Имя Сергея Сергеевича Аверинцева – ученого и мыслителя поистине необъятных масштабов – одно из самых значимых в отечественной культуре последних десятилетий. В настоящий сборник включены как ставшие классикой тексты, так и итоговые размышления последних лет жизни; просветительские выступления о русском православии и его особой ценности в мировом контексте, а также социально-политические очерки о состоянии христианской культуры в современном секулярном мире.
Важное место в выступлениях в последние годы жизни ученого занимали размышления о глубинной взаимосвязи русской и европейской культур, о созидании пространства встречи и диалога и возвращении к объединяющим обе культуры христианским истокам.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
© Аверинцева Н. П., 2022
© Седакова О. А., послесловие, 2022
© София: Идея России, Идея Европы, 2011
© ООО ТД «Никея», 2022
…Мы непрестанно благодарим Бога, что, приняв от нас слышанное слово Божие, вы приняли не как слово человеческое, но как слово Божие, – каково оно есть по истине, – которое и действует в вас, верующих.
Слово Натальи Петровны Аверинцевой
Настоящее издание произведений моего мужа, Сергея Сергеевича Аверинцева, – плод совместной работы, объединившей усилия русской и итальянской сторон, и я приношу глубокую благодарность Русской Православной и Римской Католической Церквам, Предстоятели которых благословили это начинание.
Я благодарю в лице отца Владимира Силовьева Издательство Московской Патриархии, осуществившее это издание. Я благодарю профессора Джузеппину Адзаро как организатора международных форумов 1993–2003 годов, в рамках которых С. С. Аверинцев создал произведения, которые становятся сейчас достоянием читателей этой двуязычной книги[1]. Я благодарю профессора Пьерлуку Адзаро и его мать профессора Джузеппину Адзаро, которые инициировали настоящее издание и сделали для него так много. Я благодарю всех высоких лиц, предоставлявших моему мужу возможность выступать перед европейской аудиторией, всех, кто высоко ценил усилия моего мужа, представляя его к почетным наградам и премиям, всех, кто был его благосклонным слушателем.
В 1992 году из-за тяжелой болезни жизнь моего мужа была в крайней опасности, но благодаря своевременно оказанной ему помощи он был спасен и прожил очень плодотворные годы, создав, в частности, и то, что опубликовано в этой книге. Ректор Московского государственного университета им. М. В. Ломоносова академик Виктор Антонович Садовничий – моя благодарность ему беспредельна – попросил помощи у российского и московского правительств, и были незамедлительно выделены средства на проведение двух хирургических операций и на последующее реабилитационное лечение. Моя вечная благодарность всем, кто этому содействовал.
В мае 2003 года, во время конференции в Риме, мой муж перенес инфаркт, и во время его болезни итальянские официальные лица, коллеги и друзья делали все возможное для его выздоровления. Я безгранично благодарна всем, кто окружил нас вниманием и заботой. Особая моя благодарность – общине св. Эгидия и лично Адриано Рокуччи и замечательной семье профессора Джузеппины Адзаро, ее супругу и детям. Они неоценимо поддерживали меня в это трудное время.
Пользуюсь случаем принести самую сердечную благодарность председателю итальянского сената господину Марчелло Пера, который предоставил свой самолет и медицинское сопровождение, чтобы 20 июля 2003 года перевезти Сергея Сергеевича из Рима в реабилитационную клинику в Инсбруке.
В этом году исполнилось девять лет, как Сергея Сергеевича нет с нами. Выражаю глубочайшую признательность и благодарность всем, кто хранит память о нем. Хочу особенно поблагодарить ректора МГУ академика Виктора Антоновича Садовничего и главного ученого секретаря МГУ профессора Ольгу Владимировну Раевскую, которые при сотрудничестве с деканом исторического факультета Сергеем Павловичем Карповым, деканом филологического факультета Мариной Леонтьевной Ремневой и деканом философского факультета Владимиром Васильевичем Мироновым и при участии РАН в лице директора Института мировой литературы РАН академика Александра Борисовича Куделина и ныне покойного академика Григория Максимовича Бонгард-Левина учредили
Я благодарю издательство «Никея» и лично редактора Егора Агафонова за переиздание «Римских речей» моего мужа. Вдохновлено было это переиздание Ольгой Викторовной Смыкой, скоропостижно скончавшейся в феврале этого года. Смерть этого замечательного человека – это невозместимая утрата для всех, кто ее знал. Мне особенно больно, мы были друзьями больше 60 лет. Вечная ей память!
Предисловие составителя к изданию 2022 года[2]
Мы в высшей степени благодарны издательству «Никея» и в особенности редактору Егору Агафонову за организацию повторной публикации «Римских речей» Сергея Сергеевича Аверинцева, то есть всех выступлений, которые он произнес в качестве председателя Научного комитета Международной ассоциации «София: Идея России, Идея Европы», – начиная с ее учреждения в 1993 году и до самой своей кончины.
Это поистине ларец, полный сокровищ: каждый, кто пожелает прикоснуться к этим текстам, сразу же обнаружит, насколько они глубоки и вместе с тем доступны для понимания, насколько актуальны.
Перечитывая их в связи с подготовкой к переизданию, я поразился – возможно, впервые так сильно – тому, с какой настойчивостью Сергей Сергеевич подчеркивал необходимость личной и соборной молитвы. И тем сильнее это бросалось в глаза в его выступлениях перед аудиторией, где такой призыв на первый взгляд мог показаться неуместным: например, в Национальном Совете научных исследований, или в Сенате Республики, или в Фонде Джованни Аньелли. Отчего же эта ведущая тема затрагивалась им повсеместно?
«В Вене, – поведала мне не так давно в связи с этим Наталья Петровна Аверинцева, – Сергей Сергеевич каждый вечер читал молитвы непрерывно дольше часа на многих языках: на церковнославянском, на латыни, на греческом,
Это верно: прежде всего и в первую очередь Аверинцев жил «верховенством Бога», которое он утверждал и в частной жизни, и в жизни общественной, для которой частная служила питательной почвой.
Но не влекло ли это за собой того самого «риска теократии», о котором он говорит в этой книге? Риска тем более ненавистного, поскольку в начале 1990-х (по крайней мере, всем нам так тогда казалось) мы стояли на пороге мира наконец-то всецело толерантного, свободного от любого идеологического и политического нажима, свойственного тоталитарному строю. Более того, в те годы провозглашалось, что мы близки к «концу истории» (Ф. Фукуяма) – в русле некоей мирской эсхатологии, вставшей на место эсхатологии евангельской.
«Риск теократии» – так назывался основной доклад, прочитанный Сергеем Сергеевичем Аверинцевым на Первом международном симпозиуме ассоциации «София» (в дальнейшем – Международной академии «Sapientia et Scientia»), который прошел в Риме с 13 по 15 мая 1993 года. Речь идет о целом направлении крупного межуниверситетского проекта общеевропейского уровня под названием «Теократия и нигилизм». Этот проект, возникший вскоре после крушения Берлинской стены, как предполагалось, должен был вовлечь лучшие умы обоих «легких Европы» (по выражению Вячеслава И. Иванова) в совместное осмысление новой идентичности Европы и ее миссии.
Оглядываясь назад, мы с еще большей очевидностью понимаем, почему после этого первого выступления все собравшиеся ученые единодушно поддержали предложение Джузеппины Кардилло Адзаро (основателя и председателя ассоциации «София») о том, чтобы назначить Сергея Сергеевича Аверинцева председателем Научного комитета.
Так в чем же заключался тот самый «риск теократии»? Аверинцев начал свою речь со всеохватного обзора тех различных форм, в которых в истории Европы воплощался соблазн осуществить теократический идеал здесь и сейчас: папоцезаризм Запада и цезаропапизм Востока, преследование еретиков, религиозные войны, феномен конфессионализма; затем – «государственно материализованная пародия на теократию»[4], от всех форм злоупотребления религией до апофеоза ненависти под именем фундаментализма.
Но если все это, с одной стороны, учит христианина отказываться от всех форм «ложной теократии» и от всех форм навязывания другим своей истины методами морального и физического давления, то, с другой стороны, это же предписывает христианину «обязанность свидетельствовать о теократии истинной; свидетельствовать всей своей жизнью, так мужественно и так тактично, как только он может»[5]; без этого невозможна защита свободы и достоинства каждого человека.
В высшей степени гуманистично звучало утверждение: если Бог создал человека по Своему образу и подобию, то человек наделяется совершенно новым достоинством. Если же Бог Сам стал человеком, если Он даже пострадал за человека, то человек становится причастен Божественному достоинству. «Риск теократии», о котором шла речь, состоит не в утверждении этого верховенства Бога и «подлинной теократии», дружественной человеку, а в господстве ее ложного проявления, полностью сосредоточенного на устранении Бога из личной и общественной жизни человека и, в итоге, на уничтожении человеческого достоинства. Опасность заключается в господстве «ложной теократии», основанной – нет, не на «толерантности», – а на навязывании «этического и духовного нигилизма», способного породить бесчеловечную «культуру смерти».
Двадцать лет спустя после первой «римской речи» Аверинцева господство «ложной теократии» в Европе и на Западе – уже не просто риск, а во многом свершившаяся трагическая реальность: вот уже широко распространилось стремление признавать «браком» и «семьей» однополые союзы, а также проистекающее из этого стремления желание рационально планировать рождение детей и заводить их искусственным способом; вместе с этим абсолютно законным признается уничтожение «эмбрионов» – то есть человеческих существ на ранней стадии существования, признанных бесполезными, излишними… Впрочем, разве человек не может разрушить то, что он создал сам? Предполагаемое «право человека» убивать миллионы беззащитных и невинных человеческих существ на начальном этапе жизни – по сути, на основании права сильного… А еще «ассистированный суицид»[6] как спланированный конец собственной жизни… Речь идет о множествах проявлений единого ложного теократического притязания, в глубине которого, как интуитивно понимал Аверинцев, стоит притязание антихриста,
Как противостоять этому? Мы возвращаемся к призыву к непрестанной молитве, который является лейтмотивом «Римских речей» и вместе с тем – средоточием жизни Сергея Сергеевича: творить волю нашего Царя, нашего Отца, Который на небесах, творить ее на небе и на земле. «Для христианина теократия не иллюзорный и утопический государственный строй, но нерушимый строй его собственной жизни. Это ставит его в неполитическую оппозицию обществу потребления и вседозволенности, перед которым он должен свидетельствовать о том, что заповеди Божии не преходят и оппозиция эта – одновременно мирная и непримиримая»[7].
Я есмь Альфа и Омега, начало и конец; жаждущему дам даром от источника воды живой.
…Милующий их будет вести их и приведет их к источникам вод.
«Синтезировать будущее». Джузеппина Кардилло Адзаро
Публикация этой книги книги в 2013 году была бы невозможна без благословения и поддержки митрополита Илариона (Алфеева). Сам Сергей Аверинцев представил нам в то время епископа Венского как одного из выдающихся богословов на мировой арене. И подтверждение этому мы получили год спустя, когда пригласили епископа выступить в Риме. После смерти Аверинцева, в феврале 2004 года, епископ Иларион пригласил нас в Вену на панихиду по Сергею Сергеевичу. Для нас является знаком свыше то, что именно митрополит Иларион благословил первую книгу Аверинцева, которую ассоциация «София: Идея России, Идея Европы»[8] и итало-российская Академия
Особую благодарность мы хотим выразить главному редактору издательства протоиерею Владимиру Силовьеву. Для ассоциации «София» стало особой честью проведение вместе с издательством Патриархии в Риме в декабре 2006 года выставки «
Сергей Сергеевич Аверинцев имел твердое желание послужить своему Отечеству, Европе, Церкви. Проект «Ad Fontes!»[9] – его духовное завещание.
«Ad fontes!» – два светлых, воодушевляющих латинских слова, выбранные Аверинцевым для своего труда. Это был «боевой клич гуманистов», «девиз наших дней», как он писал.
Аверинцев, которого уже нет среди нас, возвращает своему Отечеству все накопленное им за более чем десятилетие жизни в Западной Европе; он сотрудничал с ассоциацией «София: Идея России, Идея Европы» с 1993 по 2003 год, в октябре 1994 года начал преподавать в университете Вены, где и скончался 21 февраля 2004 года.
Такое крупное учебное заведение, как Московский государственный институт международных отношений (МГИМО), услышав призыв Аверинцева, присоединилось к проекту. В Италии к этой инициативе с 2007 года присоединился Миланский католический университет Святого Сердца.
У проекта «Ad fontes!» есть своя история, которая обращена к будущему, которая, по выражению Аверинцева, «синтезирует будущее».
Проектом «Ad fontes!» Аверинцев раскрывал различные направления своей жизни.
По воле судьбы в 1999 году, накануне юбилейного года, он, будучи православным, выступал в Ватикане, обращаясь к национальным и международным политическим деятелям, представителям делового мира и к
Сергей Аверинцев сыграл в Европе историческую роль, и при всей его скромности осознавал это. Международный симпозиум
После внушительной выставки старинных русских икон в Ватикане в 1999 году, которой посчастливилось иметь Аверинцева в качестве научного руководителя, речь шла о том, чтобы «набранные силы» от этого мероприятия были направлены в нужное русло одного общего начинания для Востока и Запада Европы, и прежде всего для двух Церквей – Католической и Православной. Эта общая задача направлена на провозглашение
Пожелание в то время митрополита Кирилла, а ныне Патриарха Московского и всея Руси, чтобы выставка в Ватикане стала «связующим звеном между нашими Церквами и народами»[10] для более глубокого взаимопознания и взаимопонимания, сразу же было услышано.
На этой основе и с этими намерениями 3 февраля 2001 года делегация[11] Международной ассоциации «София: Идея России, Идея Европы», возглавляемая Сергеем Сергеевичем Аверинцевым, представила свои планы на будущее в то время префекту Конгрегации по вероучению, кардиналу Йозефу Ратцингеру, ныне Папе Бенедикту XVI.
В том, что касается идеи Софии, мы понимаем ее так: я не ориентирован софийно в смысле гностическом, но разумею ее как Domus Dei et Porta Coeli, так, как она выражена в Ветхом Завете. Мною руководит следующий мотив: секуляризация, глобальная секуляризация, на мой взгляд, обусловлена целым рядом причин… но в ней всегда присутствует отрицание возможности, права Бога посещать Свои творения… так, что чувства к этому Богу, ставшему столь далеким, могут оказаться лишенными содержания.
Я понимаю Премудрость как средний путь между пантеизмом и гуманизмом, а также и трансцендентальность, не допускающий возможности контакта с ним. Премудрость следует понимать как страх Божий, как изначальный опыт реальности Бога.
Поэтому, что касается двойственности Западной Европы – России, я вижу разные ответы на вызов секуляризации: русский и западный опыт в преодолении секуляризации.
В словах человека «непрактичного» культура становится конкретным орудием действия. Префект Конгрегации по вероучению объяснял делегации «Софии» свою позицию в отношении секуляризированного человека:
Я думаю, что тема секуляризации – это серьезный вызов… присутствие Бога в человеке, та искра, которая есть в человеке: присутствие Бога в секуляризированном человеке… Это плодотворная встреча между сапиенциальными движениями Запада и Востока: существует некое богословие, которое уже не осмеливается смотреть глазами сердца, но есть и пари Паскаля, Запад, который в экзистенциальном порыве бросается к Богу.
И ваша работа по выстраиванию данного проекта привлечет внимание секуляризированного мира. Я вижу, что ваш горизонт обширен, а размышления ясны. Это диалог веры в мире, жаждущем веры, но не находящем к ней доступа.
Хранитель католической ортодоксии, ныне Бенедикт XVI, в письме, адресованном президенту «Софии», несколько месяцев спустя (16 июля 2001 года) писал, что нашел проект «Ad fontes!»
В ноябре 2002 года, на открытии симпозиума «
Он сразу же заявил, что вступает на поле боя, которое не является чисто академическим. Он рассматривает библейский образ Премудрости как альтернативу «культуре смерти». То, что его волнует прежде всего, – это решение проблем Европы, Востока и Запада континента:
Для того чтобы найти возможность преодоления секуляризации, мы должны искать некий синтез различных ответов на секуляризм, российских и западных. Имя и понятие Софии может стать доминирующим моментом этого синтеза.
Там же Аверинцеву представилась возможность проявить свою уже европейскую, объединяющую роль. На заключительном заседании симпозиума он выступил с очень важной «импровизацией»:
Я полагаю, что одной из отправных точек, одной из важнейших плоскостей наших будущих диалогов мог бы стать девиз «Ad fontes!» в отношении к Афинам и Иерусалиму, но не столько в смысле противопоставления, антитезы, то есть не в смысле противопоставления, как у Тертуллиана. Вы знаете, что он был еретиком, великим человеком, но еретиком. И одной из его ересей была попытка рассматривать Афины и Иерусалим как две крайние противоположности.
Сейчас я думаю о древней латинской формуле «Ad fontes!». Но впредь я не рассматриваю «Ad fontes!» как исключительно историческую концепцию, историческую позицию. Мы должны, я думаю, вести дискуссию в реальной плоскости, а не в демагогическом направлении, не в демагогическом смысле термина; мы должны рассматривать актуальную, реальную значимость этих традиций.
Что библейские предания, греческие предания могут дать нам сегодня? Что они могут дать для решения вопросов еще более болезненных в наши дни? Как относимся мы к этим «истокам» наших преданий? Мы, такие, какие мы есть, с нашими экспериментами, с нашим отношением к библейским преданиям, к греческим сократовским преданиям. Синтез этих двух преданий, которые представляют собой фундаментальную реальность христианской культуры?
<…> Все это мы должны снова обрести, обрести сегодня. Найти, как я говорил, возможность прийти к единому ви́дению, к комплексному подходу к библейскому посланию, к аттическим ценностям и к истокам нашего Предания.
<…> И если мы можем, так сказать, в одном слове, в одном девизе коротко сказать о будущем: «Афины и Иерусалим» – и с помощью одного слова комментария это будет понято как размышление чисто академическое, чисто историческое или просто в тертуллиановском смысле, в смысле чего-то попросту противоположного, как простое противопоставление двух терминов…
Аверинцева уже не было среди нас, когда митрополит Кирилл выразил свою поддержку совместно предпринимаемым усилиям в памятном послании, которое он направил по случаю презентации проекта «Ad fontes!» в рамках российско-итальянского форума-диалога по линии гражданских обществ, 26–28 апреля 2005 года в Венеции:
Одной из особенностей нынешней встречи в рамках форума является включение в пространство российско-итальянского диалога нового проекта, который носит название «К истокам единства Европы». Это уникальный проект, поскольку он возник в недрах научных и общественных кругов Италии и России и был поддержан представителями обоих государств, а также представителями Русской Православной и Римско-Католической Церквей. В задачи проекта входит ведение диалога о философско-духовных основах европейской цивилизации, которые являются неотъемлемой частью культур России и Италии. По охвату тем и проблем намеченная программа проекта является по-настоящему масштабной, так как предполагает исследования в рамках триады: человек – общество – мир.
Отрадно констатировать, что к обсуждению духовных основ европейской цивилизации подключены вместе представители государства, общества и Церкви. Плодом их совместных усилий должен стать целостный анализ общего наследия и самобытных черт наших стран. Однако, подчеркивая общие христианские корни, мы должны научиться понимать и принимать различия, существующие между нашими народами. Именно такой подход нам сегодня необходим для строительства не только дружеских отношений между Россией и Италией, но и для созидания единой Европы. Единая Европа не может существовать, если ценности ее основных духовных традиций не будут гармонизированы. Европейский проект только тогда будет иметь исторический успех, когда представители каждой значимой в Европе духовной традиции будут чувствовать себя полноценными его участниками, которые не должны отказываться от своей самобытности в угоду одному идеологическому стандарту…
Хотелось бы напомнить, что Бенедикт XVI, встречаясь с представителями академических и научных кругов 12 сентября 2006 года в Регенсбургском университете, еще раз подтвердил:
…глубокое соответствие между греческой мыслью в лучшем ее проявлении и библейской верой в Бога… Обоюдное внутреннее сближение между библейской верой и философскими изысканиями греческой мысли – это данность решающей важности с точки зрения не только истории религий, но и всемирной истории, данность, которая и сегодня обязывает нас ко многому. Особенно учитывая, что эта встреча, к которой впоследствии добавилось наследие Рима, создала Европу и остается основанием того, что справедливо можно называть Европой.
Римский Папа подтвердил свое суждение в речи, произнесенной 22 сентября 2011 года во время посещения Федерального Парламента в берлинском Рейхстаге:
Культура Европы родилась от встречи между Иерусалимом, Афинами и Римом; между верой в Бога Израиля, философским разумом греков и юридическим мышлением Рима. Этой тройственной встречей образуется глубокая идентичность Европы.
Говоря о Риме, конечно же, мы не можем исключать Византию – Второй Рим, а также и Третий Рим – Москву. В живом воспоминании об этих
Вернуться к истокам – «Ad fontes!» – призвал Европу Бенедикт XVI и накануне своей последней поездки в Германию:
В сегодняшнем мире мы переживаем волну нового агрессивного иллюминизма или лаицизма, как бы он ни назывался. Верить все труднее, поскольку мир, в котором мы живем, всецело состоит из нас самих, и в нем Бог, так сказать, уже не проявляется непосредственно. Мы не пьем от источников, а потребляем то, что уже разлито по бутылкам, то, что нам предлагают, люди перестроили мир по-своему, и найти Его посреди этого мира очень трудно.
Чтобы представить концепцию Аверинцева в последнее десятилетие его жизни в Европе, я поставила перед собой следующую задачу: поделиться некоторыми эпизодами внутренней жизни проекта «Ad fontes!» с тем, чтобы засвидетельствовать решимость, с которой он служил через «Ad fontes!» своему Отечеству, Европе, Церкви.
Началом учения Аверинцева в Европе о Софии, Премудрости Божией, стали две лекции, прочитанные в Риме в Университете Святейшей Марии Вознесения (LUMSA)[12]:
Его позиция оказалась настолько конкретной, что в тот момент невозможно было представить себе ее огромное значение. Во всех своих римских речах Сергей Аверинцев безошибочно возвращался к Священному Писанию. Основополагающая проблема для культуры – для мудрости человеческой, для слова человеческого – состоит в его соизмерении со Словом Божиим.
Очищение человеческого слова заключается в его возрождении в тайниках Слова. В Его Сердце. Кенотичное смирение Слова в слове есть сила самого слова.
Человеческая речь, угловатая, затрудненная, подчас косноязычная, в которую облекает себя Слово Божие, тоже аспект кенотического снисхождения, принятого на Себя Логосом из любви к нам[13].
Для Аверинцева (как и для Симоны Вейль) только при соприкосновении со Словом слово человеческое, подобно музыкальному инструменту, может настроиться на истину.
Его человеческое слово намерено проникнуть в сердце истины, которую он раскрывает, используя все средства совершенного мастерства; его «филологическое» исследование, направленное напрямую на святое слово, на букву, с «земной» непосредственностью совершает открытие
Несоразмерность между Словом и словом человеческим остается неизменной, но соприкосновение со Словом наделяет его толкование огромным богатством, богатством жизни. И тогда становится понятно, почему сам Аверинцев предложил пишущему это вступление озаглавить будущую книгу, состоящую из трех частей, которая включала бы некоторые его выступления для «Софии»,
Со своей богатой филологической подготовкой, которая точна, как естественная наука, но и полна любви, поскольку питается от веры, Аверинцев предлагает нам такое понимание, которое учитывает все аспекты и таким образом является целостным.
Отношение между словом Аверинцева и Словом Жизни уникально в панораме XX века. Его римские речи представляют собой
Выступления Сергея Сергеевича Аверинцева на тему «София – Премудрость Божия» проходили регулярно с 1993 по 2002 год, о чем свидетельствует Ольга Александровна Седакова:
Как-то мы с Аверинцевым были в Риме на конференции «София Премудрость Божия». Точнее говоря, мы не раз присутствовали на этих конференциях, которые проходили регулярно, почти каждый год. Но это был последний год жизни Аверинцева, и наша последняя встреча…[16]
Это целый ряд выступлений, обладающий своей внутренней логикой и принесший свои «европейские» результаты:
1993 год.
1993 год.
1994 год.
1996 год.
1999 год.
2002 год.
2002 год.
2003 год.
С первой «встречи» с Божественной Премудростью в 1993 году, затем в речи 2002 года (где уже в заглавии отражаются те первые признаки экзегетического подхода) и вплоть до самого последнего доклада, прочитанного в Сенате Итальянской Республики, можно увидеть равномерные опоры акведука, который сопровождает софиологические источники европейской культуры, мощные арки, которые тянутся в едином направлении созидания Дома «Христианской Премудрости» в Европе, который возник в российско-итальянской Академии «Sapientia et Scientia».
Это настоящая хроматическая гамма, обогащенная тремя богородичными текстами, образующими идеальное необходимое развитие «пилотного» выступления, состоявшегося в 1996 году при Национальном Совете научных исследований, которым он начал трудную тему
Второй текст из триады, последовавший сразу за первым, показывает уже в заглавии глубокую созвучность первому:
Третьим текстом, вышедшим в 1997 году, был текст
Этой трилогией Аверинцев совершил самое дерзкое усилие своего мышления: софиология – мариология – космология – иконология, которая стремится к еще более углубленному исследованию и систематизации. Это представляет собой бесценное сокровище, которое мы должны сохранять и передавать.
Два из этих трех текстов, второй и третий, были включены в 1999 году в каталог выставки
В дальнейшем Аверинцев подготовил для выставки в Ватикане
Его Софийский корпус включает в себя крупный труд
О действенных отношениях с ассоциацией «София» свидетельствует адресованное президенту посвящение на латыни на одной подаренной книге: «
Действительно можно свидетельствовать, что он, великий русский ученый, укоренившийся на Западе Европы, верил в свое европейское дело, верил в премудрость как в высшее средство против «культуры смерти». Эта его роль в Европе (следующая за той, которую уже снискал Солженицын) была признана общественностью в Турине присуждением Премии Сенатора Джованни Аньелли за диалог между культурными мирами (13 февраля 2001 года). Огромное количество представителей власти и тысячи людей были там и аплодировали ему. Сергей Сергеевич Аверинцев говорил
В 1993 году в качестве председателя авторитетнейшего научного комитета он берется лично за римскую и итальянскую инициативу, выдвинутую в рамках проводимого на национальном уровне научного исследования «
На симпозиуме «
В то время как ассоциация «София» в 1996 году начинает говорить в европейском научном сообществе с целью обретения в идее
Он обращается к высочайшему иконописному типу – к образу
Сергей Сергеевич с осторожностью и в то же время самозабвенно погружается в трудную тему, демонстрируя такую ясность ума, которая доходит до виртуозности. Он вновь подтверждает признанный приоритет Писания:
Следует разумно исходить из библейских текстов, и прежде всего из 8-й главы Притчей, не торопясь «ипостазировать» Премудрость, но рассматривая ее как образ, наделенный определенной совокупностью особенностей и отношений с другими образами или идеями.
Он анализирует отглагольное существительное «Šekhinah» священных текстов дохристианской и раннехристианской эпох, утверждая, что значение этого термина непосредственно и органично проистекает из толкования – перевода Слова Божия.
Бог говорит: «
Каким образом «Слава Господня» (khabod-jhwh), которая «является» как свет и огонь, которая проходит перед людьми и наполняет Скинию, во Храм (как синоним Шекины) входит с Востока, а в будущем веке освещает Новый Иерусалим, как новое солнце, означает приближение к Богу, трансцендентному космосу, Единому и Живому Богу, к Его творению или приближение творения к Нему? Как Вездесущий может присутствовать? Как храм может быть домом Того, кто недосягаем?
В христианской традиции дом Божий, врата небесные – это символ Девы Марии. В акафисте Богоматери Она именуется «Дверью достославного таинства» из видения Иакова (икос 15); Ее подобия – это Скиния, Храм, Ковчег Завета (икос 12), то есть образы Šekhinah. Более того, в акафисте (икос 13) Дева – «Невеста Неневестная» – именуется «новым творением». Именно в этом смысле в литургических текстах происходит сближение Ее с Земным Раем.
Византийское богословие и литургия представляют Ее как привилегированное место во вселенной, где трансцендентный Творец Сам становится имманентным Своим творениям и откуда заново воссоздает их.
Через Нее, как сказано в некоторых важных с богословской точки зрения древних византийских гимнах и молитвах,
Дева Мария – самая дивная жемчужина в творении Бога, сама красота. Она есть
Тут перед нами – важнейший парадокс библейской веры. Может ли Бог – Трансцендентный, Духовный и Вездесущий – наделить Своим особенным реальным присутствием какое-нибудь отдельное место в пространстве?
Очевидно, что в этих изображениях поднимается центральная проблема христианских метафизики и иконографии и софиологии: отображение Трансцендентного в имманентном как тайна, возможность которой была обусловлена иной тайной, тайной Воплощения, которая сущностным образом связана с материнским достоинством Богородицы, Theotokos.
Строгое, но вместе с тем мелодичное определение подобно песне достигает предельной точки нисхождения Бога в кенотическое отчуждение от Себя, в «Христа Распятого, Силу Господню и Премудрость Господню» (1 Кор. 1: 23–24). Это выражение апостола Павла помогает понять
Накануне масштабной выставки
Между 1996 и 1999 годами Аверинцев посвятил Деве Марии целое собрание текстов – не только доклад на симпозиуме 1996 года, о котором уже упоминалось, «
4 июня 1999 года он направил из Вены ассоциации «София» для размещения в каталоге выставки работу, ставшую заключительным свидетельством и верхом его озарения:
Тот текст включал очерк 1997 года с действительно поразительным тезисом: «Икона как свидетельство Воплощения: Богоматерь в основе всех вещей, сотворенных тогда, когда Премудрость Божия построила себе „
Глубины тайны овладели его душой.
На симпозиуме 2002 года «
Он второй раз представляет, в качестве антагонистки Премудрости из глав 7–9 Притчей Соломоновых, женщину
Сергей Сергеевич утверждал, что софианское исследование библейского богатства несравнимо ни с чем. Что может быть богаче? Он повторит вместе с Иовом: «Нет благородной и более полезной для человека драгоценности, чем Мудрость… ее не сыскать ни в бездне, ни в море, не купить за все золото Офира и за все топазы Эфиопии» (Иов 28: 12–19).
Только на непостижимом пути к Слову Божию можно обрести мудрость. Только в светлом и живительном луче Его реальности. В страхе Господнем. Initium sapientiae timor Domini[21] (Пс. 111: 10; Притч. 1: 7 и 9: 10). Сергей Сергеевич напоминает, что эти слова не раз повторяются в Библии. Они образуют краеугольный камень того «Дома», который русский мыслитель с верой и уверенностью возводит для Премудрости в Европе.
Итак,
Чтобы найти возможность преодолеть секуляризацию, мы должны искать синтез различных русских и западных противостояний секуляризму. Имя и концепция Софии могут стать доминирующими нотами этого синтеза.
Идея, оглашенная на аудиенции 3 февраля 2001 года, данной кардиналом Ратцингером, является девизом проекта «Ad fontes!».
Продолжением проекта «Ad fontes!» является ориентированная на всю Европу российско-итальянская Академия «Sapientia et Scientia», торжественное открытие которой состоялось в Риме 20 мая 2010 года.
Проект «Ad fontes!», собравший воедино «города-символы» – Иерусалим, Афины и Рим, а с Римом Византию и Москву, – авторитетно вносит в европейскую мысль великолепие Слова Премудрости Божией, дабы слово человеческое могло возродиться, животвориться рядом с Ним и, как говорил апостол Павел, отразить Его.
Дистанцируясь от известной «русской софиологии», Аверинцев исследует также самое понятие, используемое в женском роде. Если это богословский термин, утверждает он, то он может указывать только на Христа. Он может быть идентифицирован только с Его Личностью. Проект «Ad fontes!» вносит в европейские софиологические размышления сияние воплотившегося Слова Божиего.
Того, кто знал Аверинцева, не удивляет, что он понимает идею личности не только как ответ на онтологическую жажду человека – как подход к Богу, о котором он говорил с Ратцингером в 2003 году и которого современный человек уже не находит, но и одновременно как необходимый элемент социальной жизни, поскольку она является поддержкой любых отношений: политических, национальных и международных, юридических, экономических и культурных.
«
«Тезисы», направленные проф. Джузеппине Кардилло Адзаро из Вены 17 февраля 2003 года, стремительные, волнующие, наполненные настроением и жизненной силой, соответствуют «призыву», который был озвучен 16 ноября 2002 года в палате депутатов и который сегодня обретает свою форму в проекте «Ad fontes!», – не только результат десятилетней работы Аверинцева в Европе (1993–2003), но и план работы на будущее.
3 марта 2003 года Аверинцев председательствует в Риме на встрече, где рассматривается вопрос о реализации проекта «Ad fontes!». Он дает конкретные указания по направлениям его развития. Поражает, насколько ясно излагает он планы на будущее.
Должен сказать, что идея личности – сильная сторона России, – утверждает он. – Роль и сотрудничество Церквей очень существенны: для такого рода культурной инициативы поддержка государства и Церкви – это не вспомогательный инструмент, а фундамент.
Таким образом, Аверинцев призывает ассоциацию «София: Идея России, Идея Европы» найти партнера для сотрудничества на тему идеи личности среди российских учреждений.
Проект соответствует «манифесту», символично провозглашенному 16 ноября 2002 года не в академической или культурной среде, а в представительстве органов власти Итальянской Республики, что говорит об очень широкой аудитории, к которой он обращается.
После выступления в палате депутатов речь в Сенате Республики
Таким образом, он дает свое «правильное толкование» «Тезисов» по прошествии около двадцати дней, 3 марта 2003 года, в ходе заседания в Папском совете по делам культуры в присутствии важных представителей.
«Тезисы», представленные Аверинцевым как «столпы» проекта «Ad fontes!», обладают широтой основных элементов универсальной христианской культуры, определяют разрывы и них, указывают на синтез в христианской идее личности.
Та встреча стала учредительным собранием проекта «Ad fontes!», на котором были предварительно определены темы и названия. Особое внимание было уделено роли русской культуры и Православной Церкви. Тогда уже виднелось на горизонте будущее сотрудничество с МГИМО и Московским Патриархатом. Аверинцев с присущим ему авторитетом делится своим десятилетним опытом учительства в Европе, встреч, контактов, в особенности своего учительства о «Софии – Премудрости Божией» в Риме. Вся его деятельность в Европе сходится в этом начинании. Во имя Премудрости Божией он призывал и мысленно обращался ко всем, кто находился в рамках его культурного горизонта, во имя и в силу своих жизненно важных общих источников. Уже тогда намечалась из этой установки, в этой культурной динамике идея, которая несколькими годами позже обретет свою форму в Академии «Sapientia et Scientia». Премудрость находится во взаимодействии с обществом, с
Древняя формула Академии, понимаемой как дом Премудрости, является самой подходящей для этого.
Имея за плечами русскую софиологическую традицию и владея универсальным богатством знаний, накопленных о Софии, Сергей Сергеевич Аверинцев понимал, что исследование библейского богатства несравнимо ни с чем:
Значение этого фундаментального выбора – этой несоизмеримости между человеческим и божественным, между Словом Божиим и словом человеческим – порой ускользает.
Ускользает потому, что происходит как действие, связанное с необходимым питанием, в рамках будничной жизни, разговорной, лишенной выразительности и какой бы то ни было тени риторики. Аверинцев сопровождает своим размышлением Слово Божие и слово человеческое от изначального
Тот, к Кому осторожные язычники боялись обращаться даже мысленно, о ком философы рассуждали только в абстрактных терминах (Единый и проч.)… И вот святое безумие и благословенное дерзновение библейской веры оглашают немыслимое: именно Он… Он для меня – «мой» Бог.
Бог
Слово Откровения само по себе все есть ясность, открытость, надежность, но когда в постатеистической ситуации произойдет разрушение значащего слова… предвидение распада, предвозвещенного в дневниках Франца Кафки… слово теряет самую обиходную ежедневную ясность, можно еще говорить о прочтении запечатленного в ясности? <…> Приходит на ум пророческое проклятие из рассказа К. С. Льюиса: «У того, кто отрекся от Слова Божьего, будет отнято и слово человеческое».
Сегодня становится необходимым бороться против «разрушения слова, принадлежащего ныне к condition humaine[27]», прилагать усилие для противостояния «кошмару всеобщего смешения».
Заключение этого достойного восхищения исследования «Слово Божие и слово человеческое» категорично:
Сегодня вере Откровения противопоставлен встроившийся в умирающий атеизм совершенно новый вызов: неверие в слово как таковое, враждебность Логосу (мизология, как не раз говорил Платон, но в такой степени, какая ему и не снилась). Никогда, как сейчас, правомочность человеческого слова не была столь явственно, столь фундаментально зависима от веры в Слово, которое было вначале в Боге, в победу Божественного «да будет!» над отсутствием связи, над небытием. Гуманизм не в состоянии более доказать его правоту собственными силами.
Именно в силу этой веры, храня верность Слову Божиему, ставшему плотью, Сергей Аверинцев переплывает мрачное море – тьму – слова человеческого:
Согласно внутренней логике этого чуда слово человеческое может вместить невместимое Слово Божие, становится «
В своей римской речи 3 мая 2003 года, когда он выступал в последний раз, он категорично расставил акценты: сам «
The fact is that right now we are experiencing a decisive period for the survival of homo sapiens… the authority of thinkers and poets and so on and the moral authority of higher culture have passed away: nobody can now say ‘higher culture’ without sounding funny[30].
Нечто пророческое было в словах Аверинцева, сказанных его австрийскому коллеге по академии, которого он встретил до заседания под куполом собора св. Петра:
Слово Божие – это не метеорит, упавший с небес, а Сущий,
Последние слова, которые произнес Аверинцев в домике Пия IV в садах Ватикана, прервал внезапный приступ. Это произошло во время его выступления на заседании 3 мая 2003 года в качестве члена Папской академии социальных наук на тему
Всего лишь несколько недель спустя после выступления в Сенате Итальянской Республики, шесть месяцев спустя после выступления в палате депутатов, Сергей Сергеевич Аверинцев пал как воин на поле боя. Глубокие рассуждение о
Для того чтобы дать завершение прерванной речи, приводим здесь последние слова выступления Аверинцева в палате депутатов 16 ноября 2002 года:
Да будет с нами Мудрость Божия в нашей конструктивной критике современности, в тихом и мирном отказе «сообразовываться». Аминь!
Часть I
Слово Божие и слово человеческое[34]
В
Кто чувствует библейский язык, без труда поймет, что «начало», о коем идет речь в обоих случаях, – нечто большее, нежели временная категория Big Bang[35], темпоральная точка отсчета, момент нуля, исходный пункт физической длительности. Уже греческое ἀρχή имеет исключительно богатую семантику онтологического «принципа» («принцип», сиречь principium, и есть нормальный латинский перевод греческого «ἀρχή», в частности, для обоих обсуждаемых текстов, которые в переводе Вульгаты звучат соответственно: «In principio erat Verbum»[36] и «In principio creavit Deus coelum et terram»[37]). Это семантика бытийственного основания, истока бытия (ср. немецкие Urgrund и Ursprung[38]). Когда Ориген писал свое сочинение Περὶ ἀρχῶν, «О началах», он имел в виду именно говорить о «принципах» и «основаниях» сущего. Но пойдем дальше: в обоих библейских текстах за греческим словом стоит семитская семантика. Еврейское
Нужно быть холодным доктринером-деистом в вольтерьянском стиле, чтобы, допуская, что Бог, или, на языке деизма, «Божество», l’Être Suprême[40], говорило с творением в домирном акте творчества, – настаивать, будто после Оно погрузилось в полную бессловесность и уже ничего больше не сказало и не говорит нам, замкнувшись в Себе Самом.
Можно понять вывод, который сделал из этой концепции Альфред де Виньи, предложивший мудрецу «ответить холодным молчанием на вечное молчание Божества» («le silence éternel de la Divinité»)[41]. Впрочем, молчание – не совсем подходящее слово. Молчание тоже может быть безмолвием мистическим, то есть особым (и даже особенно сильным) окликанием (не только Бог, но даже люди умеют иногда «многозначительно молчать»); оно может быть, как «духовная ночь» Хуана де ла Крус[42], паузой в диалоге, плодотворно мучащей собеседника и структурирующей диалог. Нет, Виньи, как деисты, представление которых он делает предметом поэтической рефлексии, имеет в виду простое и пустое отсутствие коммуникации. Но такой бог, не безмолвствующий, а всего-навсего бессловесный, «некоммуникабельный», существует только в мрачном интеллектуальном воображении новоевропейского вольнодумства.
Общечеловеческая религиозная интуиция устами язычников, иудеев, мусульман и христиан согласно утверждает противоположное. В этом пункте она едина. Дальше, однако, начинается великое разделение умов.
Язычество, исторически предшествующее стадиям библейского Откровения, – ибо из язычества призван был Авраам,
Чем, собственно, отличается библейский монотеизм от языческого политеизма? Тем ли, что понятие единства чисто нумерически противостоит понятию множества? О нет, дело обстоит не так просто. Рационалистическая критика уникальности библейского Откровения о едином Боге любит, по своему обыкновению, подменять разрыв эволюцией, указывая на монотеистические элементы языческих верований и квазиполитеизм монотеистических религий, признающих, скажем, бытие ангелов, вообще космически-суперкосмических «Сил» (по-еврейски YHWH ṣǝḇā’ōṯ, откуда наше «Господь Саваоф» – Владыка этих самых «Сил»). И критика по-своему, в пределах своего понимания, права. Если бы различие состояло только в вопросе о «Силах» или о некоем таинственном Едином, Кто стоит за «Силами», его можно было бы, не впадая в грубую ложь, представить как количественное, а не качественное. И у язычников возможно найти некоторое знание о Едином; и в библейской вере возможно найти представление о «Силах», служащих или, в случае падения, бессильно сопротивляющихся Единому. Но настоящее различие лежит не совсем здесь. Почему язычники рассказывают мифы о многих, вместо того чтобы богословствовать о Едином, почему они просят помощи у богов, полубогов, крохотных местных божков и бесенят, вместо того чтобы молить Единого? Потому что с их точки зрения Единый никак не может быть моим личным, «запазушным» божеством. Домовой и леший – близки, колдун, при посредстве которого я с ними сношусь, – еще ближе, но Сотворивший небо и землю – головокружительно далек. (Кто же не знает, как эта языческая логика снова и снова возвращалась в «двоеверии» уже крещенных народов?) Напротив, все существо библейской веры выражено в словах, открывающих псалом 62:
Что же это такое – Откровение, Слово Бога о Самом Себе, Его инициатива в диалоге с Его творением?
И иудаизм, и ислам ответят на этот вопрос однозначно: Откровение – это Текст, Книга Книг, соответственно Тора (и «Танак»[46] в целом) или Коран. Откровение материализовано в Тексте, вмещено и разлито в нем – от его первой буквы до последней. Недаром еврейская религиозная традиция так любит пересчитывание букв Писания, размышление над свойствами букв именно как букв – над их начертанием и в особенности над их числовым значением (так называемая гематрия[47], получившая особое развитие в каббалистических течениях, однако существовавшая также вне и до них). Иудаизму не чужда также идея докосмического предсуществования Писания, разработанная с окончательной отчетливостью богословской рефлексией ислама: оригинал, «архетип» Корана, бывший прежде сотворения мира, по отношению к коему автограф Мухаммеда уже был, собственно говоря, списком.
А христианство? Теологи ислама разделили человечество на две категории: язычники и «люди книги» (
Таков тезис: но вот, однако, антитезис. Христианский Символ веры говорит как о предметах веры о трех ипостасях Св. Троицы и о Церкви; он не упоминает Писания как особого предмета веры. Вере иудейских книжников в букву текста Торы противостоят слова раскаявшегося книжника Павла:
Другое дело, что и названный выше тезис отнюдь не упраздняется в христианстве антитезисом, а потому канонический Текст, в коем
Итак, Бог, преодолевая онтологическую «некоммуникабельность», не перестает во Христе говорить к нам и выслушивать нас («Qui Mariam absolvisti et latronem exaudisti», «Ты, Который разрешил от грехов Марию [Магдалину] и выслушал разбойника», обращается к Христу знаменитая средневековая секвенция «Dies Irae»[49]). На каком же языке идет диалог? Мы говорим на нашем, человеческом языке, мы иначе не можем. Но и наш Собеседник в акте несравненной небесной учтивости обращается к нам на этом же языке, который один только мы и можем расслышать и понять. Слово Божие – это слово Богочеловеческое.
В чем здесь специфика христианского понимания Откровения сравнительно с иудаизмом и исламом? Во-первых, христианству изначально чужд концепт особого «сакрального» языка, на котором, и на нем одном, может говорить Откровение. Для иудаизма такой язык – еврейский, для ислама – арабский; с точки зрения обеих религий, особенно ислама, перевод Писания – дело не совсем дозволенное (ср. еврейскую легенду, квалифицирующую день возникновения Септуагинты как черный день). Напротив, Евангелия с самого начала возникают как переложение предания об Иисусе с арамейского языка на греческий, как продукт «инкультурации», как работа, в широком смысле слова, переводческая. Христос говорил по-арамейски; по преданию, первоначальная версия Евангелия от Матфея была написана по-арамейски; но сохраненное Церковью Четвероевангелие все написано уже по-гречески, на языке, на котором оно могло быть прочитано максимальным количеством подданных Римской империи. Конечно, католическая традиция надолго дала статус сакрального языка латыни, а русская православная традиция все еще дает его славянскому; но это уже явления вторичные, значимые скорее культурно-исторически, нежели богословски. Во-вторых, только христианство может поставить земной характер языка, на коем говорит к нам Откровение, в осмысляющий контекст догмата о вочеловечении и кенозисе[50] Бога. Человеческая речь, угловатая, затрудненная, подчас косноязычная, в которую облекает себя Слово Божие, тоже аспект кенотического снисхождения, принятого на Себя Логосом из любви к нам. Христианство утверждает, что в физически ограниченной человеческой личности некоего иудея, имевшего, как все мы, год рождения, определенный рост, определенный вес и цвет волос и глаз,
Вера в Откровение, высказанное в речи, в Слово, ставшее не только плотью (Ин. 1: 14), но в некотором смысле и словами, речью, текстом, дает речи и словам величайшее достоинство. Старинная экзегеза, учившая о четырех смыслах Писания – буквальном, иносказательном, нравственном и «анагогическом» (т. е. «возводящем» душу в выси неизрекаемого), – выражает твердую и бодрую веру в принципиальную ясность, читаемость, надежность написанного, дающего основательный смысл, в каком бы измерении ни двигался читатель, к близи буквального или к далям иносказаний, в глубины этики или в выси мистики. Разумеется, для помраченного грехом и неведением человеческого ума Писание может быть непонятно и загадочно, оно может быть, не дай Бог, понято превратно, однако это эмпирическое непонимание вторично: в самом себе слово Откровения – сама ясность, сама раскрытость, сама надежность. Единый Бог Библии имеет эпитет, какого не мог бы иметь ни один из языческих богов: Он – «верный» (например, Втор. 7: 9 и 32: 4). Истинность Откровения – не абстрактно-внеличная, «гносеологическая» адекватность (adequatio intellectus ad rem[51]), но именно верность Завету, правдивость внутри личностного диалогического отношения. Очень интересна в этом отношении библейская – еврейская – семантика понятия истины. Словом «истина», ἀλήθεια, veritas, со времен Септуагинты и Вульгаты традиционно передается еврейское
Но тут возможен вопрос: так, Бог верен – но верно ли, надежно ли слово, разделяющее немощь человека?
Конечно, люди и до Тютчева знали сомнения, побудившие поэта утверждать, что мысль изреченная есть ложь. (Отметим, в духе юмора древнегреческих софизмов и апорий, что тютчевская строка сама относится к разряду мыслей изреченных.) Псалмопевцу его опыт внушил мысль, которую он сам, правда, называет опрометчивой, однако же высказывает:
Можно увидеть, что помышления сердца человеческого, как неоднократно говорит Библия, злы от юности его, – и поступить, как во все времена поступали святые: удвоить, удесятерить взыскательность к себе, усилия пересилить себя. Можно, напротив, узнав об этих злых помышлениях, скажем, от последователей Фрейда, усмотреть в них окончательное доказательство несостоятельности христианских требований к человеку – и на этом успокоиться. Так же точно удобопревратность человеческого слова может стать мотивом к словесной аскезе, к тому, чтобы относиться к речи еще взыскательнее, не оставляя, однако, веры в то, что наше изолгавшееся слово – capax Dei, что оно вмещает истину Божию и тем паче человеческую; а может обосновать программу «деструктивизма».
Смирение, которому учит христианство, по существу, величайшее дерзание; с точки зрения мудрости века сего – непростительная дерзость, верх оптимистического безумия. Всерьез признать себя малым и ничтожным перед Богом значит всерьез поверить, что стоишь в некоем реальном отношении к Богу. Так ли уж это смиренно в тривиальном смысле слова «смирение»? Немецкий поэт XX века Готфрид Бенн[53], человек глубокий, но решительно неверующий, отъявленный нигилист, объяснял на исходе жизни, что не верует, собственно, не в Бога, о Коем ничего не знает, но в существование своего «я», которое могло бы находиться в каком бы то ни было отношении к Богу; вера-де представляется ему позицией исключительно нескромной. Ну так вот, а мы, верующие, на эту нескромность, на это дерзание – идем; и дай нам Бог хоть отчасти понимать, на что мы идем!
В настоящее время вере в Откровение противостоит совсем новый вызов, пришедший на смену умершему атеизму: неверие в слово как таковое, вражда к Логосу (как говорил некогда Платон, мизология[54], только в степени, Платону и не снившейся). Что случилось? Упрощенно передадим ситуацию так. На проповедь веры всегда можно было возразить «критическим» вопросом: а что такое «веровать»? В прежние, невинные времена этот вопрос предполагал ответ, позитивный или негативный, но ответ. Тот, кто выбирал негативный ответ, скажем: «веровать – значит быть обманутым», был всего-навсего атеистом, т. е. человеком, который не верил в Бога, но верил в ответы. Он твердо верил, что его негация действительно отвечает на вопрос, т. е. преодолевает и снимает его. Иной тип «вольнодумца», так называемый скептик или агностик, также полагал, что его «ignoramus et ignorabimus»[55] есть своего рода ответ, сохраняющий в целости вопросо-ответную процедуру. Только одна греческая буква – альфа – создает различие между «атеизмом» и «теизмом». Предложения: «Бог существует» и «Бог не существует» имеют в основе ту же грамматику. Недаром безумец (евр.
Но вот когда обогатившийся за тысячелетия опытом, хотя и не мудростью, «безумец» покушается на грамматические процедуры, извращая экзистенциальный смысл всякого вопроса и превращая его в противоположность – вместо вопроса как требования ответа вопрос как запрет отвечать (почти по формуле из советского анекдота – «молчать, я вас спрашиваю!»); когда этот же вопрос – что такое «веровать»? – задается совсем иначе, а именно так, что любой ответ на него, даже негативный, даже скептический, заранее оказывается блокирован модальностью вопроса и предстает в силу этой модальности невозможным и до идиотизма бессмысленным, когда в акте «деструкции» самый глагол «веровать» словно бы разлагается на чисто вещные, уже более не значащие, не читаемые фонемы и буквы – что такое «ве-е-эр-о-ве-а-те-ь»? – только тут мы имеем перед собой шедевр ада: послеатеистическую ситуацию. Видение распада значащего слова предвосхищено в дневниках Франца Кафки, где неоднократно описывается, например, атомизация и автономизация немецкого «умлаута» («Das ä, losgelöst vom Satz, flog dahin wie ein Ball auf der Wiese» – «Это
Эта одержимость выпадающими из целого элементами текста может вызвать мысль о еврейских «корнях» Кафки, а именно о каббалистических компонентах иудаистической традиции; однако подобная ассоциация представляется нам не очень адекватной. Традиционное еврейское отношение к букве и ее числовому значению выражает прямо-таки потрясающую уверенность во внятности слова Откровения, надежду, что, как ни читай – хоть сзади наперед, хоть заменяя литеры цифирью, внятность все равно останется. Послеатеистическая мистика Кафки свидетельствует о противоположном опыте: слово, вместо того чтобы открывать еще неслыханные возможности внятной читаемости, теряет самую обычную, самую будничную внятность. Отсюда поза отчаяния, в которой писатель глядит на отделившийся и «откатившийся» звук речи. Гений потому и гений, что даже его диковинные идиосинкразии симптоматичны для целой эпохи. Само собой вспоминается проклятие, изрекаемое в одной повести К. С. Льюиса: «У тех, кто отверг Слово Божие, отнимется и слово человеческое».
Один большой поэт нашего столетия, который был, как и Кафка, потомком еврейских предков, выразил однажды то усилие борьбы с разрушением слова, которое принадлежит нынче к conditions humaines: его имя – Пауль Целан[56]. Как известно, это не «религиозный» поэт в каком бы то ни было принятом смысле слова – ни в иудаистическом, ни в христианском. Тем более знаменательно, что он силился побороть послеатеистический «Kannitverstan», кошмар тотальной невнятности, и существенно «прочитать» весть библейского Откровения через посредство одной христианской формулы:
(«Речение говорит – кому? Самому себе: / „Служить Богу есть царствовать“, – я могу / это прочитать, я могу, делается светлее, / прочь из невнятицы».)
Еще никогда правомочность человеческого слова не была так очевидно, так явно, так фундаментально зависима от веры в Слово, бывшее в начале у Бога, в победу инициативы Божиего «да будет!» над неконтактностью небытия. Гуманизм больше не берется обосновать ее своими силами.
О Премудрости мы должны говорить с мудростью[57]
В 28-й главе Книги Иова, в последнем ответе Страждущего друзьям, дающим ему неверные советы, неожиданно мы встречаем так называемую
Как и знаменитый первый хор в «Антигоне» Софокла (
Но есть драгоценность благороднее и полезнее для человека – Мудрость, достичь которой неспособны все технические и коммерческие ухищрения, которая не обретается ни в глубине земной, ни в море, не оценивается она ни золотом Офирским, и не равняется с нею топаз Ефиопский (28: 12–19).
Но где она, где же она тогда?
Вопрос ставится дважды (28: 12 и 20). Ни люди, ни птицы, ищущие в небе, ни темные потусторонние силы – смерть, таинственный Аваддон (воплощение Бездны) – не знают, где она обретается (28: 23–28).
Нет ни одного знания, если оно не от Бога, – ни прагматически-рационального, ни «оккультного», которое было бы бо́льшим знанием.
Только Бог знает мудрость, Он открыл ее дважды: впервые в таинственном плане Своего творения, потом на пути благоговения, «страха Божиего», который Он сам даровал человеку (Иов 28: 23–28).
Прежде чем решиться говорить о Софии, Премудрости Господней, мы должны пережить внутри нас самих опыт, выраженный с чудесной силой в этом тексте Книги Иова. Премудрость Божия, о которой говорили мистики Запада и России, – это нечто превосходящее рационалистический подход, будь то практичный подход сынов мира сего, будь то подход гностиков.
Что есть София? Метафорическое олицетворение или же Бытие? Чистое Слово библейского Откровения или фантасмагория еретиков? Имя Христа – Логоса, второй Ипостаси Троицы (1 Кор. 1: 24)? Замысел Создателя о непорочном Творении, прообразом которого является девственная чистота Марии?
Если имя Софии в свидетельствах Писания и Преданий в устах различных своих пророков не совпадает по значению, возможно ли найти в этих переменных смыслах некую постоянную? Каковы пределы законной речи о Софии, Премудрости Божией?
Мысль о Софии вызывала и все еще продолжает вызывать сегодня резкое противодействие со стороны блюстителей Православия в России, где благодаря Владимиру Соловьеву, Владимиру Эрну, Павлу Флоренскому, Сергию Булгакову и другим она приобрела особую важность для христианской философии. Дискуссии об имени Софии далеки от своего завершения. Но отрицательное отношение к Софии высказывают не только осторожные консерваторы. Еще больший гнев питают сыновья мира сего. Разве мы не слышим их голоса вокруг нас?
Но какая «невинность»? Какая «чистота»? Какой «страх Божий»? Разве можно использовать все эти
Но о Премудрости нельзя говорить иначе как с помощью самой мудрости. Это верно и для тех из нас, кто хочет провести простое изучение исторических данных, и особенно для тех, кто отваживается на обобщение.
Страх Божий очищает нас от мудрости сего мира, которая
Часть II
Премудрость в Ветхом Завете[58]
Библейское мировоззрение вообще, в особенности же мировоззрение писцов, этих профессиональных служителей и как бы приближенных домочадцев Премудрости, создавших так называемую сапиенциальную литературу: каноническую (Книга Иова; некоторые псалмы; особенно Екклесиаст и Притчи) и девтероканоническую (Книга Иисуса, сына Сирахова; Премудрость Соломона), – мировоззрение это обнаруживает одну важную, бросающуюся в глаза особенность, которую постоянно следует иметь в виду. Оно систематически рассматривает ценности, которые мы назвали бы интеллектуальными, как нечто несравнимо большее. Тонкость ума, имея своим началом и корнем
Радикальная противоположность такой Премудрости – тот персонаж псалмов 13 и 52, который выговорил
От легендарных времен Соломона, царя писцов и мудрецов, при котором общие для цивилизованных земель Ближнего Востока культурные стандарты, в том числе навыки мысли и поведения сословия писцов, нашли себе путь в жизнь народа Божиего, и до эпохи эллинизма, породившей девтероканонический эпилог «сапиенциальной» литературы, константой традиции, о которой мы говорим, остается нерасторжимое единство
Напротив того:
Позднее мы встречаем очень энергично заявленное утверждение сакрального интеллектуализма в Талмуде, например: «Грубый человек не страшится греха, и невежда не может быть свят… и нетерпеливый не может учить, и тот, кто занят торгом, не может стать мудрым» (Pirqe Abot II 5). «Невежда не может быть свят» – это уже специфический мотив талмудического презрения к
Итак, мы неизменно видим, что в плане аксиологическом Премудрость выступает как ценность сакральная; где ее нет – там грех. Но уместно ли в приложении к библейской Премудрости самое слово «ценность»? До известной меры – да: о ней говорится как о ценности в самом буквальном, наивном, дофилософском смысле слова. Она есть ценность, ибо ценнее злата, серебра и драгоценных камней (Притч. 3: 14–15). Более того, она сверхценность, ибо она дороже всего на свете, и потому для нее и не может быть адекватного менового эквивалента (Иов 28: 15–19). Как всякую ценность, ее желательно искать и найти, как рудокоп отыскивает серебряную или золотую жилу, – но знать, где она, выше человеческих сил, и только один Бог знает заповедное место, где она скрыта (Иов, тема всей главы 28).
Однако ценность или даже сверхценность – понятия безличные:
Этот мотив возвращается снова и снова. Сам по себе образ публичного, настойчивого призыва внимать добрым советам здравого смысла как будто снижается до категории тривиальной персонификации. В «сапиенциальной» литературе, дидактической по самой своей сути, все время слышится поучающий голос, например, отца к детям (Притч. 1: 8 слл; 2: 1 слл; 3: 1 слл, 3: 21 слл, 4: 1 слл; 4: 20 слл, 5: 1 слл; 5: 7 слл; 6: 1 слл и проч.), матери к сыну (Притч. 31: 2–8); голос Премудрости возможно понять как метафорическое обобщение всех вообще родительских и наставнических голосов, как бы сливающихся в один голос. Отметим одно: если это метафорический образ, в нем есть один ощутимый момент парадокса. Как по-русски и по-славянски, как по-гречески и по-латыни, Премудрость и по-еврейски обозначается существительным женского рода
А пока вернемся к Премудрости. Возразим на только что сделанное предположение: если учительство Премудрости можно понять как дидактическую персонификацию, ее собственные слова о ее космической, демиургической роли выходят за пределы такой персонификации. Вспомним прежде всего locus classicus[61] – Притч. 8: 22–31:
Описание Премудрости в девтероканоническом тексте также не умещается в пределы нормального понятия о персонификации: она описывается как πνεῦμα νοερόν («умный дух») – для эллинистического греческого языка термины достаточно ответственные. «Она есть дух умный, святой, единородный, многочастный, тонкий, подвижный, проницательный, неоскверненный, ясный, нетленный, благолюбивый, быстрый, неудержимый, благодетельный, человеколюбивый, незыблемый, неколебимый… за всем надзирающий и проходящий все умные, чистые, тончайшие сущности. Ибо премудрость подвижнее всякого движения, и по причине чистоты своей сквозь все проходит и проникает. Ведь она есть дыхание силы Бога и чистое излияние славы Вседержителя: потому ничто оскверненное не войдет в нее. Ведь она есть отблеск вечного света и незамутненное зеркало энергии Бога, и образ благости Его. Будучи одна, она может все, и, пребывая в самой себе, все обновляет, и, переходя сообразно поколениям в праведные души, приготовляет друзей Бога и пророков» (Прем. 7: 22–27).
После известной книги Гельмера Рингрена «Word and Wisdom» (Лунд, 1947) многократно обсуждался вопрос: можно ли говорить о «гипостазировании» Премудрости в Книге Притчей?
Нам представляется, что вопрос поставлен не вполне корректно. Отнюдь не желая играть словами, спросим, однако, в ответ: как выразить понятие «гипостазирования», хотя бы приблизительно или описательно, на еврейском языке Книги Притчей? Мы не смогли бы передать это понятие даже на греческом языке девтероканонических авторов.
Вопрос о словесном выражении не праздный; стабильный статус термина может отставать от сознания проблемы, но борьба за термин начинается с этим осознанием. Вспомним, с каким напряжением, ломая семантическую инерцию, преобразуя прежний смысл слова, христианская догматическая мысль IV века творила термин для передачи нужного ему понятия «ипостаси». Как и вообще в античном бытовом и философском узусе, так и в Септуагинте (например, Прем. 16: 21), слово ὑπόστασις еще чрезвычайно далеко от своего будущего христианско-доктриального значения. Термин «лицо» в своем «персоналистском», философско-теологическом смысле тоже чужд библейскому обиходу – обороты вроде «пред лицом» или «лицом к лицу» имеют в виду нечто совсем, совсем иное. «Персоналистская» терминология в тринитарных спорах («Единый Бог в Трех Лицах») долго представляла затруднения – потому и потребовался термин «ипостась».
Воздержимся при разговоре о Книге Притчей от вопросов: «гипостазируется» Премудрость или нет, «ипостась» она или не «ипостась», «лицо» или не «лицо». Ограничимся внутрилитературной констатацией: если она и не «лицо», она – «персонаж», подлежащий изучению в качестве такового. Она больше, чем метафора, больше, чем «фигура речи». Будем говорить просто о «фигуре», имея на границе умственного поля зрения христианский термин praefiguratio («прообразование»).
Мы не будем обсуждать и возможные языческие прототипы Премудрости в Книге Притчей. Упомянем дискуссии, вызванные попытками проследить историю архетипического образа богини мудрости и вина в шумерских, аккадских, хананейских и финикийских традициях:
Наличие некоторых общих черт у библейской Премудрости и различных языческих вариантов того, что Карл Густав Юнг назвал бы женственным архетипом, совершенно очевидно; было бы очень трудно, пожалуй, невозможно вообразить себе полное отсутствие сходства. Что касается генетических связей с той или иной конкретной языческой традицией, здесь, во-первых, слишком мало чего можно твердо доказать или хотя бы твердо опровергнуть, а во-вторых, контекст библейского монотеизма, в рамках которого неизменно выступает библейская Премудрость, сообщает каждой ее черте функцию, немыслимую в контексте любой языческой мифологии. В широкой перспективе развития библейской веры нужно осознать: с определенного исторического момента не синкретическое веяние, не размывание принципа монотеизма, но, напротив, прогрессирующая радикализация этого принципа, все более углубляемая доктрина о трансцендентности Бога как Творца, отличного от творения, требовала особых терминов и образов, передающих пограничную реальность, с одной стороны, имманентное действие трансцендентного Бога, с другой стороны, особо привилегированное творение, ближе всего стоящее к Творцу. Первое нелегко отличить в ряде случаев от второго, поскольку имманентное действие Бога имеет привилегированное творение своим инструментом. Так или иначе, именно строгий монотеизм творит церемониал метафизической учтивости, воспрещающей фамильярность.
В более ранние, наивные времена можно было говорить о явлении и речи Самого Яхве; позднее та же ситуация описывается так, что является и говорит «вестник ангел Яхве», и сколько бы сравнительное религиоведение ни говорило о персидских истоках еврейской ангелологии, сам смысл такой замены вытекает из логики монотеизма, иначе говоря, из логики того, что Библия называет страхом Божиим. В силу этой же логики благословляют не Самого Господа, но Его «Имя», говорят не о Нем Самом, но о Его «Славе». Не только запретный Тетраграмматон заменяется на «Адонаи», но в особенно благочестивых кругах избегают произносить и писать слова, означающие «Бог» (
Мотив привилегированного творения как инструмента Творца приводит к доктрине о вещах, сотворенных
Вернемся, однако, к Премудрости как литературному персонажу Книги Притчей. Ей противостоит, как уже упоминалось, другой персонаж – «жена чуждая» (
Раши прав в одном: «чуждая жена» не просто обольстительница, хотя бы средствами риторики, но
Мы уже слышали о Премудрости, возвышающей голос свой на улицах и площадях,
Внешний образ ложной «Премудрости» достаточно импозантен: она восседает на кресле (
Подведем итоги.
1. Премудрость в Книге Притчей – фигура, выходящая за пределы простой метафоры; речь идет, может быть, не о лице, но о сущности.
2. Это не тень язычества в мире библейской веры, но, напротив, момент монотеистической мысли: посредничество между Творцом и творением, как ряд аналогичных библейских понятий. Христианство добавило к ним еще одно: Церковь, «созданную прежде солнца и луны» (II Послание Климента Римского к коринфянам).
3. Премудрость изображена в конфронтации со злым двойником. Ее проповеднические и обрядовые действия, ее всенародные воззвания, ее атрибуты описаны в поражающей симметричности действиям, воззваниям и атрибутам той, которая является ее антагонисткой и пародией на нее. Если, однако, Премудрость ведет к жизни, «чуждая жена» ведет к смерти, в обитель пустых призраков – «рефаимов»[67].
(В скобках заметим, что русские символисты, начиная с Блока, в своих визионерских следованиях за Владимиром Соловьевым слишком мало учитывали библейское увещание относительно сходства между Премудростью и ее врагиней.)
4. Когда мы проводим границу между Нетварным и творением, по какую сторону этой границы оказывается Премудрость? Для эпохи Ветхого Завета такой вопрос – анахронизм. Между тем, если бы христология отцов Церкви была всецело направляема законом «эволюции идей», вне чуда Откровения, – эволюция идей как от литературы Премудрости, так и от греческих платонических источников могла бы с необходимостью вести только к арианству. Поэтому победа над арианством была преодолением мнимой автономии «эволюции идей».
5. Как «образ» и «прообразование» Премудрость относится к тайне встречи Творца и творения.
Женственность, особая сила женственности, стала естественной для каждого образа ветхозаветной Мудрости, только так она может нанести поражение в наших душах злобной женственности своей соперницы.
Софиология и мариология: методологические размышления[68]
Готовясь говорить о Софии, Премудрости Божией, мы должны вспомнить слова Писания:
Готовясь говорить о Деве Марии, Матери Божией, мы должны вспомнить слова из гимна св. Иоанна Дамаскина, почитаемого церковной традицией Востока и Запада:
(«Для нас безопаснее и не так страшно избрать [буквально: „возлюбить“] молчание; но по понуждению любви слагать пространные хвалы – дело трудное. Так дай, Матерь, и силу, соразмерную воле».)
А еще раньше, в патристическую эпоху, 2-й икос Акафиста именовал Деву Марию βουλῆς ἀπορρήτου μύστις («Посвященная [слово из мистериального словаря] несказанного произволения [Бога]»[69]).
Да, избрать молчание было бы для нас «безопаснее»: духовно, мистически безопаснее, но и безопаснее в мирском, человеческом отношении, ибо выводило бы нас из ситуации нежелательной контроверзы. Мы хотели бы, как явствует из заглавия нашей программы, проторять путь к взаимопониманию и примирению между русским и западным христианством; но я, гость из России, страны, где особенно много думали и говорили о Премудрости Божией, не могу забыть, какие тяжелые споры вызывало и доселе вызывает ее имя, имя Софии, именно между русскими православными! Припомним горькую минуту, когда два глубоких русских богослова, два честнейших русских христианина, может быть, в самом серьезном значении этих слов святые люди – отец Сергий Булгаков и Владимир Лосский – оказались непоправимо разведены спором о булгаковской «софиологии»! Как бы нам вместо примирения не вызвать новых раздоров в кругу верующих! Подумайте, насколько светлой должна быть наша воля, насколько аскетически дисциплинированными должны быть наши мысли и слова, когда мы приближаемся к тем материям, о которых дерзаем говорить!
Пусть будет с нами так, что нарушить молчание нас вправду будет побуждать, как сказано у Дамаскина, только чистое понуждение любви и ничто другое. Может быть, и лучше было бы молчать, если бы вокруг нас не лежал мир, каков он есть на исходе второго тысячелетия: мир, теряющий чувство требовательной и в этом смысле «страшной»
А теперь задумаемся: с чем связана эта тенденция века? Проще всего сказать: гедонизм, консумеризм[70]. В основе лежит, скорее, некий метафизический изоляционизм, желающий отделить Творца от творения, творение от Творца, а нас – от Творца, от космоса и друг от друга. Так берегущий свою изоляцию Миме[71] у Рихарда Вагнера кричит существу, высшему, чем он: «Einzig will ich und einsam sein!» («Я хочу быть единственным и одиноким!») Да, нынче есть и гедонизм, и консумеризм. Но ведь земные соблазны бывали всегда, земные страсти в душах былых поколений бушевали, пожалуй, сильнее (недаром нынче никто и не скажет «страсти», одни «комплексы» да «неврозы», – а то были страсти). Однако был огонь еще жарче этого огня. Самый пламенный огонь – центральный парадокс библейской веры, кульминирующийся в центральном доктринальном тезисе христианства «et homo factus est»[72], но присутствующий уже в Ветхом Завете. С одной стороны, мы, принимая слово Библии, верим не в некоего бога, персонификацию некоей космической силы или хотя бы суммы всех космических сил: мы верим в Бога, абсолютно
Положим, критическая экзегеза объявит нам, что этот архаический рассказ – «этиологический миф» и во всяком случае рудимент времен, когда идея трансцендентности просто еще не успела созреть. Но вот другой ветхозаветный текст, в котором именно эта идея артикулирована с очевидной отчетливостью:
Интересно, что перипетии языкового развития привели к тому, что семитический корень
Каждый знает, что лексика многозначительного корня
Не вопреки, а именно потому, что библейская вера говорит о Боге, трансцендентном космосу, о Едином и Живом Боге, идентичность Которого не растворяется ни в космических метаморфозах язычества, ни в эонах гностицизма, – еще раз, не вопреки, а именно потому в языке Библии, а затем и Церкви возникает целый ряд слов, обозначающих не «Бога в Себе», но Его приближение к Его творению или приближение творения к Нему. «Слава Господня» (
Продолжим ряд: наряду со «славой Господней» – «десница Господня» как синоним «силы Господней» (например, Исх. 15: 6); сама эта «Сила», в чрезвычайно важном эсхатологическом контексте названная Иисусом перед Каиафой как синоним слов «Бог» или «Отец» (Мф. 26: 64)[83]; «имя Господне», то самое «Имя»,
Является ли словосочетание «София – Премудрость Божия» богословским термином; и если да, каков объем его значения? Ведь термину должна быть присуща строгая однозначность.
Казалось бы, ответ на этот вопрос очень прост; и если только он правилен, он закрывает всякую «софиологическую» проблематику. Если названное словосочетание действительно термин, оно означает Второе Лицо Троицы, Логос. Это очевидно как из Писания (1 Кор. 1: 24), так и из лексики отцов Церкви и некоторых православных литургических текстов. В таком случае «София» есть имя, «титул» Христа и постольку переходит исключительно в ведение христологии.
Важно, однако, что речь у Павла идет, собственно, не о Христе как таковом, но о «
Однако сомнение в возможности понимать обсуждаемую формулу 1 Кор. 1: 24 как термин sensu stricto[86] не предполагает его низведения до уровня простой антономасии[87]. Язык Откровения и язык мистики предлагает трудную задачу для герменевтики прежде всего потому, что содержит множество выражений, не являющихся ни терминами с однозначно дефинируемыми денотатами, ни простыми фигурами речи. Как их обозначить? Слово «символ» в том смысле, который артикулирован, например, в «Философии искусства» философа немецкой романтики Шеллинга, является для традиционного богословского рассуждения, будь то православного, будь то томистского, не только непривычным, но и сомнительным, поскольку его трактовка у Шеллинга как бы узурпирует для него то полное единство между знаком и означаемым, которое с церковной точки зрения может нести в себе только сакраментальная реальность. (Само по себе учение о символе у Шеллинга можно понимать как попытку компенсировать недостающее в протестантизме начало сакраментального.) Однако дело, может быть, обстоит не так просто. У сирийских отцов, признаваемых и Православной, и Католической Церквами, одно и то же существительное –
В составе традиции, как западной, так и восточной, имеются тексты, иконографические мотивы и литургические обыкновения, особым образом сближающие Марию и Софию (как включение чтения из VIII главы Книги Притчей Соломоновых в вечерню богородичных праздников, прикрепление престольного праздника православно-славянских храмов Св. Софии к празднику Успения и т. п.) или даже вербально их отождествляющие (как латинская надпись XII века в храме Santa Maria in Cosmedin, кончающаяся словами «…Deique Sophia»[89]).
Работа по сведению вместе подобных данных, разумеется, имеет смысл. Но остаются возражения, которые мы должны иметь в виду. Эти данные, во-первых, сравнительно немногочисленны; во-вторых, занимают в корпусе традиции более или менее периферийное место, не позволяющее дать им решающую силу аргументов в доктринальных вопросах; в-третьих, как правило, имеют специфические жанровые признаки: стихотворная форма упомянутой надписи в S. Maria in Cosmedin, аллегоризирующий характер так называемой новгородской иконографии Софии; в-четвертых, редко обладают большой древностью: надпись и литургические обыкновения – с XII века, православные иконографические типы – еще позже, причем для «новгородского» типа возможно, а для «киевского» типа очевидно западное влияние. Таких данных недостаточно, чтобы ответить на вопрос. Но их достаточно, чтобы вопрос оставался реальным как вопрос.
В уже не раз упоминавшемся Акафисте, чрезвычайно авторитетном памятнике православной гимнографии, Матерь Божия нигде не именуется «Софией». Она именуется «Вместилищем Невместимого Бога», «Дверью достославного таинства» и «домом» (οἴκημα) Бога, напоминая и о философском парадоксе Присутствия Вездесущего, и о «доме Божием» и «вратах Неба», вратах в тайну, из видения Иакова (икос 8); Ее подобия – Скиния, Храм, Ковчег Завета (икос 12), то есть образы Шекины. Важно и другое. Она именуется в Акафисте (икос 7) «новым творением» (νεὰν κτίσιν) – и мы не можем не вспомнить так выразительно представленную в VIII главе Книги Притчей связь Премудрости Божией с чистым и не испорченным
Нетрудно, разумеется, указать на таящиеся в этом космизме опасности вырождения в неоязычество. Еще легче указать на опасности эротического отношения к женственному образу Софии, обнаружившиеся еще в каббалистической разработке темы Шекины, а позднее – в культуре русского декаданса начала XX века, непроизвольно пародировавшего слабости первичной интуиции Владимира Соловьева. Здесь уместно вспомнить две латинские сентенции: «corruptio optimi pessima» («порча наилучшего есть наихудшее») и «abusus non tollit usum» («злоупотребление не отменяет правого употребления»).
И вспомним еще раз те слова о страхе Божием, с которых я начал.
Софиология и мариология: предварительные замечания[90]
0.0. Слишком очевидно, что русская «софиология», как она началась в дискурсе и поэзии Владимира Соловьева и была продолжена в XX веке, прежде всего о. Павлом Флоренским и о. Сергием Булгаковым, содержит немало уязвимого для исторической, философской и богословской критики. Нет ничего легче, как указать на необычный для православной нормы характер исходной интуиции Соловьева, романтические, сублимированно-эротические аспекты которой оказались интенсивно выявлены и непроизвольно спародированы у русских поэтов эпохи символизма, особенно у Александра Блока и Андрея Белого; на гностические увлечения и пиэтистско-эзотерические (J. Böhme[91], J. Pordage[92]), отчасти масонские и оккультистские источники как Соловьева, так и во многом отличного от него о. Павла Флоренского; на роль немецкого идеализма в становлении взглядов о. Сергия Булгакова. Все это давно сделано критиками «софиологии» – от Владимира Лосского и о. Георгия Флоровского до Гаврюшина[93] и проч.
0.1. Представляется, что критика сама может быть подвергнута критике. Спорны некоторые ее предпосылки, например, известная абсолютизация богословского «эллинизма», или византинизма, у о. Флоровского. Методологически неясно, может ли факт рецепции мыслительной техники немецкого идеализма у о. Булгакова сам по себе быть доводом против православности его взглядов, если рецепция мыслительной техники платонизма, аристотелизма и неоплатонизма у греческих Отцов такого значения заведомо не имеет. Очевидны преувеличения «инквизиторского» подхода Гаврюшина.
0.2. В силу этого трудно согласиться с тем, что наличная критика «софиологии» достаточна, чтобы прекратить обсуждение темы и подвести черту. Но она достаточна, чтобы ее необходимо было учитывать при дальнейшем обсуждении темы. Ее присутствие необходимо для реалистического ощущения наличных проблем.
1.0. Является ли словосочетание «София – Премудрость Божия» богословским термином? Термину необходимо должна быть присуща строгая однозначность. Если названное словосочетание действительно термин, термин этот может означать в корректном теологическом дискурсе только одно: Второе Лицо Троицы. Это очевидно как из Писания (1 Кор. 1: 24), так и из патристической лексики, воспроизводимой в ряде литературных текстов. В таком случае никакой «софиологии» быть не должно: «София», «Премудрость Божия», есть имя, «титул» Христа и постольку переходит исключительно в ведение христологии.
1.1. Представляется, что есть возможность, учитывая контекст упомянутого места у св. Павла, то есть сумму оппозиций – «мудрость» мира есть «глупость» в очах Бога, а «глупость» язычников есть «мудрость» Бога, – поставить под сомнение одно из двух: либо терминологичность словосочетания, либо идентификацию его денотата как Лица Христа.
1.2. В первом случае словоупотребление чисто контекстуально и окказионально. Если мы примем такую точку зрения (не имеющую корней в Предании, но, вообще говоря, возможную), мы практически лишаем себя права находить где-либо или практиковать самим терминологическое употребление обсуждаемых слов; или, во всяком случае, мы обязываемся исходить из того, что употребление это в каждом случае надо будет особо обосновывать, и что onus probandi[94] в полной мере возлагается на нас.
1.3. Во втором случае мы исходим из того, что речь у святого Павла идет, собственно, не о Христе simpliciter[95], но о «Христе распятом», по контексту о «Кресте», то есть об «икономии спасения» (включая Воплощение и вочеловечение как кенозис). Эта цепь импликаций, объединяющая и сводящая вместе различные понятия, сама по себе едва ли внушает сомнения. Если, однако, мы выбираем вторую возможность, мы лишаем себя права идентифицировать денотат как определенную личность или сущность. Понятие «икономии спасения» может особым, привилегированным образом соотноситься с той или иной личностью или сущностью, может быть в ней «персонифицировано» (как в личности Христа у св. Павла), однако не отождествлено в полном логическом смысле слова.
1.4. Обе возможности, логически различимые, не вполне исключают друг друга.
1.5. Необходимо оговориться, что отказ понимать обсуждаемое словосочетание как термин sensu stricto не обязательно тождествен его низведению до «простой» антономасии. Язык Откровения и язык мистики содержат множество выражений, не являющихся ни терминами с логически дефинируемыми денотатами, ни простыми фигурами речи. Как их обозначить? Слово «символ» в том смысле, который уточнен, скажем, в «Философии искусства» Шеллинга, является для традиционного теологического дискурса не только инородным, но и едва ли приемлемым, поскольку его трактовка у Шеллинга узурпирует для него то полное единство знака и означаемого, которое с церковной точки зрения может нести в себе лишь sacramentum[96]. (Само по себе учение о символе у Шеллинга можно понимать как попытку компенсировать недостающее в протестантизме начало сакраментального. Интересно, однако, что у сирийских Отцов одно и то же существительное rāzā обозначает и символическое значение, и Sacramentum. Во всяком случае, оно часто употребляется там, где греческий или латинский автор говорил бы об «аллегории», но оно не имеет в себе того различения «того же» и «иного», того разведения знака и смысла, которое очень резко дано в этимологии слова «аллегория» (буквально: «выговаривание через иное»), у греческих Отцов ему соответствует существительное τύπος, дериваты которого, как наречие ἀντιτύπως, могут относиться в греческих литургических текстах и к реальности сакраментальной, то есть к такому соотношению знака и означаемого, которое заведомо не сводится к аллегорезе.
1.6. Разумеется, богословский дискурс, как всякий иной дискурс, должен по возможности выражать себя в технических терминах, денотат которых в принципе может быть предметом дефиниции. Однако в соответствии со сказанным выше (1.5) Откровение выражает себя не в технических терминах, но в параболах и уподоблениях. Недаром некое подобие формальной дефиниции мы встречаем во всем корпусе Нового Завета всего лишь один раз (Евр. 11: 1)[97]. Здравая экзегеза должна это учитывать.
2.0. В соответствии со сказанным выше (1.2 и 1.3), едва ли возможно обсуждать в доктринальном плане «отождествление» Девы Марии и Премудрости Божией на уровне логического суждения: Мария «есть» София, то есть А=В. На это можно возразить, что, по свидетельству Писания, Христос «есть» София, то есть А=С. Мария не «есть» Христос, Β=С. К алгебраическим формулам, однако, дело не сводится.
2.1. В составе традиции, как западной, так и восточной, имеются тексты, иконографические мотивы и литургические обыкновения, либо как бы «отождествляющие» Марию и Софию на вербальном уровне (как надпись XII века в Санта-Мария-ин-Космедин[98] в Риме), либо особым образом их сближающие (как включение чтения из 8-й главы Притчей Соломоновых в вечерню богородичных праздников). Эти данные традиции, во-первых, сравнительно немногочисленны, во-вторых, занимают в упомянутом корпусе более или менее периферийное место, не позволяющее дать им решающую силу аргументов в доктринальных вопросах; в-третьих, как правило, имеют специфические жанровые признаки (стихотворная форма упомянутой надписи в Санта-Мария-ин-Космедин, аллегоризирующий характер «новгородской» иконографии Софии); в-четвертых, редко обладают большой древностью (надпись и литургические обыкновения – с XII века, православные иконографические типы – еще позже, причем для «новгородского» типа возможно, а для «киевского» типа очевидно западное влияние). Ввиду этого их недостаточно, чтобы ответить на вопрос. Но их достаточно, чтобы вопрос оставался реальностью как вопрос.
2.2. Исходить разумно из библейских текстов, прежде всего из той же 8-й главы Притчей Соломоновых, не торопясь «гипостазировать» Премудрость, но рассматривая ее как образ с определенной суммой черт и связей с другими образами и идеями. Например, для этого образа совершенно очевидна связь с творческой деятельностью Бога с неким чистым и неиспорченным «в начале». В связи с этим едва ли безразлично систематическое сближение Матери Божией с земным раем, проводимое и в греческих литургических текстах, и, под их влиянием, в православной иконографии. Земной Рай и есть образ тайны этого чистого Начала.
2.3. Следует рассмотреть (поздние) русские руководства для иконописцев и отождествление Премудрости с девственностью.
Премудрость Божия построила «дом» (Притч. 9: 1), чтобы Бог пребывал с нами: концепция Софии и смысл иконы[99]
Созданная в Византии восточно-христианская традиция иконы, развитая в восточно-европейском ареале, от Македонии до монастырей северной России, являет особый тип святого образа, который занимает среднюю позицию между эмоциональным и чувственным искусством Запада и схематичным и статичным возбуждением каких-нибудь индуистских янтр[100] или исламских каллиграфических изображений. Он не является ни тем, ни другим, но объединяет в себе очень существенные элементы их обоих, например, некоторые священные монограммы, ΙΣ ΧΣ, что означает Иисус Христос, ΜΡ ΘΥ, что означает Матерь Божия, и др., которые напоминают нам восточную склонность к каллиграфии, а также фигурные элементы. Традиционные законы иконы не позволяют ни миловидности ренессансных мадонн, ни тучности барочных святых; но отказ от чувственного не исключает человеческого лика и человеческой формы как главного отображения Божественного, и при всех художественных модификациях определенные аспекты древнегреческого художественного мировосприятия сохраняются, не допуская полной ориентализации. Движение еще сохраняется, его не заменяет тотальная статичность буддийского образа; восприятие пространства мистически модифицировано, но не искоренено; это чувство управляется аскетической дисциплиной, но не заменяется каким-то нирваническим отсутствием эмоций. Это художественное и духовное равновесие, существующее как раз посередине между крайностями восточного негуманистического ощущения священного и западным гуманизмом, кажется, имеет какое-то особое универсальное значение. Оно – за пределами искусства, даже религиозного искусства. Конечно, такое равновесие, как любое равновесие, трудно было сохранить; на некоторых поздних иконах мы находим вряд ли нечто большее, чем тень этой давней гармонии. Но даже некоторые тени способны поражать.
Нужно помнить, что византийское богословие сталкивается со второй заповедью Декалога:
И как раз именно Византия, создавшая икону, породила и радикальнейшее иконоборческое движение. На протяжении столетий, пока существовало это противостояние, православные были заняты анализом, осознанием, осмыслением доводов иконоборцев и поиском адекватного ответа. Таким образом, острейшая проблема иконы как таковой явно понималась ими как тождественная центральным проблемам христианской метафизики: отображение Трансцендентного в имманентном как тайна, возможность которой была обусловлена иной тайной, тайной Воплощения, которая сущностным образом связана с материнским достоинством Богородицы. Эта связь замечательно изложена в византийском литургическом песнопении эпохи, следующей за эпохой иконоборчества:
«Неописанное Слово Отца описало Себя в Своем Воплощении через Тебя, Матерь Божия; когда Он обновлял оскверненный образ (т. е. человеческую форму) в его первообразе (в Боге), Он наполнил его божественной красотой; и мы, исповедуя спасение, отображаем его реальность словами и делами»[101].
Большое значение имеет то, что в тексте этого песнопения говорится о Богородице. Византийское богословие и литургия представляют Ее как привилегированное место во вселенной, где трансцендентный Творец Сам становится имманентным Своим творениям и откуда заново воссоздает их. Через Нее, как сказано в некоторых важных с богословской точки зрения древних византийских песнопениях и гимнах, творения становятся новыми, ибо через Нее все творение радуется (последняя из названных формул, «О Тебе радуется…», в России обозначает важный иконографический тип, который представляет Пресвятую Богородицу в космическом измерении). Вновь и вновь Она сравнивается с земным раем, с цветущим Эдемом. Она прославляется буквально как «Бога невместимаго вместилище» и «честнаго таинства двери», «селение преславное Сущаго на Серафимех», Жертвенник, Скиния Святая, Святая Святых, Дом Божий, Врата Небесные (Быт. 28: 17), т. е. вход и жилище радикально, онтологически неприступного Бога. Тут перед нами важнейший парадокс библейской веры. Может ли Бог – трансцендентный, духовный и вездесущий – наделить Своим особенным
Но воля, враждебная этому Присутствию, которая называется в Новом Завете архонтом этого мира (Ин. 12: 31; 14: 30; 16: 11), делает попытки развести Трансцендентность и имманентность, закрыть двери творения перед Творцом и таким образом очистить природу от всего сверхъестественного. В этом он, архонт, получает некоторую поддержку от невольного союзника: от зелотского богословского рационализма, жаждущего искоренить все, что в его глазах скомпрометировано каким-либо напоминанием о народных полуязыческих верованиях древности или многобожии эзотерических кругов, и получить чистейший трансцендентализм.
Эта ревность понятна как протест, вызванный некоторыми недопустимыми преувеличениями; но и она в свою очередь недопустима, ибо несовместима с неотъемлемым богатством христианского опыта; эта ревность привела к антимариологическим, антисакраментальным и иконоборческим призывам, хорошо известным в истории христианства. Что же касается русского Православия, это заострило хорошо известные «софиологические» дебаты нашего столетия.
Мистическая концепция Софии содержит в себе как открытость творений перед Творцом, так и милость Творца к Своему творению, но и то, и другое – как единую и уникальную тайну. Эта концепция возникла в конце XIX века в философии и поэзии русского провидца и метафизика Владимира Соловьева (1853–1900), чтобы стать по-разному воспринятой и развитой двумя священниками-богословами – Павлом Флоренским (1882–1937) и Сергием Булгаковым (1871–1944), но также чтобы встретить резкое противодействие со стороны многих других русских православных богословов (самые известные среди них Владимир Лосский и патриарх Сергий).
Может показаться немного странным, что концепция Софии обсуждалась (и обсуждается) в нашем столетии как что-то новое. Ведь в русской, как и в украинской православной иконографии, «софиологические» темы и мотивы присутствовали на протяжении веков. Каковы же значение и богословское обоснование этих мотивов?
Основным источником их были книги «премудрости» Ветхого Завета. Оба духовных опыта, крайне важные для библейской веры, – опыт первичной онтологической дистанции между Творцом и творением и опыт трансцендентного Присутствия – привели к тенденции заменять Божие имя определенными словами, означающими модусы Его Присутствия в имманентности, такими как Его «Слава», Его «Сила» (Лк. 22: 69) и т. п. Особое место среди этих имен принадлежит «Премудрости», или Софии. Космическое измерение и демиургический характер этой «Премудрости» раскрывается во многих местах 8-й главы Книги Притчей: «Господь имел меня началом пути Своего, прежде созданий Своих, искони. <…> Когда Он уготовлял небеса, я была там. Когда Он проводил круговую черту по лицу бездны, когда утверждал вверху облака, когда укреплял источники бездны, когда давал морю устав, чтобы воды не переступали пределов его, когда полагал основания земли: тогда я была при Нем художницею, и была радостью всякий день, веселясь пред лицем Его во все время, веселясь на земном кругу Его, и радость моя была с сынами человеческими» (Притч. 8: 22, 27–31).
То, что мы читаем здесь, не является ни Трансцендентностью как таковой, ни имманентностью как таковой, но точкой встречи их обеих; радость Творца разделена с Его творением и воспринята им. Очень легко увидеть поэтический, метафорический смысл, присутствующий повсюду в этом тексте, посредством риторической персонифицированной фигуры, но богословское значение этого текста не сводится лишь к его поэтике и риторике.
Что касается Нового Завета, то «Божия Премудрость» упоминается в Первом послании к Коринфянам (1: 24) в явно христологическом контексте. Для критиков «софиологической» концепции этот текст кажется решающим: «Божия Премудрость», считают они, есть просто одно из христологических имен – и ничего больше. Представляется важным, однако, что апостол Павел говорит не просто о Христе, но о Христе распятом, Χριστὸς ἐσταυρωµένος, даже, согласно контексту, о Кресте (1: 18: ὁ λόγος τοῦ σταυροῦ); здесь тема – так называемая икономия спасения, явно включающая кенотический акт Воплощения. Таким путем мы возвращаемся к тайне причастности, к обмену между Божественным Логосом и тварной природой, заново сотворенной в Нем.
Так что это было не простое воссоздание языческих мифологий и гностических ересей, а скорее внутренняя потребность христианского опыта в том, чтобы символическая фигура Софии представлялась тесно связанной не только с Христом воплощенным, а и с личностным орудием Его Воплощения, представляющим в этой орудийной функции Творение в целом, т. е. с Богородицей.
Латинская надпись XII века в римской церкви Санта Мария в Космедине, принадлежавшая тем грекам, которые почитали иконы и были изгнаны иконоборцами, открыто именует Богородицу Премудростью Божией. В ту же самую эпоху чтение из 8-й и 9-й глав [Книги] Притчей было литургически связано с Богородичными праздниками как на Востоке, так и на Западе.
В русской рукописи XVII века София определяется как «душа неизреченного девства», т. е. сущность той чистоты, которая необходима для творения, когда-то сотворенного непорочным, чтобы оно оставалось открытым своему Творцу и было таким образом принято в общение с Ним.
Осмысливая комплекс этих идей, мы становимся способными постигнуть глубинное значение софийной иконографии. Мы узнаем, например, это уникальное расположение Премудрости именно в том месте, где Сам Бог и Его святые встречаются, так что Богородица и Иоанн Креститель обращены в своей молитве к Софии и, кажется, обращаются к ней, но над Софией расположена фигура Христа, верховного Участника этого диалога. Таким образом, мы не видим никакого языческого почитания Софии вместо Христа, никакой узурпации Христова места, лишь определенное отображение Его центральной позиции, поскольку престол Софии расположен
Что же касается именно киевского типа софийной иконографии, он демонстрирует отчетливую связь с католической иконографией непорочного зачатия. Доктрина непорочного зачатия имела статус догмата, обязательного для каждого католика, еще в XIX столетии, до 1854 года; она была хорошо известна в эпоху барокко (воспринята также киевской православной традицией и защищалась великим православным богословом св. Димитрием Ростовским) и придала важные импульсы сакральному искусству той эпохи. В очень распространенном иконографическом стиле, например у Мурильо[102], образ Богородицы приобретает космическое измерение, заимствованное из апокалиптического видения (Откр. 12: 1 и далее) «великого знамения», т. е. Жены, облеченной в солнце, с луной под ногами и короной с двенадцатью звездами на голове; в каждом из этих образов, включая украинскую православную софийную иконографию, перед нами – видение безгрешного творения, непорочного естества, земного рая в Эдеме перед Адамовым падением, т. е. видение земли, чистой, как небеса, видение космоса, обретающего свою первобытную чистоту. Всякий, кто хоть немного знаком с мистическим символизмом, приобретающим такое огромное значение в художественных творениях, вдохновленных верой, может увидеть его уместность в воображаемых мирах Григория Сковороды или у Достоевского с его призывом целовать матерь землю, которая, по учению одной святой юродивой, упоминаемой в «Бесах», идентична Богородице («мать сыра земля Богородица есть») и обещает Божию милость ее блудному сыну Раскольникову.
Все мы знаем достаточно распространенные аргументы разных точек зрения, конфессиональных, «культурологических» или даже «геополитических», по поводу того, что само существование католической, ergo западной доктрины и иконографии непорочного зачатия, представленной в более или менее космических параметрах, уже достаточно для доказательства того, что любые идеи или образы этой тенденции абсолютно чужды конфессиональной идентичности Православия, так же как и культурной тождественности восточно-славянского пространства, ибо представляют собой не более чем одно из следствий западной культурной экспансии или, согласно отцу Георгию Флоровскому, некую киево-московскую «псевдоморфозу»[103]. Действительно ли это так? Характерный для римо-католического способа мышления догмат 1854 года проявляется лишь в некоторых деталях своей неосхоластической артикуляции, т. е. в использовании ею таких юридических концепций, как заслуги, но не в ее сущности. Если русский православный богослов отец Сергий Булгаков, остро критикуя эти юридические концепции в своем мариологическом трактате «Купина Неопалимая» (1927), в то же время мог воспринять видение непорочной Марии в ее сущностной, онтологической глубине, то можно показать, что он в этом вопросе был ближе к литургической, иконографической и мистической традиции Православия, чем его богословские антагонисты. Но мы не можем проследить в этом контексте все возможные богословские контроверзы; что же касается культурологического измерения этой проблемы, то невозможно отрицать свидетельство такого гения Украины, как Сковорода, такого протагониста русской метафизики, как Достоевский, не говоря уже о неисчислимых фольклорных свидетельствах восточно-славянских народов.
И теперь мы возвращаемся к проблеме иконы вообще, чтобы несколько иначе подойти к более широкой проблеме, а именно: Трансцендентность против имманентности.
Любая христианская теория сакрального искусства всегда сталкивается со второй заповедью Декалога:
Традиция православной иконы возникла и развилась, как известно, в Византии. Что ж, нужно еще раз сказать, что и сама Византия создала радикальнейшее иконоборческое движение задолго до западноевропейской Реформации. И в этом заключается тайна иконы: теория и искусство иконы действительно противостояли вызову иконоборчества, понимая, переосмысливая и трансформируя причины его возникновения и вырабатывая адекватный конструктивный ответ. В непосредственном контексте, открытом византийскими мыслителями, феномен иконы должен быть объединен не только с концепциями литургическими и эстетическими, но также с онтологическими и гносеологическими.
Слово «икона» происходит от греческого εἰκών – «образ, изображение». В языке греческой православной традиции это слово очень насыщенное, с большим числом глубинных коннотаций. Оно употреблялось не только для обозначения предмета сакрального искусства, но прежде всего как богословский технический термин в контексте толкования видимого мира по отношению к невидимой реальности. «Воистину видимые вещи – явленные иконы (εἰκών) вещей невидимых», – говорит тот великий богослов эпохи патристики, чьи труды сохранялись на протяжении столетий под именем Дионисия Ареопагита. Все творение функционирует как «икона»; для разума, ищущего Бога, все есть «икона» в смысле известного высказывания Гёте обо всех вещах как «лишь притче» (nur ein Gleichnis). Но это остается истинным, согласно византийскому богословскому учению, даже за пределами царства
Лишь потому, что сверхъестественное было действительно пережито естественным образом как виденное человеческими очами и ощутимое человеческими руками, икона может быть оправданной с православной точки зрения как законное выражение христианской веры.
Что именно является предметом изображения в художественном и духовном контекстах иконописи? Реальность, которую можно назвать софийной в наиболее точном смысле этого слова, т. е. ни чисто Божественная, ни чисто человеческая, ни Трансцендентность, ни имманентность сами по себе, но, если воспользоваться высказыванием великого английского поэта Уильяма Блейка[104], «божественный человеческий образ»: человеческое тело, преображенное, прославленное и обоженное «действием благодати в Христовых святых», по определению VII Вселенского собора. Именно так, ни больше, ни меньше. Не Божественная трансцендентность сама по себе, которая может быть визуально представлена лишь посредством какого-нибудь языческого или неоязыческого мифологического образа, чуждого любому христианскому реализму. Византийская иконография и раннее средневековое искусство вообще постоянно избегали изображения Бога Отца в виде величавого старца с седыми волосами и бородой; при изображении некоторых мотивов Ветхого Завета, таких как творение неба и земли, Творец является с обликом Христа не только в византийской миниатюре, а и в скульптурах Шартрского собора и некоторых других западных шедеврах. И это было логично, ибо лик Христа возникает в контексте христианской традиции как единственный и неповторимый человеческий лик Бога невидимого, не только Сына, но также иконы Отца.
Лишь накануне Ренессанса ясность и порядок этих метафизических концепций затуманились, и таким образом появилась возможность для Микеланджело создать прославленное Творение в Сикстинских фресках (которые, будучи одним из высочайших достижений всей европейской культуры, отображают вместе с тем глубочайший кризис сакрального искусства как такового).
Повторяю, искусство иконы не поглощено ни божественным как таковым, ни «человеческим, слишком человеческим», по выражению Ницше[105], простым натуралистическим уровнем человеческого существования, который оказывается низведенным до своих границ. Реальность, которая с православной точки зрения может быть одновременно законно представлена и быть достойной этого, располагается точно в «софийных» пределах между имманентностью и Трансцендентностью, видимым и невидимым, естественным и сверхъестественным, творением и нетварной благодатью, или, говоря точнее, там, где великая онтологическая граница пересекается и становится открытой благодаря событию Воплощения Христова. Что же касается непорочного материнства Пресвятой Богородицы, Она является орудием и действительным возвещением этого события. Когда иконописец поглощен не самими образами Христа или Богородицы, а образами тех других, «исполненных благодати», т. е. святых, то суть остается той же самой, т. е. божественная благодать становится видимой и ощутимой через человеческую форму.
Известный православный иконописец и богослов иконы нашего столетия Леонид Успенский (умер в 1988 году в Париже) поясняет этот тезис в своем труде «Der Sinn der Ikonen» («Смысл икон»):
«Если Преображение является проникновением целостного духовного и материального состава молящейся личности нетварным светом божественной славы, то человеческое существо превращается в живую икону Бога, икона тем самым становится внешним выявлением этого Преображения, репрезентацией человека, исполненного благодати Божией. Икона, таким образом, ни в коем случае не представляет саму Божественную природу, но указывает на участие того или иного человека в Божественной жизни. Это – свидетельство реально пережитого освящения человеческого тела».
Слово «икона», как и имя «София», означает, в конце концов, одно и то же: тайну человеческого достоинства в ее христианской интерпретации.
К уяснению смысла надписи над конхой центральной апсиды Софии Киевской[106]
Тема этой работы одновременно и узка, и широка почти до неисчерпаемости.
Она узка постольку, поскольку дело идет о простом вопросе: что могло означать в первой половине XI столетия имя Софии, «Премудрости Божией», которому был посвящен в 1037 году киевский храм – как ровно за пять веков до того, в 537 году, константинопольская Айя-София, а через несколько десятилетий после того – соборы Новгорода и Полоцка?
Или еще у́же: каков смысл греческой надписи, идущей по краям полукупольного свода главного алтаря храма, вокруг изображения Богоматери Оранты? Надпись эта содержит, как известно[107], 6-й стих 45-го псалма: ὁ θεὸς ἐν µέσῳ αὐτῆς, καὶ οὐ σαλευθήσεται, βοηθήσει αὐτῇ ὁ θεὸς τὸ πρὸς πρωί. Но как следует переводить первые слова стиха: «Бог посреди нее» (буквальный грамматический смысл) или «Бог посреди него» (ибо в псалме речь идет о пребывании Бога внутри города, – слово «город», πόλις, по-гречески женского рода)? Посреди чего или, может быть, кого? Какова связь понятий: София, Богоматерь, город и, наконец, стена (ибо именовалось же это изображение Оранты «Нерушимая Стена»)? Итак, исследуются символические сцепления, стоящие всего-навсего за одной краткой надписью.
Но эта же тема бесконечно широка, поскольку речь должна коснуться чрезвычайно долгой и сложной предыстории тех символов, понятий, идей и мифологем, которые запечатлены в этом посвящении храма и в этой надписи. Заключительная точка интересующего нас пути ясна – она лежит в XI веке; но начало пути относится ко временам «пращуров любомудрия», к тем начальным эпохам средиземноморской цивилизации, когда в Ионии и в Иудее совершалась переработка смутных древнейших мифологических образов в осмысленные и высветленные символы философского умозрения.
Здесь сразу же необходима оговорка. История культуры, которая есть в своей существеннейшей части история человеческой символики[108], имеет свою «арифметику» и свою «алгебру». Первая занимается теми значениями символов, которые текстуально засвидетельствованы для данной эпохи, для данного – и притом возможно более узко взятого – культурного круга. Полезность такого анализа и его принадлежность к позитивному историко-культурному знанию никому не придет в голову брать под сомнение. В рамках «арифметики» мы имеем право привлекать для выяснения смысла памятника первой половины XI века только тексты этого же столетия (т. е. прежде всего «Слово о законе и благодати» митрополита Илариона). Но что делать с теми фактами, которые мы встречаем в русле той же самой мировоззренческой традиции, в том же самом потоке, но, так сказать, выше по течению? Может ли до конца исчезнуть из состава непрерывающегося потока традиции то, что однажды в него вошло? Вопрос стоит так: мы знаем, что христианство преемственно по отношению к Ветхому Завету, и мы знаем, что оно пришло на Русь в греческих мыслительных и словесных формах[109]; вытекает ли из этого, что те символические сцепления, которые текстуально засвидетельствованы лишь для отдаленных эпох иудейской веры и эллинской мысли, могут иметь хотя бы косвенное касательство к интерпретации древнерусского христианского памятника и текста?
Отвечать на такой вопрос следует с большой осмотрительностью. Ясно, что в памятнике XI столетия бессмысленно искать содержание мысли израильских пророков или греческих мудрецов с той непосредственной осязательностью, с которой мы вправе искать в нем содержание мысли того поколения русских людей, глашатаем которого был митрополит Иларион. Но это древнее мыслительное содержание и не отсутствует там в том смысле, в котором оно заведомо отсутствует в памятниках, скажем, ацтекской цивилизации. В плоде тоже «нет» породившего его цветка, но его там «нет» по-иному, чем в плоде другого растения или в кристалле, и природа этого цветка имеет существенное касательство к природе плода.
Здесь дело идет о высшей математике гуманитарных наук, в которой есть свои «бесконечно малые», не поддающиеся недвусмысленному обнаружению сами по себе, но весьма осязательно влияющие на общий баланс. Обойтись без их учета невозможно – в особенности же при работе над тем специфическим материалом, о котором идет речь в этой статье.
Ибо, во-первых, столь высокоразвитая и жизненная традиция, как христианство, к концу своего первого тысячелетия являет такую сквозную целостность и замкнутость, такую степень взаимной «пригнанности» входящих в ее состав символических структур, что в каждом фрагменте его содержания уже как бы дано в свернутом виде все целое. Иначе был бы невозможен известный каждому исследователю средневековой культуры феномен, когда заведомо не столь уж начитанный автор рассуждает на темы мистического умозрения так, как если бы в совершенстве изучил тексты Плотина и Прокла, – просто потому, что коль скоро зерно христианизированного неоплатонизма через посредство Псевдо-Ареопагита вошло в состав общехристианской традиции и органически с ней срослось, это зерно может вновь и вновь самопроизвольно развертывать из себя все многообразие форм неоплатонического философствования[110]. Поэтому за спиной средневекового деятеля Церкви, государства или духовной культуры, если он работает в послушании традиции, всякий раз стоит вся эта традиция со всем своим прошедшим, хотя, разумеется, не как предмет исторического знания в современном смысле, а как смутно угадываемая глубина древности, мудрости и святости. Но для человека значимо не только то, что он «знает» в рационалистическом смысле этого слова.
Здесь можно заметить, что, во-вторых, средневековый человек был гораздо более нас склонен эмоционально переживать невыявленные для него значения литургической, художественной и тому подобной символики[111]. За понятным смыслом явственно присутствовала некая «премудрость», некая смысловая перспектива, просвечивание иных значений, которые совсем не нужно было логически выяснять для того, чтобы прочувствовать факт их существования. Обладает ли человек этим невыясненным имплицированным смыслом символа? На этот вопрос можно с равным основанием дать как положительный, так и отрицательный ответ: такова диалектика символических импликаций. Но средневековье видело только позитивную сторону этой диалектики (отсюда, между прочим, роль, которую оно приписывало вере, т. е. приятию некоторого невыясненного и до конца не выяснимого мыслительного содержания)[112].
Наконец, в-третьих, исследуемые в настоящей статье образы, мифологемы и идеи относятся к особо устойчивым достояниям человеческой духовной и душевной жизни. Мы увидим, как они возникают задолго до рождения христианства и, войдя в христианский круг символов, вновь и вновь выплывают, удерживая изначальную свою суть.
Все это обосновывает наше право и нашу обязанность предпослать разбору самого памятника и текста краткий обзор предыстории символа Софии по обеим линиям этой предыстории: греческой и библейской[113].
Когда мы говорим «София Премудрость Божия», мы просто употребляем на правах русского имени собственного транскрипцию греческого имени нарицательного: σοϕία и означает «мудрость»[114]. Это слово, в своих исторических судьбах предопределенное к тому, чтобы в грекоязычной иудейской литературе эллинизма послужить эквивалентом библейского
Как только что было сказано, исследуемое слово имеет касательство к двум сферам: сфере быта и сфере умозрения. Но изначально самого разделения этих сфер не существует: для архаического мышления все есть быт, но одновременно все есть миф, который и заменяет начальным эпохам культуры умозрение. Если мы будем присматриваться к слову σοϕία с учетом законов мифомышления, мы должны обратить внимание на то немаловажное обстоятельство, что это слово (как и соответствующие ему существительные древнееврейского, латинского, русского и прочих языков) – женского рода: ἡ σοϕία. Мудрость – это она. Это свое свойство σοϕία разделяет с другими греческими обозначениями добродетелей (например, «целомудрие», «благоразумие», «благочестие» и прочие слова этого ряда по-гречески и по-латыни женского рода, чем и объясняется традиция их аллегоризирования). Но «женственность» σοϕία имеет в контексте мифомышления особый смысл. Дело в том, что по устойчивой схеме мифа, имеющей широкое распространение в самых различных культурах Евразии, мудрость принадлежит деве (или, что то же, мудрость есть дева). Мужчина может стать вещим лишь через вразумление от девственной богини или полубогини. Так, в «Старшей Эдде» Сигрдрива, разбуженная Сигурдом дева-валькирия, поет ему в поучение «заклятья благие и радости руны»[115]. Так, в римской легенде царь-миролюбец, царь-праведник Нума Помпилий, властью таинственного ведения учреждающий новые обряды, обязан этим ведением нимфе Эгерии[116]. Специально в греческом мифе образ девственной вдохновительницы и водительницы мужей выявляется в ряде фигур, среди которых можно упомянуть муз; но с наибольшей сосредоточенностью и четкостью эта идея реализована, конечно, в Афине Палладе. Уже у Гесиода Афина осмыслена как перевоплощение изначальной Мудрости: правда, последняя здесь обозначается не словом σοϕία, но его синонимом µῆτις[117]. «Разумностью» (ϕρόνησις) называет Афину Демокрит[118]. В своем качестве Мудрости Афина являет ряд интересных для нашего дальнейшего рассмотрения свойств. Во-первых, она, как было сказано, девственна: «Античная мифология представляет себе Афину Палладу обязательно как деву, причем деву не по случайности, но принципиально и непреложно»[119]. Но ее девственности присуще и некое материнство: «Бегущая ложа, многодаровитая матерь художеств», – именует ее орфический гимн[120]. Она есть мать в силу своей творческой плодовитости, а также потому, что она хозяйка, а именно – хозяйка городов, «Градодержица» (πολιοῦχος). В странном мифе о ее полуродительских отношениях к Эрехтею фиксировано именно ее материнство по отношению к Афинам. И хотя нет ничего более чуждого духу греческого мифа, чем христианский образ Матери-Девы, все же внутренняя парадоксальная соотнесенность девства и материнства аттической богини мудрости была отчетливо прочувствована греками:
Будучи матерью устрояемых ею человеческих городов, Афина по-матерински заступается за них перед Зевсом и в час Зевсова гнева покрывает их покровом своих рук. Это подтверждено верховным авторитетом языческой Греции – дельфийским оракулом. Вот изречение пифии, обращенное к афинянам:
И еще выразительнее говорит поэт и мудрец Афин VI века до н. э. – знаменитый Солон:
Итак, мы можем констатировать в мифологическом образе богини мудрости уже четыре взаимосвязанных и переливающихся друг в друга свойства: 1) девственность, 2) материнство, 3) любовь к устроенным, «благозаконным» городам людей и 4) готовность заступиться за эти города перед гневающимся верховным богом и тем спасти их, оправдывая свое наименование «Градохранительницы». В скобках заметим на будущее: каждое из этих четырех свойств войдет в византийское представление о Богородице, так что в целом общность между языческой и христианской «градохранительницами» греческого народа окажется весьма выразительной[123].
И еще одна важная черта: особо интимное отношение Афины к тому верховному богу, богу по преимуществу, к тому отцу Зевсу, перед которым она заступается за общины людей. Ибо, родившись из головы Зевса, как его мысль и его воля, она являет собою как бы его второе «я», «занимая ближайшее к Зевсу место», как замечает великий знаток мифов Плутарх[124]. Она делит с Зевсом его магическую эгиду, так что оба они суть «эгидодержцы», αἰγίχοι; она же – ключарница тех потаенных покоев Зевса, где хранятся перуны, символизирующие мощь его космического действования[125]. Виднейший советский исследователь античного мифа находит возможным говорить о ее «равнозначности» с Зевсом[126]. А потому в своем качестве воплощенной Мудрости она есть не чья иная, как именно Зевсова Мудрость; поскольку же Зевс, верховный бог, есть как бы «бог вообще», соответствие монотеистического Бога на многобожном Олимпе, то Платон и находит возможным назвать Афину «божьей мудростью» (θεοῦ νόησις)[127]. Так языческий философ, осмысляя мифологему Афины, буквально приходит к занимающему нас словосочетанию «Премудрость Божия», – только употребляя вместо слова σοϕία его синоним νόησις.
Но нам пора вернуться к речению σοϕία. Греческая литература начинается для нас с Гомера, и уже у Гомера мы встречаем интересующее нас слово в комбинации с именем Афины и под знаком единства жизненно-практического и бытийственно-мифологического элементов. Вот это место «Илиады» (песнь 15, ст. 410–413):
Дословный перевод этих строк гласит: «Но как снур выравнивает корабельное древо в руке разумного зодчего, который хорошо знает всяческую мудрость наставлениями Афины, так равными были их битва и война»[128]. Итак, дело идет о весьма житейских вещах, ибо «зодчий», τέκτων, о котором Гомер говорит как о носителе σοϕία, есть просто-напросто опытный плотник. Просто-напросто? Но ведь для Гомера нет ничего «обыденного», житейское для него совсем не тождественно обыденному, и рукомесло этого плотника, работа с вещами и внесение в материал разумного смысла, а специально в данном случае еще и выравненности, равновесия, упорядоченности, есть, очевидно, дело космической важности, вполне достойное того, чтобы им занялась сама Афина. Мы просим читателя присмотреться к предпоследнему стиху нашей цитаты: слова σοϕία и Ἀθήνης, являющие одну и ту же грамматическую форму родительного падежа первого склонения, расставлены в гексаметре симметрично, завершая собой по одному полустишию и зеркально отражая друг друга. Значит, плотничья хватка и сноровка, посредством которых устрояются дом и город, зримые символы осмысленного порядка, суть в мире людей отражение космического «домостроительства» Афины. Запомним: высокое слово σοϕία первый раз встречается нам в греческой литературе в применении к делу строительства и выравнивания, к художеству и рукомеслу.
Но работа человека с вещами причастна этой σοϕία лишь постольку, поскольку вносит в вещи смысл. Греческая философия, впервые возведя понятие σοϕία в ранг категории, подхватила и подвергла всемерному заострению именно этот смысловой, интеллектуальный, духовный аспект «мудрости», резко отделяя ее от всякой практической и чувственной эмпирии.
Пифагореец Филолай (V в. до н. э.) противопоставляет умозрительную «мудрость» (σοϕία) жизненной «добродетели» (ἀρετή): мудрость совершенна, добродетель несовершенна, мудрость занимается космосом, добродетель – земными делами[129]. Конечно, космос для пифагорейца совсем не то, что для человека Нового времени: не физический механизм, но зрелище мирового лада и смысла, «гармонии сфер». Афонские монахи, по ночам самоуглубленно созерцавшие, как звезды из чистого хрустального неба светят на грешную землю, в чем-то ближе к пифагорейским любомудрам, чем мы[130].
Еще выразительнее подчеркивает умозрительный характер «мудрости» послесократовская и послеплатоновская философия. Аристотель, посвятивший категории σοϕία обстоятельные рассуждения в своей «Метафизике» и определявший ее как «знание о причинах и источниках»[131] и «знание о сущности»[132], многократно подчеркивает, что чувственное восприятие не есть σοϕία. Другой ученик Платона, Ксенократ, понимает «мудрость» как «знание о первопричинах и об умопостигаемой сущности» (οὐσίας νοητῆς)[133], а возникшие в платоновском кружке «определения» – как «априорное (ἀνυπόθετος) знание, знание вечносущего, умозрительное знание причины сущего»[134].
Здесь «мудрость» все еще остается свойством мудрого человека и характеризует познавательный процесс, хотя бы и сколь угодно антисенсуалистически понятый. Но как раз отсюда совершается поворот к иному пониманию «софии», уже не гносеологическому, а онтологическому. Ибо знанием платоновско-аристотелевской умопостигаемой сущности, мыслящей самое себя (νόησις τῆς νοήσεως), очевидно, может обладать только она сама, и предикат мудрости, «софийности», может быть в настоящем смысле приложен только к ней.
Из субъекта этот предикат перемещается в объект, из человеческого ума – в бытие. Так, Платон заявляет, что σοϕία «есть нечто великое и приличествующее лишь божеству»[135], а потому познающий человек может, как поняли еще во времена Пифагора, претендовать лишь на имя любителя мудрости-софии, т. е. фило-софа. Поздний комментатор Платона неоплатоник Прокл Диадох (V в.) облекает концепцию объективно-бытийственной мудрости в четкую формулу: в умозрительном порядке идей и чисел он усматривает «истинную мудрость (σοϕία), которая есть знание самой себя и мудрость самой себя (τῆς ἑαυτῆς σοϕία), на самое себя направленная и самой себе сообщающая совершенство; а коль скоро там мыслящее, мыслимое и сама мысль едины, то число и мудрость также едины»[136]. Но эта же платоническая самодовлеющая «мудрость самой себя», покоящаяся внутри себя, с необходимостью выявляется вовне как σοϕία космоса, сообщающая веществу меру, красоту и строй. И здесь круг замыкается: на высоком уровне идеалистического умозрения происходит возврат к изначальному, гомеровскому пониманию σοϕία как предметной сноровки ремесленника, внедряющего форму в материал. Так, Платон называет мироустрояющее начало «Мастером», «Ремесленником» (буквальное значение слова δηµιουργός – «демиург», которое было весьма ходовым и обыденным). «Всякий добрый мастер, – поясняет это словоупотребление Прокл, – владеет сродным ему материалом и сообщает веществу такой вид, какой захочет»[137]. И этот построяющий космос «Мастер» во время своей работы держит в уме некий «вечный образец» своей мудрости[138]. Понятая как творчество, как реализация замысла, σοϕία есть, по характеристике современного исследователя неоплатонической традиции, «живое тело навеки связанных и переходящих одно в другое силовых оформлений, идущих со дна неутомимой бездны сверхсущего одного, первоначала и источника, цельное событие смысла»[139].
И как на заре античности, так и на ее закате понятие σοϕία выступает в единстве с мифологемой Афины Паллады. Тот же Прокл Диадох именует Афину: «демиургическое умозрение, уединенная и невещественная мудрость (σοϕία)»[140]; выясняется, что к этой воплощенной, олицетворенной «мудрости» можно обращаться как к живому лицу: «Смилуйся над нами и даруй нам сопричастность непорочной мудрости и исполнения духовной (νοερᾶς – „умной“ в староправославном смысле этого слова!) силы»[141]. В упорядоченном здании греческого языка и греческого мифа идея Софии и образ Афины стоят друг против друга, взаимно отражая, осмысляя и объясняя друг друга[142]. И на вопрос: что такое σοϕία? – можно ответить: это Афина, дева и матерь, дочь и помощница верховного Отца, блюстительница благозаконных человеческих городов. И на вопрос: что такое Афина? – можно ответить: это «демиургическая мудрость», устрояющая мудрость мастера, которой создаются предметы обихода и устои семьи, домы и города, общины и законы и, наконец, просторный дом мироздания[143].
И все же понятие «мудрости» в истории греческой мысли оставалось именно понятием, в самом себе лишенным личностных моментов. Мифологема Афины есть олицетворение мудрости, но мудрость не есть лицо. В особенности философская категория обладает внеличной отвлеченностью, для которой олицетворения, подобные наблюденному нами у Прокла, внутренне не столь уж обязательны.
Напротив, в сфере библейской традиции личный «ипостасный» облик «Премудрости» (
Во-первых, возраставшая в историческом процессе трансцендентность библейского образа Бога, Его удаленность от сотворенного мироздания, все настоятельнее требовала некоей посредствующей сущности, которая была бы одновременно и тождественна Богу в недрах Его самобытия, и отлична от Него. Этой потребности удовлетворял ряд понятий-мифологем, выступающий в ветхозаветных текстах почти как равнозначные:
Но, во-вторых, в обстановке остро-личностного строя ветхозаветного мировоззрения[146] самораскрытие Бога в мире явлений должно было быть понято опять-таки как лицо (или «как бы лицо»), как второе и подчиненное «Я» Бога. И вот в позднебиблейской дидактической литературе (Книга Премудрости Соломона, Книга Притчей Соломоновых, Книга Премудрости Иисуса, сына Сирахова) мы встречаем образ «Премудрости Божией» (
Дело в том, что
Но София-Хокма являет собой не только пассивно зачинающее лоно и «зеркало славы Божией» (такова ее роль по отношению к Богу): по отношению к миру это строительница, созидающая мир, как плотник или зодчий складывает дом, и действующая в мире, как благоразумная хозяйка в доме. Дом – один из главных символов библейской Премудрости.
Сплачивая людей в осмысленную и упорядоченную общность дома, города и народа, устанавливая между ними то согласие, которое так проникновенно описывается в псалме 132,
Такова библейская Премудрость – самораскрытие сокровенного трансцендентного Бога в строе природы, в строе человеческого коллектива и в строе индивидуальной человеческой «духовности». Последний аспект связан с идеей внутренней чуткости, прозорливости и чистоты: «Она есть дух разумный, святой, единородный, многочастный, тонкий, удобоподвижный, светлый, чистый, ясный, невредительный, благолюбивый, скорый, неудержимый, благодетельный, человеколюбивый, твердый, непоколебимый, спокойный, беспечальный, всевидящий и проникающий все умные, чистые, тончайшие духи» (Прем. 7: 22–23). Вся XXXIX глава Книги Премудрости Иисуса, сына Сирахова, есть гимн сакральному интеллектуализму раввинского типа, умственной собранности и бодрственности, противостоящей безответственному образу мыслей непросвещенного язычника, «невегласа». Здесь святость тесно смыкается с культурой и тонкостью ума, а грех с грубостью – настроение, часто выступающее и в Талмуде: «Грубый человек не страшится греха, и невежественный человек не может быть свят… и нетерпеливый не может учить, и тот, кто занят торгом, не может стать мудрым…»[161]
Первые ученые богословы христианства[162] приняли библейскую идею Премудрости из рук александрийской иудео-эллинистической теологии в той платонизирующей переработке, которой подверглась эта идея в головах мыслителей типа Филона[163]. У Оригена мы читаем: «Если возможно помыслить бестелесное бытие многообразных мыслей, объемлющее логосы мирового целого, но притом одушевленное и как бы живое, то мы познаем, что стоящая превыше всякой твари Премудрость Божия справедливо говорит о себе: „Бог создал меня началом путей Своих“»[164]. Эта весьма содержательная дефиниция представляется внутренне двойственной. С одной стороны, Премудрость явно тождественна для Оригена с умозрительным миром платоновских идей, первообразов, логосов, чистого смысла, с тем бестелесным «образцом», которым, по Платонову «Тимею», руководствовался при построении космоса демиург; мы, по всей видимости, не выходим из чисто греческого круга представлений. Но, с другой стороны, этот интеллигибельный космос предстает как личность – «одушевленным и как бы живым», причем Ориген позволяет себе выражаться лишь робко и неуверенно («…если возможно помыслить… как бы живое…»). Правда, и эта мысль далеко не чужда Платону, более того, в том же «Тимее» отчетливо сказано, что мир идей в своей целокупности есть живое существо[165]; и все же акцентирование личностного момента в бытии Софии ближе к библейским традициям. Очевидно, у «Бога живого» и Его Премудрость должна быть живой – не только субстанцией, но и ликом.
Но каков же он, лик Премудрости? Наиболее простым, основанным на текстах Нового Завета и самоочевидным был ответ: это лик Иисуса Христа, вочеловечившегося творческого Логоса[166]. Сами понятия Премудрости (σοϕία) и Логоса (λόγος), т. е. разумно оформленного и оформляющего Смысла, были внутренне близки; доходящая до тождества неразличимость ветхозаветной Премудрости и Самого Отца, функция Премудрости как самораскрытия Отца – все это опять-таки подходило к Сыну; далее космогоническая, мироустрояющая роль Софии также прослеживалась в Логосе, δι᾿ οὗ τὰ πάντα ἐγένετο («Имже вся быша»); наконец, если дело библейской
Однако христологическая интерпретация не только не исчерпывала для деятелей патристики, а позднее для ученых-византийцев сущность Софии, но и не могла иметь вполне буквального смысла. Прежде чем мы убедимся в этом на основании текстов, рассмотрим два априорных тому доказательства. Первое – догматическое: как-никак, Премудрость Ветхого Завета говорит, что Бог «сотворил» ее «началом путей Своих» (Притч. 8: 22), – и если Ориген в доникейскую эпоху и в рамках своей неортодоксальной христологии мог относить эти слова ко второму Лицу Троицы[173], то после арианских споров говорить о сотворенности Логоса было немыслимо. Коль скоро в Премудрости присутствует хотя бы тень «тварной» природы, значит, она может быть приравниваема Сыну в определенной системе отношений, но не отождествляема с Ним в собственном смысле слова. Христос «есть» Премудрость, но Премудрость еще не «есть» Логос. Второе доказательство относится не к догматическому, а к образному уровню: из древнего иудео-эллинского образа Премудрости – всезачинающего материнского лона бытия, заботливой хозяйки космического «домостроительства» – невозможно исключить его женственные черты. Безусловно, мы должны остерегаться усматривать в Софии «вечную женственность» в том модернизирующе-сентиментальном смысле, который присваивали этому символу Готфрид Арнольд или Владимир Соловьев[174]: София есть женственность как раз в такой мере, что это нисколько не может помешать ей символизировать Христа[175]. Пример поможет пояснить дело.
Византийская экзегеза усматривала образ Премудрости Божией в женщине из евангельской притчи, отыскивающей потерянную драхму (Лк. 15: 8 и сл.). В проповеди на этот текст, ложно приписанной Иоанну Златоусту, мы читаем: «…И вновь Премудрость, светоченосица Христова, возжегши свечу и утвердив ее на подсвещнике Креста, всей вселенной освещает путь ко благочестию. Свечою этою пользовалась Премудрость Божия, когда искала утраченную драхму, единую из десяти, девять же ангельских драхм сочетала воедино. Кто же эта жена, имущая десять драхм, необходимо, возлюбленные, молвить! То сама Премудрость Божия, имущая десять драхм. Каковых? Сочти: Ангелы, Архангелы, Начала, Власти, Силы, Престолы, Господства, Херувимы, Серафимы – и Адам первозданный. Эту-то драхму Адамову, диавольским коварством похищенную, и в бездну житейскую погруженную, и многообразными греховными наслаждениями засыпанную, Премудрость Божия, явившись, вновь отыскала. Как отыскала, возлюбленные? Сошла с небес, приняла глиняную лампаду плоти, засветила в ней свет Божества, утвердила на подсвещнике Креста, взыскала драхму, во двор сей и в овчарне ангельской водворила ее»[176].
Такое же толкование притчи предлагает и Роман Сладкопевец в своем пасхальном кондаке «На Воскресение Господне и на десять драхм»: «Жена есть Добродетель (ἀρετή) и Премудрость (σοϕία) Создателя, сиречь Христос, Божия Премудрость и Сила»[177]. В обоих текстах на уровне логического смысла Премудрость и Христос отождествлены (у Романа, в отличие от Псевдо-Иоанна, это сделано и на словесном уровне); на уровне образной символики самостоятельный образ трудолюбивой и заботливой хозяйки мирового целого хотя и указывает на образ Христа, но в нем не исчезает; наконец, на словесном уровне Псевдо-Иоанн именует Премудрость «светоченосицей Христовой», тем самым как бы отделяя ее от Самого Христа, и Роман, по видимости, недвусмысленно сливает их воедино, хотя очевидно, что оба автора отнюдь не выступают как представители двух различных теологических теорий, но имеют в виду одну и ту же суть. Для обоих образы Христа и Премудрости стоят между собой в отношениях одновременно и тождества, и различия.
Есть основания полагать, что неясность границ образа Софии, открытость этого образа вверх, в направлении Бога Слова, и вниз, в направлении просветленной «твари», существенным образом связана с глубинной природой самого понятия Премудрости. Ибо в мире Софии часть равна целому, чью целокупность она вбирает в себя; в мире Софии низшее подобно высшему, чей образ оно приемлет. Существует много патристических текстов, связывающих Премудрость с идеей «обо́жения» (ἀποθέωσις), освящения и возвышения до Бога человеческого естества. Еще Григорий Нисский (IV век) учил, что Премудрость сообщает человеку «нетление» (ἀϕθαρσία)[178], а его старший брат Василий Великий говорил в аналогичном контексте о «богоподобии»[179].
Максим Исповедник высказывает эту мысль с предельной четкостью: «Для единения с Богом у нас нет иного посредника, кроме Премудрости»[180]. Мир Софии – это мир «пре-подобия», уподобления низшего – высшему, плоти – духу, духа – Богу, мир той «аналогии» (ἀναλογία) между божественным образом и дольним отображением, которую Псевдо-Дионисий Ареопагит усматривал в иерархии бытия[181], а сама София есть эта связующая аналогия. Поэтому на вопрос: «Что же есть София – божественное ли начало или тварное?» – мы должны ответить: да, божественное – но постольку, поскольку оно светит дольнему миру, нисходит к нему в любовном «истощении» (κένωσις), устрояет и освящает его и, наконец, само облекается в плоть[182]; да, «тварное» – но постольку, поскольку оно приемлет горний образ, горний закон, горний свет и по лестнице подобий восходит до Бога.
Эта «открытость» образа Софии в различных направлениях побуждает нас проследить эти направления. Прежде всего следует отметить связь Софии не только со второй, но и с третьей ипостасью Троицы – со Святым Духом. Здесь важны два аспекта. Во-первых, слово «дух» в семитических языках женского рода – евр.
Но каким бы ни было отношение Софии к Лицам Троицы, она тождественна с Каждым из Них лишь постольку, поскольку Они устремляют Свой свет долу, на освещение твари и плоти. Ибо сама по себе она есть лишь «отблеск вечного света и чистое зеркало действия Божия». Поэтому символ Софии оказывается особенно тесно связан с теми символическими образами, которые являли уму византийца идею просветленной плоти, просветленного человеческого естества. Таких образов следует назвать по крайней мере три: Богородица, Церковь и священная христианская держава.
Начнем с первой[185]. Добродетели Девы Марии – совершенная чистота и то пассивное женственное послушание, которое выражается в словах:
Понятая так, Богоматерь являет собой символ идеальной Церкви, идею церковности. О связи между ветхозаветной мифологемой Премудрости и представлением о «единомысленной» человеческой общности уже было сказано выше; естественно, что и христианство связало образ Софии с идеалом церковной «кафоличности», «соборности». Если имя Софии есть как бы вещественный знак для «пропорции» между божеским и человеческим, то Церковь сама была для своих адептов осуществлением такой «пропорции». София – Мария – Церковь: это триединство говорило византийцу об одном и том же – о вознесении до Божества твари и плоти, о космическом освящении.
Выражая идею иерархической лестницы между горним и дольним, идею освящающей силы Бога, концентрическими кругами распространяющейся на мироздание, символ Софии сам как бы имеет структуру концентрических кругов. За Марией – средоточием «обновленного творения», за меньшим концентрическим кругом – Церковью следует больший круг: все христианское человечество, устроенное как священная благочестивая держава. Это момент особенно важный для ранневизантийской идеологии эпохи императора Юстиниана, ведшего борьбу за объединение всей христианской «ойкумены» в просторном «доме» вселенской империи. Здесь на наших глазах утонченнейшие умозрительные построения и конкретнейшие политические интересы поистине сливаются воедино под знаком Софии, сопрягающей горнее и дольнее[189]. Из этого ясно, почему освященный 12 декабря 537 года величайший из храмов Византии, призванный дать вещественное воплощение сокровенной идее Константинова града, был посвящен имени Софии: здесь София являет собой символ теократического принципа. Выше приходилось говорить о связи между образом ветхозаветной Премудрости и фигурой царя Соломона, мудрейшего устроителя священной державы и строителя Храма, двояким образом давшего вещественный дом для невещественной святыни; Юстиниан же был для официальной идеологии «новым Соломоном». Это «соломоновское» начало, начало государственности в византийском образе Софии хорошо выражает миниатюра из манускрипта № 6 Королевского собрания в Копенгагене[190]: справа на высоком троне, в царской одежде и венце восседает Соломон, бодрым и проницательным взором широко раскрытых глаз взирая на зрителя; у его ног на простом табурете сидит Иисус, сын Сирахов, являя собой образ скромного мудреца, несколько напоминающего античных философов; а из-за роскошной колоннады с аканфовыми капителями, замыкающей сцену сзади, подымается по грудь фигурка самой Премудрости, в богородичном мафории и со свитком в руках. Благоверное царство и благочестивая ученость – вот две равновеликие формы проявления Софии в мире людей. Собирая космические тела в устроенное мироздание, собирая разрозненные мысли людей в дисциплинированный интеллектуальный космос, Премудрость собирает и земли, города, страны в централизованную сакральную державу. Ибо государство тоже есть ее «дом».
Таковы главные смысловые грани древнего символа Премудрости Божией. Нет нужды напрягать фантазию, чтобы представить себе, каким новым блеском засверкала каждая из них для современников и единомышленников князя Ярослава и митрополита Илариона. Возьмем, например, присутствующий еще в ветхозаветном образе Премудрости и, в конце концов, в самом слове «Премудрость» момент сакрального интеллектуализма. Более старые, нежели киевская, культуры, например византийская, после всех своих кризисов слишком хорошо знали горькую реальность разлада между верой и разумом, чтобы уберечь во всей наивной полноте мечту о единстве «страха Божия», являющего собой, как известно, начало ветхозаветной Премудрости, – и подвижной тонкости самозаконного ума. Не то на Руси: здесь еще длилось первое приобщение к христианству и одновременно к интеллектуальной культуре, когда то и другое выступает почти в тождестве. Митрополит Иларион недаром видит в обращении Владимира не только подвиг веры, но и подвиг разума, «остроумия»: «Ты же, о блаженниче… токмо от благаго смысла и остроумия разумев, яко есть Бог един Творец»[191]. Веровать в единого духовного Бога, как очень остро чувствует Иларион, не просто святее, но и умнее, чем в богов примитивного язычества: именно потому святее, что умнее, и потому умнее, что святее. Вера в невидимое, в то, что неподвластно грубому чувственному восприятию, воспринимается на этом этапе как особо высокая ступень разума. «Како вселися в тя разум, выше разума земленыих мудрец, еже возлюбити невидимаго, и о небесных подвигнутися?» – вопрошает Иларион Владимира[192]. Ибо у акта веры и акта разума есть по крайней мере одно общее свойство: оба они требуют сознательной сосредоточенности, требуют внутренней бодрственности, как бы пробужденности от полусна примитивного родового сознания – требуют нового чувства ответственности. Эту «просветительскую» сторону христианизации Руси ее передовые люди должны были воспринимать особенно остро именно в княжение Ярослава, коль скоро киевский летописец, уподобив Владимира пахарю, именно Ярослава, «Мудрого» учредителя книгохранилища (при храме Св. Софии!) и школ, сравнивает с сеятелем, «се же насея книжными словесы сердца верных людей»[193]. Для тех, кто переходил к «духовной» вере, к незримому Богу и к святоотеческим учителям от культа Перуна и Волоса, вера принимала прежде всего облик грамотности, книжности, любомудрия – любви к Премудрости-Софии.
То же относится и к другой грани интересующего нас символа – к идее городского устроения и государственности. Характерное для позднеантичного христианства трагическое переживание антагонизма между «градом Божиим» и «градом земным» – чувство, порождавшееся ужасами упадочного римского урбанизма и вылившееся в целом ряде красноречивейших текстов от новозаветного Послания к Евреям до Августина, – совершенно чуждо молодой христианской культуре. Для вчерашних варваров, впервые пробужденных к «духовности», церковь и школа, держава и город являют одну и ту же идею осмысленного порядка, схватываемую в единстве: кризисы и трагедии, которые принудят к более точному разделению идей, придут позднее. Западная Европа пережила пору наивной недифференцированности религиозных и государственно-цивилизаторских идеалов в эпоху Карла Великого (768–814), когда средневековое христианство обернулось не столько монашеско-аскетической, сколько придворно-воинской гранью, выступая в полном единстве с мирскими устремлениями к правовому порядку, градостроительству и образованию; теперь эта пора пришла и для Руси. Но есть и разница: если Карла Великого отделяли от крестившего франков Хлодвига (482–511) три столетия, то для современников Ярослава крещение Руси было близко, как вчерашний день. Поэтому переживание блеска державы и градостроительства как осуществления замысла Бога было здесь едва ли не полнее.
Русская государственность только после крещения Руси получает возможность сполна осознать себя самое и укоренить себя в системе идей космического размаха. Право складывающейся феодальной элиты на власть оправдано для нее самой не только ее воинской доблестью, родовитостью и богатством, но и ее приобщенностью к особенно высокой религиозной и интеллектуальной культуре, своей обособленностью от необращенных «невегласов». Впереди своего века были те люди, о которых можно было сказать то, что Нестор Летописец говорит о Борисе: «Взимаше бо книгы и чтяше, бяше бо и грамоте научен…»[194] Иларион молится своему духовному Богу, только что пространно исповеданному им во всех догматических тайносплетениях его непостижимой духовности: «боляры умудри»[195]. Мы должны воспринять эти слова в их контексте: Премудрость христианской веры, возвещаемая в литургическом чтении Евангелия[196], которая есть та самая мировая Премудрость Божия, что правит звездами, городами и народами, должна наставить первых людей земли Русской искусству правления. С Премудростью русская священная держава нисколько не ниже греческой священной державы; недаром тот же Нестор приравнивает Владимира Константину Великому[197]. А значит, и столица Владимира равна в славе столице Константина, и главный храм этой столицы имеет право носить то же самое многозначительное имя, что и освященный за полтысячелетия до того главный храм Константинополя, – имя Премудрости – Софии.
Вернемся к молитве Илариона о Русской земле. Вот ее полный текст: «Миръ утверди, страны укроти, гладъ угобзи, владыкъ наши огрози странамъ, боляры умудри, грады разсели, Церковь Твою възрасти»[198]. Молитву за «грады» мы находим на весьма важном месте – непосредственно перед молитвой за Церковь. В эту эпоху Русь переживала – впервые! – стремительный взлет градостроительства, который должен был оказывать на воображение русских людей сильное воздействие[199]. Упорядоченное и замкнутое внутреннее пространство города[200], организованное вокруг храмов, отгороженное крепкими стенами от хаотических просторов степи, где рыскали печенеги[201], место княжьего суда, средоточие веры и учености – пространство это являло свежему взгляду молодого народа такой явственный образ устроенного «дома» Премудрости, обособленного от «тьмы внешней», о котором мы едва можем иметь смутное представление. И в своем смысловом аспекте город соотнесен для средневекового человека с храмом; город – это как бы просторный храм, храм – как бы средоточие города, и оба суть образы одного и того же идеала – Небесного Иерусалима. Софийский собор есть такая часть Киева, которая по смыслу своему равна целому. Вот как Иларион в своем обращении к Владимиру говорит о храмоздательской и градостроительской деятельности Ярослава (в крещении Георгия): «Сынъ твой Георгий… иже недокончанаа твоа доконча, акы Соломонъ Давыдова, иже домъ Божий великый святый Его Премудрости създа на святость и освящение граду твоему, юже съ всякою красотою украси, златомъ и сребромъ и камениемъ драгыимъ, и съсуды честныими, яже церкви дивна и славна всемъ округныимъ странамъ, якоже ина не обрящется во всем полунощи земнемъ, от востока до запада, и славный градъ твой Кыевъ величьствомъ, яко венцемъ, обложилъ, предалъ люди твоя и градъ Святей всеславнеей, скорей на помощь Христианомъ, святей Богородици, Ейже и церковь на великыихъ вратехъ създа во имя перваго Господскаго праздника святааго Благовещениа, да еже целование Архангелъ дастъ Девици, будетъ и граду сему. К оной бо: радуйся, обрадованне, Господь с Тобою! Къ граду же: радуйся, благоверный граде, Господь с тобою»[202].
Мы узнаем в этом исключительно богатом мыслями тексте весь круг софиологических мотивов, прослеженный нами ранее в ветхозаветной и византийской традиции. Перед нами возникает как бы множество концентрических сфер бытия: Богородица как средоточие храма, храм как средоточие города, город как средоточие «округныихъ странъ… от востока до запада». Ярослав Мудрый приравнивается такой софиологической фигуре, как Соломон, с именем которого связаны ветхозаветные похвалы Премудрости. Киевская София, как в свое время константинопольская Св. София, сопоставлена с Соломоновым Иерусалимским храмом; более того, она многозначительно именуется «домом» (ср. слова Книги Притчей:
В свете этих слов мы и должны усмотреть значение интересующей нас надписи по краям конхи апсиды главного алтаря Софии Киевской: ὁ θεὸς ἐν µέσῳ αὐτῆς, καὶ οὐ σαλευθῆσεται, βοηθήσει αὐτῇ ὁ θεὸς τὸ πρὸς πρωὶ πρωί.
Эта надпись воспроизводит стих 6 псалма 45 (по счету, принятому в синагогальной традиции, – 46). Весь псалом построен на контрасте двух образов: мирового хаоса и незыблемого богохранимого града[203]. Вокруг этого града бушуют стихийные катаклизмы и военные бури: «Не убоимся, хотя бы поколебалась земля, и горы двинулись в сердце морей. Пусть шумят, вздымаются воды их, трясутся горы от волнения их… Восшумели народы, двигнулись царства… Придите и видите дела Господа, – какие произвел Он опустошения на земле: прекращая брани до края земли, сокрушил лук и переломил копье, колесницы сожег огнем» (ст. 3–4, 7, 9–10). Но для града и дома Божиего вся эта игра космических сил оборачивается весельем, ибо он надежно защищен присутствием Бога: «Речные потоки веселят град Божий, святое жилище Всевышнего. Бог посреди него; он не поколеблется: Бог поможет ему с раннего утра» (ст. 5–6).
Надпись идет над головой мозаичной фигуры Богородицы Оранты в конхе апсиды и находится с этой фигурой в очевидной смысловой связи. Характер этой связи тем важнее, что Оранта занимает в системе мозаик Софии Киевской совершенно исключительное место. Это изображение, имеющее в высоту 5,45 м[204], бросается в глаза каждому входящему в храм и до всякой рефлексии воспринимается как главное, центральное, доминирующее: образ Оранты определяет лицо всего интерьера. Каков этот образ?
Традиционный жест Оранты, восходящий к раннехристианскому искусству, – поднятые до уровня головы руки – есть жест молитвы. Но сказать так значит сказать еще не все. Слово «молитва» слишком легко воспринимается после веков новоевропейской культуры в настроенческом, сентиментальном, психологическом, пиетистском духе, как «Andacht»[205]; средневековая архаика понимала молитву иначе и притом более жизненно. Чтобы понять подлинный смысл жеста Оранты, полезно вспомнить известное место Библии, где описывается именно такой жест. Согласно повествованию Книги Исход, во время тяжелой битвы израильтян с амаликитянами Моисей поднял руки в молитве за свой народ – и до тех пор, пока он упорным усилием удерживал руки в воздетом положении, побеждали израильтяне, а когда руки Моисея невольно опускались, одолевали враги (Исх. 17: 11–12). Участие Моисея в битве даже по чисто физической своей трудности не уступит труду каждого ратника. В свете этого эпизода, популярного в Средние века и служившего ветхозаветным прообразом позы Оранты, становится понятным, какого рода молитва изображена в знаменитой киевской мозаике. Эта молитва – многотрудное духовное воинствование «за други своя», «духовная брань», воински непреклонное «дерзание» перед лицом Бога, напряжение теургической силы, от которого должны расточиться видимые и невидимые, телесные и бесплотные враги города и народа. Целую вечность не опускающая своих воздетых рук Оранта есть поистине «Воевода» для своих людей, самоотверженно принимающая на себя воинский труд заступничества за них, как Моисей принимал на себя бремя своего народа. И здесь еще раз приходится вспомнить античную эллинскую Премудрость – Афину, которая в Аттике носила наименование «Передового Бойца» (Ἀθήνα Πρόµαχος, изображенная, между прочим, Фидием): афинский народ верил, что в битвах, угрожающих его существованию, Афина выйдет биться за него в передних рядах. Бранный труд Паллады переведен здесь в плоскость молитвенного усилия, в плоскость духовного, но не потерял существенных черт своего изначального характера[206]. Жест киевской Оранты духовен, но присутствующий в нем момент телесного усилия и воинской непреклонности делает изливающуюся в нем доброту очень несентиментальной и родственной по духу доброте воина. Такой должны были видеть свою небесную Заступницу воины из дружины Ярослава.
Вторая примечательная черта Оранты – ее пропорции. В. Н. Лазарев замечает относительно них: «Фигура Оранты… слишком коротка и приземиста. Голова (0,90 м) составляет лишь одну шестую часть фигуры. Нижняя часть последней (2,80 м) непропорционально коротка по отношению к размерам головы (1:3). Если бы мастер учел перспективное сокращение, то он должен был удлинить именно нижнюю часть фигуры, чего он как раз не сделал. Поэтому фигура и кажется такой короткой и большеголовой, что придает ей несколько архаический характер[207].
В. Н. Лазарев отмечает бо́льшую одухотворенность в близкой иконографически и хронологически мозаике нарфика храма Успения в Никее[208]; но очевидно, что греки XI столетия, современники тончайших умозрений Симеона Нового Богослова и Никиты Стифата, нуждались в ином образе божественного представительства, нежели сподвижники Ярослава. Кто бы ни был родом мастер, создавший киевскую Оранту, он сумел проявить столько такта в понимании запросов и чаяний русских людей, что его творение стало не только фактом истории византийского искусства, но и страницей истории духовной культуры дружинной Руси. Лик Оранты, бодрственный и ясный, человечный и непреклонный, ее округлые сильные плечи, ее широкие ладони с не слишком удлиненными пальцами, ее надежные, устойчиво стоящие ноги, твердо прорисовывающиеся под широкими складками хитона – все это дает живой образ молодого киевского христианства, уже прикоснувшегося к глубинам эллинского умозрения, но еще простодушного и немного мирского по своему складу, еще не выстрадавшего трагической утонченности, здорового, бодрого и цельного. Позднее придет время для Богородиц, вытягивающихся вверх, как «светоприимная свеща». Для нашей эпохи был важнее другой образ из того же Акафиста, образ, который народная мысль связала с киевской Орантой: «Нерушимая Стена». Если бы одухотворенность Оранты была более монашеской и менее воинской, если бы ее фигура была более хрупкой и менее устойчивой, она не смогла бы являть столь важный для идеала Софии символ заградительной стены против сил разрушения, против «тьмы внешней»[209].
Третья примечательная особенность Оранты, опять-таки связанная с софийным кругом идей, – ее царственный наряд. Пурпурные сапожки были в Византии с античных времен регалией кесаря, так что простым людям было строго воспрещено носить обувь красного цвета[210]. Царственный пурпур кесарей облекает фигуру Оранты и в качестве мафория, а хитон ее препоясан красным поясом. Все это недвусмысленно указывает на тот аспект образа Богородицы, в силу которого Акафист обращается к Ней: «Честный венче царей благочестивых… царствия нерушимая стена»; это Та, Чьей небесно-земной мощью «воздвижутся победы» и «низпадают врази»[211]. Через это Богородица соотнесена с идеей царской, Соломоновой Премудрости, которая собирает не только мысли – в упорядоченное учение, но и людей – в единомысленную общину, а земли – в округленную священную державу. Если русский, киевский князь может быть приравнен, по Илариону, к Давиду и Соломону, а по Нестору – к Константину Равноапостольному, то он имеет не меньшее, нежели они, право быть адептом этой Премудрости.
Итак, что же есть тот «град», о котором говорит надпись над апсидой? Когда В. Н. Лазарев, описав образ Богородицы Оранты как символ Киева, замечает: «Огромная фигура Марии, украшавшая апсиду, имела и другое, узкоцерковное значение»[212], то эта формулировка, будучи верной в основном своем содержании, представляется неточной в акцентах, в модусе подхода к вещам. Проецирование на психику средневекового человека значимого для нас разделения на всенародно-политическое и «узко»-церковное само по себе есть уже модернизация. Речь идет не просто о двух понятиях – «город» и «Церковь», различенных по законам формальной логики и состоящих между собой в отношениях простой рядоположности, но о двух гранях единого и целостного символа[213], о двух членах иерархической «пропорции», как выражается Псевдо-Ареопагит, которые связаны если не тождеством, то отношением «единосущия». Киев времен Ярослава может осознавать себя тем самым богохранимым градом, о котором говорится в разбираемой цитате из псалма, лишь потому, что «Бог посреди него», что он несет некий смысл, который выше него самого и который явлен в его святынях. Но, с другой стороны, назначение киевских святынь носит весьма жизненный социальный характер: изливать скрытые в них святость, силу и смысл на город и населяющий этот город человеческий коллектив. Храм создан, по слову Илариона, «на святость и освящение граду». Богородица Оранта не просто молится, но молитвенным усилием Своих воздетых рук сдерживает натиск враждебных сил, как Моисей в битве с амаликитянами. Слов нет, киевлянин XI столетия жил на земле и прежде всего думал о «благостоянии» своего земного града, о том, чтобы последний так же твердо стоял, как стоит на своих сильных ногах массивная фигура его «Нерушимой Стены». Но мы впадем в заблуждение, если представим себе, что этот город был для него «просто городом». Мы впадем в заблуждение и в том случае, если будем думать, что земной город был для него всего лишь иносказательным образом Небесного Града. В первом случае мы подпали бы греху вульгаризаторства, во втором стали бы жертвами того «невежественного культа… мистики, лишенного, как и само понятие мистики, всякого конкретного содержания», на который так жаловался в связи с истолкованием средневековой культуры один из самых тонких поэтических интерпретаторов последней[214]. Средневековый человек не был ни «материалистом», ни «спиритуалистом», и «горний» смысл его бытия существовал для него не где-то отдельно от «дольнего» смысла, но внутри этого последнего («неслиянно и нераздельно»). Притом так дело обстояло не только для ученых богословов, но и для некнижных людей – с той само собой разумеющейся разницей, что первые понимали общее содержание своей эпохи с большей отчетливостью, а вторые довольствовались смутными и недифференцированными представлениями. Не следует забывать о том, что примитивный человек по общечеловеческим законам мифомышления, наблюденным у самых различных народов, усматривает в своем селении явленный образ универсума[215]; и если у язычника есть свои способы закрепить подобное представление в мифе и обряде, то такая высокоразвитая религия, как христианство, поднимает это же самое представление на новую ступень и сообщает ему еще большую ясность. Всякий христианский город, сколь бы он ни был скромен, есть «икона» Рая, Небесного Иерусалима, устроенной Богом вселенной-ойкумены и всего мироздания. И если такой же иконой является вселенская Церковь как общность всех верующих, то это означает, что символ «града» и символ «Церкви», однородные по своему смысловому наполнению, имеют тенденцию переливаться друг в друга – что мы и наблюдаем в символике Оранты и надписи над ней.
Мы подходим к концу. О каких бы отдаленных предметах ни велась речь в нашей статье, ее подлинным предметом неизменно оставалась интересующая нас надпись. В свете истории софийной эмблематики становится понятным, что значат «Богородица», «город», «стена» и каким образом эти символы могут быть приравнены друг к другу. Становится понятным, что Богородица есть «град», ибо ее целомудрие символически связано с целостностью, неприступностью и упорядоченностью города[216]. Мы вспоминаем, что в византийском песнопении, дошедшем под именем Романа Сладкопевца, но, возможно, еще более древнем, Богородица именуется «двенадцативратным градом» Апокалипсиса (δωδεκάπυλε πόλις)[217], и перед нами вскрывается глубокая внутренняя необходимость той аналогии (снова Псевдо-Ареопагитова ἀναλογία!), которую Иларион в цитированном выше отрывке проводит между Богородицей и городом Киевом: «Да еже целование Архангел даст Девици, будет и граду сему. К Оной бо: радуйся, обрадованне, Господь с Тобою! К граду же: радуйся, благоверный граде, Господь с тобою!»
И так возникает ответ на вопрос: что или кого подразумевает надпись над головой Оранты, в своей лаконичности вобравшая в себя итог тысячелетних путей самоосознания человека? Ὁ θεὸς ἐν µέσῳ αὐτῆς: эти слова имеют в виду Богоматерь, но постольку, поскольку Она есть Градодержица, более того, поскольку Она есть Град, образ одухотворенного вещества, образ человеческой общности, воплощающей мировой смысл; церковную общину, но постольку, поскольку она устремлена к сопряжению небесного и земного; храмовое здание, но постольку, поскольку оно, будучи «иконой» космического Дома Премудрости, одновременно обращено к городу, сообщая ему смысловой устой и бодрую надежду на победу над видимыми и незримыми врагами; наконец, город, земной город Киев со всеми его нуждами, но постольку, поскольку внутри его земного бытия осуществляется сверхземной устрояющий замысел – Премудрости. В этом мире представлений духовность оборачивается материальной силой (вспомним смысл молитвенного стояния Оранты!), а материальная сила позволяет сбыться духовному смыслу. И для этого сопряжения, в котором горнее нисходит к дольнему, а дольнее восходит до горнего, у русских адептов греко-христианского любомудрия было одно слово – София-Премудрость[218].
София[219]
София (греч.
Понятие Софии в греческой философии лишено какого-либо личностного облика, который оно с необходимостью приобретает в библейской традиции. Во-первых, возраставшая трансцендентность библейского Бога миру требовала некоторого имманентного опосредствования, которое было бы одновременно и тождественно Богу, и отлично от него (понятия-мифологемы «дух Божий», «присутствие», «Слово»). Сюда же относится идея «закона» как демиургического софийного «образца» – ср. талмудические слова: «Бог воззрел на закон и сотворил мир» (Rabba Ber. 1, 1). Во-вторых, в остроличностной ветхозаветной мифологии самораскрытие Бога в мире должно быть понято опять-таки как лицо, как второе и подчиненное «Я» Бога. В позднебиблейской дидактической литературе мы встречаем «Премудрость Божию» (в греческом тексте «София»), которая описана как личное существо. Ее отношение к Богу пассивно и сводится к воспроизведению Его энергий; она особенно связана с творчески-устрояющим аспектом Бога («Книга притчей Соломоновых», VII, 4 и далее; VIII, 27–30). В природу этой космогонической Софии-«художницы» входит «веселье», т. е. некоторый творческий Эрос, понятый, разумеется, не психологически, а строго бытийственно (см. также VIII, 30–31) (ср. слова Шиллера о радости, движущей «колеса великих мировых часов»). В раввинической и позднее гностической мысли София сближалась с еврейским
Христианство усваивает личностное понимание Софии. Ориген описывает ее как «бестелесное бытие многообразных мыслей, объемлющее логосы мирового целого, но притом одушевленное и как бы живое» (In Io., 1, 3, 4). В раннюю эпоху София совпадала с лицом Христа-Логоса («София Бога» – 1 Кор. 1: 24). Но рано выступают и внелогосные аспекты Софии, связанные с «игрой» и «весельем», а также с идеей человеческого «единомыслия», «целокупности», «общности». В латинской христианской литературе термин «София» вытесняется почти синонимическим обозначением мистически понятой «Церкви», поэтому собственно «софиологии» католическая традиция почти не знает. Победа христианства в IV веке оживила теократико-антропологические аспекты Софии, особенно в Византии. Под знаком Софии христианство пришло на Русь (Софии посвящены три главные русские церкви – в Киеве, Новгороде и Полоцке XI века; митрополит Иларион в «Слове о законе и благодати» описывает крещение Руси как приход «Премудрости Божией», т. е. Софии). Специфический характер древнерусской духовной культуры, выявлявшей свое главное содержание не в «логосе» абстрактной спекуляции, но в жизнестроительной этике «соборности» и в предметно-связанных формах художественного творчества, дал идеалу Софии особую важность. На русской почве складывается богатая иконография Софии. Личный облик Софии как в византийско-русской, так и в католической сфере постепенно сближается с образом Девы Марии как просветленной твари, в которой становится софийным, «облагораживается» весь космос.
На Западе специально к символу Софии обращается лишь немецкая мистика в лице Г. Сузо, а затем Я. Бёме, позднее – пиетизм (Г. Арнольд). Из рук немецкой мистики символ Софии принимает Гёте, но в противоположность Бёме и с сильным уклоном в язычество подчеркнув ее материнские черты: Фауст, не удовлетворенный чистым интеллектуализмом и пребывающий в глубоком внутреннем одиночестве, находит избавление в приходе к Софии («вечной женственности») – духовно-телесному началу, в котором сняты противоречия и помехи к человеческой коммуникации. София символизирует при этом мировую меру бытия. Фауст, разрушив отжившую средневековую меру и выйдя к техническому активизму, оказывается в опасности утратить вообще всякую меру, и Гёте спешит привести его к свободной и разумной мере – Софии. Образ Софии воспринимает и Новалис. Но продолжается развертывание и «антисофийных» возможностей новоевропейского индивидуализма (образы разрушительной «анти-Софии» в музыкальных драмах Р. Вагнера – Брунгильда, Изольда, Кундри). Неутешительные возможности фаустической внемерности выражены в творчестве Достоевского, противопоставляющего им символ земли – Софии. Бытие как бы разбито для Достоевского на три уровня: эгоистически-бесструктурная «среда», сохранившая софийную структурность «почва» и сама София – «земля».
Спекулятивной разработкой понятия Софии в связи с теми же социальными импульсами, которые воздействовали на Гёте и Достоевского, занялся в конце XIX века русский идеализм (с опорой на восточно-христианскую традицию). Для Вл. Соловьева София есть «…единство истинное, не противополагающее себя множественности, не исключающее ее, но …
1.
2.
3.
4.
5.
6.
София как Русская идея[220]
На протяжении последних двух десятилетий по всему миру было устроено немало выставок древнерусского искусства. Несмотря на разнообразие названий и экспонатов, главная цель их устроителей все еще состоит в том, чтобы продемонстрировать возвышенные эстетические черты иконописи. Тем не менее для большинства посетителей выставок иконопись по-прежнему является экзотическим феноменом, привлекательным в силу необычности его языка и яркой экспрессивности образов. Гораздо меньше внимания уделяется связи иконописи с духовной жизнью русских людей, с их идеалами, мировосприятием, с теми особенностями, которые могут быть определены как «мудрая жизнь по вере», т. e. как исповедание веры.
Предстоящая выставка[221], которая подготовлена при участии крупнейших музеев России, предоставивших для нее наиболее значительные произведения самого высокого художественного достоинства и редкого иконографического мастерства, призвана исправить этот недостаток.
Икона Софии Премудрости Божией – одна из самых изощренных и загадочных, бывшая предметом разнообразных и зачастую противоречивых интерпретаций на протяжении веков, – имела особую важность для России с са́мого начала ее христианизации. И не является случайным тот факт, что наиболее древние храмы Киева, Полоцка и Новгорода были посвящены Св. Софии. Разнообразная и сложная иконография Софии сочетает в себе все темы, относящиеся к Божественному попечению о человеческом роде, его спасении и обращении к Богу. Русские люди всегда интересовались проблемой взаимоотношений между Богом и тварным человечеством. Наряду с ответом на обычный вопрос: «Какой человек приятен Богу? Что делать, чтобы угодить Ему?» – они изо всех сил пытались найти ответ и на вопрос: «Для чего нужен человек – Богу?» и особенно предпочитали размышлять над тем, что́ есть Божественная любовь. Такова икона Св. Софии – творческого ипостасного принципа Бога, ликом обращенного к человечеству, творящего на земле Церковь как прообраз грядущего Царства Божия – идеального мира, преображенного посредством Божественной жертвенной любви, разрешающей все возможные проблемы.
В различных изображениях Софии российские иконописцы запечатлели также образ реализованной Божественной идеи, представляющей собой воссоединение Сил Небесных и человечества у престола Христа Премудрости, на который Он воссядет после Страшного суда, равно как начало осуществления этой идеи на путях, которыми Премудрость влечет людей к престолу Своему. Именно непостижимость путей, их бесконечная сложность и непредсказуемость привлекали русского человека к образу Софии, вставшей на перекрестке этих путей. Его неутолимая жажда задаваться вопросами превосходила возможности получения ответов на каждый из них. Невозможность постижения человеческим разумом благодати, дарованной Премудростью Бога миру, порождали как страх и восторг, так и надежду, что затем побуждало искать как вербальные, так и зрительные формы для выражения всех этих чувствований и помышлений. Во всех иконографических воплощениях образа Софии, временами поражающих своей аллегорической сложностью, их поэтическая сущность всегда преобладает над абстрактными схоластико-научными богословскими схемами. Самая важная особенность русской иконы состоит в том, что она никогда не воспринималась верующими только как живопись, т. е. только как сотворенное руками подобие действительности. В иконе они усматривали зеркальное отражение небесного мира, образ воплощенного Слова.
Устроители выставки желали бы, чтобы этот поэтический элемент чувства и мысли, нередко сокрытый от внешнего взгляда, но весьма существенный и столь драгоценный для русского сердца, стал понятен и доступен зрителям, знакомящимся с выставкой «София как русская идея».
Речь на открытии выставки «София: Премудрость Божия»[222]
Ваше высокопреосвященство, госпожа председатель, дамы и господа!
Я глубоко взволнован тем, что мне оказалось суждено говорить сегодня на открытии выставки русских икон в Ватикане. Единственное, чем я могу объяснить для себя волю Провидения, определившую для присутствия здесь лицо столь недостойное, ничем не заслужившее такой чести, состоит в том, что у меня при отсутствии заслуг достаточно чувствительности и воображения, чтобы оценить масштаб момента: открытие выставки икон, сконцентрировавших в себе самую душу русского Православия, здесь, в самом сердце католического христианства. Событие это действительно имеет измерения, соразмерные миллениуму. Я пытаюсь представить себе, что чувствовали бы и что говорили бы при таком случае те, кого уже нет с нами, например, русский поэт и мыслитель Вячеслав Иванов, тот, кто впервые назвал Восток и Запад двумя легкими вселенского Христианства и который скончался здесь, в Риме, ровно полвека тому назад. О, насколько лучше было бы, если бы сегодня мог говорить он; и мы, призванные говорить в определенном мистическом смысле вместо него и за него, пожелаем себе не забывать об этом и живо чувствовать контраст между значительностью темы и момента, с одной стороны, и нашим недостоинством – с другой.
Я позволю себе начать с воспоминания о тексте Библии, имевшем особое значение для литургической, иконографической и мистической символики на Востоке и на Западе христианского мира: это главы 7–8 Притчей Соломоновых. В них попеременно возникают два противостоящие друг другу образа. Один из них – «жена чужая», протагонистка некоего метафизически увиденного блуда, лживая и дерзкая, ведущая свою жертву на гибель, как «птичку в силки» (7: 23). На поверхности она выглядит, как блудница в духе языческих культов, но, вглядевшись, мы видим, что она не только и не столько развратница в тривиальном, бытовом смысле, сколько проповедница зла, мастерица идеологии и пропаганды:
Второй – Премудрость, также образ женственный: она громко созывает тех, кто ищет благоразумия и разума и ради борьбы с шумными уроками зла тоже возвышает свой голос, тоже становится в многолюдных местах. Но ее проповедь самообуздания решительно и последовательно противостоит пропагандистским приемам ее антагонистки. Ей есть что сказать своим ученикам, ибо в ней живет память о том, как полагались интеллигибельные основания чувственно воспринимаемой природы:
Премудрость Божия как символ творческой встречи Творца с Его творением – один из важных мотивов древнерусской иконографии. То, что имя Премудрости стало названием и девизом этой выставки, имеет ряд смысловых аспектов (в число которых бесспорно входит обусловивший выбор ее материала интерес к сложной духовной аллегорезе, типичной для Руси XVI–XVII веков). Но сейчас я хотел бы назвать два момента. Во-первых, выставка должна быть частью длящегося спора Премудрости с ее соперницей; безмолвие икон громко спорит с ложью, поднимающей голос. Об этом я кратко скажу к концу моей речи. Во-вторых, слово «Премудрость» особенно пригодно для символической характеристики метода иконы, ибо последней свойственно брать космос в его интеллигибельном аспекте: не столько земля, сколько «основания земли», не столько море, сколько данный морю «устав». Реальность творения предстает такой, как в только что цитированных словах Премудрости. При посещении выставки к этому надо приготовиться.
При вглядывании в русские иконы западного наблюдателя может удивить, пожалуй, даже отпугнуть то, как мало места в них отдано спонтанным человеческим эмоциям. Аскетическое перерабатывание эмоционального обусловливает черты абстрактности, статики, схематичности, мистического чертежа, заставляющие вспомнить сакральное искусство Тибета или даже индуистские янтры и священную каллиграфию исламских надписей, – хотя все это уживается в иконе византийского типа с ориентированной на живую физиогномику традицией эллинистического портрета. Чтобы понять внутренний смысл этих черт, необходимо помнить, насколько православное мистическое созерцание Христа всегда остается существенным образом мистикой Логоса в духе пролога к Евангелию от Иоанна. Отнюдь не впадая в безлично-пантеистическую стихийность, она в то же время не позволяет себе понимать таинство Вочеловечения в манере «человеческой, слишком человеческой», т. е. эмоционально-психологической. Уже католическое деление событий, задающих темы так называемым кругам Розария[223], на «радостные», «скорбные» и «славные» – mysteria gaudiosa, dolorosa, gloriosa, – не содержа в себе ничего неприемлемого с православной точки зрения, все же предстает чересчур однозначным. Например, эмоциональная атмосфера западного восприятия Рождества, пожалуй, слишком отдает для православного сакральным уютом семейной идиллии. Разумеется, и православный рассматривает Рождество Христово как mysterium gaudiosum; но в то же время Младенец изначально предстает как предопределенная Жертва Голгофы, что отнимает у всего эмоционально-идиллического всякую однозначность. В «радостном» уже присутствует «скорбное»; но еще важнее для православного сознания неумаленное мистическое предвосхищение «славного» в «скорбном». На Западе христианское искусство пошло по такому пути, на котором эмоциональный контраст между скорбью Страстной Пятницы и радостью Пасхи оказался доведен до предела; в качестве примера можно назвать позднесредневековые изваяния Crucifixi dolorosi[224] и в особенности резкое противопоставление ужасов крестной муки и славы Воскресения Христова у гениального Матиаса Грюневальда[225].
Совершенно иначе трактуются те же темы в православном церковном искусстве: изображение Распятия предстает у византийских и древнерусских иконописцев не только далеким от какого-либо натурализма (и сентиментализма!) – более того: линии мучительно распростертых рук Распятого уже предвосхищают своим летящим движением блаженную пасхальную невесомость. Созерцая такие изображения Распятия, мы непосредственно переживаем всю парадоксальность мистической перспективы, в которой Страстная Пятница и Пасха до конца не разделимы. Именно Страсти Христовы – победа Христова. Некогда, в обрядах малоазийских квартодециманов начально-христианского времени, Страстная Пятница и пасхальное Воскресенье справлялись в одну и ту же ночь, а именно в пасхальную ночь иудейского календаря (четырнадцатого числа лунного месяца нисана; отсюда имя квартодециманов – от лат. quartusdecimus, «четырнадцатый»); хотя такая практика, отмененная еще во II веке, давно позабыта, однако духовная и эмоциональная атмосфера тех ночных бдений все еще живет в каждой православной иконе, блюдущей верность традиции. Струящиеся линии распятого Тела внушают чувство невесомого парения в пространстве, а сравнительно небольшие фигуры ангелов, подлетающих к Кресту, усиливают это чувство. Также и жесты скорбящих – Богородицы, окруженной попечением благочестивых жен, Иоанна Богослова, кладущего руку на грудь, – оказываются неожиданно легкими и мягкими и напоминают движения торжественно-сдержанного ритуального танца. Таинственно-амбивалентное слово Христа в Евангелии от Иоанна о Своем распятии: …
Выступая по искреннему убеждению с похвалой русской иконе и специально тем чертам ее, которые контрастируют с экспрессионизмом готики и имманентизмом Ренессанса и последующих эпох, я совсем не хотел бы выразить негативное отношение к сакральному искусству Запада. Эта тенденция, очень понятная как полемический эксцесс у тех, кому приходилось говорить о достоинстве иконы в мире, еще очень мало знакомом с ней, например, у незабвенного Леонида Успенского, сегодня уже не имеет прежнего оправдания. Слава Богу, положение давно уже решительно переменилось, и наследие иконы Древней Руси занимает подобающее место в истории искусств и, шире, в истории русской культуры, а в сфере интересов искателей духовного пути стоит, как ей и свойственно, рядом с такими компонентами русского православного опыта, как «Рассказы странника», это руководство по orazione mentale[226], переведенное чуть ли не на все европейские языки и все время переиздаваемое, и т. п. Взгляд русского путешественника все чаще встречает в католических и англиканских церквах копии наиболее знаменитых русских икон, которым с любовью предоставлено особенно заметное место. Для полемического настроения нет причин; а если перейти на темы более личные, для меня, наряду с уроками иконы, очень важно то, что дает испанская живопись в лице таких мастеров, как, например, Сурбаран[227]. Но если я спрошу себя, что дает мне возможность одновременно думать о столь несхожих изображениях одного и того же Христа на иконах и у великих испанцев, то ответ будет таким: подобно тому как наличие у человека не одного, но двух глаз, локализованных по-разному, позволяет воспринимать
Встреча Востока и Запада, тема энциклики «Ut unum sint»[228], о которой я имел честь писать, – это неисчерпаемая тема. Но я не могу говорить здесь, в близости могилы св. Петра и всех святынь Ватикана, с одной стороны, и русских икон, ассоциируемых в русском народном сознании со святыней Ковчега Завета (arca foederis), с другой стороны, и не сказать несколько слов на жгучую тему, так сказать, различения духов (discretio spirituum) в вопросах экуменизма.
Возможно более адекватное предмету восприятие строгости и чистоты древнерусской иконы, возможно более далекое от настроения туриста и возможно более близкое настроению паломника – вот что могло бы быть добрым знамением и образцом для взаимного приближения христиан Востока и христиан Запада. Ибо сегодня у подлинного христианского примирения не одно, а два противолежащих друг другу препятствия; первое существует в равном себе виде еще с эпохи конфессиональных войн, но второе именно теперь стремительно разрастается, притом выдавая себя отнюдь не за препятствие, а, напротив, за единственную возможность примирения. Первое – анахронический агрессивный конфессионализм, второе – адаптирующееся к духу времени отрицание вероучительных ориентиров как таковых, попытка иметь беспредметную, ничем себя не определяющую «веру вообще»: как это порой называется по-английски,
Историческая привычка побуждает православных воспринимать в католицизме едва ли не с наибольшим недоверием – римский Магистериум[230] как таковой. А затем следует перечень догматических разногласий – как с католицизмом, так и со старейшими формами протестантизма. Вот что, принято считать, нас разделяет. Но должен сознаться, что у меня перед глазами современные впечатления, которые внушают иные чувства. В современном католицизме римский Магистериум в борьбе очень трудной, почти одинокой, защищает общее для нас уважение к норме Писания и Предания. Или скажем так: защищает с трудом приемлемую нашим веком мысль, что вера к чему-то обязывает верующего. И вот мой вопрос: разве не проходит очень ощутимая грань между христианами разных конфессий, которые читают Символ веры (будь то Apostolicum или Nicaeno-Constantinopolitanum, без Filioque или с Filioque), принимая каждое слово как обязывающее выражение своей веры, – и теми, для кого эта рецитация есть не более как конвенциональное обыкновение? И не отчетливее ли, не существеннее ли эта грань, чем границы, разделяющие конфессии? Снова, в ином контексте, приходится говорить о том, о чем нам, русским, приходится так часто думать в связи с опытом гонений:
Смысл евангельской вести, сохраняющий свою неизменность в обновлении форм, меняющихся, как все живое, – вот что соединяет верных, fideles, поверх всех продолжающих покуда стоять конфессиональных перегородок (которые, впрочем, как сказал русский православный иерарх XIX столетия[232], «до неба не доходят»). И вот что продолжает быть и в наше время, как было всегда, неприемлемым для князя мира сего. Вот чего он не может простить. Неплохо напророчил в свое время, сто лет назад, великий русский философ Владимир Соловьев, автор «Трех разговоров»: враг готов «толерантно» принять внешнюю декорацию католического институционализма, декорацию православного ритуализма, декорацию протестанстского «свободного исследования», он готов терпеть и чрезвычайно либеральное, и преувеличенно консервативное христианство, и христианство с прочими прилагательными, и только один вид христианства для него абсолютно неприемлем: христианское христианство. Так возникает предсказанная Соловьевым поляризация: с одной стороны, взаимопонимание под знаком князя мира сего, направленное против верных, с другой стороны, межконфессиональная солидарность самих этих верных, уготовляющая путь единству.
Чем трезвее мы видим реальность времени, тем очевиднее наш долг, выражаясь словами энциклики «Ut unum sint», «исповедывать вместе истину Креста». Ту истину, которая и сегодня, как в дни Павла, «глупость» для одних и «скандал» для других. Которая и сегодня требует от нас именно той веры, которая есть верность:
И да будут с нами как ободряющие уроки такие плоды веры прежних поколений, каковы, например, представленные на выставке иконы! Я принадлежу к тому поколению русской интеллигенции, выраставшей в советское время, представители которой очень часто получали основные импульсы своего христианского обращения именно от икон. Здесь была дивная военная хитрость Провидения: атеистическая власть конфисковывала древние иконы и размещала их в музеях, надеясь на действие секуляризирующего музейного контекста, – а иконы осуществляли и там свой беззвучный апостолат, и не один юноша, пришедший из любопытства или в лучшем случае ради эстетического переживания, обретал в итоге веру! Да будет дано этому «апостолату» продлиться так, чтобы среди посетителей этой выставки верующие становились тверже в вере и лучше понимали, во что веруют, а неверующим брезжил свет. Аминь.
Краткий путеводитель по выставке[233]
Давно, слава Богу, прошли времена, когда искусство русской иконы, ценимое в глубинах русского народа и на окраинах русской земли, в монастырях и особенно в среде так называемых старообрядцев, но временно переставшее именно в качестве искусства быть понятным продолжавшим молиться перед ними русским адептам европейской цивилизации, было для Запада совсем уже terra incognita[234]. (Как не вспомнить, что одним из первых людей Запада, проявивших издали любопытство к этой неведомой области, был европеец Гёте; увы, тогдашние государственные институции России, к которым был направлен его запрос[235], не смогли дать на него содержательного ответа, ограничившись узко этнографическими сведениями.) Положение давно и решительно переменилось, и сакральное искусство Древней Руси занимает подобающее место в истории и, шире, в истории культуры, а в сфере интересов искателей духовного пути стои́т, как ему и свойственно, рядом с такими компонентами русского православного опыта, как «Рассказы странника», этим руководством по
И все же и сегодня встреча с миром иконы – особое событие, требующее от современного человека готовности сосредоточенно прислушаться к непривычному голосу и к необычным словам, принять правила мысли и воображения, до сих пор неизвестные. Для того чтобы расслышать то, что икона говорит нам, недостаточно рассматривать ее извне, из нашего мира; мы должны сделать усилие, чтобы войти в ее пространство. Это как мистериальная инициализация: она не должна и просто не может быть легкой. Всегда следует считаться с возможностью, что именно те черты, которые сначала озадачат нас, впоследствии окажутся для нас наиболее важными.
Трудность не только в том, что иконопись имеет свой язык символов, очень разработанный, подчас весьма сложный: то же самое можно ведь сказать и о средневековом сакральном искусстве Запада, и об эмблематике барокко. (Кстати, на этой выставке в соответствии с продуманным замыслом устроителей особое внимание уделено иконе XVI–XVII веков, для которых особенно характерна любовь к сложной символике, подчас обнаруживающей пересечение с западными символическими системами тех же веков). Но само соотношение между символическим и наглядным, между эмоциональным и «умным», отрешенно-созерцательным, между «душой» и «духом», между эстетикой и аскезой в мире иконы несколько иное, чем в религиозном творчестве даже самых мистически одаренных и аскетически дисциплинированных художников Западной Европы, таких, как Беато Анджелико, как Эль Греко, не говоря уже о Микеланджело или Рембрандте. Не только малейшее веяние гедонизма или фривольности, но горделивая монументальность «героических» форм и прежде всего реалистически-натуралистический избыток интереса к земной действительности ради нее самой – все это несовместимо с сущностью иконы.
Далеко не случайно «открытие» забытой эстетической ценности иконописи произошло в начале XX столетия именно в контексте отхода от реализма и натурализма, причем одним из первых европейцев, проявивших в этом отношении чуткость, оказался посетивший Россию Анри Матисс[236]; однако если и позволительно подумать в этом контексте о некоторых живописцах XX века, прежде всего о таких, у которых, как у Жоржа Руо[237], формальный эксперимент был связан с серьезными духовными исканиями, – слишком очевидно, что в целом течения т. н. авангардизма проявляют совершенно иные интенции, и даже внешне сходные приемы могут реально исполнять совершенно противоположные функции. При взгляде на иконы человек Запада может с бо́льшим, пожалуй, основанием вспомнить об определенных типах сакрального искусства Востока, подчеркивающих прежде всего статику священного образа, его несоизмеримость с текучим движением трехмерного мира, например, о тибетских мандалах[238] и, шире, вообще танках[239]; однако и эта параллель будет не вполне точной. Констелляция исторических причин обусловила особый, в определенных отношениях уникальный подход мастеров православного иконописания к своему делу.
Как знает каждый, православная традиция иконы, распространившаяся на пространствах от Македонии до русского Севера, была первоначально создана в Византии. И сейчас же приходится вспомнить, что та же Византия породила в VIII–IX веках жестко продуманную иконоборческую доктрину и радикальное иконоборческое движение – на столетия раньше, чем теологи западной Реформации предприняли нечто подобное. И в этом тайная сила византийской традиции иконы: Православию в Византии пришлось выстоять против натиска иконоборчества, принимая к сведению, продумывая и преодолевая аргументы противников, находя адекватный и конструктивный ответ. Это значит, что библейский запрет на замену аскезы духа игрой воображения, выраженный в заповеди Декалога (Исх. 20: 3 –
Практика иконописания получила тогда столь тщательное богословское обоснование, что мы имеем право говорить о явлении «
Очень важно понять, что именно составляет истинный предмет изображения в православной иконе. Это не божественная трансценденция сама по себе, поскольку таковую можно сделать изобразимой только на окольных путях попадающей во власть мифа фантазии, не на пути мистического реализма. Но этим предметом не может быть и посюстороннее как таковое, «человеческое, слишком человеческое», на библейском языке «
С этим связано внутреннее напряжение контрастов, характеризующее зримый облик иконы. Золотой фон иконы, ее абстрактный, нефигуративный полюс символизирует светлую бездну Божества; но в средоточии иконы явлен противоположный полюс – Лик. Этот Лик соединяет в себе черты абстрактности, статики, схематичности, мистического чертежа, заставляющие вспомнить упомянутое выше сакральное искусство Тибета или даже индуистские янтры и священную каллиграфию исламских надписей, – с традицией эллинистического портрета: доминирующая симметрия уравновешивается экономными, но эстетически действенными проявлениями асимметрии, статика оживляется легким движением. В центре – человеческий облик, образ персональный и персоналистический, но наряду с этим всем ощутимы художественно артикулируемые сверхперсональные, космические черты (космическая символика прослеживается в русской иконе вплоть до сугубо технических процедур, таких как традиционный выбор материалов, которые представляют собой различные виды материи). И она хорошо обоснована именно христологическим измерением иконы; если даже первый Адам, как неоднократно отмечалось интерпретаторами Библии, был сотворен Богом как микрокосм, насколько же больше приличествует космическое достоинство Христу, этому
Ключевое слово этой выставки –
Первой встречей трансценденции с имманентным, согласно библейской доктрине, было само сотворение имманентного, его приведение в бытие Богом-Творцом. Это создает внутреннюю полярность внутри самого понятия имманентного. С одной стороны, принадлежность к «твари» предполагает онтологическую дистанцию по отношению к Богу, как в цитированных выше словах Символа веры, где божественное достоинство второго лица Троицы утверждается через отрицание: «
Очень важно понять, что в контексте библейской веры не синкретические веяния и не размывание принципа монотеизма, но, напротив, радикализация этого принципа, углубляемая доктрина о трансцендентности Творца, по Своему онтологическому статусу отличного от творения, требовали особых терминов и образов, передающих пограничную реальность: с одной стороны, имманентное действие трансцендентного Бога, с другой стороны, особо привилегированное Творение, ближе всего стоящее к Творцу. Строгий монотеизм творит церемониал метафизической учтивости, возбраняющей фамильярность. В позднебиблейский и постбиблейский период благословляют не Самого Бога, но Его «Имя», говорят не о Нем Самом, но о Его «славе»; «Премудрость» хотя бы отчасти стоит в том же ряду, что «Имя» и «Слава», как медитация между Творцом и творением. Еще раз: это не тень язычества в мире библейской веры, но, напротив, момент монотеистической мысли, не так называемый пантеизм, т. е. не имманентизм, но, наоборот, разработанный и усложненный трансцендентализм.
Мистические парадоксы соприкосновения с имманентностью абсолютно Трансцендентного – постоянная тема Ветхого Завета. Они звучат в молитве Соломона при освящении Храма:
В этом контексте особое значение имеют иконографические типы, раскрывающие тайну совместного «
Более традиционный подход к изображению тайны Троицы – тот иконографический тип, который веками назывался на Руси «Троица ветхозаветная»: исходной точкой служит библейское повествование (Быт. 18) о том, как Господь посетил Авраама в виде трех странников, построенное таким образом, что единство Господа и троичность странников (которых изображали всегда в виде ангелов) постоянно приравнивается даже на вербальном и грамматическом уровне:
Но Христос,
Греческое слово «Пантократор», входящее, между прочим, в Никео-Цареградский Символ веры, традиционно переводится по-латыни и в языках Западной Европы как Omnipotens, «Всемогущий»; однако оно имеет непередаваемые смысловые обертоны, означая не просто Того, Кто может все, но Того, Кто Своей властью, как сильной рукой, «держит», «поддерживает» и «объемлет» все. Иначе говоря, его семантика имеет ощутимое космическое измерение. Сюда же относятся смежные иконографические типы: Царя царей и т. п. Это тема царственности Христа в Его мессианском Царстве не от мира сего, о пришествии которого к людям говорит второе прошение Молитвы Господней. Времена Византии и Московского государства (как и современной им средневековой, а затем абсолютистской Европы, и держав Востока) знали трудно представимое сейчас обаяние монархических ритуалов, блеска царского сана, мощно влиявшее на воображение людей, в том числе и на воображение художников, творивших сакральные изображения. И все же было бы слепотой видеть в теме Царства Божия, ключевой теме Евангелий, только отражение ушедшей социальной реальности земных монархий. Эта реальность подвергалась в мысли о Царстве Божием решительному трансцендированию и в некотором смысле преодолению. Власть небесного Царя – сила, объемлющая все бытие как целое.
Космичны в изображении иконописцев определенные черты лица Христа; нос, протяженный и тонкий, вызывает в воображении дерево, похожее на благородную пальму, высящееся, как мировое дерево давних мифов. На лбу и вокруг глаз разлит неземной свет, как бы «
Очень интересный вариант темы Пантократора дает иконографический тип, обозначаемый в русской традиции как «Спас в силах» (выражение, близкое по смыслу к ветхозаветному «Господь сил»). Он связан с ветхозаветным видением Иезекииля, но в особенности с образами Апокалипсиса, например:
Все это выражено не при помощи техники пейзажного реализма, как в европейской живописи эпохи Возрождения, но при помощи техники мистического наброска, как бы мистической схемы; можно сказать, что это наиболее приближено к версии, рассказанной в Библии.
Но ветхозаветному величию Создателя Новый Завет противопоставляет парадокс победы Мученика (Жертвы). Как мы видим, св. Павел называет Божией Премудростью не просто Христа, но именно
Воплощение Бога, до совершения оного, дано в пророческом предвидении, в созерцаемой вне конкретных подробностей вневременной, интеллигибельной, архетипической парадигме. Премудрость
Заодно отметим другие иконографические типы, представляющие в абсолютизированном, как бы предшествующем воплощению виде ангельский облик Христа как Младенца или Отрока. К ним относится тип «Недреманное око», неожиданно и парадоксально соединяющий важную для Ветхого Завета идею вечного бодрствования Бога –
Живое орудие воплощения Бога – Матерь Божия. Поэтому она имеет особенно близкое отношение к «софийной» теме. В XVIII веке, когда становится возможным прямое влияние западных барочных образцов иконографии, особенно в культурно пограничных украинско-белорусских землях, так называемый киевский иконографический тип обнаруживает очевидную связь с изображениями Непорочного Зачатия. Известно, что в те времена, когда учение о Непорочном Зачатии даже в католицизме еще не было дефинитивно возведено в догмат, оно было принято среди православной интеллектуальной элиты Киева; известно также, что католическая формулировка этого учения Пием IX до сих пор отклоняется православными церквами. Здесь не место обсуждать теологические дискуссии как таковые. Важный общий момент между католическим догматом и символикой православной иконы – мысль о непорочном состоянии природы человека и вместе с ней вообще природы, как она была сотворена Богом, о саде Эдема, где еще не произошло грехопадение.
Очень важен космический характер образа Девы Марии в Акафисте и других важнейших текстах православных гимнов и молитв. Через Нее «
Христос родился для страданий и крестной смерти; это создает особую перспективу и для созерцания материнства Девы Марии. Конечно, это mysterium gaudiosum[241] (выражение, которое, как, впрочем, и практика Розария, отсутствует в русском православном обиходе); но в нем уже присутствуют mysteria dolorosa[242], и уже потому оно не может быть посюсторонней, хотя идеализированной, семейной идиллией, как это бывает порой у западных художников. Впрочем, и в западной иконографии имеются изображения Мадонны с Младенцем, к очам Которых Ангелы подносят Крест и другие орудия Страстей (Maria del Perpetuo Soccorso[243]). Но для русской иконографии эта тема особенно характерна. Посетитель выставки убедится в этом, например, при взгляде на образ Матери Божией Новоникитской, созданной в 1678 году известным московским иконописцем Симоном Ушаковым в сотрудничестве с Михаилом Милютиным: Младенец Иисус сидит на коленях Матери, но Его лик, непохожий на младенческий, совсем не по-младенческому скорбен, а Его левая рука обнимает большой, тяжелый крест, между тем как Дева Мария с тревогой смотрит на Дитя и прижимает обе Свои руки к груди в молчаливой молитве.
Впрочем, не только на изображениях, так отчетливо выражающих во внешних знаках неотвратимость Креста для Младенца, а для Матери – тех мук сострадания Младенцу, мук от меча, пронзающего самое сердце, о которых говорил Симеон (Лк. 2: 35), лик Матери так скорбен. С этим хорошо согласуется аскетический тонус православной иконографии Девы Марии, его монашеская строгость, выраженный в нем внутренний труд самообладания, более заметный, чем естественная и спонтанная радость материнства. При обсуждении связи образа Божией Матери с «софийским» комплексом идей не лишне вспомнить, что в одной древнерусской рукописи Премудрость Божия определяется как душа
Что касается непосредственно изображения Распятия, то оно предстает у древнерусских иконописцев не только далеким от какого-либо натурализма (и сентиментализма) – более того: линии мучительно распростертых рук Распятого уже предвосхищают своим летящим движением блаженную невесомость Воскресшего. Если Богородица с Младенцем для русской иконы не просто mysterium gaudiosum, то Распятие не просто mysterium dolorosum. Созерцая такие изображения Распятия, мы непосредственно переживаем всю парадоксальность мистической перспективы, в которой Страстная Пятница и Пасха до конца неразделимы. Именно Страсти Христовы – победа Христова; и Христос распятый, по слову Павла, есть
Из изображений Матери с Младенцем, типичных для мира русских икон, особый интерес представляет так называемое «Знамение». Это наименование отсылает нас к словам пророчества Исаии:
В России можно отметить настоящий культ традиционных изображений Девы Марии, посвященных различным церковным праздникам, которые отмечаются не местно, но всецерковно как особо важные празднества. (Например, есть день, посвященный иконе «Знамение», в который поются специальные гимны.)
Говоря о вневременных, предшествующих сотворению мира изображениях Эммануэля на щите Богоматери «Знамение», мы находим этот же медальон с изображением Младенца Иисуса также на иконе св. Михаила Архангела как символ борьбы ангелов с Люцифером в начале времен.
Начиная с XV века появляются иконографические типы, дающие персонифицированной Софии Премудрости статус специального предмета изображения. Ее фигура – это фигура ангела в торжественном одеянии византийских царей, в золотой короне, с лицом, руками и крылами огнистого цвета. Эта фигура восседает на золотом престоле. Ей молитвенно предстоят фигуры Матери Божией и Иоанна Крестителя, склоняясь перед ней, как они обычно склоняются перед Иисусом Христом в композиции «Деисиса» (от греч. δέησις – молитва, прошение). Это значит, что Премудрость находится на таком месте, восседает на таком престоле, принимает такие молитвы, которые приличествуют только Христу. Что же, ничто не препятствует ее идентификации как Христа, в соответствии со словами св. Павла (см. выше). Ее облик – ангельский, и постольку ни мужской, ни женский; но аллегорические изображения Христа в ангельском образе (например, как «Ангела Великого Совета», ср.: Ис. 9: 6) никак не являются необычными для русской иконографии этих столетий. Сюда относятся, между прочим, очень характерные по своей мистической окраске изображения Христа в виде крылатого «Ангела Благого Молчания», тихо скрестившего руки на груди. В конце концов, традиционнейшая иконография «Ветхозаветной Троицы» тоже представляет Логоса – наряду с другими двумя Лицами Троицы – в виде ангела. Не противоречит христологическому толкованию образа Премудрости как ангела, однако существенно осложняет дело то обстоятельство, что над главой восседающей на престоле Премудрости возвышается в круглом ореоле-медальоне видная до пояса фигура Иисуса Христа с благословляющими руками. Что же, Христос стоит над Самим Собой?
Вообще говоря, формально это не совсем невозможно хотя бы потому, что Христос присутствует в пространстве этой иконы еще раз – в виде Младенца в медальоне, который держит своими руками Дева Мария как почетное удостоверение славы Своего материнства. В сущности, вся вертикаль иконы отдана присутствию достоинства Христа в варьирующихся формах его артикуляции: наверху – так называемый «Престол уготованный», на который воссядет Христос в конце времен, чтобы судить живых и мертвых; ниже – поясное изображение Христа; еще ниже – фигура Премудрости. И все же расположение фигур очень энергично внушает мысль о смысловом акцентировании онтологического locus’а соприкосновения Божественного начала с миром сотворенным; и этот locus персонифицируется в Ангеле-Премудрости. В самом деле, не видим ли мы, что благословение Христа сходит сверху на Премудрость и передается от нее великим молитвенникам за человеческий род и за весь сотворенный мир, а уже через них – и самому миру? Эти молитвенники, в особенности Матерь Божия, чье превосходство даже над Херувимами и Серафимами специально отмечается в одном важнейшем гимне Православной Церкви[244], – с точки зрения Православия представляют собой высшее, что есть в сотворенном мире; выше их только Божественное бытие. Но Премудрость, к которой они обращают молитвы, находится между ними и Христом. Не торопясь настаивать на том, что эта Премудрость есть именно персонификация Церкви, отметим, что применительно к традиционной символике Церкви соединение тождества и нетождества Христу для всех привычно: Церковь – это, по св. Павлу, мистическое Тело Христа, но она же – Невеста Христа, не в тождестве, но в общении с Ним, и она же Христа умоляет за своих «
Закончим так же, как начали: русская икона дает нам не только эстетическое наслаждение, но и морально-теологическое наставление; не только художественное выражение возвышенных идей, она предлагает нам погрузиться в тайну (
Мудрость в перспективе наук
Сознание без веры абсолютно неспособно дать сколько-нибудь разумный ответ на вопрос о самых простых реалиях человеческой жизни. Эти реалии для сознания без веры неизбежно дробятся, распадаются на составляющие (в их плоскостных проекциях) и превращаются в осколки, которые даже перестают быть реальностью.
Относительно «плоскостных проекций» необходимо отступление. Я чрезвычайно далек от того, чтобы посягать на права науки. И даже на права «рационализма» – при единственном условии: лишь бы он не покидал пределов, в коих он остается, – рациональных. Каждая наука, каждая научная дисциплина – ибо наука живет лишь в конкретной множественности научных дисциплин (способных к взаимодействию, к частичным синтезам, но и ревниво оберегающих свою методологическую обособленность друг от друга), а не как мифическая наука «вообще», Наука с большой буквы, имеет право и обязанность снимать с изучаемого предмета проекции на свои экраны и работать с этими проекциями[245]. Но вот мировоззрение, заслуживающее такого имени, не может иметь дело с проекциями. Оно потому и «мировоззрение», что силится «взирать» на мир, а не на методологические экраны. «Научное мировоззрение» – это contradictio in adjecto[246]. Напротив, «целостное мировоззрение» – это плеоназм: какое же это, спрашивается, мировоззрение, если оно не целостное? Конечно, в силу несовершенства, неполноты человеческого знания, даже духовного, даже праведно-духовного, всякое мировоззрение реализует лишь воспоминание об императиве целостности. Как раз христианин менее всего расположен с этим спорить. У апостола Павла сказано:
Неверующие люди обречены быть, в виде неизбежной компенсации, исключительно легковерными. Они принимают чертежи и схемы, полезные в деле, в профессиональном употреблении, но бессмысленные вне этого дела, за подлинный образ реальности.
Библейский образ мудрости как альтернатива «культуре смерти»[248]
Основной библейский текст, относящийся к Софии Премудрости Божией, – это главы 7–9 Книги Притчей Соломоновых.
В них попеременно возникают два противостоящих друг другу образа. Один из них – «жена чужая» (
Для того чтобы понимать характеристику этой антагонистки Премудрости: «женщина безрассудная, шумливая, глупая и ничего не знающая» (Притч. 9: 13), необходимо иметь в виду, что лексика, связанная с концептом «глупости», означает в библейском языке не столько слабость интеллекта, сколько его ложную ориентацию, выбор бессмыслицы вместо смысла – иначе говоря, порочность не столько дианоэтическую[249], сколько этическую и пневматологическую. Довольно часто слова «безумец», «глупец» (
То обстоятельство, что соблазнительница предстает в облике женском, не должно представляться нам проявлением древнего женоненавистничества; Мудрость, благая наставница, тоже имеет женский облик и наименование, относящееся грамматически к женскому роду. Здесь следует подумать о том, что существительные, обозначающие некую человеческую общность, – община, город, Церковь и т. п., – издревле имеют характеристику женского рода (евр.
Ей отважно противостоит Мудрость (
Но ее проповедь самообуздания решительно и последовательно противостоит пропагандистским приемам ее антагонистки:
Трудно не вспомнить употребительное выражение современного римского Магистериума о «культуре жизни», противостоящей «культуре смерти», когда мы вдумываемся в слова библейской Мудрости: «все ненавидящие меня любят смерть» (8: 36). Кто выбрал Мудрость, «обрел жизнь».
Мудрость суть то, что можно сказать своим ученикам, ибо в ней живет та самая память, которую стремится вытеснить у себя и у своих адептов ее антагонистка, – прежде всего память о том, как были полагаемы умопостигаемые основания чувственно воспринимаемой природы, как эта природа получала свой изначальный и вечный смысл, являющийся источником неиссякаемой радости:
Мудрость Божия – символ творческой встречи Творца с Его творением. Так называемый Иерусалимский таргум, древний интерпретирующий перевод с еврейского языка Ветхого Завета, заменяет начальные слова Библии «В начале (
Возвращаясь к теме памяти, присущей Мудрости, памяти о самом изначальном, и притом не только и не столько во временном значении слова «изначальный», сколько в том значении, которое трансцендентно времени, отметим, что Мудрости свойственно брать космос в его интеллигибельном аспекте: не столько земля, сколько «основания земли», не столько море, сколько данный морю «устав». Реальность творения предстает такой, как в только что цитированных словах Мудрости и как в памятниках еще незамутненной средневековой традиции, особенно в византийской или русской иконе.
Очень важно, что мы видим Мудрость, как она описана в цитированных выше главах Притч Соломоновых, в ситуации спора, которому предстоит длиться до конца этого эона. Теперь попробуем представить себе, как выглядит этот спор сегодня.
Надо сказать, что антагонистка Мудрости в наше время особенно оправдывает данный в библейском тексте образ специалистки по части идеологии и пропаганды, осуществляющей свой доктринальный магистериум, ставящей свою кафедру «на высотах города, чтобы звать проходящих мимо». И если она и блудница, то практикуемый ею блуд, как это, впрочем, и предполагается библейским описанием, – блуд ритуальный, как у языческой жрицы. Все меньше и меньше оправдывают себя такие старомодные обозначения магистериума, как «гедонизм» или «вседозволенность». Гедонист прежнего типа хотя бы оставлял себе право определять, что именно доставляет ему, лично ему, грешное наслаждение; в наше время вышеназванная наставница, вопиющая «с высот» современного «города» (например, с экранов всех телевизоров), присваивает себе право выбора того, что обязаны считать для себя удовольствием все ее ученики и питомцы. В этом пункте определенные идеологические тренды современности, подчас имеющие интеллектуальную претензию тех сфер, которые обозначаются английским оборотом
Все меньше оснований, хотя бы и в порицательном смысле, говорить сегодня о «пермиссивизме», о «вседозволенности». Те, которые хотят перевоспитать все человечество, едва ли заинтересованы в том, чтобы дозволять и дозволять. Да, старые запреты – некоторые из них можно с полным основанием назвать общечеловеческими – отбрасываются (вот один из многочисленных примеров – ни одно из языческих обществ, подчас очень высоко ценивших гомосексуальные отношения, никогда не пыталось хотя бы отдаленно приравнять их браку, и это не по действию осуждения таких отношений, а только потому, что каждое такое общество имело идею брака, по самой сути связанную с идеей продолжения рода…). Но на место отмененных запретов беззвучно становятся новые табу. Именно по праву приверженца демократии в классическом смысле этого слова, искреннего противника тоталитарных и всех прочих программ централизованного перевоспитания человечества, я с огорчением отмечаю склонность современного ультракосмополитического и ультрасекуляристского либерализма функционировать наподобие любой другой идеологии, редуцируя себя до лозунга, до примитивного жеста, навязывая эти лозунги и жесты как единственную возможность: это уже не столько защита свободы личного выбора, сколько отмена смысла такого выбора.
Что касается самих знаковых жестов, то они слишком часто не только неблагородны, но и глупы с самой прагматической точки зрения, поскольку именно они дают шанс противникам всякого диалога. Вот пример: в 1996 году в Россию приехали представители Greenpeace, чтобы агитировать ни больше ни меньше как за полное ядерное разоружение России, предмет с любой точки зрения более чем серьезный; и вот, желая, как было с невинностью сказано, привлечь на сторону благого дела молодежь, они не нашли ничего лучшего, как учинить непристойные, на грани порнографии, эстрадные танцы. Любой неокоммунист или неонацист получал полное право сказать: вот за какую грязь они хотят купить нашу молодежь!
Подобных эпизодов слишком много во всем мире. То, что предлагается народам, слишком часто уже не пермиссивизм, не толерантность к индивидуальной интимной жизни – это идеологически мотивированное навязывание всему миру без разбора определенного образа жизни (неприемлемого, между прочим, и с точки зрения «молчаливого большинства», желающего сохранять какую-либо степень верности христианской традиции). Моя главная претензия неолиберализму именно то, что он не либерален, что ему присуща отнюдь не толерантность, а вполне противоположное настроение. Мне вспоминаются слова одной дамы, русской уроженки и супруги профессора в городе Бонне, когда я, будучи у них в гостях, вежливо отказался от ее предложения смотреть альбом эротических фотографий, она была шокирована таким нарушением общественной нормы и очень серьезно сказала, глядя мне в глаза: «Я понимаю так, что сегодня все мы обязаны рассматривать такие вещи!» Добавлю, что она отнюдь не идиотка; просто для нее, совершившей переход из одной цивилизации в другую, оказалось особенно авторитетным веяние моды, и она эксплицировала смысловой момент, обычно остающийся имплицитным, растворенным в воздухе сегодняшнего дня: да, она по-своему права, дело для современного ультрасекуляристского либерализма не в том, чтобы разрешать, а в том, чтобы навязывать. Нам угрожает фарисейство мытарей!
Индуса, который сжег себя в знак протеста против конкурса красоты, который почему-то необходимо было любой ценой устроить в Индии, нельзя одобрить, но его можно и необходимо понять. Если бы не такие поводы, ни исламских и прочих фанатиков, ни неокоммунистов и неонацистов ни в Азии, ни в других частях света, вообще нигде никто не стал бы слушать.
Я привык ценить то, что прежде называли via media – золотой средний путь. Мне жаль, что в настоящее время почти вовсе отсутствует средняя точка зрения при обсуждении таких животрепещущих вопросов современности, как, например, глобализация; что слишком редко встречается критика, которая была бы смелой, не будучи негативистской, и руководствовалась бы достаточно твердыми этическими принципами, не будучи мелочно моралистической, которая далеко держалась бы от сентиментальности, но еще дальше – от цинизма. К несчастью, эпоха телевизионных дискуссий не оставляет места для выражения нюансированных точек зрения: задан темп, обрывающий на полуслове всякое «но», всякую уточняющую оговорку.
В таких условиях каждый, кто считает себя принадлежащим к традиции «критически мыслящих личностей», как говаривали в России в конце XIX века, обязан иметь решимость идти, когда надо, против течения, восстанавливая навыки критической мысли, направляя при этом критику не столько против данной нам реальности, сколько против порождаемых ею идеологических конструкций и фантазмов. Одно дело – секулярный характер современного общества, другое дело – доктринарный «секуляризм». Одно дело – глобализация, в пространстве которой мы все так или иначе обретаемся, продуктами которой не можем не быть (и в этом смысле наш симпозиум есть порождение глобализации, приблизившей страны и культуры друг к другу), другое дело – идеология глобализма как предмет пропаганды. Мы должны возродить традицию так называемой «критики культуры», того, что по-немецки называется Kulturkritik. Иначе получается, что каждому, кто имеет голос в современном мире, предложено либо отказываться от какой бы то ни было общей критики современного «прогресса», заниматься его рекламой, либо становиться в ряды так называемых «традиционалистов» в специфическом смысле и попросту проклинать современность – tertium non datur[251]. (Разумеется, жизнь берет свое, и самый распространенный вариант – постмодернистски эклектическое соединение несоединимого, когда человек в продолжение рабочей недели изо всех сил служит консуммистскому прогрессу, а в выходной день утешает свою душу чтением авторов, противопоставивших прогрессу не критику, а проклятие.)
Святой Павел не велел нам «сообразовываться веку сему» (Рим. 12: 2). Да будет с нами Мудрость Божия в нашей конструктивной критике современности, в тихом и мирном отказе «сообразовываться». Аминь!
«Импровизация»[252]
Сейчас я не решаюсь говорить по-итальянски, так как к этому не готов. То, что я делаю, – импровизация[253].
Я полагаю, что одной из отправных точек, одной из важнейших плоскостей наших будущих диалогов мог бы стать девиз «Ad fontes!» в отношении к Афинам и Иерусалиму, но не столько в смысле противопоставления, антитезы, то есть не в смысле противопоставления, как у Тертуллиана. Вы знаете, что он был еретиком, великим человеком, но еретиком. И одной из его ересей была попытка рассматривать Афины и Иерусалим как две крайние противоположности.
Сейчас я думаю о древней латинской формуле «Ad fontes!». Но впредь я не рассматриваю «Ad fontes!» как исключительно историческую концепцию, историческую позицию. Мы должны, я думаю, вести дискуссию в реальной плоскости, а не в демагогическом направлении, не в демагогическом смысле термина; мы должны рассматривать актуальную, реальную значимость этих традиций.
Что библейские предания, греческие предания могут дать нам сегодня? Что они могут дать для решения вопросов еще более болезненных в наши дни? Как относимся мы к этим «истокам» наших преданий? Мы, такие, какие мы есть, с нашими экспериментами, с нашим отношением к библейским преданиям, к греческим сократовским преданиям? Синтез этих двух преданий, которые представляют собой фундаментальную реальность христианской культуры? Это нечто, что было каким-то образом уже дано, безусловно существовало уже с эпохи праотцев. Но мы не можем воспринимать все это как нечто нам попросту дарованное; каким-то образом и в какой-то мере все это мы должны снова обрести, обрести сегодня. Найти, как я говорил, возможность прийти к единому ви́дению, к комплексному подходу к библейскому посланию, к аттическим ценностям и к истокам нашего Предания. Таково мое предложение.
И если мы можем, так сказать, в одном слове, в одном девизе коротко сказать о будущем: «Афины и Иерусалим» – и с помощью одного слова комментария это будет понято как размышление чисто академическое, чисто историческое или просто в тертуллиановском смысле, в смысле чего-то попросту противоположного, как простое противопоставление двух терминов…[254]
Спасибо, прошу извинить меня за то, как я выражаю свои мысли, я старался изъясниться, как мог, потому что должен был импровизировать.
«Ad fontes!» (Афины, Иерусалим, Рим)
1. Одна из самых серьезных опасностей нашей эпохи охарактеризована выдающимся христианским эссеистом XX столетия К. С. Льюисом как «хронологический снобизм», что означает некритическое приятие чего-либо просто в силу принадлежности к интеллектуальной моде нашего времени. Во избежание этой опасности – умственно замкнуться в сегодняшнем дне – мы вынуждены постоянно оживлять в уме, воображении и душе память о корнях европейской культуры, христианской по своей сути и происхождению (также и в некоторых аспектах, которые могут казаться скорее секулярными или нейтральными по отношению к вере как таковой).
Боевой клич гуманистов былых времен «Ad fontes!» [к источникам] должен стать сегодня нашим девизом.
2. «Что общего между Афинами и Иерусалимом?» Этот вызывающий вопрос некогда задан был Тертуллианом (De praescriptione haereticorum [ «Об отводе возражений еретиков»], 7). Афины означали философию, мирскую культуру ума, Иерусалим – веру. К этим символическим именам городов мы должны добавить третье имя – Рим, олицетворяющее государственный порядок и закон. Что до полемической направленности изречения Тертуллиана, несомненно, что любой аналитический взгляд на европейскую культуру прошлого и настоящего должен признать некие реальные контрасты и напряжения между греческой, библейской и римской культурными традициями, равно как и между общими принципами, которые выражены символическими образами трех городов. Например, изучая Ветхий Завет, целесообразно сосредоточиться на уровне его самотождественности, который блаженный Иероним назвал Hebraica veritas [еврейская истина] (в противоположность чрезмерной эллинизации). Но не менее, а даже более мы должны чувствовать и внутреннюю необходимость, с которой все три составляющие образуют единство:
Недаром даже внутри иудаизма как такового не только философские интерпретации веры, наподобие тех, что мы находим у Филона или Ибн-Гебироля[256], но даже такие весьма своеобразные феномены, как мистицизм Каббалы, были бы невозможны без импульса «Афин». Для христианской культуры как целого это верно a fortiori[257].
3. Если мы рассмотрим, например, корни самого центрального понятия европейской ментальности, идеи личности, мы с необходимостью должны будем учесть каждую из трех парадигм: понятийный язык Библии и древнееврейской традиции, который ставил сильное ударение, особенно в некоторых мистических контекстах, на личных местоимениях, таких как «я» и «ты»; римскую традицию изучения законов, которая придавала существительному persona нравственный и юридический смысл, преодолевая прежние коннотации ритуальной маски, слишком существенные, например, для греческого πρόσωπον; греческую философскую культуру, которая окружала обычаи и правила рефлексией и обсуждением, давая возможность римским юридическим понятиям преобразовываться для неюридического употребления. Например, прп. Максим Исповедник (†662), великий богослов человеческой Личности Христа (и непосредственно человеческой личности как таковой!), руководствовался в своей мысли прежде всего, без сомнения, своей верой, укорененной в Библии, то есть «Иерусалимом»; однако нельзя упустить из виду тот факт, что его обучение в молодости (во время подготовки к службе первого секретаря императора Ираклия) включало изучение римского права; наконец, безусловно, импульсы, полученные от «Иерусалима» и «Рима», прошли существенную переплавку в греческой философской культуре, типичной почве греческой патристики, то есть «Афин»; таким образом, каждая из трех компонент оказывается совершенно необходимой для целого. Очень характерно, что при возникновении европейского «персонализма» только их взаимодействие обеспечило условия его существования. Я полагаю, что этот пример особенно показателен, ибо понятие личности играет центральную роль в европейской аксиологической системе, так что без этого понятия данная система ценностей вообще невозможна.
4. Осмелюсь процитировать слова великого русского выразителя христианского гуманизма:
[ «Разложение религии должно быть признано непреложным симптомом истощения памяти в данном кругу. Одно лишь христианство… в силах возрождать онтологическую память цивилизаций, которые она собою заменяет, и потому христианская культура (т. е. культура греко-латинская в обоих своих видах – восточном и западном) по природе своей всемирна…
Вселенский анамнезис во Христе – вот, значит, цель гуманистической христианской культуры: потому что такова историческая предпосылка осуществления всемирной соборности…» (итал. текст и рус. пер. в:
«La memoria ontologica» [онтологическая память] – «L’Anamnesi universale in Christo» [вселенский анамнезис во Христе]: обе формулы – наилучшие девизы наших будущих усилий.
Часть III
Солидарность во имя опального Бога: опыт советского времени как предостережение для настоящего времени и на будущее[258]
Советский коммунизм, как правило, не говорил правды. Однако в одном отношении он был искренним до конца, особенно в свой начальный период, т. е. в 1920-е и 30-е годы. Я имею в виду «воинствующий атеизм», который, впрочем, в эти ранние годы еще не был обозначен посредством иностранного слова «атеизм», а назывался по-русски –
Как бы то ни было, по отношению к вере в Бога Авраама большевикам нельзя отказать в правдивости, что само по себе похвально. В отличие от национал-социализма, по сути враждебного христианству и все же лицемерно провозглашавшего идеологию «
Мы – и под этим «мы» я имею в виду не просто «нас, российских верующих», или вообще «верующих бывшего Советского Союза», а именно наше старшее поколение людей, наблюдавших сталинские порядки своими глазами, – мы располагаем совершенно особым, уникальным, бесценным опытом. Князь мира сего тогда взирал на нас в упор и без всякой маскировки. И мы выдержали этот взор.
Тысячелетняя иллюзия «христианского», «православного» народа распалась на наших глазах. Все, что из христианской традиции могло быть разрушено, без колебаний подвергалось уничтожению, планомерному и крупномасштабному, а выстоять могла только нагая вера, сама себе ставшая поддержкой. О, какой убедительной бывает вера, предоставленная себе самой, когда из-под нее выбиты опоры, но пламенные языки Пятидесятницы все еще способны просиять в воздухе – «
У нас была возможность на своей шкуре почувствовать то, что когда-то отложилось в так называемом «Послании к Диогнету» – вполне захватывающем литературном памятнике II века: «Ни страна, ни язык, ни обычаи не отличают христиан от других людей. Гражданские обязанности мы несем наравне с местными жителями, но нас преследуют наравне с чужаками. <…> Всякая родина для нас как чужая страна…»
О таких вещах нельзя говорить, смягчая их или доводя до патетики. Небывалое до сих пор уничтожение разрушило ценности, и они утрачены безвозвратно. Было взорвано множество молитвенных сооружений, прежде всего бесчисленных великолепных церквей России, а также синагог и мечетей; в пламени погибло множество драгоценных икон; но в первую очередь, если сказать бессмертными словами Андреаса Грифиуса[260], «сокровище души также было отнято у столь многих» (
Ни пожилая женщина, которая, надо сказать, сохранила веру, ни я, мальчик из вполне гармоничной семьи интеллигентных людей, сохранивший о доме и о взаимоуважении родителей только самую добрую память, – никто из нас не ощущал ни удивления, ни возмущения. Огорчены – о да, огорчены, оскорблены, унижены были мы оба; даже и сейчас, когда говорю об этом, меня охватывает горестное чувство от парализующего бессилия. Вероятно, оно останется со мной до смертного часа. Так мы сидели – пожилая женщина и ребенок, и сам наш возраст, возраст бессилия, служил напоминанием, что перед лицом торжествующей бесчеловечности мы ничего не можем поделать, совсем ничего. Но ведь мы не были ни поражены, ни возмущены. Разве кто-либо испытывает удивление и возмущение, когда ему поведали историю из повседневной жизни? А это была именно повседневная история, история из череды долгих советских десятилетий, казавшихся бесконечными; в таком качестве она была рассказана и воспринята; а я, наивный десятилетний мальчик, тем не менее накопил уже достаточно опыта и точно знал, что обыденная жизнь за пределами нашего семейного круга (и это означало – за дверями нашей комнаты в коммунальной советской квартире, в которой еще проживало несколько семей) – устроена именно так, а не иначе.
Так оно и продолжалось: уничтожалась не только вера, но и самое элементарное чувство уважения и самоуважения. В то же время в отчаянной ситуации всеобщего натиска на веру оказалось, что под вопрос поставлены и даже исчезли границы между верующими, между конфессиями, а в какой-то мере и между религиями. Именно вызов советского времени позволял вернуться назад к наиподлинному, к само́й сути и тем самым к утраченному единству.
Как известно, русский православный философ Лев Карсавин, довольно резко критиковавший католичество и не отступавший от своей критики, тем не менее перед своей кончиной в ГУЛАГе принял Св. Причастие из рук католического священника. Об этом факте многие знают.
Но я расскажу вам другую историю времени сталинского ГУЛАГа, услышанную мной лично от самого́ ее участника. В то время юный, теперь уже престарелый католический священник латышского происхождения встретился в ГУЛАГе с земляком – пожилым латышом евангелико-лютеранской конфессии. Священник заметил, что старик близок к смерти, и предложил ему причаститься, причем, естественно, какой-либо конфессиональный «переход» как условие не выставлялся. Предложение было принято, и с великой радостью. И вот католический священник, как положено, опрашивал причастника в порядке членов Апостольского символа веры; так он подошел и к члену о вере «во святую католическую (= вселенскую) Церковь» («
Поэтому священник переформулировал вопрос: «Веруешь ли в Церковь, основанную Спасителем?» И тотчас исчезли конфессиональные различия между этими латышами, по крайней мере на данный момент. Ужасная реальность сталинского времени возвратила (точнее сказать, вынудила) того и другого к первичной христианской реальности веры: к Ecclesia Christi, к Церкви Христовой. Католический священник, о котором говорю, – искренний служитель Бога, и длительное близкое знакомство с ним всегда означало для меня великую и незаслуженную честь, – так вот, он, собственно говоря, совсем не был «
Кратко перескажу еще одну быль. В Москве жили две пожилые женщины, дружившие на протяжении весьма долгого времени, хотя одна была католичкой, а другая православной. В сталинские времена католичка долгие годы провела в ГУЛАГе; также и православная женщина перенесла испытания. Когда же 7 декабря 1965 году Папой Павлом VI и Патриархом Афинагором были сняты взаимные отлучения 1054 года между католическим Римом и православным Константинополем, православная женщина позвонила по телефону своей католической подруге и сказала ей вполне лаконично, но с торжественностью: «O, поздравляю тебя!» (В Советском Союзе люди опасались проговориться в телефонном разговоре, так как разговоры нередко прослушивались.) А другая женщина не задала вопроса: «С чем поздравляешь?» Она мгновенно все уловила и сказала только: «Большое спасибо, и я тебя поздравляю!»
Так это когда-то было, и мы ради Бога обязаны помнить об этом когда-то бывшем. Нам следовало бы вновь и вновь возвращаться к ситуации тогдашней «экуменической встречи», обдумывать, переживать ее. Ибо иначе – мне страшно произносить сии ужасные слова, но так обстоит дело – ибо иначе, вероятно, будет нужно всех нас снова поместить в гулагоподобную экстремальную ситуацию, чтобы хотя бы в этом положении мы смогли распознать первичные истины и истинные масштабы вещей.
Драгоценный опыт был куплен страданиями других людей, но предлагается он – нам. Едва ли можно отрицать, что та экумена ГУЛАГа представляется намного более убедительной, чем некоторые официальные экуменические контакты, как бы они ни были полезны сами по себе.
Впрочем, своими рассказами я, собственно, не вправе возрождать смертельную серьезность подобных эпизодов. О ней могут говорить только сами те терпеливцы, те отважные исповедники, те люди, которые самое трудное приняли на себя и испили чашу до дна. По сравнению с этими фронтовиками в битве за веру я всегда был лишь одним из тыловиков и об этом всегда помню.
Потому перехожу к более скромному, лишенному патетики предмету – к моему собственному, сугубо личному опыту жизни в советское время.
Я родился в семье научных работников, которая не была ни коммунистической, ни атеистической, но которая тем не менее многое восприняла от агностицизма XIX века или даже прямо от деизма эпохи Просвещения. На мой первый детский вопрос: «Что такое Бог?» – мама ответила вполне деистическим образом: «Высшее Существо» (ср.
Поэтому, хотя у меня в детстве и юности на самом деле были религиозные интересы и (довольно расплывчатые) религиозные представления, церковной практики у меня не было; я не являлся «практикующим» христианином. В то же время я проглотил множество религиозно-философских книг, взятых у друзей или, по недосмотру библиотекарей, полученных в московских библиотеках, а также найденных в букинистических магазинах. (Букинистические книги были у нас тогда сказочно дешевы, в чем можно усмотреть приятный побочный эффект от неприятной культурной ситуации.) Естественно, я прочитал многих православных русских авторов; но сегодня я хотел бы подчеркнуть тот факт, что среди книг, которым я обязан своим обращением к
Более того: среди мыслителей, которые тогда конкретно указали и облегчили мне путь к Православной Церкви, я обязан упомянуть и великого толкователя иудейской традиции Мартина Бубера[267]. Конечно, говорю о его книге «Я и Ты», но также и о его размышлениях о народе Божием как о «теле». Так я получил прививку от деистически окрашенного спиритуализма, с презрением относящегося как раз к телесности (материальности) таинства и общины. Если уж Св. Писание предстает столь телесно, как показывает Мартин Бубер, тогда, вероятно, следует вполне телесно участвовать в сакраментальной жизни общины и принадлежать к определенному приходу! Так понятие
Я зачитывался Бубером; один мой друг прозвал меня тогда «Büberle». В то время, когда во мне окончательно созревал поворот к осознанию телесности Церкви, один молодой еврей, мой друг, нашел свой путь к вере своих отцов; мы тогда посвятили друг друга в тайны нашего обоюдного обращения – в Церковь у меня, в Синагогу у него – и почувствовали, что мы действительно близки друг другу. Вспоминаются разговоры, которые велись за столом в присутствии его отца, оставшегося неверующим. Это были московские интеллигенты, но у них у всех не было конкретного опыта веры, так что они несколько снобистски и самоуверенно рассуждали на религиозно-философские темы, тогда как мы не включались в болтовню, а значительно взглядывали друг на друга, выражая общую мысль: ты и я, мы оба знаем «de usu» (из практики), о чем идет речь, почему и отмалчиваемся… Однажды мы – моя только что начавшая ходить в церковь жена и я – были у друга в гостях за кошерной трапезой, и на нас произвело глубокое впечатление достоинство обряда – достоинство, показавшееся нам понятным и внятным, и это не вопреки тому, что мы оба уже были практикующими православными христианами, и скорее именно поэтому. Конечно, также и потому, что все происходило в контексте, мощно побуждавшем к обоюдному пониманию: все еще оставалась неуверенность, вера доставалась не даром, надо было по крайней мере платить какую-то цену за то, чтобы стать практикующим иудеем или христианином; выражения, к которым прибегала советская печать в своих антисемитских и антихристианских инсинуациях, настолько совпадали, что их было легко перепутать. Тем торжественнее и радостнее охватывало нас и объединяло чувство: там, снаружи, правит бал советский мир, а здесь призывается имя Бога Авраама, Исаака и Иакова.
Много-много лет спустя, когда я в конце перестроечного периода получил возможность побывать вместе с женой в Оксфорде, нас пригласил к себе сын поэта Бориса Пастернака, и вместе с ним мы навестили его британских родственников. По пути к ним он, немного смущаясь, сказал нам: «Не знаю, как вам покажется: перед едой моя родня молится по иудейскому обряду». А мы ответили в один голос: «Для нас большая радость, когда призывается имя Божие. Мы бывали за многими трапезами, в Советском Союзе и в других местах, когда, к сожалению, молитва не совершалась».
Теперь все радикально переменилось. Делиться своим поколенческим опытом с молодыми людьми в моей России мне по-прежнему трудно или стало даже труднее, чем в кругу иностранных слушателей. Веровать в Бога, ходить в церковь ныне безопасно, но в то же время внутренне стало сложнее. Преследования прекратились, но зато теперь нам угрожает опасность неуклюжей, несвязной пародии на стиль организации православия позднего царского времени. Именно бывшие коммунисты, т. е. люди, не имеющие ни малейшего представления о тогдашней соборности и выступавшие как гонители Церкви, ведут себя сегодня как ревностные православные, как приверженцы того псевдоправославного изоляционизма, который, по их замыслам, должен заместить коммунистический изоляционизм.
Я хорошо знаю одну женщину в Санкт-Петербурге; ее профессиональная карьера в одном институте не удалась из-за того, что она сохраняла верность Церкви. Партийные боссы вволю поиздевались над ней. И вот наступил перелом; она много трудится для Церкви, способствует контактам православных Санкт-Петербурга со всемирно известным бенедиктинским аббатством в Шевтони. Но ее партийные боссы по-прежнему остались на своих местах; и вот один из тех, кто с удовольствием участвовал в издевательствах прошлого, подозвал ее к себе и спросил, словно на допросе: «Является ли ваше православие полным?» Она ответила: «Кто дал вам право, именно вам, спрашивать об этом? Ведь вы, кажется, даже не крещены!» И в ответ она слышит: «Крещен, не крещен – это значения не имеет. А вот ваше православие ущербно».
Один российский генерал, весьма активно действующий в политике, сказал недавно: «Конечно же я сам атеист; однако политическое будущее России неразрывно связано с православием». И прибавил: «Мы – русские, с нами Бог!» Это «с нами Бог» атеиста явно имеет больше общего с псевдоблагочестивой фразеологией Третьего рейха, чем с библейским речением «Im-manu-el» («С нами Бог»).
Именно так в начале XX века предводители ультранационалистической организации Action Française, сами-то бывшие атеистами, провозглашали лозунг «
Я уже ссылался на русского православного философа Льва Карсавина, полемизировавшего с католицизмом и тем не менее в ГУЛАГе принявшего последнее Причастие из рук католического священника. Почему он поступил так? Ведь в концлагере, в котором умер Карсавин, был и православный священник, но с репутацией предателя и коллаборанта. Так и совершился выбор Карсавина: не по принципу конфессии, не между православным и католическим священниками, но между тем, который остался верен, и тем, который отступил от веры. Я не пытаюсь приписать абсолютную ценность именно этому практическому решению умирающего хотя бы потому, что отступничество несчастного православного священника, такого же арестанта, было проступком слабости, несопоставимым с циничным холодом вышеназванной идеологии, и так как вера в Церковь, способную потрястись от демонстрации слабости, едва ли заслуживает названия веры. Однако непосредственное, опытное познание, по которому расстояние между верой и неверием является более существенным, чем конфессиональное разделение, имеет, вероятно, значение, превосходящее чисто ситуативные границы.
Что́ мы пережили когда-то, хранится в нашей памяти. Я чувствую себя обязанным быть насколько возможно верным хотя бы своей памяти, хотя мне, как и людям одинаковой судьбы, уже более невозможно воспринимать пережитое когда-то во всей непосредственности. Как такое всегда бывает, конец преследований немедленно привел к спорам между верующими. Также и я, к моему несказанному горю, ныне вовлечен в эти распри. Неужели наше вчерашнее взаимопонимание было всего лишь тактическим и прагматичным пактом, заключенным всего лишь против общего угнетателя? Неужели это временное сближение было стимулировано всего лишь «образом врага»? Если это так (чего да не попустит Господь!), тогда все идет прахом, тогда упущен великий шанс. Я имею в виду не только шанс религиозного примирения, хотя мысль о нем, как следует из сказанного, осталась для меня сердечным желанием. Тем не менее действительно святое дело примирения (подобно некоторым другим святым начинаниям) находится под угрозой быть понятым как прагматическое целеполагание, как задание добиться простой
Такое легко сказать, а действовать – нелегко. Все вокруг быстро превращается в клише: такие серьезные темы, как опыт советской тотальной войны против веры, равно как и опыт
Только один пример. Я рассказал вам о безысходном горе, испытанном мною, когда мне стали известны события в упомянутой деревне, когда я пришел к потере чувства всякого уважения и самоуважения. А сейчас у нас много доказательств, что существует не только тоталитарная, но и демократическая неуважительность. Естественно, я вижу действительно большое различие: тоталитарная неуважительность направлена против совершенно бесправных, совсем не защищенных слоев, против верующих под гнетом коммунизма, против «
Стало быть, так действует наш опыт, который мы сообщаем другим и храним в себе, – это так трудно и в то же время так безусловно необходимо. Его смысл едва ли можно полностью свести к альтернативной схеме «толерантности/нетолерантности». Вера и верность по отношению друг к другу на основе того, что мы пережили, призывают не только к толерантности, но и к солидарности и, в известном смысле, к единству. И горе нам, если мы некогда понимали это единство только как заключение временного пакта против общего политического врага и понимаем так еще сегодня! Нет, если между тем, кто недавно пришел к вере своих отцов, и мною возникло единство, то это есть заключение союза верности – союза не просто против, скажем, советской, коммунистической идеологии, но прежде всего против нашей собственной внутренней слабости, против нашей собственной легко оправдываемой нами неверности. И это единство верности и верных должно продолжаться также и тогда, когда оно эмоционально уже более не воспринимается столь живо. (Вера и вообще не слишком соприкасается с просто эмоциональным.)
Однако с учетом духа времени наш опыт заставляет нас проявлять известное недоверие. Апостол Павел в Послании к Римлянам (12: 2) призывает нас: «
Вячеслав Иванов и «Schuldfrage»[268]
«Schuldfrage» (
Борьба за преодоление прошлого коммунистического вызвала аналогичную постановку «проблемы вины» у советских диссидентов и в сегодняшней России. Вопрос о грехе символистов и специально Вяч. Иванова был с исключительной резкостью поставлен в талантливой, выстраданной «Второй книге» Надежды Мандельштам. С точки зрения Надежды Мандельштам, символисты пришли как разрушители устоев того, что она называет «христианской культурой», извратившие понятия о добре и зле и тем подготовившие моральное падение, без которого советский режим непонятен. Эта постановка вопроса в различных формах встречается достаточно широко.
Мы не намерены отстаивать абсолютную невинность и как бы непричастность к катастрофам века ни символистов вообще, ни специально Вяч. Иванова. Это противоречило бы прозрениям самого поэта, для которого была исключительно важна мысль Достоевского о вине каждого перед каждым. На октябрьский переворот он откликнулся строками:
И далее:
Мы не занимаемся апологиями, но ищем историческую перспективу «большого времени» (выражение М. М. Бахтина), позволяющую увидеть проблему более адекватно.
1.0. Тот вариант символизма, который в России был с наибольшей последовательностью практически реализован и теоретически кодифицирован Вяч. Ивановым, уходит своими корнями в немецкую романтику; Вяч. Иванов, любовно переводивший Новалиса и разрабатывавший концепцию символа по Шеллингу, отлично отдавал себе в этом отчет. Немецкая романтика – как известно, составившая эпоху не только в истории художественного творчества, но и в истории мысли, в частности правовой (и даже естественно-научной), – как и русский символизм, соседствовала со стихией революции; правда, ее место в истории определяется не столько предшествованием революции (1848 года), сколько последованием за «Великой» французской революцией и переживанием ее опыта.
1.1. Если мы попытаемся понять это переживание в однозначных терминах гражданской этики, позиция немецких романтиков предстанет малопонятной и оттолкнет нас тривиальным консерватизмом – на поверхности, заигрыванием с радикальными новыми возможностями – на глубине. «Люцинда» Шлегеля, удостоившаяся комментариев теолога романтики Шлейермахера, предвосхищала идеологию «сексуальной революции», очень многое в составе романтики указывало в сторону феминизма; «консервативное» в составе фрагментов Новалиса всегда готово обернуться собственной противоположностью.
1.2. Проблема немецкой романтики – не ответ на те или иные политические события, но угадывание «антропологических» сдвигов в самой человеческой «сущности». Позволительно определить тот тип культуры, к которому в равной степени принадлежали, скажем, Новалис и Вяч. Иванов, по доминирующему признаку сосредоточенности на антропологической проблеме – в эпоху, когда «сущность» человека выходит из прежнего тождества себе.
1.3. Соответствующий склад мысли не может и не должен отличаться большой однозначностью оценочных суждений; речь ведь идет о сдвигах, о метаморфозах реальности, которые совершенно бесполезно осуждать или одобрять, поскольку сами по себе они не зависят от чьих бы то ни было похвал или порицаний, а их реализации могут иметь весьма различные сочетания добра и зла.
2.0. Если видеть задачу писателя и мыслителя в том, чтобы с нравственной, гражданской или религиозной точки зрения возможно однозначнее и громче вовремя предупредить широкий круг своих сограждан и собратий по человечеству о конкретной грозящей опасности, – с этой задачей русская литература Серебряного века вообще не очень хорошо справилась. Но упомянутая задача, будучи весьма достойной и серьезной, никак не является единственной.
2.1. Поэзия и мысль Вяч. Иванова, по видимости далекие от «злобы дня», довольно часто предлагали прогнозы с большой степенью точности; например, описать в эпоху Первой мировой войны будущий немецкий тоталитаризм и его антисемитскую компоненту было вовсе не тривиально. Сюда же относится и то обстоятельство, что крупные авангардисты (В. Хлебников, В. Мейерхольд) тянулись к этому архаичнейшему из архаистов.
2.2. Вопрос «Вяч. Иванов и революция» – неправомерно сводить к более частному вопросу «Вяч. Иванов и Октябрьская революция» (или даже: «Вяч. Иванов и русская революция»). Мыслитель, широко ставивший вопросы, приобретшие расхожую и тривиальную актуальность не столько в первой, сколько во второй половине столетия (скажем, вопрос о новой роли женщины), этого провинциального подхода к себе не заслужил. Взгляды Вяч. Иванова на переход от «келейного» искусства к «оркестрам» на площади (конечно, оказавшие сильное воздействие на теоретиков и практиков массового политического «действа» в первый послереволюционный период) благоразумно соотносить с очень широким кругом явлений искусства и жизни XX века. Даже если это соотнесение в каких-то пунктах будет, возможно, иметь характер горькой иронии, когда придется повести речь о «массовой» и «молодежной» субкультурах и т. п. (ср., впрочем, одухотворение «молодежной» субкультуры в практике Taizé[270] и других религиозных общин), – эта ирония будет содержательнее и адекватнее, чем непременное замыкание вопроса на советской пропаганде и советской же «самодеятельности».
2.3. Вопрос о «правоте» или «неправоте» ряда аспектов позиции Вяч. Иванова, по-видимому, останется открытым едва ли не до Страшного суда (впрочем, не надо забывать, что мысль самого Вяч. Иванова чаще ставила вопросы, чем давала ответы, и что прогноз не есть еще безоговорочное одобрение прогнозируемого, а определяющий эмоциональную окраску прогнозов Вяч. Иванова ницшеанский «amor fati»[271] заведомо не тождествен с оптимизмом). Во всяком случае, следует перестать ставить в пример символистам авторов, проявивших похвальную последовательность в неприятии большевизма, однако даже не догадывавшихся о существовании вопросов, которыми жил Вяч. Иванов (например, И. А. Бунина). Что касается поведения самого Вяч. Иванова перед лицом тоталитаризма – и российского, и итальянского, – мы должны исходить из фактов, а не из известного риторического пассажа Н. А. Бердяева в «Самопознании»[272].
3. При всей болезненности и катастрофичности явлений большевизма, фашизма и нацизма мы не должны принимать объем разрушений, преступлений и страданий за содержательный масштаб проблемы; тоталитаризм есть в целом лишь симптом более широкого антропологического кризиса. Если правда, что тоталитаризмы безвозвратно отошли в прошлое, это само по себе не означает большего, нежели (весьма отрадное) снятие некоторых особо мучительных симптомов кризиса; но с кризисом нам предстоит жить еще долго (характерно неразумное, но понятное разочарование тех, кто вынужден убедиться, что свобода сама по себе не устраняет кризиса, но, напротив, выявляет его), и трудно сказать, каким выйдет из него человечество. Поэтому центральные мысли Вяч. Иванова вполне сохраняют актуальность и требуют возможно более широкого, возможно менее «провинциального» понимания.
Крещение Руси и путь русской культуры[273]
Каким бы ни было богатство автохтонных традиций восточно-славянского язычества, подчеркиваемое такими исследователями, как академик Б. А. Рыбаков, только с принятием христианства русская культура через контакт с Византией преодолела локальную ограниченность и приобрела универсальные измерения. Она соприкоснулась с теми библейскими и эллинистическими истоками, которые являются общими для европейской семьи культур (и до известной степени роднят ее с культурами исламского круга). Она осознала себя самое и свое место в ряду, выходящем далеко за пределы житейской эмпирии; она стала культурой в полном значении этого слова.
Предметом размышлений уже самых ранних русских книжников становится всемирная перспектива и связь времен. Трудно не удивиться тому, как быстро это произошло. Самый яркий памятник древнейшей русской «историософии» – «Слово о законе и благодати» митрополита Илариона – отделен от крещения Руси примерно полустолетием. Совсем недавно практиковались обычаи человеческих жертвоприношений, ритуального «соумирания»; совсем недавно князь Владимир предпринимал последнюю попытку поднять язычество в ранг государственной религии, ставя шесть кумиров у теремного двора, – и уже сознание стало совсем иным. Горизонты настолько расширились, что митрополит Иларион словно охватывает взглядом христианский мир как целое: «Вера бо благодатнаа по всей земле простреся и до нашего языка рускааго доиде…» История перестает сводиться к эпическому, почти природному
Становление молодой культуры в духе христианско-эллинистического универсализма началось с перевода греческих книг «на словеньское письмо», о котором говорит «Повесть временных лет». Она связывает ранний расцвет этой переводческой деятельности с княжением Ярослава Мудрого, строителя киевского собора Св. Софии, т. е. с эпохой того же митрополита Илариона. Похвала Ярославу как продолжателю дела Владимира переходит в похвалу книжному делу, пришедшему от греков: «Отец бо его Володимер землю распахал и умягчил, то есть просветил крещением; он же насеял книжными словесами сердца верующих людей, а мы пожинаем, приемля учение книжное… Мудрость бо обретаем и воздержание от словес книжных: ведь это реки, напояющие вселенную, это источники мудрости; у книг неизмеримая глубина, ими утешаемся мы в печали, они – узда воздержания» («Повесть временных лет»).
Празднующая ныне свое тысячелетие русская книжная культура изначально сформирована интернациональным литературным движением, шедшим из Византии, охватывавшим южное славянство и Русь, впоследствии возродившимся и достигшим новой силы к XIV веку; а движение это (ставшее предметом обстоятельного анализа в работах академика Д. С. Лихачева) может рассматриваться как поздний, но аутентичный плод эллинистической традиции. Вообще говоря, греческая литература, пришедшая к самоосознанию и сознательной работе над словом в феномене риторики, есть исток и парадигма для всего, что понималось как собственно «художественное» и собственно «литературное» в художественных литературах всей Европы (вспомним классический труд Э. Р. Курциуса[274] «Европейская литература и латинское Средневековье»). В этом для нас, русских, – наше коренное единство с культурами Запада. Однако у греческого риторического искусства два уровня бытия. Один уровень – назовем его «эксотерическим» – сводится к «фигурам мысли» и «фигурам речи», к интеллектуально усвояемым техническим схемам, которые можно переносить из одного языка в другой таким образом, что с воспринявшим его языком в недрах его языковой природы ничего особенного не происходит. Второй, более «эсотерический», уровень непременно в той или иной степени связан с физиономией языка как такового. И здесь пути балкано-русского славянства и романо-германского Запада различны.
Православные книжники обращались к примеру греческой украшенной речи непосредственно, минуя латинское посредничество. Они перенимали не только «фигуры мысли» и «фигуры речи». Начнем с наиболее очевидного, осязаемого, лежащего на поверхности: они исключительно широко перенимали словообразовательные модели – хитроумие характерных для греческого языка двукорневых и многокорневых образований. Таковы ключевые слова традиционной русской этики и эстетики – все эти
Призовем в свидетели не многоученого любителя славянизмов вроде поэта-символиста Вячеслава Иванова и даже не специалиста по тонкостям церковного быта и коллекционера языковых раритетов, каким был замечательный русский прозаик Николай Лесков. Мы не будем обращаться к консервативным романтикам славянофильского или неославянофильского толка. Нет, нашим свидетелем будет трезвейший из реалистов: Антон Павлович Чехов.
У Чехова есть зарисовка картины нравов, которая называется «Святою ночью» и опубликована в 1886 году, т. е. примерно столетие назад. Мы слышим там голос совсем простого человека – послушника Иеронима, который восторженно выражает свою привязанность к словам сложным, на греческий лад тяжеловесно-торжественным словечкам из обихода православной гимнографии:
«Древо светлоплодовитое… Древо благосеннолиственное… Найдет же такие слова! Даст же Господь такую способность! Для краткости много слов и мыслей пригонит в одно слово, и как это у него все выходит плавно и обстоятельно! „Светоподательна светильника сущим…“, сказано в акафисте к Иисусу Сладчайшему. Светоподательна! Слова такого нет ни в разговоре, ни в книгах, а ведь придумал же его, нашел в уме своем!.. И всякое восклицание нужно там составить, чтоб оно было гладенько и для уха вольготней».
Детскими устами простосердечного Иеронима говорит не только почтение к религиозной святыне, но и неподдельное, естественное увлечение игрой со словами, той игрой, полной торжественности и самого серьезного веселья, которое по-русски называется «витийство». Слово это, по существу, в полноте своих коннотаций и эмоциональных обертонов непереводимо: оно не совпадает до конца с понятиями «риторики» или «элоквенции», потому что его смысловые оттенки слишком связаны со специфической физиогномией церковнославянской и греко-византийской стилистики. Без этого элемента «витийства» немыслима вся традиционная русская культура речи, прежде всего, конечно, в допетровские времена, но и много позже. Даже великий Пушкин, так много сделавший вслед за Карамзиным и карамзинистами для модернизации русского языка, т. е. для его эмансипации от опеки церковнославянского, – даже он отдал дань «витийству» хотя бы в своих переложениях из «Песни песней», где он выступает поистине как старший брат смиренного Иеронима.
Вернемся, однако, к Иерониму. Многокорневые словообразования, которыми он так восторгается, все без исключения имеют прообраз в греческом. «Древо светлоплодовитое» – это δένδρον ἀγλαόκαρπον, «древо благосеннолиственное» – это ξύλον εὐσκιόφυλλον, и оба эпитета заимствованы из знаменитого ранневизантийского гимна, который по-гречески называется ὕμνος ἀκάθιστος, а по-русски – «Акафист Пресвятой Богородице». «Светоподательна светильника сущим [во тьме]» – это взято из позднейшего византийского гимна, который называется по-русски «Акафист Иисусу Сладчайшему» и представляет собой легкую переработку словесного материала все того же первого, богородичного акафиста.
Уже в нашем столетии не филолог, но внимательный к филологии русский поэт так сформулировал свое восприятие русской речи: «Русский язык – язык эллинистический. По целому ряду исторических условий живые силы эллинской культуры, уступив Запад латинским влияниям и ненадолго загощиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи, сообщив ей самобытную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью».
Это слова О. Мандельштама, чье имя достаточно известно и в рекомендациях не нуждается. Он же сказал: «Эллинистическую природу русского языка можно отождествлять с его бытийственностью». Как кажется, последнее особенно верно. Из греческого наследия русские ученики восприняли веру в вещественность, субстанциальность слова, которое не только verbum, не только ῥῆμα, но и λόγος. Слово здесь не просто звук и знак, чисто «семиотическая» реальность, но драгоценная и сакральная субстанция. Одни и те же фигуры одной и той же риторики имеют различную природу в русском «витийстве» и в западноевропейском «эвфуизме»; и различие это в конечном счете обусловлено разницей конфессионально-культурного, конфессионально-психологического контекста, давшего «витийству» такую меру серьезности, в которой было отказано цивилизованной игре эвфуизма, но также и спецификой славянско-русского слова, воспитанного не латинскими, а греческими образцами.
По-своему грандиозная утопия русского футуриста XX века Велимира Хлебникова, силившегося вернуть русскую речь к чистому язычеству и «скифству», как бы смыть с русской речи печать крещения, – утопия эта состоит в разладе с историей, ибо игнорирует плодотворную доверчивость, с которой русская самобытная речевая стихия пошла навстречу эллинистическому красноречию, чтобы уже навсегда слиться с ним в нерасторжимое целое. Это слияние – константа русской литературной культуры. Оно живо и после Петра – в классическом витийстве, праздничном у Державина, медитативном у Тютчева. Оно живо и в нашем столетии – отнюдь не только в сознательных реставраторских опытах символиста Вячеслава Иванова или, скажем, крестьянского поэта Николая Клюева. Нет, возьмем крайний случай – такого бунтаря против всех традиций, как Владимир Маяковский: и его поэзия непредставима без тяжеловесной энергии сложносоставных словообразований («двухметроворостый»), в конечном счете ориентированных на греко-славянские модели. Его практика никак не подтверждает его полушутливого заявления (в автобиографии «Я сам») о тотальной нелюбви к славянизмам. О литургических интонациях в его лирике нет надобности что-нибудь говорить после Пастернака. «Маяковскому… куски церковных распевов и чтений дороги в их буквальности, как отрывки живого быта… Эти залежи древнего творчества подсказывали Маяковскому пародическое построение его поэм», – отмечено в позднем мемуарном труде «Люди и положения».
Этот крайний случай показывает, что долговременные последствия события, произошедшего тысячу лет тому назад, отнюдь не ограничены в своем действии той частью новой русской поэзии, которая прямо вдохновлялась православными темами. Эти последствия поистине универсальны.
Совсем особая тема – отношение русской традиции к иконе. Замечательно, что в XVI веке, т. е. в классическую пору конфессиональных конфликтов, иезуит Антонио Поссевино, безуспешно пытавшийся обратить Иоанна Грозного в католицизм и сохранивший от своей неудачи некоторое раздражение против всего русского, именно об этой стороне русской жизни отзывался с неизменной похвалой, отмечая «скромность и строгость» искусства иконописцев, столь контрастировавшие с практикой Ренессанса и маньеризма, и благоговение почитателей икон. Не это ли свойство нравственной серьезности перед лицом красоты – разумеется, в совсем иных мировоззренческих контекстах – сочувственные иностранные ценители неоднократно отмечали как свойство русской литературы XIX века? Говорил же Томас Манн о «святой русской литературе»; конечно, это метафора, но не простая метафора.
Уже тысячу лет назад, если верить рассказу летописца, предки наши при выборе веры оказали доверие красоте как свидетельству об истине. Как кажется, ни в одной из разнообразных легенд о христианизации народов Европы нет ничего похожего на знаменитый эпизод «испытания вер». Мы слишком хорошо помним рассказ «Повести временных лет», слишком к нему привыкли, чтобы сохранить умение ему удивиться. С князем Владимиром уже беседовали и мусульмане, и католики, и хазарские иудаисты. Перед ним уже прозвучала проповедь греческого «философа», вместившая в себя библейскую историю и краткий катехизис в придачу. Казалось бы, этого достаточно: разве в Послании апостола Павла к римлянам не сказано, что
Нас сейчас не может интересовать историческая критика этого повествования. Какие бы исторические факты ни стояли за ним, в нем выражено некое понимание вещей, которое само по себе исторический факт. Даже если образ мыслей князя Владимира был не таким, каким был образ мыслей летописца. Даже если весь рассказ вымышлен, у вымысла есть смысл, и смысл этот неожиданно близок к тому, что в нашем столетии было сформулировано русским мыслителем Павлом Флоренским, который писал, имея в виду самую прославленную из русских икон – «Троицу» Андрея Рублева:
Из всех философских доказательств бытия Божия наиболее убедительно звучит именно то, о котором даже не упоминается в учебниках; примерно оно может быть построено умозаключением: «Есть „Троица“ Рублева, следовательно, есть Бог».
Конечно, между древним рассказом и фразой из философского рассуждения много несходства. Летописец простодушен, философ – нет: он высказывает изысканный парадокс и, конечно, сознает это. Сходства нет ни в чем, кроме простейшего логического смысла: высокая красота – критерий истины, и притом наиболее важной из истин.
В те века, когда на Западе энергично развивалась схоластика, на Руси философская работа ума осуществляла себя в пластических формах иконы. Разумеется, искусство готики также пронизано умозрением; но оно предполагает существование схоластики рядом с собой и функционально с ней размежевано. Оно стремится дать иллюстрацию – в очень высоком смысле слова, в том смысле, в котором заключительная строка «Божественной комедии» Данте: «l’amor che move il sole е l’altre stelle» («любовь, которая движет солнце и другие звезды») – является популяризацией космологического тезиса Аристотеля – Боэция. Но древнерусскому искусству такая мера иллюстративности противопоказана, как это отчетливо видно из истории распада стиля в XVI–XVII веках. В общем же готическое искусство берет себе «аффективную» сторону души, отдавая схоластике «интеллектуальную». Высшие достижения искусства невозможно сравнивать между собой по принципу «что лучше»: «Троица» Рублева не «лучше» реймской статуи Девы, потому что лучше этой статуи не может быть ничего; и обратно, потому что ничего не может быть лучше «Троицы» Рублева. Но духовность этих двух одухотвореннейших шедевров различна. Реймская Дева обращается к эмоциям и воображению, и это потому, что рядом с ней есть схоластика, которая обращается к интеллекту. Области размежеваны: чувство – это одно, познание – это другое. Поэтому духовность готической статуи вся пропитана эмоциональностью – благородным рыцарским восторгом перед чистым обаянием женственности. Готический мастер может себе это позволить, потому что с него снято бремя обязанности доказывать духовные истины – для доказательств существуют силлогизмы докторов. Иное дело – русский мастер: он хочет не внушать, не трогать, не воздействовать на эмоции, а показывать самое истину, непреложно о ней свидетельствовать. Этот долг принуждает его к величайшей сдержанности: вместо энтузиазма, вместо готического порыва («раптус») требуется безмолвие («исихия»).
Благоговение перед иконой унаследовано Русью от Византии; но Русь сильно возвысила иконописца. Приписывая иконе святость, Византия не ожидала от иконописца святости. Во всей византийской агиографии нет таких личных образов иконописцев, как легендарный Алипий Печерский и вполне осязаемый для нашей истории искусства Андрей Рублев. Последний сопоставим разве что со своим итальянским современником фра Джованни да Фьезоле, которого мы привыкли называть Беато Анджелико. Но и здесь есть принципиальная разница. Чистота души фра Джованни, каким его изображает Джорджо Вазари, – индивидуально-биографический момент, характеристика художника, но не художества. Напротив, праведность Андрея Рублева, как ее понимает русская традиция, зафиксированная, например, у знаменитого церковного деятеля и писателя XV–XVI веков Иосифа Волоцкого, совершенно неотделима от сверхличной святости иконописания как такового.
Чтобы красоте можно было поверить, она должна быть особой красотой. Потворство чувственности, хотя бы «сублимированной», и культ самоцельного артистизма исключены. Именно потому, что от надежности, доброкачественности красоты зависит чрезвычайно много, к ней предъявляются очень строгие требования. У странника Макара Ивановича, человека из народа, подслушал герой «Подростка» Достоевского глубоко уязвившее его душу старинное слово «благообразие» (греч. εὐσχημοσύνη), выражающее идею красоты как святости и святости как красоты. Красота тесно связана в русской народной психологии с трудным усилием самоотречения. Достаточно вспомнить фольклорные песни о царевиче Иоасафе, уходящем, подобно индийскому Шакьямуни, от роскоши царского дворца в суровую пустыню; но именно эта пустыня воспевается как «прекрасная пустыня», и она обещает не только тяготы и скорби, но и полноту целомудренной радости для зрения и слуха, когда «древа листом оденутся, на древах запоет птица райская архангельским голосом». Кажется, нигде в русской народной поэзии теме красоты ландшафта не дано столько простора, как в этих песнях, воспевающих отказ от соблазнов богатства и бездумной неги. Только суровый смысл целого оправдывает перед судом традиционной русской духовности любование красотой, ручаясь за то, что красота не выродится в щегольство и гедонистическую прихоть, но останется «благообразием».
На этом историческом фоне знаменитые слова Достоевского о красоте, которая спасет мир, предстают как нечто большее, нежели мечта романтика. Традиция дает их смыслу скрытое измерение.
Собственно этический аспект тысячелетней традиции русского православия – предмет слишком большой, сложный, обильный внутренними контрастами, чтобы его можно было осветить в нескольких словах. Имеются параллели с великими образами средневекового Запада: Сергию Радонежскому было так же легко по-дружески поладить с медведем русского леса, как Франциску Ассизскому – с волком из Губбио (так что и русский святой имеет некоторые права на место среди патронов нынешнего экологического движения); деятельная доброта Юлиании Лазаревской, лишавшей хлеба себя самое, чтобы накормить народ в голодные годы, заставляет вспомнить ее западную сестру Елизавету Венгерскую[277] (а если житейская трезвость жития Юлиании, написанного ее собственным сыном, исключает красивое чудо с превращением хлеба в розы, вспомним, что чудо это отсутствует и в самых аутентичных сведениях о Елизавете, даже в «Золотой легенде» Иакова Ворагинского[278]). Но хотелось бы отметить по меньшей мере две специфические черты.
Во-первых, единственный род любви, о котором старинному русскому человеку не стыдно говорить, – это сострадательная любовь, материнская или по тембру сходная с материнской. В отличие от средневекового Запада с его культурой куртуазного обожания Дамы, распространявшегося и на область религиозной святыни, Дева Мария, или, говоря более по-русски, Богородица, – здесь никогда не предмет облагороженной влюбленности, но исключительно источник материнской жалости, Матерь Бога, людей и всех тварей. Даже применительно к супружеской любви, какой ей должно быть, в русских деревнях еще недавно употреблялся глагол «жалеть»: «он ее жалеет», «она его жалеет». Русская женщина впервые появляется в русской поэзии как Ярославна из «Слова о полку Игореве», женским ясновидением сострадания ощущающая рану и жажду своего мужа и его воинов; и рядом с ней – материнская скорбь по утонувшему князю Ростиславу, вырастающая в целый ландшафт сострадания: «…уныша цветы жалобою, и древо с тугою к земли приклонилось».
И еще один момент, специфический для Руси. Только русские переняли тип христианской аскезы, известный Византии, но, в общем, неизвестный Западу (хотя аналоги ему можно найти в поведении некоторых западных святых, от ранних францисканцев до Бенуа Лабре[279]): речь идет о так называемых юродивых, во имя радикально понятого евангельского идеала выходивших из всякого истеблишмента, в том числе и монашеского. Однако между Византией и Русью имеется существенное различие. Византийский юродивый, занятый посрамлением суетной гордыни в себе и других, бросающий вызов страху перед чужим мнением и постольку продолжающий дело античных киников, как правило, остается безразличен к социальной этике. Но русские юродивые в дни народных бедствий болеют душой за народ, они пользуются своей выключенностью из обычных связей, чтобы сказать в лицо свирепому и упоенному своей безнаказанностью носителю власти – хотя бы это был сам Иоанн Грозный – ту правду, которой больше никто сказать не посмеет. Никола Псковский обличал Грозного, по словам жития, «ужасными словесы»; воображение англичанина Флетчера было поражено юродивым, говорившим на улицах против Годуновых. Юродивый в «Борисе Годунове» Пушкина, дающий отповедь «царю-Ироду», царю-детоубийце, как голос принужденного «безмолвствовать» народа, – не только художественно убедительное, но исторически точное обобщение житийных и летописных эпизодов.
Россия и европейское христианство[280]
Прежде всего мне хотелось бы от всего сердца поблагодарить Фонд Джованни Аньелли за оказанную мне высокую честь выступить в этом зале, а также высказать мою глубочайшую благодарность всем тем, кто пришел сюда и почтил своим присутствием и вниманием мое выступление. Огромное спасибо!
Как русский, выступающий перед европейской аудиторией, я бы хотел вкратце поговорить о моей стране в более общем европейском контексте и по большей части в контексте европейской христианской традиции, которой немецкий романтик Новалис посвятил свое знаменитое произведение «Die Christenheit oder Europa» («Христианство или Европа»).
В мире, в котором все меняется, к постоянству определенных констант русского сознания не следует относиться излишне эмоционально, вменяя им почти абсолютные свойства. Однако эти константы, сложившиеся в определенных исторических обстоятельствах, имеют немалое значение, что заставляет нас относиться к ним с должным вниманием.
Как всем известно, прошла тысяча лет с тех пор, как греческая цивилизация средневековья, называемая византийской, передала нашим русским предкам не только христианскую веру, но и плодотворные ростки великой культуры. Эта цивилизация, ставшая наставницей для множества народов, сочетала в себе и восточные, и несомненные европейские черты.
Хотелось бы начать с яркого, легкого даже для визуального восприятия примера, и для этого достаточно упомянуть православное предание иконы, зародившееся в Византии и потом переработанное и развитое в той области Восточной Европы, которая простирается от Македонии до монастырей Крайнего Севера России. Это иконографическое предание составляет особый род сакрального представления, которое мы могли бы расположить на середине пути между экспрессивностью и художественной чувственностью Запада и магией схематических и статических форм, например, индуистских янтр или каллиграфических композиций ислама. Отделяясь от обеих художественных традиций, икона, однако, несет в себе некоторые их существенные черты: священные монограммы, например, восходя прямиком к восточным каллиграфическим работам, тем не менее полностью принадлежат к традиции православной иконы.
То же самое можно сказать и о художественных изображениях. Законы, регламентирующие предание иконы, не допускают ни великолепия Мадонн Возрождения, ни объемной плотности барочных святых. Запрет на всякую чувственность, однако, не может лишить ни лик, ни целиком человеческий образ их достоинства, поскольку они есть подобие Божественного (human form divine), по выражению знаменитого английского поэта[281]. Но не только: определенные аспекты художественных направлений поздней античности, обращенные на очевидное придание личностных черт портрету, несмотря на изменения и ограничения аскетического характера, сохраняют в произведениях все свои достоинства, препятствуя, таким образом, полному триумфу восточных критериев. Движение, хотя и став более медленным и торжественным, на самом деле не сдается перед абсолютной неподвижностью буддистских изображений. Пространство – и это не уничтожается – воспринимается трехмерным, хотя оно и подвергается своего рода мистическому преображению; человеческие чувства действительно обуздываются суровой дисциплиной аскетизма, но не претерпевают тотального разрушения эмоций, как в нирване. Это равновесие между художественной и духовной составляющими находится, таким образом, в срединной области, между восточным ощущением святости и гуманизмом и западной гуманистической традицией, ведущей к светскости. Кажется, приобретает значение именно такое равновесие, которое, выйдя за границы художественных проблем, может представлять из себя некий указатель или же символ и может послужить отправной точкой в попытке осознать наследие православной культуры, понимаемой как нечто целостное.
Изначально пути Византии и Запада были связаны ценностями единого для них источника – греко-романского. Такая непрерывная связь с античной классикой переживалась с особым накалом. Например, итальянский гуманист Эней Сильвио Пикколомини, будущий Папа Пий II, оплакивал падение Константинополя как второе исчезновение корифеев из античной греческой культуры. И действительно, в раннем средневековье для Запада греки все еще являлись учителями: достаточно вспомнить тринадцать пап – греков по происхождению (целый ряд, закончившийся в VIII веке Папой Захарием). На менее официальном уровне в истории культуры глубокие эллинистические влияния проявляются в философских взглядах Иоанна Скота Эриугены, первого великого мыслителя средневекового Запада. Что же касается славяно-византийской иконы, выбранной нами в качестве видимого символа православной культуры, на Западе для нее можно указать многочисленные параллели, например, в сиенском искусстве XIV века. И в самом деле, концепция «греческой манеры», хотя и явственно приобрела у Вазари отрицательный оттенок, проявляется как неотъемлемая часть итальянской живописи в процессе ее исторического формирования, а в более широком смысле и всей итальянской культуры.
Политические и религиозные конфликты, однако, разделили пути Рима и Константинополя. Несмотря на это, в течение длительного времени происходили случаи, когда отпрыски византийской культуры под влиянием собственных убеждений выбирали противоположный лагерь. Об этом свидетельствует, например, могила греческого эрудита и кардинала Виссариона[282] в римской церкви Святых апостолов. Но следует сказать, что подобные случаи были все же немногочисленны.
Я бы хотел напомнить, что в первое время антикатолическая направленность византийского влияния не была по-серьезному отмечена в русской среде. Очень значимо, кстати, что перенесение мощей Николая Угодника из Малой Азии в католический город Бари – событие, самым отрицательным образом воспринятое церковным византийским сообществом, – было, напротив того, торжественно отпраздновано с утверждением соответствующего праздника в Русской Церкви. С незапамятных времен до сегодняшнего дня в наших деревнях знают и почитают этого святого, связывая его имя с городом Бари!
В целом вплоть до XIII века Россия de facto считала себя составной частью европейского христианства: русские князья женились на скандинавских принцессах католической веры, а их дочери заключали династические браки с католическими монархами Запада; существовала теснейшая связь с Ганзейским союзом[283], и на противоречия между Римом и Константинополем не обращали особого внимания. Был свободный город Новгород – его политическая организация была схожа с порядками в коммунах Италии и Германии – и Новгород, нимало не сомневаясь, приглашал на свои земли бенедиктинских монахов; а доминиканцы в свою очередь побывали в Киеве еще до опустошающего завоевания его татарами и, следует сказать, спустя всего лишь несколько десятилетий после основания этого монашеского ордена. Более того, позднее, в XV веке, католические польско-литовские короли приглашали русских православных иконописцев для росписи часовни Краковского замка, и эти иконописцы, принимая приглашение украсить фресками место, являющееся католической святыней, не испытывали при этом каких-либо замешательств религиозного толка.
В этом моем выступлении я не могу углубляться в детальный анализ и остановлюсь на том, как это положение вещей впоследствии претерпевало на протяжении целых веков медленные трансформации и какие причины вели к подобным изменениям. Из всевозможных причин упомяну лишь о зарождении централизованного абсолютизма, положившего конец вольностям Новгорода и других городов, затем – о политическом соперничестве и противостоянии православной Москвы и католической Польши и, наконец, – причина, возможно, решающая – о переносе в зону русско-польского влияния ожесточенных религиозных столкновений, характерных для эпохи Реформации и Контрреформации.
Я хотел бы выделить другую особенность: даже во времена максимального религиозного противостояния между православием и католицизмом ситуация никогда не скатывалась до тотального отсутствия взаимопонимания. И в этом контексте приобретает особое значение одна из важнейших фигур русско-украинской Церкви – христианский писатель Димитрий, епископ Ростовский (1651–1709).
В Русской Православной Церкви это один из самых почитаемых святых, а в истории русской и украинской культур он выступает в основном как один из первых великих поэтов-драматургов, под чьим пером рождались произведения на религиозные темы. Они были написаны по западному образцу и впоследствии были поставлены на сцене схоластического театра, им самим основанного. И в этом смысле представляется еще более значимым позитивный подход этого мыслителя к ряду аспектов духовного опыта Запада. В своих размышлениях по различным вопросам, как, например, может ли женщина достичь вершин добродетели, в качестве примера Димитрий приводит святую Клару Ассизскую[284]! Дав обет бедности, как это было принято у аскетов, Димитрий позволил себе лишь один драгоценный предмет: собрание книг, большинство которых представляли собой латинские и польские тексты.
На вопрос, отдаляет ли такое отношение Димитрия от культурного русского самосознания и ведет ли его к состоянию «псевдоморфозы», о котором говорит немецкий философ Освальд Шпенглер[285], мы может ответить отрицательно. По этому поводу я бы хотел привести еще более значимый пример: схоластические драмы Димитрия Ростовского или его агиографический «opus majus»[286] (по этому произведению можно сделать отчетливый вывод о глубочайшем знакомстве с составленными болландистами Acta Sanctorum[287], а также с
Кроме этого следует сказать, что необыкновенная мыслительная открытость этого великого святого Русской Церкви к западной духовности неотделима от двух определенных моментов, которые оба исходят из полного осознания владыкой Димитрием своих обязанностей относительно своей иерархической принадлежности Православной Церкви: прежде всего его борьба за распространение европейской культуры среди русских церковных кругов, а второе – его желание видеть Русскую Церковь независимой от светской власти. Перу Димитрия Ростовского в действительности принадлежит славословие на Покров Пресвятой Богородицы, в котором без каких-либо околичностей поднимается проблема несправедливости, совершаемой самими православными царями. Мощь этого гимна поражала и самого Пушкина, услышавшего его от няни.
Помимо восприятия католических моделей, мы находим и модели протестантские. Уже в 1735 году в немецком городе Галле один русский студент[291] занимался первым переводом на русский язык из классических произведений протестантского пиетизма. Достаточно привести в пример «Vom wahren Christentum» («Об истинном христианстве») Иоганна Арндта[292]. Поначалу этот текст был в России запрещен, но за ним последовали другие переводы.
Важность книги Арндта для русской духовности подтверждается тем фактом, что он стал любимым автором Тихона Задонского (1724–1783), еще одного великого святого Русской Церкви, без которого невозможно прийти к верному пониманию русского христианства. Именно в его видении Церкви не как закостенелого института, в его глубоком чувстве милосердия и сострадания ко всем людям, воспринимаемым как «собратья», в его глубоком переживании страстей Христовых – Христа «уязвленного, истерзанного, измученного, в коросте собственной крови» – звучит нота, своей подлинной русской глубиной созвучная стихам поэта Федора Ивановича Тютчева о России как о стране Христа страждущего, «удрученного ношей крестной». Почти наверняка с этим миром внутреннего эмоционального страдания было связано решение Тихона Задонского отменить в границах собственной епархии телесные наказания, наложенные церковным судом. Размышляя о значении этого человека, начинаешь понимать, почему Достоевский – по его собственным словам – обратился именно к этому святому Русской Православной Церкви как духовному прототипу старца Зосимы из «Братьев Карамазовых». Будучи открытым для посылов Запада, святитель Задонский умел их перерабатывать в замечательный сплав духовности и чувства, который никто и в этом случае не может определить как приспособленчество и который, хотя бы и через художественное посредничество Достоевского, может многое сказать Западу.
Я бы хотел остановиться на некоторых главных действующих лицах русской литературы. Я не буду говорить о большом поэте Василии Жуковском, старшем современнике Пушкина, и о молитве швейцарского католического отшельника, которого он цитирует в своих дневниках в заметках 1850 года: вся личность Жуковского до самой глубины пронизана христианским духом, и в его духовности совершенно явственно проглядывает ее европейский характер. И по ряду причин я опустил бы имена тех русских литераторов этой же исторической эпохи, которые перешли в католическую веру или же, как великий мыслитель Чаадаев, отвергли формальный акт такого перехода, встав, однако, в обсуждении конфессиональных вопросов на сторону католичества, воспринимаемого как некий идеал.
Что же можно сказать о Гоголе, столь близком к позициям славянофилов? В «Тарасе Бульбе», исторической повести о героизме украинских казаков во время религиозных войн против католиков-поляков, было бы странным ожидать появления образов большой силы, ведущих свое происхождение от католического мира. Однако в ткань сюжета, повествующего, по существу, о любви и о приключениях, вплетено ультраромантическое описание службы по латинскому обряду, которую проводят в осажденном городе. (Недавно умерший Владимир Солоухин рассказывал, что в свое время был поражен тем фактом, что Гоголь описывает верующих, погруженных в молитву, только в этой части повести.) Сама общая атмосфера этого отрывка восходит к эстетике немецких романтиков:
«У одного из алтарей, уставленного высокими подсвечниками и свечами, стоял на коленях священник и тихо молился… Он молился о ниспослании чуда: о спасении города, о подкреплении падающего духа, о ниспослании терпения, об удалении искусителя, нашептывающего ропот и малодушный, робкий плач на земные несчастия. Несколько женщин, похожих на привидения, стояло на коленях, опершись и совершенно положив изнеможенные головы на спинки стоявших перед ними стульев и темных деревянных лавок; несколько мужчин, прислонясь у колонн, на которых возлегали боковые своды, печально стояли тоже на коленях. Окно с цветными стеклами, бывшее над алтарем, озарилось розовым румянцем утра, и упали от него на пол голубые, желтые и других цветов кружки света, осветившие внезапно темную церковь. Весь алтарь в своем далеком углублении показался вдруг в сиянии; кадильный дым остановился в воздухе радужно освещенным облаком. <…> В это время величественный стон органа наполнил вдруг всю церковь; он становился гуще и гуще, разрастался, перешел в тяжелые раскаты грома и потом вдруг, обратившись в небесную музыку, понесся высоко под сводами своими поющими звуками, напоминавшими тонкие девичьи голоса…»
Со всеми оговорками по поводу определенного романтического маньеризма и самого контекста сюжета подобный эмоциональный прием вовсе не случаен в творчестве Гоголя. Из свидетельства самого автора и его современников мы хорошо знаем, какие чувства вызывали в нем искренние проявления веры, очевидцем которых он был в Италии, а также сама красота римской католической службы. Когда Гоголь находился в Риме, до его матери дошел слух, что сын собирается перейти в католичество. Обеспокоенная, она направила ему письмо и потребовала объяснений. В ответном письме Гоголь писал, что вовсе не намеревался изменить веру, и свое решение обосновывал не доводами из вечной полемики двух христианских конфессий, но тем фактом, что глубинная сущность христианства тождественна и в православной, и в католической вере. Это было для него совершенно очевидно, и с его стороны формальная перемена веры стала бы совершенно поверхностным поступком.
Пушкин в 1836 году, незадолго до трагической, смертельной для него дуэли написал восторженную рецензию на книгу Сильвио Пеллико «Об обязанностях человека». Безусловно, в убеждениях такого человека, как Сильвио Пеллико[293], карбонария, брошенного в застенок австрийскими угнетателями, невозможно найти и тени соглашательства. И по этому поводу мы можем процитировать слова самого Пушкина из письма 1843 года: «Сильвио Пеллико – католик… но он не ханжа». Мы можем предположить, что если бы эта фраза была бы написана до того, как он напечатал свою рецензию, он бы ее безусловно употребил, настолько она отвечает образу Сильвио Пеллико, который писатель хотел донести до русского читателя.
Мы хотели бы особо отметить слова Пушкина: «В позднейшие времена неизвестный творец книги о подражании Иисусу Христу, Фенелон[294] и Сильвио Пеллико в высшей степени принадлежат к сим избранным, которых ангел Господний приветствовал именем
По примерно таким же причинам Александр Тургенев[296] (не путать с известнейшим писателем Иваном Тургеневым) – чьи письма из Парижа в 1825–1826 годах публиковал в журнале сам Пушкин под названием «Хроника Русского» – отмечал в современной ему Франции группу католиков-либералов, объединявшуюся вокруг периодического издания «L’Avenir». Он старался не пропустить ни одной из знаменитых проповедей Анри Доминика (Жан Батист Анри) Лакордера[297]. Крайне интересно понять заинтересованность Тургенева в кружке «L’Avenir», поскольку сам он в католичество не перешел; его даже нельзя заподозрить в симпатиях католичеству, более того, оставаясь православным, он проявлял заметную приверженность протестантству. При всем том попытка участников «L’Avenir» соединить искреннюю веру с ощущением свободы его глубоко поразила.
Спустя сто лет – ибо таков менталитет интеллектуала, в особенности интеллектуала русского, – Зинаида Гиппиус, одна из представителей русского символизма, лично поддерживала тесные отношения со святой Терезой из Лизье[298], особенно вдохновляясь некоторыми моментами жизни святой (как аудиенция с Папой, на которой она не поколебалась обратиться с настойчивой просьбой быть принятой в орден кармелиток, не достигнув еще требуемого для поступления в кармелитки возраста и даже не достигнув возраста для принятия монашеского пострига). Большое впечатление оставляет противостояние конформизму и невыразимое одиночество «малой Терезы», а также ее мирный протест против церковных условностей.
На Западе в это же время происходило поэтапное открытие итальянского святого, которому было суждено стать любимцем некатоликов как в России, так и в других европейских странах, особенно протестантских. Я имею в виду святого Франциска Ассизского. Как я уже сказал, это было постепенное открытие. Во время своего визита в Ассизи Гёте, например, интересовался исключительно древностями и остался равнодушен к почти неизвестному для него имени Франческо (мне хотелось бы напомнить по этому поводу об исследовательских работах протестантских ученых Поля Сабатье и Хайнриха Тоде[299]; их публикации вызвали определенный резонанс и в России).
В моей стране был двенадцатилетний период (начиная с октябрьского манифеста о свободах 1905 года и вплоть до революции 1917 года), когда цензура никак не могла препятствовать проникновению элементов католицизма. Именно в эти двенадцать лет представилась возможность осуществить многочисленные публикации, посвященные Бедняку из Ассизи (проведенная в те далекие годы работа была продолжена в недавнее время московской поэтессой Ольгой Седаковой, переводчицей первых францисканских текстов; работа была отмечена в Ватикане Литературной премией имени Владимира Соловьева «Христианские корни Европы»).
Я бы мог привести сейчас в пример множество других имен, скажем, поэта-символиста и мыслителя Вячеслава Иванова. Он в 1926 году во время своего пребывания в Риме подал прошение примкнуть к Католической Церкви, не совершая при этом безвозвратного «перехода», то есть формального отречения от Православной Церкви и от осознания себя как православного верующего. Преодолев все препятствия, Вячеслав Иванов получает требуемое разрешение.
И я рад напомнить по этому поводу, что именно Вячеславу Иванову, русскому поэту, принадлежит мысль, что Восток и Запад должны восприниматься как «два легких» единой Вселенской Церкви. Эта мысль в наши дни часто повторяется, она много раз прозвучала в устах Папы Иоанна Павла. Святой отец твердо помнит это воззрение Иванова, это совершенно очевидно вытекает из речи, произнесенной его святейшеством на Международном симпозиуме, посвященном русскому поэту и проходившем в Риме в 1983 году. Об этом напечатана статья в газете «
В заключение я хотел бы поделиться с вами некоторыми своими соображениями. Думаю, не следует даже говорить о том, какое утешение я получаю в такие моменты, которые я только что приводил в качестве примеров, когда атмосфера конфликта и взаимной чуждости ломается пониманием и искренним интересом к тому, что «нам чуждо».
Конечно, я больше всего желаю, несмотря на мои слабые силы, продолжать отдавать всего себя для достижения этого взаимопонимания, оставаясь скромным учеником выдающихся учителей: св. Димитрия Ростовского и Вяч. Иванова.
Это не означает, что я берусь поддерживать полную культурную унификацию во всех ее отношениях, т. е. так называемую «глобализацию», часто понимаемую как беззастенчивое нивелирование всех культур.
Не думаю, что Господь, Создатель этого исполненного разнообразия мира, ждет от нас единообразия. Мне, между прочим, в связи со столь распространенным типологическим разделением русских на «западников» и «славянофилов», кажется совершенно чуждым представление об однородности Запада, одинакового и равного самому себе: для меня очарование Европы, наверное, состоит именно в том, что ее страны и города, расположенные столь близко друг от друга, умудряются быть столь мало схожими!
В стихотворении английского писателя Гильберта Кийта Честертона[300] есть одна очевидная гипербола, необычайно мне близкая:
Звезды, солнце, луна, небесные тела – все они создаются Господом каждый раз заново для каждой деревни и города, и в каждом месте они обладают неповторимыми свойствами.
Я лично считаю, что католик Честертон лучше осознал суть свободы, чем это делают ультралибералы новой формации, которые, хотя бы и с наилучшими намерениями, хотят опростить и обеднить мир.
Когда мои соотечественники задают мне вопрос, есть ли у России особое тайное предначертание, я неизменно отвечаю, что до сегодняшнего дня я не видел ни одной страны, ни одного города, ни одного уголка на земле, который бы не нес в себе тайны. И у России есть своя тайна, но речь идет не о даре, ей одной предназначенном, но о праве, равно разделяемом со всеми другими странами.
Одна только мысль, что такой город, как Турин, не несет в себе тайного смысла (даже не беря в расчет, что здесь хранится Туринская плащаница, а ограничиваясь только городским пейзажем), кажется мне чудовищно святотатственной и более того – глупой. Во всей Италии нет ни одного древнего города, который не скрывал бы тайны, и это точно так же относится к любому человеку.
И именно в этом контексте абсолютно бережного отношения к неповторяемой уникальности каждой культуры мне кажется особенно важным, что святой Димитрий Ростовский не просто обратился с почтением и уважением к латинской молитве «Anima Christi», но и переработал ее с таким же почтением и уважением к славяно-византийской парадигме священного стиля и к православному преданию в целом.
Представляется поистине важным, что он сумел вобрать в свою душу западную духовность, имеющую то же самое сердце, что и духовность православного Востока.
Что требуется от всех нас – это не единообразие, но единодушное и уважительное желание понять друг друга: как в свое время говорили в полном религиозных столкновений XVII веке: «in necessariis unitas, in non necessariis libertas, in omnibus caritas»[302].
Абсолютно важно, таким образом, чтобы культурные различия, включая и различия религиозные, не послужили поводом для нетерпимости и враждебности, но превратились в источник, сообщающий и одной, и другой стороне что-то поистине новое.
Как русский и как христианин я могу сказать, что неоднократно примерял к парадигме западного христианства глубокое значение слов апостола Павла:
Я верю, что русско-византийское христианство могло бы предложить современному Западу непосредственное и живое изображение святого Таинства (которое не может быть сведено к рациональному морализаторству), переживание страха Божия как выстраданное эмоциональное переосмысление той же тайны и, таким образом, в соответствии с библейским словом, это может стать «началом мудрости» (Пс. 110: 10; Притч. 1: 7). Причем эта мудрость не может быть сведена к какой-либо навязанной форме «авторитарного» или «репрессивного» внушения.
Повторюсь. Моя глубочайшая убежденность такова: мы нуждаемся друг в друге, как раз потому, что мы разные. Развивая способность улавливать эти различия даже в сходстве, мы получаем возможность замечать наиболее важное: единство в разнообразии.
Еще раз благодарю вас за терпение, с которым вы меня выслушали.
Духовность Восточной Европы и ее вклад в формирование новой европейской идентичности[303]
Господин Президент, уважаемые парламентарии!
Прежде всего я хочу выразить мою сердечную признательность за великую честь, которую вы мне оказываете, пригласив меня выступить в этих стенах. Огромное спасибо. Я по своему складу латинист, и столь блистательная возможность говорить в Сенате Республики, здесь в Риме – in Urbe[304]! – пробуждает во мне самые необыкновенные ощущения.
Прежде чем начать говорить о новой самоидентификации Европы, готовящейся достичь единства более глубокого, нежели единство политическое, я считаю, что было бы справедливо вспомнить русского поэта двадцатого века, взращенного духовным и культурным наследием не только родной земли, но и духовными сокровищами Европы. Этот поэт еще в далеком 1930 году сравнил католический Запад и православный Восток с правым и левым легкими христианской Европы: поэтому мы можем сказать, что дышать только одним легким есть симптом непереносимой болезни! Эту метафору часто использует святейший отец в своих речах. Имя русского поэта – Вячеслав Иванов. Высланный в 1924 году, он жил здесь, в Риме, вплоть до своей смерти в 1949 году в Пикколо Авентино. Как это и было ему свойственно, в 1926 году он просил приобщить его к святым Таинствам Католической Церкви, не отказавшись, не отрекшись от ощущения себя православным русским. В эпоху непримиримости получить положительный ответ от Святейшего престола было крайне затруднительно, однако вопрос был решен. Конечно, мы не будем обсуждать здесь богословские вопросы, однако этот очень личный выбор, сама фигура поэта, всем сердцем желающего вздохнуть обоими легкими, крайне символичны для дискуссий нашего времени.
Два легких – этот образ предполагает действительные различия в самоидентификации между одним и другим. Правда ли то, что у Восточной Европы есть свои особенности, а Западная Европа вся столь однородна? Слава Богу, нет! Господь наш, величайший из всех художников, всех самых великих художников, никогда не повторяется в Своих созданиях.
Самоидентификация Европы, особенно ее новая самоидентификация в эпоху Европейского Союза, может быть очень сложной, разнообразной, плюралистической. В данный момент я имею честь разговаривать с вами в Риме, месте воистину несравнимом – «cui par est nihil»[305], как без преувеличения сказал Марциал[306] (XII, 8, 2). Италия слишком отличается от всех банальных образов и обобщений, которые бытуют на Западе. Есть одна старая шутка английского писателя Г. К. Честертона, который питал страсть к Италии: «Итальянцев невозможно заставить превратиться в поборников прогресса. Они слишком умны для этого». Это один из типичных парадоксов Честертона; на самом деле путь демократического прогресса, пришедшего в итальянские свободные города эпохи Возрождения, по своей сути является одинаковым для всех стран, народов и культур, но это не значит, что эти страны, народы и культуры обречены стать на этом пути однородной массой, где единственное различие предусмотрено, как в Диснейленде, в перемене одежды для показа туристам. О нет! Путь для всей Европы един, но идущие разнятся. Так это и должно быть. Общественность передового цивилизованного мира имеет право ставить нам, восточным европейцам, самые критические вопросы по поводу того или иного рецидива наших тоталитарных и великодержавных идеологий, включая сюда ожесточение религиозной нетерпимости. Существует такой образ мышления – экстремизм как правого, так и левого толка, который обязан исчезнуть; горький опыт двадцатого века не позволяет нам отрицать это. Но я не думаю, что будет разумным желать и рассчитывать, что мы приобретем, так сказать, выражение лица, сходное с нашими критиками. Мы должны иметь собственное выражение лица, но, повторяю, не в качестве театральных декораций для диснеевского мира, но для выражения нашего подлинного естества. И именно потому, что Западная и Восточная Европа столь различны, мы могли бы взаимно помочь друг другу в диалоге – особенно в вопросах духовности. Я имею в виду, что христиане более цивилизованной части мира безусловно имеют основания напомнить нам максиму апостола Павла:
Нынешние восточные европейцы очень разнятся, и не только от западных, но и друг от друга, существуют различия между народностями; и поскольку это является моей сегодняшней темой, необходимо учитывать и уровень разнообразных конфессиональных самоопределений.
В рамках моего выступления невозможно подробно рассказать о каждой нации или о всех культурах Восточной Европы, поэтому я вынужден более или менее произвольно вырвать один отдельный аспект из общей темы. Мы не должны забывать о земле на самом юге Восточной Европы: о Греции. Мой важнейший духовный опыт связан с литургиями Греко-Православной Церкви, с такими людьми, как священник со святого острова Патмос, который всю неделю живет как затворник, в воскресенье служит Литургию и исповедует, чтобы потом опять вернуться к отшельничеству, – и помимо этого мой опыт связан с другими незабываемыми душевными порывами. (Как и в отношении многих других светских событий, мне кажется, что Запад в своей вполне естественной надежде на сближение с таким многообещающим партнером, как Турция, проявляет недостаточно уважения к этой бедной и слабой стране и к чувствам ее народа – извините меня за крайнюю честность, но мне необычайно жаль, что любовь к Греции, в давние дни призвавшая лорда Байрона сражаться за ее свободу, сейчас совершенно исчезла.)
Сегодня Греция, исторический символ европейского самосознания, – это особая тема. То же самое относится к более северным землям Восточной Европы – прошу прощения перед другими сопредельными странами, но я не могу представить себе Европу без романов Достоевского и Толстого или без музыки Шопена. Таким образом, я буду говорить по большей части о России, родине Достоевского, и о Польше, родине Шопена. Россия и Польша! Между этими двумя странами в истории неоднократно происходили конфликты. По существу это были политические конфликты, корень которых в соперничестве XV–XVII веков между двумя столицами – Краковом и Москвой, двумя возможными центрами одного геополитического процесса. Конфликты эти помимо прочего подпитывались и конфессиональными расхождениями. Русский народ, православный, явно более привязан к собственной византийской традиции; он дал миру такие вещи, как иконы, книгу под названием «Откровенные рассказы странника духовному отцу своему», руководство аскета о молитве в уме, переведенное на все самые важные европейские языки, другие тексты о так называемых «старцах», то есть о монахах, обладающих даром духовного провидения и мудрости. Мы их встречаем и в «Братьях Карамазовых» Достоевского. Что касается Толстого, то у него действительно случился серьезный конфликт с Православной Церковью, а его суровый морализм искал пример для подражания в вере простого русского крестьянина. Что же до верующих поляков, то они очень эмоциональные и страстные католики, и вовсе не случайно, что нынешний Римский Папа, необычайно много сделавший для преодоления холодной войны и разделения между двумя Европами, – поляк. Его родная земля этого заслуживает! И эта исключительная и эмоциональная роль поляков в католической культуре находит убедительное отражение в национальной литературе, особенно в поэзии, начиная с великого поэта XVII века Яна Кохановского, известного своими поэтическими переводами псалмов, через классический период XIX века и доходит до наших дней, до священника-поэта Яна Твардовского, который выражает свой подлинный духовный опыт очень сдержанно и неброско, не без легкого юмора. Есть и другие поэты, не менее значительные.
В действительности историческое расхождение двух традиций имело в эпоху религиозных конфликтов левый уклон. С обеих сторон были жертвы. Никто не может это оспорить. Но даже в самые тяжелые моменты религиозные контакты были на самом деле возможны. Королевская часовня в Кракове гордится фресками и иконами русских художников. В духовной русской (и украинской) литературе XVII века мы находим отзвуки польской католической духовности. Назову только одно, но великое имя: святой Димитрий (Туптало) Ростовский (1651–1709). Это был православный русский иерарх украинского происхождения, важнейшая фигура не только русской духовности и теологии, но и нашей литературы. Он был первым драматическим поэтом, который принял за образец известные иезуитские каноны литургической драмы. Он был аскетом и жил в крайней бедности. Единственным его достоянием было великолепное собрание книг – особенно на латыни и на польском языке! Не только на его поэзии, но и на его духовных богатствах отразилось блестящее знание католических авторов. Оставаясь искренним приверженцем православия, обладая внутренней верой иерарха своей Церкви, он имел отвагу не только открыто поддерживать некоторые католические доктрины (в ту пору вполне приемлемая вещь в обиходе) украинской православной культуры, но и прославлять святую Клару Ассизскую как пример женского благочестия и переводить лично для себя некоторые типичные католические молитвы, как, например, «Anima Christi»[308]. И такое было возможно в эпоху самого обостренного религиозного конфликта! Как вы видите, диалог между христианами различных конфессий не является изобретением на идеологической основе нашей экуменистической эпохи: такой диалог был необходим в любую эпоху, поскольку обмен духовным опытом способствует плодотворной теологической деятельности ума.
Святой Димитрий, возможно, был самым крупным примером такого восприятия католических импульсов в утонченной православной среде, но он не был единственным. Среди русских святых, веками прославляемых и почитаемых русской Православной Церковью, есть и другие фигуры, открытые духовному опыту западных братьев, католиков и протестантов. Великий аскет и писатель Тихон Задонский (1724–1782) – воплощение русской духовности, блестящий и страстный теолог и прототип святости таких персонажей, как старец Зосима из «Братьев Карамазовых» Достоевского, – питал большое уважение к произведениям немецкого лютеранского мистика Иоганна Арндта (1555–1621) и англиканского теолога Джозефа Холла (1574–1656); он адаптировал их книги для восприятия русским православным читателем. В это же время греческий афонский монах святой Никодим Святогорец (1784–1809), великий знаток православной греческой духовной литературы, составитель «Филокалии», гигантской антологии византийских духовных писаний, обращался и к католическим текстам и опубликовал известный перевод «Невидимой брани» итальянского монаха-богослова XVI века Лоренцо Скупполи; этот учебник аскетизма был потом переведен с греческого на русский и стал необыкновенно популярен не только в монашеской среде, но и был высоко оценен такими людьми, как Лев Толстой.
Как можно заметить, конфессиональные границы, отделяющие православную Россию от католического мира и, стало быть, от таких самых ближних стран, как Польша, вполне реальны на политическом уровне государств и церквей, но практически не существуют на духовном уровне.
После исторических свидетельств я бы хотел привести некоторые личные примеры моего опыта. В хрущевские времена, когда я был студентом Московского университета, я был очевидцем того, как польская девушка-католичка, учившаяся на том же курсе, осуществляла скромную миссионерскую деятельность среди своих неверующих советских товарищей по учебе, пропагандируя православную веру (и ободряла верующих своим участием): будучи католичкой, она работала для православных.
Правда и то, что реальность не всегда такая идиллическая. В советскую эпоху ощущение уязвимости и травли вызывало межграничное сплочение различных церквей; но в обычное время преодоление традиционной враждебности становится более трудной задачей. Однако я хотел бы сконцентрироваться на реалиях, которые не зависят от отдельной идеологической позиции. Особенности поляков и русских на психологическом уровне, и прежде всего на уровне религиозной психологии, имеют много общего. Как вы знаете, великий Достоевский, увы, часто выражал антипатию польскому католицизму, однако не случайно, что именно польские читатели наиболее захвачены чтением его романов, потому что душа этих романов, эта смесь фантастики и психологизма, парадоксальным образом близка их восприятию.
Чтобы услышать, что общего в наших душах, может быть, стоит обратиться к русским и польским литургическим песнопениям.
Здесь, в Италии, пение во славу Богоматери более празднично:
Но в России песнопения во славу Девы Марии, особенно самые распространенные, вибрируют от плача и слез, от задушенных рыданий. Попробую перевести один из них:
Эта молитва поется очень медленно, словно погребальная песнь, и верующие обычно преклоняют колени. Они чувствуют себя беззащитными, как дети. А кто защитит этих несчастных и виноватых детей, если не их мать? Тема вселенского материнства Богоматери, сама по себе общая для католических и православных песнопений, приобретает особые акценты. Для языческих предков русского народа особым объектом поклонения было космическое материнство Сырой Земли; позднее эта фигура выкристаллизовалась настолько, что некоторые русские еретики XV века обвинялись в исповедании грехов Матери Сырой Земле. И вспомните, что Раскольников, герой-убийца «Преступления и наказания» Достоевского, делает точно то же самое. На самом деле, хотя подобная направленность исповеди попахивала ересью, ее невозможно квалифицировать как чистое язычество вследствие христианского контекста для нового образа земли, который более близок к «матери нашей Земле» св. Франциска, нежели к различным языческим хтоническим божествам.
Итак, слезный тон предыдущей молитвы представляет характерную черту нашего национального духа. Но и в польской католической культуре можно отыскать подобные соответствия. В акафисте Богоматери Ченстоховской, написанном в XIX веке, Марию называют «Матерью, полной сострадания и скорби» («Matko milosci i matko bolesci»). «Матерь скорбей» – каждый из нас, русских, чувствует свою глубокую близость к этому образу, близость особую, несравнимую с
В эпоху Горбачева я воспользовался первой представившейся возможностью, чтобы поехать в Польшу на одно литературное событие. С радостью я говорил с моей аудиторией в Варшаве: «Мы, русские, глубоко виноваты перед вами, мы были виновны в эпоху царизма и еще более виновны в советскую эпоху. Каждый русский, что-то из себя представляющий, это знает. Но этот русский, который что-то из себя представляет, способен понять вас, вашу веру, вашу скорбь и вашу душу, как никто другой».
Однако, несмотря на всю внутреннюю схожесть религиозных темпераментов русского и польского, поляки – католики и в этом смысле принадлежат к западному легкому. А что с нашим легким? Вы мне скажете: «Влиятельные личности наших дней калибра Хантингтона[309] утверждают, что православие как таковое несовместимо с европейской цивилизацией; что же ты можешь сказать в защиту противоположной точки зрения?» Вы можете потом добавить: «Пожалуйста, не приводи в пример слова того или иного православного святого, который бы самостоятельно интересовался западной духовностью; не будем говорить об исключениях, подтверждающих правило, поговорим о самом правиле, об общих вопросах».
Я не нахожу православной реалии более ощутимой, чем икона. О ней и поговорим.
Восточно-христианская традиция иконописи, идущая из Византии, взращенная и развитая в областях Восточной Европы, от Македонии до монастырей северной России, открывает особые возможности, поскольку она располагается на середине пути между эмоциональным и чувственным воображением Запада и схематическим и статическим очарованием некоторых янтр индуизма или каллиграфий ислама. Речь не идет только об одном или о другом, но о синтезе существенных элементов их обоих. Например, некоторые священные монограммы, заставляющие нас вспомнить о восточной приверженности к каллиграфии, столь же необходимо принадлежат к облику иконы, как визуальные изображения. Традиции и законы иконописи не допускают ни нежности Мадонн Возрождения, ни атлетичной мускулатуры барочных святых. Но уход от чувственных элементов не означает отказа от использования человеческого лица и человеческой фигуры в качестве центрального отражения Божественного, и, со всеми аскетическими издержками, в иконе все же сохраняются некоторые черты художественного эллинистического восприятия, что препятствует полному отождествлению с Востоком. Движения сдержанны и сведены к царственной статичности, однако не к полной обездвиженности иконографии Будды. Восприятие космоса мистически переосмысливается, но не уничтожается. Чувством руководит аскетическая дисциплина, но оно не подменяется отсутствием эмоций в нирване. Парадигма персонализации в портретистике поздней греко-романской цивилизации, которую мы встречаем в так называемых «фаюмских портретах» (по названию египетского поселения), подвергается в византийской иконе своего рода сублимации, не теряя при этом глубинной идентичности.
Этот синтез художественного и духовного, находящийся в равновесии между двумя крайностями – негуманистического ощущения святости, свойственного Востоку, и западного гуманизма, идущего по пути светского развития, – как кажется, имеет особое вселенское значение, которое выходит за пределы искусства, даже религиозного искусства. Будучи и аскетической, и духовной, икона сохраняет концепцию личности, отсутствующую в неевропейском религиозном искусстве. Думаю, это ключевое определение, поскольку идея личности занимает центральное положение в европейской системе ценностей, и без такого видения указанная система ценностей не могла бы существовать.
Я прежде говорил о способности русских и польских христиан понять друг друга поверх границ католической и православной культур; в этом смысле мы можем противопоставить оба славянских народа итальянскому религиозному ощущению. Но я должен сказать, что чудесный мир итальянской духовности в разные эпохи был чрезвычайно важен для русских христиан-интеллектуалов. Знаете ли вы, что святой Франциск парадоксальным образом может считаться покровителем интеллектуалов некатоликов!
В целом, говоря об Италии и России, нужно держать в уме не только расхождения, но также и некоторые их глубочайшие общие черты.
Достаточно вспомнить ряд характерных особенностей, которые христианство приобрело в Италии и в России, чтобы поразиться несметному числу сходных черт, с одной стороны, и контрастов – с другой. Деталей множество: память о византийском наследстве, особенно живо воспринятом эллинизированным югом, например в Палермо, но исторически присутствующем и в самом Риме, например в церкви Санта-Мария-ин-Космедин, которую когда-то отдали константинопольским монахам, бежавшим от иконоборцев; культ Пресвятой Богоматери; культ чудотворных икон, для которых как в Италии, так и в России были возведены святилища; склонность народной религиозности к конкретике, которая иногда граничит с яркими предрассудками и всегда находится в отдалении от протестантского морализма… Когда русский читает надпись XII века в упомянутой церкви Санта-Мария-ин-Космедин, где Пресвятая Дева названа «Божественной Премудростью» (
«Он вспомнил, что уже много лет не был в церкви, потерявшей свое чистое, высокое значение в тех умных землях Европы, где он был. Тихо вошел он и стал в молчании на колени у великолепных мраморных колонн и долго молился, сам не зная за что: молился, что его приняла Италия, что снизошло на него желанье молиться…»
Италия, в простоте и в порыве сердца склоняющаяся в молитве, противопоставляется этим «умным землям Европы» (например, Парижу) именно так, как противопоставляется им Россия. Внутри традиционной двойной формулы славянофилов, на месте, обычно отдаваемом
У Федора Достоевского идеал красоты чистой и незапятнанной, то есть явно христианский, назван по-итальянски «идеалом Мадонны» и противопоставлен «идеалу содомскому». Нельзя не вспомнить, что из множества изображений Пресвятой Девы, созданных в эпоху итальянского Возрождения, одно имело в русской культуре XIX и XX веков исключительно важное значение. Речь идет о картине Рафаэля, которое изображает Мадонну на облаке со святым Сикстом и святой Варварой. Эта картина известна под названием «Сикстинская Мадонна» и хранится в Дрезденской галерее. Невозможно представить ни одного русского интеллигента, который бы не знал этой работы. Великий русский поэт-романтик первой половины XIX века Жуковский посвящает ей вдохновенный мистический труд, имевший большое влияние. Не случайно репродукция «Сикстинской Мадонны» оказывается на смертном одре Достоевского. Русский православный богослов Сергей Булгаков рассказывает, что свою первую встречу с «Сикстинской Мадонной» в Дрезденской галерее он пережил как мощнейший толчок для возвращения к вере и Церкви. Позднее он, приняв после революции священнический сан и живя в изгнании вдали от России, снова оказался перед любимой картиной и отметил с горечью, что некоторые ее черты несовместимы с аскетическим подвигом, но когда русский мыслитель хотел изгнать «Сикстинскую Мадонну» из сердца, оно кровоточило.
Фигура Бедняка из Ассизи представляется очень похожей на русский характер: любовь к бедности и к природе и особенно простота души, отсутствие какой-либо хитрости и властности. Хотя св. Франциск и не признан прямо Русской Церковью, он, вне всякого сомнения, является одним из неофициальных покровителей русской литературы.
А сейчас я чувствую себя обязанным перейти от понятий вечных к некоторым сиюминутным вопросам, конкретным и довольно прозаичным.
Как вы знаете, сегодня дипломатические отношения между Московским Патриархатом и Ватиканом остаются довольно натянутыми. Слава Богу, религиозная жизнь какой-либо из Церквей не сводится только к политическим амбициям верхов. На более глубоком уровне религиозной жизни можно наблюдать совершенно различные тенденции, некоторые из которых открывают дорогу надежде.
Я очень надеюсь, что политическая мотивированность некоторых бесспорно антикатолических шагов, которые встречаются сейчас повсеместно в общественном поведении русских православных иерархов, не продлится слишком долго, и я готов работать (и молиться), чтобы улучшить существующее положение дел. Но здесь скрывается еще одна, более общая проблема нашего глобализированного мира: это трудности, порождаемые слишком быстрым перевоспитанием человечества в либеральном духе в умах тех, кто отстал и кому еще предстоит подвергнуться такому перевоспитанию.
Как вы знаете, ключевые слова современной эпохи – «либеральный» и «либерализм», – если приложить их к системе ценностей, приобретают весьма различные значения. Я лично склоняюсь к мысли, что наш либерализм означает такое отношение к собственному кредо, то есть к необходимости быть безоговорочно верными своим «ценностям», при котором мы вместе с тем воздерживаемся от навязывания собственных убеждений другим людям путем какого бы то ни было физического или психологического насилия. Что же касается «ценностей», то для кредо они не должны быть чересчур либеральными; человек с твердыми религиозными и моральными убеждениями должен научиться уважать убеждения других людей. Но ситуация полностью меняется, если так называемые либеральные ценности пропагандируются как единственно приемлемые ценности и их стараются возвысить над любыми другими.
Современный либерализм, которому слишком часто недостает такой своей собственной, чисто либеральной добродетели, как терпимость, нередко действует в качестве идеологии, которая не приемлет каких-либо противоречий и вынуждает все человечество принять этот же стиль жизни, навязываемый народу с помощью средств массовой информации и другими инструментами. Когда так называемый «секс» становится не чем иным, как главным символом, знаменем и эмблемой прогресса и демократии, это не может не вызывать противодействия, которое может быть абсолютно криминальным, как террористические акты исламистского толка, или же выражаться в более мирных формах, довольно глупых, но понятных и предсказуемых. В религиозной сфере агрессия сексуальных символов питает фундаментализм и нетерпимость даже в отношениях между христианскими Церквами (я говорю не о политике, но о настроении масс).
То есть простой русский человек «с улицы», ничего не зная об учении Римской Католической Церкви и ее мирном сопротивлении ряду современных тенденций, питает к Западу чувства, которые ему внушают в постсоветской России неизбежные секс-шопы и тому подобное, и эти чувства в своем наивном уме он распространяет на весь Запад, в том числе и на западное христианство.
Речь идет о простительной ошибке, и, разговаривая со своими русскими согражданами, я стараюсь по мере сил развенчать подобное убеждение, но это неприятное положение вещей продолжает существовать.
Я не хотел бы показаться морализирующим фарисеем, но разве мы не живем в эпоху, когда мы часто противопоставляем себя новому греховному фарисейству, так сказать, фарисейству «продажных чиновников и проституток»; когда в побуждении беззастенчиво нарушать самые распространенные христианские нормы проявляется истинное фарисейство, в котором не остается и тени юмора; и разве такое поведение не стремится стать общепринятым? Не знаю, возможно ли еще, как в прежние времена, обозначить эту тенденцию как вседозволенность и гедонизм? Глобальная цивилизация не ограничивается разрешением одного или другого, она старается это навязать. Если говорить о гедонизме, то его концепция предполагает, что человек выбирает своей исключительной целью обеспечение личного удовольствия, в то время как доктрина нового фарисейства не оставляет даже места для подобного выбора: программа уже сформированных типов поведения, нацеленных на получение удовольствий, внушается массам средствами информации и рекламой, чтобы быть пассивно принятой. Не обязательно быть фундаменталистами, чтобы чувствовать себя по-настоящему обескураженными.
Я должен еще добавить, что не только русским православным, но и другим верующим с территории бывшего Советского Союза, включая католиков, тяжело примириться с внешней секуляризацией поведения западных христиан. Обе стороны могут быть правыми (или обе могут ошибаться); я могу себе представить, что когда преследований нет, некоторый избыток показного благочестия становится невыносим. Однако обе стороны должны сделать все возможное для обоюдного понимания.
Я хочу закончить, выразив надежду, что наш диалог будет постоянно развиваться, сохраняя всю свою глубину.
Диалог – это большое подспорье для примирения, но он не должен выхолащиваться, становясь только функциональным инструментом; он должен быть по-настоящему эффективным, не низводясь к утилитарной эффектности. В налаживании диалога между культурами и религиями прагматизм может оказаться достаточно непрактичным, поскольку он пытается втиснуть сложные и тонкие реалии в упрощенные схемы. И если наш опыт чему-то нас учит, конечно же он говорит нам об опасностях, которые таятся в подобных схемах.
Благодарю вас за ваше терпение и прошу у вас извинения за все те огрехи и ошибки, которые я допустил по отношению к благороднейшему итальянскому языку.
Риск теократии[310]
1. Все наиболее шокирующие аспекты исторического христианства, вызывающие со времен Просвещения и до наших дней вескую, значимую и для христианина критику, – религиозные войны и казни еретиков, «цезарепапизм» Востока и «папоцезаризм» Запада, наконец, психопатология фундаменталистских сект – непосредственно связаны со страстным желанием осуществлять теократический идеал. Теократия и толерантность представляются радикально несовместимыми.
2. Отсюда стремление либерального секуляризма: приручить, доместифицировать[311] теократический импульс, свести его к безобидной метафоре социально-гуманитарной активности, наконец, попросту элиминировать. Когда же современная демократия принимает теократические ценности настолько всерьез, насколько это для нее возможно, она отчуждает эти ценности в пользу плюралистического государства, оставляя «церквам», «конфессиям» и «деноминациям» социальные ниши культовых, отчасти этнических объединений, почти клубов, в соответствии с принципом: «религия – частное дело».
3. Но не только либерально-демократический секуляризм имеет основания для резкого недоверия ко всему, что пахнет теократией.
Христианство, чем оно больше сохраняет свою мистическую субстанцию, тем меньше может отказаться от новозаветной эсхатологии; между тем последняя рисует антихриста, радикальнейшего антагониста дела Христа, как верховное воплощение ложной теократической претензии:
4. Напротив, чем подлиннее демократия, тем она дальше от теократической претензии. При всем антитеократическом пыле либерализма, являющегося магистральной идеологией современной демократии, не следует забывать, что исторические корни демократической ментальности в значительной мере связаны с христианским стремлением защитить истинную теократию, то есть суверенитет Бога, против ложной теократии; здесь можно отметить не только теократическую мотивацию кальвинистского республиканизма, столь важного для судеб Европы и особенно США, но и католическую полемику против абсолютистской идеологии, отчеканивающую понятие договора, контракта между народом и носителями власти.
5. Отсюда возможность и даже необходимость христианского выбора в политике в пользу демократии. Но этот выбор не связан с руссоистской идеализацией человеческой природы, наиболее незатрудненно проявляющей себя в Permissive Society[312].
Искренность и недвусмысленность этого выбора не противоречит его трезвости, ясному сознанию заложенного в нем парадокса.
Отсутствие государственно материализованной пародии на теократию дает христианину свободу, но также и обязанность свидетельствовать о теократии истинной; свидетельствовать всей своей жизнью, так мужественно и так тактично, как только он может. Его жизнь продолжает быть вызовом – не государству и даже не обществу как таковому, но этому эону и «князю» этого эона.
6. Для понимания самого сердца христианина важно, что слова «Христос», «Машийах», «Помазанный» есть теократические термины и что Основатель христианства, как бы ни описывала его тринитарная и христологическая догматика, в плане мистико-социальном, чрезвычайно важном для Нового Завета, прежде всего иного – Царь; не священник «по чину Аарона», то есть не представитель «религии» как особой области жизни, но Царь над всей жизнью, не разделимой на клерикальное и секулярное. Христианство не отвергло, но, напротив, усилило ветхозаветную тему Бога как Царя, которому Его народ обязан не просто «культом», не просто жестами почтения, но долгом боевой верности. Слово «сакраментум» не случайно означало в быту древних римлян воинскую присягу. Язычник заинтересован в том, чтобы боги, как сильные и богатые покровители, помогали ему вести его дела; Бог Ветхого Завета требует от людей прийти Ему на помощь в Его деле (Суд. 5: 23). Христос говорит человеку: «Иди за Мной!»
7. Христианину ничто не мешает быть на земле демократом и республиканцем; но на небесах у него Царь, чья воля должна быть исполнена и на земле, как на небесах. Для него теократия не иллюзорный и утопический государственный строй, но нерушимый строй его собственной жизни. Это ставит его в неполитическую оппозицию обществу потребления и вседозволенности, перед которым он должен свидетельствовать о том, что заповеди Божии не преходят и оппозиция эта – одновременно мирная и непримиримая.
«Ut unum sint»: единство перед лицом вражды князя мира сего[313]
В заглавие энциклики, датированной празднеством Вознесения Господня (25 мая) 1995 года и посвященной «
Целиком это место (Ин. 17: 20–21) читается так:
В евангельских словах ум наш поражает, во-первых, с какой крутизной вертикали заповедь единства для верующих во Христа выводится из запредельного миру, предвечного и непостижимого единства Лиц Пресвятой Троицы; во-вторых, с какой прямотой осуществление этой заповеди поставлено как непременное
Добрая воля к примирению, к единству, по слову Христа, необходимый критерий убедительности христианской проповеди. Должно, чтобы воля эта не только не оказывалась тождественной индифферентизму, но была по сути своей ему противоположна. Сомнения вызывает встречающаяся порой в прессе, да и не только в прессе, слишком прагматическая постановка вопроса, подчиняющая христианское примирение чисто политическим проектам поддержания мира во всем мире. Это правда, что христианин должен молиться о мире и трудиться для мира; правда и то, что чем полнее будет примирение между самими христианами, тем действеннее будут их молитвы и труды. Но церковное примирение не должно рассматриваться инструментально, как средство для миротворческой цели; Господь наш велел искать
«Дерзновенное свидетельство немалого числа мучеников нашего столетия, в том числе и других Церквей и церковных общин, которые не состоят в полноте евхаристического общения с Католической Церковью, придает новую силу соборному призыву… Наши братья и сестры, объединенные величием своего самопожертвования, вплоть до самоотречения, во имя Царства Божиего, – лучшее доказательство того, что любой разлад внутри можно преодолеть служением Евангелию».
Чуть ниже Папа напоминает Страстную Пятницу 1994 года, когда он в Колизее, на земле, впитавшей в себя кровь древних мучеников, после размышления на темы Via Crucis[315], текст для коего, как известно, был составлен Патриархом Варфоломеем[316], в заключительной проповеди говорил о вызове, брошенном антихристианскими тенденциями века Христову Кресту, и о том, что верующие обязаны перед лицом этого вызова «professer ensemble la vérité de la Croix»[317]. Путь к единству веры проторен не кем иным, как мучениками веры.
Нужно ли говорить, что русский православный, как и вообще русский христианин, русский верующий любой конфессии, необходимо чуток к этой теме – особенно мы, люди старшего поколения, еще видевшие сталинскую эру своими глазами. Несравненный опыт: наш устрашенный взгляд встретился некогда со взглядом того, кого Евангелие от Иоанна называет
Как известно, русский православный философ Лев Карсавин, который довольно резко критиковал католицизм и никакой «рефутации»[318] своей критики никогда не предпринимал, перед кончиной в ГУЛАГе принял Св. Причастие из рук католического священника. Да, это не означало «конвертитства», перехода из одной конфессии в другую; но что это означало? В лагере был православный священник, имевший, однако, дурную репутацию предателя. Из этого следует, что выбор умирающего философа в предельной ситуации ГУЛАГа поставил различие между верностью и неверностью выше, чем различие между конфессиями. Ведь на древних языках – еврейском, греческом, латинском – «вера» и «верность» называются одним и тем же словом: ’
Случай Карсавина – известный случай. Мне вспоминается другая история из времен сталинского ГУЛАГа, которую я сам слышал в Латвии из первых рук. В ней нет ни русских, ни вообще православных участников. Один латышский католический священник – в те годы молодой, нынче давно уже состарившийся – встретил в лагере земляка, пожилого латыша-протестанта; он понял, что старику немного осталось жить, и предложил ему Св. Причастие – разумеется, не ставя условием перемену конфессии. Предложение было радостно принято. Но священника беспокоила мысль, что протестанта может смутить эпитет Церкви «catholica» в Апостольском Символе веры; вдруг он вообразит, что из него все-таки хитростью делают конвертита? И вопрос о соответственном пункте Кредо был сформулирован священником так: «Веруешь ли ты в Церковь, которую основал Господь наш Иисус Христос?» Так страшная реальность сталинского времени возвратила двух конфессионально разделенных латышских христиан к первичным экклезиологическим реальностям, к самому истоку: Ecclesia Christi. То обстоятельство, что этот католический священник (очень искренний и достойный человек, знакомство с которым для меня является незаслуженной честью) отнюдь не был склонен к особо «прогрессистским» взглядам, по-моему, весьма увеличивает значение его поступка: поступок этот не либеральный жест, но всецело решение его веры (и, разумеется, его человечности, сросшейся с верой в одно целое).
Я знаю в Москве двух христианок старшего, героического поколения, которые пронесли через всю свою трудную жизнь верность своей вере и своей дружбе: одна из них – православная, другая – католичка. И вот, когда 7 декабря 1965 года Папой Павлом VI и Патриархом Афинагором были сняты вековые взаимные отлучения, православная позвонила по телефону католичке и сказала только эти слова: «Я тебя поздравляю!» И католичка не стала спрашивать: «С чем?» Она поняла все во мгновение и ответила: «Спасибо, и я поздравляю тебя!»
Опыт, о котором я говорю, поистине драгоценен, потому что за него очень дорого заплачено страданиями и кровью наших предшественников на пути веры. Очень важно, что энциклика в самом начале напоминает нам о нем.
Следующий момент, в предисловии указываемый, – «
Ибо у подлинного примирения христиан не одно, а два противолежащих друг другу препятствия: первое существует в равном себе виде с эпохи конфессиональных войн, но второе именно теперь стремительно разрастается, притом выдавая себя отнюдь не за препятствие, а, напротив, за единственную возможность примирения. Первое – анахронический конфессионализм, второе – адаптирующееся к духу времени отрицание вероучительных ориентиров как таковых, попытка иметь беспредметную, ничем себя не определяющую «веру вообще»: как это порой называется по-английски,
Историческая привычка побуждает нас, православных, воспринимать в католицизме едва ли не с наибольшим недоверием римский Магистериум как таковой. А затем следует перечень догматических разногласий – как с католицизмом, так и со старейшими формами протестантизма. Вот, принято считать, что нас разделяет. Но должен сознаться, что у меня перед глазами современные впечатления, которые внушают иные чувства. В современном католицизме римский Магистериум в борьбе, очень трудной, почти одинокой, защищает общее для нас уважение к норме Писания и Предания, или скажем так: защищает крайне трудно приемлемую для нашего века мысль, что вера к чему-то обязывает верующего. Или вспомним о протестантских конфессиях. Я принадлежу к православным, наверное, не столь уж многочисленным, для которых утешительна мысль, что Мартин Лютер, хотя формулировал свою евхаристическую веру отлично и от католиков, и от православных, однако горячо защищал самый принцип этой веры, чертя, как рассказывают, в споре с Цвингли пальцем по столу одни и те же слова:
Именно поэтому так важны слова энциклики (параграф 19): «Обновление форм становится необходимым для передачи сегодняшним людям неизменного смысла евангельского воззвания».
Смысл евангельской вести, сохраняющий свою неизменность в обновлении форм, меняющихся, как все живое, – вот что соединяет
Говоря об этом, слишком легко впасть в патетику; наше время побуждает этого остерегаться. Слишком много народы слышали идеологической лжи, да и поверхностно-добронамеренной (подчас набожной) полуправды, облеченной в патетические фразы, – чтобы не возникло общего страха перед громкой интонацией. Ведь и неприязнь сил, враждебных христианской духовности, выражает себя сегодня, по крайней мере на Западе, по внешности иначе, совсем иначе, чем это было во времена тех страдальцев всех конфессий в сталинских и гитлеровских лагерях, с упоминания которых энциклика начинается. Это как будто бы даже и не гнев, а презрительное безразличие –
Единство «от мира сего», например политическое, тяготеет к тому, чтобы быть союзом
Послесловие. Ольга Седакова
Мне довелось участвовать в презентации первого издания этого большого (двуязычного в первом издании) тома статей и лекций С. С. Аверинцева в декабре 2013 года в Риме[323]. На презентации присутствовали и выступали блестящие интеллектуалы, светские и церковные, католические и православные, итальянские и русские. Работа над составлением книги шла не менее трех лет.
Это было уже второе итальянское издание трудов нашего великого соотечественника. Первое, вышедшее в Милане, включало в себя труды С. С. Аверинцева о поэзии и поэтах (расширенный вариант его русского тома «Поэты»[324]).
Римский том сосредоточен на христианской экзегетике и на общественной мысли С. С. Аверинцева. Теперь он наконец выходит в России и может открыть русскому читателю Сергея Аверинцева или совсем еще ему незнакомого, или еще недостаточно обдуманного. Начну с совсем незнакомого. Нужно признаться, что отсутствие (точнее, редкое присутствие) С. С. Аверинцева в России в последнее десятилетие его жизни мы переживали с печалью и едва ли не с обидой. Его ясного слова, его широкого видения того, что происходит в стране, нам болезненно недоставало в эти запутанные времена. А то, чем в это время С. С. Аверинцев был занят в Европе, оставалось здесь неизвестным (за исключением того, что он преподавал в Венском университете). Как видно из этого тома (но видно только отчасти, потому что в него включены лекции и выступления в Риме, а сколько их было в других городах и весях Старого Света!), Аверинцев продолжал свое словесное служение уже в общеевропейском горизонте.
Известно, что Аверинцев называл себя «средиземноморским почвенником»[325] (точнее, кто-то из коллег назвал его так – скорее всего, в шутку, но он с удовольствием и cum grano salis[326] принял это определение). Судьба «большой родины», европейской цивилизации, занимала его самым непосредственным образом. Он вступил в европейскую современность не как гость со стороны, не как приезжий скиф, а как равноправный участник событий, отстаивающий определенную позицию. И авторитет его слова был очень высок. Он выступал в самых авторитетных собраниях, он был членом Папской академии общественных наук. Никогда еще человек из России (причем не официальный представитель какой-то государственной институции, а частное лицо) не бывал приглашен выступать перед итальянским Сенатом. Если Аверинцев в этой своей речи (о вкладе Восточной Европы в формирование новой европейской идентичности) и был «представителем» чего-то, он был представителем российской свободной мысли, российской учености, русского гуманитарного академизма в лучшем смысле этого слова. Отметим и такую деталь: Аверинцев обычно читал и говорил свои лекции по-итальянски, по-французски, по-немецки, по-английски – на языке той страны, которая его приглашала. Он видел в этом необходимый жест вежливости.
«Природный русский», как по-старинному рекомендовался Аверинцев, он вступил в общий диалог современных филологов, богословов, политиков: он хорошо знал, о чем идет речь в этом диалоге (ведь многие широко обсуждаемые у нас темы безнадежно локальны, увы).
Прежде всего, конечно, Аверинцев «объяснял Россию», открывал своим европейским слушателям русскую культуру в ее связях и сопоставлениях с западной христианской традицией; он истолковывал смысл иконного письма (русская икона покорила Европу в последние десятилетия XX века); он говорил о древней и новейшей русской словесности. Только человек, который чувствовал себя как дома во всей средиземноморской традиции, мог представить «родное» в кругу «вселенского» так, как это делал Аверинцев. Я помню его блестящий доклад в Сорбонне о Крылове и Лафонтене, который, как обычно у С. С. Аверинцева, выводил в куда более обширные области смысла, чем остроумное сравнение французской и русской техники басенного жанра. Аверинцев не был русистом и славистом, русские темы в его интерпретации всегда появлялись в перспективе классической античности, библейской экзегезы, немецкой философии.
Этот род европейской деятельности Аверинцева можно было бы назвать своего рода просветительством. Его комментариев к русскому наследству в Европе ждали и светские гуманитарии, и католические исследователи. Ряд статей и выступлений, включенных в этот том, относятся именно к этому жанру. Когда-то он так же открывал для нас в России горизонты библейской, греческой, сирийской, новой западной культуры. Но верно ли назвать это просветительством? Ничего похожего на почти неизбежное в просветительстве упрощение и выпрямление культурной реальности, приспособление к неведению, в текстах Аверинцева никогда не было. Было совсем другое приближение того, о чем он говорил, к слушателю и читателю: превращение его в собеседника автора (одна из первых статей молодого Аверинцева называлась «Наш собеседник древний автор»). Точнее было бы говорить здесь не о просветительстве, а о строительстве мостов между веками и языками, о
Другой жанр европейских выступлений Аверинцева можно назвать общественно-политическим. В них Аверинцев обращается к европейскому миру, по существу, с двумя темами. Во-первых, он говорит как свидетель опыта советской (подсоветской, по слову Бориса Пастернака) жизни. Уроки этого опыта до сих пор не извлечены у нас в России, и еще меньше – за рубежом. Из слов Аверинцева европейцы могли понять, что значило – для мыслящего и чувствующего человека – жить под властью атеистической, контркультурной, антигуманистической идеологии, какому искажению подвергалось в ней человеческое существо. Рассказывая об этом опыте, Аверинцев не был мемуаристом: он выступал с предупреждениями о том, что некоторые черты этого «освободительного насилия» – в совсем ином и неожиданном для нас контексте – обнаруживаются в новейшей ситуации Европы. В частности, он отмечал, что в самые страшные сталинские годы язык власти оставался – и в этом его отличие от языка германского нацизма – старательно «политкорректным».
Особым значением обладает свидетельство Аверинцева об опыте гонимой Церкви в России. С воспоминаниями об этом опыте связаны его размышления о том, что есть вещи, более страшные для христианства, чем прямое гонение: это внутренняя подмена веры. Этому посвящена горестная и проницательная статья «Солидарность во имя опального Бога», до последнего времени не публиковавшаяся в России.
Вторая общественно-политическая тема «европейского Аверинцева» – полемика с «актуальностью» современного мира, эстетической, политической, этической. С тем, что некоторые европейские мыслители уже назвали «новым, или мягким, тоталитаризмом». Собственную позицию С. С. Аверинцев называл «просвещенным консерватизмом», с большим акцентом на эпитете «просвещенный». Сверхкритическая, плюралистическая «современность» не допускает собственной критики, говорил Аверинцев, – и это очень опасно: опасно, прежде всего, для нее самой. Он говорил о том, как «актуальность» маргинализует множество людей и направлений мысли, которые получают характеристику «отсталых», «реакционных» и т. п. – так что с ними можно, по существу, не считаться. Современность гораздо более сложна и богата, чем ее мейнстримные движения, и тех жителей современности, которые с мейнстримом не совпадают, нельзя отправлять в какие-то иные, «былые» времена. Возможно, кто-то из них окажется продолженным в будущем. Аверинцев говорил об опасности «хронологического провинциализма», когда «актуальное состояние» видится как решительно оторванное от всей истории человечества. Такого рода выступления также включены в том. Аверинцев и на родине видел свою задачу в споре с наличной и преобладающей данностью «своего времени». Современны по-настоящему, говорил он в связи с М. Бахтиным, не те, кто поддакивает своей современности, а те, кто с ней спорит. В его молодости это был советский мейнстрим, в европейском контексте – мейнстрим общего агностицизма и нигилизма. Здесь Аверинцеву принадлежат острые наблюдения и интуиции, оказавшиеся неожиданными для многих западных слушателей. Аверинцев при этом отнюдь не ограничивается критикой: он намечает и некоторую программу выздоровления нашей цивилизиции, которую он называет, используя лозунг первых гуманистов, «Ad fontes!». Истоки, которые Аверинцев призывает вспомнить, – это Иерусалим, Афины и Рим, три струи, питающие тысячелетнюю культуру христианской Европы (первоначально Аверинцев говорил о двух традиционных истоках, Афинах и Иерусалиме; значение третьего, римского истока он оценил в позднейшие годы). Тезисы «Ad fontes!», две странички, написанные Аверинцевым по-английски в последний год его жизни, положены в основу рабочей программы римской Академии «Sapientia et Scientia», основанной в память о нем.
Но основную часть книги составляет другой, отчасти знакомый нам Аверинцев. Я говорю: отчасти, потому что это издание, быть может, впервые дает отчетливо – христианского мыслителя и оригинального богослова. Это лицо просвечивало во всех его филологических и культурно-исторических трудах, но здесь оно является прямо и открыто. Серьезный разговор об этом еще впереди. Можно только сказать – для начала разговора, – что Премудрость Божия, эллинская София, библейская Хокма́ – несомненный центр его мысли, центр всей его работы. Я думаю, Аверинцев, как автор библейского гимна Премудрости, мог бы сказать о себе: «Я полюбил ее и взыскал ее от юности моей» (Прем. 8: 2). Похожий опыт мы найдем у Поля Клоделя, одного из любимых поэтов Аверинцева:
Это ты, в час спасения моего, это лицо твое, высокая дева, первая, кого я встретил в Писанье!
Глубокое, личное, осмелимся сказать, мистическое общение с Премудростью подсказывает С. С. Аверинцеву такие интуиции о ней, которых мы не встретим ни у кого другого – при том, что они связаны и с русской традицией софийной мысли, и с западными христианскими мыслителями. Но рассматривать эти богословские открытия Аверинцева в таких кратких заметках слишком трудно. Остановившись на одной из черт библейской Премудрости, столь дорогой для Аверинцева, – «Премудрость… есть дух человеколюбивый» (Прем. 1: 6), – позволю себе обобщить его богословскую мысль как антроподицею и логодицею: оправдание человека, защита достоинства его ума и его слова, которое Аверинцев называет по-латыни «capax Dei» («способное вместить/выразить Божественное»). На фоне всеобщих разговоров о кризисе языка, о его неспособности выразить реальность, о его полной условности и даже «репрессивности» это сильное утверждение Аверинцева звучит поразительно.
Об авторе
Один из ярчайших интеллектуалов конца советской и постсоветской эпох, доктор филологических наук, философ, культуролог, переводчик, поэт, библеист, византинист, специалист по античной и средневековой литературе, русской и европейской литературе и философии культуры XIX–XX веков.
Родился 10 декабря 1937 года в Москве в семье профессора биологии Сергея Васильевича Аверинцева. Окончил кафедру классической филологии МГУ, в 1967 году защитил кандидатскую диссертацию («Плутарх и античная биография: к вопросу о месте классика жанра в истории жанра»), которая в 1968 году получила премию Ленинского комсомола (несмотря на то, что сам Аверинцев никогда в комсомоле не состоял). В 1979 году защитил докторскую диссертацию («Поэтика ранневизантийской литературы», опубликована в 1977 году). С 1969 по 1972 год читал лекции по византийской эстетике на историческом факультете МГУ.
Убежденный и воцерковленный христианин, в советские годы он немало сделал для перевода и распространения христианской литературы в Советском Союзе. Как особую «примету времени», в котором вся подобная деятельность могла быть только дружеской и неформальной, можно вспомнить «Честертоновское общество», которое они организовали вместе с Н. Л. Трауберг, В.С. и Л. С. Муравьевыми и другими в 1974 году.
С 1988 года – профессор кафедры истории мировой культуры философского факультета МГУ, читал курсы по истории христианской культуры. С 1991 года заведовал отделением христианской культуры Института истории мировой культуры при МГУ.
Автор многочисленных переводов с древнегреческого, латыни, сирийского, немецкого и других языков, в том числе библейских и богослужебных текстов; автор более 800 работ по филологии, истории, философии, энциклопедических статей в таких изданиях, как «Философская энциклопедия», «Краткая литературная энциклопедия», энциклопедия «Мифы народов мира» (за издание этой фундаментальной энциклопедии в 2 томах коллектив получил в 1990 году Государственную премию СССР). Автор религиозных стихов, проповедник и чтец (в храме Успения в Печатниках).
Будучи прежде всего свободным мыслителем и филологом, а не богословом, Сергей Сергеевич мог затрагивать темы, выходящие за пределы учения Православной Церкви, – такие, как, например, софиология. Однако его вклад в отечественную культуру именно как культуру по существу и в глубине своей православную трудно переоценить. Обладая незаурядной эрудицией и проницательностью, он как мало кто из его современников смог осветить и раскрыть для слушателей красоту христианского наследия Европы и Византии во всех его нюансах и оттенках.
Член Союза писателей СССР (1985), Русского ПЕН-центра (1995), председатель Русского библейского общества (с 1990). В 1992–1994 годах – главный научный сотрудник Института высших гуманитарных исследований им. Е. М. Мелетинского РГГУ. В 1994–2004 годах – профессор Института славистики Венского университета. Член-корреспондент АН СССР (1987), действительный член РАН (2003); лауреат Ленинской премии (1968), Государственных премий СССР (1990) и РФ (1996); почетный доктор Scientiarum Ecclesiasticarum Папского Восточного института в Риме (1992), Киево-Могилянской Академии (Киев) и Софийского университета.
В 1989–1991 годах – депутат Верховного Совета СССР, участвовал в разработке проекта закона о свободе совести.
В последние годы преподавал славистику в Венском университете; будучи выдающимся представителем русской культуры, выступал со множеством докладов и лекций на международных конференциях в Европе, внося огромный вклад в диалог западного и восточного христианства.
Скончался 21 февраля 2004 года в Вене. Похоронен в Москве на Даниловском кладбище.