 учебном году, когда ему было пятнадцать или шестнадцать. Звание бакалавра искусств получил в 1545 году, магистра – в 1548-м. К концу 1547 года вошел в совет колледжа, а летом 1551-го умер. Таковы факты, зафиксированные в документах. Срок членства Энтони Ффрайара в совете совпал с пребыванием на посту главы колледжа доктора Рестона. Он умер в тот же год, что и Ффрайар. Комната, отведенная Ффрайару как члену совета, находилась на втором этаже у западного конца Капеллы. Лестницу позднее присоединили к квартире ректора, но дверь, что вела к ней из галереи внутреннего двора, существует до сих пор. Во времена Ффрайара ближайший неф Капеллы использовался в качестве приходской церкви, окна его выходили на кладбище, называвшееся тогда кладбищем Джизус-колледжа; ныне оно относится к ректорскому саду.

Ффрайар, разумеется, имел священнический сан: в те дни члены совета чуть ли не поголовно были священниками. Из этого, однако, не следует, будто он занимался теологией или воспринимал свой сан иначе чем необходимую формальность. Он поступил в Кембридж вскоре после утверждения Шести статей и разгона монастырей; сделался членом совета – в суровую протестантскую эпоху протектора Сомерсета; причем ректор и члены совета неприкрыто симпатизировали догмам и ритуалам старой веры. Тем не менее, как мне представляется, Ффрайар не интересовался религиозным противоборством и никоим образом в нем не участвовал. Предположу, что он был человеком довольно замкнутым, ненасытным в своих исследованиях природы; всецело отдав себя «новой науке», зародившейся в Кембридже во времена Реформации, он отодвинул человечество на второй план.

Называя Ффрайара алхимиком, я прошу вас учесть, что в середине шестнадцатого века на этой науке еще не лежало клеймо легковерия и обмана. Алхимия была подлинной наукой, и ее изучали в университете точно так же, как в наши дни изучают производные от нее дисциплины – физику и химию. Устремления алхимиков относились к области метафизики, однако методы использовались строго научные. Ффрайар не был визионером, он твердо стоял на позициях логики и прагматики. Алхимией он занялся не ради богатства или славы и не с целью осчастливить человечество. Им руководила необоримая страсть к научным исследованиям, страсть, иссушающая все прочие чувства. В противоположность иным, не столь научного склада алхимикам, что одержимы идеей философского камня или эликсира жизни, Ффрайар обладал холодным умом агностика. И мысли, и труды он целиком посвятил поискам «магистерия» – панацеи от всех человеческих недугов.

Над этой задачей он четыре года неутомимо трудился у себя в лаборатории. Не единожды цель казалась близка, но в последний миг ускользала; не единожды исследователь готов был отчаяться, признав ее недостижимой. Летом 1551 года Ффрайар приблизился к открытию вплотную. Он не сомневался в успехе, требовалось только экспериментальное подтверждение. Вслед за уверенностью в его сердце поселилась новая страсть: сделать свое имя столь же славным в медицине, сколь славны имена Галена и Гиппократа. Оставались дни – даже часы – до обнародования открытия, которое взбудоражило бы весь мир.

Летом 1551 года в Кембридже наступили трудные времена. Как никогда прежде, там распространилась эпидемия болезни, которую называли «английский пот»; болели ею, по словам Фуллера, одни сутки, на вторые пациент бывал либо мертв, либо здоров. В городе от эпидемии погибло не так много народу, но затем она с внезапной лютой свирепостью накинулась на Джизус-колледж. Первой жертвой стал малолетний Грегори Грондж, учащийся и хорист, живший в школе при колледже – во внешнем дворе. Ему едва сравнялось тринадцать; Энтони Ффрайар знал его в лицо. Он умер 31 июля и был погребен тем же днем на кладбище Джизус-колледжа. Похоронная служба состоялась в Капелле – ночью, как было принято в то время. В шестнадцатом веке похороны в колледже были событием довольно рядовым. Однако судьба несчастного мальчика, умершего в окружении чужих людей, не могла не тронуть даже холодное сердце Ффрайара. И испытывал он не только жалость. Сумрак в Капелле, ректор и чинный ряд членов совета на скамьях в алтаре, их капюшоны и мантии, похожие на саван, заунывные песнопения, тонкие мальчишеские голоса товарищей Грегори по хору – от всего этого на Ффрайара повеяло неизбывной жутью.

Миновало три дня, умер еще один певчий. Ворота колледжа заперли на засов и выставили стражу, с городом стали сообщаться лишь через специально назначенного посыльного. Но эти меры предосторожности ни к чему не привели, 5 августа смерть настигла учителя мальчиков, мистера Стивенсона. За ним 7 августа последовал один из младших членов совета, сэр Ставнер («сэром» он именовался благодаря степени бакалавра). На следующий день не стало ректора, доктора Рестона. Он был суровый, мрачный человек, внушавший трепет своим подчиненным. Смерть одного из магистров 9 августа заключила временно этот скорбный перечень.

Но еще прежде устрашенный совет принял все возможные меры. 6 августа отправили по домам студентов. В тот же день покинула колледж часть членов совета. Дрожащая кучка остальных собралась 8 августа, дабы постановить, что колледж будет закрыт, пока не отступит мор. До той поры единственным его обитателем назначался местный прислужник, некий Роберт Лейкок, связываться с городом он должен был исключительно через своего сына, жившего на Джизус-лейн. Возможно, причиной такого решения стала смерть ректора: на том собрании он уже не присутствовал.

Лейкок, прозванный «хозяином», остался бы в колледже один-одинешенек, если бы Ффрайар не настоял на своем решении остаться тоже. Его исследования, обещавшие скорый результат, необходимо было продолжать во что бы то ни стало; вне лаборатории колледжа работа неминуемо бы застопорилась. Кроме того, Ффрайар был уверен, что, если эксперимент оправдает ожидания (а в этом он не сомневался), его здоровью ничто не будет угрожать. Он упивался воображаемой картиной – как он, стоя, подобно Аарону, между жизнью и смертью, победит мор при помощи всесильного «магистерия». Но пока этот час не наступил, Ффрайар закрылся на засов даже от Лейкока, распорядившись, чтобы тот оставлял ему еду на лестничной площадке. К одиночеству он привык и ничуть его не страшился.

Три дня Ффрайар и Лейкок жили в колледже уединенно, не общаясь даже друг с другом. Три дня Ффрайар, с головой уйдя в свои исследования, не думал о страхе, о зачумленном мире за воротами, едва вспоминал даже о скудном дневном рационе, ждавшем его за дверью. 12 августа предстоял судьбоносный для всего человечества день: труды Ффрайара должны были увенчаться триумфом, еще до полуночи он рассчитывал решить загадку «магистерия».

Когда исследователь взялся за последний эксперимент, уже начали сгущаться сумерки. Работа неизбежно должна была занять несколько часов, и тут Ффрайар вспомнил, что с самого утра у него во рту не было и маковой росинки. Отодвигая засов, он рассчитывал увидеть у порога привычную порцию. Однако еды не было. Нерадивость Лейкока разозлила его, он подождал еще немного, прислушиваясь, не приближаются ли шаги. Наконец Ффрайар собрался с духом и спустился в окруженный аркадой дворик. Стал звать Лейкока, но ответа не услышал. Подумал, что нужно добраться до двери кладовой и постучать. Лейкок ночевал в кладовой, служившей ему жилищем.

Ффрайар стучался и звал Лейкока, но внутри было тихо, если не считать крысиной возни. Двинулся к окошку у решетки, рядом с которым, как он знал, стояла кровать старика, и снова стал звать. Отклика по-прежнему не было. Наконец Ффрайар решился влезть через незастекленное окно и взять еду, какая подвернется. Внутри, в непроглядном мраке, он споткнулся о небольшое возвышение и понял, что это передвижная кровать. В свете от окошка Ффрайар различил простертое тело «хозяина» Лейкока: он был мертв и уже окоченел.

Потрясенный, Ффрайар поспешил обратно в свою комнату. С экспериментом нужно было еще больше торопиться. Когда он закончится, опасность минует, можно будет отправиться в город и вызвать санитаров, чтобы увезли старика. Трясущимися руками он разжег огонь в жаровне, которой пользовался при опытах, вдвинул ее в камин и установил перегонный куб, где собирался получить «магистерий».

И сел ждать результата. Постепенно сгустились сумерки, комнату освещало только зыбкое пламя жаровни. Ффрайара лихорадило, сердце сжимала безымянная тревога; при всей уверенности в своем средстве, он предпочитал видеть в этом признаки страха, а не болезни. В колледже и вокруг, в городе, царила мертвая тишина, только булькало в перегонном кубе и время от времени били часы Капеллы, заведенные еще Лейкоком. Звук был такой, словно заговорил мертвец. Однако звон часов сулил Ффрайару, что близится время его освобождения.

Спал он или нет – не знаю. Пробудился он, явственно услышав, как часы бьют час. Эксперимент должен был закончиться в десять, и Ффрайар вскочил на ноги, испугавшись, как бы не произошла катастрофа. Однако все было спокойно. Огонь горел, жидкость кипела медленно, все шло пока нормально.

И снова колокол пробил один раз, помолчал и пробил еще. Ффрайар – или это ему показалось – открыл дверь и прислушался. Колокольный звон повторился. В памяти всплыла ночь похорон мальчика-хориста. Звон был не иначе как погребальный. Но по ком? С содроганием Ффрайар вспомнил о мертвом старике в кладовой.

Осторожно, ощупью Ффрайар спустился по лестнице. Ночь стояла тихая, безветренная, дворик был погружен в непроглядный мрак. На той стороне Ффрайар повернул к Капелле. За оконными панелями теплился свет. Дверь была открыта, Ффрайар вошел.

В хорошо знакомом помещении у алтарной дверцы мерцала свеча. Рядом (освещенный сзади, отчего лицо тонуло в тени) стоял звонарь в черном одеянии, который молча и сосредоточенно занимался своим печальным делом. Любопытство взяло верх над страхом, и, приближаясь к алтарной дверце, Ффрайар решительно заглянул ему в лицо. Это был «хозяин» Лейкок.

Ффрайар прошел на хоры и потихоньку приблизился к привычной скамье. В центральном проходе на возвышении покоилась фигура, окутанная черным покровом. Справа и слева от нее стояли двое певчих. На сиденьях по обе стороны Ффрайар разглядел сквозь сумрак четырех человек. Их лица скрывали капюшоны, но в высокой фигуре, занимавшей место ректора, нельзя было не узнать доктора Рестона.

Колокол смолк, началась служба. С легким удивлением Ффрайар узнал в ней католическую погребальную мессу, которая была под запретом. Торжественный интроит прочитал голос Рестона; в соседе Ффрайара, закутанном в капюшон и басом произносившем ответствия, угадывался учитель Стивенсон. Никто из участников церемонии Ффрайара словно бы не замечал.

Мрачное действо близилось к концу. Четверка спустилась с хоров и обступила усопшего в центральном нефе. Без страха и без любопытства, угадывая уже, что́ предстоит увидеть, Ффрайар тоже приблизился и поднял покров, скрывавший лицо покойника. Он узрел – самого себя.

В то же мгновение четверо участников церемонии заунывными голосами завершили службу, и хористы, один за другим, загасили четыре свечи.

– Requiem æternam dona ci, Domine[25], – пропела четверка в капюшонах, и первая свеча погасла.

– Et lux perpetua luceat ei[26], – прозвенело ответствие двух хористов, и погасла вторая.

– Cum sanctis tuis in æternum[27], – откликнулась четверка, и свеча осталась только одна.

Ректор откинул капюшон и обратил свои жуткие глаза прямо на живого Энтони Ффрайара, простер руку над разделявшим их гробом и схватил его за плечо.

– Cras tu eris тесит[28], – пробормотал он, словно бы антифоном вторя погребальной песни.

С шипеньем и треском потухла последняя свеча.

Шипенье и треск, а также внезапно наступившая темнота вернули Ффрайара к действительности. Увы практическим наукам, увы славе Ффрайара, увы роду человеческому, умирающему и обреченному умирать! Сосуд с чудодейственным отваром, призванным спасти человечество, опрокинулся, содержимое вылилось на огонь. Конечно, происшедшее можно было поправить, на это хватило бы нескольких часов, но у Ффрайара их не было. Как он провел ту ночь, не ведомо никому из смертных. Все, что известно дальше о его биографии, содержится в книгах прихода Всех Святых. Если вы сумеете разыскать древний том, заполненный в 1551 году (а я не уверен, что он сохранился до наших дней), в нем обнаружится следующая запись:

«Август XIII. Почившие.

Погребены на погосте Джизус-колледжа.

Хозяин Лейкок.

Энтони Ффрайар – от болезни».

Умер ли он на самом деле от «английского пота», я не знаю. Но то, что ночью 12 августа 1551 года живой человек был отпет мертвецами, единственными его соседями в Джизус-колледже, так же верно и неоспоримо, как все остальные факты, приведенные в рассказе об Энтони Ффрайаре.

Чернокнижник

Перевод Л. Бриловой

События эти произошли в Джизус-колледже, и относятся они к 1643 году. В то время в Кембридже размещались парламентские войска под командованием полковника Кромвеля и отряды Восточной ассоциации. В колледжах устроились на постой солдаты, которые, согласно дошедшим до нас свидетельствам современников, вели себя буйно и причинили немалый ущерб жилым помещениям. В 1642 году глава Джизус-колледжа, доктор Стерн, был арестован Кромвелем при выходе из часовни; его доставили в Лондон и заключили в Тауэр. К лету 1643 года четырнадцать из шестнадцати членов совета колледжа были изгнаны; постоянных обитателей, кроме солдат, оставалось человек десять-двенадцать. Двоих уцелевших членов совета звали Джон Бойлстон и Томас Аллен.

Что касается мистера Бойлстона, к нашему рассказу имеет отношение только его роль в событиях, связанных с приездом в колледж Уильяма Даусинга, печально известного фанатика. Даусинг явился в Кембридж в декабре 1642 года, имея полномочия исполнить парламентский указ о переустройстве церковных зданий. В дневнике, где этот невежественный шут чистосердечно описывает все причиненные им разрушения, имеется, в частности, запись о том, как 28 декабря он – в присутствии, а может быть, и с одобрения Джона Бойлстона – «подкопал ступени (то есть ступени алтаря) и поверг наземь Идолов и Ангелов, числом не менее 120». Сообщение Даусинга дополняет латинская «История» колледжа, составленная во времена Карла Второго одним из членов совета, неким доктором Джоном Шерманом. Шерман, в отличие от Даусинга, упоминает второго свидетеля этого святотатства – Томаса Аллена. Об этих двоих он несколько загадочно замечает: «Первый (то есть Бойлстон) наблюдал злодеяние из-за завесы; второй, не в силах смотреть на гибель своей альма-матер, сделал себя ее поминальной жертвой и, дабы не даться в руки лиходеям, по собственной воле лишил себя жизни».

В том, что Томас Аллен совершил самоубийство, сомнений нет, и что подтолкнули его к этому муки совести из-за невольного участия в святотатственном акте 28 декабря, ясно из свидетельства Шермана. Произошло, однако, и еще кое-что, о чем Шерман либо не знал, либо не счел нужным поведать. Его книга посвящена исключительно колледжу и ученому сообществу. Адонирам Байфилд не удостоился упоминания в «Истории».

Байфилд был капелланом при парламентских войсках в Кембридже, ему досталось жилье в Джизус-колледже, на втором этаже, над входными воротами. Ниже располагалась комната привратника, которая в то время служила оружейным складом. Последний этаж привратной башни сохранял за собой Томас Аллен. Других квартир в башне не имелось. К началу летних каникул в 1643 году Аллен был единственным оставшимся в колледже членом совета.

О том, что за птица был Байфилд и как он связан с настоящим рассказом, дает представление текст из пухлого томика старинных проповедей времен английской республики, который хранится в библиотеке колледжа. Среди собранных в томе проповедей имеется одна – с датой «1643 год» и титульной страницей, на которой значится:

«АРХИВАЖНОЕ ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ против баалитова греха Кудесников и Звездочетов, проповеданное солдатам полковника Кромвеля в церкви Гроба (то есть Гроба Господня) в Кембридже, в году 1643-м, усерднейшим пастором Адонирамом Байфилдом, недавно почившим в бозе; в основу каковой проповеди положен стих 43 главы 7 „Деяний апостолов“: „Вы приняли скинию Молохову и звезду бога вашего Ремфана, изображения, которые вы сделали, чтобы поклоняться им: и Я переселю вас далее Вавилона“».

Как само рассуждение, так и его заглавие указывают на принадлежность автора к числу фанатиков, опиравшихся на человеческое невежество и предубежденность против «плотского» учения и тем самым поощрявших зверства солдатни Кромвеля, когда она в 1643 году расправлялась с университетскими «умниками». Все, что знал Байфилд, сводилось к одной книге – Библии. Чтобы ее истолковать, достаточно, полагал он, содержащегося в ней же откровения. Разве нуждается в знании греческого тот, кто глаголет о тайнах на неведомых языках; разве просветит комментарий того, чей дух вознесся до сияния третьего неба?

Аллен, надо сказать, тоже был своего рода фанатиком, погрязшим в мистических умствованиях. Его интересы, для тех времен не вполне обычные, были направлены на математику и астрономию. В середине семнадцатого века эти науки воспринимались с подозрением не только умами, помраченными, как у Байфилда, религиозной манией. Англикане, пуритане, католики – все сходились на том, что наиболее известный из современных им математиков и астрономов, Декарт, исповедует атеистические взгляды. Математиков приравнивали к чернокнижникам: Томас Гоббс рассказывает, что в его дни в Оксфорде подобные занятия рассматривались как «родственные магии» и отцы, опасаясь за души своих чад, избегали отдавать их в этот университет. Насколько глубоко угнездился этот предрассудок в уме Адонирама, ясно из его проповеди. Поводом для нее послужило следующее событие. Как-то поздним вечером один корнет, человек набожный, выходя с молитвенного собрания в колледже, упал на крутой неосвещенной лестнице и сломал себе шею. Двое или трое солдат заболели дизентерией. Обсуждая эти несчастья, вояки каким-то образом связывали их с Алленом и его научными занятиями. В голове Адонирама досужие выдумки обратились в уверенность.

Дело в том, что Аллен был личностью загадочной. То ли полностью уйдя в ученые занятия, то ли опасаясь грубых выходок солдат, он редко покидал свою комнату. Быть может, Аллена удерживала на месте скорбная печаль, которой Шерман объясняет его ужасную смерть. Прожив три месяца по соседству с Алленом, Байфилд встречался с ним раз десять, не более, и тайна его запертой двери порождала у капеллана самые фантастические предположения. Час за часом из верхней комнаты доносилось бормотание: то громче, то тише, речь Аллена лилась непрерывным потоком. Никто на нее не откликался; случайно выхваченные слушателем отдельные слова не наводили ни на какие догадки о смысле фраз. Однажды Байфилд ясно различил произнесенное громче обычного зловещее восклицание: «Изыди, Сатана, изыди!» В другой раз он заметил Аллена через полуоткрытую дверь: тот стоял перед исписанной мелом доской – фигуры и символы на ней Байфилд счел магическими знаками. По вечерам он часто наблюдал из двора освещенное окно астролога; когда Аллен обратил к небу подзорную трубу, в Байфилде утвердилась идея, что ему выпало опасное соседство с одним из чародеев, шептунов и чревовещателей, о которых упоминает Священное Писание.

Далее случилось нечто странное, отчего подозрения Байфилда еще больше укрепились. Однажды ночью Аллен мягкой поступью прошел мимо его комнаты. Приоткрыв дверь, Байфилд увидел, как тот со свечой в руках скрылся внизу за поворотом лестницы. Байфилд потихоньку последовал за ним в темноте: Аллен вошел в привратницкую. Солдаты спали, склад оружия никто не охранял. Через освещенное окно Байфилд видел, как Аллен снял с полки на стене седельный пистолет. Внимательно рассмотрел его, потрогал затвор, взвесил пистолет в руке, прицелился, вернул оружие на полку и, прихватив свечу, поднялся обратно к себе. Вихрь подозрений закрутился в мозгу Байфилда, и даже утром, убедившись при построении, что все пистолеты целы, он не успокоился. На той же неделе умер один из больных.

Обдумывая это происшествие, Адонирам готов был поклясться, что его сосед спознался с Сатаной. И вскоре он получил новое тому доказательство. Со временем Байфилд заметил, что по ночам дверь комнаты Алле-на потихоньку отворяется. По лестнице пробегает частый топот, который сменяется тишиной. Через час-два топот слышится снова, достигает комнаты Аллена, и тогда дверь закрывается. Лежать без сна и ждать призрачных шагов стало сущей мукой для болезненного воображения Байфилда. От страха он молился в постели и пел псалмы. Убедившись, что заснуть при таких обстоятельствах невозможно, он стал караулить этот блуждающий в ночи ужас, чтобы раскрыть его загадку. Поначалу он ничего не различал в полном мраке, но однажды, взяв свечу, сумел уловить мелькнувшую у подножия лестницы тень. Очертаниями она походила на большого черного кота.

Байфилд еще больше встревожился, в голове у него зароились новые вопросы. Он потихоньку поднялся к двери Аллена. Дверь была открыта, внутри горела свеча. Оттуда, где находился Байфилд, комната просматривалась вся, до последнего уголка. Он увидел доску, исписанную иероглифами, раскрытые волшебные книги на столе, магические инструменты, неизвестно для чего предназначенные. Ни единой живой души в комнате не было, и тишину нарушало только шуршание бумаги, которую шевелил ночной ветерок из открытого окна.

Капеллан окончательно уверился в чудовищной истине. Виденное им Нечто – никакой не кот. Это либо сам нечистый, либо чародей, обернувшийся зверем. Какое зло он замыслил? Кто назначен следующей жертвой? И тут Байфилду вспомнился древний рассказ о том, как Финеес покарал почитателей Ваал-Фегора и тем отвратил от Израиля ярость Господню. Возьмись он, Байфилд, свершить священное правосудие над злодеем, не будет ли сей подвиг вменен ему в праведность в роды и роды вовек? Он спустился в привратницкую – в оружейный склад. Там, на полке, должно было лежать шесть пистолетов. Как ни странно, их обнаружилось только пять, и это лишний раз подтверждало опасения Байфилда. Он выбрал один, зарядил, взвел курок и, спрятавшись неподалеку от лестничной двери, у стены, от которой падала густая тень, стал ждать возвращения чародея. Чтобы не промахнуться, он оставил у подножия лестницы горящую свечу.

Минута за минутой, час за часом медленно текли в зловещей тишине, а Байфилд ждал, читая про себя молитвы. Наконец что-то – не зрение, не слух, а какое-то шестое чувство – подсказало ему, что в непроглядной тьме кто-то пробежал. Совсем близко, в круге света от свечи, словно бы мелькнула тень. Это возвращался в дом кот. «Но поразит их Бог стрелою: внезапно будут они уязвлены!» – вырвался у Адонирама торжествующий возглас, и он нажал на спусковой крючок.

Вместе с выстрелом двор огласил душераздирающий крик – не человеческий и не звериный. В возбужденном воображении капеллана он прозвучал воплем потерянной души, терзаемой вечными муками. В мгновение ока зверь скрылся в темном дворе, и Байфилд не стал его преследовать. Уверенный, что дело сделано, преисполненный набожного ликования, он вернул пистолет на полку. Топот за дверью той ночью не повторился, Байфилд спал спокойно.

На следующий день в роще, окружавшей колледж, обнаружили тело Томаса Аллена; грудь его была прострелена. По-видимому, он приполз туда со двора. Кровавый след тянулся от подножия лестницы, где, как все решили, Аллен застрелился; на складе недосчитались одного пистолета. В зданиях, выходивших во двор, иные жильцы проснулись ночью от выстрела. Общий вывод был таков, как изложил Шерман: к фатальному поступку Аллена подтолкнули мрачные мысли.

О своей роли в ночных происшествиях Байфилд умолчал. Религиозный экстаз сменился наутро осознанием зловещей реальности, Байфилда охватили сомнения и страх. Какие бы догадки ни строили остальные, он был убежден, что Аллен пал от его руки. Но не жалость к погибшему томила его душу, а мучительный вопрос: что же будет с ним самим? Какую оценку получит его деяние пред троном Всевышнего? В воображении возникли мрачная картина Страшного суда, раскрытая книга и обличающий его дьявол-клеветник, и жестокий приговор братоубийце: «Ныне проклят ты от земли».

Вечером он слышал, как в верхнюю комнату принесли мертвеца, уложили на кровать, оставили одного, закрыли дверь. Шаги на лестнице отзвучали, наступила гнетущая тишина. Чем больше сгущались сумерки, тем она делалась невыносимей. Как бы желал Байфилд услышать знакомое глухое бормотание! Он с жаром взмолился о том, чтобы жуткое настоящее сгинуло, часы пошли бы вспять, как тень по ступеням Ахазовым, и все сделалось бы таким, как вчера.

Закончив молитву, он уловил внезапный шум. Нет, слух его не обманул. Очень тихо дверь Аллена отворилась, и с лестницы вновь донесся знакомый мягкий топот. Шаги миновали комнату Байфилда, прежде чем он успел подняться с колен и открыть дверь. На мгновение мрак в душе Байфилда разогнала вспышка надежды. Что, если его молитва услышана и Аллен не умер, что, если события последних суток привиделись во сне, насланном духом тьмы? Потом Байфилду сделалось еще страшнее. Аллен мертв, в этом не приходится сомневаться. Но кто же тогда пробирался по лестнице?

Следующий час Байфилд сидел и трясся от страха. Мыслями его завладела, как неотвязный кошмар, открытая дверь наверху. Так или иначе, ее нужно закрыть, пока гнусная тварь не вернулась. Нужно оградить бедные останки от злобных сил, стремящихся ими завладеть. Фантазия эта прочно засела в его воспаленном мозгу. Душа его содрогалась, но он должен был исполнить задуманное. Холодея от ужаса, Байфилд открыл дверь и выглянул наружу.

На верхней лестничной площадке мигала свеча. Он заколебался. Но кот мог вернуться в любую минуту, и страх придал Байфилду решимости. Взбежав по лестнице, он остановился у порога Аллена. Как и накануне, дверь была открыта. Внутри виднелись те же книги, инструменты, магические знаки; пламя свечей, колеблясь от ночного ветерка, бросало на стены и пол летучие тени. Чтобы рассмотреть все это, Байфилду хватило одного взгляда, вместившего в себя и кровать, куда несколько часов назад положили бренные останки Аллена. Под покрывалом угадывалась ровная, как зеркало, поверхность. Мертвого чернокнижника там не было.

Пока Байфилд стоял, приросши к месту, из окна налетел порыв ветра и загасил свечу у двери. В безмолвной тьме до слуха Байфилда долетел звук шагов. Крадущиеся, едва слышные, они приближались к лестничной площадке, и капеллан в панике отступил назад, в комнату Аллена. Шаги достигли последнего лестничного марша, мрак на пороге рассеялся, и Байфилд увидел. В круге мертвенного света, исходившего, казалось, от него самого, стоял кот – страшный, окровавленный, грудь в лоскутьях растерзанной плоти. Медленно зайдя в комнату, он уставил на Байфилда угрюмо-враждебный взгляд. Тот отступил дальше, в угол, где стояла кровать. Тварь двинулась следом. Подобралась для прыжка. Колени под Байфилдом подогнулись, он опустился на кровать, увидел, что тварь уже оттолкнулась от пола, закрыл глаза и, чудом обретя дар речи, отчаянно взмолился: «Господи, спаси и сохрани!» В ужасе он рухнул навзничь и обеими руками схватился за покрывало. Нащупав под ним окоченевшее тело чернокнижника, Байфилд открыл глаза. В комнате снова царил мрак, призрачный кот исчез.

Эдмунд Гилл Суэйн

Восточное окно

Перевод Л. Бриловой

Если случалось Вермюйдену с голландцами, что осушили болота, сотворить что-нибудь полезное, память об этом сошла с ними в могилу. А вот зло, ими содеянное, живо по сю пору. Обмелевшие по их милости реки заросли в конце концов илом, осушение одного участка земли обернулось заболачиванием другого.

Местечки вроде Стоунграунда, расположенные по берегам этих несчастных рек, стали беспомощными жертвами голландского инженерного искусства. Естественный сток перекрыт, река подтапливает участки местных жителей. Состоятельные собственники садов обнаружили, что их угодья из прибрежных сделались придонными: летнее наводнение губит нередко весь урожай.

Одно из таких наводнений, в самом начале двадцатого века, обернулось для Стоунграунда настоящей катастрофой, и мистер Батчел (сам будучи садоводом, он мог оценить размеры ущерба, понесенного его менее состоятельными соседями) начал хлопоты с целью предоставить пострадавшим компенсацию.

Деньги, однако, в Стоунграунде не залеживаются, и средства, бывшие на сей раз в его распоряжении, оказались совершенно недостаточными. Похоже было, что всякий потерявший руд картофеля, получит возмещение не более чем за ярд.

Именно в те дни, когда мистер Батчел скорбел из-за неудачи своего благого начинания, и произошло счастливое приключение, в котором сыграло столь странную роль восточное церковное окно.

Прежде чем приступить к рассказу о нем, необходимо это окно вкратце описать. Больших размеров витраж был изготовлен в период упадка этого вида художеств. Как рисунок, так и краски оставляют желать лучшего. Сам замысел, однако, основан на весьма благотворной традиции. Пять крупных панелей в нижней части отданы под пять сцен из жизни Спасителя, на второй из них, считая с севера, высится в рост фигура святого Иоанна Крестителя, именем которого освящена церковь. Она единственная имеет отношение к нашему рассказу.

Как было уже упомянуто, мистер Батчел обладал некоторыми познаниями в музыке. Он живо интересовался церковным хором и посещал едва ли не все репетиции; при отсутствии регента мистер Батчел успешно его заменял. Согласно давнему заведению, стоунграундский регент, дабы не доставлять лишних хлопот церковному сторожу, после репетиции сам гасит в церкви свет и запирает двери. Само собой, в случае надобности мистер Батчел брал на себя и эти обязанности.

Читателю будет полезно узнать эту процедуру в подробностях. В одном из нефов церкви стоял большой газомер, и мистер Батчел обычно, прежде чем его выключить, обходил церковь, гася все огни, кроме одного. Последним всегда оставался светильник, ближайший к алтарной двери (до него можно было дотянуться с сиденья на хорах); опыт показывал, что мистер Батчел вполне успевал к нему от газомера, прежде чем огонь потухнет. Легче легкого было после этого повернуть выключатель, отыскать в потемках дверь и запереть церковь на ночь.

В тот вечер, о котором идет речь, певчие, получив позволение, с обычной поспешностью разошлись. Мистер Батчел задержался, чтобы собрать брошенные ими как попало книжечки и описанным выше порядком погасить свет. Но едва он выключил последний светильник и осторожно начал спускаться с сиденья, взгляд его упал на фигуру Крестителя. На улице еще хватало света, чтобы различить изображения в восточном окне, и мистеру Батчелу было видно, как святой Иоанн, повернувшись к нему лицом, выпрямил правую руку и указал на север. Повторив это движение три раза, фигура застыла в прежней привычной позе.

Читатель не подумает, конечно, будто нарисованная на стекле фигура внезапно обрела подвижность, – не подумал этого и мистер Батчел. Однако в том, что она двигалась, сомневаться не приходилось, и мистер Батчел не был настолько лишен любопытства, чтобы не предпринять расследование. Не забывайте также, что приключение в старой библиотеке (о нем рассказывалось выше) научило его обращать внимание на знаки, от которых кто-нибудь другой предпочел бы отмахнуться. Поэтому мистер Батчел не собирался ставить в этом деле точку. Он был готов принять тот факт, что всему виной обман зрения, но что породило иллюзию? Это мистер Батчел вознамерился выяснить. На первый вопрос ответ нашелся сразу. Если сама фигура Крестителя оставалась неподвижной, значит шевелилось что-то позади нее. Поэтому мистер Батчел без промедления вышел за порог и запер за собой дверь, дабы исследовать окно с внешней стороны.

Нет в Стоунграунде ни одного обитателя, кто не знал бы о разрушении главного дома старинного поместья и не скорбел бы о нем. Около пятнадцати лет назад дом сгорел, и от этого бедствия приход так и не оправился. Вскоре после гибели дома поместье попало в руки перекупщикам, которые не сумели сделать с ним ничего путного, и целое десятилетие, а то и больше, оно пустовало, отданное на милость природы и посторонних людей. Обугленные развалины дома все еще возвышаются среди груд камней, которые давно уже заросли обычными для пустыря сорняками; на месте величественного строения с садом и парком не осталось ничего, кроме унылых руин.

Стоунграундская церковь была построена шесть веков назад внутри ограды поместья или, как выражались в старые времена, при погосте, причем необычно близко к дому (чему причиной превосходный пласт гравия, которым строители не могли не соблазниться). В дни допотопной простоты это, вероятно, никого не смущало, но время шло, прогресс наступал – в обществе возникло представление о том, что нельзя валить все в одну кучу. Соответственно, перед кладбищем возвели основательную каменную ограду, достаточно высокую, чтобы изолировать его от дома.

Преобразования были сделаны с учетом того, что требовалось экономить место. Церковь своей восточной стеной уже вторгалась глубоко в сад; от южного фасада дома ее отделяло не более пяти десятков ярдов. Поэтому кладбищенскую ограду здесь строить не стали. Она проходила с севера до ближайшего угла церкви, далее следовало само церковное здание, и от южного угла – снова ограда. Восточная церковная стена и окно выходили непосредственно в сад сквайра. По фасаду вился его плющ, сень его деревьев по утрам защищала окно от солнечных лучей.

Пока мы восстанавливали в памяти эти обстоятельства, мистер Батчел выбрался из церкви и через кладбище достиг дверцы в ограде, примыкавшей к юго-восточному углу алтарной части. Эту дверцу добавил в предыдущем столетии один из сквайров для своего и домочадцев удобства. Она давно уже не использовалась, и мистеру Батчелу пришлось потрудиться, чтобы ее открыть. В конце концов он оказался по ту сторону и принялся изучать вторую панель витража. Луна светила довольно ярко, позволяя хорошо рассмотреть темную поверхность стекла, а также фигурную решетку, его защищавшую.

Напротив окна находились нижние ветви высокой березы, росшей на старом кладбище, ее серебристая кора поблескивала при лунном свете. Листья уже облетели, и мистер Батчел почти без помех видел фигуру Крестителя в ее свинцовом обрамлении. Однако заинтересовавший мистера Батчела вопрос: что же там такое шевелилось – оставался без ответа. Слегка разочарованный, он готов был уже повернуть домой, но тут луна затмилась облачком и наступила полутьма, такая же, как тогда, в церкви. Окно и все вокруг темнело, и, когда Креститель совсем исчез из виду, глазам мистера Батчела представилась совсем иная картина: на сук то ли легонько опирался, то ли парил над ним некий туманный белесый образ, занимавший почти то же место, что и изображение святого.

Едва ли это можно было назвать человеческой фигурой. Скорее полуфигурой: мистеру Батчелу, любителю виста, пришло в голову причудливое сравнение с валетом из карточной колоды, когда его диагональный собрат скрыт лежащей сверху картой.

О том, чтобы пойти домой, теперь не могло быть и речи. Взгляд мистера Батчела был прикован к видению. Когда луна проглянула в разрыв между облаками, оно на миг исчезло, но вслед за новым облачком явилось опять. Единственная рука трижды поднялась, указывая на север, на развалины дома, – точь-в-точь жест Крестителя, замеченный мистером Батчелом в церкви.

Само собой, при виде этого мистеру Батчелу ничего не оставалось, как шагнуть к дереву (он стоял чуть поодаль), видение при этом слетело вниз и в сторону, замерев между ним и руинами дома, не на земле, а немного выше, как если бы в землю упиралась нижняя, отсутствующая часть фигуры. Судя по всему, призрак поджидал мистера Батчела, и тот по мере сил, путаясь в плюще и ежевике, поспешил следом, но стоило ему сделать очередной шаг, как призрак отлетал дальше, к развалинам.

Выбравшись на более гладкую дорогу, мистер Батчел зашагал быстрее. Вскоре перед ним оказался травянистый участок, в лучшие времена бывший лужайкой, но призрак и тут не остановился, и мистер Батчел с надлежащей почтительностью продолжил преследование. В конце концов призрак замер на вершине большой груды каменных обломков, подпустил мистера Батчела поближе и скрылся в щели между двумя большими камнями.

Луна на время выглянула из-за облаков, и мистер Батчел разглядел эту щель и воспользовался светлым промежутком, чтобы пометить ее местоположение. Найдя под ногами крупную ветку, он укрепил ее в щели, расщепил свободный конец и вставил туда одну из бывших при нем церковных бумаг. Теперь не могло быть сомнений, что щель не потеряется, – ведь мистер Батчел собирался вернуться сюда при дневном свете и продолжить разыскания. На сегодня же как будто все было закончено. Снова надвинулся сумрак, но необычная фигура не показалась, и мистер Батчел, немного помедлив, отправился домой, к своим повседневным занятиям.

Он не принадлежал к тем людям, кого может выбить из привычной колеи какое-нибудь, пусть даже захватывающее, приключение; не принадлежал и к тем, кто в любом необычном опыте видит признаки нервной болезни. Мистер Батчел был человек широких взглядов и потому верил свидетельству собственных чувств, даже если они расходились с наблюдениями других людей. Если бы его в тот вечер кто-нибудь сопровождал и не увидел бы всего, что открылось мистеру Батчелу, викарий сделал бы вывод, что ему была отведена в этом деле более значительная роль, чем его спутнику.

И вот на следующее утро он без промедления вернулся туда, где побывал накануне. Отметка оставалась на месте, и мистеру Батчелу удалось исследовать щель, куда, по видимости, просочился призрак. Она находилась меж двух больших камней, на самом верху груды обломков, и за эти камни и взялся мистер Батчел. Задача оказалась только-только ему по силам. Опустив камни на землю по разные стороны холмика, он начал разбирать руками обломки и обнаружил среди них две тусклые, почерневшие серебряные монеты.

Эта находка никоим образом не объясняла ночное происшествие, но мистер Батчел, естественно, предположил, что призрак намеревался привлечь к монетам его внимание; он забрал их, дабы в дальнейшем пристально рассмотреть. Дома, поднявшись в спальню, он плеснул воды в тазик для мытья рук и с помощью мыла и щеточки для ногтей счистил с монет грязь. Через десять минут, добавив в воду нашатырного спирта, он довел их до блеска и хорошенько высушил, после чего можно было приступать к изучению. Это оказались две кроны времен королевы Анны, отчеканенные (судя по буквочке «э») в Эдинбурге, с розами и плюмажами, что указывало на английское и валлийское происхождение серебра. Дата отсутствовала, однако мистер Батчел, не колеблясь, отнес монеты приблизительно к 1708 году. Находка была красивая и сама по себе очень интересная, однако что бы она значила? Это оставалось неразрешимой загадкой. Мистера Батчела ждала другая работа, и он, положив монеты на туалетный столик, забыл о них.

Весь вечер он почти не вспоминал о монетах и лишь перед отходом ко сну взял их в руки, чтобы еще раз полюбоваться ими при свечах. Не открыв для себя ничего нового, он отправил обеих «анн» почивать на столике, а вскоре и сам приготовился ко сну.

У мистера Батчела была привычка засыпать с книгой. В ту пору ему как раз случилось перечитывать романы автора «Уэверли» и на пюпитре при кровати у него лежал «Вудсток». Дойдя до искусно подстроенного «явления призрака», он, естественно, спросил себя, не попался ли он сам на ту же удочку, однако вскоре заключил, что в его случае ни о каком трюке речь не шла. Тотчас забыв о своем приключении, он вернулся к роману.

На сей раз, однако, чтение наскучило ему прежде, чем начали смыкаться веки; сон никак не приходил, а когда пришел, то ненадолго. Собственно, ночь у него выдалась на редкость беспокойная. Снова и снова – приблизительно каждый час – он пробуждался от смутного сознания, что в комнате кто-то есть.

В одно из последних пробуждений он ясно различил какой-то звук или, как он это назвал про себя, «призрак» звука. Мистер Батчел сравнил этот звук с поскуливаньем собаки, которой отказал голос. Это было не очень вразумительное сравнение, но более или менее соответствующее истине. От этого подобия звука мистер Батчел сперва сел в постели и внимательно огляделся, а потом, ничего не обнаружив, зажег свечу. Не то чтобы он ожидал от нее какого-нибудь толку, но, во всяком случае, в комнате стало уютнее, и мистер Батчел погасил свечу не сразу, а еще с полчаса читал.

Больше помех не было, но, когда наступило время подниматься, мистер Батчел смутно чувствовал, что скверно провел ночь. Едва ли не с удивлением он убедился в том, что монеты никуда не делись. Он проверил их сразу, как только встал. Он бы, наверное, даже обрадовался, если бы они исчезли; во всяком случае, обрадовался бы любой перемене, если бы она помогла объяснить его приключение. Однако все было по-прежнему. Если ночью здесь побывал гость, монеты его как будто не интересовали.

Мистер Батчел опять оставил две кроны на столе и принялся за свои обычные обязанности. Последние были такого свойства, что вытеснили все посторонние мысли, и о монетах он вспомнил только перед сном. Он твердо намеревался вернуться к куче обломков, где были найдены монеты, но времени для этого так и не выкроил. Монеты он больше не трогал. Раздеваясь, он попытался прикинуть их стоимость, но отвлекся мыслями на что-то другое. Вскоре он улегся в постель, надеясь на этот раз выспаться лучше.

Но его надежды не оправдались. Через какой-нибудь час его вновь разбудил хорошо знакомый безголосый вой. Звук (за неимением лучшего будем употреблять это слово) упорно не смолкал. Мистер Батчел понял, что заснуть не удастся, и, все более тревожась, решил встать и одеться.

И тут у него зародилась догадка, потому что в тот же миг звук оборвался. Кто-то словно бы того и добивался, чтобы он встал. Отсюда следовало заключить, что от него чего-то желали – и в эту ночь, и в предыдущую. Мистер Батчел был не такой человек, чтобы не откликнуться на призыв о помощи. Даже в подобных невероятных обстоятельствах, раз в нем нуждались, он был готов действовать. Вознамерившись вернуться к главному дому поместья, он полностью оделся, спустился вниз, накинул на себя теплое пальто, вышел в дверь холла и прикрыл ее за собой, и все это время вокруг было тихо.

За порогом его подозрение сменилось уверенностью. Стало окончательно ясно, что с постели мистер Батчел поднялся не просто так, а по призыву: в тридцати ярдах перед ним маячила странная кремовая полуфигура, двигавшаяся к развалинам. По мере сил мистер Батчел поспешил за ней; как прежде, ему мешали плющ и сорные травы, и фигура медлила, его поджидая, и, как прежде, она исчезла, подведя его к знакомой груде обломков.

Под главным домом не существовало ни темниц, ни других подземных помещений. Это был обычный жилой дом, о чем свидетельствовали все особенности постройки. Мистер Батчел не сомневался, что приключение примет отнюдь не романтический оборот, и несколько досадовал оттого, что его треугольный друг (как он начал называть призрака) снова скрылся из виду. Если этот друг чего-то добивается, почему же он столь малодушно исчезает? Однако делать было нечего, только ждать его нового появления.

В кармане у мистера Батчела имелась трубка, и он, не выпуская из виду ту самую груду обломков, уселся на основание солнечных часов. Набил трубку, закурил, ежеминутно ожидая какого-нибудь знака, но тщетно. В кустах поблизости шуршали ежи, над головой пели птицы – вот и все. Мистер Батчел выкурил вторую трубку – и ничего. Выбив ее о ботинок, он вернулся к холмику, рядом с которым валялась помеченная ветка, сунул ее в щелку, где скрылся призрак, и отправился восвояси, где его ждали постель и – в качестве награды за труды – пять часов здорового сна.

Мистер Батчел дал себе слово, что на следующий день так или иначе разберется в происходящем. С утра пораньше он явился к главному дому поместья, на сей раз с садовой киркой и лопатой. Убрав пометку и воткнув в холмик кирку, он разгреб сверху мелкий мусор. То вручную, а то лопатой он быстро срыл половину кучи, обнаружив при этом еще несколько монет.

Среди них было еще три кроны, две полукроны и около дюжины более мелких монет. Все это мистер Батчел аккуратно завязал в платок, немного передохнул и продолжил раскопки. От кучи, как выяснилось, оставалось всего ничего. Далее на свет божий появилось несколько дубовых реек длиной около девяти дюймов, а потом (мистер Батчел уже этого ждал) крышка шкатулки с сохранившимися на ней петлями. Она лежала донышком кверху на плоском камне, почти не запачканная (в чем мистер Батчел убедился, взяв ее в руки); над длинной и широкой прорезью в крышке виднелась золоченая надпись: «В пользу неимущих»; изящный рисунок букв, старинное правописание свидетельствовали о ее двухвековой давности.

Мистер Батчел не долго раздумывал о том, что бы все это значило. Что шкатулка с содержимым попала сюда при обрушении стены, было вполне очевидно. Не менее очевидным представлялся факт, что она была спрятана в одной из разрушенных пожаром стен, и мистер Батчел нисколько не сомневался, что судьба свела его с вором, укравшим некогда в церкви копилку для пожертвований. Задача была выполнена, дальнейший осмотр ничего не дал. Тщательно собрав обломки шкатулки, мистер Батчел ушел.

Дальнейшие его действия оправдать невозможно. Он не мог не знать, что монеты являются «найденным кладом» и посему принадлежат короне. Несмотря на это, он вознамерился обратить их в современную наличность (как это сделать, ему было хорошо известно) и внести в Фонд пострадавших от наводнения, о котором так пекся. Словно монеты были его собственностью, он очистил их так же, как две первые кроны, отослал в Лондон своему другу-антиквару, чтобы тот их продал, и стал ждать ответа. Крышку от копилки он хранит до сих пор в качестве памятки о своем приключении.

Друг-антиквар не долго томил мистера Батчела ожиданием. Покупатели нашлись мгновенно, и цена превзошла самые смелые надежды мистера Батчела. Пакет ушел в Лондон в субботу. А уже в следующий вторник с последней вечерней почтой прибыл чек на двадцать гиней. В лежавший на столе подписной лист фонда тут же была внесена запись о взносе, но что к ней добавить, мистер Батчел решил не сразу. Рядом с графой «сумма», где числился двадцать один фунт, он оставил пустую строчку, дабы означить дарителя позднее, когда поразмыслит на досуге, как это сделать.

Удаляясь на покой, он оставил лист с записью на столе. Когда мистер Батчел раздевался, ему пришло в голову, что вполне уместно будет назвать эти двадцать гиней «возмещением», каковое слово он и решил внести в пустую строчку. Но утром, вновь поразмыслив, он передумал и прямо из спальни поспешил к письменному столу, чтобы сделать наконец запись и забыть о ней.

Однако произошло то, на что мистер Батчел никак не рассчитывал. Подойдя к столу, он с удивлением обнаружил, что строчка уже заполнена. Неразборчивым продолговатым почерком там было обозначено: «Наконец! Матф. Ст. 26».

Удивительней всего было то, что почерк показался мистеру Батчелу знакомым, но откуда, он сообразил не сразу. Однако память на такие вещи у мистера Батчела была редкостная, и еще до завтрака он сумел с уверенностью установить автора.

И мистер Батчел не ошибся. Направившись прямиком к сундуку с приходскими записями, содержимое которого полностью изучил в последний раз, когда выкроил для этого время, он извлек оттуда сверток с отчетами констеблей. На поиски нужного почерка ушло не более пяти минут. Это, несомненно, была рука Салатиэля Трапстона, служившего констеблем в 1705–1710 годах и встретившего смерть при исполнении служебного долга. Едва ли необходимо напоминать читателю соответствующее место из Евангелия:

«Ты не выйдешь оттуда, пока не отдашь до последнего кодранта».

Рокарий

Перевод Л. Бриловой

Сад викария Стоунграунда простоял в ограде уже свыше семи веков, и никому даже в голову не приходило, что кто-то дерзнет посягнуть на это едва ли не священное владение. Намеки на то, что сад может быть передан в другие руки и при этом не навлечет проклятия на нового собственника, вынуждая его осознать кощунственность своего поступка и поскорее пойти на попятный, стали слышны лишь в позднейшие, приверженные новшествам времена. Правы или нет были те, кто это утверждал, мы узнаем позднее. Из прежних рассказов можно заключить, что на неприкосновенность сада полагались все: как добрые люди, так и недобрые. И вот вам новая история, по-своему в высшей степени необычная.

Для начала неплохо было бы описать ту часть сада, которая до сих пор здесь не упоминалась. Это участок, примыкающий к западной границе, где под пологим косогором течет, а вернее, стоит ручей, скорее похожий на пруд. Местные жители называют его Лод. На всем своем протяжении он служит западной границей сада. По берегам гнездится шотландская куропатка, попадается и зимородок – в наши дни, увы, нечасто. В самом центре западной оконечности жмутся друг к другу несколько высоких вязов, к ним сходятся все садовые тропинки. Под деревьями устроена земляная насыпь, а на ней рокарий – большие камни, в недавнее время заросшие папоротником.

Мистера Батчела, ценителя «правильных садов», эта неаккуратная картина давно уже смущала. Там и сям в его саду естественный беспорядок уступал место четким линиям регулярного парка, и находились многие, кто не считал это переменой к лучшему. Однако мистер Батчел был верен себе и вознамерился в надлежащий срок уничтожить рокарий. Ему было непонятно, чего ради под деревьями соорудили эту увенчанную камнями горку: солнечные лучи сюда не попадают, и из растений укореняются только самые грубые и некрасивые. Устроитель всего этого, кто бы он ни был, руководствовался либо своим невежественным вкусом, либо целями, которые оставались для мистера Батчела загадкой.

И вот однажды, в первых числах декабря, когда сад готовили к зиме, мистер Батчел с помощью садовника начал переносить камни в другое место.

Мы говорим это, конечно, в условном смысле: вряд ли кто-то из читателей не прозреет ту истину, что камни начал переносить садовник, а мистер Батчел стоял рядом и отпускал представляющие сомнительную ценность замечания. Собственно, все силы мистера Батчела были сосредоточены в голове, а не в руках, и то, что у него самого называлось «помощью», садовник со своим подручным в свободной обстановке обозначали совсем иначе.

Бо́льшую часть камней, которые садовник скатывал с горки, мистер Батчел не смог бы даже сдвинуть с места, но вскоре он забыл об их величине и поразился их виду. Будучи завзятым любителем древностей, он весь ушел в зрение. Камни скатывались один за другим, являя взгляду то капитель колонны, то обломок рельефной арки или оконного средника, то еще какой-нибудь фрагмент церковного здания.

То и дело мистер Батчел звал садовника вниз, чтобы тот сложил обломки вместе, и в скором времени на тропинке возникло несколько участков аркады. Камни, не один век лежавшие порознь, вновь образовывали единство, и мистер Батчел, потирая руки в радостном волнении, объявил, что, когда рокарий будет окончательно разобран, взору предстанут главнейшие красоты когда-то существовавшего храма.

Садовник испытывал к подобным предметам не столь сильный интерес. «Нужно бы аккуратней лопатой махать, – заметил он, – а то вот-вот и на орга́н наткнемся». Они убирали камень за камнем, пока не разобрали всю горку, и основная цель мистера Батчела была достигнута. Каким образом обломки были тщательно распределены и использованы в других частях сада, всем известно; сейчас это нам не важно.

Однако одну деталь мы не можем обойти вниманием. Когда от горки ничего не осталось, на виду оказался большой и крепкий тисовый кол – очевидно, очень старый, но совершенно целый. Зачем он здесь понадобился, было непонятно, но вбит он был на совесть, так что, как ни пытался садовник, один или вдвоем с мистером Батчелом (если это не все равно), его выдернуть, кол даже не шелохнулся. Кол не портил вид, и удалять его было необязательно, но тут садовник воскликнул: «Аккурат то самое, что нам надо для помпы». Кол настолько явно был «тем самым», что тут же было решено так или иначе извлечь его из земли.

«Помпа» представляла собой небольшой железный насос – им пользовались, чтобы качать воду из Лода. Его несколько раз переносили с места на место, но нигде он не удерживался. Сам насос был вполне исправен. Дело сводилось к ерунде. Качали воду в основном юные помощники садовника, энергия у них била через край, сорвать насос с основания им ничего не стоило. Однажды садовник трудился полдня, прикрепляя насос к столбу, но работники в два счета столб расшатали. С тех пор неприятности с насосом случались чуть ли не каждый день, садовник все больше опасался прослыть горе-плотником, а потому стоит ли удивляться его возгласу: «Это то самое». Такого хорошего кола он еще не держал в руках, и было очевидно, что надежней опоры не найти.

– Да, – согласился мистер Батчел, – это то самое, но как его извлечь?

Подобные вопросы всегда вселяли в садовника желание действовать, и, вместо ответа, он незамедлительно взялся за лопату. Мистер Батчел, как обычно, наблюдал, делая время от времени бесполезные подсказки. Вскоре, однако, он вместо очередной подсказки кинулся к садовнику и схватился за лопату.

– Там медь, не видите разве? – проговорил он торопливо.

Каждый, кому случалось копать землю, знает, сколь многое в ней бывает сокрыто. Орудовать лопатой – монотонная работа, но все искупается надеждой на какую-нибудь неожиданную находку. За этими надеждами туманно маячит мечта о кладе, поэтому садовник, наблюдая, как взволнован мистер Батчел ценной для него находкой, приготовился увидеть нечто ценное для обыкновенного разумного человека. Где медь, там и серебро, а где серебро, там, глядишь, и золото. Он заглянул в прокопанную яму, присматриваясь ко всему, что могло оказаться круглой монетой.

Скоро садовник понял, что привлекло внимание мистера Батчела. На поверхности кола поблескивала царапина, очевидно от лопаты, – это действительно блестела медь, тем не менее садовник почувствовал себя обманутым и готов был снова приняться за работу. Такая медь если и вызывала у него интерес, то очень слабый.

Мистер Батчел между тем опустился на колени. К колу гвоздями была прибита небольшая, неправильной формы медная пластина. Мистер Батчел без труда ее сорвал и при помощи щепки очистил от земли. Поднявшись на ноги, он рассмотрел свою находку.

На пластине виднелась надпись, вполне отчетливая. Сработана она была грубо, гвоздем и молотком, и представляла собой последовательность глубоких выбоин в металле. Буквы складывались в следующий текст:

КОЛ НЕ ВЫНИМАТЬ. 1 НОЯБРЯ 1702

Однако мистер Батчел как раз и вознамерился вынуть кол, и металлическая пластина, которую он держал в руках, была интересна в основном тем, что указывала, как долго этот кол простоял в земле. Мистер Батчел предположил, что наткнулся на древний межевой знак. Как уже говорилось, вблизи нынешней лужайки мистера Батчела был обнаружен колодец – это свидетельствовало о том, что в давние времена план его владений отличался от нынешнего. Мистер Батчел ставил для себя ряд задач по изучению древностей, одной из которых – пусть и не самой главной – было разобраться в прежней разбивке участка и его описать, и местоположение кола, как он смекнул, могло сослужить ему немалую службу. Он твердо уверился, что эта веха относилась к западной границе сада и, вероятнее всего, указывала, где начинался сад и заканчивалась древняя гужевая дорога, ради удобства сообщения остававшаяся ничейной.

Садовник тем временем делал свое дело. Не без усилий он удалил булыжники и глину, благодаря которым кол и держался так прочно. Начало темнеть, часы в отдалении пробили пять, но садовник все работал. В пять он обычно уходил домой: его рабочий день начинался рано. Однако садовник был не такой человек, чтобы бросить на полпути задание, когда конец уже близок, и он продолжал орудовать киркой, время от времени проверяя кол на прочность. Кол, естественно, начал поддаваться, верхушка уже ходила туда-сюда на два-три дюйма. Садовник вынимал камни и отковыривал новые. Вдруг кирка звякнула о железо: оказалось, что это ржавая цепь. «Чего только сюда не швыряли», – заметил садовник, высвобождая цепь; в сгущавшихся сумерках ее трудно было разглядеть. Мистер Батчел тем временем принялся за посильную ему задачу: раскачивать кол. Когда кол уже еле держался, садовник положил свой инструмент и присоединился к хозяину. Совместными усилиями они добились своего: кол был извлечен наружу.

Выяснилось, что конец у него очень длинный и острый, отчего кол и сидел так прочно. Садовник отнес его к помпе, чтобы там потом использовать, и приготовился идти домой. Он сказал, что завтра установит кол на новом месте и укрепит помпу так, что никаким юнцам нипочем не расшатать. Он поделился также некоторыми замыслами относительно цепи, если она окажется достаточно длинной. Садовник отличался изобретательностью: его хозяин только диву давался, как ловко он находит новое применение для никчемных предметов. Мистер Батчел, как уже было сказано, ценил правильные сады, и всякие кустарные приспособления отнюдь не радовали его взгляд. Давеча ему попались на глаза старые газовые трубы, приспособленные в качестве подпорки для декоративной фасоли, и он не хотел оставлять в распоряжении садовника такое сокровище, как ржавая цепь. Но объяснил он свое намерение иначе, не погрешив при этом против истины: цепь нужна была ему самому. Не то чтобы он собирался как-то ее использовать с выгодой для себя. Однако цепь, погребенную в земле в 1702 году, непременно следовало изучить; человек с антикварными склонностями не мог пройти мимо такой древности.

Когда садовник отлучился, чтобы отнести кол к помпе, мистер Батчел приметил, что цепь ни на чем не держится. Земля вокруг была окопана. Велев садовнику назавтра принести ему цепь, мистер Батчел с ним распрощался и отправился восвояси.

Можно подумать, что я веду речь о пустяках, но всем читателям следует намотать себе на ус, что пустяков вообще не бывает. Предметы и события кажутся нам обыденными, только когда мы рассматриваем их по отдельности. Если же присмотреться к их взаимосвязи, часто оказывается, что самая незначительная мелочь превосходит по важности все остальное. Вот и пустяковые хлопоты (так мы их именуем в последний раз), которые занимали в тот вечер мистера Батчела и его садовника, привели к последствиям, изложенным ниже словами самого Батчела. Однако будем придерживаться хронологии. В настоящее время мистер Батчел пребывает у себя дома, садовник тоже возвратился к семье. Кол вынут из земли, яма с цепью на дне не закопана.

В тот вечер мистер Батчел обедал в гостях. Человек он был добродушный, собеседник в чем-то по-своему занимательный, и потому самые видные семейства, жившие по соседству, были отнюдь не против того, чтобы он время от времени разделял их трапезу. Поспешим заметить, что мистер Батчел не принадлежал к тем гостям, чей аппетит существенно сказывается на кладовой или винном погребе хозяев. Он любил портвейн, но только высокого качества и в малых количествах. Следственно, вернувшись со званого обеда, он никогда не ощущал тяжести ни в теле, ни в голове. Частенько в таких случаях он садился за какую-нибудь работу, требующую большой тщательности. Его письменный стол никогда не пустовал: обычно там лежала какая-нибудь незаконченная статья для того или иного из местных журналов. Сочинение заменяло ему отдых. Статья дожидалась, пока у автора появится досуг, и мистер Батчел замечал частенько, что никогда ему так не сочиняется, как в час-полтора после званого обеда.

В означенный вечер мистер Батчел обедал у соседа, отставного офицера, и возвратился домой приблизительно за час до полуночи. Вечер прошел не так приятно, как обычно. Ему случилось вести к столу молодую даму, которая чересчур настойчиво осаждала его вопросами касательно древностей. Во-первых, мистер Батчел не любил на досуге беседовать на профессиональные темы, а во-вторых, смущался в обществе молодых дам, поскольку, как он догадывался, они по самой своей природе не могли высоко ценить его компанию. Будучи к ним бесконечно расположен и радуясь их обществу, он сознавал, что ничем не может им отплатить. Между его жизнью и их не было ничего общего. И он окончательно сникал, когда выяснялось, что его пытаются использовать в качестве ходячего справочника. То есть «расчеловечивают», как он выражался.

Тем вечером юная леди, определенная ему в соседки по столу (вероятно, по собственной просьбе), как раз и превратила его в ходячий справочник, и мистер Батчел вернулся домой несколько расстроенный, но в то же время немало удивленный. Недоволен он был потому, что лишился возможности принять участие в общем разговоре – возможности не столь уж частой и оттого вдвойне отрадной. А удивило его несоответствие между самой юной леди, веселой и беззаботной, и избранной ею темой беседы – а говорила она не о чем ином, как о способах погребения.

Закуривая трубку и опускаясь в кресло, мистер Батчел начал вспоминать этот разговор. Дама то ли посвятила данному предмету немало размышлений, то ли (и это казалось мистеру Батчелу более правдоподобным) что-то о нем читала и наполовину забыла. Он припоминал ее вопросы и свои ответы, посредством которых старался увести разговор к какой-нибудь более приятной теме. Вот например:

Она: Скажите, а почему покойников иногда хоронили на перекрестке дорог?

Он: Видите ли, освященные места погребения ревниво охранялись, а потому преступников лишали права покоиться в окружении добрых христиан. Поэтому близкие преступника устраивали могилу у перекрестка, под придорожным крестом. В поездках по Шотландии мне доводилось видеть кресты…

Но увлечь молодую леди в Шотландию не удалось. Она цепко держалась за избранную тему.

Она: А почему покойников стали хоронить в гробах? В нашей заупокойной службе ничего не говорится про гробы.

Он: Верно. Отчасти гробы вошли в обиход из-за суеверного представления, будто тело нужно куда-то заключить, а то оно примется, как отец Гамлета, разгуливать по земле. Вам известно, наверное, что мертвеца всегда выносят за порог вперед ногами, указывая тем самым, что он уходит без возврата; знаете вы и то, что на могилу водружают обычно тяжелое надгробие. Там попадаются иной раз весьма любопытные эпитафии…

Но молодая леди и тут не поддалась. Она заставила мистера Батчела рассказать и о других приемах, с помощью которых духов накрепко приковывают к месту их заточения, оберегая тем самым покой живых. Прежде всего ее интересовало, как поступают с теми, кто при жизни проявлял склонность к насилию и преступал закон. Словом, престранная молодая особа!

Беседа тем не менее освежила память мистера Бат-чела, и он, подумав, что тема в самом деле не лишена интереса, вознамерился поискать в приходских книгах записи о необычных погребениях. Странно, почему это не приходило ему в голову прежде. Но на время он отвлекся от этих мыслей и, поскольку в небесах стояла полная луна, решил докурить трубку снаружи, в саду.

Близилась полночь, однако мистер Батчел с приятностью прогуливался по саду; свет луны доставлял ему не меньшее удовольствие, чем в дневное время солнечные лучи. В конце концов он набрел на рокарий, над которым недавно трудился. Освещение сейчас было лучше, чем в сумерки, и, забравшись на насыпь и заглянув в подробно описанную нами яму, мистер Батчел ясно различил на дне звенья цепи. Не унести ли цепь от греха подальше, чтобы она не досталась садовнику? Городские часы как раз били полночь, пора было ложиться в постель. Мистер Батчел подумал, что предоставит решать самой цепи: если она поддастся, он ее унесет, если сидит крепко – оставит до утра.

Цепь не просто поддалась – она чуть ли не выскочила сама. Мистер Батчел для проверки легонько ее потянул и тут же, вместе с цепью, опрокинулся на спину. По счастью, отлетел он недалеко, его спас расположенный в трех футах вяз, однако мистер Батчел немало удивился такому толчку.

Усилие он приложил едва заметное и уж никак не должен был упасть. Будучи человеком аккуратным, он немного встревожился за свой парадный пиджак, который не успел сменить на домашнюю одежду. Однако цепь была у него в руках, и мистер Батчел, свернув ее поудобней, торопливо пошагал к дому.

Ярдах в пятидесяти от рокария пролегала северная граница сада: длинная стена, под которой снаружи шла узкая тропинка. Шаги слышались там то и дело даже в ночное время. По тропинке круглосуточно ходили на работу или с работы железнодорожные служащие, а также праздный народ, загулявшийся до ночи в соседнем городке.

Но мистеру Батчелу, когда он с перекинутой через руку цепью возвращался домой, послышались на дорожке не только шаги. Да, сначала это была какая-то возня, потом громкий пронзительный крик и стремительный топот. Так кричать мог только человек, отчаянно нуждавшийся в помощи.

Мистер Батчел уронил цепь. Садовая стена достигала десяти футов, перебраться на ту сторону не было никакой возможности. Мистер Батчел вбежал в дом, выскочил через парадную дверь на улицу и, не теряя ни секунды, кинулся к тропинке.

Вскоре он разглядел всклокоченного человека, который в панике оттуда улепетывал. При виде мистер Батчела человек метнулся через проезжую дорогу в тень противоположной стены и попытался спастись бегством.

Мистер Батчел хорошо его знал. Это был Стивен Медд, мужчина респектабельный и степенный, по профессии стрелочник. Мистер Батчел тотчас его окликнул, чтобы узнать, что случилось. Однако Стивен не ответил и не остановился, и мистер Батчел, перейдя дорогу и преградив ему путь, повторил тот же вопрос. Стивен, едва дыша, выкрикнул: «Пустите, только не здесь!»

Схватив Стивена за руку и выведя на освещенное место, мистер Батчел увидел, что лицо у него залито кровью. Она струилась из раны у самого глаза.

Узнав голос священника, Стивен немного успокоился и собирался уже заговорить, но тут с тропинки снова донесся крик. Голос был то ли мальчишеский, то ли женский. Стивен тут же вырвался из рук священника и побежал к своему дому. Мистер Батчел с неменьшей скоростью кинулся к тропинке: там, примерно на полпути, лежал мальчишка, раненный и трясущийся от страха.

Парнишка жался к земле, но через минуту-другую и он, ободренный знакомым голосом, позволил себя поднять. Он тоже был ранен в лицо. Мистер Батчел отвел подростка к себе, промыл и залепил пластырем рану, и в скором времени юный гость немного успокоился. Это был один из посыльных на службе у железнодорожной компании; их в любой час дня или ночи отправляют на дом к машинистам, чтобы передать тем инструкции.

Мистеру Батчелу, конечно, не терпелось спросить мальчика, кто на него напал, тем более что тот же злоумышленник, вероятно, напал и на Стивена Медда. Тропинку на всем ее протяжении ярко освещала луна, но ни одного живого существа видно не было. Едва дождавшись подходящей минуты, священник спросил парнишку:

– Кто это сделал?

– Никто, – ответил тот без малейших колебаний. – Там никого не было, и вдруг кто-то как огреет меня какой-то железякой!

– Ты видел Стивена Медда? – Мистер Батчел не знал, что и подумать.

Мальчик ответил, что видел: мистер Медд шел «сильно впереди», поблизости никого не было, и вдруг кто-то сбил его с ног.

Поняв, что от дальнейших расспросов толку не будет, мистер Батчел проводил мальчишку до дому, простился с ним у дверей, вернулся к себе в постель, но не уснул. Он не мог не думать, и все мысли крутились вокруг нападения невидимки. Казалось, рассвет никогда не наступит, но он все же наступил.

Поднялся мистер Батчел рано, позавтракал кое-как. Читая, а скорее пробегая глазами утреннюю газету, мистер Батчел обратил внимание на заголовок: «Загадочные нападения в Элмеме». Ему хватало собственных неразрешенных загадок и совсем не хотелось занимать свой ум еще какими-то нападениями. Но Элмем, маленький городишко в десяти милях от Стоунграунда, был ему знаком, и потому мистер Батчел пробежал глазами коротенький абзац, в котором всего-навсего излагалась суть телеграфного сообщения. Там говорилось, как ни странно, о трех пострадавших от загадочного нападения. Двое отделались легкими травмами, но третья, молодая женщина, была ранена серьезно, хотя осталась жива и не теряла сознания. По словам женщины, она была у себя дома, совершенно одна, и тут внезапно ее со всего маху ударили каким-то предметом, вроде бы железным. Если бы не соседка, услышавшая ее крик, она бы истекла кровью. Соседка тотчас выглянула в окно, никого не увидела, но храбро поспешила на помощь приятельнице.

Немало поразившись сходству этих печальных происшествий с теми, которым он сам был свидетелем, мистер Батчел отложил газету. После пережитого волнения и бессонной ночи он был не в состоянии заниматься своей обычной работой. Ему вспомнилось, о чем шла речь за вчерашним обедом и как он решил предпринять некоторые антикварные изыскания. Такие занятия часто выручали мистера Батчела, когда он бывал простужен или по какой-либо иной причине неспособен к более серьезной работе. Почему бы и сейчас не достать приходские книги и не поискать там записи о погребениях, идущих вразрез с традициями?

Такая запись нашлась одна, но ее оказалось достаточно. Относилась она к 1702 году, а именно ко Дню Всех Святых, и гласила следующее:

«Сего дня некий побродяга из Элмема жестоко избил до смерти двоих бедняков, отказавших ему в милостыне, а когда за ним погнались, чтобы предать в руки правосудия, лишил себя жизни. Его похоронили на Пасторском подворье, сковав руки цепью, вогнали в сердце кол и плотно утрамбовали могилу».

Больше из Элмема новостей не поступало. То ли злая сила иссякла, то ли цель была достигнута. Но что же побудило молодую леди, незнакомую ни с мистером Батчелом, ни с его садом, завести разговор именно на эту тему? Весь день мистер Батчел вновь и вновь задавал себе этот вопрос и не находил ответа. Он знал только, что она его предостерегла, а он, к своему стыду, оказался слишком непонятлив, чтобы вынести из этого надлежащий урок.

Церковное привидение

Перевод Л. Бриловой

Пройдет совсем немного времени, и людей, видевших своими глазами приходского клерка, можно будет сосчитать по пальцам. Сословие это почти вымерло. А вот нашим дедам носитель этой должности был хорошо знаком: пожилой, гладко выбритый мужчина, по виду не скажешь, что был когда-то молодым, в порыжевшем черном платье (которым его изредка снабжал священник), по воскресеньям, из уважения к своему званию, в белом галстуке. В его обязанности входило готовить для священника ризы и помогать ему облачиться, отыскивать нужные цитаты в большой Библии и молитвеннике и помечать их красивыми глянцевыми закладками; он зажигал свечи на кафедре и аналое и снимал с них нагар, а также присматривал за печкой у скамьи сквайра – в общем, в последнюю четверть часа перед началом богослужения заботился о тысяче мелочей, как суетливыми повадками, так и внешним видом напоминая жука.

Таков был Калеб Дин, стоунграундский клерк в дни Вильгельма IV. Ростом он не вышел, но обладал голосищем, который природа предназначала не иначе как для гиганта, но даже этот голос мерк перед достоинством его манер во время службы. Когда Калеб заводил псалом, все подпевали без малейшего стеснения, уверенные, что никто их не услышит; свое мизерное жалованье клерк принимал со снисходительной благодарностью, каковая не показалась бы недостаточной даже и в том случае, если бы речь шла о сумме вдвое большей.

И все же одним достоинством сыт не будешь, и Калеб, в дополнение к обязанностям клерка, охотно отправлял должность церковного сторожа, а также любую другую, лишь бы пополнить свой скромный доход. Он прибирал кладбище, следил за лампами, звонил в колокола, разучивал с хором несложные песнопения, крутил ручку механического органа и топил печи.

Именно с печами был связан его, как он выражался, «последний заход» в церковь по субботним вечерам. В те дни встречались суеверные люди (может, они и сейчас не совсем перевелись), которые ни за какие коврижки не переступили бы в полночь церковный порог, но Калеб так обвыкся в церкви, что и днем и ночью чувствовал себя там одинаково уютно. По субботам он возвращался домой поздно. Жене, упорно дожидавшейся его за вязаньем, частенько приходилось засиживаться за полночь, но и когда он наконец являлся, уложить его в постель удавалось далеко не сразу. Надобно сказать, вне службы Калеб был человек самый что ни есть компанейский, друзей имел целую толпу и, где их искать вечером в субботу, знал не понаслышке.

Поход в церковь, чтобы растопить печи, являлся не началом, а завершением вечера, и голос Калеба, распевавший в пути отнюдь не псалмы, а обрывки застольных мелодий, слышался обычно у церковных стен ближе к полуночи. Припозднившиеся путники, торопясь домой, завидовали бодрому настроению Калеба, но никак не его обязанностям. Даже приятели, направлявшиеся в одну с ним сторону, норовили проститься и свернуть задолго до кладбищенских ворот. Понаблюдав, как он исчезает во мраке среди могил, они вздрагивали и отправлялись восвояси.

Меж тем Калеб был всем доволен. Он знал на дороге каждый камень; благодаря длительной практике ему даже в новолуние удавалось с первой попытки вставить гигантский ключ в замок, а в ту ночь, которую мы собираемся описать (рассказ этот мистер Батчел слышал от одного старика, а тот – от самого Калеба), он проделал эту манипуляцию в самом веселом, безоблачном расположении духа.

Калеб всегда запирал за собой дверь. Однажды с ним сыграли шутку, болезненно задевшую его самолюбие, и хотя произошло это не в полночь, он с тех пор заботился, чтобы в церкви не было посторонних. Итак, в описываемую ночь Калеб привычно запер дверь и двинулся к печке. Свечи ему не требовалось. При открытой железной дверце печка давала достаточно света, чтобы разглядеть заранее припасенное топливо; подкинув его в огонь, Калеб затворил дверцу, и церковь вновь погрузилась во тьму. Что заставило его, выполнив свою работу, против обыкновения, задержаться, он сказать не мог. Он знал, что жена, как обычно, не легла спать и ждет его возвращения и, опять же как обычно, ему предстоит выслушать все, что накипело у нее на душе. И тем не менее вместо того, чтобы направить стопы домой, он присел в уголке на ближайшую скамью. Наверное, устал – предполагал он впоследствии, однако воспоминания остались слишком расплывчатые.

Мрак был густой, но не кромешный. Калебу помнилось, что он видел очертания окон, и в ближайшем светились две-три звезды. Когда глаза привыкли к темноте, он различил скамьи, а вскоре, хотя и смутно, – всю внутренность церкви. В конце концов сделались видны даже книги на полке напротив. Тут глаза Калеба закрылись. По его словам, он ни на миг не поддался сну. Сиденье, однако, было покойное, под боком начинала пригревать печка, предшествующий вечер был долгим и веселым, – как тут не закрыть глаза.

Он утверждал, что просидел так не дольше секунды. Что-то – что именно, он не знал – заставило его тут же поднять веки. После кратковременного отдыха глаза его вроде бы стали лучше проницать тьму. Все окружающее предстало перед ним вполне отчетливо в каком-то сероватом свете. Впереди возвышалась большая, громоздкая кафедра. Калеб скользнул взглядом по четырем окнам, расположенным за нею, на северной стороне церкви. Снова посмотрел на звезды, которые виднелись в ближайшем, левом от него, окне. Перевел взгляд на дальний конец передней скамьи – полированное дерево слабо поблескивало. Проследил глянцевую полосу, которая тянулась до середины скамьи, где сменялась глубокой тенью, обратил внимание на свою скамью – и обнаружил поблизости соседа.

Калеб описал его в самых четких выражениях. По его словам, это был бледный, старомодно одетый мужчина, облик которого недвусмысленно говорил о том, что он имеет какое-то отношение к церкви. Рассуждая столь же четко, Калеб пришел к выводу, что поскольку посторонний не мог войти в церковь ни вместе с ним, ни после него, то он, следовательно, проник туда раньше. А так как церковь стояла запертой с двух часов дня, незнакомец, должно быть, провел тут уже немалое время.

Удивившись, Калеб обратился к незнакомцу:

– Как долго вы здесь находитесь?

– Шесть сотен лет, – незамедлительно отозвался тот.

– Поди ж ты! – вырвалось у Калеба.

– Куда пойти? – спросил незнакомец.

– Ну, если на то пошло, то наружу.

– Если бы я мог. – Незнакомец горестно вздохнул.

– А что вам мешает? Вот дверь, а вот ключ.

– Все так, – признал незнакомец.

– Конечно, – кивнул Калеб. – Вот и ступайте.

Тут он потянулся, чтобы ухватить незнакомца за рукав, – и что же? Рука Калеба прошла насквозь, и он отчетливо различил у себя на костяшках пальцев пуговицы чужака.

Ощутив ледяной холод, Калеб поспешно отдернул руку и принял прежнюю позу; он решительно не знал, что сказать. Незнакомец потихоньку захихикал, и Калебу стало досадно.

– Над чем вы смеетесь? – раздраженно буркнул он.

– Да так, пустяки, – отозвался собеседник.

– Да кто вы, наконец, такой?

– Я – церковное привидение.

Ни о чем подобном Калеб не имел ни малейшего понятия. Признаваться в своем невежестве не хотелось, но любопытство одержало верх над гордостью, и он попросил объяснить, о чем идет речь.

– В каждой церкви есть свое привидение, – промолвил незнакомец, – и я – привидение этой церкви.

– О?! – удивился Калеб. – Я состою при этом храме уже много лет, но никогда вас не видел.

– Это потому, – объяснил призрак, – что вы вечно ходите туда-сюда. А я эфемерный, очень эфемерный, малейшее колыхание воздуха – и не удержусь, развеюсь.

– Ну ладно, ваш час настал. И что вы собираетесь предпринять?

– Хочу выйти отсюда. Мне надоела эта церковь, сижу тут один как сыч уже шестьсот лет. Срок немалый.

– Немалый, это точно, – отозвался Калеб. – Но если вам хочется наружу, почему вы давно не вышли? В церкви три двери.

– В том-то и дело. Они удерживают меня внутри.

– Как так? Они ведь открыты.

– Открыты, закрыты ли – все едино.

– Тогда как насчет окон?

– Ничуть не лучше, – уверил призрак. – Они все стрельчатые.

У Калеба ум зашел за разум. Чтобы открытые двери и окна удерживали кого-то (если привидение – «кто-то», а не «что-то») внутри – это не укладывалось в голове. А ведь чем «кто-то» эфемерней, тем легче ему, по логике, просочиться, куда только вздумается. И еще: при чем тут стрельчатая форма окон?

Именно этот вопрос Калеб задал первым.

– Шесть веков тому назад, – объяснило привидение, – все арки были круглые, а когда появились эти стрельчатые, я их проклял. Терпеть не могу новомодные затеи.

– Они от этого не сильно пострадают, – заметил Калеб.

– Я сказал, никогда под них не ступлю.

– Им от этого хуже не будет, только вам.

– Так и получилось. – Призрак снова горестно вздохнул.

– Но что вам стоит передумать?

– Я связан. Мне было сказано, что я под ними не пройду, даже если захочу.

– Мало ли кто что скажет, – пожал плечами Калеб.

– Это был епископ, – объяснил призрак.

– А, ну тогда, конечно, другое дело.

Призрак поведал Калебу, как он многократно пытался пройти под стрельчатой аркой – то дверной, то оконной – и как порыв ветра неизменно сдувал его внутрь помещения. Он уже давно махнул рукой на эту затею.

– Вам нужно было выйти, до того как перестроили последнюю дверь, – предположил Калеб.

– Это моя церковь, я был слишком гордым, чтобы ретироваться.

В душе Калеба шевельнулось сочувствие. Он тоже гордился церковью и даже бывал недоволен, если кто-то опережал его, произнося «аминь». И еще его кольнула ревность: считал себя вторым после священника хозяином церкви, а тут является незнакомец, владеющий ею уже шесть веков. Калеб задумался.

– А что за нужда вам уходить? – спросил он.

– Не нахожу себе здесь применения, – последовал ответ. – Работы никакой – застоялся. А ведь я знаю, вокруг видимо-невидимо церквей вообще без церковного привидения. Каждое воскресенье вокруг трезвонят их убогие колокольца.

– Поблизости колоколов-то – раз-два и обчелся, – поправил призрака Калеб.

– Никаких «поблизости» для привидений не существует. Мы слышим на каком угодно расстоянии.

– А какой от вас толк? – поинтересовался Калеб.

– Толк! – фыркнул призрак. – Кто же, как не мы, внушает публике должное почтение к церкви, особенно в темное время суток? Не будь нас, чем бы церковь отличалась от любого другого места? Уж вам-то это должно быть известно.

– Ага, тогда тут в вас нужды нет. Здешней церкви респектабельности не занимать. Что мне будет, если я вас выпущу?

– А вы можете? – спросило привидение.

– Что мне за это будет?

– Когда буду говорить с привидениями, замолвлю за вас словечко.

– Какая мне с того корысть?

– Доброе слово никому еще не помешало.

– Ну ладно, пошли.

– Только потихоньку, не устройте сквозняк.

– Пока не буду, – заверил Калеб и встал, бережно, как поднимают полный по самые края сосуд, подтягивая за собой призрака.

– Мне не пройти под стрельчатой аркой! – вскричал призрак, когда Калеб двинулся прочь.

– Никто вас не заставляет. Держитесь вплотную за мной.

Калеб повел привидение вдоль нефа в угол, где за железной заслонкой было скрыто отверстие дымохода. До сих пор им пользовался только трубочист, но теперь Калеб нашел ему другое применение. Попросив призрака подойти поближе, он резко отодвинул заслонку.

К этому времени огонь в печке разгорелся вовсю. Когда Калеб убрал заслонку, возникла сильная тяга. Мимо уха Калеба что-то прошелестело, в дымоходе послышался радостный смех. Клерк понял, что остался один. Он вернул на место заслонку, снова проверил печи, взял ключи и отправился восвояси.

Увидев, что его половина уснула в кресле, он сел, снял башмаки и кинул их в угол кухни, отчего жена пробудилась.

– А я гадаю, когда же ты проснешься, – промолвил он.

– Что такое? Ты давно вернулся?

– Посмотри на часы. Уже полпервого.

– Боже правый. Давай-ка в постель.

«А о привидении ты ей рассказал?» – задали ему естественный вопрос.

«Ну уж нет, – отозвался Калеб. – Вы же понимаете, что́ бы я от нее услышал. То же, что вечно слышу в ночь с субботы на воскресенье».

Мистер Батчел пересказывал эту байку неохотно. «Избави нас, Боже, от лукавого», – хотелось ему взмолиться, когда он слышал нечто подобное. Таинственные феномены, говорил он, далеко не всегда забавны, и легкомысленное к ним отношение в немалой степени способствовало развитию того самонадеянного материализма, что столь характерен для нашего века.

Увлекшись данной темой, он пускался в рассуждения слишком пространные, чтобы здесь их повторять. Однако читателю вышеприведенных историй будет небезынтересно узнать суть его позиции: это было робкое любопытство. Он отказывался даже гадать, почему ревенант временами бывает невидим, а временами – полностью или частично – видим; иной раз способен использовать психическую энергию, а иной раз бессилен. Призраки имеют циклическую природу – вот все, что было известно мистеру Батчелу.

Подобные предметы, говорил он, предоставляют материал сочинителю романов, но отнюдь не юмористу. Романтическое сочинение – это игра ума на границах истины. Незримый мир, как и зримый, должен иметь своих сочинителей, исследователей и толкователей, только для последних время еще не пришло.

Критицизм, замечал мистер Батчел в заключение, полезен и необходим. Но что касается пустого злопыхательства, выдаваемого за критику, то цена ему грош в базарный день.

Эдмунд Митчелл

Фантом озера

Перевод Л. Бриловой

Я получил профессию адвоката, но жизнь библиотечного затворника мне больше по душе, а потому, имея неплохой независимый доход, я предпочитаю держаться в стороне от безумств судебных ристалищ.

Проживаю я в Лондоне, в меблированных комнатах, а когда меня там нет, то почти наверняка можно найти в Иствуд-Холле, чудесном старом доме, окруженном красивым парком, – от столицы его отделяют два-три часа пути.

Иствуд привычен мне с детства. Миссис Армитидж, бывшая его хозяйка, приходится мне тетей; она заменила мне мать, так как я рос сиротой. На двоих ее сыновей, с которыми меня разделяет около десяти лет, я всегда смотрел как на младших братьев и был к ним очень привязан. Их отец, полковник Армитидж, подхватил на службе за границей какую-то заразу, долго болел и умер, когда Чарльзу сравнялось три года, а у Нормана начал резаться первый зуб.

Когда на миссис Армитидж свалилось это несчастье, я и сам был еще ребенком. Правда, в отличие от ее сыновей, я понимал уже, что такое смерть, и убитая горем вдова, супружескому счастью которой был отпущен столь недолгий срок, находила во мне самое искреннее сочувствие и утешение, какого можно ожидать от мальчика. В тот час, когда наступил давно предрешенный конец и тетя, обняв меня за шею, отчаянно зарыдала, узы нашей родственной привязанности еще более окрепли. В последующие годы я сделался не по летам задумчив – наверное, так на меня повлияла ее подспудная печаль. Как бы то ни было, когда я повзрослел, тетка стала обращаться ко мне за советом во всем, что касалось ее детей и собственности.

Годы шли, братья тоже сделались взрослыми, я поселился в другом месте. Но мои комнаты в Иствуде всегда меня ждали, и, когда бы я ни появился, двоюродные братья и тетка радостно меня приветствовали.

И всегда за мной сохранялась роль семейного советника. Ни один важный шаг не был предпринят без моего ведома. Достаточно было и незначительного повода, чтобы меня срочно вызвали в Иствуд, и я радовался этому как предлогу прервать на время учебные и книжные занятия. Я был свободен от оков брака и мог в любую минуту поехать, куда душа пожелает.

Мне часто вспоминается один из подобных визитов в Иствуд. На этот раз я был вызван туда по очень основательной причине. Полк, где служил Чарльз, неожиданно решили отправить в Индию, и перед отплытием брату дали краткий отпуск, чтобы попрощаться с домашними. Конечно, меня тут же вызвали телеграммой: требовалось обсудить и решить множество вопросов.

Бедная тетя очень горевала из-за предстоящей долгой разлуки с сыном. Сам же Чарльз был радостно возбужден. Рожденный для военного ремесла, он жаждал перемен и приключений. Три-четыре дня продолжались хлопоты, настал час расставания; Чарльз с матерью простились со слезами на глазах.

Мы с Норманом проводили Чарльза в Портсмут и видели, как отплывал «Малабар». Братья были очень привязаны друг к другу, бедняга Норман боялся заговорить, скрывая дрожь в голосе. Когда мы с Чарльзом в последний раз простились за руку, в его крепком пожатии ощущались любовь и благодарность. Мы следили, как отплывало судно, молодой воин в окружении своих товарищей вновь и вновь махал нам рукой с палубы. Потом мы понуро тронулись в обратный путь.

Я проводил Нормана в Иствуд и задержался на несколько дней, чтобы по мере сил успокоить изнывавшую от тревоги мать. К концу второй недели, когда я собрался в Лондон, миссис Армитидж уже вспоминала отсутствующего сына не с печалью, а с надеждой.

Миновало полгода, и Норман тоже покинул семейное гнездо: он поступил на дипломатическую службу и был откомандирован в посольство за границу. Из Индии от Чарльза регулярно поступали вести, он писал матери длинные письма, она, как мы условились, отсылала их Норману, а Норман – мне. Таким образом мы знакомились со всеми его новостями и отвечали ему почти с каждой почтой.

Наступила середина лета (Чарльз отбыл в начале того же года). Я уже больше месяца сидел в Лондоне, стояла изнурительная жара. Уже несколько дней я тосковал и не мог взяться за работу.

Однажды утром, выглянув на улицу и убедившись, что зной не спал, я не выдержал: пора было спасаться с душных улиц и раскаленных тротуаров. Я отправился через зеленые поля и журчащие ручьи – в Иствуд.

Там меня ждал самый приветливый прием. Отпустив от себя обоих сыновей, миссис Армитидж грустила и скучала; когда я объявил, что пробуду не меньше двух-трех недель, она была благодарна. В тот вечер мы очень приятно провели вдвоем время за обедом, разговор шел исключительно о мальчиках и их письмах. Вскоре ожидалась почта из Индии, мы наперебой гадали, что там будет.

В начале одиннадцатого мы разошлись по спальням. Мои комнаты располагались в первом этаже бокового флигеля; там имелась застекленная дверь, выходившая на лужайку. Я распахнул створки, зажег лампу, затененную абажуром, и, подставив лоб прохладному воздуху, сел читать.

Но почему-то в тот вечер мне было не сосредоточиться на книге. В конце концов я смирился, встал, зажег сигару, потушил лампу, тихонько закрыл за собой дверь и побрел в парк.

Одно из главных украшений Иствуда – озеро; в ширину с одного берега до другого легко добросить камень, но длина со всеми поворотами превышает милю.

С этим озером у меня связаны воспоминания из раннего детства: лодки, купанье, рыбная ловля, коньки. Туда я и направил неспешные стопы. Через четверть часа я был уже на обсаженной деревьями тропе, которая следовала изгибам берега. Наконец показался лодочный сарай, расположенный у самого широкого места. Я сел на скамью, докурил сигару и предался размышлениям.

Лунные лучи серебрили поверхность озера, отчего еще больше темнели тени деревьев и одетых кустарником островков. Вдоль долины дул напоенный ароматом ветерок, едва слышно шелестели листья, журчала у берега вода.

Преисполнившись блаженства, забыв о прошлом и равнодушный к будущему, я чувствовал себя древним лотофагом. Журчала вода, шелестели листья. Едва слышно донесся издалека, с колокольни деревенской церкви, звон колоколов. Полную тишину ночи лишь время от времени нарушал всплеск: это форель ловила мошек.

Минул, наверное, целый час, как вдруг что-то заставило меня встрепенуться. Я подался вперед, напряженно прислушиваясь.

Странно было слышать эти звуки ночью в середине лета, однако мое привычное ухо опознало в них не что иное, как скрип льда – словно по замерзшему озеру выписывал протяженные дуги конькобежец.

Звуки ненадолго стихли, но не совсем. То же самое я слышал многократно зимними ночами, когда, опередив Чарльза и Нормана, ожидал их у лодочного сарая, пока они огибали поворот в сотне ярдов от меня. Стоило в голове промелькнуть этой мысли, как звуки сделались громче: со звоном ударялся о лед стальной конек и, глухо шурша, катился дальше.

Невольно я перевел взгляд на изгиб озера, который тонул в чернильной черноте под сенью больших деревьев. Привычное ухо ловило и распознавало все нюансы шума, сердце шепнуло: «Он прошел поворот».

И в тот же миг из тени на серебряную поверхность пулей выскочил конькобежец (обознаться было невозможно) и энергично, стремительно стал приближаться ко мне. Как зачарованный, ни о чем не думая, я следил за его изящными движениями. Вот конькобежец поравнялся с лодочным сараем. Очертания его были туманны, но я разглядел, что это молодой человек благородной осанки, в широкополой шляпе, плотно закутанный в темный плащ.

Еще чуть-чуть, и он оказался бы прямо напротив меня. Но внезапно конькобежец вскинул руки, слабо вскрикнул и словно бы ушел под воду.

Тут ветви деревьев склонились, как под ветром, мимо пронесся студеный порыв (почудилось даже, что он швырнул мне в лицо снегом), меня до костей пробрало морозом. По озеру пробежали и разбились о стены сарая мелкие волны. Потом все стихло, и, стряхнув с себя леденящий ужас, я обнаружил, что мои щеки обвевает все тот же благоуханный летний бриз, а внизу, у самых ног, все так же мирно, еле слышно плещется вода.

Все, что я видел и слышал, представлялось настолько подлинным, что первым моим побуждением было кинуться за лодкой и плыть туда, где скрылся из виду конькобежец. Я бросился к лодочному сараю, забыв, что его, пока никто не катается, всегда держат под замком. Сообразив, что до лодки не добраться, я дал себе время подумать.

Прежде я размышлял о так называемых сверхъестественных явлениях разве что случайно и вскользь и потому в них не верил. Теперь мне пришлось признать, что происшествие этой ночи – из тех, что не снились моей философии.

Когда я отвернулся и зашагал по береговой тропинке домой, меня все еще трясло от страха. Мне всегда представлялось, что я человек довольно здравомыслящий и не подверженный причудам воображения, но тут я то и дело пугался собственной тени. И лишь добравшись до своей комнаты, я вздохнул облегченно.

Спал я беспокойно, урывками, в семь утра встал вконец разбитый. Завтрак подавали в девять. В восемь я вышел на улицу, надеясь часовой прогулкой вернуть себе бодрость.

Ненадолго я заколебался, выбирая между береговой тропой и подъездной аллеей. И выбрал последнюю.

Пока я стоял у главных ворот и раздумывал, глядя на дорогу, повернуть назад или пойти дальше, со стороны деревни показалась двуколка. У ворот она остановилась, седок бросил вожжи и спрыгнул на землю. Я сразу узнал деревенского почтмейстера. Он был бледен, в руке у него я заметил зловещий желтый конверт.

– Что случилось, мистер Скотт? – выдохнул я.

– Слава богу, мистер Хоторн, что я наткнулся на вас. Я сам принял телеграмму, сразу как открыл контору, и стрелой сюда.

– Что это?

Я взял у почтмейстера телеграмму и распечатал.

Послание, очень краткое, пришло из Калькутты. Автор, офицер из полка Чарльза, адресовал его миссис Армитидж. Там говорилось, что ее сын, проболев всего шесть часов, умер от лихорадки.

Это было все. «Подробности письмом», – говорилось в конце.

Сердце у меня упало. Голова пошла кругом. Потом я осознал, что за страшная на меня возложена задача. Нескольких секунд мне хватило, чтобы принять решение. Я вскочил в двуколку мистера Скотта, и мы на полной скорости покатили в деревню. Я тут же отправил телеграмму Норману в Париж: «Срочно возвращайся домой. Безотлагательно».

Потом я попросил Скотта доставить меня обратно. Напоследок я ему сказал:

– Помните: ни слова миссис Армитидж, пока не вернется мистер Норман. Пусть это будет нашим с вами секретом.

К завтраку я немного опоздал. Одному Богу известно, как я вынес трапезу. Свою рассеянность и неразговорчивость я объяснил жестокой головной болью. Вернувшись к себе, я кинулся листать «Брэдшо». Оказалось, Нормана можно было ожидать на следующее утро в половине седьмого.

День прошел как в дурном сне, я не понимал, что делаю и говорю. Закрыться у себя в комнате я побоялся, нужно было оставаться рядом с тетушкой, а то как бы кто-нибудь в мое отсутствие не сообщил ей ненароком ужасную весть.

Я вздохнул облегченно с наступлением ночи, когда тетя ушла спать. Сам я провел ночные часы, расхаживая из угла в угол. Они тянулись бесконечно!

Но вот наступил рассвет. В пять утра я был на железнодорожной станции. Через час ко мне присоединился добряк-почтмейстер. Он просил прощения, но: «Видите ли, сэр, я не мог не прийти». Его переполняло сочувствие, и я был благодарен, что нашелся хоть один человек, с которым можно посоветоваться.

Поезд прибыл минута в минуту, на платформу выскочил Норман. Лицо у него было бледное, встревоженное.

– Что случилось, Гарри? Что-то с матушкой?

– Нет, – еле выговорил я.

– Значит, с Чарли?

Тут он узнал все.

Мы отправились в дом, за багажом взялся присмотреть мистер Скотт. Я отвел Нормана к себе, вошли мы через застекленную дверь, никто в доме не знал о его приезде.

К восьми Норман немного пришел в себя, и мы обсудили, как исполнить тяжкий долг – сообщить новость его матери.

Что происходило потом, описывать не стану. Когда миссис Армитидж вошла в гостиную, где подавали завтрак, она сразу догадалась по моему лицу, что произошло нечто ужасное. Я выдавил из себя: «Чарльз». Слава богу, Норман был рядом, и она пала на его грудь. Ей было для кого жить: у нее остался Норман.

Лишь через несколько месяцев я рискнул заговорить с тетей о видении, которое явилось мне на озере накануне того дня, когда поступило ужасное известие о Чарльзе. С самого начала я связал в уме эти два события, однако упоминать о них боялся. Но вот пришел день, когда мы смогли спокойно и без ропота вспомнить прошлое.

Тогда-то я и услышал впервые историю «фантома озера». Она была основана на семейном предании: за несколько поколений до нас молодому владельцу Иствуд-Холла в самую ночь накануне его свадьбы вздумалось покататься на коньках. Зима выдалась морозная, лед был надежный, и друзья его не отговаривали, хотя составить ему компанию никто не захотел. Однако в тот день на озере сделали прорубь для лебедей. Несчастья никто не видел, оказать помощь было некому. Тело нашли на следующее утро, девица, собиравшаяся под венец, сошла с ума при виде своего погибшего жениха.

Отсюда пошла легенда, что, когда один из Армитиджей умирает внезапной или насильственной смертью, кто-нибудь из членов семьи непременно видит на озере призрачного конькобежца и слышит его захлебывающийся крик.

Когда полковник Армитидж поведал фамильное предание супруге, они согласились, что лучше бы эта мрачная легенда канула в Лету. Сам полковник отошел в лучший мир после длительной болезни; ни о каких сверхъестественных явлениях, связанных с его смертью, не сообщалось. Один или два человека, знавших эту странную историю, помалкивали, вспоминать о ней было некому, и только сейчас она достигла моего слуха.

Время продолжало неслышными шагами двигаться вперед, миновало еще пять или шесть лет. Норман успешно делал дипломатическую карьеру, обещая в будущем стать видным государственным деятелем. Миссис Армитидж здравствовала и управляла домом. Я проводил у нее немалую часть года.

Однажды меня снова призвали в Иствуд в связи с важным семейным делом. Из Берлина возвращался Норман, чтобы вступить в брак. Выехать он собирался недели через две.

Нельзя сказать, что это была неожиданная новость, но переполоху она наделала изрядно. Все две недели ушли на подготовку к приезду Нормана (вначале одного, а затем с невестой) и к последующему знаменательному событию.

Но вот все было готово, Нормана ожидали с часу на час. В последнем письме он сообщал, что постарается выехать как можно раньше, но не знает точно, когда его отпустят со службы.

Была ранняя осень, дни стояли душные. Наслаждаться прохладой можно было только по вечерам, и я любил проводить эти часы на озере, где почти всегда дул вдоль долины ветерок. Нельзя сказать, что мне не приходили здесь печальные мысли. При виде озера я не мог не вспоминать судьбу Чарльза. Часто, когда сгущались вечерние тени, я склонялся и прислушивался, не скрипит ли лед под коньками призрака. Но ни разу ничего не слышал.

Весь день мы провели в ожидании, но последний поезд из Лондона пришел без Нормана. Мне нужно было написать несколько важных писем, и я вскоре после обеда пожелал тетке доброй ночи и ушел к себе. Трудился я до десяти. Для прогулки на лодке поздновато, подумал я, однако эта утомительная жара, и к тому же я так долго водил пером по бумаге… Взяв ключи от лодочного сарая, я отправился к озеру.

Среди лодок имелась недурная гоночная гичка. Я вывел ее из сарая в намерении хорошенько размять руки. Взялся за весла, лодка полетела, за кормой потянулся, искрясь под полной луной, длинный белый след.

Быстро добравшись до дальнего конца озера, я уже не так резво погреб обратно. В конце пути, у самого лодочного сарая, я взглянул на часы. Было десять минут двенадцатого.

Я поднял весло, чтобы развернуть гичку под прямым углом к берегу и завести в сарай, но тут меня как парализовало.

Издалека, на крыльях бриза, до меня долетал размеренный скрип коньков!

Похолодев от ужаса, я слушал. Звуки то затихали, то становились громче, я следовал мысленно за призрачным конькобежцем вдоль изгибов берега, мимо скоплений деревьев.

Скрип зазвучал отчетливо, он приближался, приближался немилосердно быстро.

Наконец из-за поворота показался знакомый уже конькобежец и по искрящейся поверхности воды заскользил ко мне.

На мгновение я застыл. Но наконец связь разума и мышц восстановилась, одним взмахом еще поднятого весла я развернул лодку вдоль берега, как раз на пути призрака.

Я открыл рот, но не сумел издать ни звука. Но вот, приложив все силы, я выкрикнул: «Эй! Эй!»

Эхо разнесло мой испуганный голос по долине, и я едва его узнал.

Конькобежец как будто замедлил шаг; я услышал скрежет, какой бывает при резком торможении.

В двух десятках ярдов от лодки конькобежец остановился. «Эй! Эй!» – еще раз крикнул я, забыв все остальные слова.

Призрак вгляделся в меня, в мою длинную лодку, которая загораживала ему путь, медленно повернулся и покатил в обратном направлении. Он скрылся за поворотом, скрип замер вдали.

Как я выбрался на берег, рассказать не могу. Я знал, где в лодочном сарае хранится бренди, но едва сумел дрожащими руками поднести стакан ко рту. За себя я не боялся. Я думал о Нормане.

До самого рассвета я сторожил в лодочном сарае и напряженно прислушивался, но страшный скрип коньков не тревожил больше ночную тишину. Утром я проскользнул в дом.

Переодевшись, я постарался успокоиться. В шесть я был на деревенской почте; из-за меня мистер Скотт поднялся на два часа раньше обычного.

Отправив телеграмму в Берлин на адрес Нормана с вопросом, отбыл ли он в Англию, я сел ждать ответа. В глазах было темно, сердце бешено колотилось.

Через четверть часа аппарат застучал: поступила телеграмма. Не подумав о том, что вестей из Берлина ждать еще рано, я вскочил на ноги.

– Это не вам, сэр, – сказал мистер Скотт, подходя к аппарату. Я следовал за ним по пятам.

– Хотя нет, вам, – взволнованно воскликнул он и добавил: – От мистера Нормана.

Под душераздирающий стук телеграфного аппарата почтмейстер стал слово за словом читать сообщение. Оно пришло из Дувра и было послано в час ночи. В нем значилось: «Кораблекрушение в Ла-Манше. Не тревожьтесь. Жив, еду домой».

Телеграмма лежала на лондонском Главпочтамте, пока не открылась почтовая контора в Иствуде.

Схватив шляпу, я кинулся на станцию. Норман мог прибыть утренним поездом. Так и случилось. Какую же пламенную хвалу вознес я Господу, когда увидел кузена живым и здоровым!

Вскоре я узнал в общих чертах, что произошло. Норман прибыл в Кале, когда английский пакетбот только-только отчалил. Но в Дувр как раз отплывал буксир с несамоходным судном. Норман тут же сел на него, надеясь, что все же успеет на почтовый поезд из Дувра. В самом конце пути судно накрыло туманом, и вскоре на него налетел тот самый пассажирский пароход, на который Норман не успел. Мелкое судно сразу пошло ко дну, все, кто был на борту, за исключением Нормана, погибли.

Но самая удивительная часть истории еще впереди. Норману не хотелось спать, и все время пути он провел на палубе. За несколько минут до аварии он случайно глянул на часы. Было без четверти одиннадцать. Вскоре он уже барахтался в волнах, спасая свою жизнь. Он видел пакетбот, на них налетевший: не сбившись с курса при столкновении, тот скрылся в туманном сумраке.

По подсчетам Нормана, он пробыл в воде не меньше получаса. Надежда оставила его, тело закоченело, сознание угасало, и тут сквозь толщу тумана до него долетел слабый оклик: «Эй! Эй!»

Самое странное было то, что он узнал мой голос, – это я звал его с той стороны водного пространства.

Обретя второе дыхание, Норман поплыл туда, откуда донесся крик, и сам попробовал меня окликнуть. Но с онемевших губ не сорвалось ни звука.

И снова мой голос прокричал: «Эй! Эй!» Ответить Норман не смог.

Дальше он помнил только, что очнулся на борту пакетбота и кто-то смачивал ему губы бренди.

Сразу после аварии с пакетбота отправили шлюпку, чтобы отыскать в тумане и спасти команду злосчастного судна. Нашелся, однако, один Норман, и то когда спасатели почти уже потеряли надежду. Они услышали плеск воды и подоспели в самую последнюю минуту. На борт его подняли бесчувственным. Вскоре его привели в сознание, и он смог сразу продолжить путь в Лондон.

Я рассказал свою историю Норману и его матери, и с этого дня они смотрели на меня как на его спасителя.

Прошли годы; когда я приезжаю в Иствуд, на колени мне карабкаются малыши, детские голоса ласково окликают: «Дядя Гарри». Миссис Армитидж (она уже очень немолода, я и сам перевалил за половину земного срока) неизменно встречает меня благословением. Норман с женой (ее тоже посвятили в эту историю) заменяют мне брата и сестру.

На озере, в том месте, где в былые века нашел свой безвременный конец молодой хозяин Иствуда, соорудили искусственный остров. Но никто из нас не упоминает больше в разговоре легенду о «фантоме озера», нам хотелось бы только одного: навсегда о нем забыть.

Монтегю Родс Джеймс

Меццо-тинто

Перевод Н. Дьяконовой

Совсем недавно я, помнится, имел удовольствие рассказать вам о том, что приключилось с моим другом Деннистоном во время его поисков произведений искусства для кембриджского музея.

Хотя по возвращении в Англию он не очень-то распространялся насчет своего приключения, оно не могло остаться в тайне от большинства его друзей, и в частности от джентльмена, возглавлявшего в то время музей изящных искусств другого университета. Казалось бы, такие новости должны были произвести большое впечатление на ученого, разделявшего интересы Деннистона; он не мог не доискиваться объяснения случившемуся – объяснения, которое убедительно показало бы, что ему самому никогда не доведется попасть в столь опасную переделку. Его утешала мысль о том, что ему не нужно приобретать старинные рукописи для своего учреждения лично, ибо это было обязанностью Шелбурнианской библиотеки. Пусть ее служащие, коли им угодно, обшаривают в поисках подобных материалов закоулки Европы. Он же радовался возможности всецело посвятить себя расширению и без того непревзойденной коллекции английских топографических планов и ландшафтных гравюр, которая хранилась в его музее. Однако оказалось, что даже в этой изученной вдоль и поперек области имеются свои темные уголки, в один из которых мистера Уильямса нежданно-негаданно и привела судьба.

Всякий, кто хоть сколько-нибудь увлекается коллекционированием топографических изображений, знает некоего лондонского торговца, без чьей помощи любые подобные разыскания – пустая трата времени. Мистер Дж. У. Бритнелл довольно часто публикует превосходные каталоги своего обширного и непрерывно пополняющегося собрания гравюр, планов, старинных набросков с видами усадеб, церквей и городов Англии и Уэльса. Как специалист в соответствующей области, мистер Уильямс просто не мог их не просматривать; однако, поскольку его музей уже просто ломился от подобных экспонатов, его покупки были регулярными, но не слишком крупными, и он не столько искал раритеты, сколько стремился заполнить пробелы в рядовой части своей коллекции.

И вот в феврале прошлого года на стол мистера Уильямса в кабинете музея лег каталог из магазина мистера Бритнелла и в придачу к нему машинописное сообщение от самого торговца. Письмо гласило:

«Дорогой сэр, просим Вас в прилагаемом каталоге обратить внимание на № 978, который мы с удовольствием вышлем Вам для ознакомления. Искренне Ваш, Дж. У. Бритнелл».

Найти в каталоге номер 978 было, как заметил про себя мистер Уильямс, секундным делом; там значилось следующее:

978. Автор неизвестен, любопытное меццо-тинто: вид на усадьбу; начало века. 15 × 10 дюймов; черная рамка – 2 фунта 2 шиллинга.

Описание не слишком вдохновляло, и назначенная цена показалась ему чрезмерной. Но поскольку мистер Бритнелл (который хорошо знал свое дело – и своих покупателей), по-видимому, усматривал в ней нечто особенное, мистер Уильямс написал открытку с просьбой выслать ему для ознакомления это меццо-тинто, а также несколько других гравюр и рисунков из данного каталога. Затем, не одолеваемый никаким нетерпеливым предвкушением, он занялся текущими делами.

Любая посылка непременно приходит на день позже, чем ее ожидаешь, и посылка мистера Бритнелла не стала, как говорится, исключением из этого правила. Она была доставлена в музей в субботу днем уже после ухода адресата и переслана служителем на квартиру мистера Уильямса, чтобы просмотр содержимого и возвращение ненужных материалов не пришлось откладывать до понедельника. Там, в колледже, он и обнаружил запрошенные материалы, когда явился домой пить чай вместе с приятелем.

Меня, однако, занимает не вся посылка, а только меццо-тинто в черной рамке, краткое описание которого в каталоге мистера Бритнелла я цитировал выше. Стоит привести некоторые другие подробности касательно этой гравюры, хотя я и не надеюсь, что мой рассказ позволит вам увидеть ее с той же ясностью, с какой она предстает передо мной. Довольно точные ее подобия можно увидеть в наши дни в интерьерах многих старых гостиниц и загородных жилищ, не подвергшихся позднейшим переделкам. По правде говоря, это было довольно посредственное меццо-тинто, а посредственное меццо-тинто – пожалуй, худший из всех известных видов гравюр. На нем был изображен фасад небольшого усадебного дома прошлого века: три ряда окон в простых деревянных рамах, вокруг рустованная каменная кладка, парапет с шарами или вазами по углам, в центре – маленький портик. Справа и слева от дома возвышались деревья, а перед входом раскинулась просторная лужайка. На узком поле имелась короткая надпись: «Гравюра А. У. Ф.». В целом это меццо-тинто выглядело вполне любительской работой, и мистер Уильямс решительно не понимал, с какой стати мистеру Бритнеллу вздумалось назначить за гравюру цену в два с лишним фунта. Исполненным пренебрежения жестом он перевернул гравюру и увидел на обороте бумажный ярлычок, левая половина которого оказалась оторванной. Остались только окончания двух строчек; в одном были буквы «-нгли-холл», в другом – «-ссекс».

Он подумал, что, пожалуй, нужно установить, какое именно здание здесь изображено (с помощью географического справочника это совсем не сложно проделать), и затем вернуть гравюру мистеру Бритнеллу, приложив собственные замечания по поводу явно завышенной ее оценки этим джентльменом.

Мистер Уильямс зажег свечи, поскольку уже темнело, приготовил чай и вручил чашку приятелю, с которым перед тем играл в гольф (полагаю, выдающиеся умы данного университета позволяют себе на досуге расслабиться подобным образом). Чаепитие сопровождалось дискуссией, подробности которой без труда могут представить себе игроки в гольф; навязывать же их тем, кто в гольф не играет, добросовестный писатель не вправе. Стороны пришли к заключению, что иные удары могли быть точнее и что в некоторые критические моменты ни одного из игроков не посетила ожидаемая удача. И тут приятель (назовем его профессор Бинкс), взяв в руки гравюру в черной рамке, поинтересовался:

– Что это за место, Уильямс?

– Именно это я и собираюсь выяснить. – Уильямс направился к полке за географическим справочником. – Взгляните на обратную сторону. Какой-то – нгли-холл, в Сассексе либо в Эссексе. Половина названия оторвана, как видите. Вы, часом, не знаете, где это?

– Полагаю, пришло от Бритнелла, не так ли? – спросил Бинкс. – Для музея?

– Ну да, за пять шиллингов я бы ее купил, – ответил Уильямс, – но по какой-то непостижимой причине он хочет за нее две гинеи. Ума не приложу почему. Гравюра самая невзрачная, и нет ни одной человеческой фигуры, которая оживила бы картину.

– Двух гиней она не стоит, это точно, – согласился Бинкс, – но, по мне, работа не столь уж плоха. Лунный свет, например, недурен, да и насчет человеческих фигур вы не правы: мне показалось, что на переднем плане есть по крайней мере одна.

– Посмотрим. Да, правда, лунный свет падает удачно. Но где же человек? Ах да, на самом краю виднеется макушка.

И действительно, возле рамки виднелось черное пятно: это была плотно закутанная голова – то ли мужская, то ли женская, – обращенная лицом к дому и затылком к зрителю. Уильямс прежде ее не замечал.

– Гравюра, конечно, лучше, чем я полагал, – признал он, – но выкладывать две гинеи за изображение неизвестного мне дома? Увольте.

Профессора Бинкса ждали дела, и он вскоре ушел, Уильямс же почти до самого обеда безуспешно гадал, что за место изображено на гравюре. «Если бы сохранилась гласная перед – нг, отгадать было бы относительно несложно, – думал он, – но в таком виде это может значить что угодно – от Гэстингли до Лэнгли; названий с таким окончанием уйма – я и не представлял себе, что их столько, а указателя окончаний в треклятом справочнике нет».

Обед в столовой колледжа начинался в семь. Рассказ о нем вряд ли будет занимателен, тем более что его участники в дневные часы играли в гольф, и потому застольная беседа пестрела словечками, не предназначенными для наших ушей, – исключительно из области гольфа, спешу уточнить.

После обеда коллеги час, если не больше, провели в так называемой общей комнате. Позднее некоторые перешли в апартаменты Уильямса, где, можно не сомневаться, закурили и затеяли партию в вист. Во время перерыва хозяин взял со стола меццо-тинто и не глядя передал его одному из гостей, интересовавшемуся произведениями искусства; он сообщил, откуда взялась гравюра, и прочие уже известные нам подробности.

Джентльмен небрежно взял ее, оглядел и, слегка оживившись, заметил:

– Недурно, Уильямс, очень недурно: хорошо передано романтическое мироощущение. Светотень просто замечательна, а человеческая фигура, хотя и чересчур гротескна, весьма впечатляет.

– Да? – отозвался Уильямс, который в этот момент угощал собравшихся виски с содовой и потому не мог перейти в другой конец комнаты, чтобы вновь взглянуть на изображение.

Было уже поздно, и гости стали расходиться. Оставшись один, Уильямс написал пару писем и разобрался с разными мелкими делами. Только после полуночи он собрался лечь спать и, прежде чем погасить лампу, зажег свечу. Гравюра лежала лицевой стороной вверх на столе, там, где ее оставил гость, который последним ее рассматривал; она привлекла к себе внимание Уильямса в тот момент, когда он тушил лампу. То, что он увидел, едва не заставило его выронить свечу, и, по его словам, останься он тогда в темноте, его непременно хватил бы удар. Но поскольку подобного не случилось, он смог поставить свечу на стол и внимательно осмотреть гравюру. Это было немыслимо – да что там, совершенно невозможно, однако же сомневаться не приходилось: посреди лужайки перед неопознанным домом, где еще в пять часов пополудни никого не было, теперь виднелась человеческая фигура. Закутанная в странное черное одеяние с белым крестом на спине, она пробиралась на четвереньках в направлении дома.

Я понятия не имею, как следует вести себя в такого рода ситуациях. Могу лишь сказать, как поступил мистер Уильямс. Он взял гравюру за уголок и, пройдя по коридору, перенес ее в другую часть своих апартаментов. Там он запер ее в ящик стола, плотно прикрыл обе выходившие в коридор двери и лег в постель, но прежде написал и скрепил подписью отчет об удивительных переменах, которым подверглось изображение с тех пор, как попало к нему в руки.

Ему долго не спалось, но он утешался мыслью, что о поведении гравюры можно судить не только по его собственному, ничем и никем не подтвержденному свидетельству. Очевидно, гость, осматривавший ее вечером до него, видел нечто в том же роде – иначе мистеру Уильямсу оставалось предположить у себя либо зрительное, либо умственное расстройство. Назавтра, в том счастливом случае, если обе эти возможности будут исключены, его ожидали два дела. Следовало тщательно исследовать гравюру в присутствии свидетеля, а кроме того, постараться выяснить, что за дом на ней изображен. Для этого он намеревался пригласить к завтраку своего соседа Нисбета, а затем уделить время изучению географического справочника.

Нисбет был свободен и пришел в половине десятого. Час не ранний, однако – неловко и сказать – хозяин дома был еще не вполне одет. Во время завтрака он и словом не обмолвился о меццо-тинто, упомянул только, что хочет спросить мнение Нисбета об одной картине. Однако все, кто знаком с университетскими нравами, могут себе представить, сколь разнообразные и увлекательные темы занимали двух членов Кентерберийского колледжа за воскресным завтраком. Едва ли что-то осталось не упомянуто в их разговоре – от гольфа до лаун-тенниса. Должен, однако, сказать, что Уильямс был несколько рассеян, ибо все его мысли вертелись вокруг странной гравюры, что лежала лицевой стороной вниз в ящике стола в комнате напротив.

Наконец сотрапезники раскурили трубки, и желанный миг наступил. Еле сдерживая нетерпение, почти дрожа, Уильямс пересек коридор, отпер комнату и затем ящик, извлек гравюру и, держа ее лицевой стороной вниз, так же поспешно вернулся.

– Ну вот, Нисбет, – сказал он, вручая ему гравюру, – опишите точно, что вы здесь видите. И во всех подробностях, если вам не трудно. Я потом объясню, зачем это нужно.

– Хорошо. Передо мной загородный дом, вероятно английский, в лунном свете.

– Вы уверены, что свет действительно лунный?

– Конечно! Если уж вам нужны подробности, то луна вроде бы на ущербе, а небо затянуто облаками.

– Отлично, продолжайте, Нисбет! Но ей-богу, – произнес Уильямс в сторону, – когда я увидел гравюру в первый раз, никакого лунного света не было.

– Ну, добавить-то особо нечего. В доме раз… два… три ряда окон, по пять на каждом этаже, кроме нижнего, в котором вместо среднего окна дверь, и…

– А люди? – В вопросе Уильямса сквозил неподдельный интерес.

– Людей нет, но…

– Как? На лужайке перед домом никого нет?

– Нет!

– Вы ручаетесь?

– Безусловно. Но зато я вижу кое-что другое.

– Что?

– Одно из окон первого этажа – слева от двери – открыто.

– Неужели? Боже мой, не иначе как он забрался в дом.

Уильямс, чрезвычайно взволнованный, поспешил к дивану, где сидел Нисбет, и, выхватив из его рук меццо-тинто, собственными глазами убедился, что собеседник прав.

Действительно, человеческая фигура исчезла, а окно было распахнуто. От изумления Уильямс на миг утратил дар речи, затем метнулся к письменному столу и начал что-то торопливо черкать на бумаге. После этого он подал Нисбету два листка и попросил подписать один из них (это было то самое описание гравюры, которое вы только что прочли) и ознакомиться с другим – им оказалось свидетельство самого Уильямса, составленное минувшей ночью.

– Что все это значит? – удивился Нисбет.

– Вот именно – что? – отозвался Уильямс. – Ну что ж, за мной одно дело… нет, если вдуматься, то целых три. Я должен разузнать у Гарвуда (так звали его вчерашнего гостя, уходившего последним), что именно он видел, потом сфотографировать гравюру, пока она вновь не преобразилась, и еще необходимо выяснить, что за место на ней изображено.

– Я могу сфотографировать ее, – вмешался Нисбет. – Но право же, очень похоже, что мы являемся свидетелями какой-то трагедии. Неизвестно только, наступила ли уже развязка, или она еще впереди. Вы должны непременно установить место действия. – Снова переведя взгляд на гравюру, он добавил: – Думаю, вы правы: кто-то забрался в дом. И, если не ошибаюсь, в одной из комнат наверху сейчас творятся чертовски скверные дела.

– Знаете что, – сказал Уильямс. – Отнесу-ка я это изображение в дом напротив, к старому Грину. – (Это был старший член Совета колледжа, который много лет исполнял обязанности казначея.) – Весьма вероятно, что он узнает этот дом. Университет владеет собственностью в Эссексе и Сассексе, и в свое время Грин провел там немало времени.

– Очень может быть, что узнает, – согласился Нисбет, – но прежде я сделаю фотографию. И вот еще что: я думаю, что Грина сейчас нет на месте. В столовой вечером он не появлялся, и помнится, я слышал от него, что он собирается отлучиться на воскресенье.

– А, ну да, – подхватил Уильямс. – Я слышал, что он собирался в Брайтон. Ладно, если вы сейчас займетесь снимком, я пойду к Гарвуду и запишу его свидетельство; а вы не спускайте с гравюры глаз, пока меня не будет. Я начинаю думать, что две гинеи – не такая уж непомерная цена за нее.

Вскоре он вернулся с мистером Гарвудом. Тот подтвердил, что, когда он смотрел на гравюру, человек на ней уже удалился от края, однако лужайку еще не пересек. Он помнил белый знак на спине, но не поручился бы, что это именно крест. Свидетельство было тотчас же задокументировано и скреплено подписью, и Нисбет занялся фотографией.

– А что вы думаете делать дальше? – спросил он. – Неужто собираетесь просидеть весь день напролет, неотрывно глядя на нее?

– Нет, пожалуй, – ответил Уильямс. – Мне представляется, что нам предстоит увидеть всю историю до конца. Понимаете, со вчерашнего вечера до сегодняшнего утра могло произойти очень многое, но это существо всего-навсего пробралось в дом. Конечно, оно могло уже справиться со своим делом и вернуться восвояси, однако открытое окно говорит о том, что посетитель все еще там, внутри. А посему я не боюсь пропустить что-либо интересное. И еще мне кажется, что в дневные часы гравюра меняется мало. Можно даже выйти погулять после полудня и вернуться к чаю или когда стемнеет. Пусть она лежит на столе, наружную дверь я прикрою. Кроме прислужника, никто другой сюда не войдет.

На том все трое и порешили, отметив попутно, что на глазах друг у друга они наверняка не проболтаются посторонним; ибо слух о подобном происшествии переполошил бы все Общество по изучению призраков, получи он известность.

Итак, дадим джентльменам отдых до пяти часов вечера.

Примерно в это время все трое поднялись на площадку, куда выходила дверь Уильямса. Увидев, что та приоткрыта, они было встревожились, но тут же вспомнили, что университетские служители по воскресеньям приходят за распоряжениями на час раньше, чем в будние дни. Однако самое удивительное ждало их впереди. Когда они вошли в комнату, первым делом им бросилась в глаза гравюра, прислоненная к груде книг на столе, где они утром ее оставили, а затем слуга Уильямса, который, сидя в кресле напротив меццо-тинто, смотрел на него с нескрываемым ужасом. Что бы это значило? Мистер Жуллер (фамилию я не придумал) имел репутацию образцового слуги и являл собой пример для подражания как в собственном колледже, так и в соседних, и обнаружить его сидящим в хозяйском кресле и изучающим хозяйскую мебель или картины было верхом неожиданности. Он и сам, по-видимому, чувствовал несообразность своего поведения. Когда джентльмены вошли, он встрепенулся, с видимым усилием выпрямился и произнес:

– Извините, сэр, что я позволил себе тут присесть.

– Ничего-ничего, Роберт, – поспешил успокоить его мистер Уильямс. – Я как раз собирался спросить, что вы думаете об этом изображении.

– Ну, сэр, я, конечно, не смею оспаривать ваше мнение, но я этакую картину ни за что не повесил бы там, где ее может увидеть моя маленькая дочурка.

– В самом деле, Роберт? А почему?

– А как же, сэр. Помню, как-то попалась бедняжке на глаза Библия Доре – а ведь там картинки, которым до этой далеко, – так хотите верьте, хотите нет, а три или четыре ночи мы не могли оставить ее одну. А покажи мы ей этого скилета – или что он там такое, – как он уносит несчастного ребеночка, с бедняжкой точно родимчик бы случился. Сами знаете, как это у детей бывает, как они нервозят по пустякам. Но вот что я скажу вам, сэр: это неправильно, что такая картина лежит у всех на виду, ведь кто-нибудь и перепугаться может. Вам сегодня вечером что-нибудь потребуется, сэр? Спасибо, сэр.

С этими словами безупречный слуга вышел и продолжил обход других своих хозяев; а покинутые им джентльмены, можете в том не сомневаться, незамедлительно собрались вокруг гравюры. Над домом, как и прежде, светила ущербная луна и плыли облака. Окно, до этого распахнутое, теперь было закрыто, а человек снова перебрался на лужайку, но уже не крался на четвереньках, а, выпрямившись во весь рост, быстрым широким шагом приближался к нижнему краю гравюры. Луна светила ему в спину, и лицо, затененное черной тканью, скорее угадывалось, чем виднелось; тем не менее зрители готовы были возблагодарить судьбу за то, что различают только бледный покатый лоб и несколько выбившихся прядей волос. Голова неизвестного была опущена, а руки крепко сжимали нечто похожее на ребенка, но живого или мертвого, оставалось неясным. Отчетливо видны были только ноги призрака, поражавшие своей жуткой худобой.

С пяти до семи приятели сидели, поочередно следя за гравюрой. Однако она не менялась. В конце концов они решили, что не будет большой беды, если они посетят столовую, а уж после вернутся и посмотрят, что сталось с изображением.

Они спешили как могли и по возвращении застали гравюру на прежнем месте, однако фигура человека исчезла: виднелся только дом, мирно освещенный луной. Им не оставалось ничего иного, как засесть за справочники и путеводители. В итоге повезло Уильямсу, который, вероятно, этого и заслуживал. В половине двенадцатого вечера он зачитал следующие строки из «Путеводителя по Эссексу» Меррея:

«Шестнадцать с половиной миль, Эннингли. Церковь представляла собой примечательный памятник архитектуры времен нормандского завоевания, однако в прошлом столетии подверглась значительной перестройке в классическом стиле. Внутри находятся захоронения семейства Фрэнсис; усадебный дом Фрэнсисов, Эннингли-холл, внушительное строение времен королевы Анны, расположен сразу за кладбищем; его окружает парк площадью около 80 акров. Род Фрэнсисов в настоящее время пресекся, последний его наследник пропал при таинственных обстоятельствах еще в младенчестве, в 1802 году. Его отец, мистер Артур Фрэнсис, был известен в округе как талантливый гравер-любитель, мастер меццо-тинто. После исчезновения сына он жил в полном уединении в собственном доме. В день третьей годовщины печального события его нашли мертвым в кабинете; перед смертью он как раз закончил гравюру с изображением дома, оттиски которой представляют большую редкость».

Похоже, это было то, что они искали; и мистер Грин по возвращении тотчас признал, что на гравюре изображен именно Эннингли-холл.

Уильямс, разумеется, не удержался от вопроса:

– А известно ли вам, Грин, что за человек здесь изображен?

– Право, не знаю, Уильямс. Когда я впервые там побывал, еще до приезда сюда, тамошние жители поговаривали, что старый Фрэнсис не терпел браконьеров: кого в этом заподозрит, тех при первом удобном случае изгонял за пределы своих владений – и таким образом постепенно избавился от всех, кроме одного. В те времена землевладельцы творили такое, о чем теперь и помыслить не смеют. Уцелевший браконьер был – а в наших краях подобное случалось нередко – последним обломком старинного знатного рода. Вроде бы это семейство даже владело в свое время усадьбой Эннингли. Подобный случай, помнится, был и у меня в приходе.

– Что? Совсем как персонаж «Тэсс из рода д’Эрбервиллей»? – вставил реплику Уильямс.

– Смею сказать, да; впрочем, я эту книгу так и не осилил. Так или иначе, этот молодец мог похвастаться длинным рядом надгробий своих предков в местной церкви; неудивительно, что он был малость недоволен жизнью. Говорили, будто Фрэнсис никак не может до него добраться: парень ходил по грани закона, но не преступал ее – пока однажды ночью егеря не застигли его в лесу, на самой окраине имения. Могу даже показать вам, где это было: на границе с землей, которая когда-то принадлежала моему дядюшке. Понятно, миром дело не кончилось, и этот человек, Годи – да-да, его звали именно так: Годи – я знал, что вспомню, – Годи! – так вот, он, бедняга, имел несчастье застрелить одного из егерей. Фрэнсису только того и было нужно. Состоялся суд присяжных – вы только представьте, что это был за суд в те времена, – и бедного Годи немедля вздернули; мне показали, где он похоронен – к северу от церкви. Вы же знаете обычаи тех мест: всех, кто был повешен или сам наложил на себя руки, хоронят именно таким образом. В округе предполагали, что какой-то приятель Годи (не родственник – у него, у бедолаги, последнего в роду, spes ultima gentis[29], таковых не было), – так вот, кто-то из дружков Годи замыслил похитить сына Фрэнсиса и тем самым положить конец и его роду. Не знаю, по уму ли такое эссекскому браконьеру… Но сейчас мне сдается, что, скорее всего, это было делом рук самого Годи. Ух! Даже думать об этом боюсь! Давай-ка, Уильямс, выпьем виски – еще по стаканчику!

Эту историю Уильямс изложил Деннистону, а тот – смешанной компании, в которую входил и я, а также известный саддукей, профессор офиологии. К сожалению, когда спросили, что он об этом думает, ответом было: «О, эти бриджфордцы чего вам только не порасскажут», – суждение, сразу получившее оценку, каковой оно и заслуживало.

Остается только добавить, что гравюра находится ныне в Эшлианском музее; что ее – совершенно безрезультатно – подвергли анализу, дабы установить наличие симпатических чернил; что мистер Бритнелл не знал о ней ничего, кроме того что это – диковинка; и наконец, что, хотя за меццо-тинто велось пристальное наблюдение, никаких изменений в нем более не обнаружили.

Мистер Хамфриз и его наследство

Перевод Л. Бриловой

Полтора десятка лет назад, то ли в конце августа, то ли в начале сентября, у станции Уилсторп, что в восточной Англии, остановился поезд, и из вагонов потянулась публика. В числе прочих на платформе оказался довольно высокий молодой человек в меру приятной наружности. Он нес с собой чемоданчик и какие-то бумаги, увязанные в пакет. Судя по тому, как озабоченно он оглядывался, вы бы предположили, что его кто-то должен встретить, и не ошиблись бы. Навстречу приезжему шагнул начальник станции, замер, будто что-то припоминая, затем обернулся и махнул рукой дородному важному джентльмену с круглой бородкой, не без растерянности озиравшему поезд.

– Мистер Купер, – прокричал начальник станции, – мистер Купер, похоже, это тот джентльмен, который вам нужен. – И тут же, обращаясь к пассажиру: – Мистер Хамфриз, сэр? Рад приветствовать вас в Уилсторпе. Из усадьбы пришла тележка за вашим багажом, а вот мистер Купер – да вы уж, наверно, сами догадались.

Приблизившийся тем временем мистер Купер приподнял шляпу и обменялся с гостем рукопожатием.

– От души рад, – заговорил он, – в чем присоединяюсь к мистеру Палмеру. Мне следовало бы первым сказать вам «добро пожаловать», мистер Хамфриз, но что поделаешь, не имел удовольствия знать вас в лицо. Пусть ваше пребывание среди нас станет воистину красным днем календаря, сэр.

– Весьма благодарен вам, мистер Купер, за ваши добрые пожелания, и мистеру Палмеру также. Надеюсь, что нынешняя… смена жильца – несомненно, для всех вас весьма огорчительная – не причинит неприятностей тем, с кем мне предстоит иметь дело.

Сознавая, что выбрал не самые удачные выражения, мистер Хамфриз умолк, и паузу заполнил мистер Купер:

– В этом не сомневайтесь, мистер Хамфриз. Беру на себя смелость заверить вас, сэр, что теплый прием вам всюду обеспечен. А если вы предполагаете, что смена владельца повлечет за собой ущемление чьих-либо интересов, то ваш покойный дядюшка… – Тут мистер Купер в свою очередь смутился и замолчал, уступая вмешательству то ли собственного внутреннего голоса, то ли голоса мистера Палмера, который, громко откашливаясь, спросил у Хамфриза его билет. Собеседники покинули станцию и по предложению Хамфриза пешком направились в дом Купера, где их ждал завтрак.

Теперь опишу, весьма кратко, что связывало друг с другом представленных вам персонажей. Дело в том, что на Хамфриза неожиданно свалилось наследство: усадьба его покойного дяди, которую племянник ни разу в жизни не видел, равно как и самого дядюшку. Хамфриз был человек немалых дарований, добродушный и одинокий как перст. Последние четыре-пять лет он состоял на правительственной службе. Получаемые при этом доходы были далеки от той суммы, которая позволила бы Хамфризу, как ему желалось, осесть в деревне. Если бы не гольф и не занятия садоводством, мистер Хамфриз, при его склонности к наукам и некоторой робости характера, вообще не выходил бы из дому. В тот день, о котором я веду рассказ, он собрался впервые посетить Уилсторп и обсудить с мистером Купером, управляющим имением, некоторые неотложные дела. Вы спросите, почему впервые, ведь правила приличия требовали его непременного присутствия на дядюшкиных похоронах? Ответ прост: кончина дяди застала племянника за границей и его не успели вовремя разыскать. А потом спешить было уже некуда, так что поездка откладывалась до того момента, когда к его прибытию все будет готово. И вот наконец он в уютном доме мистера Купера (напротив пастората) и знакомится с приветливо улыбающимися миссис и мисс Купер.

В ожидании завтрака хозяева пригласили Хамфриза в гостиную, где он, сидя на нарядном стуле, потихоньку покрывался испариной под пристальными изучающими взглядами.

– Дорогая, я говорил уже мистеру Хамфризу, – начал мистер Купер, – что, как я надеюсь и верю, его пребывание здесь, среди нас, в Уилсторпе, воистину станет красным днем календаря.

– Разумеется, – от души подхватила миссис Купер, – только пусть таких дней будет много-много.

Мисс Купер добавила пару слов в том же роде, после чего Хамфриз позволил себе игриво заметить, что раз так, то остается отметить красным весь календарь до конца. Шутку не то чтобы вполне поняли, но встретили дружным смехом. Пришло время садиться за стол.

– Знакома ли вам хоть сколько-нибудь эта часть страны, мистер Хамфриз? – после короткой паузы спросила миссис Купер. Вступление оказалось удачным.

– К сожалению, должен признаться, нисколько. Но то, что я успел увидеть из окна поезда, мне понравилось.

– Оно и неудивительно. Временами мне даже кажется, что красивей мест не бывает; да и скучать здесь не приходится. Вот только вы чуть-чуть опоздали с приездом: пропустили самые лучшие вечеринки в саду.

– Да что вы говорите, какая жалость! – произнес Хамфриз с облегчением в душе, а затем, чувствуя, что тема не исчерпана, добавил: – Но как бы то ни было, миссис Купер, даже если бы я поторопился, участвовать все равно бы не смог. Недавняя кончина моего бедного дядюшки, знаете ли…

– Боже мой, мистер Хамфриз, и как у меня язык повернулся сказать такое! – (На лицах мистера и мисс Купер тоже выразилось раскаяние.) – Что вы только могли обо мне подумать! Мне так жаль; простите, очень вас прошу.

– Ну что вы, миссис Купер, все в порядке, уверяю вас. Не стану притворяться, будто смерть дяди – большой удар для меня, я ведь ни разу его не видел. Я всего лишь хотел сказать, что из соображений приличия мне, наверное, следует на время отказаться от подобных празднеств.

– Это очень любезно, что вы меня успокоили. Не правда ли, Джордж, мистер Хамфриз очень любезен? Вы в самом деле меня простили? Но подумать только! Вы даже ни разу не встречались с бедным мистером Уилсоном?

– Ни разу в жизни; не только не встречался, но даже писем не получал. Кстати, это я должен просить у вас прощения. Я еще не поблагодарил вас за хлопоты, разве что в письме, а вам ведь пришлось потрудиться, чтобы нанять для меня слуг.

– Пустяки, мистер Хамфриз; но прислуга, мне думается, вас устроит. Дворецкий и экономка – муж и жена. Мы их знаем уже не первый год – очень милая пара, порядочные люди. А за тех, кто будет работать на конюшне и в саду, без сомнения, готов поручиться мистер Купер.

– Да-да, мистер Хамфриз, люди надежные. Главный садовник – единственный, кто остался со времени мистера Уилсона. Вам, конечно, известно из завещания вашего дяди, что он обеспечил бо́льшую часть слуг, поэтому они смогли удалиться от дел. А экономка с дворецким как нельзя лучше должны соответствовать вашим запросам, жена права.

– Вселяться можно хоть сию минуту, мистер Хамфриз, я ведь понимаю, вам этого хочется, – продолжала миссис Купер. – В доме найдется все, что вам нужно; конечно, кроме общества – с этим, увы, сложнее. Но, по нашему разумению, вы намереваетесь въехать как можно скорее. Если я ошибаюсь, то тем лучше: вы останетесь здесь, чему мы будем очень рады.

– В этом я не сомневаюсь, миссис Купер, и очень вам признателен. Но я предпочитаю окунуться сразу и с головой. К одиночеству я привык. Вечера есть чем занять – бумаги, книги и все прочее, – так что скука мне в ближайшее время не грозит. Я подумал, что если мистер Купер сможет сегодня оторваться от дел и показать мне дом и парк…

– А как же, разумеется, мистер Хамфриз. Я в вашем распоряжении в любое время дня и ночи.

– Ты хотел сказать, папа, только до обеда, – вмешалась мисс Купер. – Не забудь, что мы идем к Браснеттам. И кстати, ключи от сада все у тебя?

– Вы большой знаток садоводства, мисс Купер? Может быть, вы скажете мне заранее, что я застану в усадьбе по этой части?

– О, какой там большой знаток, мистер Хамфриз! Просто я очень люблю цветы. А здешний сад… что ж, я часто повторяю: немножко стараний, и он будет выглядеть просто чудесно. Сейчас он очень старомодный, там полно кустарников. Имеется, кроме того, старинный храм и лабиринт.

– В самом деле? Вы его исследовали, наверно?

– Не-е-ет. – Мисс Купер поджала губы и затрясла головой. – Мне хотелось, очень хотелось, но старый мистер Уилсон всегда держал его на замке. Он даже леди Уордроп туда не пускал. Она живет здесь поблизости, в Бентли, – вот она действительно большой знаток садоводства. Я потому и спросила отца, все ли у него ключи.

– Вот оно что. Не сомневайтесь, я туда загляну, а когда изучу все ходы и выходы, то и вам покажу.

– О, благодарю вас, мистер Хамфриз! Ну, держитесь теперь, мисс Фостер. Это дочка нашего приходского священника, сейчас их нет – уехали отдыхать. Милейшие люди. У нас с ней спор: кто первой заберется в лабиринт; без конца друг друга поддразниваем.

– Садовые ключи, видимо, хранятся в доме, – возвестил мистер Купер, изучая большую связку. – В библиотеке мне попадалось множество ключей. А теперь, если вы готовы, распрощаемся с дамами и вперед, на разведку.

Покинув дом мистера Купера, Хамфриз ощутил себя диковинкой, выставленной напоказ: не то чтобы вокруг собралась толпа, но досужих поселян, которые украдкой на него косились и в знак приветствия касались своих шляп, он встречал вдоль деревенской улицы на каждом шагу. Чуть позже, у ворот парка, они с мистером Купером обменялись несколькими словами с женой привратника, а затем и с самим привратником, приводившим в порядок дорожку. Но буду краток. До дома оставалось еще около полумили, и Хамфриз воспользовался случаем, чтобы задать своему спутнику несколько вопросов о покойном дяде. Заставить мистера Купера разговориться оказалось нетрудно.

– Да, подумать только (как говорила недавно моя супруга), вы ведь ни разу даже не виделись с покойным джентльменом. И все же вы, думаю, не обидитесь, если я позволю себе сказать, что семейного сходства между вами почти не заметно. Я не имею в виду ничего плохого – боже упаси. Послушайте, что он был за человек. – Мистер Купер внезапно встал как вкопанный и в упор воззрился на Хамфриза. – Каков он был по сути, так сказать. Это был самый настоящий, законченный ипохондрик. В этом слове он весь. Да, сэр, ипохондрик до мозга костей. Что бы ни творилось вокруг, его это не интересовало. Я, помнится, взял на себя смелость послать вам вырезку из местной газеты – несколько слов, которые я посвятил кончине вашего почтенного родственника. Если не ошибаюсь, в тех же выражениях он описан и там. Но, мистер Хамфриз, – продолжал Купер, для пущей выразительности тыча собеседника в грудь, – не сочтите, что я позволил себе умалить достоинства – поистине выдающиеся – вашего уважаемого дяди и моего незабвенного нанимателя. Честен, искренен, неизменно великодушен – таков он был, мистер Хамфриз. Доброе сердце и щедрая рука. Но была одна слабость: это его злосчастное здоровье, а точнее будет сказать, нездоровье.

– Ах так? Бедняга. Выходит, его донимала какая-то хвороба? Но ведь главная причина его смерти, как я понял, старость?

– Вот именно, мистер Хамфриз, вот именно. Последние искры потухающего огня, – Купер сопроводил свои слова уместным, по его мнению, жестом, – слабые колебания остановившегося маятника. Но на ваш первый вопрос я должен ответить отрицательно. Угасание жизненных сил? Да. Болезни? Нет, если не считать несносного кашля. Но вот мы и дома. Что скажете, мистер Хамфриз: не правда ли, красивое зрелище?

В целом дом заслуживал такого эпитета, правда, некоторые сомнения вызывали его странные пропорции. Это было необычно вытянутое в высоту строение из красного кирпича, с гладким аттиком, который почти целиком скрывал крышу. Создавалось впечатление, что перед вами перебравшийся на лоно природы городской дом; бросались в глаза цоколь и довольно высокая лестница перед парадной дверью. Наличие флигелей оправдало бы внушительную высоту главного корпуса, но они отсутствовали. Конюшни и прочие службы были скрыты деревьями. Хамфриз предположительно датировал постройку 1770 годом.

Дворецкий и кухарка (она же экономка), средних лет пара, дождавшись нового хозяина, распахнули перед ним двери. Хамфризу уже было известно, что фамилия их Калтон. Нескольких минут разговора хватило, чтобы у Хамфриза сложилось самое благоприятное впечатление о внешности и манерах Калтонов. Было решено, что назавтра дворецкий покажет ему столовое серебро, а также винный погреб, а с экономкой предстояло обсудить вопросы, касавшиеся белья, постельных принадлежностей и прочего подобного – что требуется и что имеется в наличии. Отпустив пока Калтонов, Хамфриз и Купер приступили к осмотру дома. Его топография к дальнейшему ходу нашей истории никакого отношения не имеет. В первом этаже имелись прекрасные просторные комнаты; особенно понравилась библиотека, размерами не уступавшая столовой. Три ее высоких окна выходили на восток. Спальня, приготовленная для нового владельца, помещалась во втором этаже, непосредственно над библиотекой. Стены украшало множество старых картин, среди них встречались и по-настоящему ценные. Ни единого нового предмета обстановки Хамфризу на глаза не попалось, равно как и ни одной книги, изданной позднее XVIII века. Ознакомившись с теми немногими изменениями, какие внес в интерьер дома его последний владелец, а также с сиявшим свежими красками дядюшкиным портретом (он висел в гостиной), Хамфриз вынужден был согласиться с Купером, что едва ли в личности предшественника обнаружит что-либо для себя притягательное. Ему грустно было сознавать, что он не испытывает должной печали – он dolebat se dolere non posse[30] – при мысли о кончине того, кто, сознательно или невольно, сделал столь многое для счастья своего неведомого племянника, а Хамфриз чувствовал, что Уилсторп как раз то место, где ему суждено счастье, а уж о библиотеке Уилсторпа и говорить нечего.

Настало время перейти в сад; пустые конюшни подождут, прачечная тоже. Итак, в сад они и направили стопы и вскоре убедились в правоте мисс Купер, утверждавшей, что усилия окупятся здесь сполна. Прав был и мистер Купер, сохранивший в штате прежнего садовника. Нетрудно было усомниться в том, что покойный мистер Уилсон придерживался новейших взглядов на садовое искусство, – более того, можно было с уверенностью утверждать обратное. Но все указывало на то, что владелец сада – человек знающий, а инвентарь и оборудование были превосходны. Купера привело в восторг как нескрываемое удовольствие Хамфриза, так и дельные замечания, которые тот время от времени ронял.

– Вижу, у вас подход, так сказать, профессиональный; год-другой, и вы устроите здесь царский вертоград. Жаль, нет Клаттерема – это наш главный садовник. Он пришел бы, да вот беда – у его сына жар! Послушать бы ему, как вам здесь понравилось.

– Да, вы мне говорили, что он сегодня не сможет прийти, и я ему сочувствую. Побеседуем завтра, времени у нас достаточно. А что там за белое здание на насыпи, по ту сторону лужайки? Храм, о котором упоминала мисс Купер?

– Совершенно верно, мистер Хамфриз, – храм Дружбы. Сооружен дедом вашего покойного дяди, мрамор привезен специально из Италии. Не хотите ли заглянуть? Оттуда открывается красивый вид на парк.

Сооружение, в общих чертах похожее на храм Сивиллы в Тиволи, только значительно уступавшее последнему размерами, было увенчано куполом. Вделанные в стену рельефы с античных надгробий, как и все прочее, самым приятным образом напоминали о достопримечательностях континента. Купер извлек из кармана ключи и не без труда открыл тяжелую дверь. За исключением красивого плафона, внутри не оказалось ничего достойного внимания. Большую часть помещения занимала груда круглых каменных блоков. Сверху на каждом из них было выбито по одной-единственной букве, глубоко врезанной в слегка выпуклое тело монолита.

– Для чего это? – поинтересовался Хамфриз.

– Для чего? Нас учили, что все сущее чему-нибудь да служит, мистер Хамфриз, и блоки, что лежат перед нами, полагаю, не являются исключением. – Произнося эту поучительную тираду, мистер Купер постарался и вид принять соответствующий. – Но какова эта надобность, которой они отвечают или отвечали, я затрудняюсь вам сказать, сэр. Все, что мне известно, я могу передать в нескольких словах: считается, что эти блоки были перемещены сюда из лабиринта по распоряжению вашего покойного дяди и произошло это в те времена, когда меня еще здесь не было. А лабиринт, мистер Хамфриз…

– Ах, лабиринт! – воскликнул Хамфриз. – Совсем забыл, непременно нужно на него посмотреть. Где он?

Купер подвел его к двери и указующе воздел свою трость.

– Обратите взгляд, – начал он, слегка напоминая при этом Второго Старца из «Сусанны» Генделя:

Оборотись на запад и вглядисьТуда, где крону дуб вздымает ввысь. —

Посмотрите туда, куда указывает моя трость, и ручаюсь, что прямо напротив места, где мы стоим, вы разглядите арку над входом в лабиринт. Это в противоположном конце тропы, по которой мы сюда взобрались. Хотите пойти туда прямо сейчас? В таком случае мне нужно будет принести из дома ключи. Если вы отправитесь первым, я через пару минут к вам присоединюсь.

Хамфриз спустился с насыпи, миновал садовый фасад дома и по дерновой тропе приблизился к арке. Он немало удивился, когда обнаружил, что лабиринт обнесен высокой стеной, а арочный проход закрыт железной решеткой с висячим замком, но тут же вспомнил, как мисс Купер говорила, что его дядя никого не пускал в эту часть сада. У решетки Хамфриз остановился. Купер не показывался. Помедлив немного и попытавшись вспомнить, откуда взят девиз, высеченный над входом: «Secretum meum mihi et filiis domus meæ»[31], Хамфриз заскучал и начал примериваться, не удастся ли перемахнуть через стену. Очевидно было, впрочем, что пытаться не стоит, по крайней мере в новом костюме. А вот замок, такой древний, – может быть, он поддастся? Нет, вроде бы нет. И все же последний яростный пинок – и решетка стронулась, а замок пал к ногам нового хозяина. Потревожив буйно разросшуюся крапиву, Хамфриз открыл воротца и вошел.

Лабиринт, круглой формы, был устроен из кустов тиса. Живая изгородь, давно уже запущенная, разрослась вширь и ввысь далеко за отведенные ей пределы. Проходы также соответствовали своему названию только с натяжкой. Махнув рукой на царапины, сырость и укусы крапивы, Хамфриз двинулся вперед. Он утешал себя тем, что во всяком случае дорогу обратно отыщет с легкостью, поскольку за спиной у него оставался явственно различимый след. Насколько Хамфриз помнил, до сего дня ему не доводилось бывать в лабиринте. Невелика потеря, отметил он про себя. Сырость, темнота, запах помятого подорожника и крапивы – развлечение сомнительное. Но лабиринт, кажется, не из самых замысловатых. Недалеко уже (кстати, не Купер ли там наконец появился? Нет) и самая середина, а Хамфриз не особенно затруднял себя раздумьями при выборе дороги. Ага, вот и центр, чего уж проще.

И тут Хамфриза ожидала награда. С первого взгляда ему показалось, что центр лабиринта украшают солнечные часы, но, сдвинув в сторону густой покров ежевики и вьюнка, он обнаружил украшение не столь тривиальное: каменную колонну, достигавшую в высоту четырех футов и увенчанную металлической сферой. Медь, решил Хамфриз, судя по зеленой патине, и гравировка, к тому же красивая: контуры фигур и надписи. Беглый взгляд на фигуры убедил Хамфриза, что перед ним один из тех загадочных предметов, что прозываются небесными глобусами и, по всей видимости, для получения каких-либо сведений о небесах абсолютно непригодны. Осмотреть диковинку повнимательней Хамфризу не удалось – не хватало света (по крайней мере, в лабиринте), а кроме того, наконец послышался голос Купера и топот, напоминавший слоновий. Хамфриз крикнул управляющему, чтобы тот шел по его следам, и вскоре Купер, запыхавшийся, оказался на круглой центральной поляне. Извинениям не было конца: ключи, как выяснилось, так и не удалось найти.

– Ну вот, – произнес Купер, – вы и проникли в святая святых тайны – без проводника, не пройдя, как говорится, искуса. В эти пределы нога человека не ступала уже три-четыре десятка лет. Моя нога уж точно здесь не побывала ни разу. Да, как там говорится в старой поговорке, про ангелов, что робеют вступить? Все в точности по пословице.

Усматривать в этой ссылке заднюю мысль не стоило – краткого знакомства с Купером оказалось вполне достаточно, чтобы быть спокойным на этот счет, – потому Хамфриз оставил при себе едва не слетевшую с языка реплику и просто предложил вернуться в дом попить чаю, после чего Купер сможет обратиться к своим обычным вечерним обязанностям. Оба покинули лабиринт с той же легкостью, с какой проникли в его сердцевину.

– Как вы думаете, – спросил Хамфриз по пути к дому, – почему мой дядя так тщательно запирал лабиринт?

Купер замедлил шаги, и Хамфризу показалось, что еще немного – и он разоткровенничается.

– Сказать вам, мистер Хамфриз, что у меня имеются по этому поводу хоть какие-нибудь сведения, значило бы самым безответственным образом вас обмануть. Восемнадцать лет назад, вступив в должность, я застал лабиринт в точно таком состоянии, какое вы только что наблюдали. Да и поводов для разговора об этом сооружении, насколько мне известно, никаких не представлялось, за исключением одного-единственного, а именно того, о котором моя дочь упомянула сегодня в вашем присутствии. Леди Уордроп – особа весьма достойная – письменно выразила желание быть допущенной в лабиринт. Ваш дядя показал мне записку, составленную – как и следовало ожидать – в самых любезных выражениях. «Купер, – сказал он, – я хочу, чтобы вы написали за меня ответ». Обязанности секретаря мне были не в новинку, и я отозвался: «Разумеется, мистер Уилсон. Какого содержания?» – «Вот что, передайте от меня леди Уордроп наилучшие пожелания и напишите, что, если когда-либо доступ в эту часть сада будет открыт, я почту за счастье предоставить ей первой такую возможность, но в настоящее время лабиринт под замком, и это положение не изменится еще многие годы, посему, воздержавшись от дальнейших просьб, она весьма меня обяжет». Вот и все, мистер Хамфриз, что сказано по интересующему вас поводу вашим уважаемым родственником, и добавить мне к этому нечего. Разве только, – добавил Купер после краткого молчания, – вот что: дядюшка ваш, насколько я могу судить, недолюбливал (подобная неприязнь свойственна многим по той или иной причине) своего покойного деда, того самого, кто, как я уже говорил, устроил лабиринт. Престранного нрава был человек, мистер Хамфриз, и путешественник изрядный. В ближайшую субботу вам выпадет случай взглянуть на его мемориальную доску в нашей приходской церкви; ее там вывесили, когда со дня его смерти прошло уже немало времени.

– О! А я готов был предположить, что столь вдохновенный строитель спроектировал для себя мавзолей.

– Подобное сооружение мне на глаза не попадалось; если подумать, я даже не уверен, что дедушка мистера Уилсона вообще похоронен здесь поблизости: за отсутствие склепа я, во всяком случае, готов поручиться. Как это ни странно, я бессилен пролить свет на интересующий вас вопрос. Правда, положа руку на сердце, можем ли мы утверждать, мистер Хамфриз, что эти суетные заботы для наших судеб столь важны?

На этом рассуждения мистера Купера были прерваны, потому что собеседники достигли двери дома.

Чай был подан в библиотеку, и дальнейшие речи мистера Купера коснулись предметов, наиболее в данной обстановке уместных.

– Прекрасное собрание книг! По мнению знатоков, в этой части страны подобные библиотеки можно пересчитать по пальцам. А на какие великолепные гравюры можно здесь набрести! Вспоминаю, ваш дядюшка показывал мне виды заграничных городов – зрелище захватывающее, первоклассное, скажу я вам. А рисунки, сделанные от руки, – чернила свежие, как будто нанесены вчера, а ведь это работа некоего древнего монаха, жившего не одну сотню лет назад. Я сам большой любитель литературы. На мой вкус, после тяжких дневных трудов едва ли что-нибудь сравнится с часом-другим, проведенными за книгой; куда лучше, чем убить целый вечер на визит к знакомым. Ах да, вспомнил! Если я не вернусь немедленно домой, поскольку сегодня нам как раз предстоит пойти в гости, супруга задаст мне головомойку. Я должен спешить.

– Я тоже вспомнил: если завтра мисс Купер собирается осмотреть лабиринт, нужно, чтобы его немного расчистили. Не могли бы вы дать кому-нибудь такое поручение?

– Разумеется. Завтра с утра пораньше пошлю туда пару работников с косами. Когда буду проходить мимо сторожки, отдам распоряжение, а кстати велю им пометить путь колышками или тесьмой, а то как бы вам не пришлось спешить им на выручку.

– Замечательная мысль! Так и сделайте, а я жду миссис и мисс Купер после полудня, а вас – в половине одиннадцатого.

– Уверен, им это доставит удовольствие, да и мне тоже. Спокойной ночи, мистер Хамфриз!

Хамфриз пообедал в восемь. Если бы не первый вечер в новом месте и не словоохотливое настроение Калтона, остатка вечера хватило бы, чтобы дочитать роман, купленный в дорогу. А так пришлось выслушать, что думает Калтон об окружении, а также о погоде: последняя, кажется, как обычно, соответствовала сезону, а вот первое со времен детства Калтона (проведенного именно здесь) немало переменилось, и не обязательно в худшую сторону. В особенности много выиграла по сравнению с 1870 годом сельская лавка. Теперь там можно получить, в пределах разумного, почти все, а это большое подспорье. Вдруг возникнет нужда (а так уже бывало), и он (Калтон) прямиком в лавку (если она еще не закрылась), тогда как в прежние времена приходилось одалживаться в доме священника; но если на свечи, мыло, патоку или детскую книжку с картинками, например, можно было рассчитывать, то за чем другим лучше и не соваться, а ведь в девяти случаях из десяти требуется что-нибудь вроде бутылочки виски; по крайности… Ну что же, подумал Хамфриз, книга подождет до лучших времен.

Вне всякого сомнения, лучшего места для послеобеденного отдыха, чем библиотека, и искать не стоило. Сжимая в руках свечу, а в зубах трубку, Хамфриз обошел всю комнату и изучил надписи на корешках. Такой человек, как он, не мог не заинтересоваться старинной библиотекой, а тут представлялся случай ознакомиться с книжным собранием подробно, шаг за шагом. От Купера он успел узнать, что каталог отсутствует, если не считать весьма поверхностного перечня, понадобившегося, когда официально утверждали завещание. Восхитительное занятие на зиму – составление catalogue raisonné[32]. Не исключено, что обнаружатся и жемчужины – если верить Куперу, даже старинные манускрипты.

Обходя библиотеку, Хамфриз заподозрил (как бывает с большинством из нас в подобных местах), что большая часть собрания для чтения совершенно непригодна. Издания классиков и ведущих богословов, «Религиозные обряды» Пикара и «Харлейский сборник» – это понятно, а вот кому придет на ум взяться за Тостатуса Абуленсиса, за сочинение Пинеды об Иове или хотя бы вот за эту книжку? Хамфриз вытащил томик в четверть листа, в неряшливом переплете, от которого отлетела этикетка с заглавием, и, заметив, что его уже ждет кофе, подсел к столу. Потом машинально открыл книгу. Не исключено, что, как обычно, обманутый внешностью, с приговором он поторопился. А что, если за неприглядным немым переплетом скрываются, к примеру, превосходные пьесы? Вместо этого там оказался сборник проповедей или размышлений, о происхождении которых, не имея первого листа, оставалось только гадать. Хамфриз отнес бы книгу к концу XVII века. Он переворачивал и переворачивал страницы, пока не наткнулся на запись на полях: «Притча о Злосчастье». Любопытно будет посмотреть, решил Хамфриз, хитер ли автор на выдумку.

«Довелось мне где-то слышать или прочитать, – говорилось в книге, – то ли Притчу, то ли правдивый Рассказ (пусть судит читатель) о Человеке, который, подобно Тезею в Аттической Сказке, решился вступить в Лабиринт, и Лабиринт этот был не из тех, что хитроумно устраивают в наши дни Садовые Мастера; нет, он был много обширней, а сверх того, изобиловал, как полагали многие, неведомыми Западнями и Ловушками и, главное, скрывал в себе Обитателей столь зловещих, что встреча с ними означала почти верную Гибель. Натурально, подобный опасный Замысел всегда побуждает Друзей к бесконечным Увещеваниям. „Вспомни такого-то, – говорит Брат, – как он ушел туда и не вернулся“. – „А такой-то, – вторит ему Мать, – у него хватило духу сделать лишь несколько шагов, и с того дня им овладело Безумие; он неспособен поведать о том, что ему встретилось, и навсегда забыл о ночном покое“. – „Разве тебе не говорили, – не отстает от Родных Сосед, – что за Личины выглядывают иной раз из-за Частокола и решетчатых Ворот?“ Но все бесполезно; Человек решил добиваться своей Цели, и неспроста, так как не было в тех Краях ни единого дома, где у Камелька не шли бы Толки, будто в самой Сердцевине Лабиринта хранится Драгоценность столь диковинная и прекрасная, что Обладатель ее до скончания дней своих мог бы почитаться богачом, и достанется она по праву тому, кто сумеет туда пробраться. И что же? Quid multa?[33] Искатель Приключений ступил за Врата, и весь день Близкие не имели от него вестей, лишь бессонной Ночью до них смутно донеслись отдаленные, вселявшие Ужас Крики, и более они не сомневались в том, что их Сын и Брат принадлежит отныне к Сонму тех Несчастных, кои пустились в опасный путь и потерпели Крушение. Умываясь слезами, отправились они назавтра к приходскому Причетнику просить, чтобы прозвонили в Колокол. Дорога пролегала у самых Врат Лабиринта. Друзья ускорили шаги, ибо Ужас гнал их прочь, но внезапно узрели Тело, простертое в Проходе Лабиринта. Устремившись туда (а что они при этом испытали – догадаться легко), Близкие обнаружили того, кого не чаяли уже увидеть вновь, и убедились, что он жив, хотя и погружен в Беспамятство, подобное Смерти.

И вот Скорбящие вернулись назад, исполнившись Ликованием, и всеми силами принялись возвращать Блудного Сына к жизни. Тот же, пришедши в себя и узнав об их Тревогах и о том, что привело их Утром к Вратам Лабиринта, произнес: „Вернитесь и продолжите свой Путь, ибо заодно с Драгоценностью (и он протянул им Камень воистину редкостной Красоты) обрел я нечто, от чего не знать мне Покоя ни Днем ни Ночью“. И Друзья принялись допытывать, что означают сии Слова и где Ноша, гнетущая его столь тяжко. „Здесь, со мной, – ответствовал Несчастный, – в моей Груди, и мне не избыть ее вовеки“. И, не прося о помощи Мудрецов, сами постигли Близкие, что это Воспоминания об увиденном в Лабиринте причиняют ему такие Муки. Время шло, но лишь Обрывки Фраз, оброненные в бредовом Исступлении, служили единственным ответом на мольбы Друзей поведать о происшедшем. Когда же Друзья мало-помалу исхитрились составить из Фрагментов подобие единой Картины, им стало ясно вот что.

Вначале, когда Солнце сияло ярко, их Друг шел вперед с легкой душой, достиг, не встретив никаких Препон, Центра Лабиринта и овладел Драгоценным Камнем, а потом, не чуя под собой ног, пустился в обратную Дорогу, но, застигнутый Ночью, „когда рыщут все звери лесные“, стал замечать, что некая Тварь следует за ним по соседней Аллее (так ему почудилось), „неотступно сверля его взглядом“, и что стоит ему остановиться, как Спутник замирает тоже, отчего Чувства Смельчака пришли в Смятение. В сгустившейся тьме он различал, мнилось, уже не одного, а целую стаю Преследователей – об этом говорили Шорох и Треск, не умолкавшие в Чащобе. По временам до слуха Юноши доносились приглушенные Голоса, – казалось, это шепчутся между собой таинственные Обитатели Лабиринта. Но кто они были, в каком виделись Обличье, – Друзья так и не узнали. Будучи же спрошен, что за Крики раздавались в Лабиринте в ночную пору (как было упомянуто выше), Искатель Приключений поведал следующее. Около Полуночи (насколько он мог судить) он услышал отдаленный Голос, звавший его по Имени, и мог бы поклясться, что это кричит его Брат. Тогда он остановился и, собрав все силы, испустил ответный Крик. Чуть позже ему подумалось, что его Голос, а вслед за тем и Эхо заглушили все прочие звуки, ибо не успела вновь воцариться Тишина, как он различил у себя за спиной Топот бегущих Ног. Устрашившись, он ударился в Бегство и до самого Рассвета не переходил на шаг. Бывало, вконец обессиленный, он бросался ничком на Землю, уповая на то, что Преследователи в Темноте его минуют, но каждый раз Топот замирал, а вместо этого раздавались Звуки, похожие на фырканье и сопение потерявших след Собак. Юноша вновь принимался петлять, ибо Ужас, затмевавший Разум, заставлял его забыть о том, что Супостатов ведет по следу Чутье. И мало этой Напасти: на каждом шагу ему мерещилась Яма или Ловушка. О них он не только слышал: немало их он видел собственными Глазами и на Обочинах, и прямо посреди Аллей. Подобной Ночи (сказал он) не выпадало доселе на долю ни единому Смертному, и ни Драгоценность, которую он нес в Котомке, ни все Сокровища Индии не вознаградили бы его за перенесенные Муки.

Не стану долее толковать о Несчастьях того, кто дерзнул вступить в Лабиринт, ибо верю, что цепкий умом Читатель уловил уже задуманную мной Параллель. Не есть ли Драгоценность Лабиринта иносказательный образ того Блаженства, что обретает Человек на Стезе земных Утех, а Лабиринт не служит ли Символом бренного Мира, провозглашенного Молвой Вместилищем сего Сокровища?»

Дойдя до этого места, Хамфриз решил, что теперь самое время заняться для разнообразия пасьянсом, а что до Морали Притчи, то пусть автор оставит ее при себе. Хамфриз вернул книгу на полку, при этом мысленно спрашивая себя, попадался ли вышеприведенный отрывок на глаза дядюшке, а если да, то возможно ли, чтобы притча оказала необычно мощное воздействие на воображение покойника, отчего тот проникся ненавистью к лабиринтам вообще и решил запереть собственный. Немного спустя Хамфриз отправился спать.

На следующее утро новому жильцу пришлось вплотную заняться делами имения – с участием, разумеется, мистера Купера, которому излишняя словоохотливость не мешала, как выяснилось, знать свое дело до тонкостей. Он (мистер Купер) в то утро был на редкость оживлен; не забыл, между прочим, о вчерашнем распоряжении Хамфриза: работы по расчистке лабиринта уже велись, а мисс Купер нетерпеливо считала минуты. Мистер Купер выразил также надежду, что мистер Хамфриз эту ночь проспал сном праведника и что судьба и в дальнейшем не поскупится на такую же благоприятствующую погоду, как сегодня. За завтраком управляющий завел пространный рассказ о картинах, украшавших столовую, и, между прочим, указал на портрет того, кто соорудил храм и лабиринт. Хамфриз стал с интересом рассматривать картину. Портрет кисти итальянского художника был написан в те дни, когда мистер Уилсон, еще молодым человеком, посетил Рим. (И в самом деле, на заднем плане виднелся Колизей.) Обращали на себя внимание бледность и тонкость лица, а также большие глаза. В руках юноша держал свиток. На развернутой бумаге были видны план круглого сооружения – скорее всего, храма – и часть плана лабиринта. Чтобы рассмотреть чертеж получше, Хамфриз забрался на стул, но четкости рисунку не хватало, так что копировать не стоило. При этом Хамфризу пришла в голову идея начертить план своего садового лабиринта и вывесить в холле для удобства посетителей.

В тот же день он окончательно утвердился в этом намерении, потому что, сопровождая едва дождавшихся своего часа миссис и мисс Купер, так и не смог привести их в центр лабиринта. Садовники, перед тем как уйти, уничтожили разметку, и даже Клаттерем, на которого возлагались последние надежды, оказался бессилен.

– Загвоздка в том, мистер Уилсон – то есть мистер Купер, я хотел сказать, – что в лабиринтах все устроено внешне одинаково, нарочно чтобы сбить с толку. Но если вы пойдете за мной, я вас приведу куда надо. Вот смотрите, я здесь кладу свою шляпу, чтобы знать, откуда мы вышли. – Он возглавил процессию и через пять минут благополучно вывел ее к той же шляпе. – Чудное дело, – изрек он с глуповатым смешком, – голову готов прозакладывать, что положил шляпу на ежевичный куст, а теперь, извольте видеть, вдоль этой дорожки ничего и похожего на ежевику нет. Если позволите, мистер Хамфриз, – вас ведь так звать, сэр? – я кликну одного из ребят, чтобы пометил дорогу.

В ответ на громогласные призывы явился Уильям Крэк. Путь до честной компании дался ему с трудом. То его голос слышался (и сам он мелькал) на внутренней аллее, то – почти одновременно – на внешней. Как бы то ни было, он наконец присоединился к остальным. Полезного совета от него получить не удалось, и его приставили к шляпе, которую Клаттерем счел необходимым вновь поместить у отправной точки, на сей раз на земле. Но и эта стратегия победы не принесла. После без малого трех четвертей часа бесплодных блужданий Хамфризу пришлось, пространно извиняясь перед мисс Купер, протрубить отступление, так как миссис Купер явно устала и нуждалась в том, чтобы подкрепить свои силы чаем.

– Во всяком случае, пари у мисс Фостер вы выиграли, – сказал он, – в лабиринте побывали, а я обещаю без промедления составить удобный план и нанести для вас маршрут.

– Это-то и надобно, сэр, – вмешался Клаттерем, – начертить план и держать его наготове. Нехорошо будет, если кто зайдет сюда и не сможет выйти, а тем временем хлынет ливень; здесь можно плутать часами, разве что, с вашего позволения, мне сделать просеку к самому центру. Я вот что думаю: нужно свалить парочку деревьев в каждом ряду по прямой линии, чтобы середка просматривалась. Правда, это будет уже не лабиринт; не знаю, как уж вы распорядитесь.

– Нет, пока не стоит. Сперва я изготовлю план и дам вам копию. Позднее, при случае, я подумаю о том, что вы предложили.

Стыд за сегодняшнее фиаско так донимал Хамфриза, что он не утерпел и вечером предпринял еще одну попытку пробраться в центр лабиринта. Он вышел туда с первой попытки, отчего еще больше разозлился. Неплохо было бы приняться за составление плана тотчас, но уже темнело, так что не стоило и ходить за карандашом и прочими принадлежностями.

На следующее утро Хамфриз, захватив с собой доску для рисования, карандаши, циркули, чертежную бумагу и все прочее (часть необходимых вещей он позаимствовал у Куперов, а часть нашел в шкафу в библиотеке), расположился в середине лабиринта, куда добрался с той же легкостью, что и накануне вечером. Но за намеченное занятие он взялся не сразу. Теперь, когда не было уже ежевики и сорных трав, скрывавших из виду колонну и шар, открывалась возможность разглядеть последние во всех подробностях. Колонна оказалась самой обыкновенной – как в любых солнечных часах. Нельзя было сказать того же о шаре. Как уже говорилось ранее, впервые бросив взгляд на тонкую гравировку, состоявшую из фигур и надписей, Хамфриз решил, что перед ним небесный глобус, теперь же стало ясно: рисунок на сфере совсем не тот. Одна лишь знакомая фигура – крылатый змей, Дракон – окружала шар по… экватору, сказал бы Хамфриз, если бы речь шла об обычном, земном глобусе. Зато большую часть верхней полусферы закрывали распростертые крылья непонятного существа, чья голова была скрыта кругом, соответствующим полюсу или верхушке шара. Присмотревшись к буквам, расположенным вдоль этого круга, Хамфриз прочел слова: princeps tenebrarum[34]. Большая область на нижней полусфере была покрыта штриховкой и обозначена как umbra mortis[35]. Поблизости виднелась горная цепь и долина, из недр которой вздымалось пламя. Надпись гласила (для вас это неожиданность?): vallis filiorum Hinnom[36]. Рядом с Драконом, сверху и снизу, было изображено множество фигур, похожих на обычные символы созвездий, но все же отличных от них. Так, нагой человек с дубинкой в руках назывался не Геркулесом, а Каином. Другой, до середины туловища погруженный в землю и в отчаянии простиравший руки, оказался Кореем, а не Змееносцем, а третий (который висел на своих волосах, запутавшихся в густой кроне дерева) был Авессалом. Тут же Хамфриз заметил человека в длинном одеянии и высоком колпаке; стоя в круге, он заклинал двух косматых демонов, паривших за его пределами. Заклинатель носил имя Остан-маг (персонаж, Хамфризу неизвестный). Согласно общему замыслу, здесь были собраны, по всей видимости, прародители зла (не обошлось, возможно, без влияния Данте). Хамфризу подумалось, что прадедушка в данном случае проявил своеобразный вкус, но, впрочем, этот предмет он вывез, вероятно, из Италии и даже не потрудился рассмотреть получше. Если бы старик ценил эту диковинку, то ни за что не выставил бы ее здесь на произвол ветра и непогоды. Хамфриз постучал по шару и убедился, что он полый и с довольно тонкими стенками, потом отвернулся и углубился в свой план. Протрудившись полчаса, он решил, что без путеводной нити не обойтись, вынул моток бечевки, одолженный Клаттеремом, конец ее привязал к кольцу, укрепленному на верхушке шара, и проложил бечевку по аллеям к самому выходу. С помощью этого приспособления Хамфриз к завтраку сделал набросок, а после полудня был готов и более точный рисунок. Незадолго до чая к Хамфризу присоединился мистер Купер. План заинтересовал его чрезвычайно.

– Так это… – произнес мистер Купер, положил руку на шар и тут же ее отдернул. – Ого! Держит тепло, мистер Хамфриз, просто поразительно. Я думал, что этот металл – это ведь медь? – то ли изолятор, то ли проводник – не помню, как это называется.

– Солнце весь день жарило вовсю, – сказал Хамфриз, воздержавшись от обсуждения научных вопросов, – но я не заметил, чтобы шар нагрелся. Нет, он, по-моему, вовсе не горячий.

– Странно! Я просто обжигаюсь. Все дело, по-видимому, в различии темпераментов. Осмелюсь предположить, что вы по конституции человек зябкий, а я – нет, в этом вся разница. Все это лето я спал, верьте не верьте, практически in status quo[37] и по утрам принимал абсолютно холодную ванну. И так изо дня в день… Позвольте помочь вам с этой веревкой.

– Все в порядке, спасибо, но, если вы соберете карандаши и другие разбросанные вещи, я буду вам весьма признателен. Ну вот, ничего, надеюсь, не забыли. Можно возвращаться.

На обратном пути Хамфриз смотал бечевку.

Ночь выдалась дождливая.

К превеликому сожалению, оказалось, что – то ли по вине Купера, то ли нет – одну вещь они вечером все же забыли, а именно план. Как и следовало ожидать, дождя он не пережил. Оставалось одно: вновь приняться за вчерашние труды с самого начала (на сей раз они не грозили затянуться). Бечевка была проложена вновь, и работа закипела. Вскоре, однако, в дело вмешалась помеха в лице мистера Калтона с телеграммой из Лондона. Прежний начальник Хамфриза желал получить от него какие-то сведения. Он вызывал его ненадолго, однако срочно. Особенно досадовать не стоило: как раз через полчаса отходил поезд и, если не случится задержки, к пяти, в крайнем случае к восьми, можно было вернуться домой. План Хамфриз отдал Калтону, велев отнести его домой, а сматывать бечевку не имело смысла.

Поездка прошла гладко, а вечер и вовсе замечательно, потому что в библиотеке обнаружился шкаф с редкими книгами. Наверху, в спальне, Хамфриз с удовольствием убедился, что слуга не забыл отдернуть занавеску и открыть окна. Поставив лампу, Хамфриз подошел к окну, откуда открывался вид на сад и парк. Лунная ночь была великолепна. Спокойствие природы не могло продлиться больше двух-трех недель: на пороге стояла осень с ее звонкими ветрами. А пока дальние леса были погружены в безмолвие; покатые лужайки искрились росой; казалось, еще немного – и засияют красками цветы. Серебристый луч выхватил из полутьмы карниз храма, изгиб свинцового купола, и Хамфриз вынужден был признать, что старомодная архитектурная причуда облеклась в эту ночь подлинной красотой. Короче говоря, лунный свет, запах леса, глубокая тишина и полное оцепенение вокруг вызвали к жизни мысли о прошлом, не отпускавшие Хамфриза долго-долго. Отвернулся он от окна, чувствуя, что наблюдал зрелище в своем роде совершенное и непревзойденное. Гармонию нарушало только деревце ирландского тиса, тонкое и черное, выступавшее, как сторожевой пост, из кустарника у входа в лабиринт. Неплохо было бы от него избавиться, подумал Хамфриз. Удивительно, что кому-то пришло в голову посадить его именно в этом месте.

Назавтра, однако, злополучное деревце было забыто, оттесненное более насущными заботами: пришлось отвечать на письма и просматривать вместе с мистером Купером хозяйственные книги. Кстати, одно из писем, пришедшее в тот день, необходимо здесь упомянуть. В нем леди Уордроп (о ней Хамфриз уже слышал от мисс Купер) обращалась к Хамфризу с той же просьбой, какую ранее отверг его дядя. Она ссылалась на то, что собирается опубликовать книгу, специально посвященную лабиринтам, и хотела бы включить туда план уилсторпского образчика. Леди Уордроп добавляла, что если мистер Хамфриз согласится оказать ей любезность, то, назначив как можно более раннюю дату осмотра, он обяжет ее еще более, так как на зиму она собирается уехать за границу. Дом в Бентли, где жила леди Уордроп, располагался совсем неподалеку, и потому Хамфриз тут же отослал ей записку, где говорилось, что он ждет ее завтра или послезавтра. Скажем сразу, что в ответном письме, привезенном посланцем Хамфриза, леди Уордроп рассыпалась в благодарностях и обещала прибыть завтра же.

В тот же день был благополучно завершен план лабиринта, и на этом под списком событий, достойных упоминания, можно подвести черту.

Ночь выдалась вновь тихая и несказанно прекрасная, и Хамфриз простоял у окна почти так же долго, как и накануне. Когда он уже собирался задернуть занавеску, ему пришел на ум вчерашний ирландский тис, но на сей раз дерево не так бросалось в глаза: то ли игра теней ввела тогда Хамфриза в заблуждение, то ли что-то иное. Так или иначе, разумнее оставить все как есть, решил он. Что следовало бы убрать, так это вот те темные заросли у самой стены дома, грозящие затенить нижние окна. Вряд ли эти кусты представляют собой особую ценность; насколько можно судить, место там сырое и для посадок неблагоприятное.

На следующий день, в пятницу (а прибыл Хамфриз в Уилсторп в понедельник), вскоре после завтрака приехала на собственном автомобиле леди Уордроп. Это оказалась пожилая грузная особа, готовая говорить обо всем на свете, а в особенности о великодушии любезного мистера Хамфриза, согласившегося без промедления выполнить ее просьбу и тем заслужившего ее вечную благодарность. Вдвоем они обследовали все, что представляло для гостьи интерес, и без того высокое мнение леди Уордроп о хозяине поместья взлетело просто до небес, когда она убедилась, что тот кое-что смыслит в садоводстве. Хамфриз поделился планами благоустройства своих владений и встретил понимание и интерес. Собеседники сошлись также и в том, что было бы варварством вторгаться в общий замысел парка при доме. По поводу храма, предмета ее особого восхищения, леди Уордроп сказала:

– Знаете ли, мистер Хамфриз, думаю, в том, что касается каменных блоков с буквами, ваш управляющий не ошибся. В одном из моих лабиринтов, при гемпширской усадьбе (как ни печально, ныне он разрушен – дело рук невежд), именно таким образом была обозначена дорожка. Там положены, правда, керамические плитки, но тоже с буквами, и, если читать их в правильной последовательности, получается надпись – забыла, какая именно, – что-то насчет Тезея и Ариадны. У меня имеется копия этой надписи, а также план лабиринта. Высокое искусство! Никогда вас не прощу, если вы поднимете руку на свой лабиринт. Известно ли вам, что лабиринты становятся редкостью? Что ни год, слышишь: то один уничтожен, то другой. Ну, идемте же скорей туда, а если вы заняты, я прекрасно справлюсь сама: я столько знаю о лабиринтах, что заблудиться не могу ни при каких обстоятельствах. Впрочем, помню, как недавно опоздала к завтраку – совсем запуталась. Было это в Базбери. Разумеется, если вы сможете составить мне компанию, то тем лучше.

После такого самонадеянного заявления следовало ожидать, что в уилсторпском лабиринте леди Уордроп заблудится непременно. Однако акт справедливости не свершился. Неизвестно, правда, извлекла ли достойная леди из знакомства с этим очередным образчиком паркового искусства все то удовольствие, на которое рассчитывала. Впрочем, интерес она проявила – причем весьма живой – и указала Хамфризу на ряд едва заметных углублений, где, по ее мнению, располагались в свое время блоки с буквами. Хамфриз узнал от нее также, что все лабиринты, в том числе и уилсторпский, по устройству очень близки друг другу, и научился по плану лабиринта определять, с точностью до двадцати лет, дату его создания. Изученный сегодня экземпляр, как уже стало ясно леди Уордроп, относился к году приблизительно 1780-му и устроен был соответственно. Затем она вплотную занялась шаром. Подобного ей до сих пор видеть не доводилось, и она призадумалась.

– Хотелось бы мне иметь копию этой гравировки, если бы ее возможно было снять, – сказала леди Уордроп. – Вы сама любезность, мистер Хамфриз, но прошу вас, ради бога, ничего не предпринимайте, чтобы исполнить мой каприз. Меня не покидает чувство, что таким образом мы выйдем за пределы дозволенного. Признайтесь, – продолжала она, повернувшись так, чтобы глядеть Хамфризу прямо в лицо, – не ощущаете ли вы сейчас – или, может быть, ощущали ранее, – что за нами кто-то следит; стоит нам преступить черту, и последует, скажем, наскок? Нет? А я ощущаю и, надо сказать, не прочь побыстрей покинуть это место. Не исключено, – произнесла она по дороге к дому, – что я не права и виной всему жара и духота. Но все же беру назад свои слова о том, что не прощу вам, если следующей весной узнаю об уничтожении лабиринта.

– В любом случае план вам достанется, леди Уордроп. Я его уже изготовил, а сегодня вечером сделаю для вас копию.

– Замечательно. Все, что мне нужно, это карандашный чертеж с обозначением масштаба. Мне ничего не стоит привести его в соответствие с остальными моими иллюстрациями. Спасибо вам огромное.

– Прекрасно, завтра я пришлю вам рисунок. Я хотел бы попросить вас помочь мне с этой головоломкой – я имею в виду каменные блоки.

– А, те камни, что свалены в летнем домике? Действительно головоломка. Никакого порядка в их расположении вы не заметили? Нет, разумеется нет. Но вряд ли их сложили как попало. Быть может, в бумагах вашего дядюшки найдутся нужные сведения. Если нет, то придется обратиться к специалисту по шифрам.

– Не могли бы вы дать мне еще один совет, – продолжал Хамфриз. – Кусты под окном библиотеки, – как на ваш взгляд, их следует убрать?

– Какие? Эти? Нет, не думаю. Насколько можно судить на расстоянии, вида они не портят.

– Вероятно, вы правы. Прошлой ночью я их рассматривал из своего окна – оно как раз под окном библиотеки, – и мне показалось, что они чересчур разрослись. Да, глядя отсюда, этого не скажешь. Хорошо, оставлю их пока в покое.

Последовал чай, а вскоре за тем автомобиль гостьи отъехал от крыльца. Но, не миновав и половины подъездной аллеи, леди Уордроп остановила машину и махнула Хамфризу, не успевшему еще вернуться в дом. Тот, подбежав, уловил ее прощальные слова:

– Мне пришло в голову, что вам стоит взглянуть на нижнюю сторону камней. Они ведь должны быть пронумерованы, не так ли? Еще раз всего хорошего. Домой, пожалуйста.

Планы на ближайший вечер определились. На изготовление чертежа для леди Уордроп и тщательную сверку его с оригиналом уйдет по меньшей мере часа два. Соответственно, в начале десятого Хамфриз разложил в библиотеке принадлежности для рисования и принялся за дело. Вечер был безветренный, душный; окно пришлось держать открытым, и Хамфризу уже не один раз попадались на глаза летучие мыши. Опасаясь наткнуться на еще одну, он постоянно косился в сторону окна. Раз-другой ему казалось, что какое-то животное – не летучая мышь, а более крупное – вот-вот нарушит его одиночество. Только представить себе, как оно бесшумно переваливается через подоконник и корчится на полу!

Чертеж был уже готов; оставалось лишь сравнить его с оригиналом и убедиться, что все тупики и проходы помещены в нужные места. Он проследил путь от входа к центру, водя пальцами по обоим планам одновременно. Вначале выявилась лишь одна, возможно, две небольшие неточности, а вот вблизи центра обнаружилась полная неразбериха – видимо, результат вторжения очередной летучей мыши. Перед тем как исправить копию, Хамфриз тщательно проследил последние повороты тропы на первоначальном плане. Да, здесь по крайней мере все правильно: тропа беспрепятственно достигает середины лабиринта. Но последнюю деталь рисунка воспроизводить на копии не стоит: уродливое черное пятно размером с шиллинг. Клякса? Нет. Больше похоже на дыру, но откуда здесь взяться дыре? Прищурившись, Хамфриз устало разглядывал пятно; вычерчивание плана – занятие утомительное, и его клонило ко сну. Нет, в самом деле, это дыра, престранная дыра. Казалось, она проходит не только сквозь бумагу, но и сквозь стол под ней. А также сквозь пол и все дальше, дальше, теряясь в бесконечности. Хамфриз в изумлении вытянул шею. В детстве вам, возможно, случалось надолго сосредоточить взгляд на клочке лоскутного одеяла, например, пока там не вырастали лесистые холмы, даже дома и церкви, и вы забывали истинное соотношение между своим собственным ростом и размерами представившейся вам картины. Так и Хамфризу в то мгновение казалось, что разверстая дыра заслонила собой весь прочий мир. Вид ее с самого начала вызвал у него отвращение, но испуг возник не сразу. Потом Хамфриза захлестнуло опасение, как бы оттуда что-нибудь не появилось, и леденящее душу предчувствие, что вот-вот свершится страшное и из глубины явится жуть, от которой не спрятаться, не укрыться. И в самом деле, внизу обозначилось какое-то шевеление, стремившееся наружу, к поверхности. Она приближалась – загадочная форма, в которой зияли черные дыры. Она приняла очертания лица – человеческого лица – обгоревшего человеческого лица, и, мерзко извиваясь, как оса, которая выбирается из гнилого яблока, вверх потянулись черные руки, готовые схватить склоненную над ними голову. Хамфриз отчаянно дернулся назад, ударился головой о свисавшую с потолка лампу и растянулся на полу.

После злосчастного вечера он долго лежал в постели с сотрясением мозга и нервной слабостью, вызванной испугом. Доктору, который пользовал больного, пришлось столкнуться с головоломкой, к медицинской науке, впрочем, отношения не имевшей. Едва к Хамфризу вернулась речь, как он изрек требование, поставившее доктора в тупик:

– Я хочу, чтобы вы вскрыли эту круглую штуку в лабиринте…

Доктор огляделся, но ничего круглее собственной головы в комнате не обнаружил.

– Боюсь, это будет несколько затруднительно, – только и нашелся сказать обескураженный медик.

Хамфриз пробормотал несколько невнятных слов, отвернулся к стене и заснул, а доктор предупредил сиделок, что пациент все еще далек от выздоровления. Обретя способность выражать свои мысли яснее, Хамфриз втолковал доктору желаемое и взял с него обещание, что все тотчас же будет исполнено. Больному так не терпелось узнать результат, что достойный медик, пребывавший на следующее утро в легкой задумчивости, решил, что промедление не пойдет ему на пользу.

– Ну что ж, – начал он, – шар, боюсь, погиб окончательно: полагаю, металл совсем прохудился. Во всяком случае, от первого же удара долота он рассыпался на куски.

– Ну? Дальше, дальше что? – торопил его Хамфриз.

– Вы, разумеется, желаете знать, что мы нашли внутри. Шар был до середины наполнен чем-то вроде пепла.

– Пепла? И что вы об этом думаете?

– Я еще не успел исследовать его основательно, но Купер уже убежден – основываясь на каком-то случайно вырвавшемся у меня замечании, по всей видимости, – что это останки, подвергшиеся кремации… Не надо волноваться, дорогой сэр; да, сознаюсь, я склонен с ним согласиться.

И вот лабиринт был стерт с лица земли, и леди Уордроп Хамфриза простила; помнится, он даже женился на ее племяннице. Подтвердилось и предположение леди Уордроп о том, что камни, сложенные в храме, пронумерованы. Действительно, на нижней стороне каждого блока был краской нанесен номер. Часть цифр стерлась, но оставшихся хватило, чтобы восстановить надпись. Она гласила:

PENETRANS AD INTERIORA MORTIS[38]

Хамфриз, сохраняя благодарную память о покойном дяде, так и не простил старика за то, что тот сжег дневники и письма Джеймса Уилсона, строителя уилсторпского лабиринта и храма. Обстоятельства смерти и похорон прадеда до нас не дошли; известно лишь, что, согласно завещанию (едва ли не единственному уцелевшему документу, который имел касательство к покойному), необычайно щедрая сумма была оставлена слуге – судя по имени, итальянцу.

Мистер Купер высказал мысль, что подобные драматические события несут в себе некий знак, не всегда доступный нашему ограниченному уму. Мистеру Калтону же вспомнилась его тетушка, ныне уже покинувшая этот мир, которая году в 1866-м свыше полутора часов проплутала в лабиринте то ли в парке Ковент-Гарденс, то ли при дворце Хэмптон-Корт.

И наконец, еще происшествие, одно из самых странных: книга с притчей бесследно исчезла. Хамфриз успел лишь сделать список, чтобы отослать его леди Уордроп, после чего этого тома более не видел.

Ральф Адамс Крам

В башне замка Кропфсберг

Перевод Л. Бриловой

На пути из Инсбрука в Мюнхен, в живописной долине серебристого Инна, встречаешь один за другим множество замков, что возникают то на выступе горы, то на пологом холме, а затем теряются среди густых темных елей, растущих с обеих сторон; Ланек, Лихтвер, Ратхольц, Трацберг, Матцен, Кропфсберг – все они расположены в том месте, откуда открывается вид на обрамленную красивыми тенистыми склонами долину Циллерталь.

Из всех этих замков для нас с Томом Ренделом существуют только два: не роскошный и внушительный Амбрас, не старый благородный Трацберг, скрывающий в себе многие сокровища пышного и величественного Средневековья, а маленький Матцен с его гостеприимством, возрождающим к жизни извечные традиции рыцарства, а также Кропфсберг – разрушенный, обветшавший, опустошенный пожаром и неумолимым ходом времени; обиталище смерти и призраков, полное тайн, легенд и отзвуков трагедий.

Мы находились в Матцене как гости семейства фон К. и, впервые поняв с удивлением, каково это – обитать в тирольском замке, не уставали восхищаться заботливым и деликатным радушием высокородных австрийцев. Брикслегг, прежде не более чем отметка на карте, превратился в средоточие досуга и развлечений, прибежище для бесприютных странников Европы, меж тем замок Матцен сделался синонимом всего, что есть в жизни красивого, изящного и приятного сердцу. Дни представляли собой сплошную череду удовольствий: конные прогулки, катание в экипаже, охота; к Ландлю и Тирзее стрелять горных козлов, в заречье к волшебному Ахензее, вверх по долине Циллерталь, через перевал Шмернер-Йох и до самой железнодорожной станции в Штайнахе. И вечерами, после ужинов в верхнем холле, под взглядами сонных собак, что располагались у наших ног в надежде выклянчить подачку, в библиотеке, где догорали в камине последние огоньки, приходило время рассказов. Рассказы, легенды, сказки, под звуки которых оживали в отблесках камина чопорные лица на старинных портретах и слышалось внизу за окном журчание неспешно текущего среди лугов Инна.

Если я когда-либо решу рассказать историю замка Матцен, нарисованная мной картина этого чудного оазиса, ожидающего туриста в пустыне дорог и отелей, будет, увы, недостаточно полной; однако нынче для меня важнее Кропфсберг, этот молчальник, ибо только в Матцене мне довелось услышать его историю. Было это жарким июльским вечером, когда мы, вернувшись из продолжительной поездки по долине Шталленталь, сидели в гостиной у большого западного окна, а рассказчицей была фройляйн Э. – золотоволосая племянница фрау фон К. Все окна была распахнуты, впуская слабый ветерок, и мы долго наблюдали, как над далеким Инсбруком ложится на Эцтальские Альпы розовое зарево, как оно густеет, становясь фиолетовым, как поднимается от земли белый туман и среди его серебряного моря остаются на виду три скалистых острова – Лихтвер, Ланек и Кропфсберг.

И вот вам история, рассказанная фройляйн Э., – история башни замка Кропфсберг.

– В давние-предавние времена, вскоре после того, как умер мой дед и к нам перешел Матцен, а я была ребенком, таким маленьким, что, кроме впечатления, что речь шла о чем-то пугающем, не запомнила об этих событиях почти ничего, в Брикслегг приехали из Мюнхена двое молодых людей, соучеников моего деда по занятиям живописью, с целью сделать зарисовки и поразвлечься, а именно «поохотиться на призраков», как они выражались; эти юноши считали себя светочами разума и очень этим гордились, потешаясь над всякими «суевериями», прежде всего над верой в привидения и страхом перед сверхъестественным. Им, знаете ли, никогда не встречалось ни одного настоящего призрака, а они были из того разряда людей, кто верит лишь тому, что видел собственными глазами, – на мой взгляд, свидетельство безмерного самомнения. Так или иначе, они были наслышаны, что у нас в «нижней долине» полным-полно красивых замков, и, справедливо предположив, что с каждым из них связана хотя бы одна история о привидениях, сочли здешние места подходящими угодьями для охоты на желанную для них дичь, то есть не на серн, а на призраков. В их планы входило посетить все упоминаемые в таких рассказах места, свести знакомство с каждым из предполагаемых привидений и доказать, что на самом деле это вовсе не привидения.

Внизу, в деревне, имелась тогда небольшая таверна, которую держал старик по имени Петер Росскопф, и юноши сделали ее своей штаб-квартирой. В первый же вечер они стали вытягивать из хозяина таверны все известные ему легенды и истории о привидениях, относящиеся к Брикслеггу и окрестностям, и тот, будучи человеком словоохотливым, с огромной радостью засыпал их сведениями о замках, что изобилуют у края долины Циллерталь. Разумеется, старик верил каждому своему слову, но как же он был поражен, когда вслед за особенно жутким повествованием о замке Кропфсберг и разгуле привидений в его башне старший юноша (звали его Руперт, а фамилию я забыла) преспокойно заявил: «Ваша история – в самый раз. Завтра мы собираемся переночевать в башне замка Кропфсберг, а вас попросим снабдить нас всем, что может при этом понадобиться».

Старик едва не взорвался.

«Что вы за дурни такие? – заорал он, выпучив глаза. – Говорю же, в башне является дух графа Альберта!»

«Затем мы туда завтра и собираемся. Хотим свести знакомство с графом Альбертом».

«Но там уже однажды кое-кто останавливался, и наутро его нашли мертвым».

«С его стороны очень глупо, но мы вдвоем, и у нас с собой револьверы».

«Но говорю же, это дух! – почти выкрикнул хозяин гостиницы. – Разве духи боятся огнестрельного оружия?»

«Не важно, чего они боятся; важно только, что мы не боимся духов».

И тут вмешался младший юноша – его звали Отто фон Кляйст. Я запомнила его имя, потому что так же звали моего учителя музыки. Он не постеснялся выругать бедного старика, сказал, что ни граф Альберт, ни Петер Росскопф не помешают им провести ночь в Кропфсберге, а старику хорошо бы воспользоваться этим случаем, чтобы заработать денег.

Короче говоря, юноши так обсмеяли старика, что он пошел у них на поводу и утром, тревожно вздыхая и качая головой, принялся готовить все потребное для того, что называл про себя их самоубийством.

Вам известно, в каком состоянии находится замок сейчас: ободранные стены и обрушенные своды. Не далее как два-три года назад сгорело все, что еще оставалось: несколько юных безобразников, явившихся из Йенбаха поразвлечься, устроили там пожар. Но во времена визита охотников за привидениями, хотя два нижних перекрытия свалились в подвал, третий этаж еще держался. Между крестьянами ходили толки, будто он достоит в целости до самого Страшного суда, ведь именно из верхней комнаты нечестивый граф Альберт наблюдал в свое время, как горит вместе с заточенными гостями его огромный замок, и там же затем, облачившись в средневековые доспехи, принадлежавшие его предку, первому графу Кропфсбергу, накинул себе на шею петлю.

Никто не осмелился к нему притронуться, и он провисел двенадцать лет; не единожды за эти годы случалось юным и взрослым искателям приключений, взобравшись по лестнице башни, глазеть сквозь щели в дверях на призрачную стальную фигуру, внутри которой постепенно обращалось в прах, из коего оно и вышло, тело душегуба и самоубийцы. В конце концов фигура пропала, куда – никто не знал, и следующие двенадцать лет комната простояла пустой, за исключением старой мебели и истлевающих занавесок.

Таким образом, вскарабкавшись по лестнице, двое юношей застали в проклятой комнате совсем не ту картину, что в наши дни. С той ночи, когда граф Альберт сжег замок, помещение сохранило прежний вид, и лишь от подвешенных доспехов с их жутким содержимым не осталось ни следа.

За все сорок лет не нашлось желающих пересечь порог и, судя по всему, ни одной живой души в зловещей комнате не побывало.

У боковой стены помещалась кровать черного дерева, с дамастовым пологом в гнили и плесени. Постель была безупречно застелена, на покрывале лежала переплетом вверх открытая книга. Прочая обстановка ограничивалась несколькими старыми стульями, резным дубовым сундуком и большим инкрустированным столом, заваленным книгами и бумагами. С краю стояли две или три бутылки с темным осадком на донышке, в единственном стакане также виднелись следы вина, налитого туда почти полвека назад. Шпалеры на стенах позеленели от плесени, но прорех и потертостей на них не было; за сорок лет в комнате накопился толстый слой пыли, однако другого ущерба интерьер не претерпел. Мебель не затянута паутиной, не изгрызена мышами, на подоконниках, под окнами с ромбической разбивкой, ни мухи, ни мотылька: казалось, все живое было изгнано отсюда полностью и бесповоротно.

Посетители с любопытством оглядели комнату, наверняка испытывая при этом некоторый трепет и даже страх, в котором не хотели признаваться; не выдавая свою инстинктивную тревогу, они молча поспешили навести в помещении хотя бы относительный порядок. Они решили ограничиться самым необходимым и потому приготовили себе постель в углу из взятых в таверне белья и матрасов. Сгрузив на сорокалетней давности золу в огромном камине изрядную кучу дров, они воспользовались древним сундуком вместо стола и выложили на него атрибуты приятного вечера: еду, две-три бутылки вина, трубки, табак, а также шахматную доску, неизменно сопровождавшую их в путешествиях.

Всем этим юноши занимались сами; хозяин таверны не пожелал войти даже во внутренний двор, твердя: пусть эти двое олухов самостоятельно ищут себе смерти, он же умывает руки. Ни помогать им, ни уговаривать их он не собирается. Один из подручных конюха донес до верхней площадки каменной винтовой лестницы корзину с едой, дрова и постельные принадлежности, но ни мзда, ни уговоры не побудили его переступить проклятый порог, и он боязливо наблюдал, как безрассудные юнцы хлопочут в этом отринутом Богом и людьми жилье, готовясь к ночи, ждать которой было уже недолго.

Наконец все необходимые труды были завершены, и, пообедав напоследок в таверне, Руперт с Отто в сумерках отправились в башню. Половина деревни шла следом, потому что Петер Росскопф успел пересказать эту историю целой толпе изумленных слушателей, которые, любопытствуя, осуществят ли юнцы свое намерение, в торжественной тишине присоединились к этому шествию на казнь. Но никто из них не ступил на лестницу, ведь сумерки уже сгущались. В полной тишине деревенские жители наблюдали, как двое безрассудных упрямцев, не дороживших своей жизнью, проследовали в страшную башню, высившуюся, точно крепость, среди груды камней, которые составляли некогда стены, соединявшие ее с основным зданием замка. Через несколько мгновений в высоких окнах наверху вспыхнул свет, и зрители обреченно вздохнули и безропотно разошлись, чтобы спокойно дождаться утра, а с ним известий о том, подтвердились или нет их опасения.

Тем временем охотники на привидений разожгли в камине яркий огонь, запалили запасенные свечи и сели ждать, что будет дальше. Впоследствии Руперт рассказывал моему дяде, что они вовсе не испытывали страха, а лишь любопытство с примесью пренебрежения, поужинали с удовольствием, и аппетит их ничуть не подвел. Вечер тянулся долго. В ожидании полуночи они сыграли несколько партий в шахматы. Час проходил за часом, ничто не нарушало их монотонности. Пробило десять, одиннадцать, близилась полночь. Юноши подкинули дров в камин, зажгли еще несколько свечей, проверили свои пистолеты и… стали ждать дальше. Часы в деревне пробили двенадцать; через высокие и узкие окна в толстых стенах звуки слышались приглушенно. Ничего не произошло, в комнате по-прежнему стояла тяжелая тишина; испытывая одновременно облегчение и разочарование, юноши обменялись взглядами и признали, что столкнулись с очередным обманом.

В конце концов они решили не томиться дальше от скуки, а лучше уж лечь спать. Отто растянулся на матрасе и почти сразу заснул. Руперт же посидел еще немного, посасывая трубку и наблюдая сквозь разбитые стекла в окне с фигурным переплетом, как зажигаются звезды, потом перевел взгляд на затухающий огонь в камине и на причудливые тени, которые играли на заплесневелых стенах. Его внимание привлек железный крюк в дубовой балке посреди потолка – он вызывал ощущение не пугающее, но какое-то болезненное. Значит, именно на этом крюке двенадцать долгих, очень долгих лет, пока очередное лето сменялось очередной зимой, висело в странной оболочке из средневековой стали тело графа Альберта, душегуба и самоубийцы. Вначале оно слегка дергалось, затем медленно раскачивалось, меж тем как в камине затухал огонь, руины замка остывали, а перепуганные крестьяне искали тела двенадцати веселых, бесшабашных нечестивцев, приглашенных графом Альбертом на последнюю попойку, которая обернулась для них страшной и безвременной смертью. Что за непонятная и дьявольская мысль: красивый высокородный юноша, разоривший свою семью в разгульных пирах, собирает их прежних участников, блестящих мужчин и женщин, знавших в жизни только любовь и удовольствия, на последнюю, поражающую размахом и великолепием оргию и, пока они танцуют в большой бальной зале, запирает двери и поджигает замок, а затем, поднявшись в башню, слушает оттуда их душераздирающие крики, смотрит, как перекидывается с крыла на крыло пламя и вся постройка становится наконец гигантским погребальным костром. Вслед за этим душегуб облачается в прапрадедовские доспехи и среди руин того, что было недавно прекрасным и величественным замком, продевает голову в петлю. Таков был конец благородной фамилии и благородного дома.

Но с тех пор минуло уже сорок лет.

Руперта начало клонить в сон; огонь в камине затрепетал; свечи гасли одна за другой; по углам сгущались тени. Но отчего так ясно проступил из полумрака большой железный крюк? Отчего какая-то тень задергалась за ним в шутовской пляске? Отчего… Но Руперт уже ничему не удивлялся. Он заснул.

Ему почудилось, что уже в следующий миг он пробудился; в камине еще тлело пламя, хотя слабо и отдельными очагами. Отто спал, дыша спокойно и размеренно, вокруг него собрались плотные тени. Камин быстро потухал, и Руперт стал коченеть от холода. В полной тишине деревенские часы пробили два. Внезапно его бросило в дрожь от неудержимого страха, он обернулся и посмотрел на крюк в потолке.

Да, Оно было там. Он знал, что Оно там будет. Этого следовало ожидать, он даже был бы разочарован, если бы ничего не увидел; но теперь он знал, что история правдива, а он ошибался, мертвые иногда возвращаются, ибо вот они, в густом уже мраке, черные кованые доспехи, покручиваются на весу и на ржавом, потерявшем блеск металле вспыхивают отсветы. Он наблюдал спокойно, испытывая не страх, а скорее безнадежную горесть, мрачное предчувствие чего-то незнакомого и невообразимого. Он сидел и наблюдал, как этот черных доспех растворялся в плотнеющей тьме; пистолет лежал рядом на сундуке, и Руперт не снимал с него руку. Кроме ровного дыхания спавшего на матрасе юноши, ничто не нарушало тишину.

Сумрак сделался непроглядным; о разбитое оконное стекло стукнулась летучая мышь. Руперту подумалось, не сходит ли он с ума, потому что – он сам себе не решался в этом признаться – в ушах у него зазвучала музыка; отдаленная, необычная, чуть слышная, однако было понятно, что это сопровождение какого-то причудливого танца.

Подобно молнии, на голой противоположной стене вспыхнула огненная ломаная линия, стала расти вширь, и вот комнату залило неяркое золотистое зарево, высветившее все детали обстановки: пустой камин, где спиралью вился над углями дымок, огромную кровать и в самой середине, черным пятном на сияющем фоне, фигуру в доспехах – человека ли, призрак ли, демона, что стоял, а не висел под ржавым крюком. И когда раскололась стена, музыка, по-прежнему тихая и отдаленная, сделалась гораздо различимей.

Граф Альберт вскинул руку в латной рукавице и подал Руперту знак. Потом повернулся и встал в проломе стены.

Руперт молча поднялся на ноги и, сжимая в руке пистолет, последовал за ним. Пройдя сквозь мощную стену, граф Альберт растворился в неземном сиянии. Руперт, не сознавая, что делает, шагнул туда же. Он чувствовал, как крошится под ногами известка и насколько неровен край пролома, о который он, чтобы не упасть, опирался рукой.

Башня стояла среди руин совершенно обособленно, однако за стеной Руперт обнаружил длинный и неровный коридор с покоробленным, просевшим полом; стена с одной стороны была увешана большими выцветшими портретами не первоклассной работы – как в проходе, который связывает Питти и Уффици во Флоренции. Впереди черным силуэтом на все более ярком фоне ступал граф Альберт. Музыка становилась громче и причудливее – бешеный, порочный, соблазнительный танец, который одновременно отталкивал и очаровывал.

Свет вспыхнул так, что глазам сделалось больно, адская музыка загрохотала, как в Бедламе, и Руперт вышел из коридора в огромную, поражающую воображение комнату, где вначале не различил ничего, кроме бешеного круговорота белых фигур под белым светом на фоне белых стен, и только граф Альберт маячил напротив единственным темным пятном. Когда глаза привыкли к этой ослепительной белизне, Руперт осознал, что такого танца не видел, наверное, ни один живой человек и лишь грешникам в аду могло являться подобное зрелище.

По вытянутой в длину зале, под пугающим светом, который исходил неведомо откуда, но проникал во все углы, неслась в бешеном танце неизъяснимо жуткая толпа; сорокалетней давности мертвецы бессвязно лопотали, заливаясь смехом. Белые отполированные скелеты, лишенные плоти и одежд, другие скелеты, покров которых состоял из затвердевших, шуршащих сухожилий и рваных, волочившихся по полу саванов, – эти относились к прадедовским временам. Что до более свежих, то их желтые кости проглядывали лишь местами, а на безобразных головах еще сохранялись длинные неприбранные пряди волос, летевшие по воздуху, как лошадиные гривы. Среди зелено-серых чудищ, раздувшихся и бесформенных, в пятнах земли и каплях проступавшей наружу влаги, встречались кое-где образы прекрасные и белоснежные, подобные статуэткам из слоновой кости, и часто этих, вчера еще бывших живыми красавиц и красавцев сжимали в объятиях клацающие костями скелеты.

Разгульный и бесшабашный водоворот смерти кружился и кружился по проклятой зале, воздух полнился миазмами, пол усеивали обрывки саванов и желтого пергамента, фрагменты костей и клочки спутанных волос.

И в самом центре этого хоровода смерти, непредставимого и невообразимого, способного необратимо помрачить разум зрителя, – в самом его центре извивались в неистовой галопирующей пляске жертвы графа Альберта, двенадцать красивых женщин и беспечных мужчин, чье веселье завершилось некогда страшной смертью в обступившем их пламени пожара, меж тем как обугленные, бесформенные руины замка сделались могильным памятником, свидетельством неописуемого словами ужаса.

Граф Альберт, который в мрачном молчании наблюдал танец проклятых, обернулся к Руперту и впервые заговорил:

«Ну вот, мы ждем тебя; танцуй!»

Из потока мертвецов гордо выступило жуткое существо, пролежавшее в могиле не один десяток лет, и уставилось на Руперта пустыми глазницами.

«Танцуй!»

Руперт не сдвинулся с места.

«Танцуй!»

Онемевшими губами Руперт выговорил: «Не буду, даже если сам дьявол явится из ада, чтобы меня принудить».

Рассекая наполненный вонью воздух, граф Альберт вскинул свой громадный двуручный меч, хоровод замер, и толпа смердящих останков с глумливыми ухмылками обступила Руперта.

Комната, завывающие мертвецы, зловещая черная тень – все поплыло перед глазами Руперта; с усилием удержав ускользающее сознание, он выхватил пистолет и разрядил его в лицо графу Альберту.

Полная тишина, непроницаемая темень; ни вздоха, ни шороха; мертвая неподвижность давно запечатанной гробницы. Руперт лежал на спине, оглушенный и беспомощный, сжимая в застывшей руке пистолет; в темном воздухе витал запах пороха. Где он? Жив или умер? В аду? Осторожно вытянув руку, он ощутил под ней пыльные доски. За окном, вдалеке, часы пробили три. Он видел сон? Конечно, и до чего же отвратительный! Стуча зубами, он тихо позвал:

«Отто!»

Ни на этот, ни на последующие оклики ответа не прозвучало. Пошатываясь, Руперт поднялся на ноги, стал искать спички и свечу. В панике обнаружил, что спички пропали!

Он обернулся к камину: на белой золе дотлевал единственный уголек. Сгреб со стола пыльные бумаги и книги, трясущимися руками разворошил угли и наконец сумел поджечь сухой трут. Подбросил в огонь старые книги и, дрожа от страха, огляделся.

Нет, там ничего: слава богу, крюк пуст.

Но почему Отто все еще спит, он ведь должен был пробудиться?

Неуверенно ступая по комнате, освещенной пламенем горящих книг, Руперт добрался до матраса и опустился на колени.

В такой позе его и нашли утром, когда, не дождавшись никого из башни замка Кропфсберг, трясущийся от страха Петер Росскопф явился туда со спасательным отрядом. Руперт склонялся над матрасом, где лежал с пулей в горле мертвый Отто.

Мертвая долина

Перевод Н. Роговской

Есть у меня приятель, Улоф Эренсверд, швед по рождению, который из-за странного и печального происшествия, случившегося с ним в детстве, связал свою судьбу с Новым Светом. Но это другая история, замечательная в своем роде повесть об упрямом мальчишке и жестокосердной семье; подробности здесь не имеют значения, но из них можно было бы соткать романтический покров вокруг фигуры высокого светлобородого мужчины с грустными глазами и голосом, который так безупречно подходит к жалостливым шведским песенкам, хранимым памятью с детских лет. Зимними вечерами мы с ним играем в шахматы, и когда яростная баталия разыграна до конца – «конец» означает, как правило, мое поражение, – мы снова набиваем по трубочке и Эренсверд потчует меня рассказами о далеких, полузабытых днях в своей северной отчизне, о той поре, когда он не стал еще моряком; рассказы эти звучат тем удивительнее и невероятнее, чем глубже опускается ночь и ярче разгорается в камине огонь, и тем не менее его рассказам я верю безоговорочно.

Одна такая история особенно поразила меня, и я приведу ее здесь, правда, мне, к сожалению, не передать его бесподобный, пожалуй, слишком правильный английский язык и легкий акцент, который, на мой вкус, лишь умножает волшебство этой истории. Но расскажу как сумею и постараюсь ничего не упустить.

«Я ведь еще не рассказывал вам о том, как мы с Нильсом пошли через холмы в Халльсберг и попали в Мертвую Долину? Ну-с, вот как это случилось. Мне было тогда лет двенадцать, а Нильсу Шёбергу, сыну соседского помещика, на несколько месяцев меньше. В то время мы с Нильсом были неразлучны, как говорится, не разлить водой.

Раз в неделю в Энгельхольме устраивали рыночную торговлю, и мы с Нильсом непременно туда наведывались поглядеть на всякую всячину, которую свозили на рынок со всей округи. И однажды мы прямо-таки обомлели: какой-то старик, живший за Эльфборгским кряжем, принес на продажу щенка, который нас совершенно покорил. Он был кругленький, пушистый и до того уморительный, что мы с Нильсом сели на землю и, наблюдая за ним, покатывались со смеху, пока он не подбежал к нам и не затеял с нами игру, и так это было весело, что мы тотчас поняли: ничего нам больше в жизни не нужно, только бы купить у старика его собачку. Но увы! У нас и половины денег не набралось, чтобы расплатиться, и пришлось упрашивать старика не продавать щенка до следующего рыночного дня – мы клятвенно обещали принести тогда нужную сумму. Он дал нам слово, и мы опрометью помчались домой умолять наших матушек ссудить нам денег на собачку.

Деньги мы добыли, но утерпеть до следующего рынка нам было невмочь. А ну как щеночка нашего продадут! Нам страшно было представить себе такое, и мы принялись ныть и канючить, чтобы нам разрешили самим пойти за холмы в Халльсберг, где жил тот старик, и забрать у него собачку, и в конце концов нас отпустили. Если выйти на рассвете, то к трем часам пополудни мы должны были добраться до Халльсберга, где нам предстояло заночевать у Нильсовой тетки, с тем чтобы на следующий день до полудня тронуться в обратный путь и к закату вернуться домой.

Едва взошло солнце, как мы двинулись в поход, получив перед тем подробнейшие наставления относительно того, как нам поступать во всех мыслимых и немыслимых обстоятельствах, и напоследок – неоднократно повторенный приказ тронуться в обратный путь с утра пораньше, чтобы наверняка добраться до дому еще засветло.

Мы с восторгом предвкушали дальний поход и выступили в полной экипировке, с ружьями, раздуваясь от важности, однако путешествие оказалось совсем не тяжелым – шли мы по нахоженной дороге через высокие холмы, которые мы с Нильсом отлично знали, исходив с ружьями чуть не половину всех склонов по эту сторону Эльфборга. За Энгельхольмом расстилалась вытянутая долина в обрамлении низких гор, и, миновав ее, нужно было еще три-четыре мили идти по дороге вдоль холмов, пока слева не покажется тропинка, которая выведет нас наверх к перевалу.

Ничего интересного по пути через перевал не случилось, и мы в положенное время добрались до Халльсберга, где, к нашей вящей радости, обнаружили, что щенок не продан, и, забрав его с собой, пошли устраиваться на ночлег к тетке Нильса.

Почему на следующий день мы не выступили в путь рано утром, я сейчас уже толком не помню, знаю только, что сразу за городом мы заглянули на стрельбище: там сквозь нарисованный лес плавно двигались яркие фанерные свиньи-мишени. Так или иначе, по-настоящему в обратный путь мы выступили хорошо за полдень, и когда, стараясь наверстать упущенное, пошли в гору, то увидели, что солнце стоит угрожающе близко к вершинам, – и тут мы немного струхнули, предчувствуя, я думаю, какой допрос нам учинят и какое, вероятно, нас ждет наказание, если мы явимся домой среди ночи.

В общем, вверх по склону мы взбирались чуть ли не бегом, а между тем вокруг сгущались синие сумерки и в пурпуровом небе угасал дневной свет. Поначалу мы весело переговаривались и щенок то и дело забегал вперед и скакал сам не свой от радости. Затем, однако, нами овладело странное гнетущее чувство, мы замолчали и даже перестали ободряюще посвистывать ему, хотя песик теперь отставал и едва плелся за нами, будто лапы у него налились свинцом.

Мы благополучно одолели предгорье с низкими отрогами и почти поднялись на вершину кряжа, когда жизнь вдруг словно покинула природу, мир как будто вымер – так внезапно стих лес, так неподвижно застыл воздух. И мы поневоле остановились и прислушались.

Полнейшая тишина – сокрушительная тишина ночного леса; только еще страшнее – ведь даже сквозь непостижимую монолитность лесистых склонов всегда пробивается многоголосое шебаршение всякой мелкой живности, пробуждающейся с приходом ночи, звуки, умноженные и усиленные неподвижностью воздуха и кромешной тьмой… Но здесь и сейчас тишина стояла такая, что, кажется, ни один листочек нигде не шелохнулся, ни веточка не качнулась, вообще ни звука – ни от птицы ночной, ни от букашки, ничего! Я слышал, как кровь стучит у меня в жилах; и хруст травы под ногами, когда мы робко двинулись вперед, отдавался в ушах таким грохотом, словно кругом валились деревья.

Воздух был как стоячее болото – безжизненный. Удушливая атмосфера давила, словно толща морской воды на ныряльщика, дерзнувшего слишком глубоко погрузиться в мрачную бездну. То, что мы привычно зовем тишиной, заслуживает такого названия лишь по контрасту с шумом и гамом повседневной жизни. Здесь же тишина была абсолютной, от нее мутился рассудок, зато обострялись чувства, и она обрушивалась на тебя жуткой тяжестью неодолимого страха.

Помню, как мы с Нильсом смотрели друг на друга в безотчетном ужасе, слыша только собственное тяжелое и частое дыхание, которое наш обострившийся слух воспринимал как прерывистый шум прибоя. Несчастный пес всем своим видом подтверждал обоснованность наших страхов. Гнетущая черная тишина убивала его не меньше, чем нас самих. Припав к земле, он слабо скулил и медленно, словно из последних сил, подползал поближе к ногам Нильса. Наверное, столь наглядное проявление животного страха было уже последней каплей и неизбежно сокрушило бы наш разум – мой, во всяком случае; но именно в это мгновение, когда мы тряслись от страха на пороге безумия, раздался звук столь ужасный, жуткий, душераздирающий, что он разрушил-таки чары и вывел нас из смертельного оцепенения.

Из самых недр тишины послышался крик – вначале утробный, скорбный стон, который затем, набирая высоту, превратился в заливистый визг, а после разросся до пронзительного вопля, вспоровшего ночь, разъявшего мир словно вселенская катастрофа. Какой это был страшный, жуткий крик!.. Я отказывался верить, что слышу его наяву: этот звук был ни с чем не сопоставим, он выходил за границы правдоподобного, и на миг я даже подумал, что это порождение моего собственного животного страха, галлюцинация, плод повредившегося рассудка.

Одного взгляда на Нильса было достаточно, чтобы мысль эта, едва мелькнув, улетучилась без следа. В призрачном свете высоких звезд мой приятель являл собой законченное воплощение человеческого страха: его трясло, нижняя челюсть отвисла, язык вывалился наружу, глаза выкатились, как у висельника. Не сговариваясь, мы бросились бежать, панический ужас придавал нам силы, и мы все вместе – собачку Нильс крепко прижимал к себе обеими руками – понеслись вниз по склону проклятых гор, скорее прочь, все равно куда: у нас было только одно желание – убраться подальше от страшного этого места.

Под черными деревьями, под далекими белыми звездами, мерцавшими сквозь неподвижную листву над головой, мы стремглав летели вниз, не разбирая дороги, не замечая примет, напролом через густой подлесок, через горные ручьи, через болотины и кустарник, как угодно, лишь бы вниз.

Сколько мы так бежали, мне неведомо, но мало-помалу лес остался позади, мы спустились в предгорье и тут без сил повалились на сухую короткую траву, часто-часто дыша, как изнемогшие от бега собаки.

Здесь, на открытом месте, было светлее, и немного спустя мы огляделись кругом, пытаясь сообразить, где находимся и как нам выйти на тропу к дому. Мы искали взглядом хоть чего-нибудь мало-мальски знакомого, но не находили. Позади нас высилась стена черного леса на склоне, впереди расстилалось волнистое море холмов, монотонность которых не нарушали ни деревья, ни каменистые выступы, а дальше – только провал черного неба, усыпанного бессчетными звездами, отчего бездонная бархатистая глубина озарялась жемчужно-серым свечением.

Сколько я помню, мы не обмолвились ни словом – слишком крепко сковал нас страх, но через какое-то время мы, не сговариваясь, встали на ноги и пошли по холмам.

Все та же тишина, тот же мертвенный, неподвижный воздух – одновременно удушливо-жаркий и промозглый: тяжелое пекло, пронизанное леденящим дыханием, как если бы огнем горела насквозь промерзшая сталь. По-прежнему прижимая к себе беспомощного пса, Нильс упорно шагал по холмам, вверх и вниз, я за ним следом. Наконец перед нами вырос покрытый вереском склон, вершина его упиралась в белые звезды. Мы обреченно полезли вверх, добрались до вершины и увидели внизу большую ровную долину, котлован которой был до середины чем-то заполнен… но чем?

Насколько хватало глаз, перед нами простиралась ровная, пепельно-белая, тускло фосфоресцирующая поверхность, океан бархатистого тумана, неподвижное море, вернее, алебастровый настил – на вид такой плотный, словно по нему можно было ходить как по полу. Трудно это себе представить, но застывшее море мертвенно-белого тумана вызвало в моей душе ужас даже больший, нежели давящая гробовая тишина или убийственный крик, столь зловещим оно было, столь нереальным, призрачным, умонепостижимым – мертвый океан, распростершийся под немигающими звездами. Тем не менее через этот самый туман нам надо было пройти! Иного пути домой мы не видели, и потому, стуча зубами от страха, одержимые одним желанием – вернуться живыми, мы пошли вниз – туда, где отчетливо обозначилась граница мучнистой пелены, облепившей жесткие стебли травы.

Одной ногой я боязливо ступил в жуткую толщу. Меня проняло смертельной стужей, от которой захолонуло сердце, и я в испуге отпрянул и навзничь упал на склон. И тут же снова раздался пронзительный визг, ближе, ближе, – он звенел у нас в ушах, пробирал насквозь, и где-то вдалеке на поверхности проклятого моря студеный туман вздыбился фонтаном, взвился судорожной, словно корчившейся в конвульсиях, струей прямо в небо. Звезды помутнели в облаке пара, и в сгустившейся тьме я увидел, как огромная водянистая луна медленно выкатилась над всколыхнувшимся морем, бескрайним и бесформенным в клубах тумана.

Этого нам хватило с лихвой: мы кинулись прочь и что было духу припустили вдоль кромки белого моря, которое теперь нервно билось у наших ног, медленно, но неотступно поднимаясь все выше и выше и оттесняя нас к вершине.

Мы бежали от смерти и понимали это. Как у нас хватило сил выдержать эдакую гонку, ума не приложу, однако хватило, и наконец жуткое белое море осталось далеко позади, мы выбрались из долины, сошли вниз и оказались в знакомой нам местности, где быстро отыскали нужную нам тропу. Последнее, что я помню, это как странный голос – голос Нильса, только до неузнаваемости изменившийся, – запинаясь, произнес обреченно: „Щенок наш умер!“ – и тут мир перевернулся, раз, потом другой, медленно и неотвратимо, и сознание покинуло меня, словно его вдруг отшибло.

Прошло недели три, как я сейчас помню, прежде чем я очнулся в своей комнате и увидел у своей постели матушку. Поначалу мысли мои разбегались, но мало-помалу я окреп, ко мне стали возвращаться воспоминания, сперва разрозненные, а потом и вся череда событий той ужасной ночи в Мертвой Долине понемногу восстановилась. Все, что я мог уяснить из слов своих близких, это то, что тремя неделями раньше меня обнаружили дома в постели совершенно больного и болезнь обернулась воспалением мозга. Я пробовал заговорить о леденящих душу подробностях всего приключившегося со мной, но быстро понял, что никто не воспринимает мои рассказы иначе как отголоски больных фантазий, и я счел за благо держать язык за зубами и оставить свои мысли при себе.

Однако мне необходимо было повидаться с Нильсом, и я попросил позвать его. Мама говорила, что он тоже свалился с какой-то непонятной горячкой, но теперь вполне оправился. Его тут же привели ко мне, и когда мы остались одни, я завел с ним разговор о злополучной ночи в горах. Никогда не забуду тот шок, буквально пригвоздивший меня к подушке, когда мой приятель стал все отрицать: и то, что мы вдвоем отправились в дальний поход, и то, что он слышал жуткий крик, или видел долину, или ощущал смертельный холод нездешнего тумана. Ничем не удалось мне поколебать его упорное нежелание признать хоть что-нибудь, и волей-неволей мне пришлось смириться с тем, что он упорствует не из сознательного стремления утаить правду, а в силу искреннего и полного беспамятства.

Мой изнуренный мозг лихорадочно работал. Неужели случившееся не более чем наваждение, болезненный бред? Или ужас того, с чем мы столкнулись в действительности, попросту стер из сознания Нильса все связанное с событиями той ночи в Мертвой Долине? Последнее предположение казалось единственно правдоподобным, иначе как объяснить то, что нас с ним в одну и ту же ночь поразил странный недуг? Больше я про это не говорил – ни с Нильсом, ни со своими родными, но втайне, с нарастающей во мне решимостью думал о том, что когда встану на ноги, то разыщу злосчастную долину, если только она вправду существует.

Прошла не одна неделя, прежде чем я достаточно оправился, чтобы предпринять такое путешествие, но вот в конце сентября я выбрал погожий, теплый, тихий день – прощальная, так сказать, улыбка лета, – и рано утром двинулся по дороге на Халльсберг. Я не сомневался, что найду то место, где направо отходит тропа, по которой мы вышли из долины мертвой воды: там растет большое дерево, – завидев его, мы и поняли тогда, что отыскали дорогу домой, поняли, что мы спасены. Вскоре я и точно увидел приметное дерево, чуть впереди, по правую руку.

Вероятно, солнечный свет и прозрачный воздух наполняли меня такой бодростью, что, когда я поравнялся с огромной сосной, я и сам уже сомневался в реальности терзавшего меня кошмарного видения, вполне уверовав наконец в то, что все это и правда бредовые фантазии. Тем не менее возле дерева-великана я резко взял вправо и пошел по тропинке через густой подлесок. Не успел я сделать несколько шагов, как споткнулся, зацепившись за что-то ногой. От земли мне в лицо взвился рой мух, и, глянув под ноги, я увидел свалявшуюся шерсть и кучку костей – все, что осталось от купленного в Халльсберге щенка.

Смелость моя тотчас улетучилась, и я понял, что все было наяву и что я по-настоящему боюсь. Однако гордость и дух авантюризма не позволяли мне отступить, и я сцепив зубы пошел через заросли. Тропинка была едва различима, – вероятно, ее вытоптало в подлеске какое-то мелкое лесное зверье, и если в жесткой траве неверный ее след еще вился, то выше ветки смыкались стеной, не продраться. Земля здесь плавно поднималась, и чем выше, тем реже становились заросли, и в конце концов я выбрался на широкий склон холма, где не было ни деревьев, ни кустов, – очень напоминающий тот, на который мы взошли, прежде чем наткнуться на Мертвую Долину и студеный туман. Я взглянул на солнце – оно светило ярко, на небе ни облачка, в осеннем воздухе слышалось мерное жужжание насекомых, и над головой туда-сюда сновали птицы. Ничто не предвещало опасности, во всяком случае до темноты беспокоиться было не о чем. И я, насвистывая, одним махом взошел на самую вершину бурого холма.

Вот она, Мертвая Долина! Гигантская овальная чаша, такой правильной формы, словно ее сотворила рука человека. Вверху по всему периметру чаши росла трава, заползая „через край“ на вершины обступающих ее холмов, – тускло-зеленая вдоль верхней кромки, черно-коричневая пониже и еще ниже мертвенно-белая, словно в котлован вставили тонкое белое кольцо. А дальше что же? Ничего. Голая бурая твердая земля, поблескивающая кристалликами минеральных солей, неживая, бесплодная. Ни клочка травы, ни веточки, ни даже камня! Одна только спекшаяся глина.

В центре чаши, милях в полутора от меня, посреди голой равнины стояло большое мертвое дерево, вздымавшее вверх свои безлистные тощие ветви. Я не раздумывая стал спускаться в долину. Во мне вдруг не осталось ни капли страха, и даже сама долина уже не казалась убийственно-жуткой, но главное – меня разобрало отчаянное любопытство и одна только мысль владела мною – добраться до Дерева, как будто ничего важнее на свете не существовало! Покуда я продвигался по твердой глине, я заметил, что многоголосье птиц и насекомых совсем смолкло. Нигде не пролетит ни пчела, ни бабочка, ни кузнечик не прыгнет, ни жук не проползет по вымершей земле. Самый воздух здесь был недвижим.

Когда я подходил к дереву-скелету, я заметил блики света на белом холмике вокруг его корней и терялся в догадках, что бы это могло быть. Природа необычного явления открылась мне, едва я приблизился.

Вокруг корней и голого, без коры, ствола лежала груда некрупных костей. Черепа мелких грызунов и птиц тысячами громоздились под деревом, устилая землю в радиусе нескольких ярдов, и еще немного одиноких черепов и скелетов валялось чуть в стороне от этой страшной кучи. Нет-нет мелькала и кость покрупнее – овечье бедро, лошадиные копыта, а в одном месте даже неподвижно осклабившийся человеческий череп.

Я стоял в оцепенении, во все глаза глядя на эту картину, как вдруг плотную тишину прорезал слабый, обреченный крик, доносившийся откуда-то издалека, сверху. Я увидел большого сокола – внезапно он перевернулся в небе и спланировал вниз прямо на дерево. И в следующее мгновение бездыханная птица камнем упала на выбеленные солнцем кости.

Ужас пронзил меня, и я кинулся наутек, в голове все смешалось. Странное отупение разливалось внутри. Я бежал и бежал, все вперед, не оглядываясь. Наконец взглянул наверх. Где же склон? В полнейшем смятении я обернулся. Совсем близко стояло все то же мертвое дерево с грудой костей под ним. Значит, я бегал кругами, и край долины был от меня по-прежнему в полутора милях.

Я стоял ошарашенный, оцепенелый. Солнце уже садилось, красное и безрадостное, неумолимо приближаясь к гребням холмов. На востоке быстро сгущалась тьма. Есть ли у меня еще время? Время! Да разве в этом дело? Воля – вот что мне было нужнее всего. Ноги мои, как в дурном сне, словно приросли к земле. Я едва мог заставить себя передвигать ими, волочась по глиняной корке. А затем я почувствовал, как в меня проникает холод. Я посмотрел вниз. Прямо из земли поднимался прозрачный туман, собираясь тут и там в лужицы, которые растекались, сливались друг с другом и медленно завихрялись точь-в-точь как тонкий голубоватый дымок. Западные холмы наполовину поглотили медный солнечный диск. Когда совсем стемнеет, я снова услышу душераздирающий крик – и тогда я умру. Это я понимал, и, собрав последние крупицы воли, я нетвердым шагом побрел на красный закат сквозь клубящийся туман, который гадко лепился к ногам, словно не хотел меня отпустить.

Напрягая все силы, я удалялся от Дерева, а в душе нарастал страх, и я подумал, что и точно умру. Тишина шла за мной по пятам, словно толпа немых призраков, неподвижный воздух стеснял дыхание, адский туман ледяными пальцами хватал меня за ноги.

Но я вышел победителем! Хотя далеко, далеко не сразу. Когда я на четвереньках полз вверх по бурому склону, я услышал, где-то далеко позади и высоко в небе, тот самый крик, который однажды чуть было не отнял у меня рассудок. Звук был слабый, едва различимый, но это был тот самый жуткий, всепроникающий звук, его не узнать нельзя. Я обернулся. Туман, густой, белесый туман, колыхаясь, подымался выше и выше по бурому склону. Небо золотилось в лучах заката, но внизу все было пепельно-серым, цвета смерти. Лишь на секунду задержался я на берегу этого проклятого моря и потом одним прыжком очутился на другой стороне холма. Передо мной сияло закатное солнце, ночь осталась за спиной, и пока я, падая с ног от усталости, тащился домой, Мертвая Долина погрузилась в кромешную тьму».

Эдвард Фредерик Бенсон

Искупление

Перевод Л. Бриловой

Мы с Филипом Стюартом, оба холостяки не первой молодости, завели себе привычку отдыхать летом вместе. Уже четвертый или пятый раз подряд мы нанимаем на месяц-полтора какой-нибудь меблированный дом, стараясь при этом выбрать малопривлекательный уголок страны, неспособный приманить к себе толпы отдыхающих. Незадолго до наступления сезона мы принимаемся просматривать колонки объявлений в газетах, где на все лады расхваливаются разнообразные достоинства и дешевизна сдающегося на август жилья. Стоит нам при этом натолкнуться на упоминание теннисных клубов, живописных мест или полей для гольфа буквально в двух шагах от двери, как мы спешим перевести свой оскорбленный взгляд на следующее объявление.

По нашей еретической вере, место, до краев наполненное жизнерадостной публикой, для отдыха непригодно. Это должно быть праздное место, ни к какой лишней активности не располагающее. Забот и развлечений нам хватает в Лондоне. Желательно только, чтобы поблизости было море, ведь на пляже ничего не делать сподручней, чем в любом другом месте, а купаться и загорать – это не деятельность, а, наоборот, апофеоз безделья. Сад тоже не помешает: не полезут в голову мысли о прогулке.

Именно такими благоразумными соображениями мы и руководствовались, когда тем летом сняли дом в Корнуолле, на южном побережье, где расслабляющий климат как нельзя лучше способствует лени. Осмотреть дом самолично мы не выбрались – слишком уж далеко, – но составленное в скупых словах объявление нас убедило. Побережье рядом, ближайшая деревня, Полвизи, расположена в стороне и, насколько нам известно, малолюдна; сад тут же, при доме имеется кухарка, она же экономка. В простом и немногословном объявлении не было и намека на излишества вроде полей для гольфа и прочих мест увеселения. В саду имелся, правда, теннисный корт, но нигде не оговаривалось, что жильцы обязаны использовать его по назначению. Дом принадлежал некоей миссис Херн, жившей за границей, и сделку мы заключили с агентом по недвижимости из Фалмута.

Чтобы довершить благоустройство нашего жилища, Филип за день до отъезда отправил туда горничную, а я – служанку. Дорога от станции на протяжении шести миль шла по высокому плоскогорью, в конце следовал долгий однообразный спуск в узкую долину, зажатую между холмами. Чем ниже мы спускались, тем обильнее делалась растительность. Большие деревья фуксии дотягивались до соломенных крыш стоявших вдоль дороги домов, в гуще зелени журчал ручей. Вскоре мы наткнулись на деревню – в дюжину домов, не больше, построенных из местного серого камня. Вверху, на уступе, – крохотная церквушка, к которой примыкал дом священника. Высоко по обе стороны пламенели поросшие цветущим колючим кустарником склоны холмов, покатая долина распахивалась внизу, и в спокойный теплый воздух вливался свежий и пряный морской бриз. Мы круто повернули за угол, проехали вдоль кирпичной стены и остановились у железных ворот, которые сплошной завесой покрывала вьющаяся роза.

То, что мы увидели, казалось, не имело никакого отношения к лаконичному объявлению в газете. Я предполагал обнаружить что-то вроде виллы из желтого кирпича, крытой, возможно, шифером фиолетового оттенка; по одну сторону от входной двери – гостиная, по другую – столовая; холл, отделанный кафелем, лестница из смолистой сосны. А вместо этого глазам нашим предстала настоящая маленькая жемчужина: небольшой усадебный дом в раннегеоргианском стиле, милый и приветливый; окна с частым переплетом, крыша из каменных плит. Перед домом – мощеная терраса, пониже террасы – цветочный бордюр; за пышной и спутанной, как в джунглях, растительностью не разглядишь ни клочка земли. Красоту наружную дополняла красота внутренняя: лестница с широкой балюстрадой поднималась из холла (он назывался «комната отдыха»), не загроможденного, как можно было ожидать, безделушками из Бенареса и ковровыми диванами, а прохладного, просторного, обшитого панелями. Дверь напротив входа вела в сад за домом.

Там располагался пресловутый теннисный корт, вполне, однако, безобидный; его дальний конец примыкал к крутой, поросшей травой насыпи. Вдоль насыпи выстроились в ряд липы. Когда-то их стригли, но потом оставили расти как бог на душу положит. Толстые сучья переплетались на высоте четырнадцати или пятнадцати футов, образуя аркаду, а над ней, там, где природе была дана полная воля, деревья простирали во все стороны пышные, благоухающие ветви. Далее карабкался по склону небольшой фруктовый сад, а за ним холм вздымался круче. На его дерновых боках пламенели заросли колючих кустов, того самого корнуолльского кустарника, который цветет круглый год и сияет, как солнышко, с января по самый декабрь.

Мы успели до обеда обойти эти не очень обширные, но великолепные владения и немного поговорить с экономкой, спокойной и толковой на вид женщиной, в манерах которой чувствовалась легкая отчужденность, свойственная ее землякам, когда они имеют дело с иностранцами, каковыми корнуолльцы почитают англичан. Миссис Криддл, как выяснилось впоследствии, за обедом, не только казалась, но и на самом деле была хорошей хозяйкой. Наступил вечер, очень теплый и безветренный, и после обеда мы вынесли для себя стулья на террасу перед домом.

– В жизни нам еще так не везло, – заметил Филип. – И почему я до сих пор ни от кого не слышал слова «Полвизи»?

– Потому что никто его не знает, к счастью, – ответил я.

– Ну так я – полвизиец. По крайней мере, в душе́. А в остальном миссис… миссис Криддл дала мне ясно почувствовать, что до полвизийца мне далеко.

Филип по профессии – врач, специалист по загадочным нервным болезням, поэтому в области человеческих чувств его диагнозы сверхъестественно точны, и мне, уж не знаю почему, захотелось узнать поподробнее, что он имеет в виду. Ощущал я то же, что и он, но проанализировать это ощущение не мог.

– Опиши-ка симптомы, – попросил я.

– Проще простого. Когда миссис Криддл вошла, выразила надежду, что нам здесь понравится, и сказала, что сделает все от нее зависящее, это были только слова. То есть слова-то были верные. Но за ними ничего не стояло. Впрочем, ерунда, не о чем и задумываться.

– А ты, значит, задумался, – вставил я.

– Попытался и ничего не понял. Возникает впечатление, будто она знает что-то такое, о чем я и понятия не имею; мы и вообразить себе такого не можем – а она знает. Мне подобные люди попадаются постоянно, они не так уж редки. Речь не о том, что им ведомы какие-то потусторонние тайны. Просто они держатся отчужденно, и трудно догадаться, о чем они думают, – так же трудно, как понять, о чем думает собака или кошка. Если бы спросить о ее мыслях на наш счет, то выяснилось бы, что и мы для нее точно такая же загадка, но, как и пристало разумной женщине, она, скорее всего, не испытывает к нам ни малейшего интереса. Она здесь для того, чтобы печь и варить, а мы – чтобы есть испеченное и по достоинству оценивать сваренное.

Мы исчерпали эту тему и замолкли. Сумерки сгущались, близилась ночь. За спиной у нас была приоткрытая дверь, и на террасе лежала полоса света от лампы, которая горела в холле. Сновавшая вокруг мошкара, в темноте невидимая, попав в поток света, внезапно возникала как бы ниоткуда, а вылетев из него, снова исчезала. Они то появлялись, эти существа, живущие своей особой жизнью, то пропадали бесследно. Если бы человечество путем долгого опыта не установило, что материальный объект, дабы стать видимым, должен быть соответствующим образом освещен, каким же необъяснимым казалось бы это зрелище, думалось мне.

Мысли Филипа, должно быть, текли точно по тому же руслу, ибо его слова оказались продолжением моих раздумий.

– Взгляни на эту мошку, – сказал он. – Один взгляд – и она исчезнет, как призрак, и точно так же, как призрак, она появилась. Видимой ее делает свет. А есть ведь и другие разновидности света – внутренний психический свет, подобным же образом делающий видимыми те существа, которые населяют мрак нашего неведения.

Когда Филип произносил это, мне послышался телефонный звонок. Звук был очень слабый, и я бы не поручился, что мне не показалось. Один звонок, не более, короткий и отрывистый, после чего снова наступила тишина.

– В доме есть телефон? – спросил я. – Я что-то не заметил.

– Да, около задней двери, что ведет в сад, – ответил Филип. – Тебе нужно позвонить?

– Нет, мне просто показалось, что звонит телефон. Ты не слышал?

Он помотал головой, потом улыбнулся.

– Ага, вот оно, – произнес он.

На сей раз слышалось, без сомнения, позвякивание стекла, похожее на звон колокольчика. Это из столовой вышла горничная с сифоном и графином на подносе. Мой разум с готовностью принял это весьма правдоподобное объяснение. Но где-то в глубинах души, вне области сознания, затаилось маленькое упрямое сомненьице. Оно говорило, что услышанный мной звук – та же мошка, возникшая из темноты и в темноту канувшая…

Вскоре я отправился спать. Моя комната была расположена в задней части дома. Окно смотрело на теннисный корт. Взошла луна и ярко осветила лужайку. Под липами полосой лежала глубокая тень. Где-то на склоне холма разбойничала сова. Раздавалось ее негромкое уханье. Потом она пролетела над лужайкой, мелькнув светлым пятном. Не представляю себе другого звука, до такой степени напоминающего о деревне, как крик совы; не представляю себе и более многозначительного звука. Но на этот раз он, по всей видимости, не означал ничего, и вскоре я заснул, потому что был измучен долгой поездкой и жарой, а глубокое спокойствие окружающей обстановки располагало к отдыху. Но несколько раз за ночь я пробуждался – не совсем, а ровно настолько, чтобы в полусне осознать, где нахожусь, – и каждый раз понимал, что разбудил меня какой-то негромкий звук, и пытался расслышать, не звонит ли телефон. Но звонок не повторялся, и я снова засыпал, чтобы вновь встрепенуться, и сквозь дремоту ждать этого звука, и не дождаться.

Рассвет прогнал эти фантазии, но, хотя, судя по всему, проспал я немало часов, потому что просыпался ненадолго и не полностью, я все же чувствовал некоторую вялость, как будто, пока тело отдыхало, какая-то часть моего существа всю ночь бодрствовала и оставалась настороже. Это была слишком причудливая мысль, чтобы за нее цепляться, и, разумеется, за день я забыл о ней начисто.

Едва успев позавтракать, мы отправились к морю, немного побродили по усыпанному галькой берегу и наткнулись на песчаную бухточку. Ее окаймляли два длинных скалистых мыса. Более подходящего места для купания не смог бы вообразить даже самый привередливый ценитель и знаток пляжей: и горячий песок, чтобы на нем нежиться, и скалы, чтобы с них нырять, и прозрачный океан, и безоблачное небо – в общем, совершенство, не ведающее границ.

Мы проторчали там все утро, купались и загорали, после полудня спрятались в тень деревьев, а позже гуляли по фруктовому саду и поросшему кустарником склону холма. Возвращались мы через кладбище, заглянули в церковь, а когда вышли оттуда, Филип указал на надгробие, которое своим свежим видом резко выделялось на фоне потемневших, заросших мхом соседей. На нем не было ни благочестивой эпитафии, ни библейских изречений – только даты рождения и смерти Джорджа Херна; со времени последнего события прошло почти два года – без одной недели. На соседних надгробиях повторялась та же фамилия, и самые старые из них простояли уже две сотни лет, а то и больше.

– Это здешние коренные жители, – заметил я. Мы зашагали дальше и наконец уперлись в длинную кирпичную стену своих собственных владений. Ворота были открыты наружу, как и накануне, когда мы приехали, и из них бодрым шагом выходил незнакомец средних лет, одетый как лицо духовного звания. Судя по всему, это был местный викарий.

Он очень учтиво представился.

– Я слышал, что в дом миссис Херн прибыли жильцы, – проговорил он, – и осмелился зайти и оставить визитную карточку.

Мы, со своей стороны, исполнили полагающийся ритуал знакомства и, отвечая на его вопрос, выразили свое удовлетворение как жильем, так и окрестностями.

– Рад это слышать, – кивнул мистер Стивенс. – Надеюсь, ваш отпуск будет удачным. Я сам из Корнуолла и, как все корнуолльцы, убежден, что второго такого места в целом свете нет!

Филип указал тростью в сторону кладбища.

– Оказывается, Херны – давние обитатели этих мест, – заметил он.

И тут я внезапно начал понимать, что имел в виду Филип, говоря об «отчужденности» здешних уроженцев. На лице мистера Стивенса появилось настороженно-замкнутое выражение.

– Да-да, это старинный здешний род, – ответил он, – и крупные землевладельцы. Но теперь один дальний родственник… Впрочем, дом – пожизненная собственность миссис Херн.

Тут мистер Стивенс примолк, и его молчание подтвердило мое первоначальное впечатление о нем как о человеке сдержанном. Даже самые нелюбопытные из нас таят в глубинах души некую страсть к расследованиям, которая в благоприятных условиях непременно себя проявит, и Филип задал викарию вопрос в лоб:

– По всей видимости, Джордж Херн, умерший, как я только что узнал, два года назад, был мужем миссис Херн, у которой мы снимаем дом?

– Ну да, его похоронили на кладбище, – живо подтвердил мистер Стивенс и, непонятно зачем, добавил: – Конечно же, его похоронили на здешнем кладбище.

Мне показалось, что викарий сболтнул лишнее и, пытаясь исправить положение, повторил ту же фразу еще раз. Перед тем как отправиться в обратный путь, мистер Стивенс любезно выразил готовность быть нам полезным во всем, что касается любых сведений о здешних краях. Мы вошли в ворота. Почта уже успела прибыть; там оказались лондонская утренняя газета и письмо для Филипа. Он прочел письмо дважды, прежде чем сложить и сунуть в карман. Однако проделал он все это молча. Близилось время обеда, и я ненадолго поднялся к себе в комнату.

Дом стоял в глубокой долине, на западе высился большой холм, поэтому неудивительно, что было уже темно, а лужайка в сумерках напоминала дно глубокого чистого водоема. Я причесывался перед зеркалом у окна, шторы еще не были задернуты, краем глаза я случайно взглянул в окно и увидел на насыпи, там, где выстроились подстриженные липы, приставную лестницу. Это было немножко странно, но поддавалось объяснению: садовник ухаживал за фруктовыми деревьями и оставил лестницу здесь, потому что завтра она ему понадобится. Да, ничего особенного в этом не было: легкое усилие воображения, и все разъяснилось.

Я спустился вниз. Проходя мимо комнаты Филипа, я услышал, что он умывается, и, желая скоротать минуты ожидания, неспешно вышел из дома и завернул за угол. Окно кухни, смотревшее в сторону корта, было открыто; помню еще, оттуда пахло чем-то вкусным. По заросшему травой косогору я взобрался на корт. О лестнице, которую видел только что, я уже и думать забыл. Я взглянул на насыпь по ту сторону корта: лестницы не было и в помине. Понятное дело: садовник вспомнил о ней и, пока я спускался, унес. Все это не стоило выеденного яйца, и я не понимал, почему вообще обратил на нее внимание. Тем не менее, сам не зная почему, мысленно я твердил: «Но ведь только что она здесь была».

Послышался звон. Это был не телефонный звонок, а звук, приятный сердцу каждого проголодавшегося человека, – звон колокольчика. Я вернулся на террасу, где Филип появился только что. За обедом мы немного поболтали, со смаком обсудили прошедший день, планы на завтра и, само собой, вспомнили мистера Стивенса. Мы сошлись на том, что в нем чувствуется та самая «отчужденность», а потом Филип сказал:

– Не понимаю, почему он вдруг выпалил, что Джорджа Херна похоронили на кладбище, да еще и добавил: «конечно же».

– Где же еще, как не на кладбище, – заметил я.

– Вот именно. Никто в этом и не сомневался.

И тут у меня возникло ощущение, мимолетное и смутное, что передо мной разрозненные фрагменты какой-то головоломки. Телефонный звонок, что почудился мне вчера, – один фрагмент; Джордж Херн, похороненный не где-нибудь, а на кладбище, – другой; и, самое странное, лестница, которую я видел под деревьями, – третий. Никаких разумных оснований ломать себе голову над этим случайным набором фактов у меня не было. А почему бы с тем же успехом не добавить сюда, например, наше утреннее купание или цветущий кустарник на склоне холма? Но я чувствовал, что хотя мозг мой сейчас целиком поглощен пикетом и после дня, проведенного на пляже, им быстро овладевает сонливость, но все же изнутри его точит какой-то червячок.

Следующие пять дней протекли без приключений: без загадочных лестниц, призрачных телефонных звонков, а главное, без мистера Стивенса. Раза два мы натыкались на него в деревне, и он неизменно ограничивался самым скупым приветствием, только что не поворачивался к нам спиной. Но в нас почему-то твердо засело убеждение: ему очень даже есть что сказать; к такому мы пришли заключению, и это дало нам обильную пищу для раздумий. Помню, что нафантазировал целую историю: Джордж Херн будто бы вовсе и не умер; похоронен, с соблюдением надлежащего церковного ритуала, не Херн, а какой-то убитый мистером Стивенсом докучливый шантажист. Другая версия – а все они неизменно рушились под градом вопросов Филипа – заключалась в том, что мистер Стивенс – это и есть Джордж Херн, скрывающийся от правосудия мнимый покойник. Или еще: миссис Херн – это на самом деле Джордж Херн, а наша достойная восхищения экономка – миссис Херн. По этим симптомам судите сами, как повлияло на нас опьянение солнцем и морем.

А между тем можно было бы и догадаться, почему мистер Стивенс так поспешно заверил нас, что Джордж Херн похоронен на кладбище, и мы догадывались, но помалкивали. И именно потому, что это объяснение мы с Филипом считали единственно верным, оно ни разу не сорвалось у нас с языка. Мы были больны им, как болеют лихорадкой или чумой. А затем всем нашим фантастическим выдумкам настал конец, ибо мы знали, что истина уже не за горами. Мы и раньше улавливали ее отсветы, отдаленные вспышки, а теперь явственно услышали ее раскаты.

В тот день было жарко и пасмурно. Утром мы купались, потом предавались безделью, но Филип после чая, против обыкновения, отказался пойти со мной на прогулку, и я отправился один. Этим утром миссис Криддл заявила безапелляционно, что в спальне в передней части дома мне будет гораздо прохладнее, так как она продувается бризом. Я возразил, что и солнца в ней больше, но миссис Криддл твердо решила выселить меня из спальни с видом на теннисный корт и липы, и мне было не под силу противостоять ее вежливому напору.

К тому времени, когда за чаепитием последовала прогулка, переезд уже осуществился, и я мог только размышлять на ходу, стараясь докопаться до истинных его причин: доводы, приведенные миссис Криддл, не убедили бы ни одного уважающего себя человека. Однако в такую жару шевелить извилинами было трудновато, и к окончанию прогулки загадка так и осталась загадкой, нелепой и неразрешимой. Возвращался я через кладбище и узнал, что всего два дня отделяет нас от годовщины смерти Джорджа Херна.

На террасе перед домом Филипа не было, и я вошел в холл, надеясь найти его там или в саду за домом. Едва переступив порог, я сразу заметил его темный силуэт напротив открытой стеклянной двери в конце холла, которая выходила в сад. Он не обернулся на шум, а сделал шаг-другой в сторону той дальней двери, оставаясь по-прежнему на фоне дверного проема. Я взглянул на стол, где лежала почта, обнаружил письма, адресованные и мне самому, и Филипу, и снова поднял глаза. В дальнем конце холла не было никого.

Значит, он ускорил шаги, подумал я, но одновременно мне стукнуло в голову, что если Филип был в холле, то он должен был взять свои письма: непонятно было также, почему он не обернулся, когда я вошел. Так или иначе, я решил его догнать. Прихватив свою и его почту, я поспешил к двери. Там я ощутил легкий холодок в воздухе, совершенно необъяснимый в такой жаркий день. Я шагнул через порог. Филип сидел в дальнем конце корта.

Держа в руках письма, я подошел к нему.

– Мне показалось, что я тебя сейчас видел в холле, – сказал я, уже понимая, что этого не могло быть.

Филип быстро взглянул на меня.

– Ты только что вернулся? – спросил он.

– Да. А что?

– Полчаса назад я заглянул в холл посмотреть, не пришла ли почта, и мне показалось, что ты был там.

– И что я делал?

– Вышел на террасу. Но я выглянул и тебя не обнаружил.

Мы ненадолго замолчали, пока Филип вскрывал письма.

– Чертовски интересно, – заметил он. – Кроме тебя и меня, здесь есть еще кто-то.

– А что ты еще заметил? – спросил я.

Он усмехнулся и указал на липы.

– Это полная нелепица – смешно и говорить. Только что я видел кусок веревки, который свисал с толстого сука вот на том дереве. Видел совершенно отчетливо, а потом его вдруг не стало.

Философы долго спорили о том, какое из человеческих чувств следует признать самым сильным. Одни говорили, что это любовь, другие – ненависть, третьи – страх. А я на один уровень с этими классическими чувствами, если не выше, поставил бы любопытство, самое простое любопытство. Вне сомнения, в ту минуту оно соперничало в моей душе со страхом – без этого тоже не обошлось.

Пока Филип говорил, в сад вышла горничная с телеграммой в руке. Она протянула телеграмму Филипу, тот молча нацарапал на бланке ответ и вернул горничной.

– Вот досада! – воскликнул он. – Но делать нечего. Пару дней назад я получил письмо и узнал, что, возможно, мне придется вернуться в город, а из телеграммы следует, что этого не избежать. Одному из моих пациентов грозит операция. Я надеялся, что можно будет обойтись без нее, но мой заместитель не берет на себя ответственность принять решение. – Филип взглянул на часы. – Я успею на ночной поезд, – продолжал он, – и надо бы выехать завтра обратно тоже ночным поездом. Стало быть, здесь я буду послезавтра утром. Ничего не поделаешь. Да! Что мне сейчас очень пригодится, так это твой любимый телефон. Я закажу такси в Фалмуте, и тогда с отъездом можно будет потянуть до вечера.

Филип пошел в дом. Я слышал, как он стучит и грохочет там, возясь с телефонным аппаратом. Вскоре он позвал миссис Криддл, а затем возвратился.

– Телефон отключен, – сказал Филип. – Его отключили еще год назад, а аппарат не убрали. Но в деревне, оказывается, можно нанять двуколку, и миссис Криддл уже за ней послала. Если я отправлюсь сейчас, то успею к поезду как раз вовремя. Спайсер уже упаковывает вещи, и еще я прихвачу с собой сандвич. – Он стал пристально всматриваться в подстриженные деревья на насыпи. – Да, именно там, – произнес Филип. – Я видел совершенно отчетливо, что она там была, и потом ее не стало. Да к тому же еще этот твой телефон.

Тут я рассказал ему о лестнице, которую видел под тем самым деревом, с которого свисала веревка.

– Любопытно, все это так неожиданно, так нелепо. Какая досада, что меня вызвали именно сейчас, когда… когда вещи, пребывавшие в темноте, вот-вот войдут в полосу света. Но надеюсь, через полтора дня я снова буду здесь. А ты тем временем наблюдай как можно внимательней и в любом случае не выдумывай никаких теорий. Дарвин утверждает где-то, что без теории наблюдение невозможно, но нет ничего опаснее, чем смешивать наблюдение и толкование. Теория волей-неволей влияет на воображение, и человек в результате видит и слышит именно то, что вписывается в его теорию. Так что ограничься наблюдением; сделайся фонографом или объективом фотоаппарата.

Вскоре прибыл экипаж, и я проводил Филипа до ворот.

– Все, что нам до сих пор являлось, – это фрагменты, – сказал он. – Ты слышал телефонный звонок, я видел веревку. Мы оба видели человеческую фигуру, но в разное время и в разных местах. Все бы отдал, чтобы не уезжать отсюда.

Я бы тоже многое отдал, чтобы он не уезжал, когда после обеда подумал о предстоящем одиноком вечере и обязанности «наблюдать». И объяснялось это чувство не столько научным пылом и стремлением собрать, объективности ради, лишние показания, а более всего страхом перед тем непонятным, что скрывалось до сих пор в безграничной тьме, окружающей узкую сферу человеческого опыта. Пришлось мне наконец связать в единую цепочку телефонный звонок, веревку и лестницу, а связующим звеном была та самая человеческая фигура, которую видели мы оба. Мой мозг уже закипал, теории всплывали там пузырьками, но я решил не допустить, чтобы они замутили спокойную поверхность разума; не следовало давать разгуляться воображению, – напротив, его нужно было обуздывать.

Поэтому я занялся тем, чем обычно занимаешься в одиночестве. Сначала я сидел на террасе, потом переместился под крышу, потому что стал накрапывать дождик. Ничто не нарушало видимого спокойствия этого вечера, но внутри меня все бурлило от страха и любопытства. Я слышал, как по черной лестнице потихоньку отправились спать слуги, и вскоре последовал их примеру. На мгновение я забыл, что сплю теперь в другой комнате, и подергал ручку двери своей прежней спальни. Дверь была заперта.

Безусловно, на сей раз это было делом рук человеческих, и я тут же решил проникнуть в комнату. Ключа в замке не было: значит, дверь была заперта снаружи. Я пошарил по дверной притолоке, как и рассчитывал, обнаружил там ключ, отворил дверь и вошел.

Комната была совершенно пуста, шторы раздвинуты. Оглядевшись, я приблизился к окну. Луна взошла, свет пробивался сквозь облака, и кое-что на улице можно было различить. Вот он, ряд подстриженных деревьев. И тут у меня перехватило дыхание: под одним из суков, в футе или двух, болталось что-то белесое и овальное. Ничего больше разглядеть в полумраке мне не удалось, но в голове у меня тут же начали роиться предположения. Однако, едва показавшись, загадочное видение сразу исчезло, и не стало видно ничего, кроме глубокой тени и застывших в неподвижном воздухе деревьев. В ту же секунду я понял, что в комнате я не один.

Я быстро обернулся, но не увидел ничего такого, что подкрепило бы мою уверенность. И все же она не рассеялась. Рядом со мной что-то было, и это невидимое, но очевидное присутствие не нуждалось в доказательствах. Как это ни постыдно, от ужаса по лбу моему заструился пот. Не знаю почему, но я был уверен, что в комнате находится именно та загадочная фигура, которую мы с Филипом сегодня видели в холле, и – хотите верьте, хотите нет – незримая, она внушала мне еще больший ужас. Я знал также, что, по-прежнему не являясь взору, она приблизилась ко мне и я со скорбью и ужасом постигаю ее душу, исполненную греха и отчаяния.

На несколько минут или, возможно, секунд, пока длилась эта одержимость, я оцепенел, а потом неведомая сила ослабила хватку, я на трясущихся ногах проковылял к двери, вышел и запер ее на ключ. Закрывая дверь, я уже усмехался, вспоминая свое мимолетное приключение. В коридоре страх окончательно покинул меня. Я добрался до своей комнаты, лег в постель и вскоре заснул. Больше не было нужды задавать себе вопрос, почему миссис Криддл меня переселила. Она знала, что моя прежняя комната может понадобиться другому постояльцу: ведь близилась годовщина того дня, когда умер Джордж Херн и был похоронен на кладбище.

Ночь прошла спокойно, день последовал невероятно знойный, безветренный и душный. Даже море растеряло свою живительную прохладу, и купание меня не освежило, а, наоборот, сделало еще более вялым. Ни дуновения ветерка, деревья словно окаменели, от горизонта до горизонта небо было обложено сгустившейся пеленой. Когорты грозовых облаков строились в тишине, и весь день я чувствовал, что, помимо природных, некая иная сила готовится проявить себя со всей мощью.

Я переместился поближе к дому. Ужас мой непрерывно нарастал. После обеда я собирался воспользоваться приглашением мистера Стивенса и навестить его, чтобы час-другой провести не в одиночестве. Но я все откладывал выход, пока не оказалось, что время уже чересчур позднее для визитов. Пробило десять, а я все еще торчал на террасе перед домом. Нервы мои были на пределе: малейший шум или звук шагов – и я оборачивался, ожидая увидеть за спиной бог знает что; однако звуки тут же стихали. Единственная лампа стояла в холле, но у меня была свеча для того, чтобы преодолеть путь до спальни.

Вскоре я туда и направился, но внезапно устыдился своего бездарного малодушия: мне взбрело в голову обойти вокруг дома и убедиться, что все спокойно, а страхи мои, непонятной, невыразимой тяжестью сдавившие грудь, – всего лишь следствие удушливой атмосферы предгрозовой ночи. Такое напряжение в воздухе не может сохраняться бесконечно; скоро начнется гроза, наступит облегчение, и станет ясно, что бояться нечего. И вот я вернулся на террасу, обогнул угол дома и вышел к теннисному корту.

Луна еще не взошла, и было так темно, что я едва различал очертания дома и подстриженные деревья на насыпи, но сквозь стеклянную дверь холла проникал свет горевшей там лампы. Всюду царило полное спокойствие. Приободрившись, я пересек лужайку и развернулся, чтобы пойти обратно. Около освещенной двери послышался какой-то звук. Он доносился оттуда, где лежала густая тень подстриженных деревьев. Похоже было, что в траву с упругим стуком свалился какой-то массивный предмет. Одновременно раздался треск внезапно согнувшегося под тяжестью сука. А потом, хотя было темно и ничего не видно, у меня возникло странное, ни на чем не основанное, но несокрушимое убеждение, будто я знаю, что происходит. Чувство ужаса, какого я никогда не испытывал, охватило меня. Едва ли его можно было назвать физическим – оно исходило из самых глубин души.

Небеса треснули, пролился ослепительный свет, и в нескольких ярдах впереди я увидел нечто небывалое. Стук был вызван падением лестницы, а на суку липы, раскачиваясь и вращаясь на веревке, висел человек. Лицо его белело в темноте. Тут же раскат грома взорвал тишину, и сплошным потоком хлынул дождь. Не успела еще померкнуть первая жуткая вспышка, как новая молния распорола облака, но, глядя все туда же, я не обнаружил ничего, кроме четкой тени деревьев и согнувшихся под напором дождя верхних ветвей. Гроза ревела и бушевала всю ночь, я ни разу не сомкнул глаз, и в течение часа, не меньше, между раскатами грома слышал телефонные звонки.

На следующее утро вернулся Филип; я все рассказал ему в точности так, как описано выше. Все три недели, которые нам осталось провести в Полвизи, мы бдительно наблюдали, но ничего, что могло бы представить интерес для оккультиста, не увидели и не услышали. День за днем протекал в восхитительном безделье, мы купались, бродили без цели, по вечерам играли в пикет и между прочим подружились с викарием. Это был интересный человек, кладезь всяких любопытных сведений о местных преданиях и поверьях, а однажды вечером, когда наша дружба уже настолько окрепла, что викарий у нас отобедал, он задал Филипу прямой вопрос: не случалось ли нам, за время пребывания здесь, наблюдать что-нибудь необычное?

Филип кивнул в мою сторону.

– Да, особенно моему другу, – ответил он.

– А нельзя ли мне узнать, что это было? – попросил викарий. Выслушав мой рассказ, он некоторое время молчал. – Думаю, вы имеете полное право получить… объяснение, так, наверное, следует выразиться, – сказал наконец мистер Стивенс. – Если хотите, то я готов вам его дать.

Наше молчание было знаком согласия.

– Я помню, как встретил вас обоих на следующий день после вашего приезда сюда, – начал викарий, – и как вы спрашивали о надгробии на кладбище в память Джорджа Херна. Мне не хотелось тогда о нем говорить, а почему, вы сейчас узнаете. Я сказал, помнится (и на этом оборвал разговор), что похороненный там Джордж Херн – муж миссис Херн. Теперь вы, вероятно, догадываетесь: кое-что я тогда от вас скрыл. Возможно даже, вы сразу об этом догадались.

Он не стал ждать, пока мы подтвердим или опровергнем это предположение. Мы сидели на террасе в глубоких сумерках, и это скрадывало лицо рассказчика. Мы просто слушали голос, никому как будто не принадлежавший, чтение анонимной летописи.

– Здешнее имение, довольно значительное, досталось Джорджу Херну в наследство всего лишь за два года до смерти. Вскоре после этого он женился. И до и после женитьбы жизнь он вел, как ни суди, порочную. Мне кажется – Господи, прости, если я не прав, – что он поклонялся злу, любил зло как таковое. Но в пустыне его души распустился цветок: любовь и преданность жене. И способность стыдиться.

За две недели до… смерти Джорджа Херна его жене стало известно, что он собой представляет и какую жизнь ведет. Умолчу о том, что конкретно она узнала, скажу одно: это было омерзительно. В то время она находилась здесь, а мистер Херн должен был в тот же день прибыть из Лондона. Приехав, он обнаружил записку от жены. Там говорилось, что жена от него уходит и не вернется никогда. Миссис Херн писала, что муж должен взять на себя вину при бракоразводном процессе, в противном случае она грозила ему разоблачением.

Мы с Херном были друзьями. В тот вечер он пришел ко мне с этой запиской, подтвердил, что сказанное в ней справедливо, но все же просил меня вмешаться. Херн говорил, что только жена может спасти его душу от вечных мук, и, кажется, был искренен. Как духовное лицо, я все же не причислил бы его к кающимся. Он возненавидел не сам грех, а только его последствия. Тем не менее у меня появилась надежда, что, если жена к нему вернется, он, возможно, будет спасен, и назавтра я отправился к ней. Все мои слова ее нисколько не поколебали, и мне пришлось вернуться ни с чем и объявить Херну, что моя миссия закончилась провалом.

По моему убеждению, человек, который питает к злу такое пристрастие, что сознательно предпочитает его добру, не может считаться умственно здоровым. Я уверен, что, когда жена отреклась от Херна, его хрупкое душевное равновесие было полностью нарушено. Оно поддерживалось только любовью к жене, но та – и я вполне ее понимаю – не желала иметь с ним ничего общего. Если бы вы знали то, что известно мне, вы бы тоже ее не осудили. Однако для Херна это стало окончательным крушением. Спустя три дня я отправил ей письмо. Там было сказано, что погибель мужа будет на ее совести, если она не пожертвует собой и не приедет. Миссис Херн получила это письмо на следующий вечер – слишком поздно.

В тот день, пятнадцатого августа, два года назад, в бухте прибило к берегу мертвое тело, и в тот же вечер Джордж Херн взял в огороде лестницу и повесился. Он взобрался на липу, привязал к суку веревку, сделал на конце скользящую петлю и опрокинул лестницу.

Тем временем миссис Херн получила мое письмо. Часа два она боролась с собой и наконец приняла решение вернуться. Она позвонила мужу по телефону, но экономка, миссис Криддл, могла сообщить только, что мистер Херн после обеда вышел. Миссис Херн звонила еще несколько раз на протяжении двух часов, но ничего нового не услышала.

В конце концов она положила не терять больше времени и приехала сюда на автомобиле из дома своей матери, что на севере страны. Луна уже взошла, и, выглянув из окна спальни мужа, миссис Херн его увидела. – Викарий помолчал. – На дознании, – продолжил он, – я с чистой совестью засвидетельствовал, что, по моему мнению, Джордж Херн был невменяем. Был вынесен вердикт «самоубийство в припадке умоисступления», и Херна похоронили на кладбище. Веревку сожгли, лестницу тоже.

Горничная принесла напитки. Пока она не ушла, мы молчали.

– А что вы скажете о телефонных звонках, которые слышал мой друг? – поинтересовался Филип.

На мгновение мистер Стивенс задумался.

– А не кажется ли вам, – спросил он, – что сильные чувства, вроде тех, какие испытывала миссис Херн, сохраняются, как будто в записи на пластинку, а человека с восприимчивой психикой можно сравнить с патефонной иглой? Игла соприкасается с пластинкой, и происходит воспроизведение. И может быть, так же обстоят дела и с этим несчастным самоубийцей. Трудно поверить, что его душа обречена год за годом возвращаться на то место, где он творил свои безумства и преступления.

– Год за годом? – спросил я.

– Да, судя по всему. Год назад я сам его видел, и миссис Криддл тоже. – Мистер Стивенс встал. – Кто знает? – сказал он. – Быть может, это искупление. Кто знает?

Примирение

Перевод Л. Бриловой

Гарт-Плейс располагается во впадине среди холмов, с севера, востока и запада обступающих уединенную долину. Можно сказать, он покоится словно в пригоршне. К югу холмы расступаются, плавно переходя в прибрежную равнину, отвоеванную некогда у моря. Ныне, пересеченная дренажными канавами, эта земля представляет собой тучное пастбище, которым пользуются окрестные фермеры. Густые буковые и дубовые леса, взбирающиеся по склонам холмов до самого гребня, дают дому дополнительную защиту, создавая вокруг него особый мягкий климат. Под их сенью Гарт безмятежно дремлет и весной, когда оголенные вершины холмов обдувают восточные ветра, и зимой, когда их атакуют порывы северного ветра. В ясный декабрьский день, сидя на солнышке в расположенном террасами саду при доме, можно услышать завывание бури в верхушках деревьев на косогоре, увидеть, как несутся по небу облака, и не ощутить при этом ни единого дуновения ветра, который рвет их в клочья и угоняет к морю. За месяц до того, как наверху в рощах начнут набухать почки, поляны вблизи дома уже бывают густо усеяны расцветшими анемонами и островками примул, а осенью, когда в деревне, приютившейся западнее, на вершине холма, палисадники опустошены морозами, сад Гарта еще долго пылает багрянцем. Покой сада нарушает один лишь южный ветер, и тогда слышится шорох волн, а воздух пахнет солью.

Сам дом возведен в начале семнадцатого века и чудесным образом избежал губительного вмешательства реставратора. Дом невысокий, трехэтажный, выстроен из местного серого камня, меж тонкими каменными плитами крыши прорастают сорняки, окна широкие, с мелким членением. Дубовые полы никогда не скрипят, лестницы просторные и основательные, панельная отделка прочностью не уступает стене, на которой укреплена. Повсюду разлит слабый запах дыма от каминов, сотни лет топившихся дровами, – запах и невероятная тишина. Если всю ночь пролежать без сна в одной из комнат, то не услышишь ни вздохов затрещавшего дерева, ни дребезжания оконной рамы; за всю ночь снаружи не донесется ни звука, кроме уханья неясыти, а в июне – трелей соловья. Давным-давно за домом выровняли полосу земли для сада, а перед главным фасадом устроили на склоне пару террас. Ниже бьет ключ, питающий небольшой ручеек, топкие берега поросли камышом. Худосочный ручей, едва пробиваясь сквозь заросли, блуждает вначале за огородом, а затем впадает в медлительную речку, которая, с ленцой пропутешествовав милю-другую, через покрытое пятнами тины устье выходит на простор Ла-Манша. Вдоль дальнего берега ручья тянется тропа, соединяющая деревню Гарт (она расположена выше на склоне холма) с дорогой внизу, на равнине. В двух шагах от дома через ручей перекинут каменный мостик с воротами; он выводит на ту самую тропу.

Впервые я увидел этот дом, в котором уже много лет часто гощу, будучи выпускником Кембриджа. Мой друг Хью Верралл, единственный сын овдовевшего джентльмена, владельца дома, предложил мне в начале августа провести здесь вместе месяц. Хью объяснил, что его отец собирается ближайшие шесть недель пробыть за границей, на курорте. Мой же отец, как ему известно, вынужден остаться в Лондоне. Раз так, то Хью считал, что предложенный им план хорош во всех отношениях: ему не придется маяться в Гарт-Плейс в печальном одиночестве, а мне – изнывать от жары в городе. Если я сочту эту идею достойной внимания, то дело только за разрешением от моего отца, а благословение мистера Верралла уже получено. Хью действительно показал мне письмо, в котором мистер Верралл высказался по поводу образа жизни своего сына весьма недвусмысленно:

«Я против того, чтобы ты весь август проболтался в Мариенбаде, – писал мистер Верралл. – Только наживешь неприятности и потратишь все свои карманные деньги на этот год. Кроме того, пора подумать об учебе; за весь прошлый семестр, как я узнал от твоего наставника, ты палец о палец не ударил, так что самое время заняться делом сейчас. Отправляйся в Гарт и захвати с собой какого-нибудь обаятельного разгильдяя себе под стать, а уж там вам придется взяться за книги, потому что больше там делать совершенно нечего! Кроме того, в Гарте и желания что-либо делать ни у кого не возникает».

– Отлично, разгильдяй согласен, – сказал я. Что касается моего отца, то он не хотел, чтобы я оставался в Лондоне, об этом мне было известно.

– Заметь себе, разгильдяй должен быть обаятельным, – добавил Хью. – Ну хорошо, так или иначе, ты едешь со мной, и это здорово. Увидишь, что подразумевал мой отец под склонностью обитателей Гарта к ничегонеделанию. Гарт есть Гарт.

Там мы и обосновались в конце следующей недели. Немало довелось мне с тех пор созерцать красот в разных уголках земли, но ни разу в жизни я не испытывал столь мощного, магического очарования, от которого у меня перехватило дыхание, как в тот жаркий августовский вечер, когда я впервые увидел Гарт. Последняя миля пути к дому пролегает через лес, покрывающий косогор, так что мой кеб вырвался из леса, как из туннеля, и глазам моим предстали длинный серый фасад и зеленые лужайки вокруг – зрелище, исполненное старомодного, неприхотливого спокойствия. Стояли ясные сумерки, в небе пламенел закат. То, что я увидел, казалось воплощением самого духа Англии: на юге поблескивала полоса моря, а вокруг темнели древние леса. Как здешние дубы, как бархат лужаек, дом вырос из самой земли и по-прежнему обильно питался ее соками. Если Венецию породило море, Египет – таинственный Нил, то Гарт был рожден лесами Англии.

Перед обедом мы вышли прогуляться, и Хью представился случай рассказать мне историю дома. Предки Хью жили в Гарт-Плейс со времен королевы Анны.

– Но мы здесь чужаки, – добавил он, – и притом не слишком почтенные. В свое время мои предки арендовали ферму на вершине холма, а домом владели Гарты. Его построил один из Гартов в эпоху царствования Елизаветы.

– Ах, ну раз так, то здесь должно обитать привидение, – сказал я, – для полноты картины. Только не убеждай меня, что в доме не сохранилось ни одного Гарта, чтобы являться по ночам.

– Рад бы служить, – ответил Хью, – но боюсь, что привидение я тебе не обеспечу. Ты опоздал: сотню лет назад действительно поговаривали, что призрак Гарта здесь показывается.

– И что потом?

– Я не знаток привидений, но полагаю, что чары выдохлись. Призраку, должно быть, надоедает такое существование: быть прикованным к месту, в обязательном порядке вечерами обходить сад, а ночами коридоры и спальни, тогда как от окружающих ноль внимания. Моим предкам, похоже, было совершенно все равно, есть здесь призрак или нет. Вот он в конце концов и испарился.

– А чей это дух, не говорили?

– Дух последнего из Гартов, жившего тут во времена королевы Анны. Произошло вот что. В нашей семье был младший сын по имени Хью Верралл – мой тезка. Он отправился в Лондон искать счастья. За очень короткое время он заработал кучу денег, на склоне лет удалился от дел и задумал стать сельским джентльменом, хозяином поместья. Наши края он любил, так что приобрел себе дом в расположенной выше деревне, а тем временем присматривался и лелеял, судя по всему, какие-то планы. Гарт-Плейс принадлежал тогда Фрэнсису Гарту, настоящему сорвиголове, пьянице и отчаянному игроку, а Хью Верралл проводил здесь вечер за вечером и обдирал Гарта как липку. У Фрэнсиса была единственная дочь – наследница дома, разумеется. Вначале Хью взбрело в голову жениться на ней, но, когда он получил от ворот поворот, ему пришлось подбираться к дому с другого конца. И вот наступила такая минута, когда, следуя укоренившейся славной традиции, Фрэнсис Гарт, задолжавший к тому времени моему предку около тринадцати тысяч фунтов, поставил на кон Гарт против суммы долга и проиграл. Шум поднялся страшный, толковали о свинце в игральных костях, о крапленых картах, но доказать ничего не удалось. Хью выставил Фрэнсиса из родового гнезда и забрал поместье себе. Фрэнсис прожил еще несколько лет в хижине рабочего в деревне. Каждый вечер он спускался сюда по тропе и, стоя под окнами дома, последними словами костил его обитателей. Когда он умер, в доме стало неспокойно, а потом призрак попросту сошел на нет.

– Может быть, он копит силы, – предположил я. – Не исключено, что он еще явится во всем своем блеске. В этом доме, знаешь ли, привидение просто необходимо.

– Пока что ни намека. Хотя посмотрим, может статься, ты сочтешь, что таковое имеется, но это настолько глупо – стыдно и рассказывать.

– Выкладывай начистоту, – потребовал я.

Хью указал на фронтон над входной дверью. В углу, образованном скатами крыши, был установлен большой прямоугольный камень – явно позднее, чем возвели сам дом. Поверхность этого камня, в отличие от стены, сильно искрошилась, но четко виднелись остатки резьбы – очертания геральдического щита, хотя от герба не уцелело ничего.

– Чепуха страшная, – заговорил Хью, – но все дело в том, что отец помнит, как устанавливался этот камень. Его поместил сюда мой дед; здесь был изображен наш герб. Видишь, очертания щита еще сохранились. Это местный камень, весь дом выстроен из точно такого же, но, едва водруженный, герб начал крошиться, и за десять лет от него ничего не осталось. Странно, что именно этот камень так быстро разрушился, в то время как другим, кажется, века нипочем.

Я рассмеялся.

– Дело рук Фрэнсиса Гарта, это ясно, – сказал я. – Жив курилка.

– Иногда я тоже так думаю, – признался Хью. – Мне ни разу не довелось здесь увидеть или услышать ничего мало-мальски напоминавшего привидение, но постоянно чудится постороннее присутствие. Этот чужой никогда не показывается, но он тут, где-то рядом.

Слушая Хью, я на мгновение ощутил правоту его слов: во всем вокруг действительно таилось нечто зловещее. Однако это чувство оказалось мимолетным – через минуту дом вновь предстал воплощением изумительной красоты и уюта. Самые мирные пенаты, какие только можно себе вообразить.

И потекли восхитительные дни. Мы нисколько не стесняли друг друга, потому что были по-настоящему близкими людьми. Мы болтали сколько хотелось, а в паузах не ощущали неловкости и молчали себе, пока кому-нибудь из нас не приходило желание заговорить. По утрам мы часа три прилежно сидели за книгами, но, когда приближался ланч, захлопывали их до завтра и отправлялись через топь к морю поплавать, или бродили в лесу, или играли в карты на лужайке за домом. Жаркая погода располагала к лени, и здесь, в лощине меж холмов, трудно было даже припомнить, каково ощущать себя преисполненным жизненной энергии. Но, как отмечал отец Хью, поселившимся в Гарте свойственно особое состояние тела и души. Волей-неволей делаешься сонным и прожорливым, здоровеешь, но лишаешься желаний и сил; праздная жизнь течет ровно и спокойно, без треволнений. Лениться без угрызений совести, мурлыкая от удовольствия, значило поступать в соответствии с духом Гарта. Но дни шли, и я начал осознавать, как под покровом довольства в нас постепенно зреет настороженность: казалось, будто некий наблюдатель не спускает с тебя глаз.

Однажды, приблизительно через неделю после моего приезда, тихим и знойным днем мы поплелись к морю искупаться перед обедом. Надвигалась гроза, но мы надеялись, что успеем искупаться и вовремя вернемся домой. Однако гроза разразилась раньше, чем мы рассчитывали; при полном безветрии начался проливной дождь, а идти предстояло еще не меньше мили. На небе сгрудились облака, потемнело, как в сумерки. Прежде чем мы добрались до тропинки, ведущей к дому вдоль берега реки, ливень промочил нас до нитки. Вступая на мост, я заметил поблизости человеческую фигуру, и меня поразила недоуменная мысль: «Почему он стоит так посреди потопа, почему не ищет убежища?» Человек стоял неподвижно, повернувшись к дому, а я, проходя мимо, пристально всмотрелся ему в лицо и в то же мгновение понял, что оно мне очень знакомо, вот только не могу припомнить откуда. Незнакомец был средних лет, чисто выбрит, тонкие смуглые черты сохраняли необычайно злобное выражение.

Впрочем, если кому-то вздумалось стоять под дождем и разглядывать Гарт-Плейс, то что мне до этого? Мы прошли еще дюжину шагов, и я приглушенным голосом обратился к Хью:

– Интересно, что этот тип там делает?

– Тип? Какой тип? – удивился Хью.

– Тот, что встретился нам сейчас у моста.

Хью обернулся.

– Там никого нет, – возразил он.

Казалось совершенно невероятным, чтобы незнакомца, за несколько секунд до этого стоявшего у моста, без остатка поглотила тьма, пусть даже очень густая; и тут мне впервые пришло в голову, что тот, кому я недавно заглядывал в лицо, не был обычным существом из плоти и крови. Но, словно спохватившись, Хью тут же указал на тропу, по которой мы пришли.

– Да, там кто-то есть, – проговорил он. – Странно, что я никого не заметил, когда проходил мимо. Но если ему нравится стоять под дождем, то пусть себе стоит.

Мы быстро вошли в дом, я переоделся и принялся ломать голову, пытаясь вспомнить, когда и где видел это лицо. Я помнил, что встречал его недавно и что оно вызвало у меня интерес. И внезапно меня осенило. Я видел не самого этого человека, а его портрет, и висел этот портрет в галерее в Гарте. Хью показал мне ее в день моего прибытия, а с тех пор я там не был ни разу. Стены галереи были увешаны портретами Верраллов и Гартов, и среди них находился тот, который меня интересовал, – портрет Фрэнсиса Гарта. Перед тем как подняться к себе, я в этом удостоверился, и у меня не осталось ни малейшего сомнения: человек, встретившийся мне у моста, представлял собой живую копию того, кто во времена королевы Анны проиграл этот дом предку и тезке Хью.

Я ничего не сказал Хью о своем открытии: не хотелось наводить его на ненужные размышления. Он, со своей стороны, более не упоминал о встрече с незнакомцем (видимо, она не произвела на него особого впечатления), и вечер прошел как обычно. На следующее утро мы сидели за книгами в небольшой гостиной, окна которой выходят на лужайку. Поработав часок, Хью встал, чтобы размяться, и, насвистывая, приблизился к окну. Я не обращал на него внимания, но насторожился, когда мелодия прервалась на середине. Тут же Хью проговорил каким-то странным голосом:

– Подойди-ка сюда на минутку.

Я присоединился к нему, и он указал в окно.

– Это тот самый человек, которого ты видел у моста? – спросил он.

Человек стоял в дальнем конце лужайки, глядя прямо на нас.

– Он самый, – подтвердил я.

– Пойду спрошу, что он здесь делает. Идем со мной!

Мы вышли из комнаты и по короткому коридору добрались до садовой двери. На лужайке было мирно и солнечно, но ни единой живой души там не виднелось.

– Странно, – сказал Хью. – Очень странно. Заглянем-ка в картинную галерею.

– Не стоит утруждать себя, – отозвался я.

– Значит, ты тоже заметил сходство. Вот только простое ли это подобие? А что, если это сам Фрэнсис Гарт? Как бы то ни было, я теперь знаю, кто за нами следит.

Итак, нам уже дважды попадался на глаза призрак, которого мы оба в мыслях и вслух отождествляли с Фрэнсисом Гартом. На следующей неделе призрак явно подобрался ближе к дому, что некогда служил ему обиталищем. Хью видел его в непосредственной близости от парадного крыльца, а я день-два спустя, сумерничая в гостиной, ожидая, пока Хью спустится к обеду, заметил, как призрак заглядывает в окно, выходящее на лужайку, и озирает комнату пристально и злобно. Наконец незадолго до моего отъезда, по возвращении с прогулки по лесу, мы едва не столкнулись с ним у большого камина в холле. На этот раз появление призрака не было мимолетным; наш приход его не спугнул. Секунд десять незваный гость не обращал на нас внимания, а потом двинулся в сторону задней двери. Там он остановился и обернулся к Хью. Хью тут же заговорил с ним, но призрак молча вышел за дверь. Итак, привидение проникло внутрь и с того времени снаружи уже не показывалось. Фрэнсис Гарт вновь водворился у себя в доме.

Не стану вас уверять, что при виде призрака мое спокойствие ничуть не поколебалось. Я был очень встревожен; страх – слишком мягкое определение для того, что я испытывал. Вернее сказать, меня охватывал немой смутный ужас, причем (я стараюсь быть точным) не в тот миг, когда я встречал привидение, а несколькими секундами ранее, так что надвигавшаяся жуть заранее предупреждала меня о его приходе. Но к этому чувству примешивался острый интерес, желание узнать, какова природа таинственного пришельца, давно умершего, но на вид все еще живого, вновь облекшегося в тело, которое давно рассыпалось в прах. Хью, однако, ничего подобного не испытывал; повторное вселение призрака он принял столь же невозмутимо, сколь бестрепетно отнеслись к первому появлению таинственного гостя тогдашние обитатели дома.

– Очень любопытно, – сказал он, провожая меня, когда мой визит подошел к концу. – Что-то здесь затевается, но что? Если будут новости, я тебе сообщу.

С тех пор призрак стал показываться постоянно. Кого-то он всполошил, кого-то заинтересовал, но не навредил никому. На протяжении следующих пяти лет я часто гостил в Гарте и каждый раз видел привидение хотя бы однажды, причем накануне очередной встречи, в отличие от Хью и его отца, неизменно испытывал все тот же ужас. А потом, совершенно неожиданно, отец Хью умер. После похорон Хью отправился в Лондон, чтобы побеседовать с адвокатами и уладить дела, связанные с завещанием. Выяснилось, что отец его, оказывается, был далеко не так богат, как считалось, и теперь Хью сомневался, сможет ли вообще позволить себе жить в Гарт-Плейс. Все же он намеревался часть дома закрыть, свести домашние расходы к минимуму и сделать попытку продержаться.

– Мне не хочется сдавать дом в аренду, – признался он, – чертовски не хочется. Кроме того, не верится, что его удастся сдать. О привидении знают теперь все вокруг, так что найти жильца будет непросто. Но надеюсь, это и не понадобится.

Однако спустя полгода Хью убедился, что, несмотря на все меры экономии, жить в Гарте долее нет возможности. В июне я приехал туда погостить в последний раз, после чего, если не удастся найти жильца, Хью намеревался покинуть дом.

– Не могу выразить, до чего мне жаль расставаться с Гартом, – сетовал Хью, – но делать нечего. Как ты думаешь, как следует себя вести, когда сдаешь дом с привидением? Нужно ли предупреждать будущего жильца? Неделю назад я дал объявление в «Кантри лайф», и один желающий уже нашелся. Он завтра утром прибудет сюда вместе с дочерью, чтобы осмотреть дом. Его имя – Фрэнсис Джеймсон.

– Надеюсь, тезки найдут общий язык, – заметил я. – Призрак часто попадается тебе в последнее время?

Хью вскочил.

– Да, частенько. Но я хочу тебе показать кое-что примечательное. Выйдем-ка на минутку.

Мы остановились напротив фасада, и Хью указал на щит со стершимся гербом.

– Не буду ничего подсказывать, – заговорил Хью, – посмотри сам и скажи, что ты об этом думаешь.

– Там что-то появилось, – ответил я. – Щит пересекают две дуги, а между ними какой-то девиз.

– А ты уверен, что не видел всего этого раньше?

– У меня не было ни малейшего сомнения, что рисунок не сохранился. Точно, его не должно быть. Или ты его отреставрировал?

Хью усмехнулся.

– Ничего подобного. Собственно, то, что ты видишь, – это вовсе не мой герб, это герб Гартов.

– Ерунда. Просто на камне случайно появились какие-то трещины и промоины правильной формы.

– Ты сам не веришь в то, что говоришь, – снова усмехнулся Хью. – И я тоже. Это Фрэнсис: его рук дело.

На следующее утро мне по каким-то делам понадобилось в деревню. Спускаясь по тропе к дому, я увидел у дверей машину и заключил, что прибыл мистер Джеймсон. Я вошел в дом и тут же застыл, как громом пораженный. В холле стояли и беседовали трое: Хью, очень хорошенькая девушка (видимо, мисс Джеймсон) и еще один человек. Если глаза меня не обманывали, это был Фрэнсис Гарт. Как в призраке повторились черты того, кто был изображен на портрете, висевшем в галерее, так и этот человек казался живым воплощением самого призрака. Речь идет не о сходстве – передо мной было то же самое лицо.

Хью представил меня обоим своим гостям, и по его глазам я понял, что он поражен не менее моего. Их беседу я прервал, очевидно, в самом начале, потому что после короткого церемониала знакомства мистер Джеймсон снова обернулся к Хью.

– Но прежде чем осматривать дом и сад, – сказал он, – я должен вам задать один чрезвычайно важный вопрос. Если ответ меня не удовлетворит, то не стоит и отнимать у вас время.

Мне подумалось, что последует вопрос о привидении, но я ошибся. Вопрос первостепенной важности касался климата. С горячностью болезненного человека мистер Джеймсон стал излагать Хью свои требования. Укрытое, солнечное место, теплый, мягкий воздух, отсутствие восточных и северных ветров зимой – вот в чем он нуждался.

Полученные ответы были достаточно благоприятны, чтобы приступить к осмотру, и вскоре мы все вчетвером двинулись в путь.

– Пегги, дорогая, иди вперед с мистером Верраллом, – сказал мистер Джеймсон дочери, – а я потихоньку пойду вам вслед с этим джентльменом, если он любезно согласится меня сопровождать. Таким образом, каждый из нас вынесет свое суждение независимо от другого.

Мне снова показалось, что он хочет навести какие-то справки, причем не у владельца дома, а у лица стороннего, хотя и хорошо знающего это место. И я снова приготовился к расспросам о привидении. Но то, что последовало за этим, оказалось для меня полной неожиданностью.

Джеймсон намеренно помедлил, пока не удалились Хью и мисс Джеймсон, а потом обратился ко мне.

– Случилось нечто поразительное, – сказал он. – Я вижу этот дом впервые в жизни, и в то же время он мне хорошо знаком. Не успели мы подойти к входной двери, а я уже знал, как выглядит эта комната, и могу вам рассказать, что мы увидим, следуя за мистером Верраллом. В конце того коридора, в который он направился, располагаются две комнаты; окна одной из них выходят на лужайку за домом, а прямо под окнами второй – дорожка, оттуда можно заглянуть в комнату. Из этого помещения на второй этаж поднимается широкая лестница в два коротких пролета. В задней части второго этажа находятся спальни, а вдоль фасада тянется длинная комната, отделанная панелями и увешанная картинами. За ней еще две спальни, между ними – ванная. На третий этаж ведет лестница поменьше, довольно темная. Все верно?

– Абсолютно, – подтвердил я.

– Не подумайте, что мне все это приснилось, – сказал мистер Джеймсон. – Это хранится в моем сознании не как сон, а как настоящая, живая, знакомая мне действительность. Притом воспоминания почему-то сопровождаются чувством враждебности. Скажу вам также, что две сотни лет тому назад мой предок по прямой линии женился на дочери некоего Фрэнсиса Гарта и взял себе его герб. Это место зовется Гарт-Плейс. Здесь когда-то жили Гарты или дому просто дали имя по названию деревни?

– Последним Гартом, жившим здесь, был Фрэнсис Гарт, – ответил я. – Он проиграл этот дом прямому предку настоящего владельца. Предка тоже звали Хью Верралл.

Секунду-другую мистер Джеймсон смотрел на меня в полной растерянности, отчего на его лице появилось удивительно хитрое, недоброе выражение.

– Как прикажете это понимать? – заговорил он. – Во сне это или наяву? И вот еще о чем мне хотелось вас спросить. Я слышал – возможно, это просто сплетни, – что в доме водятся привидения. Не могли бы вы рассказать мне об этом? Попадалось ли вам здесь что-либо подобное? Назову уж это призраком, хотя я ни во что такое не верю. Случалось ли вам сталкиваться с необъяснимыми явлениями?

– Да, частенько, – ответил я.

– Можно узнать, что это было?

– Да, конечно. Это был призрак того человека, о котором мы только что говорили. Во всяком случае, когда я его впервые увидел, то сразу понял, что передо мной дух – если позволительно использовать это слово – Фрэнсиса Гарта, чей портрет висит в галерее, которую вы так точно описали.

Мгновение я помедлил, раздумывая, не сказать ли ему, что я не только узнал в призраке портрет, но и в нем самом узнал призрака. Мистер Джеймсон заметил мои колебания.

– Вы мне не все сказали, – проговорил он.

Я решился.

– Не все, – согласился я, – но, думаю, лучше вам самому взглянуть на портрет. Возможно, собственным глазам вы поверите скорее, чем мне.

Мы взошли по той самой лестнице, о которой он рассказывал. В нижних комнатах слышались голоса Хью и его спутницы, но туда мы не заходили. Мне не пришлось указывать мистеру Джеймсону на портрет Фрэнсиса Гарта: он с порога устремился к портрету и долгое время разглядывал его в молчании. Потом повернулся ко мне:

– Выходит, это мне следовало рассказать вам о призраке, а не наоборот.

В это время к нам присоединились остальные, и мисс Джеймсон кинулась прямиком к отцу:

– О папа, это расчудесный дом, такой уютный, как родной! Если ты его не снимешь, тогда это сделаю я.

– Посмотри-ка на мой портрет, Пегги, – произнес отец в ответ.

Затем пары поменялись, мисс Пегги присоединилась ко мне, и мы с ней стали обходить дом снаружи, в то время как двое других замешкались внутри. Напротив входной двери мисс Джеймсон замедлила шаги и бросила взгляд на фронтон.

– Различить трудно, – сказала она, – но, полагаю, это герб мистера Верралла? Удивительно, как он похож на герб моего отца.

После ланча Хью и предполагаемый жилец побеседовали с глазу на глаз. Вскоре посетители уехали.

– Дело практически улажено, – сообщил мне Хью, когда мы, проводив гостей, вернулись в холл. – Мистер Джеймсон снимает дом на год с правом продления аренды. А теперь скажи, что ты обо всем этом думаешь?

Мы толковали так и сяк, вдоль и поперек и шиворот-навыворот, перебрали и отвергли множество теорий. Если некоторые фрагменты вписывались в головоломку, то другим места не находилось. В конце концов после многочасовых бесед, сойдясь на том, что происшедшее необъяснимо, кое-какое толкование мы все же измыслили. Не знаю, понравится ли оно читателю, но оно берет в учет все факты и если не раскрывает загадки, то по крайней мере сглаживает острые углы.

Вспомним вкратце все по порядку. Фрэнсис Гарт, у которого – возможно, обманным путем – было отнято его поместье, проклял новых владельцев и, судя по всему, после смерти стал посещать дом в виде призрака. Потом призрак исчез и долгое время отсутствовал, а в то время, когда я впервые гостил у Хью, появился вновь. Сегодня в дом прибыл прямой потомок Фрэнсиса Гарта, живое подобие посещавшего нас призрака, а также, если верить портрету, и самого Фрэнсиса Гарта. Не побывав еще в доме, мистер Джеймсон уже был с ним знаком, знал его внутреннее устройство, лестницы, комнаты и коридоры и помнил, что часто бродил здесь, ощущая в душе враждебность (лицо призрака выражало то же чувство). Тогда что, если (по нашему робкому предположению) в лице Фрэнсиса Джеймсона мы видели новое воплощение Фрэнсиса Гарта, очищенного, так сказать, от своей застарелой враждебности, вернувшегося в дом, двумя веками ранее бывший его домом, и снова нашедшего там пристанище? Определенно, со дня его приезда сердитое привидение больше ни разу не заглянуло в окно и не прошлось по лужайке.

Размышляя о дальнейшем развитии событий, я поневоле обнаруживаю сходство между тем, что случилось сейчас, и тем, что произошло во времена королевы Анны, когда Хью Верралл завладел Гарт-Плейс. В наши дни я вижу, думается, оборотную сторону медали, отлитой давным-давно. Ибо на этот раз еще один Хью Верралл не пожелал расстаться со здешними краями (причина этого вскоре станет вам ясна), подобно предку, обосновался в деревне и с поразительным усердием принялся наносить визиты обитателям своего родного дома, отныне принадлежавшего тем, чьи предки жили здесь задолго до праотцев Хью. Я усматриваю сходство – и от внимания Хью оно, уж конечно, не укрылось – также и в том, что, подобно Фрэнсису Гарту, Фрэнсис Джеймсон имеет дочь. На этом, надо сказать, подобие кончается, поскольку если Хью Верралл первый сватался к дочери Фрэнсиса Гарта безуспешно, то Хью Верралла-второго ожидала куда большая удача. Собственно говоря, я только что возвратился с его свадьбы.

Уильям Фрайер Харви

Призраки и простаки

Перевод Н. Роговской

Задыхаясь от смеха, трое мальчишек вбежали под темные башенные своды.

Первые редкие, тяжелые капли грозового дождя застигли их посреди голого холма, на вершине которого, точно пика на шлеме, торчала старая башня – Гандерова руина. Едва они перемахнули через порог, хлынул ливень: словно какой-то брюзга, пресытившись сочным августовским пейзажем, сердито опустил дождевую завесу. Еще минута – и они вымокли бы до нитки.

– Ого, как полил! – выдохнул Вулли, плюхнувшись на низкую каменную скамью. – Сейчас бы сюда кувшин лимонного сквоша!.. А ты, Пипс, хорош: зачем сказал, что дойдем за два часа?

– Пошли бы напрямик через лес, так и дошли бы. Мне тоже охота пить, а еще больше – курить. Сейчас бы папироску… Но вас двоих даже спрашивать бесполезно про курево.

Не замеченный ими чужак в углу достал портсигар.

– Позвольте мне самовольно включить себя в круг опрашиваемых, – с улыбкой произнес он, пуская портсигар по кругу. – Вы хорошо знаете эти места?

– Только Пипс, сэр, – ответил Блэк, – он здешний. А мы у него в гостях. Он обещал, что, если поднимемся на вершину, увидим море. Пипс помешан на море.

– В ясную погоду отсюда такой вид – закачаешься! – восторженно подтвердил Пипс. – В ночь Бриллиантового юбилея видны были маяки в семи графствах.

– Тоже мне графства! – фыркнул Вулли. – Там даже в крикет толком играть не умеют – ни одного первоклассного спортсмена…

– Ну, это как посмотреть, в чем-то они получше профессионалов, которые думают только о личном рейтинге. Интересно, в Тонтоне сейчас тоже ливень? Йоркширцам повезет, если сыграют там вничью. При нормальной погоде Сомерсет как пить дать разделал бы их под орех.

Следующие пять минут обсуждали крикет.

– Ну что, дождь-то не утихает? – зевнув, спросил Вулли.

Блэк высунул голову наружу из-под арочного проема.

– Пока не похоже. Ни единого просвета на небе. У кого-нибудь есть при себе ножик? Попробую что-нибудь нацарапать.

– Вам не кажется, что в башенной книге почетных посетителей уже достаточно имен? – с укоризной заметил незнакомец. – Имейте сострадание к старушке-руине. Давайте лучше сыграем в игру. Кто-нибудь из вас играл раньше в «Призраков и простаков»?

Трое сорванцов признались в своем невежестве, однако горячего желания узнать побольше не выразили.

– Игра интересная, и правила очень простые. Для начала кто-то один называет букву, а дальше каждый по очереди добавляет свою, так чтобы слово закончилось не на нем, а на другом игроке. Тот, кто назовет конечную букву слова, считается проигравшим жизнь. У каждого по три жизни, и когда все три жизни проиграны, ты становишься призраком.

– А где тут простаки? – не понял коротышка Блэк.

– Простаки – это те, кто пока еще жив. Но если простак заговорит с призраком – одна его жизнь сразу долой, потому что общаться с мертвецом запрещается. Вот и все правила. Да, чуть не забыл, имена собственные тоже можно использовать. Вы быстро сообразите, что к чему, стоит только начать.

– Как насчет форы, сэр? – поинтересовался Вулли. – Мы не очень сильны в правописании, и вообще, у нас каникулы.

– Что ж, справедливо, новичкам следует дать фору. Скажем, одна моя жизнь против ваших трех. Блэк, начинайте. Можете выбрать любую букву, а вы двое будьте внимательны: конец слова – это и ваш конец.

Первым перешел в царство мертвых Пипс.

– А что, побыть призраком не так уж и плохо, – рассмеялся он. – Слазаю наверх, посмотрю, что там, хотя все двери, наверное, заперты. Услышите шум – не пугайтесь! – Громко топая, он полез вверх по винтовой лестнице.

Затем все свои жизни растерял по буквам коротышка Блэк.

– Пипс, эй, Пипс! – крикнул он. – Спускайся к нам, давай вместе смотреть, как бедный Вулли бьется за свою жизнь. Поспеши, скоро он присоединится к нам с тобой.

Фора оказалась маловата. В два счета Вулли влился в ряды призраков.

– Ну-с, – сказал незнакомец, – пожалуй, я пойду. Через пять минут дождь прекратится – мой макинтош явно не успеет промокнуть насквозь. До свидания, дети. Надеюсь, когда-нибудь мы снова встретимся в Гандеровой руине, и день будет ясный, и Пипс покажет мне море и семь окрестных графств.

– Неплохой малый, – заметил Вулли вслед незнакомцу. – Как думаете, кто он такой?

Блэк предположил, что это переодетый епископ, любитель пеших прогулок.

– Хотя священник не стал бы угощать нас куревом, – прибавил он.

Пипс высказал мнение, что это толстосум-капиталист и в Рингленде у подножья холма его наверняка ждет автомобиль.

– А я, – изрек в свою очередь Вулли, – отнес бы его к юристам. Видали, как ловко он загнал нас в угол и обвел вокруг пальца? Где он только откопал такие слова! Не нравится мне его каверзная игра. Вот ты, Пипс, на чем сыграл в ящик?

– На слове «Коронель». Отродясь его не слыхал. Но этот тип сказал, что есть такой город где-то в Южной Америке, не то в Перу, не то в Чили. Обидно. Я уже думал, он попался на мою «Корону»… Ну, ты знаешь, – сигары, их рекламируют в «Панче». Он и Блэка подловил на какой-то несусветной географии. Как хоть оно называется, это место, а, Блэк?

– Галлиполи. Я задумал слово «галлипот»… это такая смола… и тогда он бы закончил слово на «т». Но, если честно, я проиграл дважды, потому что еще раньше закончил слово «галл», просто Вулли это проморгал.

– А меня сгубила Месопотамия, – признался Вулли. – Не повезло так не повезло. Потерять жизнь из-за клочка земли, о котором никогда и не слыхивал, где-то за тридевять земель, чуть ли не за Тибетом… Боюсь, в этой дурацкой игре мы все сели в лужу. Пипс, ты что там затеял?

Стоя на каменной скамье, Пипс старательно выводил какие-то слова огрызком химического карандаша на редких, еще свободных от каракуль пятнах выцветшей штукатурки.

– Я пишу наши имена, – пояснил он, – и названия мест, которые нас прикончили.

ОЛИВЕР ФИЛИПС ФИЛИПС – КОРОНЕЛЬ

АЛЕКСАНДЕР ИРВИНГ БЛЭК – ГАЛЛИПОЛИ

УИЛЬЯМ ФРЕДЕРИК ВУЛЛИ – МЕСОПОТАМИЯ

– Ну и кто тут что поймет, когда прочитает? – прокомментировал Вулли. – Ладно, пошли отсюда, ребята. Дождя, считай, уже нет, а в этой тухлой башне продрогнешь до костей.

Выходя, они на мгновение застыли в арочном проеме. Внизу, в лощинах, над густо-зелеными августовскими лесами еще висела влажная дымка. От скошенной луговины впереди поднимался запах сырой земли – английской земли. Полнеба очистилось и сияло ослепительной лазурью. Только на западе фиолетовые облака напоминали о недавней грозе, и на их фоне развевался белый плюмаж дыма от Валлийского экспресса, пробегавшего меж холмами.

– Глядите, море! – вскричал Пипс. – Ура, старая добрая Англия! Скорей к яичнице с беконом и чайникам с чаем! Если повезет, завтра наловим форели.

Хохоча во все горло, три призрака выскочили из мрачной тени Гандеровой руины на яркий солнечный свет.

Последователь

Перевод Л. Бриловой

«Говорят, что чудес больше не бывает; и есть у нас философы, которые стараются сделать обыденным и естественным все сверхъестественное и не имеющее видимых причин. Вследствие этого мы превращаем ужасные вещи в сущие пустяки, загораживаясь мнимым знанием, тогда как следовало бы покоряться неисповедимому страху».

Затратив на поиски чуть ли не целый час, Лин Стантон обнаружил наконец нужную цитату из «Все хорошо, что хорошо кончается». Он придвинул кресло к камину и набил трубку. Вот бы изобрести сюжет для рассказа – что-нибудь пострашнее да посверхъестественней. Шел только десятый час апрельского утра, однако у Стантона созрело настроение испытать неисповедимый страх. Рассказ сидел внутри его, а может, витал снаружи, в воздухе. Стантон знал, чего ему хочется, но где сам сюжет? Почему он не обретает форму, не выявляется хотя бы как расплывчатый контур – или скорее скелет, который можно будет потом облечь какой вздумается плотью?

Откуда взялось, спрашивал он себя, это, отчасти даже приятное, ощущение бегающих по спине мурашек? Ну да, он провел беспокойную ночь: около двух пробудился от дурного сна и добрый час лежал и разглядывал через незанавешенное окно свет, который горел в старом викариатском доме Уинтон-Парбло, по ту сторону долины, в полумиле. По слухам, там жил каноник Ратбоун, ученый-востоковед, с другом, доктором Курциусом из Германии. Свет горел и горел, и Стантон не мог уснуть. Каноник Ратбоун и доктор Курциус не давали ему уснуть, даром что находились по ту сторону долины, в полумиле.

«Есть у нас философы, которые стараются сделать обыденным и естественным…» – повторил он и замолк. Сюжет начал вырисовываться. Перед глазами возникал его туманный контур. Скелет рассказа.

Спустя полчаса Стантон вынул из стола чистую тетрадь, обозначил на обороте «Последователь» и проставил дату. Потом медленно, но без помарок, стал набрасывать краткое содержание:

«Старый ученый путешествует по монастырям Малой Азии в поисках манускриптов. Ему попадаются на глаза несколько очень необычных палимпсестов. В обычной жизни он кротчайший и честнейший из людей, но тут страсть к коллекционированию берет над ним верх, и с помощью одного из монахов он приобретает документы – способом, который кто угодно назовет сомнительным. Когда ученый собирается обратно в Англию, монах просит взять его с собой, поскольку без его содействия расшифровать манускрипты будет невозможно. Вместе они поселяются в деревенской глуши. Ценой величайших усилий добираются до смысла написанного: оказывается, это не обрывки утраченного священного текста, а нечто существенно иное. Ученый заинтригован и продолжает расшифровку. Монах, которого в округе считают доктором богословия, держится при нем в качестве „последователя и неизменного сопроводителя“».

Стантон довольно потирал руки. Замысел был хорош. Сойдет за основу целой повести, но, наверное, лучше будет ограничиться коротким – три-четыре тысячи слов – рассказом. Концовку он пока не придумал, но это его не беспокоило. Вполне возможно, она сложится сама. Самое главное – создать нужную атмосферу. Мнимое знание и неисповедимый страх.

Зерно замысла заронили каноник Ратбоун, конечно, и доктор Курциус. Не проснись Стантон в два часа ночи и не заметь огонек в старом викариатском доме по ту сторону долины, в полумиле, никакого рассказа бы не было. «Да и Шекспир тоже помог, – сказал про себя Стантон. – Если бы я не отыскал тот пассаж, не возникло бы нужное настроение».

Приступая к ланчу, Лин Стантон ощущал, что утро проведено нехлопотно и в то же время не без пользы. Днем хорошенько покопаюсь в саду, решил он, а между чаем и ужином поработаю над романом. Рассказ пусть созревает. Завтра или послезавтра посмотрю, как идет процесс.

Но тут его безмятежное расположение духа было нарушено: сестра объявила, что к чаю придут миссис Брамли и мисс Ньютон. Жена священника, особа прямая и искренняя, не вызывала у него неприятия. Она вполне гармонировала с Уинтон-Парбло. А вот мисс Ньютон всегда действовала Стантону на нервы. Внештатная журналистка с ядовитым пером – не самое удачное соседство. Он терпеть не мог ее литературные сплетни, главным образом потому, что знал: обронишь случайное замечание, и она не постесняется раздуть из него целый абзац в каких-нибудь очередных «Беседах библиофилов». Скорее всего, она нацелилась выдоить у него сведения насчет нового романа. Опасная женщина, с такой шутки плохи.

Стантон схватил лопату, скинул пиджак и, дабы выместить на чем-то досаду, принялся перекапывать участок каменистого грунта. Чуть позднее половины четвертого он увидел, как явились гостьи, дал им четверть часа на предварительное обсуждение приходских сплетен, а потом, надежно скрыв свое недовольство, присоединился к ним в гостиной. В конце концов, он высоко ценил знания миссис Брамли по части разведения роз. Вскоре подали чай, Стантон как раз подыскивал уклончивый ответ на вопрос мисс Ньютон о месте в литературе одного особенно им нелюбимого современного поэта, но тут стукнула садовая калитка и на длинной гравийной дорожке показались двое посетителей.

Первым был пожилой священник, чисто выбритый и довольно непритязательно одетый, который шел быстрой, хотя и шаркающей, походкой. За ним следовал его спутник – рослый, с длинной черной бородой, одетый в старомодный сюртук.

Звякнул колокольчик, и служанка доложила о приходе каноника Ратбоуна и доктора Курциуса.

– Боюсь, мисс Стантон, – произнес каноник, когда с церемонией знакомства было покончено, – наш визит не вполне укладывается в рамки этикета. Мы не так давно в вашей прелестной деревне, бо́льшую часть своей жизни я провел в далеких краях, поэтому не всегда в ладу с обычными правилами приличия. Мы в старом викариатском доме живем почти что затворниками; боюсь, сам того не желая, я отпугиваю возможных гостей. Но мы стремимся быть добрыми соседями, – уверяю вас, стремимся быть добрыми соседями.

Старый джентльмен приметно волновался, но мисс Стантон как никто умела снимать нервное напряжение, а новые люди, тем более выдающиеся, не часто баловали Уинтон-Парбло своими визитами.

Впрочем, не обошлось без ложки дегтя от миссис Брамли.

– Сожалею, каноник Ратбоун, – сказала она, – что мы не имели удовольствия видеть вас в церкви.

Старик, вздрогнув, удивленно вскинул брови, но первым заговорил доктор Курциус.

– Астма, – подсказал он, – ваш астма.

– Да-да, – поспешно подхватил каноник Ратбоун. – Удивительное дело, ужасная досада, но я обнаружил… я обнаружил, что от ладана у меня всякий раз случается приступ. Приходится беречься.

– А доктор Курциус? – не унялась миссис Брамли. – У него тоже астма?

– Доктор Курциус не принадлежит к Англиканской церкви, – пояснил каноник Ратбоун.

Здесь Хильда Ньютон сменила тему беседы:

– Я бы хотела послушать что-нибудь о ваших открытиях, каноник Ратбоун. Знаю, вы пережили на Востоке самые захватывающие приключения. Мы тут в Уинтон-Парбло ведем скучное существование, охотимся только на лисиц и, сами понимаете, с трудом представляем себе, как щекочет нервы выслеживание драгоценного старинного манускрипта.

Каноник Ратбоун опустил свою чашку на стол.

– Вы совершенно правы, моя дорогая юная леди, – кивнул он, – эти переживания особенные, ни с чем не сравнимые переживания.

И тут он, к удивлению Стантона, принялся рассказывать. Щуплый нервный священник исчез: его место занял энтузиаст, безмерно увлеченный своим предметом. Речь шла о монастырях Греции, Малой Азии и Синая, о библиотеках, не единожды полностью перерытых учеными, о грудах хлама, где могут скрываться ценнейшие документы, о монахах – вроде бы простецких и невежественных, а на самом деле просвещенных и себе на уме, прекрасно понимающих, какие сокровища они хранят в своих тайниках.

– Доктор Курциус мог бы рассказать вам куда больше, – добавил каноник. – Мой опыт не сравнится с его опытом, но, к сожалению, он неважно говорит по-английски.

– Оно есть так, – вторично прервал молчание доктор Курциус. – Гречески – да, латински – да, армянски – да, сириски и арамейски; но англиски – еле-еле.

– Загадочные языки отживших тайн, – восхитилась мисс Ньютон, – слова для обозначения предметов и понятий, которые нам, прозаическим смертным, ни о чем не говорят. До чего же я вам завидую!

– То есть как? То есть как? – заволновался каноник Ратбоун. – Я говорил уже, расшифровка этих самых палимпсестов – крайне сложная задача. Имейте в виду, что…

Но Стантон не сводил взгляда с доктора Курциуса. Тарелка его осталась нетронутой, он медленно помешивал чай. Почему его движения выглядели такими неуклюжими? Во-первых, ложечкой он водил слева направо, а во-вторых, как большой черный кот, не спускал глаз с дивана, где сидел, похожий на малую пичужку, его друг-каноник. До чего же густая у этого человека борода, подумал Стантон, невольно поднял глаза выше, стараясь разглядеть тонзуру, но поспешно отвел их в сторону, когда доктор с загадочной улыбкой взглянул ему прямо в лицо.

Каноник Ратбоун продолжал рассказ:

– …Достались они нам, разумеется, нелегко, крайне нелегко достались, и, по правде говоря, чтобы вывезти их из страны, тоже потребовались немалые хлопоты. Расшифровка их – громадный труд. Мы засиживаемся допоздна, мисс Стантон, засиживаемся допоздна, а глаза у меня, к несчастью, уже не те, но доктор Курциус всегда готов заменить мне очки.

– Все это будоражит воображение, – заметила мисс Ньютон. – А когда будут опубликованы результаты?

– Боюсь… Боюсь, будет сложно найти издателя.

– Но какова история, каноник! Стыд и срам, если она пропадет. Пусть мистер Стантон ее для вас запишет.

Доктор Курциус и каноник Ратбоун одновременно подняли головы. Их глаза встретились, и Стантону показалось, что Курциус кивнул.

– Как я понимаю, – произнес каноник Ратбоун, – мистер Стантон – писатель? Боюсь, я этого не знал. Боюсь, я был неосмотрителен, немного поспешил. Разумеется, мистер Стантон, вы отнесетесь ко всему сказанному как к сугубо конфиденциальным сведениям. Я имею в виду… я имею в виду…

– Нам понятно, что вы имеете в виду. – Мисс Ньютон рассмеялась. – Вам не хочется обращать реальность в прелестное сочинение.

– Уверен, мистер Стантон знает, что я имею в виду. Мне нравится, мисс Стантон, думать о себе как о философе, который старается сделать обыденным и естественным все… все, что трудно объяснить. Боюсь, я не доверяю, – уверен, вы простите меня, мистер Стантон, допускаю, что могу заблуждаться, – я не доверяю воображению автора художественной прозы. Опасный это дар, сдается мне, опасный и настораживающий. Доктор Курциус, нам пора. Такое приятное знакомство, мисс Стантон, мое… моя астма, миссис Брамли, увы, в церковь мне, можно сказать, дорога закрыта. С нетерпением будем ждать вас всех в старом викариатском доме. Вы так любезны, такой приятный вечер. Не трудитесь нас провожать, мистер Стантон, уверяю, мы сами найдем дорогу.

– До свидания, – попрощалась мисс Стантон. – Боюсь, мы не сумели развлечь доктора Курциуса.

– Я счастлив, – отозвался Курциус, низко склоняясь над ее рукой, – быть при канонике Ратбоуне – как это говорится? Учеником? Нет, последователем.

Стантон проводил визитеров до дверей. Поспешно пожал теплую влажную ладонь каноника Ратбоуна, затем коснулся холодной сухой руки доктора Курциуса. Простился без улыбки и стал следить, как они удаляются по узкой гравийной дорожке: впереди, все той же шаркающей, но притом прыткой походкой старик; за ним по пятам, широким механическим шагом, чернобородый, одетый в черное, спутник.

Возвращаться в гостиную и слушать пустую болтовню не хотелось. Случилось нечто странное, а что именно – Стантон не понимал. Конечно, писать этот рассказ он теперь не будет. Это невозможно, и дело тут не в Хильде Ньютон. Впрочем, да и бог с ним. Вышла бы простая безделица, не более того.

Но почему эти двое разрушили его замысел? Каким образом вообще о нем прознали? Стантона недвусмысленно предостерегли – почему? Разве что… разве что он слишком близко подобрался к истине? И в чем она заключается?

Дверь гостиной Стантон открыл, можно сказать, с облегчением. Пустая болтовня, по крайней мере, отвлечет и успокоит. Он боялся поддаться неисповедимому страху.

Комментарии

Рассказы, включенные в сборник, расположены по годам рождения авторов (а внутри авторских разделов – в порядке первопубликаций). В нижеследующих примечаниях частично использованы находки и наблюдения Л. Ю. Бриловой, А. А. Липинской, С. Л. Сухарева и А. А. Чамеева, являвшихся, вместе с автором этих строк, комментаторами ряда изданий, в которых ранее увидели свет вошедшие в настоящую книгу переводы. Некоторые примечания составлены при участии переводчиков, которым комментатор книги приносит искреннюю благодарность за ценное подспорье в работе; эти примечания отмечены в конце астерисками, заключенными в скобки.

Ричард Гаррис Барэм (Richard Harris Barham, 1788–1845)

Ричард Гаррис Далтон Барэм – англиканский священник, романист и поэт-юморист – родился в Кентербери, графство Кент, на юго-востоке Англии; в семилетнем возрасте потерял отца, оставившего ему в наследство небольшое поместье. Спустя два года он был определен в старинную лондонскую школу Святого Павла, но обучение в ней пришлось прервать, когда в результате несчастного случая он неизлечимо повредил руку; эта травма, навсегда ограничившая физическую активность мальчика, вынудила его с ранних лет пристраститься к чтению. В 1807 г. он поступил в Брейзноуз-колледж Оксфордского университета, намереваясь изучать юриспруденцию, однако позднее сделал выбор в пользу богословия и в 1813 г., приняв духовный сан, занял должность сельского викария в Ашфорде, графство Кент. Через год Барэм женился, в 1821 г. получил место младшего каноника в лондонском соборе Святого Павла, а тремя годами позже стал священником придворной капеллы.

В 1819 г. Барэм выпустил роман «Болдуин», а вскоре написал еще один – «Мой кузен Николас», напечатанный в 1834 г. в британском многопрофильном ежемесячнике «Блэквудс Эдинбург мэгэзин», с которым автор сотрудничал с 1826 г. Начиная с 1837 г. на страницах «Альманаха Бентли» (и с 1843 г. – в «Нью мансли мэгэзин») публиковались – под псевдонимом Томас Инголдсби – юмористические стихотворные и прозаические повествования Барэма, комически-гротескно трактующие средневековые легенды. В 1840–1847 гг. они были выпущены в трех томах («сериях») под названием «Легенды Инголдсби, или Увеселения и чудеса» издательством Ричарда Бентли. На протяжении всей Викторианской эпохи «Легенды…» пользовались у читателей огромным успехом и многократно переиздавались с иллюстрациями знаменитых британских карикатуристов Джорджа Крукшенка и Джона Лича.

Рассказ «Необычайный случай из жизни покойного Генри Гарриса, доктора богословия» («Singular Passage in the Life of the Late Henry Harris, Doctor in Divinity») был впервые опубликован в апреле 1831 г. в «Блэквудс Эдинбург мэгэзин» (т. 29. № 179). В журнальной публикации он сопровождался подзаголовком «Поведанный преподобным Т. С., его другом и душеприказчиком» («Communicated by the Rev. T. S., His Friend and Executor») и не имел никакой связи с циклом «Легенды Инголдсби», поскольку последний в то время еще не был задуман автором. В 1840 г. вошел в первую серию «Легенд…» – с подзаголовком «Рассказанный преподобным Джаспером Инголдсби, магистром искусств, его другом и душеприказчиком» («As Related by the Rev. Jasper Ingoldsby, M. A., His Friend and Executor») и незначительными текстуальными изменениями; в дальнейшем неоднократно включался в различные антологии страшных историй. Единственный русский перевод, представленный в настоящем сборнике, впервые опубликован в изд.: Клуб Привидений: Рассказы. СПб.: Азбука-классика, 2007. С. 9–36. Печатается (с некоторыми уточнениями) по изд.: Церковное привидение: Собрание готических рассказов. СПб.: Азбука, 2010. С. 5–26.

Лейден – город на западе Нидерландов, знаменитый своим университетом, старейшим в стране (основан в 1575 г.).

…недавней утраты моей несчастной дочери Луизы… – В тексте журнальной первопубликации вместо этих слов значилось: «моей недавней семейной утраты» (Singular Passage in the Life of the Late Henry Harris, Doctor in Divinity: Communicated by the Rev. T. S., His Friend and Executor // Blackwood’s Edinburgh Magazine. 1831. Vol. 29. № 179. Р. 604).

Ланкашир – графство на северо-западе Англии, на побережье Ирландского моря.

Престон – административный центр и крупнейший город Ланкашира.

Не помню, чьи это слова: «Подлинные жизненные несчастья меркнут в сравнении с воображаемыми бедствиями»… – Источник цитаты не установлен, однако близкая по смыслу (хотя и не дословно совпадающая с приведенной) сентенция содержится в речи заглавного героя трагедии Уильяма Шекспира «Макбет» (1606, опубл. 1623; I.3.137–138): «Подлинные страхи / Слабей, чем ужасы воображенья» (Перев. М. Лозинского). Другой возможный источник – басня популярной в XVIII в. английской поэтессы Эстер Льюис (в замужестве – Эстер Кларк; 1716–1794) «Леди и прыщик», которая была впервые опубликована под псевдонимом Сильвия в феврале 1753 г. в журнале «Лондон мэгэзин» (т. 22) и впоследствии неоднократно перепечатывалась – в том числе в авторском поэтическом сборнике «Стихотворения нравоучительные и развлекательные» (1789); ст. 34–52 басни варьируют то же умозаключение, что и искомая цитата, и местами фразеологически с ней совпадают: так, словосочетание «подлинные жизненные несчастья» («the real ills of life») присутствует в обоих текстах.

Мэри Грэм – в журнальной первопубликации этот персонаж здесь и далее именуется Мэри Г***.

…моего друга Инголдсби… – В журнальной первопубликации: «моего друга С***» (Ibid. Р. 605).

…миссис Уилсон… – В журнальной первопубликации: «мадам Жанет» (Ibid).

Канифас – плотная хлопчатобумажная ткань, чаще всего с рельефным текстильным рисунком в виде полос. Широко использовалась для пошива мужской и женской одежды, штор, гардин и т. д.

Брейзноуз – колледж Оксфордского университета, основан в 1509 г.

Хогевурд – улица в центре Лейдена.

…запретные искусства. – То есть черную магию.

Бурхт – Лейденский замок, возведенный в XI в. на искусственном холме в месте слияния двух проток – Старого и Нового Рейна; со временем потерял первоначальное оборонительное значение и был превращен в общественный парк.

…кафедрального Лейденского собора… – Имеется в виду позднеготическая церковь Питерскерк, построенная в 1390–1565 гг.

На небе и земле сокрыто больше, / Чем умствованью вашему приснится!! – Цитируются хрестоматийно известные слова Гамлета из трагедии Шекспира «Гамлет, принц датский» (ок. 1601, опубл. 1603; I.5.166–167).

Джордж Элиот (George Eliot, 1819–1880)

Джордж Элиот – литературный псевдоним англичанки Мэри Энн Эванс, виднейшей романистки и одной из самых образованных женщин Викторианской эпохи, по праву занимающей место в ряду великих писателей-реалистов середины XIX в. – Чарльза Диккенса, Уильяма Теккерея, Шарлотты Бронте, Элизабет Гаскелл, Энтони Троллопа. Критики неизменно отмечают композиционное мастерство, с которым Элиот выстраивает в своих книгах многоплановое повествование и «саморазвивающуюся» интригу, а также изощренность и глубину психологического анализа.

Мэри Энн Эванс родилась и провела первые годы жизни в сельском приходе Арбери, графство Уорикшир, где ее отец служил управляющим имений, а также вел хозяйство на ферме. В ранней юности под влиянием гувернантки и уроков в частном пансионе она прониклась духом строгой пуританской религиозности. После смерти матери (1836), скорого замужества сестер и женитьбы брата Мэри Энн приняла на себя заботы об отце и домашние хлопоты; одновременно вторая половина 1830-х гг. стала для нее периодом интенсивного изучения итальянского и греческого языков и чтения античной классики, английской романтической литературы, книг по философии и теологии. В 1841 г. отец и дочь переехали в Фосхилл, предместье города Ковентри – крупного промышленного центра, в светских кругах которого Мэри Энн вскоре свела личное знакомство с радикально настроенными мыслителями: Робертом Оуэном, Гербертом Спенсером, Ральфом Уолдо Эмерсоном и др. Влияние их либеральных и агностических взглядов, а также чтение актуальной философской литературы способствовало быстрому освобождению от религиозных догм и обретению интеллектуальной независимости: в 1842 г. она бросила вызов общественным установлениям, отказавшись посещать церковь. В 1846 г. вышла в свет ее первая крупная литературная работа – изданный анонимно перевод труда немецкого философа Давида Фридриха Штрауса «Жизнь Иисуса, критически исследованная» (1835–1836), который, как и оригинал на родине автора, произвел в Великобритании сенсацию: в английских клерикальных кругах книгу, трактовавшую новозаветные чудеса как результат коллективного мифотворчества и нарушение законов природы, назвали «самым тлетворным сочинением, когда-либо извергнутым из пасти ада».

В 1850 г. Мэри Энн Эванс, похоронив годом раньше отца, приняла решение жить литературным трудом; переселившись в 1851 г. в Лондон, она стала соредактором лондонского ежеквартального журнала «Вестминстер ревью». В конце 1853 г. Эванс бросила новый вызов нравам эпохи, начав сожительствовать с женатым писателем, критиком и философом Джорджем Генри Льюисом (1817–1878), который, не имея законной возможности развестись с женой, заключил с нею соглашение об открытом браке. Эта скандальная с точки зрения викторианской морали связь привела к продолжительному и демонстративному игнорированию Льюиса и Эванс (несмотря на литературные успехи обоих) британским светским обществом и к разрыву отношений Мэри Энн с братом и сестрами.

За публикацией в 1854 г. перевода «Сущности христианства» Людвига Фейербаха и кропотливой работой над переводом «Этики» Бенедикта Спинозы (изданным лишь в 1981 г.) последовали первые опыты Эванс в художественной прозе: в 1857 г. на страницах «Блэквудс Эдинбург мэгэзин» анонимно появились три ее повести, вскоре переизданные отдельной книгой под названием «Сцены из жизни духовенства» (1958) и под мужским псевдонимом Джордж Элиот (уже в следующем году, впрочем, рассекреченным самой писательницей под давлением читающей публики). С этой публикации начался ее триумфальный 20-летний путь в литературе: романы «Адам Бид» (1857–1858, опубл. 1859), «Мельница на Флоссе» (1859–1860, опубл. 1860), «Сайлас Марнер» (1860–1861, опубл. 1861), «Ромола» (1861–1862, опубл. 1862–1863) и особенно «Миддлмарч: Картины провинциальной жизни» (1869–1871, опубл. 1871) принесли Элиот громкую, притом международную славу. Почитателями ее таланта называли себя Чарльз Диккенс, Уильям Теккерей и сама королева Виктория, Иван Тургенев, Лев Толстой, Михаил Салтыков-Щедрин, Герберт Спенсер, Генри Джеймс, и, несмотря на двусмысленность ее положения в обществе, достоверность конфликтов и ситуаций и психологическая убедительность ее прозы заставляли читателей видеть в ней глубокого знатока человеческой натуры, авторитетного учителя жизни и даже пророчицу (о чем свидетельствует прозвище Сивилла, бытовавшее в рецензиях на ее сочинения).

Последним романом Элиот стал «Дэниэль Деронда» (1874–1875, опубл. 1876). В 1878 г. она овдовела и следующие два года посвятила подготовке к печати финальных томов философской работы Льюиса «Проблемы жизни и сознания»; в этот период она нашла утешение в обществе давнего друга семьи Джона Уолтера Кросса, с которым в мае 1880 г., незадолго до своей смерти, сочеталась браком.

Повесть «Приоткрытая завеса» («The Lifted Veil») – неожиданный в творчестве Элиот случай обращения к мистико-сверхъестественным мотивам (способность героя-рассказчика проникать во внутренний мир других людей, сцена с оживлением трупа); с другой стороны, она развивает свойственный автору углубленный психологизм и характерную автобиографическую тему «раздвоенного сознания». Повесть была написана в марте—апреле и впервые опубликована анонимно в июле 1859 г. в «Блэквудс Эдинбург мэгэзин» (т. 86. № 525). В 1878 г. с незначительными текстуальными изменениями переиздана во втором томе 24-томного (так называемого «кабинетного») собрания сочинений Элиот, выпущенного в 1878–1885 гг. в Лондоне и Эдинбурге издательским домом «Уильям Блэквуд & Санс». На русском языке повесть впервые была напечатана в переводе К. Тимирязева (без указания имени переводчика), озаглавленном «Приподнятая завеса», в журнале «Отечественные Записки» в феврале 1879 г. (т. 262. № 1–2. С. 1–34 (приложение; отд. пагинация)). Перевод, представленный в настоящем сборнике, впервые напечатан в изд.: Дом с призраками: Английские готические рассказы. СПб.: Азбука-классика, 2004. С. 226–282. Печатается по изд.: Церковное привидение: Собрание готических рассказов. С. 162–207. Для настоящей публикации заново сверен с оригинальным текстом в редакции 1878 г. по изд.: Eliot G. The Lifted Veil. Brother Jacob / Ed. with an Introduction and Notes by H. Small. Oxford; N. Y.: Oxford University Press, 1999. P. 1–43; материалы этого комментированного издания использованы в нижеследующих примечаниях.

Название «Приоткрытая завеса» и основная идея повести, весьма вероятно, подсказаны автору сонетом английского поэта-романтика Перси Биши Шелли (1792–1822) «Не поднимай завесы пестротканой…» (1818, опубл. 1824); ср.:

Не поднимай завесы пестротканой,Что Жизнью называют все, тенямПоверив, обрисованным туманноНа полотне… Страх и Надежда тамИз призраков сплетают мир обманный,Действительностью кажущийся нам. Но некто поднял край завесы той —Искал он – что достойно преклоненья;Увидел он, увы! что суетойЖивущий мир не стоит одобренья:Дух, страждущий во мраке небреженья,В толпе теней казался он звездой —Но, как Пророк, не ведал утешенья,Алкая тщетно истины святой. (Перев. С. Шик)

Пусть будет мне ниспослан ~ иных не надо. – Этот эпиграф отсутствовал в журнальной первопубликации «Приоткрытой завесы»; по признанию самой писательницы в письме к издателю Джону Блэквуду от 28 февраля 1873 г., он был сочинен ею накануне как выражение «идеи болезненности», пронизывающей повесть, и добавлен в текст при ее переиздании пять лет спустя.

…«ubi sæva indignatio ulterius cor lacerare nequit»… – Цитата из автоэпитафии (1740) английского писателя-сатирика, уроженца Ирландии Джонатана Свифта (1667–1745), высеченной золотыми буквами на бетонной плите, которая установлена рядом с его могилой в дублинском соборе Святого Патрика.

Итон – Итонский колледж, одна из девяти старейших привилегированных частных средних школ для мальчиков, основанная в 1440 г. в городе Итон (графство Бекингемшир), в 30 км к западу от Лондона.

…«тех мертвых, но царственных гениев»… – Неточная цитата из драматической поэмы английского поэта-романтика Джорджа Гордона Ноэля Байрона (1788–1824) «Манфред» (1816–1817, опубл. 1817); ср.: «…сердце наполняет / Немой восторг пред древней стариной, / Чьи мертвые, но царственные духи, / Как прежде, правят нами из гробниц» (III.4.38–41. – Перев. наш. – С. А.).

…Эсхила Поттера и Горация Фрэнсиса. – Подразумеваются стандартные английские комментированные издания произведений античных классиков – греческого драматурга Эсхила (ок. 525 – ок. 456 до н. э.) и римского поэта Квинта Горация Флакка (65–8 до н. э.): «Трагедии Эсхила» (1777) в переводе Роберта Поттера (1721–1804) и «Поэтические переводы сочинений Горация» (1742–1747), осуществленные Филипом Фрэнсисом (1708–1773).

…взял мою маленькую голову… и принялся сосредоточенно и подозрительно ощупывать ее… – Эти манипуляции и последующее заявление мистера Летералла выдают в нем поборника френологии – популярной в первой половине XIX в. псевдонаучной теории о связи психических свойств человека со строением поверхности его черепа. Джордж Элиот испытывала сильный интерес к этому учению и была знакома с известными френологами своего времени – в частности, с шотландским юристом Джорджем Комбом (1788–1858), основавшим в 1820 г. Эдинбургское френологическое общество и написавшим несколько популярнейших книг на данную тему, и английским предпринимателем и филантропом Чарльзом Бреем (1811–1884).

…из стен классической академии. – В журнальной первопубликации повести эта фраза имела продолжение: «из этого я сделал вывод, что существует только одно универсальное правило касательно образования, а именно: никакое правило не следует считать универсальным, хорошим образованием является то, которое приспосабливается к индивидуальным потребностям и способностям» (The Lifted Veil // Blackwood’s Edinburgh Magazine. 1859. Vol. 86. № 525. P. 26. – Перев. наш. – С. А.).

Плутарх (ок. 46–120/130) – древнегреческий историк и моралист периода Римской империи.

«Дон Кихот» – см. примеч. к с. 160.

Юра́ – горный массив, расположенный к северо-западу от Женевского озера, на границе Франции и Швейцарии.

По примеру Жан-Жака я ложился навзничь в лодке и давал ей плыть по течению… – Отсылка к автобиографической книге французского философа и писателя Жан-Жака Руссо (1712–1778) «Прогулки одинокого мечтателя» (1776–1778, опубл. 1782). Ср. в «Прогулке пятой» рассказ о пребывании автора на Бьенском озере: «<…> я не мог <…> долго ждать и, пока другие еще сидели за столом, ускользал и бросался один в лодку, которую направлял на середину озера, когда оно было спокойно; вытянувшись во весь рост на дне лодки и устремив глаза к небу, я позволял воде медленно относить меня в любую сторону; иной раз я лежал так несколько часов подряд, погруженный в тысячу смутных, но восхитительных грез, которые, не имея определенного и постоянного предмета, тем не менее были мне во сто раз милее всех так называемых радостей жизни, даже самых приятных» (Руссо Ж.-Ж. Прогулки одинокого мечтателя / Перев. Д. Горбова // Руссо Ж.-Ж. Избр. соч.: В 3 т. М.: ГИХЛ, 1961. Т. 3. С. 614).

…словно огненная колесница пророка пролетает… в пределы вечного света. – Аллюзия на образ огненной колесницы, в которой ветхозаветный пророк Илия был вознесен «в вихре на небо» (2 Цар., 2: 11).

Менье – фамилия, позаимствованная автором у знаменитого проповедника, которого Дж. Элиот слушала в Женеве, где впервые побывала во второй половине 1849 г., вскоре после смерти отца.

Салев (Мон-Салев) – горная вершина в департаменте Верхняя Савойя на юго-востоке Франции, в 5 км к юго-западу от Женевы.

Веве – городок на берегу Женевского озера, в швейцарском франкоязычном кантоне Во; одно из мест действия романа Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (1756–1758, опубл. 1761). Элиот посещала его в июле 1849 г.

…мы все вместе двинемся в Вену, а затем вернемся через Прагу… – По этому маршруту Элиот путешествовала с Дж. Г. Льюисом летом 1858 г., незадолго до написания повести.

…по бесконечно длинному мосту… – Имеется в виду Карлов мост через реку Влтаву (в пору создания повести еще именовавшийся Пражским) длиной 520 м, связующий старинную императорскую резиденцию Пражский Град (на левом берегу реки) и Старый Город (на правом берегу); построен в 1357–1402 гг., в XVII–XVIII вв. украшен уникальной галереей из 30 скульптур, преимущественно изображающих святых.

…именно таким образом Гомер увидел равнину под стенами Трои, Данте – обитель мертвых, а Мильтон – полет Искусителя к Земле. – Подразумеваются знаменитые эпические поэмы, которые, по мысли рассказчика, объединяет их визионерский характер: «Илиада» (IX–VIII вв. до н. э.), авторство которой с античных времен приписывается полулегендарному греческому поэту Гомеру, «Божественная комедия» (1307–1321, опубл. 1472) итальянского поэта Данте Алигьери (1265–1321) и «Потерянный Рай» (1658–1663, опубл. 1667) английского поэта Джона Мильтона (1608–1674).

Разве не чувствовал Новалис по мере развития чахотки все больший творческий подъем? – Новалис (наст. имя и фамилия – Фридрих фон Гарденберг; 1772–1801) – немецкий философ, прозаик и поэт, ведущий представитель раннего (йенского) романтизма в Германии – скончался возрасте 28 лет от туберкулеза.

Каналетто (наст. имя и фамилия – Джованни Антонио Каналь; 1697–1768) – итальянский живописец, рисовальщик и гравер, мастер офорта, наиболее известный представитель венецианской ведуты (детальное живописное либо графическое изображение повседневного городского пейзажа и знаменитых памятников архитектуры).

…вытекавшую из темно-синего озера Рону… – Имеется в виду Женевское озеро.

«Hôtel des Bergues» – старинный фешенебельный отель в центре Женевы, на берегу Женевского озера; построен в 1834 г.

…частых походов в Лихтенбергский дворец. – Авторская ошибка, порожденная, несомненно, созвучием слов: в Вене нет Лихтенбергского дворца, но есть выстроенный в стиле барокко в 1692–1700 гг. загородный летний Лихтенштейнский дворец, принадлежащий княжескому роду Лихтенштейнов и называемый также Садовым. Расположен в местечке Россау, в 1862 г. ставшем частью Альзергрунде – 9-го района Вены. В 1805–1938 гг. в этом дворце размещалась открытая для публики семейная коллекция живописи, насчитывавшая более 1500 полотен (включая шедевры итальянских, голландских и немецких мастеров эпохи Ренессанса); в 2004–2011 гг. была предпринята попытка реанимировать публичные посещения музея, оказавшаяся коммерчески неудачной.

…портрет кисти Джорджоне, представляющий женщину с жестокими глазами, по некоторым версиям Лукрецию Борджа. – Подразумеваемая картина во времена Элиот действительно считалась работой Джорджоне (наст. имя и фамилия Джорджо Барбарелли да Кастельфранко; 1477/1478–1510), одного из выдающихся итальянских ренессансных мастеров венецианской школы, и в качестве таковой фигурировала в туристических справочниках; однако ближе к концу столетия она была атрибутирована как копия работы другого венецианского живописца, Лоренцо Лотто (1480–1556), «Портрет женщины в образе Лукреции» (ок. 1533), с 1927 г. хранящейся в Национальной галерее в Лондоне. К личности Лукреции Борджа (1480–1519) – незаконнорожденной дочери Родриго Борджа (с 1503 г. – папы римского Александра VI), уже при жизни изрядно демонизированной итальянской молвой, – женщина на портрете Лотто отношения не имеет.

Бельведерская галерея – первый в Европе общедоступный музей, расположенный в барочном дворцовом комплексе Бельведер в Ландштрассе, 3-м районе Вены, к юго-востоку от центра города, построенном в начале XVIII в. в качестве летней резиденции знаменитого полководца принца Евгения Савойского. В так называемом Верхнем Бельведере, возведение которого завершилось в 1722 г., с 1776 по 1891 г. размещалась богатейшая императорская коллекция живописи, с 1781 г. открытая для публичных посещений.

Большая терраса – терраса перед Верхним Бельведером, спускающаяся к прогулочной аллее, которая идет через дворцовый парк, разбитый в 1803 г.

…белым медальоном с изображением умирающей Клеопатры. – Клеопатра VII Филопатор (69–30 до н. э., годы правления – 51–30 до н. э.) – последняя царица эллинистического Египта из македонской династии Птолемеев. После поражения в войне с Римом, не желая становиться пленницей консула (впоследствии – императора) Октавиана Августа, покончила с собой – по преданию, приложив к груди ядовитую змею.

…история стара как мир: человек продает душу дьяволу и пишет расписку кровью… – Отсылка к легенде о докторе Иоганне (по другим данным Георге) Фаусте (ум. ок. 1540) – немецком враче и ученом, который прослыл в глазах современников черным магом и некромантом (заклинателем мертвых), благодаря чему его имя оказалось неразрывно связано с известной средневековой легендой о человеке, заключившем сделку с дьяволом. «Персонализированная» личностью и судьбой Фауста в эпоху Ренессанса, эта легенда нашла множество отражений в художественной литературе – начиная с «Истории о докторе Фаусте, знаменитом чародее и чернокнижнике», опубликованной Иоганном Шписом в 1587 г.

Еврейский квартал – квартал Йозефов в Старой Праге, получивший официальный статус в ходе административных преобразований 1850 г. Чуть ниже упоминается расположенная в этом квартале Староновая синагога, построенная в 1270 г. Элиот посещала ее во время своей поездки в Прагу.

Книга Закона – в иудаизме Тора (Пятикнижие Моисеево), то есть первые пять книг Ветхого Завета.

Сильфида – дух воздуха.

…мой маленький Тассо. – Это прозвище, напоминающее о великом итальянском поэте эпохи Ренессанса Торквато Тассо (1544–1595), служит маркером поэтичности натуры рассказчика и одновременно корреспондирует с темой расстроенного сознания: известно, что с середины 1570-х гг. Тассо страдал манией преследования и провел семь лет в доме умалишенных.

Молтон – город в графстве Северный Йоркшир.

Амелия Эдвардс (Amelia Edwards, 1831–1892)

Английская поэтесса, прозаик, журналистка, путешественница, суфражистка и египтолог Амелия Энн Блэнфорд Эдвардс уже с детских лет выказала литературное дарование: ее первое стихотворение и первый рассказ появились в печати, когда сочинительнице было семь и двенадцать лет соответственно. С 1853 г. произведения Эдвардс начали публиковаться в периодике – в частности, в «Чемберс джорнал» и в издававшихся Чарльзом Диккенсом журналах «Домашнее чтение» и «Круглый год», где впервые увидели свет ее рассказы о привидениях, а также в газетах «Сэтэдей ревью» и «Морнинг пост», где печатались ее статьи и очерки на разные темы. Ранние рассказы писательницы были затем собраны в сборнике «Мисс Кэрью» (1865). Первый из восьми романов Эдвардс – «Жена моего брата» (1855) – был благосклонно встречен читающей публикой; за ним последовали «Лестница жизни» (1857), «Рука и перчатка» (1858), «История Барбары» (1864), посвященная модной в Викторианскую эпоху теме двоеженства и сюжетно перекликающаяся с «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте, «Полмиллиона» (1866), «Клятва Дебнема» (1870), «В дни моей юности» (1873) и «Лорд Брэкенбери» (1880). Начиная с 30-летнего возраста писательница совершила ряд путешествий в экзотические уголки Европы, которые затем описала в книгах путевых заметок «Достопримечательности и предания: Экскурсия по Северной Бельгии» (1862) и «Заповедные горы и нехоженые долины: Летняя поездка в Доломиты» (1872), переиздаваемых и по сей день. Зимой 1873/74 г. Эдвардс посетила Египет, побывала на местах археологических раскопок, пропутешествовала по Нилу, и с тех пор египтология сделалась едва ли не главным ее увлечением. В 1877 г. она выпустила ставшую бестселлером книгу «Тысяча миль вверх по Нилу» – травелог и одновременно исторический очерк о египетской культуре и ее памятниках. В 1880 г. Эдвардс вместе с британским археологом Реджинальдом Пулом основала Египтологическое общество, спустя два года переименованное в Фонд египетских исследований, и до самой смерти являлась его почетным секретарем. Ее заслуги на этом поприще были отмечены тремя почетными степенями различных американских университетов. В 1889–1890 гг. она прочла в США цикл лекций о древнеегипетской культуре, который лег в основу ее книги «Фараоны, феллахи и ученые» (1891). Ей также принадлежит перевод на английский язык работы французского египтолога Гастона Масперо «Египетская археология» (1887), уже в XIX в. выдержавший ряд переизданий. Сегодня, помимо египтологических штудий, чаще всего вспоминают готические рассказы Эдвардс – такие, как «История с привидениями, рассказанная моим братом» (1860), «Инженер» (1866), «Ночь на границе Черного Леса» (1871), «Новый Перевал» (1872), «Было ли это иллюзией?» (1881) и др.

Рассказ «Карета-призрак» («The Phantom Coach») был впервые напечатан 1 декабря 1864 г. в рождественском выпуске еженедельника «Круглый год» как пятая часть межавторского повествовательного цикла (или состоящей из отдельных историй повести) «Наследство миссис Лиррипер» («Mrs. Lirriper’s Legacy») – под названием «Другой бывший постоялец рассказывает свою историю о привидениях» («Another Past Lodger Relates His Own Ghost Story»); имя автора (как, впрочем, и других авторов цикла – Чарльза Диккенса, Чарльза Оллстона Коллинза, Генри Спайсера, Сары Смит (Хесбы Стреттон), Розы Малхолланд) в журнальной публикации указано не было. Год спустя рассказ вошел – под названием «Почтовая карета с севера» («The North Mail») – в третий том выпущенного лондонским издательством «Хёрст & Блэкетт» авторского сборника малой прозы (или романа в новеллах) «Мисс Кэрью», который был построен по принципу обрамленного повествования, с заглавной повестью в роли пролога и эпилога. Утвердившееся в истории литературы название «Карета-призрак» рассказ Эдвардс, судя по имеющимся сведениям, получил лишь спустя четыре десятилетия после смерти писательницы, когда он был републикован в составе жанровой антологии «Сверхъестественный омнибус» (1931), подготовленной М. Саммерсом. На русском языке впервые напечатан (под именем Ч. Диккенса) в переводе А. Медвинского, озаглавленном «Дилижанс», в изд.: Комната в башне. Киев: Зовнішторгвидав України, 1993. С. 130–143. Перевод, представленный в настоящем сборнике, впервые опубликован в изд.: Карета-призрак: Английские рассказы о привидениях. СПб.: Азбука-классика, 2004. С. 19–34. Печатается по изд.: Церковное привидение: Собрание готических рассказов. С. 308–321.

С. 99, 100. Дуолдинг, Уайк – по-видимому, вымышленные топонимы.

Джеймс Ватт (Уатт, 1736–1819) – шотландский инженер, изобретатель первой универсальной паровой машины «двойного действия» (1782), внедрение которой в промышленное производство стало важнейшим фактором индустриальной революции в Европе и Америке первой половины XIX в., сыграв, в частности, огромную роль в развитии судостроения и железнодорожного транспорта.

Франц Антон Месмер (1734–1815) – австрийский медик и теолог, изобретатель «месмеризма» – гипнотерапевтического воздействия на человеческое сознание посредством гипноза, наложения рук и прикосновения металлических пластин к телу больного; эффектно-театрализованные опыты Месмера в этой области, несмотря на их малорезультативность, снискали огромный успех у европейской публики конца XVIII – начала XIX в.

Карл Людвиг фон Райхенбах (1788–1869) – немецкий естествоиспытатель, первооткрыватель гипотетической витальной энергии под названием «од», которая, по мысли ученого, присуща всем живым организмам и проявляется в таких явлениях, как электричество, магнетизм, свет, тепло, в феноменах гипноза, медиумизма и т. п.

Эмануэль Сведенборг (1688–1772) – шведский естествоиспытатель и философ-мистик, при жизни прослывший прорицателем, визионером и духовидцем. В 1744 г. в его жизни наступило время духовного перелома, когда он, по его собственным утверждениям, удостоился посещения Иисуса Христа, начал видеть странные сны и вступать в психический контакт с обитателями других планет. Эти видения Сведенборг записывал в дневник, обнаруженный спустя десятилетия после его смерти, в 1850 г., и опубликованный в 1859 г. под названием «Книга снов».

Бенедикт (Барух) Спиноза (1632–1677) – нидерландский философ-рационалист еврейского происхождения; в основу своей философской системы, изложенной в его главном труде «Этика, доказанная в геометрическом порядке» (1663–1675, опубл. 1677), положил пантеистическое учение о единой субстанции, подразумевающее абсолютное тождество Творца и мира.

Этьенн Бонно де Кондильяк (1715–1780) – французский философ, чьи работы «Опыт о происхождении человеческих знаний» (1746) и «Трактат об ощущениях» (1754) внесли заметный вклад в сенсуалистскую теорию познания.

Рене Декарт (лат. Картезий, 1596–1650) – французский философ, математик и естествоиспытатель, основоположник аналитической геометрии, автор трактата «Рассуждение о методе, имеющее целью верно направлять разум и отыскивать истину в науках» (1637), ставшего отправной точкой в истории новоевропейского философского рационализма.

Джордж Беркли (1685–1753) – англо-ирландский философ и теолог, представитель субъективного идеализма, автор «Трактата о принципах человеческого знания» (1710).

Аристотель (384–322 до н. э.) и Платон (427–347 до н. э.) – великие древнегреческие мыслители, чьи идеи оказали беспрецедентное влияние практически на все формы знания в западной интеллектуальной культуре и предопределили дальнейшее развитие философии и науки в западном мире.

Гинея – английская, а впоследствии британская золотая монета достоинством 21 шиллинг, чеканившаяся с 1663 по 1813 г.; впервые была отчеканена из золота, привезенного из Гвинеи, отсюда ее название. В 1816 г. в качестве основной золотой монеты королевства гинею сменил золотой соверен. Однако, несмотря на выход гинеи из обращения, это название продолжало активно использоваться для обозначения расчетной единицы, равной 21 шиллингу, вплоть до перехода Великобритании в 1971 г. на десятичную денежную систему.

Полкроны – английская серебряная монета достоинством 2 шиллинга 6 пенсов.

Рассказ «Саломея» («The Story of Salome») был впервые опубликован в декабре 1867 г. в альманахе «Застигнутый бурей: Рождественский ежегодник Тинсли». Единственный русский перевод рассказа, представленный в настоящем сборнике, был впервые опубликован в изд.: Готический рассказ XIX–XX веков: Антология. М.: Эксмо, 2009. С. 210–231. Печатается по изд.: История с призраком: Рассказы. СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2011. С. 23–48. Датировка первой публикации оригинального текста «Саломеи» для настоящего издания уточнена.

Интерлакен – городок в швейцарском кантоне Берн, старейший высокогорный курорт страны, расположенный между озерами Бриенц и Тун (отсюда его название, означающее «межозерье»).

Мерчерия – главная торговая улица Венеции и прилегающий к ней район.

Площадь Святого Марка – главная площадь Венеции с расположенным на ней одноименным собором (XI–ХV вв.) – важнейшей архитектурной достопримечательностью города.

Харроу – в описываемое время северо-западное предместье Лондона; ныне – административный округ Большого Лондона.

Дворец дожей – парадный дворец правителей Венеции, построенный в IX–XVI вв.

Пьяцетта – небольшая площадь между Дворцом дожей, библиотекой Сан-Марко, Гранд-каналом (см. далее) и упоминаемой в рассказе колокольней.

…сонная тень огромной колокольни. – 99-метровая колокольня (Кампанила) с флюгером в виде ангела, возведенная перед собором Сан-Марко в IX – начале XVI в. и в течение столетий служившая венецианцам сторожевой башней и маяком, обрушилась летом 1902 г. вследствие неумелых действий реставраторов, но спустя десятилетие была восстановлена.

…«алмазами и перлами»… – Цитата из описания Совета Сатаны в эпической поэме Мильтона (см. примеч. к с. 46–47) «Потерянный Рай» (песнь II, ст. 4). Ср.: «На царском троне, затмевавшем блеск / Сокровищниц Индийских и Ормузских / И расточительных восточных стран, / Что осыпали варварских владык / Алмазами и перлами, сидел / Всех выше – Сатана…» (перев. Арк. Штейнберга).

…седой бородатый старик – все подмечающий Шейлок с карандашом за ухом. – Имеется в виду богатый еврей-ростовщик, заглавный персонаж комедии Шекспира «Венецианский купец» (ок. 1596, опубл. 1600).

Триест – город на северо-востоке Италии.

Мурано – один из островов Венецианского архипелага, с XV–XVI вв. – центр стеклодувного производства.

Кастелло-Сан-Пьетро (Сан-Пьетро-ди-Кастелло) – небольшой остров в восточной части Венецианского архипелага, связанный с центром города двумя мостами; на нем находится одноименная церковь, заложенная в VIII в. на месте старого римского замка.

Лидо – длинная узкая песчаная коса, отделяющая воды Венецианской лагуны, на островах которой и расположен город, от Адриатического моря.

…венецианских евреев… с незапамятных времен хоронили на этом пустынном берегу. – Самые старые захоронения на еврейском кладбище возле бенедиктинского монастыря Святого Николая на острове Лидо датируются 1389 г. На протяжении столетий территория кладбища неоднократно подвергалась преобразованиям; в 1930-е гг. оно было заброшено, а в последнее десятилетие XX в. реконструировано и обрело статус историко-культурного мемориала.

Евганейские холмы – группа холмов вулканического происхождения высотой 300–600 м, возвышающихся в нескольких км южнее Падуи, на которые открывается живописный вид с Лидо; местонахождение снятой Байроном (см. примеч. к с. 40) в Эсте виллы, где в августе–октябре 1818 г. гостил П. Б. Шелли (см. с. 405), среди прочего создавший в это время большое стихотворение «Строки, написанные среди Евганейских холмов» (опубл. 1819).

…как некогда Гёте набрел здесь на свою «позвоночную» теорию черепа… – Имеется в виду теория происхождения черепа из видоизмененных, разросшихся и сросшихся между собой шейных позвонков, выдвинутая Иоганном Вольфгангом фон Гёте (1749–1832) в приложении к его статье «О межчелюстной кости человека и животных» (1784), опубликованной в серии авторских естественно-научных работ «О морфологии» в 1820 г. Согласно свидетельствам самого Гёте (в письме к жене философа Иоганна Готфрида Гердера Каролине от 4 мая 1790 г. и в автобиографических записях за 1790 г., вошедших в «Анналы, или Ежедневные и ежегодные тетради» (1817–1825, опубл. 1830)), эта идея пришла к нему во время его второго пребывания в Италии: 22 апреля 1790 г., гуляя по берегу Лидо, гётевский слуга Иоганн Пауль Гётце обнаружил на песке и подал своему хозяину овечий череп с шутливым замечанием, что это, вероятно, останки человека, погребенного на местном еврейском кладбище, и Гёте был поражен сходством разошедшегося по швам черепа с устройством позвоночного столба. Однако первым данную теорию (впоследствии отвергнутую наукой) обнародовал в 1807 г. немецкий натуралист Лоренц Окен (1779–1851), который, как он утверждал, пришел к ней независимо от Гёте, обнаружив череп оленя во время прогулки по горам Гарца в 1806 г.

…как Байрон, из-за хромоты избегавший пеших прогулок, держал на Лидо лошадей и ежедневно ездил здесь верхом… – Об этих верховых прогулках неоднократно упоминается в переписке и дневниках Байрона за 1817–1819 гг. Байроновские лошади и сено для них были доставлены 21 ноября 1817 г. паромом на Лидо с виллы Фоскари в Ла-Мире (7 км от Венеции), где в то время жил поэт.

…как Шелли, любивший дикую уединенность этого места, описал его в «Юлиане и Маддало» – не здесь ли он слышал удары колокола, звонившего в сумасшедшем доме на острове Сан-Джорджо?.. – Имеются в виду строки из поэмы Шелли «Юлиан и Маддало» (1818, опубл. 1824, ст. 14–19, 98–111), написанные под впечатлением от его поездки вместе с Байроном на Лидо 23 августа 1818 г.:

Я наслаждался там. Милы мне теМеста, где в дикости и пустотеБезбрежность чудится, с какою выСроднить хотели б душу. ТаковыИ океан, и эти берега,Пустынней волн.<…>Увидел я меж солнцем и собойНа острове огромный дом – какойМог веку век передавать для зла.Громада без окон страшна была;Вверху на башне колокол виселИ на свету качался и гудел.Едва до нас тот голос долетел,Железный, хриплый, – солнце скрыло лик,И черный, резкий тот рельеф возник,Звон похоронный разнося кругом.«Здесь перед нами – сумасшедший дом, —Сказал мне Маддало, – и с башни тойК молитве так зовут вечеровойИз камер всех безумных». (Перев. В. Меркурьевой)

Упоминание острова Сан-Джорджо-Маджоре – авторская неточность: неназванный остров в поэме Шелли – это находящийся к юго-востоку от Сан-Джорджо островок Сан-Серволо, где в 1725 г. были сооружены монастырь и военный госпиталь, позднее перепрофилированный в психиатрическую больницу, которая просуществовала до 1978 г. Вероятно, описание колокольного звона в «Юлиане и Маддало» спутано автором рассказа со звоном колокольни (возведена в 1791 г.) собора Сан-Джорджо-Маджоре, построенного в 1565–1610 гг. по проекту Андреа Палладио.

…случалось ли бывать здесь Тициану – хотя бы раз покинул он свой мрачный дом на том конце Венеции, чтобы воочию увидеть пурпур и золото этих небес в час заката… – Знаменитый итальянский живописец, глава венецианской школы Высокого и Позднего Возрождения Тициан (Тициано Вечеллио, 1477/1480 или 1489/1490–1576), чья творческая деятельность связана главным образом с Венецией, в сентябре 1531 г. приобрел большой дом на Бири-Гранде, в приходе Сан-Канчано на северо-восточной окраине города, с видом на Лагуну и остров Мурано, и прожил в нем до самой смерти.

Отелло с Дездемоной – главные действующие лица трагедии Шекспира «Отелло, венецианский мавр» (1604, опубл. 1622).

…Лия, которую он любил, «когда был еще холостым»?.. – Цитата из «Венецианского купца» (III.1.105–106).

…«создана из сновидений». – Знаменитые слова герцога Просперо из шекспировской «Бури» (1612, опубл. 1623; IV.1.156–158): «Мы сами созданы из сновидений, / И эту нашу маленькую жизнь / Сон окружает» (перев. Т. Щепкиной-Куперник).

«Кто любит, тот не позабудет», – поется в старинной песне… – Цитируется начало написанной в 1830-е гг. популярной баллады ирландского поэта, писателя, композитора и художника Сэмюэля Ловера (1797–1868), персонажами которой являются легендарный ирландский бард Торла О’Каролан (1670–1738) и его первая возлюбленная Бриджет Круз.

Гунтер – порода верховых лошадей, разводимая в Англии и Ирландии для охоты и спортивных скачек.

Табльдот (фр. table d’hôte) – общий обеденный стол в пансионах, курортных гостиницах и ресторанах.

Театр «Фениче» – оперный театр «Ла Фениче» («Феникс») на площади Сан-Фантин, построенный в 1792 г. взамен сгоревшего в 1773 г. театра «Сан-Бенедетто».

…в полнейшем одиночестве, как Енох Арден на своем необитаемом острове. – Енох Арден – герой одноименной поэмы (1861–1862, опубл. 1864) английского поэта Альфреда Теннисона (1809–1892), моряк, в результате кораблекрушения оказавшийся на необитаемом острове.

…гондолу a due remi… – Имеется в виду двухвесельная гондола, управляемая двумя гондольерами.

Джудекка – крупный остров в Венецианской лагуне, где с давних пор находился еврейский анклав, с которым и связано название этой местности.

Риальто – главный из трех мостов, перекинутых через Гранд-канал (Большой канал) – центральную водную магистраль города, насквозь прорезающую самый большой из островов Лагуны, также именуемый Риальто.

…«неприкаянная и непомазанная»… – Цитируются слова призрака из «Гамлета» Шекспира; ср.: «Я скошен был в цвету моих грехов, / Врасплох, непричащен и непомазан; / Не сведши счетов, призван был к ответу / Под бременем моих несовершенств» (I.5.76–79. – Перев. М. Лозинского).

Шарлотта Ридделл (Charlotte Riddell, 1832–1906)

Плодовитая ирландская писательница, одна из самых популярных и влиятельных романисток Викторианской эпохи, перу которой принадлежит более полусотни книг, Шарлотта Элиза Лоусон Ридделл (урожденная Коуэн) воспринималась своими современниками как автор, сопоставимый по уровню литературного дарования с Шарлоттой Бронте и Элизабет Гаскелл. Уроженка города Каррикфергюс в североирландском графстве Антрим, начинающая писательница в 1855 г., спустя несколько лет после смерти отца (верховного шерифа графства), переехала вместе с матерью в Лондон, где очень скоро дебютировала романом «Внучка Зуриеля» (1855, опубл. 1856), вышедшем в свет под псевдонимом Р. В. М. Спарлинг. В 1857 г. были опубликованы еще два романа Ридделл – «Пустоши и болота» (под псевдонимом Ф. Г. Траффорд) и «Господствующая страсть» (как сочинение Рейни Готорн). В том же году она вышла замуж за инженера-строителя Джозефа Хедли Ридделла, чьи инициалы впоследствии стали частью еще одного, пожалуй самого известного ее псевдонима: ряд ее романов и большинство рассказов появились в печати как сочинения миссис Дж. Х. Ридделл. Один за другим она публикует новые романы – «Богатый муж» (1858), «Город и предместье» (1861), необычайно успешный «Джордж Гейт из Фен-Корта» (1864), «Максвелл Древитт» (1865), «Суд жизни» (1868–1870), «Под подозрением» (1874–1875), «Старший партнер» (1881), «Берна Бойл» (1884) и др. – и переиздает прежние, а кроме того, в апреле 1868 г. становится совладелицей и редактором журнала «Сент-Джеймс мэгэзин», обретая значительное влияние и вес в литературном мире.

В 1880-е гг., после смерти мужа, Ридделл совершила ряд поездок по стране, посетила Германию, дважды побывала в Ирландии, одновременно продолжая интенсивно писать: к этому периоду относится, в частности, ее автобиографический роман «Борьба за успех» (опубл. 1883), повествующий о становлении начинающей писательницы. Последние полтора десятилетия ее жизни, омраченные прогрессирующим раковым заболеванием, прошли в уединенных литературных занятиях. Многочисленные сочинения Ридделл, чрезвычайно популярные в свое время, сегодня по большей части забыты; практически неизвестно обширное литературное наследие писательницы – за исключением повести «Дом с привидениями в Летчфорде» (1873) – и русскому читателю. Между тем историки литературы викторианской поры ставят готическую прозу Ридделл – романы «Необитаемый дом» (1875), «Призрачная река» (1877), «Проклятие монахини» (1887) и сборники рассказов «„Жена Фрэнка Синклера“ и другие истории» (1874), «Странные истории» (1882), «„Предостережение банши“ и другие истории» (1894), «„Красавчик Фил“ и другие истории» (1899) – вровень с произведениями других, знаменитых ныне ирландских авторов, творивших в этом жанре, – таких, как Чарльз Роберт Метьюрин, Джозеф Шеридан Ле Фаню, Брэм Стокер и др.

Рассказ «Последний из Эннисморских сквайров» («The Last of Squire Ennismore») был впервые опубликован в авторском сборнике «Безделки», выпущенном одновременно в Лондоне и Нью-Йорке издательством «Уорд & Дауни» в 1888 г. Единственный русский перевод рассказа, представленный в настоящем сборнике, был впервые опубликован в изд.: Готический рассказ XIX–XX веков: Антология. С. 232–239. Печатается по изд.: История с призраком: Рассказы. С. 23–48.

Верша – рыболовная снасть-ловушка в виде корзины конической формы с узким воронкообразным входом.

Полкроны, гинея – см. примеч. к с. 107, 109.

С. 144, 146. Ардвинс, Багровый мыс, Балликлойн – вымышленные топонимы.

Марк Твен (Mark Twain, 1835–1910)

Американский прозаик, драматург и публицист, меткий сатирик и острослов, прославленный создатель Тома Сойера, Гекльберри Финна и других именитых героев, Сэмюэль Лэнгхорн Клеменс, более известный под псевдонимом Марк Твен, вступил в литературу в 1865 г., напечатав в газете «Нью-Йорк сэтэдей пресс» рассказ «Джим Смайли и его знаменитая скачущая лягушка», впоследствии давший название авторскому сборнику «„Знаменитая скачущая лягушка из Калавераса“ и другие очерки» (1867). К тому времени за плечами автора – уроженца деревушки Флорида, штат Миссури, сына юриста – уже были работа наборщиком в типографии (1848–1857), годы лоцманства на Миссисипи (1857–1861), сотрудничество с рядом периодических изданий Невады и Калифорнии в качестве журналиста и репортера (1862–1864) и старательская деятельность на серебряных и золотых приисках в этих штатах (1862–1865). Затем последовали первая из многочисленных зарубежных поездок Твена (в Европу и Палестину), вылившаяся в книги путевых очерков «Простаки за границей» (1868, опубл. 1869) и «Налегке» (1871, опубл. 1872), поездки с публичными чтениями по стране (1868–1869, 1871), женитьба на дочери богатого торговца углем (1870), посещения Англии (1872, 1873), активная журналистская деятельность и, конечно, литературное творчество: социальный роман «Позолоченный век» (1873, опубл. 1874), написанный в соавторстве с Чарльзом Д. Уорнером, сборник рассказов «Старые и новые очерки» (1875), романы «Приключения Тома Сойера» (1874–1875, опубл. 1876), «Приключения Гекльберри Финна» (1876–1883, опубл. 1884), «Принц и нищий» (1877–1880, опубл. 1882), сборник «„Похищение белого слона“ и другие рассказы» (1882), фантастическая сатира «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура» (1886–1889, опубл. 1889), повесть «Том Сойер за границей» (1894), сборник «„Том Сойер-сыщик“ и другие рассказы» (1896), многочисленные публицистические сочинения, пьесы и др. Вся жизнь Твена – это непрерывная череда путешествий (из Америки в Европу и обратно и даже вокруг земного шара в 1895–1896 гг.), отразившихся в его книгах «Пешком по Европе» (1878–1879, опубл. 1880) и «По экватору» (1896–1897, опубл. 1897), публичных выступлений, встреч с самыми разными людьми, в том числе с известными представителями литературного мира как Нового, так и Старого Света, среди которых были Чарльз Диккенс, Гарриет Бичер-Стоу, Роберт Браунинг, Иван Тургенев, Льюис Кэрролл, Генри Уодсворт Лонгфелло, Ральф Уолдо Эмерсон, Генри Джеймс, Роберт Льюис Стивенсон, Максим Горький, Бернард Шоу. Последнее десятилетие интенсивной, насыщенной событиями жизни писателя, ставшего признанной литературной величиной и значимой общественной персоной по обе стороны Атлантики, было отмечено публикацией собрания его сочинений (1899–1907) и надиктовкой автобиографии (1906–1909), различные сокращенные варианты которой увидели свет в 1924, 1940 и 1959 гг., а полный текст – в 2010–2015 гг., спустя столетие после его кончины. Посмертно же были напечатаны «Путешествие капитана Стормфилда в рай» (написанное, по-видимому, в середине 1870-х гг. и опубликованное полностью лишь в 1952 г.) и незавершенный «Таинственный незнакомец» (начатый в 1897-м и опубликованный в 1916 г.) – повести, в которых соединились свойственное Твену неизменно сатирическое видение мира и столь же последовательное, пронесенное через всю жизнь скептико-ироническое отношение к «высшим силам», сверхъестественному, религии и церкви. В подобном ключе выдержан и рассказ, представленный в настоящем сборнике.

Рассказ «История с призраком» («A Ghost Story») был впервые напечатан 15 января 1870 г. в издававшейся в Буффало (штат Нью-Йорк) ежедневной газете «Буффало Экспресс» (т. 25. № 8179), совладельцем которой Твен стал в августе 1869 г.; позднее перепечатан в авторском сборнике «Старые и новые очерки», изданном в 1875 г. «Американ паблишинг кампани» в Хартфорде и Чикаго. Впоследствии многократно включался в различные антологии страшных историй. Сюжет рассказа построен вокруг наделавшей в то время немало шуму находки – обнаружения в октябре 1869 г. на ферме некоего Уильяма Ньюэлла близ города Кардиффа (шт. Нью-Йорк) трехметровой окаменевшей мужской фигуры, которая якобы представляла собой ископаемые останки древнего человека. Уже через пару дней после извлечения из земли Кардиффский Великан стал местной, а спустя неделю – национальной сенсацией; Ньюэлл устраивал для всех желающих платные просмотры окаменелости, день ото дня поднимая цену, а газеты запестрели броскими заголовками: «На Американском континенте существовала цивилизация гигантов!», «Мы – потомки великанов?», «Историю человечества необходимо пересмотреть!» В то время как ученые спорили относительно подлинности находки (одни полагали, что это настоящие останки, другие считали великана всего-навсего древней статуей), она была продана Ньюэллом за 37,5 тысячи долларов консорциуму из пяти человек, возглавляемому банкиром Дэвидом Ханнумом, и перевезена для экспонирования в город Сиракьюс (а затем в Олбани, Нью-Йорк и Бостон), где пользовалась огромным успехом у зрителей. Вскоре популярную окаменелость захотел приобрести скандальный шоумен, антрепренер и мистификатор Финеас Тейлор Барнум (1810–1891), впоследствии основатель и совладелец знаменитого «Цирка Барнума и Бейли»; он предложил Ханнуму почти 60 тысяч долларов за трехмесячную аренду Кардиффского Великана, однако получил отказ и тогда прибег к хитрости: тайно нанял скульпторов, изготовивших гипсовую копию раритета, и вскоре представил ее нью-йоркской публике, объявив, что приобрел экспонат у Ханнума и что тот теперь выставляет подделку. Ханнум подал против Барнума иск, но судья потребовал подтверждения подлинности его экземпляра фигуры. Здесь и выяснилось, что в действительности находка изначально являлась мистификацией, автором которой был кузен Ньюэлла, табачный фабрикант Джордж Халл. Надумав подшутить над своим оппонентом в теологическом споре, настаивавшим на существовании в древние времена исполинов, упоминаемых в Библии (см.: Быт., 6: 4), атеист Халл подрядил чикагского резчика по камню изготовить из природного гипса статую исполина, которая затем была искусственно состарена с помощью кислоты и чернил и в ноябре 1868 г. тайно привезена на ферму Ньюэлла. Спустя год ее «случайно» обнаружили в указанном Ньюэллом месте двое рабочих, копавших колодец. Признание Халла прессе, сделанное 10 декабря 1869 г., привело к тому, что иск Ханнума не был удовлетворен: 2 февраля 1870 г. судья постановил, что Барнум, назвавший подделку подделкой, не может быть признан виновным в клевете. Кардиффский Великан, принесший Ньюэллу и Халлу (состоявшему с ним в доле) огромные деньги и сделавший посмешищем десятки ученых, в 70-е гг. XIX в. инспирировал ряд аналогичных подделок, а со временем стал своего рода национальным достоянием Америки: в 1948 г. он был приобретен Нью-Йоркским историческим обществом и выставлен для обозрения в сельскохозяйственном музее города Куперстауна.

Рассказ Твена был написан в конце 1869 г., по свежим следам вышеупомянутых событий. Существует несколько русских переводов рассказа, самый ранний из которых, выполненный В. О. Трахтенбергом и озаглавленный «История с привидениями», появился в первом томе 11-томного собрания сочинений писателя (СПб.: Тип. бр. Пантелеевых, 1896. С. 227–234). Перевод, помещенный в настоящем сборнике, был впервые опубликован в изд.: Готический рассказ XIX–XX веков: Антология. С. 240–246. Печатается по изд.: История с призраком: Рассказы. С. 58–65. Библиографические сведения о первой публикации рассказа, приведенные в нашем комментарии к этим антологиям и содержащие неверное указание на более поздний (1888) печатный источник, для настоящего издания существенно уточнены.

Бродвей – самая длинная улица Нью-Йорка (более 25 км), протянувшаяся с юга на север через городские боро (округа) Манхэттен и Бронкс.

На золе, рассыпанной у камина, рядом с отпечатком моей босой ноги виднелся след другой ступни – настолько огромной, что моя по сравнению с ней выглядела детской! – Несомненная аллюзия на следующий хрестоматийно известный эпизод романа Даниэля Дефо (1660–1731) «Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка» (1719): «Однажды около полудня я шел берегом моря, направляясь к своей лодке, и, к величайшему своему изумлению, вдруг увидел след голой человеческой ноги, ясно отпечатавшейся на песке. Я остановился как громом пораженный или как если бы увидел привидение. <…>…когда я для сравнения поставил ногу на след, то моя нога оказалась значительно меньше» (Дефо Д. Робинзон Крузо / Перев. М. Шишмаревой. М.: Высш. школа, 1990. С. 162, 166).

Ни один изгнанник, истомившийся по обществу, не ликовал так при встрече с компаньоном… – Еще одна недвусмысленная отсылка к «Робинзону Крузо».

нахлобучил на голову, наподобие шлема, мой тазик для умывания. – Аллюзия на известный эпизод романа испанского писателя Мигеля де Сервантеса Сааведры (1547–1616) «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» (ок. 1597–1615, опубл. 1605–1615): в гл. 21 первой части (ок. 1597–1604, опубл.1605) главный герой обзаводится медным тазиком для бритья, который он отнял у встречного цирюльника и который принимает за чудодейственный золотой шлем мавританского царя Мамбрина, предохраняющий от ранений.

…Окаменелого Человека, который лежит в музее на противоположной стороне улицы. – Своего великана Барнум демонстрировал нью-йоркской публике в Музее Вуда, расположенном на Бродвее в доме № 1221, рядом с 30-й улицей. Любопытно, что 20 декабря 1869 г. (то есть уже после признания Халла) в зале «Аполлон» на углу Бродвея и 28-й Вест-стрит (ныне «Театр Пятой авеню») Ханнум выставил своего, «подлинного» исполина, и некоторое время обе фигуры экспонировались одновременно всего в двух кварталах друг от друга, активно соперничая в привлечении внимания и кошельков зрителей.

Олбани – город на северо-востоке США, административный центр штата Нью-Йорк, где в конце ноября 1869 г. в течение нескольких дней экспонировалась кардиффская находка.

Джеймс Брандер Мэтьюз (James Brander Matthews, 1852–1929)

Американский прозаик, критик, театровед и педагог, автор более 30 книг Джеймс Брандер Мэтьюз родился в богатой новоорлеанской семье; вырос в Нью-Йорке, окончил Колумбийский колледж в 1871 г. и юридическую школу при нем – в 1873 г. Однако юриспруденция его не привлекала, и он избрал для себя стезю писателя, исследователя, а затем и преподавателя. В 1880-е гг. Мэтьюз выпустил ряд серьезных трудов по истории театра и драматургии, немало способствовавших становлению театроведения как академической дисциплины: «Театры Парижа» (1880), «Французские драматурги XIX века» (1881), «Актеры и актрисы США и Великобритании» (1886). В 1892–1900 гг. он занимал должность профессора литературы в Колумбийском университете, а в 1899 г. стал первым в США штатным профессором драматической литературы и пребывал на этом посту до 1924 г., зарекомендовав себя как харизматичный лектор и требовательный экзаменатор, выпустивший плеяду высокообразованных и именитых учеников; как гласил популярный каламбур той поры, целое поколение критиков было «помечено клеймом (brandered) Мэтьюза». Параллельно с преподавательской деятельностью он продолжал писать научные труды: «Исследования сценического искусства» (1894), «Введение в изучение американской литературы» (1896), изданное огромным для того времени тиражом 250 тысяч экземпляров, «Аспекты художественной литературы» (1896), «Философия рассказа» (1901), «Развитие драмы» (1903), «Мольер, его жизнь и творчество» (1910), «Шекспир-драматург» (1913), «Книга о театре» (1816) и др. Он также был членом Американской академии искусств и литературы и президентом Национального института искусств и литературы (1913). В 1907 г. французское правительство наградило Мэтьюза орденом Почетного легиона за заслуги в продвижении французской драмы.

Художественные произведения Мэтьюза – комедии «Любовники Марджери» (1884) и «Судебное решение» (1893), сборники рассказов «„Семейное древо“ и другие истории» (1889) и «Истории вымышленные и правдивые» (1896), романы «Том Полдинг: История о поисках клада на улицах Нью-Йорка» (1892) и «Сын его отца» (1895) – пользовались значительно меньшим успехом, чем его научные труды, и ныне по большей части забыты. Его перу принадлежат также три книги очерков о городской жизни; одна из них, «Зарисовки Манхэттена» (1894), посвящена Теодору Рузвельту, с которым он много лет дружил и состоял в переписке, опубликованной уже после смерти Мэтьюза. Среди друзей писателя были также Роберт Льюис Стивенсон, Редьярд Киплинг, Брет Гарт, Марк Твен, Уильям Дин Хоуэллс. Одной из последних книг Мэтьюза стала автобиография «Все эти годы» (1917).

Покинув стены университета в 72 года, Мэтьюз умер спустя пять лет на руках у жены – актрисы Ады Гарланд, после замужества оставившей сцену, – и единственной дочери.

Рассказ «Вздорные призраки» («The Rival Ghosts») был написан в 1883 г. и впервые опубликован в мае 1884 г. в нью-йоркском ежемесячнике «Харперс нью мансли мэгэзин» (т. 68. № 408); позднее вошел в авторский сборник «Истории вымышленные и правдивые», выпущенный нью-йоркским издательством «Харпер & Бразерс» в 1896 г., и затем неоднократно включался в различные антологии историй о привидениях. Единственный русский перевод, представленный в настоящем в сборнике, печатается (с небольшими уточнениями) по его первой публикации в изд.: Экзорцист: Лучшие мистические рассказы. М.: Изд-во «Э», 2017. С. 59–89.

Файр-Айленд – небольшой островок, который вытянут вдоль южного побережья атлантического острова Лонг-Айленд, расположенного близ устья реки Гудзон и отделенного от североамериканского материка проливами Лонг-Айленд и Ист-Ривер. Маяк на острове построен в 1858 г.

На подветренной палубе… – То есть на палубе, расположенной с той стороны, куда дует ветер.

Вашингтонская площадь – площадь в южной части нью-йоркского боро Манхэттен, в районе Гринвич-Виллидж; почти целиком занята общественным парком с памятниками и фонтанами, разбитым в 1827 г.

…Бэби ван Ренсселар… она навсегда осталась для своей родни маленькой… – Английское «Baby» означает «Крошка», «Дитя», «Малышка».

…могла бы уже обладать правом голоса, если бы таковое распространялось на представительниц слабого пола… – Борьба за избирательное право для женщин, известная как суфражистское движение, велась в США с середины XIX в. и к концу столетия увенчалась его введением в штатах Айдахо, Колорадо, Юта и Вайоминг. В общенациональном масштабе оно было утверждено законодательным актом Конгресса, ратифицированным в 1920 г. и ставшим Девятнадцатой поправкой к Конституции США, согласно которой дискриминация на выборах по половому признаку запрещена.

Куинстаун – название города Ков в ирландском графстве Корк (провинция Манстер) с 1849 по 1922 г.

…карантинной станции… – Имеется в виду карантинная станция Нью-Йоркского порта для прибывающих в США иммигрантов, которая изначально, в 1799 г., была открыта на острове Стейтен-Айленд, а впоследствии, после многочисленных протестов местных жителей, перенесена на два искусственных островка в Нижнем Нью-Йоркском заливе – Суинберн (построен в 1860 г.) и Хоффман (построен в 1872 г.).

Форт Лафайет – форт на острове Хендрикс-Риф в Нью-Йоркском порту, в проливе между островами Лонг-Айленд и Стейтен-Айленд, соединяющем Верхний Нью-Йоркский залив с Нижним; возведен в 1812–1822 гг., во время Англо-американской войны 1812–1815 гг., и до 1823 г. назывался фортом Даймонд. В годы Гражданской войны в США (1861–1865) служил тюрьмой для противников северян и получил известность как «американская Бастилия»; снесен в 1960 г.

Черный Лес, или Шварцвальд – высотный (до 1500 м) горный массив на юго-западе Германии; с ним, как и с Рейнской областью, расположенной вдоль среднего течения Рейна, связано множество легенд и поверий о духах и других сверхъестественных существах.

Фейри – в кельтской мифологии и мифологиях европейских народов, впитавших культурные традиции кельтов, общее название низших сверхъестественных существ (фей, эльфов, сидов, лепреконов, хобгоблинов, банши, брауни и др.), весьма разнородных по внешности и повадкам и имеющих обыкновение вмешиваться в повседневную жизнь человека – с якобы дружескими намерениями, но нередко лукавых, мстительных и приносящих вред людям. Наибольшее распространение представления о фейри получили в Ирландии, Корнуолле, Уэльсе и Шотландии.

Spiritus Americanus – пародийная формула, буквально означающая «дух американский», имитирующая латинские именования видов животных и одновременно отсылающая к понятию «дух нации».

«Всадник без головы». – Так Дядюшка Ларри называет знаменитую новеллу классика американской литературы и родоначальника национальной романтической прозы Вашингтона Ирвинга (1783–1859) «Легенда о Сонной Лощине» (1819), входящую в авторский сборник «Книга эскизов» (1819–1920); один из персонажей новеллы в ходе розыгрыша изображает безголового всадника.

Рип ван Винкль – главный герой всемирно известной одноименной новеллы (1819) Ирвинга (также входящей в «Книгу эскизов»), ушедший в Катскильские горы и проспавший там два десятилетия, символ отставшего от времени человека.

Гендрик (Генри) Гудзон (1570–1611?) – английский мореплаватель, с 1607 по 1611 г. предпринявший по найму английских и голландских торговых компаний четыре экспедиции к восточному побережью Северной Америки с целью обнаружения северо-западного морского пути в Китай и Индию. Его именем названы Гудзонов залив в Северном Ледовитом океане, Гудзонов пролив между полуостровом Унгава (Канада) и островом Баффинова Земля, река Гудзон на востоке США и некоторые другие географические объекты. Призраков Гудзона и его спутников, ссаженных с судна без воды и пищи во время мятежа на борту весной 1611 г., Рип ван Винкль встречает по пути в горы.

Как и его имя, он был наполовину янки, наполовину шотландец… – Упомянутый персонаж носит распространенное в США имя Элифалет и шотландскую фамилию Дункан.

В пору знаменитого процесса над ведьмами… <…>Всех ведьм, как известно, отправили на костер. – Подразумеваются печально знаменитые ведовские процессы, состоявшиеся в 1692–1693 гг. в новоанглийском городке Салем (Сейлем) и ставшие последней вспышкой многовековой «охоты на ведьм» в западном мире. В ходе процессов свыше 150 человек оказались обвинены в сношениях с дьяволом и арестованы, 19 из них были повешены, один задавлен насмерть камнями, двое умерли в тюрьме, один покончил с собой. Сожжению на костре никто из жертв не подвергался.

Гебридские острова (Гебриды) – архипелаг в Атлантическом океане у западных берегов Шотландии.

…дамах в белом… – Легенды о Даме в белом, или Белой женщине (призраке в белом одеянии), встречаются в англосаксонской, кельтской, германской, славянской и других фольклорных традициях. Образ этой героини обычно ассоциируется со скорой (или недавно случившейся) смертью человека, которому она является, или члена его семьи. Призрак Белой дамы играет важную роль в сюжете романа шотландского прозаика и поэта Вальтера Скотта (1771–1832) «Монастырь» (1820).

Банши – в ирландской мифологии разновидность фейри, сверхъестественное существо женского пола, чей крик или плач предвещает людям смерть кого-либо из их близких.

Боги (bogie) – североанглийское диалектное слово неустановленного происхождения, обозначающее гоблина, привидение или иное сверхъестественное существо, враждебное человеку.

Четвертое июля – День независимости, американский национальный праздник, учрежденный в честь принятия 4 июля 1776 г. Декларации независимости США от Великобритании.

…со дня обстрела форта Самтер… – Сражением за форт Самтер в штате Южная Каролина – цитадели армии Союза (северян) – 12–13 апреля 1861 г. началась Гражданская война в США; именно ее Дядюшка Ларри чуть ниже называет «четырехлетней заварушкой».

Либби – обустроенная в конце 1861 г. в помещении бывшего склада тюрьма в Ричмонде, штат Виргиния, где южане держали пленных офицеров-северян; отличалась суровыми условиями содержания и высокой смертностью среди заключенных.

Холодная гавань (Колд-Харбор) – название двух перекрестков проселочных дорог в округе Хановер, штат Виргиния, в 16 км к северо-востоку от Ричмонда (столицы южан), у которых 31 мая – 12 июня 1864 г. состоялось одно из самых кровопролитных сражений Гражданской войны, обернувшееся огромными потерями для армии северян. Вопреки своему названию это место не связано с какой-либо «гаванью» или иным водоемом и происходит от названия близлежащей таверны.

Белые горы (Хрустальные горы) – горная гряда Аппалачей с заснеженными вершинами, протянувшаяся через штат Нью-Гемпшир на северо-востоке США.

Гора Вашингтон – высочайшая вершина Белых гор и всего северо-востока США, высотой 1917 м. В 1869 г. на гору была проложена зубчатая железная дорога.

Саратога – город и округ в штате Нью-Йорк.

Фриско – разговорное именование Сан-Франциско.

Санта-Фе – город на юге (а не на западе) США, административный центр штата Нью-Мексико.

Озеро Уиннипесоки – крупнейшее озеро штата Нью-Гемпшир, расположенное у подножия Белых гор.

Церковь Милосердия – епископальная неоготическая церковь в Нью-Йорке, в боро Манхэттен, на углу Бродвея и 10-й Восточной улицы; построена в 1843–1846 гг.

Артур Грей (Arthur Gray, 1852–1940)

Вся жизнь английского писателя Артура Грея была тесно связана со старинным (основан в 1496 г.) Джизус-колледжем (колледжем Иисуса) Кембриджского университета, в который он поступил по окончании частной средней школы в Блэкхите (Лондон) и в котором, завершив обучение, работал преподавателем; в 1912 г. он был избран главой колледжа, став первым за четыре столетия лицом на этом посту, не имевшим духовного сана, и занимал эту должность до конца жизни. Кембриджу и Кембриджскому университету посвящен ряд серьезных историко-краеведческих сочинений Грея, среди которых «Джизус-колледж» (1902), «Кембридж и его история» (1912), «Город Кембридж: История» (1925). Другим направлением его штудий стали изыскания в области шекспироведения – в частности, «Глава из юности Шекспира» (1926) и «Зять Шекспира» (1939), книга, в которой он выдвигает гипотезу о том, что великий драматург, возможно, был пажом в поместье сельского аристократа.

С 1910 г. под псевдонимом Ингульф (Ingulphus) Грей публиковал в студенческом журнале «Кембридж ревью» и в других периодических изданиях университета стилизованные под старинные хроники рассказы, местом действия которых, как правило, является альма-матер автора. В качестве псевдонима он использовал имя бенедиктинского монаха (ум. 1109) из Кроулендского аббатства в графстве Линкольншир, который долгое время ошибочно считался создателем латиноязычной «Кроулендской хроники». Свое авторство Грей раскрыл в 1919 г., когда его рассказы из кембриджской периодики были объединены в сборник с самоироничным названием «Прескучные истории о Гранте и чародействе», на обложке которого вместе с псевдонимом значилось и настоящее имя писателя. (Гранта – старинное название реки Кэм, на берегу которой расположен город Кембридж, некогда называвшийся Грантбриджем.)

Рассказ «Вечный клуб» («The Everlasting Club») был впервые опубликован 27 октября 1910 г. в «Кембридж ревью» (т. 32. № 789); в 1919 г. вошел в состав вышеупомянутого авторского сборника, позднее неоднократно перепечатывался в различных антологиях малой готической прозы. В 1986 г. рассказ был экранизирован (под названием «Дьявольский алфавит») в рамках 22-го эпизода первого сезона американского фантастического телесериала «Новая сумеречная зона» (1985–1989). На русском языке впервые был опубликован в переводе Л. Бриловой в изд.: Клуб Привидений: Рассказы. С. 152–160. Печатается по изд.: Лицом к лицу с призраками: Английские мистические истории. М.: Эксмо, 2014. С. 185–194.

У описанного Греем Вечного клуба имелся реальный прообраз – учрежденный в Лондоне в 1862 г. Клуб привидений, предтечей которого было существовавшее в 1850-е гг. в Тринити-колледже Кембриджского университета Общество привидений. Целью деятельности клуба, первыми членами которого стали видные ученые и священники из Кембриджа, а также писатель Чарльз Диккенс, было практическое исследование феномена спиритизма, явлений призраков и других манифестаций сверхчувственного мира. Временно прекратившееся после смерти Диккенса, функционирование клуба возобновилось 2 ноября 1882 г. – в один год с возникновением Общества психических исследований, некоторые члены которого являлись также и членами клуба, – и продлилось до 1936 г. (Впоследствии, впрочем, он пережил еще несколько инкарнаций.) Отчеты о деятельности Клуба привидений за 1882–1936 гг., когда в нем состояли английский физик и химик сэр Уильям Крукс, писатель Артур Конан Дойл, ирландский поэт Уильям Батлер Йейтс и многие другие выдающиеся личности той эпохи, в 1938 г. были переданы в Британский музей и опечатаны на 25 лет. Обнародование этих бумаг по истечении упомянутого срока, в ноябре 1963 г., сделало всеобщим достоянием экстравагантный факт, полувеком раньше описанный в рассказе Грея: оказалось, что устав Клуба привидений предполагал не только пожизненное, но и посмертное членство, и ежегодно 2 ноября, на встрече по случаю очередной годовщины воссоздания организации, председатель торжественно зачитывал имена всех ее членов, как здравствовавших, так и покойных. В одну из таких встреч, 2 ноября 1936 г., ее немногочисленные участники, еще остававшиеся в живых, и приняли решение прекратить дальнейшую деятельность клуба.

Георг II (1683–1760) – король Великобритании в 1727–1760 г., представитель Ганноверской династии на английском престоле.

Клуб адского огня. – Речь идет об основанном в 1746 г. в Лондоне Ордене рыцарей святого Франциска – закрытом обществе вольнодумцев, в которое входили видные представители либеральных кругов британской аристократии. Вопреки исторически утвердившемуся названию Клуб адского огня (Hell-Fire Club) сами члены общества именовали себя Братством святого Франциска Уикомского, Орденом рыцарей Западного Уикома, Орденом служителей святого Франциска Уикомского и т. п.; все эти самоопределения происходят от названия местечка Западный Уиком в Бекингемшире, где находилась фамильная резиденция основателя общества сэра Фрэнсиса Дэшвуда, 15-го барона Ле Деспенсера (1708–1781), ставшая местом встречи членов «клуба» в Вальпургиеву ночь 1752 г. Ранее, в 1748–1752 гг., Дэшвуд произвел масштабную реконструкцию древних пещер под расположенными неподалеку от Западного Уикема холмами, а в 1751 г. арендовал старинное Медменемское аббатство близ г. Марло на берегу Темзы, основанное монахами-цистерианцами в середине XII в., и в последующие несколько лет перестроил его в готическом стиле; пещеры и аббатство сделались местами регулярных собраний численно возросшего братства, члены которого стали именовать себя «медменемскими монахами». Закрытый характер деятельности общества, культивировавшего политическое, философское и религиозное вольномыслие, породил многочисленные слухи о таинственных ритуалах, «черных мессах», оргиях и кутежах, которым предавались участники этих сборищ в своей обители и в подземных лабиринтах, прозванных в народе «пещерами адского огня» или «адскими пещерами». «Медменемское братство» просуществовало до 1762, а по некоторым данным – до 1766 г.; Клубом адского огня оно стало называться много позднее – очевидно, по ассоциации с одноименными вольнодумными обществами, которые возникали в Великобритании и Ирландии на протяжении всего XVIII столетия.

Тринити – Тринити-колледж Кембриджского университета, основан в 1546 г.

…во второй день ноября, то есть в Праздник Всех Душ… – Имеется в виду День Всех Душ – день поминовения усопших в римско-католической традиции, отмечаемый 2 ноября; в отличие от предшествующего ему Дня Всех Святых (см. примеч. к с. 242), этот день связан с поминовением умерших родных и близких.

Генри Давенпорт. – Имя этого персонажа, несомненно, позаимствовано автором у Уильяма Генри Давенпорта (1841–1877), одного из братьев Давенпорт – американских иллюзионистов, выдававших себя за медиумов и получивших в середине 1860-х гг. сенсационную известность благодаря массовым демонстрационным сеансам в США и Европе. Экспериментальная проверка их знаменитого номера со «шкафом, в котором живут духи» (впоследствии разоблаченного как эффектный трюк), стала одним из первых «расследований», проведенных членами Клуба привидений; результаты этой проверки, впрочем, никогда не были обнародованы.

Деттингенская кампания, или Деттингенская битва – сражение, состоявшееся 27 июня 1743 г. в ходе Войны за австрийское наследство (1740–1748) возле селения Деттинген (ныне Карлштайн-на-Майне) в баварской провинции Нижняя Франкония между союзной армией (англичанами, австрийцами и ганноверцами) под командованием Георга II и французской армией маршала Адриана Мориса де Ноайля; завершилось поражением французов, несмотря на их численное превосходство над союзными войсками.

Младший Претендент – прозвище Карла Эдуарда Стюарта (1720–1788), внука английского короля Якова II Стюарта (1633–1701, годы правления – 1685–1688) и предводителя якобитского восстания в Шотландии в 1745 г., которое стало последней серьезной попыткой представителей изгнанной из Великобритании династии Стюартов вернуть себе трон.

Рассказ «Подлинная история Энтони Ффрайара» («The True History of Anthony Ffryar») был впервые опубликован 16 февраля 1911 г. в «Кембридж ревью» (т. 32. № 800); позднее вошел в состав вышеупомянутого авторского сборника; неоднократно включался в различные антологии готической прозы. Перевод, представленный в настоящем сборнике, был впервые опубликован в изд.: «Потерянная комната» и другие истории о привидениях. СПб.: Азбука-классика, 2008. С. 117–126. Печатается по изд.: Церковное привидение: Собрание готических рассказов. С. 408–415.

Мир не знает своих героев… – Цитата из трагедии английского драматурга и поэта Генри Тейлора (1800–1886) «Филип ван Артевелде» (1834; I.5.19).

…с Бэконом из Тринити… – Фрэнсис Бэкон (1561–1626) – английский философ, родоначальник английского материализма и экспериментальной науки Нового времени, писатель, историк, политик и государственный деятель. В Тринити-колледже Кембриджского университета Бэкон учился в 1573–1576 гг.

…Гарвеем из Киза. – Уильям Гарвей (1578–1657) – английский естествоиспытатель и врач, основоположник физиологии и эмбриологии, первооткрыватель циркуляции крови. В колледж Гонвилл-энд-Киз Кембриджского университета Гарвей поступил в мае 1593 г., а в 1597 г. получил звание бакалавра; позднее, в 1603 г., он стал членом совета этого колледжа.

Матрикуляция – торжественная церемония посвящения в студенты.

…церкви Всех Святых. – Имеется в виду неоготическая церковь в центре Кембриджа, на перекрестке Джизус-лейн и Мэнор-роуд, возведенная в 1863–1870 гг. взамен средневековой церкви того же названия, которая находилась на Сент-Джонс-стрит и была снесена в 1865 г., поскольку численность ее прихожан за несколько столетий выросла вчетверо и для проведения служб требовалось здание значительно большей вместимости.

…совпал с пребыванием на посту главы колледжа доктора Рестона. – Джон Рестон (ум. 1551) возглавлял Джизус-колледж в 1546–1551 гг.

Капелла – часовня при Джизус-колледже, изначально крестообразная церковь в романском стиле, построенная в 1157–1245 гг., за полвека до учреждения Кембриджского университета, и вплоть до основания колледжа в 1496 г. функционировавшая как бенедиктинская обитель Святой Марии и Святой Радегунды. В XVI в. здание, ставшее частью владений колледжа и сменившее назначение, подверглось значительным переделкам.

Неф – вытянутое помещение, часть интерьера (обычно в зданиях типа базилики), ограниченное с одной или с обеих продольных сторон рядом колонн или столбов, которые отделяют его от соседних нефов.

…вскоре после утверждения Шести статей и разгона монастырей… – Отсылка к событиям Реформации – идеологического и социально-политического движения в Центральной и Западной Европе XVI в., оппозиционного Римско-католической церкви; в Англии Реформация была проведена «сверху», по воле короля Генриха VIII Тюдора (1491–1547, годы правления – 1509–1547) и в соответствии с парламентским Актом о супрематии (1534), объявившим короля верховным главой английской церкви и провозгласившим ее независимость от Папской курии. В ходе Реформации в стране была проведена секуляризация монастырского имущества и земель, которые оказались конфискованы в пользу короны, а затем проданы (либо пожалованы в собственность) средне- и мелкопоместному дворянству и буржуа. Принятие ортодоксального Акта шести статей (1539) означало проведение политики, направленной на поддержание равновесия между враждующими религиями, причем «Шесть статей» вводились с такой жестокостью, что их прозвали «кровавыми»: гонениям и преследованиям подвергались как паписты, так и слишком ревностные протестанты.

…в суровую протестантскую эпоху протектора Сомерсета… – После смерти Генриха VIII в 1547 г. Эдвард Сеймур, граф Хартфорд (1506–1552), – старший брат Джейн Сеймур, третьей жены покойного короля, – стал лордом-протектором Англии при несовершеннолетнем Эдуарде VI (1537–1553) и был пожалован титулом герцога Сомерсета. Являясь на протяжении двух лет фактическим правителем страны, он внес значительный вклад в выработку догматических основ Англиканской церкви и посвятил немало сил ниспровержению тех церковных ценностей, которые уцелели при Генрихе VIII: в частности, подверглись запрету и осквернению иконы, гробницы и статуи святых, уничтожались фрески и витражи. В октябре 1549 г. Сомерсет был смещен Тайным советом с поста лорда-протектора, арестован и спустя два с небольшим года казнен, а его титулы и владения (в том числе Сомерсет-хаус в Лондоне) конфискованы в пользу короны.

Философский камень – искомое алхимиками вещество, которому приписывалась способность превращать неблагородные металлы в золото и серебро, излечивать любые болезни, возвращать молодость.

Эликсир жизни – гипотетическое средство, способное, как полагали алхимики, дать людям бессмертие.

Магистерий – в герметических науках чистейшее химическое состояние вещества, достигаемое путем перегонки (в частности, в тигле), источник эликсира жизни и философского камня.

Гален (129 – ок. 216) – знаменитый древнеримский врач, естествоиспытатель и философ греческого происхождения, личный медик ряда римских императоров.

Гиппократ (ок. 460 – ок. 370 до н. э.) – знаменитый древнегреческий целитель и философ, вошедший в историю как «отец медицины»; с его именем ассоциируются основополагающие принципы профессиональной этики врача, известные как «клятва Гиппократа».

«Английский пот» – инфекционное заболевание неустановленной этиологии, вспышки которого несколько раз охватывали Европу (прежде всего Англию эпохи правления Тюдоров) в 1485–1551 гг. Скоротечное течение болезни сопровождалось ознобом, головокружением, головной болью и ломотой в плечах и конечностях, затем эти симптомы сменялись горячкой, сильнейшим потоотделением, жаждой, учащением пульса, сердечной болью и сонливостью, которые нередко заканчивались летальным исходом. Вопреки своему названию, этот недуг, как предполагается, скорее всего, имел неанглийское происхождение.

…болели ею, по словам Фуллера, одни сутки, на вторые пациент бывал либо мертв, либо здоров. – Томас Фуллер (1608–1661) – английский теолог, проповедник, писатель, доктор богословия в Кембридже (с 1660 г.), автор ряда исторических трудов, в том числе опубликованной в 1655 г. 11-томной «Церковной истории Британии», дополнением к которой стала «История Кембриджского университета со времен Нормандского завоевания до 1634 года», в 1840 г. изданная отдельной книгой; из этого сочинения (раздел 7, § 36) и заимствовано приведенное свидетельство Фуллера.

…стоя, подобно Аарону, между жизнью и смертью… – Аарон – герой Пятикнижия, первый еврейский первосвященник, старший брат пророка Моисея. Ср.: «И он положил курения и заступил народ; стал он между мертвыми и живыми, и поражение прекратилось» (Чис., 16: 47–48).

Интроит (от лат. introitus – вход, вступление) – входное песнопение, открывающее собой католическую мессу. Ниже приводятся стихи интроита, которым открывается канонический латинский текст католического реквиема (заупокойной мессы).

Рассказ «Чернокнижник» («The Necromancer») был впервые опубликован 17 октября 1912 г. в «Кембридж ревью» (т. 34. № 838); в 1919 г. вошел в состав вышеупомянутого авторского сборника; неоднократно включался в различные антологии готической прозы. Единственный русский перевод, представленный в настоящем сборнике, печатается по его первопубликации в изд.: Чернокнижник: Страшные истории. М.: Изд-во «Э», 2018. P. 219–228.

События эти… относятся… к 1643 году. В то время в Кембридже размещались парламентские войска под командованием полковника Кромвеля и отряды Восточной ассоциации. – Сюжет рассказа приурочен к раннему этапу революции, или гражданских войн, в Англии (1642–1649), когда на авансцену военно-политических событий выдвинулся парламентарий и полководец, истовый антироялист и пуританин Оливер Кромвель (1599–1658). В начале 1643 г. он был возведен в звание полковника войск Восточной ассоциации графств (объединившей Норфолк, Саффолк, Эссекс, Кембриджшир и Хартфордшир, позднее – Хантингдоншир и Линкольншир и ставшей главной после Лондона опорой парламента на все время Первой гражданской войны) и в течение года провел ряд успешных боев с «кавалерами» (сторонниками короля). В дальнейшем Кромвель стал реформатором и главнокомандующим английской армии, лидером революции и – в период с декабря 1653-го до своей кончины в сентябре 1658 г. – фактически единоличным правителем страны.

В 1642 году глава Джизус-колледжа, доктор Стерн, был арестован Кромвелем при выходе из часовни; его доставили в Лондон и заключили в Тауэр. – Речь идет о Ричарде Стерне (ок. 1596–1683), священнике Англиканской церкви, главе Джизус-колледжа в 1634–1644 гг. и 1660 г. Летом 1642 г. Стерн, убежденный роялист, откликнулся на призыв Карла I о финансовой помощи короне и организовал отправку в Ноттингем (где в то время находился король) крупной партии столового серебра из имущества Джизус-колледжа, за что по распоряжению Кромвеля был арестован, доставлен в Лондон и заключен в Тауэр; в марте 1644 г. смещен с должности главы колледжа. В 1645 г. Стерн был освобожден из заключения; во времена индепендентской республики (1649–1653) и протектората Кромвеля (1653–1659) возглавлял школу в Стивенидже, графство Хартфордшир; после реставрации монархии (1660) занимал пост архиепископа Йоркского (1664–1683).

Джон Бойлстон, Томас Аллен. – Эти имена упоминаются также в книге Грея о Джизус-колледже (1902). Бойлстон в некоторых источниках по истории Кембриджского университета фигурирует под фамилией Бирлстон.

…Уильяма Даусинга, печально известного фанатика. Даусинг явился в Кембридж в декабре 1642 года, имея полномочия исполнить парламентский указ о переустройстве церковных зданий. – Имеется в виду ордонанс английского парламента от 26 августа 1643 г. об искоренении в церквях памятников идолопоклонства и суеверия (алтарей, алтарных оград, распятий, чаш со святой водой, образов Богородицы, святых, ангелов, изваяний, витражей и т. п.) как католических пережитков – дополненный позднее ордонансом аналогичного содержания от 9 мая 1644 г. Упомянутый автором Уильям Даусинг (1596–1668), начальник военной полиции войск Восточной ассоциации, фанатичный пуританин, назначенный ответственным за проведение в жизнь этих парламентских актов в восточных графствах, снискал на данном поприще одиозную славу, разрушив в конце 1643 и в 1644 г. убранство около 250 церквей и часовен в Кембриджшире и Саффолке. Свои действия он скрупулезно фиксировал в дневнике, различные фрагменты которого появлялись в печати в 1739, 1753, 1786, 1818 и 1885 гг. Чуть ниже Грей практически дословно цитирует одну из дневниковых записей Даусинга, однако уже из даты первого ордонанса ясно, что приведенная в рассказе датировка эпизода (декабрь 1642 г.) неверна: в действительности эта запись, относящаяся к разрушению интерьера часовни при женском бенедиктинском монастыре Св. Радегунды (на территории которого и расположен Джизус-колледж), помечена в дневнике 22 декабря 1643 г. (См.: The Journal of William Dowsing: Iconoclasm in East Anglia during the English Civil War / Ed. by T. Cooper. Woodbridge, Suffolk: The Boydell Press; The Ecclesiological Society, 2001. P. 169–171.) В книге «Джизус-колледж» (гл. 5), приводя эту же цитату, Грей более точен и относит прибытие Даусинга в Кембридж к последним дням 1643 г. (хотя и там фигурирует ошибочная дата «28 декабря»).

…латинская «История» колледжа, составленная во времена Карла Второго одним из членов совета, неким доктором Джоном Шерманом. – Джон Шерман (ум. 1671) – английский священник и ученый, член совета Джизус-колледжа (с 1650 г.) и автор «Истории Джизус-колледжа Кембриджского университета», написанной на латыни в первой половине 1660-х гг. и впервые опубликованной в 1840 г. Ниже Грей приводит точную цитату из этого труда.

Адонирам Байфилд (ум. 1660) – священнослужитель, пуританин, выпускник Эмманьюел-колледжа Кембриджского университета; участник (секретарь) Вестминстерской ассамблеи богословов – собрания английских теологов и церковнослужителей, созванного в 1643 г. Долгим парламентом для реформирования Англиканской церкви на основе шотландского пресвитерианства; в период, к которому приурочены события рассказа, – капеллан расквартированного в Кембридже пехотного полка сэра Генри Чолмондели.

…баалитова греха… – То есть греха поклонения Баалу (см. примеч. к с. 212).

Третье небо – то есть рай; ср. видение апостола Павла: «Знаю человека во Христе, который назад тому четырнадцать лет <…> восхищен был до третьего неба» (2 Кор., 12: 2).

Томас Гоббс рассказывает, что в его дни в Оксфорде подобные занятия рассматривались как «родственные магии» и отцы, опасаясь за души своих чад, избегали отдавать их в этот университет. – Это утверждение, которое Грей приводит также, с небольшими вариациями, в книге «Кембридж и его история» (гл. 10: Ньютон и Бентли), частично восходит к главному трактату английского философа, политического мыслителя и государственного деятеля Томаса Гоббса (1588–1679) «Левиафан, или Материя, форма и власть государства церковного и гражданского» (1647–1650, опубл. 1651; ч. IV, гл. 46); ср.: «Для геометрии, служащей лишь строгой истине, в университетах до самого последнего времени совсем не было места. А если кто-нибудь благодаря собственной гениальности достигал в этой науке известной степени совершенства, то его считали магом, а его искусство – чем-то бесовским» (Гоббс Т. Левиафан / Перев. А. Гутермана. М.: Мысль, 2001. С. 445). Окончание же фразы (про отцов, избегавших отдавать детей в университет) не принадлежит Гоббсу; первоисточником этих слов является работа английского антиквара Энтони Вуда (1632–1695) «История и древности Оксфордского университета», созданная в 1660-е гг., опубликованная в переводе на латынь в 1674 г. и переизданная по оригинальной авторской рукописи (с продолжением, написанным Джоном Гатчем) в 1786–1796 гг. Рискнем предположить, что Грей, выдавая эти слова за свидетельство автора «Левиафана», заимствует их «из вторых рук» – весьма возможно, из написанной шотландским философом Джорджем Крумом Робертсоном (1842–1892) биографии Гоббса (1886; гл. 3), где утверждение Вуда и цитата из гоббсовского трактата приведены в соседних фразах.

«Изыди, Сатана, изыди!» – Вариация названия католической молитвы «Vade retro, Satana» (лат. «Иди прочь, Сатана»), восходящего к Библии (ср.: Мф., 4: 10; 16: 23; Лк., 4: 8).

…древний рассказ о том, как Финеес покарал почитателей Ваал-Фегора и тем отвратил от Израиля ярость Господню. – Ваал-Фегор (Баал Пеор, Бельфегор) – одна из многочисленных ипостасей древнесемитского божества Ваала (Баала), чей образ и культ, связанные с оргиастическими действами и человеческими жертвоприношениями, были переосмыслены в иудаизме и христианстве в демонологическом ключе; в Ветхом Завете Ваал-Фегор – идол, за поклонение которому Господь приказывает пророку Моисею покарать мадианитян (см.: Чис., 25: 16–17; 31: 1–12). Финеес – ветхозаветный персонаж, священник, сын Елеазара, внук Аарона-первосвященника, участник истребления мадианитян; противодействовал их связям с израильтянами и тем самым избавил последних от Господнего гнева (см.: Чис., 25: 6–15; Пс., 105: 28–31).

…не будет ли сей подвиг вменен ему в праведность в роды и роды вовек? – Ср.: «И [это] вменено ему в праведность в роды и роды вовеки» (Пс., 105: 31). (*)

«Но поразит их Бог стрелою: внезапно будут они уязвлены!» – Пс., 63: 8. (*)

…дьявол-клеветник… – Ср.: «И услышал я громкий голос, говорящий на небе: ныне настало спасение и сила и Царство Бога нашего и власть Христа Его, потому что низвержен клеветник братий наших, клеветавший на них пред Богом нашим день и ночь» (Откр., 12: 10). (*)

«Ныне проклят ты от земли». – Быт., 4: 11. (*)

…как тень по ступеням Ахазовым… – Аллюзия на библейский рассказ о чудесном передвижении тени солнечных часов на десять ступеней (делений) назад в знак выздоровления иудейского царя Езекии (ок. 752 – ок. 698 до н. э., годы правления – ок. 727 – ок. 698 до н. э.), сына Ахаза, от темной болезни. См.: 4 Цар., 20: 8–11; Ис., 38: 7–8. (*)

Эдмунд Гилл Суэйн (Edmund Gill Swain, 1861–1938)

Английский литератор Эдмунд Гилл Суэйн родился в городе Стокпорт близ Манчестера, в семье церковного органиста. В 1880 г., окончив Манчестерскую среднюю школу, он поступил в Эмманьюел-колледж Кембриджского университета; в 1884 г. получил степень бакалавра, а в 1887-м – магистра искусств. В 1885 г. был возведен в духовный сан и до 1892 г. служил викарием в приходе Кемберуэлл, Лондон, после чего был назначен капелланом Кингз-колледжа Кембриджского университета, где познакомился и подружился с М. Р. Джеймсом (см. ниже), оказавшим заметное влияние на его литературное творчество. В 1905 г., оставив пост капеллана, был назначен викарием в расположенное в окрестностях города Питерборо (Кембриджшир) селение Стэнграунд, которое стало прототипом Стоунграунда, постоянного места действия его рассказов. С 1923 г. служил ризничим собора Питерборо, одновременно исполняя обязанности смотрителя соборной библиотеки; позднее занимал ряд других церковных должностей. Его перу принадлежат «Описание собора Питерборо» (1921) и «История собора Питерборо» (1932).

Включенные в настоящее издание рассказы впервые увидели свет в авторском сборнике «Истории о призраках Стоунграунда», опубликованном в Кембридже в 1912 г. и ставшем единственным дошедшим до нас беллетристическим творением Суэйна (согласно завещанию, его архив был уничтожен). Посвященный М. Р. Джеймсу и состоящий из девяти рассказов, сборник объединен сквозной фигурой мистера Батчела (священника и до известной степени alter ego автора), который вновь и вновь оказывается свидетелем загадочных и сверхъестественных явлений, встречая их с философской невозмутимостью. Публикуемые рассказы составляют четвертый, шестой и девятый рассказы цикла соответственно.

Представленный в настоящем сборнике перевод рассказа «Восточное окно» («The Eastern Window») был впервые опубликован в изд.: «Потерянная комната» и другие истории о привидениях. С. 182–194. Печатается по изд.: Церковное привидение: Собрание готических рассказов. С. 474–483.

…Вермюйдену с голландцами, что осушили болота… – Сэр Корнелиус Вермюйден (1590–1677) – голландский инженер, в 1620-е гг. познакомивший Англию с голландскими методами мелиорации земель. В 1633 г. он стал гражданином Англии, а в 1650-е гг. руководил масштабными работами по осушению болот на востоке страны.

Руд – мера земельной площади, применявшаяся в Англии в X–XX вв. и равная 1/4 акра или 0,1 га (приблизительно 1011,7 м2).

Регент – руководитель церковного хора.

Неф – см. примеч. к с. 199.

…приключение в старой библиотеке (о нем рассказывалось выше)… – Отсылка к рассказу «Прах к праху» – второму в цикле о мистере Батчеле.

Крона – здесь: британская серебряная монета достоинством 5 шиллингов.

…времен королевы Анны… – Анна Стюарт (1665–1714) – королева Англии, Ирландии и Шотландии с 1702 г.; первый монарх Соединенного Королевства Великобритания (с 1707 по 1714 г.); последняя представительница династии Стюартов на английском престоле.

«Уэверли, или Шестьдесят лет назад» (1813–1814, опубл. 1814) – дебютный роман Вальтера Скотта (см. примеч. к с. 172), открывший серию романов писателя из шотландской (а также английской, французской и византийской) истории отдаленных и относительно недавних эпох; на протяжении 12 лет они публиковались анонимно, как сочинения «автора „Уэверли“», и потому в обиходе именовались «уэверлийскими».

«Вудсток, или Кавалер: Повествование о 1651 годе» (1825–1826, опубл. 1826) – исторический роман Скотта, действие которого происходит во времена Английской революции. В нескольких эпизодах романа персонажи сталкиваются с мнимыми привидениями в покоях Вудстокского дворца – не сохранившейся доныне королевской резиденции в городе Вудсток, графство Оксфордшир.

«Ты не выйдешь оттуда, пока не отдашь до последнего кодранта». – Цитата из Евангелия от Матфея (5: 26). Кодрант – самая мелкая медная монета времен Римской империи достоинством 1/4 римского асса (или ассария), или 1/60 римского динария, или 2 греческие лепты.

Перевод рассказа «Рокарий» («The Rockery») печатается – с небольшими уточнениями – по его первопубликации в изд.: Проклятый остров: Готические рассказы. СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2011. С. 56–69.

Рокарий, или альпийская горка – имитация в саду или парке горки, скалистого места с соответствующими декоративными растениями – низкими кустарниками, мхами и т. п.

…ручей, скорее похожий на пруд. Местные жители называют его Лод. – Речь идет об одном из искусственных водоотводов, именуемых лодами (ср. – англ. lode – поток, канал, водная артерия), в графстве Кембриджшир на востоке Англии, прорытых для сообщения с отдаленными деревнями и дренажа окрестных низинных болот еще в эпоху римского владычества и впадающих в реку Кем. До конца XIX в. большинство этих каналов были (а некоторые частично и по сей день остаются) судоходными.

«Правильный сад» (или регулярный парк) – сад с геометрически правильной планировкой, отмеченный выраженной симметричностью и упорядоченностью композиции. Подобный тип организации садово-паркового пространства достиг своего наивысшего расцвета во Франции времен правления Людовика XIV Бурбона (1638–1715, годы правления – 1643–1715), где он стал основой множества дворцово-парковых ансамблей – прежде всего Версаля, в архитектурно-ландшафтном устройстве которого нашла наглядное художественное воплощение идея абсолютизма. Отсюда – распространенное именование регулярных садов «французскими», исторически не вполне корректное, так как в действительности этот тип ландшафтного дизайна возник в Италии в эпоху Возрождения. Зримой антитезой ему стал английский пейзажный парк, вошедший в моду в европейских странах в последней трети XVIII в.; иррегулярное устройство подобного парка, где строения по видимости хаотично вписаны в пейзаж, призвано убедить посетителя в нерукотворности и естественности планировки и открыть его взору множество живописных видов, как бы созданных самой природой.

Капитель – венчающая часть колонны или пилястры.

Средник – средний поперечный филенчатый брусок в оконной раме.

День Всех Святых – в Католической и ряде протестантских церквей христианский праздник, день памяти всех святых, отмечаемый 1 ноября.

…вогнали в сердце кол… – По уходящему в глубь веков суеверному обычаю, самоубийц хоронили вне освященной земли и вбивали им в грудь кол, дабы умерший без покаяния не блуждал по ночам (в виде духа или во плоти), тревожа покой живых.

Публикуемый перевод рассказа «Церковное привидение» («The Kirk Spook») был впервые напечатан в изд.: Клуб Привидений: Рассказы. С. 161–169. Печатается по изд.: Церковное привидение: Собрание готических рассказов. С. 483–489.

Аналой – высокий четырехугольный столик с покатым верхом, используемый в церкви при богослужении.

Вильгельм IV (1765–1837) – король Великобритании и Ганновера с 1830 г., предпоследний монарх Ганноверской династии на британском престоле.

«Избави нас… от лукавого»… – слова из главной христианской молитвы «Отче наш», восходящей к евангельским текстам (см.: Мф., 6: 13; Лк., 11: 4).

Ревенант (фр. revenant) – выходец с того света.

Эдмунд Митчелл (Edmund Mitchell, 1861–1917)

Шотландский беллетрист Эдмунд Бёрк Милн Митчелл родился в Глазго, детские и отроческие годы провел в городке Элгин, графство Мори, где учился в средней школе, которую возглавлял его отец, а затем поступил в Абердинский университет и в 1881 г. с блеском окончил его, получив звание магистра искусств и золотую медаль за успехи в изучении английской литературы. Он подался в журналистику и стал штатным автором ежедневной газеты «Глазго геральд», впоследствии перешел в «Эдинбург курант», а потом перебрался в Лондон, где писал статьи на финансовые темы. В дальнейшем журналистская стезя влекла его по всему миру: в качестве специального корреспондента различных печатных изданий он в разные годы побывал в Бельгии и Франции, в Марокко и на Канарских островах, в Египте и на Цейлоне, в Индокитае и Японии, долгое время провел в Британской Индии, Австралии и Новой Зеландии, а в начале XX в. переселился в США, не перестав, впрочем, часто наезжать в Старый Свет.

Еще в 1880-е гг. наряду с работой штатного автора и репортера Митчелл начал писать художественную прозу: в 1886 г. вышла в свет его повесть «Таинственный фонд», за которой последовали книги «Храм Смерти» (1893), «К вечным снегам» (1896), «Парижские заговорщики» (1900), «Золотая лихорадка „Одинокой звезды“» (1901), «Всего лишь негр» (1901), «Хищники» (1904), «Капитан своей души» (1912), «Истории о судьбе» (1913), «Колокольный звон» (1916) и др. – по большей части остросюжетные романтико-приключенческие повести и романы. Его перу принадлежит также детская книга «Цыплячьи истории» (1899). Митчелл увлекался чтением, игрой в шахматы, фотографией и кинематографом. Он написал оригинальный сценарий к фильму Бертрама Брэкена «Айлин с побережья» (1913), в 1915 г. экранизировал собственный роман «Золотая лихорадка „Одинокой звезды“», а другой его роман – «Всего лишь негр» – стал сюжетной основой фильма Уильяма Уортингтона «Человек внизу» (1919). Долгие годы проживший в Лос-Анджелесе, Митчелл умер в Нью-Йорке в возрасте 56 лет.

Рассказ «Фантом озера» («The Phantom of the Lake») был впервые опубликован в июне 1886 г. в лондонском литературном ежемесячнике «Аргози» (т. 41. № 247); много позднее включался в ряд жанровых антологий. На русском языке впервые напечатан в переводе В. Яковлева под названием «Призрак озера» в изд.: В гостях у Дракулы. М.: Рипол Классик, 1992. С. 321–342. Перевод Л. Бриловой, представленный в настоящей антологии, впервые появился в изд.: «Потерянная комната» и другие истории о привидениях. С. 168–181. Печатается по изд.: Мистические истории: Дом с привидениями. М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2022. С. 35–44.

Полк… неожиданно решили отправить в Индию… – Действие рассказа относится к периоду, когда Индия после подавления в 1858 г. восстания сипаев (солдат, рекрутированных из местных жителей) стала британской колонией, в которой был установлен прямой административный и военный контроль со стороны короны.

Портсмут – портовый город в графстве Гемпшир, на южном побережье Великобритании, где с давних пор располагается крупнейшая база военно-морского флота.

…чувствовал себя древним лотофагом. – Лотофаги (буквально «пожиратели лотоса») – мифический народ, по представлениям древних греков, обитавший на острове у северного побережья Африки. Согласно Гомеру («Одиссея», песнь IX, ст. 91–97), чужеземец, вкусивший пищу, приготовленную из лотоса, забывал родину, близких людей и был готов навсегда остаться в стране лотофагов.

…из тех, что не снились моей философии. – См. примеч. к с. 34.

«Брэдшо» – известный справочник, содержавший расписание движения на всех железных дорогах Великобритании; издавался с 1839 по 1961 г. в Манчестере; назван по фамилии первого издателя – картографа и печатника Джорджа Брэдшо (1801–1853). Со временем эти издания были дополнены расписаниями поездов и пароходов по всему миру, указателями отелей, местных достопримечательностей и превратились в популярные путеводители.

Дувр – портовый город в графстве Кент на юго-востоке Англии, возле пролива Па-де-Кале.

Кале – французский город-порт на побережье пролива Па-де-Кале, куда прибывают англичане, приплывшие на пароме из Дувра и отправляющиеся на континент.

Пакетбот – небольшое почтово-пассажирское морское судно.

Монтегю Родс Джеймс (Montague Rhodes James, 1862–1936)

Англичанин Монтегю Родс Джеймс, или, как он сам себя неизменно именовал в печати, М. Р. Джеймс, непревзойденный рассказчик страшных историй, опубликовавший с 1895 по 1932 г. свыше тридцати новелл, без которых ныне не обходится ни одна сколь-либо представительная антология рассказов о призраках, по праву числится в ряду корифеев этого жанра. Начавший писать в поздневикторианскую пору и по-настоящему состоявшийся как беллетрист уже в XX столетии, Джеймс вместе с тем считается виднейшим представителем особой «антикварной» ветви готического рассказа, для которой характерно обращение к культурным артефактам национального прошлого: введение в основной – современный – антураж повествования всевозможных раритетов (уникальных документов, редких манускриптов, древних кладов и т. п.), как правило непосредственно связанных со сверхъестественными событиями рассказа, научные отступления и насыщенные эрудицией комментарии, сообщающие произведению, по словам самого автора, «легкий флер временной отдаленности», нередкий выбор в качестве мест действия старинных церквей и соборов, учебных заведений, музеев, архивов и библиотек. Этот ученый колорит джеймсовской прозы неудивителен, ибо ее создатель был выдающимся исследователем, оставившим труды в области палеографии, религиоведения, медиевистики, специалистом по христианским апокрифическим текстам и другим памятникам древней письменности, составителем уникальных каталогов средневековых рукописей, хранящихся в крупнейших библиотеках Великобритании.

Монтегю Джеймс родился в деревне Гуднстон на востоке графства Кент в семье священника-евангелиста Герберта Джеймса и его жены Мэри Эмили, дочери военного моряка. Когда будущему писателю было три года, семья переселилась в деревушку Грейт-Ливермир по соседству с городком Бери-Сент-Эдмундс, графство Саффолк, выросшим вокруг старинного бенедиктинского аббатства, которое было разрушено во времена Реформации. Осенью 1876 г., после трех лет (1873–1876) обучения в старейшей английской частной подготовительной школе Темпл-Гроув в Восточном Сассексе, Джеймс поступил в знаменитый Итонский колледж в качестве королевского стипендиата. С блеском окончив его в 1882 г. и получив Ньюкаслскую стипендию – самую престижную итонскую академическую награду, – он стал студентом Кингз-колледжа Кембриджского университета, с которым оказались теснейшим образом связаны его дальнейшая жизнь, научная и педагогическая карьера и литературная деятельность. В 1886 г., по окончании колледжа, Джеймс был назначен помощником директора Фиц-Уильямского музея Кембриджского университета (позднее, с 1893 по 1908 г., он возглавлял этот музей); в 1887 г., защитив диссертацию на тему «Апокалипсис святого Петра», стал членом совета Кингз-колледжа, а в 1889 г. был назначен его деканом. В 1890-е гг. научные интересы Джеймса, поначалу планировавшего связать свою жизнь с археологией и в 1887–1888 гг. побывавшего в экспедиции на Кипре, постепенно сместились в область палеографии: он всерьез занялся изучением и описанием рукописей, хранящихся в различных библиотеках Кембриджского университета, и в 1895 г. издал первые три каталога, охватывающие собрания Фиц-Уильямского музея, Итонского колледжа и Кингз-колледжа. Грандиозная работа по каталогизации кембриджских рукописей, растянувшаяся на три с лишним десятилетия, протекала параллельно с другими академическими занятиями Джеймса – преподаванием в Кингз-колледже, написанием многочисленных трудов по палеографии, редактированием изданий исторических и библиографических обществ, переводческими опытами, – а также с административной деятельностью: в 1905 г. он стал ректором Кингз-колледжа, а с 1918 г. и до конца жизни занимал пост ректора Итона; кроме того, с 1913 по 1915 г. исполнял обязанности проректора университета.

Уже в начале 1890-х гг. Джеймс стал сочинять (под влиянием прозы Джозефа Шеридана Ле Фаню (см. ниже), книгу рассказов которого он опубликовал с собственным предисловием в 1923 г.) истории о сверхъестественном – поначалу для развлечения узкого круга друзей и коллег по Кингз-колледжу. На исходе десятилетия устные чтения этих историй сделались своего рода ежегодным ритуалом: в канун Рождества в приличествующей случаю сумрачной обстановке собирался небольшой кружок (в который входили ближайший друг писателя Джеймс Макбрайд, Генри Элфорд Лаксмур, Эдмунд Гилл Суэйн, Уолтер Морли Флетчер, Артур Бенсон, Сэмюэль Герни Лаббок и др.), и спустя некоторое время к гостям выходил с рукописью в руках Монти Джеймс, задувал все свечи, кроме одной, усаживался возле нее и приступал к исполнению. Впрочем, еще в 1895 г. его ранние рассказы – «Альбом каноника Альберика» и «Похищенные сердца» (1892–1893) – появились на журнальных страницах и, таким образом, стали известны более широкой аудитории; полноценное же знакомство читателей с Джеймсом-прозаиком состоялось благодаря авторским сборникам «Рассказы антиквария о привидениях» (1904), «Новые рассказы антиквария о привидениях» (1911), «Тощий призрак и другие» (1919), «„Предостережение любопытным“ и другие рассказы о привидениях» (1925) и итоговой книге «Собрание рассказов о привидениях» (1931).

Отличительными чертами избранной им разновидности литературы сам писатель называл «атмосферу и искусное нагнетание напряжения», когда безмятежный ход повседневной жизни героев нарушает «вмешательство какого-либо зловещего существа, вначале едва заметное, а затем все более и более назойливое, пока пришелец из иного мира не делается хозяином положения. Не мешает иногда оставлять щелочку для естественного объяснения событий, но только такую крохотную, чтобы в нее невозможно было протиснуться» (Джеймс М. Р. Из предисловия к сборнику «Призраки и чудеса: Избранные рассказы ужасов. От Даниеля Дефо до Элджернона Блэквуда» [1924] / Перев. Л. Бриловой // Клуб Привидений: Рассказы. С. 5, 6). Отсюда такая характерная особенность готических историй Джеймса, как изысканная недоговоренность с едва уловимым потусторонним и/или зловещим подтекстом. По словам Говарда Лавкрафта, «отдавая себе отчет в тесной зависимости таинственного ореола, окружающего те или иные предметы и явления, от сложившейся в отношении них традиции, он [Джеймс], как правило, подкрепляет свои вымышленные ситуации отдаленной предысторией, находя, таким образом, весьма удачное применение своему исчерпывающему знанию прошлого и свободному владению архаической манерой изложения и соответствующим колоритом. <…> Доктор Джеймс на каждом шагу выказывает себя блестящим знатоком человеческих инстинктов и чувств; он знает, как правильно распределить очевидные факты, фантастические гипотезы и тонкие намеки, чтобы добиться максимального воздействия на читателя» (Лавкрафт Г. Ф. Сверхъестественный ужас в литературе / Перев. И. Богданова и О. Мичковского // Лавкрафт Г. Ф. Зов Ктулху: повести, рассказы, сонеты. М.: Иностранка; Азбука-Аттикус, 2014. С. 588).

На родине писателя его рассказы неоднократно становились литературной основой радиоинсценировок, театральных и телевизионных постановок, а рассказ «Подброшенные руны» (1911) удостоился киноадаптации (фильм американского режиссера французского происхождения Жака Турнера «Ночь демона», снятый в Великобритании в 1957 г.). Биографии и творчеству Джеймса посвящен ряд книг и множество статей; с 1979 г. выходит в свет британский журнал «Призраки и ученые», на страницах которого публикуются, анализируются и комментируются тексты писателя и других авторов, работавших в «джеймсианской» манере.

Рассказ «Меццо-тинто» («The Mezzotint») был написан во второй половине 1890-х гг. и впервые увидел свет в дебютном сборнике Джеймса «Рассказы антиквария о привидениях», выпущенном, как и последующие сборники писателя, лондонским издателем Э. Арнольдом. На русском языке впервые напечатан в переводе Н. Куликовой в изд.: Одержимость: Сб. рассказов ужасов. М.: Рипол; Джокер, 1992. С. 211–223. Перевод Н. Дьяконовой, включенный в настоящий сборник, был впервые опубликован в изд.: Готический рассказ XIX–XX веков: Антология. С. 533–544. Печатается по изд.: Джеймс М. Р. Рассказы о привидениях. СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2023. С. 22–38.

Совсем недавно я… имел удовольствие рассказать вам о том, что приключилось с моим другом Деннистоном во время его поисков произведений искусства для кембриджского музея. – Отсылка к рассказу «Альбом каноника Альберика» (1892–1893, опубл. 1895), которым открывается сборник «Рассказы антиквария о привидениях».

…другого университета. – Имеется в виду Оксфордский университет.

…Шелбурнианской библиотеки. – Подразумевается одна из старейших английских библиотек – Бодлианская библиотека в Оксфорде, в которой Джеймс работал в июне 1899 г.

…в его музее. – Речь идет об Эшмолианском музее древней истории, изящных искусств и археологии при Оксфордском университете – старейшем публичном музее Англии (открыт в 1683 г.); в конце рассказа он упомянут под именем Эшлианского музея.

…любопытное меццо-тинто… – Меццо-тинто (от ит. mezzo – средний и tinto – окрашенный, тонированный) – дословно «черная манера», вид углубленной гравюры, в котором поверхности металлической доски придается шероховатость, дающая при печати сплошной черный фон, а участки, соответствующие светлым местам рисунка, гравер выскабливает вручную, создавая постепенные переходы от света к тени.

…небольшого усадебного дома прошлого века… – Исходя из времени создания рассказа можно заключить, что речь идет о XVIII в.

Сассекс, Эссекс – графства на юго-востоке Англии.

Гинея – см. примеч. к с. 107.

…закурили и затеяли партию в вист. – Излюбленное времяпрепровождение Джеймса в Кингз-колледже.

Час не ранний, однако… хозяин дома был еще не вполне одет. – Еще одна самохарактеристика Джеймса, ненавидевшего рано вставать.

Кентерберийский колледж – вымышленное название.

Брайтон – курортный город в Восточном Сассексе.

Общество по изучению призраков – саркастический намек на основанное в Лондоне в 1882 г. паранаучное Общество психических исследований, к деятельности которого Джеймс относился иронически.

Мистер Жуллер (фамилию я не придумал)… – «Говорящая» фамилия (в оригинале – Filcher), образованная от глагола «to filch» (украсть, стянуть), которой комическим образом наделен в высшей степени достойный персонаж.

Библия Доре – то есть Библия со знаменитыми гравюрами французского художника-иллюстратора, гравера и живописца Поля Гюстава Доре (1832–1883), созданными в 1864–1866 г.

«Путеводитель по Эссексу» Меррея – то есть «Путеводитель по Эссексу, Саффолку, Норфолку и Кембриджширу», написанный Ричардом Джоном Кингом (1818–1879) и впервые опубликованный издателем Джоном Мерреем (1808–1892) в 1870 г. (переизд. 1875, 1892).

…времен нормандского завоевания… – Имеется в виду эпоха покорения Англии нормандцами под предводительством герцога Вильгельма (Завоевателя) в 1066 г.

Эннингли-холл – вымысел автора.

…времен королевы Анны… – См. примеч. к с. 223.

Совсем как персонаж «Тэсс из рода д’Эрбервиллей»? – В завязке упомянутого романа (1889–1890, опубл. 1891) английского писателя Томаса Гарди (1840–1928) отец главной героини – возчик Джек Дербифилд, бедный деревенский житель – оказывается потрясен сообщением о том, что он происходит из древнего рыцарского рода д’Эрбервиллей, чья история восходит ко временам нормандского завоевания.

…к северу от церкви. <…> …всех, кто был повешен или сам наложил на себя руки, хоронят именно таким образом. – Старинный обычай, который Джеймс упоминает также в рассказе «Ясень» (1904).

…известный саддукей, профессор офиологии. – Саддукеи – религиозно-политическая группировка в Иудее II–I вв. до н. э., состоявшая из жреческой аристократии, отвергавшая учение о трансцендентности Божества и веру в загробную жизнь. У Джеймса (здесь и в рассказе «Ты свистни – тебя не заставлю я ждать», 1898/1903) – обозначение человека, отрицающего существование сверхъестественных феноменов. Офиология – раздел зоологии, изучающий змей. Именование саддукеев и фарисеев «змиями, порождениями ехидны» неоднократно встречается в евангельских текстах.

Бриджфордцы – вымышленное сообщество; в рукописи рассказа значилось: оксфордцы.

Рассказ «Мистер Хамфриз и его наследство» («Mr. Humphreys and His Inheritance») был впервые опубликован в авторском сборнике «Новые рассказы антиквария о привидениях». На русском языке впервые напечатан в переводе Т. Ждановой в изд.: Джеймс М. Р. Встречи с привидениями. М.: Терра—Книжный Клуб, 1999. С. 166–187. Перевод, представленный в настоящем сборнике, был впервые напечатан в изд.: Дом с призраками: Английские готические рассказы. С. 385–417. Печатается по изд.: Джеймс М. Р. Рассказы о привидениях. С. 188–225.

Уилсторп – деревня на юге графства Линкольншир, неподалеку от границы с графством Норфолк. Железнодорожная станция Уилсторп была открыта в 1860 г.

Аттик – декоративная стенка, возведенная над венчающим сооружение карнизом.

Храм Сивиллы в Тиволи – храм I в. до н. э. на холме древнего акрополя города Тиволи в итальянской области Лацио; от памятника, являющегося частью паркового ансамбля виллы Грегориана, уцелели лишь прямоугольный остов и две ионические колонны. Не исключено, что в действительности Джеймс имеет в виду расположенный рядом и куда более живописный круглый храм Весты, который сохранился много лучше и который в различных источниках нередко ошибочно называется храмом Сивиллы.

«Сусанна» (1748, пост. 1749) – оратория любимого Джеймсом английского композитора немецкого происхождения Георга Фридриха Генделя (1685–1759) на либретто, написанное, как ныне считается, британским драматургом Мозесом Мендесом (ок. 1690–1758) на сюжет из ветхозаветной Книги пророка Даниила; ниже слегка неточно цитируется речитатив Второго Старца из этого либретто (III.1.61).

Небесный глобус – объемное изображение небесной сферы с нанесенной на него сеткой экваториальных координат, эклиптики, основных созвездий и звезд, использовавшееся в старину в морской навигации.

…в старой поговорке, про ангелов, что робеют вступить? <…> Усматривать в этой ссылке заднюю мысль не стоило… – Подразумевается ставшая крылатой фразой строка 625 из стихотворного трактата английского поэта-классициста Александра Поупа (1688–1744) «Опыт о критике» (1709, опубл. 1711): «Всегда туда кидается дурак, / Где ангел не решится сделать шаг» (перев. А. Субботина).

«Религиозные обряды» – то есть «Церемонии и религиозные обряды народов мира» (1723–1743), 11-томное энциклопедическое издание, иллюстративная часть которого была подготовлена работавшим в Амстердаме французским рисовальщиком, гравером и живописцем Бернаром Пикаром (1673–1733), а текстовая – писателем Жаном Фредериком Бернаром (1680–1744).

«Харлейский сборник» – опубликованная в 1744–1746 гг. издателем Т. Осборном под редакцией антиквара и библиографа Уильяма Олдиса (1696–1761) и знаменитого лексикографа, критика и писателя Сэмюэля Джонсона (1709–1784) подборка рукописных и печатных материалов из собрания английского государственного деятеля и библиофила Роберта Харли, 1-го графа Оксфорда (1661–1724), и его сына Эдварда Харли, 2-го графа Оксфорда (1689–1741). В 1753 г. это собрание, содержащее более 7000 томов и 14 000 документов, было приобретено английским правительством и вместе с двумя другими частными коллекциями (Р. Б. Коттона и Г. Слоуна) составило основу фондов Британской библиотеки.

Тостатус Абуленсис – латинизированная форма имени Алонсо (или Альфонсо) Фернандеса де Мадригала (ок. 1410–1455), более известного как Алонсо Тостадо, – испанского теолога, епископа Авильского с 1449 г., автора многочисленных богословских сочинений.

Хуан де Пинеда (1558–1637) – испанский теолог-иезуит, автор двух десятков богословских трудов, в том числе изданного в 1597–1601 гг. комментария к Книге Иова.

…подобно Тезею в Аттической Сказке… – Аллюзия на греческие мифы о Кносском лабиринте на острове Крит, который был создан строителем Дедалом по повелению царя Миноса и куда был помещен чудовищный человекобык Минотавр. Именно Дедал надоумил дочь Миноса Ариадну снабдить ее возлюбленного – афинского героя Тезея, решившегося сразиться с чудовищем, – смотанной в клубок нитью; разматывая клубок, юноша проник в центр лабиринта, убил Минотавра и выбрался наружу, следуя путеводной нити Ариадны, название которой впоследствии стало провербиальным выражением.

…«когда рыщут все звери лесные»… – Пс., 103: 20.

…umbra mortis. – Ср.: «Прежде нежели отойду, – и уже не возвращусь, – в страну тьмы и тени смертной, В страну мрака, каков есть мрак тени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма» (Иов, 10: 21–22).

…vallis filiorum Hinnom. – Ср.: «И устроили высоты Тофета в долине сыновей Енномовых, чтобы сожигать сыновей своих и дочерей своих в огне…» (Иер., 7: 31).

Корей – ветхозаветный персонаж, восставший с сообщниками против Моисея и Аарона и ввергнутый Господом в преисподнюю: «И разверзла земля уста свои, и поглотила их, и домы их, и всех людей Кореевых и все имущество; И сошли они со всем, что принадлежало им, живые в преисподнюю, и покрыла их земля, и погибли они из среды общества» (Чис., 16: 32–33).

Авессалом – сын царя Давида, восставший против отца. Спасаясь бегством, запутался волосами в ветвях дуба и, не имея возможности сопротивляться, был убит военачальником царя Иоавом (2 Цар., 18: 9–15).

Остан-маг – легендарный маг персидского царя Ксеркса I (518–465 до н. э., годы правления – 486–465 до н. э.).

…при гемпширской усадьбе… – Гемпшир – графство на южном побережье Великобритании.

Базбери – по-видимому, вымышленный топоним.

PENETRANS AD INTERIORA MORTIS. – Ср.: «…дом ее – пути в преисподнюю, нисходящие во внутренние жилища смерти» (Притч., 7: 27).

…в парке Ковент-Гарденс… – Ошибка мистера Калтона: в лондонском районе Ковент-Гарден, что находится в восточной части Вест-Энда, нет парка с лабиринтом.

…при дворце Хэмптон-Корт. – Имеется в виду знаменитый лабиринт из живой изгороди на территории французского парка при дворце Хэмптон-Корт в Лондоне, сооруженный в 1689–1695 гг. и получивший всемирную известность благодаря юмористической повести Джерома Клапки Джерома (1859–1927) «Трое в лодке, не считая собаки» (1889). Блуждания персонажей Джеймса по Уилсторпскому лабиринту, возможно, являются отголоском аналогичного комического затруднения, в которое попадают при посещении Хэмптон-Кортского лабиринта герои Джерома в гл. 6 его повести.

Ральф Адамс Крам (Ralph Adams Cram, 1863–1942)

Ральф Адамс Крам родился в новоанглийском городке Хэмптон-Фоллс, штат Нью-Гемпшир, в семье священника. Получив среднее образование, он в 18-летнем возрасте переехал в Бостон, где в течение пяти лет работал в архитектурном бюро, а затем отправился в Рим изучать памятники античного зодчества. По возвращении в Америку Крам вместе с несколькими партнерами открыл в 1890 г. в Бостоне собственное архитектурное бюро, которое начало принимать заказы на проектирование церквей. В последующие четыре десятилетия он спроектировал множество великолепных церковных и университетских зданий в Бостоне, Нью-Йорке, Хьюстоне, Принстоне, Сент-Луисе, Питтсбурге, Ричмонде, Чикаго и других городах, постепенно став ведущим представителем готического возрождения в архитектуре Северной Америки, авторитетной в художественных и деловых кругах фигурой, членом ряда научных обществ и академий изящных искусств. На протяжении семи лет Крам возглавлял отделение архитектуры Массачусетского технологического института. Его перу принадлежит ряд трудов о средневековой архитектуре и религии.

В сравнительно небольшом литературном наследии Крама выделяется сборник рассказов «Духи светлые и темные: Книга историй о привидениях», выпущенный в 1895 г. в Чикаго издательством «Стоун & Кимбалл»; он включает шесть коротких готических историй, вдохновленных авторскими впечатлениями от путешествий по Европе. Два из этих рассказов представлены в настоящем сборнике.

Первый русский перевод рассказа «В башне замка Кропфсберг» («In Cropfsberg Keep»), выполненный Е. Микериной и озаглавленный «Башня замка Кропфсберг», был опубликован в изд.: Проклятый остров: Готические рассказы. С. 144–155. В настоящем сборнике публикуется новый перевод, сделанный по изд.: Cram R. A. Black Spirits & White: A Book of Ghost Stories. Chicago: Stone & Kimball, 1895. P. 33–52.

Инсбрук – старинный город на западе Австрии, на берегу реки Инн (правого притока Дуная), административный центр федеральной земли (в описываемое время – области) Тироль.

Ланек, Лихтвер, Ратхольц, Трацберг, Матцен, Кропфсберг – подлинные названия замков, расположенных в описываемом регионе.

Циллерталь – долина в Тироле, в Циллертальских Альпах, по дну которой протекает река Циллер.

Амбрас – замок XVI в. в Инсбруке, ныне – популярная туристическая достопримечательность.

Брикслегг – селение (с 1927 г. – ярмарочная коммуна) в округе Куфштайн в Тироле.

Ландль – селение (ныне – коммуна) в округе Лицен федеральной земли Штирия.

Тирзее – селение (ныне – коммуна) в округе Куфштайн.

Ахензее – глубоководное живописное альпийское озеро, самое крупное в Тироле.

Шмернер-Йох – по-видимому, вымышленный топоним.

Штайнах – селение (ныне – ярмарочная коммуна) в округе Инсбрук в Тироле.

Шталленталь – долина в Тироле, между городами Станс и Енбах, в которой расположен упоминавшийся выше замок Трацберг.

Эцтальские Альпы – горный узел в Альпах, ограниченный долинами рек Инн, Адидже, Пассирио и Эцталер-Ахе.

…постепенно обращалось в прах, из коего оно и вышло… – Аллюзия на известные библейские строки: «…в поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься» (Быт., 3: 19); «…все произошло из праха и все возвратится в прах» (Еккл., 3: 20).

…с дамастовым пологом… – Дамаст (дама́, камка, камчатка, камча) – цветная узорчатая шелковая ткань.

Подобно молнии, на голой противоположной стене вспыхнула огненная ломаная линия… – Образный отголосок известной ветхозаветной легенды (см.: Дан., 5: 1–28) о грозной огненной надписи «Мене, текел, фарес» (халд. «Исчислено, взвешено и разделено»), появившейся на стене пиршественного чертога во дворце вавилонского царя Валтасара (VI в. до н. э.) и предрекавшей скорую гибель правителя и раздел его царства завоевателями-персами.

…большими выцветшими портретами не первоклассной работы – как в проходе, который связывает Питти и Уффици во Флоренции. – Речь идет об извилистом крытом 750-метровом надземном коридоре, ведущем из флорентийского Палаццо Веккьо через галерею Уффици и мост Понте-Веккьо в Палаццо Питти, находящееся на другом берегу реки Арно. Построенный в 1565 г. по повелению великого герцога Тосканы Козимо I Медичи (1519–1574) и по проекту итальянского живописца, архитектора и писателя Джорджо Вазари (1511–1534), этот коридор впоследствии был назван именем последнего. В коридоре, соединяющем два дворца, выставлено более 700 картин, среди которых – полотна Джотто, Тициана, Рубенса, Сальватора Розы, Энгра, Делакруа и других художников.

Бедлам (англ. Bedlam, от Bethlehem – Вифлеем; официальное название – Бетлемская королевская больница) – лондонская больница, с 1377 г. функционировавшая как психиатрическая лечебница; начиная с 1547 г. в нее свозили умалишенных и «блаженных» со всего города. Название «Бедлам» со временем сделалось нарицательным обозначением сумасшедшего дома и проникло в другие европейские языки.

Первый русский перевод рассказа «Мертвая Долина» («The Dead Valley»), включенный в настоящий сборник, был опубликован в изд.: Проклятый остров: Готические рассказы. С. 131–143. Печатается по изд.: Мистические истории: Дом с привидениями. С. 179–188.

Халльсберг, Энгельхольм. – География рассказа явно имеет условный характер: такие города действительно существуют, однако первый из них находится в Центральной Швеции, в лёне Эребру, а второй – в Сконе, самом южном лёне страны, и расстояние между ними составляет более 400 км, что никак не согласуется с описанной далее пешей прогулкой героев.

Эльфборгский кряж – вымышленный топоним.

Эдвард Фредерик Бенсон (Edward Frederick Benson, 1867–1940)

Необычайно плодовитый английский романист, новеллист, драматург, биограф, мемуарист, автор более ста книг, один из трех братьев-писателей Бенсонов, Эдвард Фредерик Бенсон был пятым из шестерых детей Эдварда Уайта Бенсона, главы Веллингтонского колледжа в графстве Беркшир на юге Англии, а впоследствии каноника Линкольнского собора, епископа города Труро в графстве Корнуолл и, наконец, архиепископа Кентерберийского в 1883–1896 гг. В 20-летнем возрасте будущий литератор поступил в Кингз-колледж Кембриджского университета, который закончил с отличием, получив специальность археолога и приобретя за годы учебы пристрастие к классическим штудиям. В 1892–1895 гг. он учился и работал в Британской школе археологии в Афинах, а следующие два года провел на раскопках в Египте.

Первой книгой Бенсона были «Наброски из Мальборо» (1888), в которых он тепло вспоминает о шести годах, проведенных им в колледже в городе Мальборо в Уилтшире. Дебютом в художественной литературе стал опубликованный в 1893 г. сатирико-нравоописательный роман «Додо: Подробности сегодняшнего дня», который принес автору признание публики, во многом благодаря порочно-притягательному образу заглавной героини, вызывающей любовь и несущей несчастье окружающим (подобные персонажи позднее будут не раз появляться на страницах произведений Бенсона). В последующие десятилетия писатель выпустил в свет около 70 романов, в том числе мистических – «Судебные отчеты» (1895), «Удача Вэйлза» (1901), «Образ в песке» (1905), «Ангел горести» (1906) и др., сборники рассказов, реалистических («Шесть обыкновенных вещей» (1893)) и готических («„Комната в башне“ и другие истории» (1912), «„Графиня с Лаундз-сквер“ и другие истории» (1920), «Зримое и незримое» (1923), «Истории о призраках» (1928), «Новые истории о призраках» (1934)), детскую фэнтези-трилогию о Дэвиде Блейзе (1916–1924), явно вдохновленную сказками Л. Кэрролла, жизнеописания сэра Фрэнсиса Дрейка (1927), Алкивиада (1928), Фернана Магеллана (1929), Шарлотты Бронте (1932) и всех трех сестер Бронте (1936), короля Эдуарда VII (1933) и королевы Виктории (1935), четырехтомное описание старого Лондона (1937), ряд историко-публицистических сочинений, несколько пьес (в том числе инсценировки собственных романов), книги о фигурном катании и крикете и мн. др. При этом Бенсон немало путешествовал и был заметной публичной фигурой. С 1900 г. его жизнь была тесно связана со старинным городком Рай в Восточном Сассексе, где он навещал американского прозаика Генри Джеймса (чей дом – Лэм-хаус – арендовал после кончины писателя) и где трижды избирался на пост мэра в 1934–1937 гг.; невдалеке от этого города он позднее был похоронен.

После смерти Бенсона большинство его произведений оказались забыты на три с лишним десятилетия, и лишь в 1970–1980-е гг. некоторые романы и готические рассказы писателя были переизданы и экранизированы. Сегодня в Великобритании существует несколько обществ поклонников и почитателей его таланта, а с активизацией в 1990–2000-е гг. научного интереса к литературной готике появилось несколько серьезных исследований его творчества, в которых он расценивается как один из виднейших представителей этого жанра.

Рассказ «Искупление» («Expiation») был впервые опубликован в ноябре 1923 г. в лондонском ежемесячнике «Хатчинсонс мэгэзин» (т. 9. № 53); позднее вошел в авторский сборник «Истории о призраках», опубликованный лондонским издательством «Хатчинсон и Ко» в 1928 г. Первый русский перевод, представленный в настоящем сборнике, был впервые опубликован в изд.: Карета-призрак: Английские рассказы о привидениях. С. 182–201. Печатается по изд.: Лицом к лицу с призраками: Английские мистические истории. С. 231–254.

Корнуолл – полуостров и графство на юго-западе Великобритании.

Фалмут – портовый город на южном побережье Корнуолла.

…в раннегеоргианском стиле… – Георгианский стиль – общее название нескольких направлений в архитектуре и дизайне, господствовавших в Англии в Георгианскую эпоху, то есть при четырех королях Ганноверской династии – от Георга I (годы правления – 1714–1727) до Георга IV (годы правления – 1820–1830); характеризуется классической строгостью и симметричностью форм и изящной лаконичностью декоративных элементов.

Бенарес (совр. Варанаси) – город в индийском штате Уттар-Прадеш, священный город буддистов, один из старейших городов мира. Славится своими ремеслами и художественными промыслами, в частности производством бенаресского шелка.

…легкая отчужденность, свойственная ее землякам, когда они имеют дело с иностранцами, каковыми корнуолльцы почитают англичан. – Несмотря на многовековую насильственную англизацию, начавшуюся еще в раннем Средневековье, корнцы – коренное население Корнуолла – сохранили свою этническую самобытность и культурную связь с кельтским прошлым полуострова. Рассказ Бенсона написан в период так называемого кельтского возрождения в Европе, когда национальная культура корнцев переживала новый расцвет: в 1904 г. вышел в свет «Словарь корнского языка», составленный британским лингвистом Генри Дженнером (1848–1934), в 1920 г. при его участии было основано Общество старого Корнуолла, а в 1924 г. – Федерация обществ старого Корнуолла.

Дарвин утверждает где-то, что без теории наблюдение невозможно… – Сходные по смыслу и фразеологии высказывания о соотношении теории и наблюдения неоднократно встречаются в письмах английского естествоиспытателя Чарльза Роберта Дарвина (1809–1882) – например, в письме к геологу Чарльзу Лайеллу (1797–1875) от 1 июня 1860 г., к экономисту Генри Фосетту (1833–1884) от 18 сентября 1861 г., к ботанику Джону Скотту (1836–1880) от 6 июня 1863 г. и др. Однако наиболее близким к пассажу, приведенному Бенсоном, является признание Фрэнсиса Дарвина (1848–1925), сына ученого, сделанное им в книге «Жизнь и письма Чарльза Дарвина» (1887; гл. 3: Воспоминания о повседневной жизни моего отца): «Он часто говорил, что никто не может быть сто́ящим наблюдателем, не будучи деятельным теоретиком…» (Darwin F. The Life and Letters of Charles Darwin, including an autobiographical chapter, edited by His Son: In 3 vols. L.: John Murray, 1887. Vol. 1. P. 149). Вместе с тем реплика бенсоновского персонажа дословно повторяет фразу шотландского писателя Роберта Льюиса Стивенсона (1850–1894) из его письма к Генри Джеймсу (1843–1916) от 29 декабря 1890 г.: «Дарвин как-то сказал, что без теории наблюдение невозможно; полагаю, он был прав…» (The Letters of Robert Louis Stevenson to His Family and Friends / Select. and ed., with Notes and Introduction, by S. Colvin: In 2 vols. N. Y.: Charles Scribner’s Sons, 1899. Vol. 2. P. 256). Не исключено, таким образом, что Бенсон заимствовал утверждение Дарвина даже не из вторых, а из третьих рук.

Фонограф – первый прибор для записи и воспроизведения звука; создан в 1877 г. американским изобретателем и предпринимателем Томасом Эдисоном (1847–1931).

Пикет – старинная карточная игра французского происхождения.

Рассказ «Примирение» («Reconciliation») был впервые опубликован в июле 1924 г. в «Хатчинсонс мэгэзин» (т. 11. № 61); позднее вошел в сборник «Истории о призраках». На русском языке впервые был напечатан в переводе Л. Бриловой в изд.: Дом с призраками: Английские мистические рассказы. С. 447–463. Печатается по изд.: Лицом к лицу с призраками: Английские мистические истории. С. 255–273.

Мариенбад – курорт в Германии (ныне на территории Чехии).

…со времен королевы Анны. – См. примеч. к с. 223.

Елизавета I Тюдор (1533–1603) – королева Англии и Ирландии в 1558–1603 гг.

Призраку, должно быть, надоедает такое существование: быть прикованным к месту, в обязательном порядке вечерами обходить сад, а ночами коридоры и спальни, тогда как от окружающих ноль внимания. – Очевидная аллюзия на повесть Оскара Уайльда (1854–1900) «Кентервильское привидение» (1887), в которой прагматичное американское семейство Отис, приобретя старинный английский замок и столкнувшись со сверхъестественной активностью обитающего в нем призрака, выказывает полнейшую невозмутимость.

…как следует себя вести, когда сдаешь дом с привидением? Нужно ли предупреждать будущего жильца? – Еще одна прозрачная отсылка к завязке «Кентервильского привидения», в которой лорд Кентервиль предупреждает Хайрама Отиса о таящейся в замке потусторонней силе.

Уильям Фрайер Харви (William Fryer Harvey, 1885–1937)

Английский писатель Уильям Фрайер Харви родился в Йоркшире в богатой квакерской семье, учился в квакерских школах в Йорке и Рединге, а затем в Баллиол-колледже Оксфордского университета, где получил звание фельдшера, однако тяжелая болезнь временно прервала дальнейшее становление его медицинской карьеры. Дабы поправить здоровье, Харви совершил кругосветное путешествие и провел несколько месяцев в Австралии и Новой Зеландии; именно там он впервые обратился к художественной прозе и стал сочинять таинственные и страшные истории в духе Эдгара По, чьи готические новеллы произвели на него неизгладимое впечатление в юные годы. По возвращении в Англию Харви дебютировал как писатель сборником рассказов «„Полночный дом“ и другие истории» (1910). Одновременно он посвящал немало времени и сил образованию взрослых в Фиркрофт-колледже для рабочих в Бирмингеме. В начале Первой мировой войны Харви вступил добровольцем в Квакерское санитарное подразделение, в составе которого отправился во Фландрию, а в 1917 г., завершив образование и получив степень бакалавра хирургии в Лидсе, был зачислен в ряды военно-морского флота и назначен корабельным врачом на английский эсминец, где с риском для собственной жизни прооперировал офицера, зажатого в залитом водой машинном отделении. В 1918 г. доктора Харви наградили медалью Альберта за «храбрость при спасении жизни на море», однако совершенный им героический поступок роковым образом отразился на его здоровье: во время спасательной операции угарный газ серьезно повредил его легкие, и Харви на всю жизнь остался инвалидом. В 1920 г. он вернулся в Фиркрофт-колледж, где занял должность ректора, но в 1925 г. вынужден был оставить эту работу по состоянию здоровья. Несколько лет он прожил вместе с женой в Швейцарии, но затем семья возвратилась в Англию. Умер Харви в Лечуорте, Хартфордшир, в июне 1937 г. в возрасте 52 лет.

При жизни, помимо «Полночного дома», Харви опубликовал еще два сборника таинственных и жутких рассказов – «„Тварь с пятью пальцами“ и другие истории» (1928) и «Настроения и времена» (1933); четвертый сборник, «„Рука миссис Иган“ и другие истории», содержавший полтора десятка ранее не публиковавшихся рассказов, вышел в 1951 г. Перу Харви принадлежат также повесть для детей «Козодой» (1936), роман «Мистер Меррей и Букоки» (опубл. 1938) и книга воспоминаний о детстве в квакерской семье «Нас было семеро» (1936), по своему светлому и радостному тону совершенно отличная от мрачного колорита его рассказов.

После кончины писателя его творческое наследие – и в первую очередь малую прозу – ждала двойственная судьба. С одной стороны, о Харви не раз лестно отзывались критики, отмечая его умение создавать атмосферу пугающей неопределенности, присущее ему искусство открытых, неоднозначных концовок, мастерство погружения в глубины подсознания, наконец, пронизывающий его сочинения сардонический юмор и ставя его рассказы в один ряд с произведениями Эдгара Аллана По, Монтегю Родса Джеймса, Уолтера де ла Мара, Саки (Гектора Хью Манро) и Роальда Даля. Один из самых известных рассказов писателя, «Тварь с пятью пальцами» (1919/1928) – об отрубленной руке, продолжающей жить собственной жизнью после смерти владельца, – стал сюжетной основой одноименного голливудского фильма ужасов (1946), поставленного режиссером Робертом Флори (главную роль блистательно исполнил знаменитый актер Питер Лорре, а к созданию впечатляющих для того времени спецэффектов, по слухам, был причастен сам Луис Бунюэль); популяризованный этой успешной картиной, центральный образ рассказа позднее получил развитие в телесериалах и фильмах о семейке Аддамс (персонаж по имени Вещь) и в фильме Оливера Стоуна «Рука» (1981). С другой стороны, в сравнении с вышеупомянутыми авторами Харви (о жизни и личности которого сохранилось крайне мало сведений) оказался куда менее известен не только широкому читателю, но даже поклонникам жанровой литературы – и, по сути, незаслуженно забыт; лишь относительно недавно, в 2009 г., издательствами «Тартарус-пресс» и «Вордсворт Эдиншнз» были выпущены представительные антологии рассказов этого оригинального и недооцененного писателя.

Рассказ «Призраки и простаки» («Ghosts and Jossers») был впервые опубликован в авторском сборнике «„Тварь с пятью пальцами“ и другие истории», выпущенном одновременно издательствами «Дж. М. Дент & Санс» (Лондон) и «Э. П. Даттон & Ко» (Нью-Йорк) в 1928 г. На русском языке впервые напечатан в переводе Ю. Чижова, озаглавленном «Простаки и призраки», в изданном малым тиражом авторском сборнике «Пятипалая тварь» (Ярославль: Издатель В. В. Мамонов, 2019. С. 151–155). В настоящем сборнике публикуется новый перевод рассказа, сделанный по изд.: Harvey W. F. The Double Eye / Introd. by R. Dalby. Leyburn: Tartarus Press, 2009. P. 150–153.

Сквош – легкий освежающий напиток с ярко выраженным цитрусовым ароматом, приготовляемый из цитрусовых и содовой воды.

Бриллиантовый юбилей – то есть 60-летие восшествия на престол британской королевы Виктории (1819–1901; правила с 1837 г.), отмечавшееся 22 июня 1897 г. (*)

Тонтон – административный центр графства Сомерсет на юго-западе Англии. (*)

Рингленд – деревня в графстве Норфолк на востоке Англии, давшая название группе Ринглендских холмов. (*)

Коронель – город и морской порт в Чили, неподалеку от которого 1 ноября 1914 г. состоялось одно из сражений Первой мировой войны, известное как Бой у мыса Коронель; в ходе битвы британская эскадра под командованием контр-адмирала Кристофера Крэдока была разбита германской эскадрой графа Максимилиана фон Шпее.

«Корона» – одна из самых старых марок кубинских сигар, зарегистрированная в 1845 г. частной компанией Хосе де Кабаргаса; в 1889 г. бренд был частично выкуплен британскими инвесторами, а на рубеже XIX–XX вв. право собственности перешло к Американской табачной компании, которая приобрела не только мануфактуру, но и целый ряд сигарных брендов предприятия.

«Панч» – популярнейший британский сатирико-юмористический иллюстрированный журнал, издававшийся с 1841 по 1992 г.

Галлиполи – полуостров в европейской части Турции, между Саросским заливом Эгейского моря и проливом Дарданеллы; место действия масштабной военной операции (19 февраля 1915 г. – 9 января 1916 г.), вошедшей в историю Первой мировой войны как Дарданелльская операция (или Галлиполийское сражение); развернутая странами Антанты, главным образом Великобританией, с целью захвата Константинополя, вывода Турции из войны и открытия морского пути в Россию, она окончилась поражением союзных войск и привела к отставке ее инициатора – британского премьер-министра Уинстона Черчилля.

Галлипот (живица) – небольшой кувшин, традиционно из глазурованной глиняной посуды, используемый аптекарями для хранения мази или лекарства; также полузастывшая на воздухе и закристаллизовавшаяся естественная сосновая или еловая смола, употребляемая при производстве лака.

Галл – представитель одного из племен кельтской группы, именуемых галлами и населявших земли Галлии (территории нынешней Франции, Бельгии, части Швейцарии, Германии и Северной Италии) в V–I вв. до н. э. Ряд историографов считает галлов предками современных французов.

Месопотамия – историко-географический регион на Ближнем Востоке, расположенный в долине рек Тигр и Евфрат, территория современного государства Ирак; в период Первой мировой войны – место боевых действий, известных как Месопотамская кампания (6 ноября 1914 г. – 31 октября 1918 г.), между войсками Британской империи (в основном индийскими) и армией Османской империи. Таким образом, все три места, упомянутые в ходе игры (Коронель, Галлиполи и Месопотамия), предвещают грядущую гибель юных героев рассказа на полях соответствующих сражений.

Рассказ «Последователь» («The Follower») был впервые опубликован в авторском сборнике «Настроения и времена», выпущенном в Оксфорде издательством Бэзила Блэквелла в 1933 г. На русском языке впервые появился в переводе, представленном в настоящем сборнике, в изд.: Экзорцист: Лучшие мистические рассказы. С. 319–328.

«Говорят, что чудес больше не бывает ~ неисповедимому страху». – Цитата из комедии Шекспира «Все хорошо, что хорошо кончается» (1601/1608, опубл. 1623; II.3.1–6).

...викариатском доме… – то есть доме, принадлежащем викариату (область, подведомственная викарию – приходскому священнику в Англиканской церкви) и предназначенном для проживания клириков.

Уинтон-Парбло – вымысел автора.

Каноник – в Католической и Англиканской церквях член кафедрального либо коллегиального капитула (совета клириков при епископской кафедре или коллегиальной церкви).

Палимпсест – древняя рукопись, выполненная на пергаменте (специально обработанной коже), с которого предварительно смыли или соскребли другой текст. Необходимость такой меры объяснялась дороговизной пергамента.

Синай – гора на Синайском полуострове в Египте (именуемая также горой Хорив и горой Моисея), где, согласно Библии, Бог явился пророку Моисею и дал ему десять заповедей. На вершине находятся православный храм Святой Троицы и маленькая мечеть, на северном склоне – православный пещерный храм пророка Илии и его колодец, а также православная часовня Богородицы, а у подножия с северной стороны – православный монастырь Святой Екатерины; все они являются популярными объектами паломничества.

Тонзура – у католического духовенства: выбритое место на макушке, знак отречения от мирских интересов и одновременно символическое подобие тернового венца, надетого римскими воинами на голову Христа.

С. А. Антонов