Имена авторов, чьи произведения вошли в этот сборник, знакомы и взрослым, и детям: Аркадий Гайдар, Л. Пантелеев, Михаил Зощенко, Борис Житков, Евгений Пермяк, Виктор Драгунский, Валентина Осеева, Владимир Железников, Константин Паустовский, Виктор Астафьев, Юрий Яковлев, Владимир Солоухин. Они дают настоящие уроки нравственности юным читателям и раскрывают перед ними мир добрых дел.
Для среднего школьного возраста.
© Оформление серии, составление, предисловие. ОАО «Издательство „Детская литература“», 2010
Спешите делать добрые дела!
«Мне хотелось показать, какое это чистое, замечательное существо — ребенок, как оно восприимчиво к добру, сколько в нем от самой природы человеческой заложено прекрасного, умного, сердечного…» Это строки из письма детского писателя Николая Носова другому детскому писателю и критику, Сергею Баруздину.
Сердце и душа маленького ребенка — открытая, мягкая, чистая и податливая почва. Семена, упавшие в нее, обязательно дадут всходы. Только вот какие это будут семена?
Крупнейший отечественный педагог нашего времени В. А. Сухомлинский писал: «Если человека учат добру — учат умело, умно, настойчиво, требовательно, в результате будет добро. Учат злу… в результате будет зло. Не учат ни добру, ни злу — в результате все равно будет зло, потому что и человеком его надо сделать».
Из доброго семени, посаженного в плодородную, благодатную почву, вырастет большое и красивое дерево. Оно не только будет радовать взор, но и укроет уставшего путника от зноя, утолит его голод и жажду своими сочными плодами. Так и душа ребенка. Черствость души, наверное, одна из самых страшных болезней на свете. Можно не обращать внимания на чужое горе, заглушать голос собственной совести и говорить о том, как много у нас дел и хлопот, как-нибудь потом, после, когда освободимся… Так можно и опоздать и просто убить в себе способность делать добро. Сердце покроется коркой, сквозь которую не пробиться мольбам о помощи. А потеря доброты — это уже потеря нравственности. Безнравственный человек способен на все, и допускать этого нельзя.
Подобрать брошенного щенка или пожалеть крохотного муравья, сказать правду, сдержать данное слово, помочь старушке, вступиться за друга, защитить девчонку, не брать чужое, добросовестно выполнить порученное тебе дело… Так просто и так сложно. Не надо откладывать добрые дела в долгий ящик. «Спешите делать добрые дела…» — к словам поэта Александра Яшина стоит прислушаться.
Образование, навыки, сноровку можно приобрести и позже. Но человечность, эта, говоря словами К. Чуковского, «дивная способность человека волноваться чужими несчастьями, радоваться радостям другого, переживать чужую судьбу как свою», формируется в самом раннем возрасте.
Имена авторов, чьи произведения вошли в этот сборник, знакомы и взрослым, и детям: Аркадий Гайдар, Л. Пантелеев, Михаил Зощенко, Борис Житков, Евгений Пермяк, Виктор Драгунский, Валентина Осеева, Владимир Железников, Константин Паустовский, Виктор Астафьев, Юрий Яковлев, Владимир Солоухин. Они дают настоящие уроки нравственности юным читателям и раскрывают перед ними мир добрых дел — избегая излишнего морализаторства, навязчивых поучений, разговаривая с ними на одном, очень понятном языке — языке детства, нравственной чистоты и добра.
Аркадий Петрович Гайдар
Горячий камень
(Художник Е. В. Попкова)
I
Жил на селе одинокий старик, Был он слаб, плел корзины, подшивал валенки, сторожил от мальчишек колхозный сад и тем зарабатывал свой хлеб.
Он пришел на село давно, издалека, но люди сразу поняли, что этот человек немало хватил горя. Был он хром, не по годам сед. От щеки его через губы пролег кривой рваный шрам. И поэтому, даже когда он улыбался, лицо его казалось печальным и суровым.
II
Однажды мальчик Ивашка Кудряшкин полез в колхозный сад, чтобы набрать там яблок и тайно насытиться ими до отвала. Но, зацепив штаниной за гвоздь ограды, он свалился в колючий крыжовник, оцарапался, взвыл и тут же был сторожем схвачен.
Конечно, старик мог бы стегануть Ивашку крапивой или, что еще хуже, отвести его в школу и рассказать там, как было дело.
Но старик сжалился над Ивашкой. Руки у Ивашки были в ссадинах, позади, как овечий хвост, висел клок от штанины, а по красным щекам текли слезы.
Молча вывел старик через калитку и отпустил перепуганного Ивашку восвояси, так и не дав ему ни одного тычка и даже не сказав вдогонку ни одного слова.
III
От стыда и горя Ивашка забрел в лес, заблудился и попал на болото. Наконец он устал. Опустился на торчавший из мха голубой камень, но тотчас же с воплем подскочил, так как ему показалось, что он сел на лесную пчелу и она его через дыру штанов больно ужалила. Однако никакой пчелы на камне не было. Этот камень был, как уголь, горячий, и на плоской поверхности его проступали закрытые глиной буквы.
Ясно, что камень был волшебный! Это Ивашка смекнул сразу. Он сбросил башмак и торопливо начал оббивать каблуком с надписей глину, чтобы поскорее узнать: что с этого камня может он взять для себя пользы и толку.
И вот он прочел такую надпись:
КТО СНЕСЕТ ЭТОТ КАМЕНЬ НА ГОРУ И ТАМ РАЗОБЬЕТ ЕГО НА ЧАСТИ, ТОТ ВЕРНЕТ СВОЮ МОЛОДОСТЬ И НАЧНЕТ ЖИТЬ СНАЧАЛА
Ниже стояла печать, но не простая, круглая, как в сельсовете, и не такая, треугольником, как на талонах в кооперативе, а похитрее: два креста, три хвоста, дырка с палочкой и четыре запятые.
Тут Ивашка Кудряшкин огорчился. Ему было всего восемь лет — девятый. И жить начинать сначала, то есть опять на второй год оставаться в первом классе, ему не хотелось вовсе.
Вот если бы через этот камень, не уча заданных в школе уроков, можно было из первого класса перескакивать сразу в третий — это другое дело!
Но всем и давно уже известно, что такого могущества даже у самых волшебных камней никогда не бывает.
IV
Проходя мимо сада, опечаленный Ивашка опять увидел старика, который, кашляя, часто останавливаясь и передыхая, нес ведро известки, а на плече держал палку с мочальной кистью.
Тогда Ивашка, который был по натуре мальчиком добрым, подумал: «Вот идет человек, который очень свободно мог хлестнуть меня крапивой. Но он пожалел меня. Дай-ка теперь я его пожалею и верну ему молодость, чтобы он не кашлял, не хромал и не дышал так тяжко».
Вот с какими хорошими мыслями подошел к старику благородный Ивашка и прямо объяснил ему, в чем дело. Старик сурово поблагодарил Ивашку, но уйти с караула на болото отказался, потому что были еще на свете такие люди, которые очень просто могли бы за это время колхозный сад от фруктов очистить.
И старик приказал Ивашке, чтобы тот сам выволок камень из болота в гору. А он потом придет туда ненадолго и чем-нибудь скоренько по камню стукнет.
Очень огорчил Ивашку такой поворот дела. Но рассердить старика отказом он не решился. На следующее утро, захватив крепкий мешок и холщовые рукавицы, чтобы не обжечь о камень руки, отправился Ивашка на болото.
V
Измазавшись грязью и глиной, с трудом вытянул Ивашка камень из болота и, высунув язык, лег у подножия горы на сухую траву.
«Вот! — думал он. — Теперь вкачу я камень на гору, придет хромой старик, разобьет камень, помолодеет и начнет жить сначала. Люди говорят, что хватил он немало горя. Он стар, одинок, избит, изранен и счастливой жизни, конечно, никогда не видел. А другие люди ее видели». На что он, Ивашка, молод, а и то уже три раза он такую жизнь видел. Это когда он опаздывал на урок и совсем незнакомый шофер подвез его на блестящей легковой машине от конюшни колхозной до самой школы. Это когда весной голыми руками он поймал в канаве большую щуку. И, наконец, когда дядя Митрофан взял его с собой в город на веселый праздник Первое мая.
«Так пусть же и несчастный старик хорошую жизнь увидит», — великодушно решил Ивашка.
Он встал и терпеливо потянул камень в гору.
VI
И вот перед закатом к измученному и продрогшему Ивашке, который, съежившись, сушил грязную, промокшую одежду возле горячего камня, пришел на гору старик.
— Что же ты, дедушка, не принес ни молотка, ни топора, ни лома?! — вскричал удивленный Ивашка. — Или ты надеешься разбить камень рукой?
— Нет, Ивашка, — отвечал старик, — я не надеюсь разбить его рукой. Я совсем не буду разбивать камень, потому что я не хочу начинать жить сначала.
Тут старик подошел к изумленному Ивашке, погладил его по голове. Ивашка почувствовал, что тяжелая ладонь старика вздрагивает.
— Ты, конечно, думал, что я стар, хром, уродлив и несчастен, — говорил старик Ивашке. — А на самом деле я самый счастливый человек на свете. Ударом бревна мне переломило ногу, — но это тогда, когда мы — еще неумело — валили заборы и строили баррикады, поднимали восстание против царя, которого ты видел только на картинке. Мне вышибли зубы, — но это тогда, когда, брошенные в тюрьмы, мы дружно пели революционные песни. Шашкой в бою мне рассекли лицо, — но это тогда, когда первые народные полки уже били и громили белую вражескую армию. На соломе в низком холодном бараке метался я в бреду, больной тифом. И грозней смерти звучали надо мной слова о том, что наша страна в кольце и вражья сила нас одолевает. Но, очнувшись вместе с первым лучом вновь сверкнувшего солнца, узнавал я, что враг опять разбит и что мы опять наступаем. И, счастливые, с койки на койку протягивали мы друг другу костлявые руки и робко мечтали тогда о том, что пусть хоть не при нас, а после нас наша страна будет такой вот, как она сейчас, — могучей и великой. Это ли еще, глупый Ивашка, не счастье?! И на что мне иная жизнь? Другая молодость? Когда и моя прошла трудно, но ясно и честно!
Тут старик замолчал, достал трубку и закурил.
— Да, дедушка! — тихо сказал тогда Ивашка. — Но раз так, то зачем же я старался и тащил этот камень в гору, когда он очень спокойно мог бы лежать на своем болоте?
— Пусть лежит на виду, — сказал старик, — и ты посмотришь, Ивашка, что из этого будет.
VII
С тех пор прошло много лет, но камень тот так и лежит на той горе неразбитым.
И много около него народу побывало. Подойдут, посмотрят, подумают, качнут головой и идут восвояси.
Был на той горе и я однажды. Что-то у меня была неспокойна совесть, плохое настроение. «А что, — думаю, — дай-ка я по камню стукну и начну жить сначала!»
Однако постоял-постоял и вовремя одумался.
«Э-э! — думаю, скажут, увидав меня помолодевшим, соседи. — Вот идет молодой дурак! Не сумел он, видно, одну жизнь прожить так, как надо, не разглядел своего счастья и теперь хочет то же начинать сначала».
Скрутил я тогда табачную цигарку. Прикурил, чтобы не тратить спичек, от горячего камня, и пошел прочь — своей дорогой.
Леонид Пантелеев
(Художник Е. В. Попкова)
Трус
Дело было в Крыму. Один приезжий мальчик пошел на море ловить удочкой рыбу. А там был очень высокий, крутой, скользкий берег. Мальчик начал спускаться, потом посмотрел вниз, увидел под собой огромные острые камни и испугался. Остановился — и с места не может сдвинуться. Ни назад, ни вниз. Вцепился в какой-то колючий кустик, сидит на корточках и дышать боится.
А внизу, в море, в это время колхозник-рыбак ловил рыбу. И с ним в лодке была девочка, его дочка. Она все видела и поняла, что мальчик трусит. Она стала смеяться и показывать на него пальцем.
Мальчику было стыдно, но он ничего не мог с собой сделать. Он только стал притворяться, будто сидит просто так и будто ему очень жарко. Он даже снял кепку и стал ей махать около своего носа.
Вдруг подул ветер, вырвал у мальчика из рук удочку и бросил ее вниз.
Мальчику было жаль удочки, он попробовал ползти вниз, но опять у него ничего не вышло. А девочка все это видела. Она сказала отцу, тот посмотрел наверх и что-то сказал ей.
Вдруг девочка спрыгнула в воду и зашагала к берегу. Взяла удочку и пошла обратно к лодке.
Мальчик так рассердился, что забыл все на свете и кубарем покатился вниз.
— Эй! Отдавай! Это моя удочка! — закричал он и схватил девочку за руку.
— На, возьми, пожалуйста, — сказала девочка. — Мне твоя удочка не нужна. Я нарочно ее взяла, чтобы ты слез вниз.
Мальчик удивился и говорит:
— А ты почем знала, что я слезу?
— А это мне папа сказал. Он говорит: если трус, то, наверно, и жадина.
Честное слово
Мне очень жаль, что я не могу вам сказать, как зовут этого маленького человека, и где он живет, и кто его папа и мама. В потемках я даже не успел как следует разглядеть его лицо. Я только помню, что нос у него был в веснушках и что штанишки у него были коротенькие и держались не на ремешке, а на таких лямочках, которые перекидываются через плечи и застегиваются где-то на животе.
Как-то летом я зашел в садик, — я не знаю, как он называется, — на Васильевском острове, около белой церкви. Была у меня с собой интересная книга, я засиделся, зачитался и не заметил, как наступил вечер.
Когда в глазах у меня зарябило и читать стало совсем трудно, я захлопнул книгу, поднялся и пошел к выходу.
Сад уже опустел, на улицах мелькали огоньки, и где-то за деревьями звенел колокольчик сторожа.
Я боялся, что сад закроется, и шел очень быстро. Вдруг я остановился. Мне послышалось, что где-то в стороне, за кустами, кто-то плачет.
Я свернул на боковую дорожку — там белел в темноте небольшой каменный домик, какие бывают во всех городских садах; какая-то будка или сторожка. А около ее стены стоял маленький мальчик лет семи или восьми и, опустив голову, громко и безутешно плакал.
Я подошел и окликнул его:
— Эй, что с тобой, мальчик?
Он сразу, как по команде, перестал плакать, поднял голову, посмотрел на меня и сказал:
— Ничего.
— Как это — ничего? Тебя кто обидел?
— Никто.
— Так чего ж ты плачешь?
Ему еще трудно было говорить, он еще не проглотил всех слез, еще всхлипывал, икал, шмыгал носом.
— Давай пошли, — сказал я ему. — Смотри, уже поздно, уже сад закрывается.
И я хотел взять мальчика за руку. Но мальчик поспешно отдернул руку и сказал:
— Не могу.
— Что не можешь?
— Идти не могу.
— Как? Почему? Что с тобой?
— Ничего, — сказал мальчик.
— Ты что — нездоров?
— Нет, — сказал он, — здоров.
— Так почему ж ты идти не можешь?
— Я — часовой, — сказал он.
— Как — часовой? Какой часовой?
— Ну что вы — не понимаете? Мы играем.
— Да с кем же ты играешь?
Мальчик помолчал, вздохнул и сказал:
— Не знаю.
Тут я, признаться, подумал, что, наверно, мальчик все-таки болен и что у него голова не в порядке.
— Послушай, — сказал я ему. — Что ты говоришь? Как же это так? Играешь и не знаешь — с кем?
— Да, — сказал мальчик. — Не знаю. Я на скамейке сидел, а тут какие-то большие ребята подходят и говорят: «Хочешь играть в войну?» Я говорю: «Хочу». Стали играть, мне говорят: «Ты сержант». Один большой мальчик… он маршал был… он привел меня сюда и говорит: «Тут у нас пороховой склад — в этой будке. А ты будешь часовой… Стой здесь, пока я тебя не сменю». Я говорю: «Хорошо». А он говорит: «Дай честное слово, что не уйдешь».
— Ну?
— Ну, я и сказал: «Честное слово — не уйду».
— Ну и что?
— Ну и вот. Стою-стою, а они не идут.
— Так, — улыбнулся я. — А давно они тебя сюда поставили?
— Еще светло было.
— Так где же они?
Мальчик опять тяжело вздохнул и сказал:
— Я думаю — они ушли.
— Как — ушли?
— Забыли.
— Так чего ж ты тогда стоишь?
— Я честное слово сказал…
Я уже хотел засмеяться, но потом спохватился и подумал, что смешного тут ничего нет и что мальчик совершенно прав. Если дал честное слово, так надо стоять, что бы ни случилось — хоть лопни. А игра это или не игра — все равно.
— Вот так история получилась! — сказал я ему. — Что же ты будешь делать?
— Не знаю, — сказал мальчик и опять заплакал.
Мне очень хотелось ему как-нибудь помочь. Но что я мог сделать? Идти искать этих глупых мальчишек, которые поставили его на караул, взяли с него честное слово, а сами убежали домой? Да где ж их сейчас найдешь, этих мальчишек?..
Они уж небось поужинали и спать легли и десятые сны видят.
А человек на часах стоит. В темноте. И голодный небось…
— Ты, наверно, есть хочешь? — спросил я у него.
— Да, — сказал он, — хочу.
— Ну вот что, — сказал я, подумав. — Ты беги домой, поужинай, а я пока за тебя постою тут.
— Да, — сказал мальчик. — А это можно разве?
— Почему же нельзя?
— Вы же не военный.
Я почесал затылок и сказал:
— Правильно. Ничего не выйдет. Я даже не могу тебя снять с караула. Это может сделать только военный, только начальник…
И тут мне вдруг в голову пришла счастливая мысль. Я подумал, что если освободить мальчика от честного слова, снять его с караула может только военный, так в чем же дело? Надо, значит, идти искать военного.
Я ничего не сказал мальчику, только сказал: «Подожди минутку», — а сам, не теряя времени, побежал к выходу…
Ворота еще не были закрыты, еще сторож ходил где-то в самых дальних уголках сада и дозванивал там в свой колокольчик.
Я стал у ворот и долго поджидал, не пройдет ли мимо какой-нибудь лейтенант или хотя бы рядовой красноармеец. Но, как назло, ни один военный не показывался на улице. Вот было мелькнули на другой стороне улицы какие-то черные шинели, я обрадовался, подумал, что это военные моряки, перебежал улицу и увидел, что это не моряки, а мальчишки-ремесленники. Прошел высокий железнодорожник в очень красивой шинели с зелеными нашивками. Но и железнодорожник с его замечательной шинелью мне тоже был в эту минуту ни к чему.
Я уже хотел несолоно хлебавши возвращаться в сад, как вдруг увидел: за углом, на трамвайной остановке, защитную командирскую фуражку с синим кавалерийским околышем. Кажется, еще никогда в жизни я так не радовался, как обрадовался в эту минуту. Сломя голову я побежал к остановке. И вдруг, не успел добежать, вижу: к остановке подходит трамвай, и командир, молодой кавалерийский майор, вместе с остальной публикой собирается протискиваться в вагон.
Запыхавшись, я подбежал к нему, схватил за руку и закричал:
— Товарищ майор! Минуточку! Подождите! Товарищ майор!
Он оглянулся, с удивлением на меня посмотрел и сказал:
— В чем дело?
— Видите ли, в чем дело, — сказал я. — Тут, в саду, около каменной будки, на часах стоит мальчик… Он не может уйти, он дал честное слово… Он очень маленький… Он плачет…
Командир захлопал глазами и посмотрел на меня с испугом. Наверное, он тоже подумал, что я болен и что у меня голова не в порядке.
— При чем же тут я? — сказал он.
Трамвай его ушел, и он смотрел на меня очень сердито. Но когда я немножко подробнее объяснил ему, в чем дело, он не стал раздумывать, а сразу сказал:
— Идемте, идемте. Конечно. Что же вы мне сразу не сказали?
Когда мы подошли к саду, сторож как раз вешал на воротах замок. Я попросил его несколько минут подождать, сказал, что в саду у меня остался мальчик, и мы с майором побежали в глубину сада.
В темноте мы с трудом отыскали белый домик. Мальчик стоял на том же месте, где я его оставил, и опять — но на этот раз очень тихо — плакал. Я окликнул его. Он обрадовался, даже вскрикнул от радости, а я сказал:
— Ну вот, я привел начальника.
Увидев командира, мальчик как-то весь выпрямился, вытянулся и стал на несколько сантиметров выше.
— Товарищ караульный, — сказал командир, — какое вы носите звание?
— Я — сержант, — сказал мальчик.
— Товарищ сержант, приказываю оставить вверенный вам пост.
Мальчик помолчал, посопел носом и сказал:
— А у вас какое звание? Я не вижу, сколько у вас звездочек…
— Я — майор, — сказал командир.
И тогда мальчик приложил руку к широкому козырьку своей серенькой кепки и сказал:
— Есть, товарищ майор. Приказано оставить пост.
И сказал это он так звонко и так ловко, что мы оба не выдержали и расхохотались.
И мальчик тоже весело и с облегчением засмеялся.
Не успели мы втроем выйти из сада, как за нами хлопнули ворота и сторож несколько раз повернул в скважине ключ.
Майор протянул мальчику руку.
— Молодец, товарищ сержант! — сказал он. — Из тебя выйдет настоящий воин. До свидания.
Мальчик что-то пробормотал и сказал: «До свиданья».
А майор отдал нам обоим честь и, увидев, что опять подходит его трамвай, побежал к остановке.
Я тоже попрощался с мальчиком и пожал ему руку.
— Может быть, тебя проводить? — спросил я у него.
— Нет, я близко живу. Я не боюсь, — сказал мальчик.
Я посмотрел на его маленький веснушчатый нос и подумал, что ему действительно нечего бояться. Мальчик, у которого такая сильная воля и такое крепкое слово, не испугается темноты, не испугается хулиганов, не испугается и более страшных вещей.
А когда он вырастет… Еще не известно, кем он будет, когда вырастет, но кем бы он ни был, можно ручаться, что это будет настоящий человек.
Я подумал так, и мне стало очень приятно, что я познакомился с этим мальчиком.
И я еще раз крепко и с удовольствием пожал ему руку.
Михаил Михайлович Зощенко
(Художник М. В. Гуменюк)
Самое главное
Жил на свете мальчик Андрюша Рыженький. Это был трусливый мальчик. Он всего боялся. Он боялся собак, коров, гусей, мышей, пауков и даже петухов.
Но наибольше всего он боялся чужих мальчишек.
И мама этого мальчика очень и очень грустила, что у нее такой трусливый сынок.
В одно прекрасное утро мама этого мальчика сказала ему:
— Ах как плохо, что ты всего боишься! Только храбрые люди хорошо живут на свете. Только они побеждают врагов, тушат пожары и отважно летают на самолетах. И за это все любят храбрых людей. И все их уважают. Дарят им подарки и дают ордена и медали. А трусливых никто не любит. Над ними смеются и потешаются. И от этого у них жизнь бывает плохая, скучная и неинтересная.
Мальчик Андрюша так ответил своей маме:
— С этих пор, мама, я решил быть храбрым человеком.
И с этими словами Андрюша пошел во двор погулять.
А во дворе мальчишки играли в футбол.
Мальчишки эти обыкновенно задирали Андрюшу. И он их боялся как огня. И всегда от них убегал. Но сегодня он не убежал. Он крикнул им:
— Эй вы, мальчишки! Сегодня я не боюсь вас!
Мальчики удивились, что Андрюша так смело им крикнул. И даже они немножко испугались. И даже один из них, Санька Палочкин, сказал:
— Сегодня Андрюшка Рыженький что-то задумал против нас. Давайте лучше уйдем, а то нам, пожалуй, попадет от него.
Но мальчики не ушли. Наоборот. Они подбежали к Андрюше и стали его задевать. Один дернул Андрюшу за нос. Другой сбил ему кепку с головы. Третий мальчик ткнул Андрюшу кулаком. Короче говоря, они немножко побили Андрюшу. И тот с ревом вернулся домой.
И дома, утирая слезы, Андрюша сказал маме:
— Мама, я сегодня был храбрый, но из этого ничего хорошего не получилось.
Мама сказала:
— Глупый мальчик! Недостаточно быть только храбрым, надо быть еще сильным. Одной храбростью ничего нельзя сделать.
И тогда Андрюша незаметно от мамы взял бабушкину палку и с этой палкой пошел на двор. Подумал: «Вот теперь я буду сильней, чем обычно. Теперь я разгоню мальчишек в разные стороны, если они на меня нападут».
Андрюша вышел с палкой на двор. А во дворе мальчишек уже не было. Там гуляла черная собака, которую Андрюша всегда боялся.
Размахивая палкой, Андрюша сказал этой собаке:
— Попробуй только залай на меня — получишь по заслугам. Узнаешь, что такое палка, когда она прогуляется по твоей голове.
Собака начала лаять и бросаться на Андрюшу.
Размахивая своей палкой, Андрюша раза два ударил собаку по голове, но та забежала сзади и немного порвала Андрюшины штаны.
И Андрюша с ревом побежал домой. А дома, утирая слезы, он сказал своей маме:
— Мама, как же это так? Я сегодня был сильный и храбрый, но из этого ничего хорошего не получилось. Собака разорвала мои штаны и чуть не укусила меня.
Мама сказала:
— Глупый мальчик! Я забыла тебе сказать. Недостаточно быть храбрым и сильным. Надо еще быть умным. Ты же поступил глупо. Ты размахивал палкой. И этим рассердил собаку. Ты сам виноват. Надо немножко думать и соображать. Надо иметь смекалку.
Тогда Андрюша Рыженький в третий раз вышел погулять. Но во дворе уже не было собаки. И мальчишек тоже не было.
И тогда Андрюша вышел на улицу, чтобы посмотреть, где мальчики.
А мальчики купались в реке. И Андрюша стал смотреть, как они купаются.
И в этот момент один мальчик, Саня Палочкин, захлебнулся в воде и стал кричать, чтоб его спасли.
Мальчики испугались, что он тонет, и побежали звать взрослых.
Андрюша хотел броситься в воду, чтобы спасти Саню Палочкина. И уже подбежал к берегу. Но тут он подумал: «Нет, я плохо плаваю, и у меня не хватит сил спасти Саньку. Я поступлю умней: я сяду в лодку и на лодке подплыву к нему».
А у самого берега стояла рыбацкая лодка. Андрюша оттолкнул эту тяжелую лодку от берега и сам вскочил в нее.
А в воде лежали весла. Андрюша стал бить этими веслами по воде. Но у него ничего не вышло: он не умел грести. И течение отнесло рыбацкую лодку на середину реки.
И Андрюша от страха стал кричать.
А в этот момент по реке плыла другая лодка. И в ней сидели рыбаки.
Эти рыбаки спасли Саню Палочкина. И кроме того, они догнали Андрюшину лодку, взяли ее на буксир и доставили к берегу.
Андрюша пошел домой и дома, утирая слезы, сказал своей маме:
— Мама, я сегодня был храбрый: я хотел спасти мальчика. Я сегодня был умный, потому что не бросился в воду, а поплыл в лодке. Я сегодня был сильный, потому что оттолкнул тяжелую лодку от берега и тяжелыми веслами колотил по воде. Но снова ничего хорошего у меня не получилось.
Мама сказала:
— Глупый мальчик! Я забыла сказать тебе самое главное. Недостаточно быть храбрым, умным и сильным. Это слишком мало. Надо еще иметь знания. Надо уметь грести, уметь плавать, ездить верхом на лошади, летать на самолете. Надо многое знать. Надо знать арифметику и алгебру, химию и геометрию. А для того чтобы это все знать, надо учиться. Кто учится, тот бывает умный. А кто умный, тот должен быть храбрым. А храбрых и умных все любят, потому что они побеждают врагов, тушат пожары, спасают людей и летают на самолетах.
Андрюша сказал:
— С этих пор я буду всему учиться.
И мама сказала:
— Вот и хорошо.
Хорошая игра
Вот что случилось со мной в день Первого мая.
Я шел по дорожке Летнего сада. Внезапно услышал детские голоса. Какие-то ребята пронзительно мне кричали, показывая пальцами на мои ноги:
— Дяденька, дяденька, гляди, у тебя тесемки висят, сапог расшнуровался!
Я посмотрел на свои сапоги. Действительно, один расшнуровался.
Поблагодарив ребят, я присел на скамейку и стал поправлять шнурки. Один из ребят, видимо самый главный и старший из их компании, подросток лет тринадцати, заломив на затылок свою зимнюю шапку ушанку, сказал мне с солидностью взрослого человека:
— Хорошо, что мы вовремя заметили вашу неисправность. Вы, гражданин, непременно оборвали бы ваши шнурки, если бы наступили на них ногой. И понесли бы при этом лишний расход.
Я еще раз поблагодарил ребят и с удивлением на них посмотрел. Их было около дюжины. Они сидели, буквально облепив скамейку. Неожиданно они заволновались, зашептались и вдруг крикнули какой-то женщине, которая встала со скамейки напротив:
— Тетенька, тетенька, книжку забыли!
Посмотрев на ребят, женщина вернулась к своей скамейке и, взяв книгу, ушла.
Еще с большим удивлением я стал смотреть на ребят. Увидев мой взгляд, подросток в ушанке сказал мне:
— Нет, это у нас такая игра. На первое апреля люди обыкновенно обманывают друг друга. Нарочно говорят: «Гляди, у тебя нос в чернилах» или «Гляди, деньги из кармана упали». И потом хохочут. А на Первое мая мы решили наоборот. На Первое мая мы никого не обманываем. И делаем самые хорошие и героические дела. Потому что это Первое мая.
На дорожке сада показался прохожий. Он был слегка навеселе. Шагал нетвердо. И помахивал рукой в такт мелодии, какую он тихонько напевал себе под нос.
Мои ребята гаркнули ему, и так громко, что я чуть не оглох:
— Эй, дяденька, гляди, у тебя вся спина в известке!
Действительно, спина прохожего, да и не только спина, но и штаны, и бок, и кепка были замазаны чем-то белым.
Взглянув на ребят, прохожий, хитро улыбаясь, стал грозить им пальцем: дескать, ладно, не обманете, не проведете.
— Нет, правда, честное слово, спина у вас в известке! — закричали дети.
Прохожий сделал неудачную попытку взглянуть на свою спину. Для этого он раза три повернулся вокруг своей шаткой оси. И, не добившись желаемого, снова погрозил ребятам пальцем и побрел дальше.
Подросток в ушанке сказал ребятам:
— А ну-ка, друзья, побегите до него. Почистите ему спину. Быстро!
Два малыша, сорвавшись со скамейки, бросились вслед за прохожим. Но тот, ожидая от ребят, должно быть, какого-нибудь подвоха, усилил шаг. И, отмахиваясь от ребят рукой и чертыхаясь, удалился.
Ребята вернулись к своей скамейке. Подросток в ушанке сказал:
— Нет, взрослые еще не привыкли к этому. Всегда с ними какая-нибудь канитель. Заместо спасибо они в другой раз только лишь ругаются.
Кивнув в мою сторону, подросток продолжал свою мысль:
— Не все, конечно, ругаются. Некоторые из них замечают свою пользу. И нам же говорят спасибо.
Какая-то немолодая женщина проходила в это время мимо нас по дорожке сада. Посмотрев на ребят, она вздохнула. Видимо, ей хотелось посидеть на солнышке. Но ребята не заметили ее намерений. И тогда она, обернувшись, сказала:
— Потеснитесь немножко, деточки, а?
Подросток скомандовал:
— Очистить скамью для бабушки. Живо!
Три малыша, покорно соскочив со скамейки, сели на песок.
Я сказал, обращаясь более к подростку, чем к остальным:
— Ребята, а ведь это вы здорово придумали. Ведь это отличная игра — делать только хорошие и, как вы говорите, героические дела в день Первого мая. Это прямо, доложу я вам, замечательно! Но только, между нами говоря, — ведь это надо всякий день так поступать, а не только в день Первого мая.
Подросток сказал:
— Нет, всякий день нельзя. Это голова заболит — за всем следить и все замечать.
Обратившись к ребятам, подросток сказал:
— Пошли на улицу. Здесь больше делать нечего.
Ребята вспорхнули, как воробьи. И ушли. А я долго сидел на скамейке и думал об этой славной детской игре — делать только «хорошее и героическое» в день Первого мая. И мне почему-то показалось, что в дальнейшем все ребята нашей страны будут так же поступать.
Что касается взрослых, то со взрослыми, пожалуй, будет некоторая канитель. Пожалуй, взрослые скажут: «Да что вы, в самом деле! И так-то нам хватает всяких дел. А вы тут еще втягиваете нас в какие-то детские забавы».
Это верно, взрослые на войне и без того зарекомендовали себя с наилучшей стороны. Но может быть, в порядке любопытства, они когда-нибудь в дальнейшем примкнут и к этому детскому движению.
И тогда не только на войне будут одержаны блестящие победы.
Смелый, да не очень
Один мой знакомый мальчик, Коля Ф., отличный ученик и прекрасный, смелый физкультурник, однажды ехал в трамвае.
Он сидел недалеко от выхода и не видел меня.
На остановке в вагон вошел седенький старичок с узелком в руках.
Коля сделал движение, чтобы уступить ему место. Он даже немного привстал. Но потом покраснел, оглянулся по сторонам и остался сидеть на своем месте.
Когда я выходил из вагона, я спросил Колю:
— Почему ты покраснел и почему не уступил место, как хотел это сделать?
Коля покраснел еще больше и чуть слышно ответил:
— Мне было неудобно. Я подумал, что кто-нибудь засмеется. И что кто-нибудь скажет: «Какой благовоспитанный мальчик!»
Я сказал:
— Значит, у тебя не хватило смелости. Смелые люди не считаются с тем, что смеется какой-нибудь дурак. Значит, ты смелый, да не очень.
Находка
Однажды мы с Лелей взяли коробку от конфет и положили туда лягушку и паука.
Потом мы завернули эту коробку в чистую бумагу, перевязали ее шикарной голубой ленточкой и положили этот пакет на панель против нашего сада: как будто бы кто-то шел и потерял свою покупку.
Положив этот пакет возле тумбы, мы с Лелей спрятались в кусты нашего сада и, давясь от смеха, стали ждать, что будет.
И вот идет прохожий.
Увидев наш пакет, он, конечно, останавливается, радуется и даже от удовольствия потирает себе руки. Еще бы, он нашел коробку конфет — это не так-то часто бывает в этом мире.
Затаив дыхание, мы с Лелей смотрим, что будет дальше.
Прохожий нагнулся, взял пакет, быстро развернул его и, увидев красивую коробку, еще того более обрадовался.
И вот крышка открыта. И наша лягушка, соскучившись сидеть в темноте, выскакивает из коробки прямо на руку прохожего.
Тот охает от удивления и швыряет коробку подальше от себя.
Тут мы с Лелей стали так смеяться, что повалились на траву.
И мы смеялись до того громко, что прохожий обернулся в нашу сторону и, увидев нас за забором, тотчас все понял.
В одно мгновение он ринулся к забору, одним махом перепрыгнул его и бросился к нам, чтобы нас проучить.
Мы с Лелей задали стрекача.
Мы с визгом бросились через сад к дому.
Но я запнулся о грядку и растянулся на траве. И тут прохожий довольно сильно отодрал меня за ухо.
Я громко закричал. Но прохожий, дав мне еще два шлепка, спокойно удалился из сада.
На крики и шум прибежали наши родители.
Держась за покрасневшее ухо и всхлипывая, я подошел к родителям и пожаловался им на то, что было.
Моя мама хотела позвать дворника, чтобы с дворником догнать прохожего и арестовать его. И Леля уже было кинулась за дворником. Но папа остановил ее. И сказал ей и маме:
— Не зовите дворника! И не надо арестовывать прохожего! Конечно, это не дело, что он отодрал Миньку за уши, но на месте прохожего я, пожалуй, сделал бы то же самое.
Услышав эти слова, мама рассердилась на папу и сказала ему:
— Ты ужасный эгоист!
И мы с Лелей тоже рассердились на папу и ничего ему не сказали. Только я потер свое ухо и заплакал. И Лелька тоже захныкала. И тогда моя мама, взяв меня на руки, сказала папе:
— Вместо того чтобы заступаться за прохожего и этим доводить детей до слез, ты бы лучше объяснил им, что есть плохого в том, что они сделали. Лично я этого не вижу. И все расцениваю как невинную детскую забаву.
И папа не нашелся что ответить. Он только сказал:
— Вот дети вырастут большими и когда-нибудь сами узнают, почему это плохо.
И вот проходили года. Прошло пять лет. Потом десять лет прошло. И наконец прошло двенадцать лет.
Прошло двенадцать лет, и из маленького мальчика я превратился в молодого студентика, лет так восемнадцати.
Конечно, я забыл и думать об этом случае. Более интересные мысли посещали тогда мою голову.
Но однажды вот что произошло.
Весной, по окончании экзаменов, я поехал на Кавказ. В то время многие студенты брали на лето какую-нибудь работу и уезжали кто куда. И я тоже взял себе должность — контролера поездов.
Я был бедный студентик и денег не имел. А тут давали бесплатный билет на Кавказ и вдобавок платили жалованье. Вот я и взял эту работу. И поехал.
И вот приезжаю сначала в город Ростов, для того чтобы зайти в управление и получить там деньги, документы и щипчики для пробивания билетов.
А наш поезд опоздал. И вместо утра пришел в пять часов вечера.
Я сдал мой чемодан на хранение и на трамвае поехал в канцелярию.
Прихожу туда. Швейцар мне говорит:
— К великому сожалению, опоздали, молодой человек! Канцелярия уже закрыта.
— Как так, — говорю, — закрыта? Мне же надо сегодня получить деньги и удостоверение.
Швейцар говорит:
— Все уже ушли. Приходите послезавтра!
— Как так, — говорю, — послезавтра? Тогда лучше уж я завтра зайду.
Швейцар говорит:
— Завтра праздник, канцелярия не работает. А послезавтра приходите и все что надо получите!
Я вышел на улицу. И стою. Не знаю, что мне делать. Впереди два дня. Денег в кармане нет, всего осталось три копейки. Город чужой, никто меня тут не знает. И где мне остановиться — неизвестно. И что кушать — непонятно.
Я побежал на вокзал, чтобы взять из моего чемодана какую-нибудь рубашку или полотенце, для того чтобы продать на рынке. Но на вокзале мне сказали:
— Прежде чем брать чемодан, заплатите за хранение, а потом уж его берите и делайте с ним что хотите!
Кроме трех копеек, у меня ничего не было, и я не мог заплатить за хранение. И вышел на улицу еще того более расстроенный.
Нет, сейчас бы я так не растерялся! А тогда я ужасно растерялся. Иду, бреду по улице неизвестно куда и горюю.
И вот иду по улице и вдруг на панели вижу — что такое? — маленький красный плюшевый кошелек. И видать, не пустой, а туго набитый деньгами.
На одно мгновение я остановился. Мысли, одна другой радостнее, мелькнули у меня в голове.
Я сделал шаг к кошельку. И протянул за ним руку. Но в этот момент кошелек (или мне это показалось?) немножко отодвинулся от моей руки.
Я снова протянул руку и уже хотел схватить кошелек. Но он снова отодвинулся от меня, и довольно далеко.
Ничего не соображая, я снова бросился к кошельку.
И вдруг в саду за забором раздался детский смех. И кошелек, привязанный за нитку, стремительно исчез с панели.
Я подошел к забору. Какие-то ребята от хохота буквально катались по земле.
Я хотел броситься к ним. И уже схватился рукой за забор, чтоб его перепрыгнуть. Но тут, в одно мгновение, мне припомнилась давно забытая сценка из моей детской жизни.
И тогда я ужасно покраснел. Отошел от забора. И, медленно шагая, побрел дальше.
Ребята! Все проходит в жизни. Прошли и эти два дня.
Вечером, когда стемнело, я пошел за город и там, в поле, на траве, заснул.
Утром встал, когда взошло солнышко. Купил фунт хлеба за три копейки, съел его и запил водичкой. И целый день, до вечера, без толку шлялся по городу.
А вечером снова пришел в поле и снова там переночевал. Только на этот раз плохо, потому что пошел дождь и я промок, как собака.
Рано утром на другой день я уже стоял у подъезда и ожидал, когда откроется канцелярия.
И вот она открыта. Я, грязный, взлохмаченный и мокрый, вошел в канцелярию.
Чиновники недоверчиво на меня посмотрели. И сначала не захотели мне выдать деньги и документы. Но потом выдали.
И вскоре я, счастливый и сияющий, поехал на Кавказ.
Галоши и мороженое
Когда я был маленький, я очень любил мороженое.
Конечно, я его и сейчас люблю. Но тогда это было что-то особенное — так я любил мороженое!
И когда, например, ехал по улице мороженщик со своей тележкой, у меня прямо начиналось головокружение — до того мне хотелось покушать то, что продавал мороженщик.
И моя сестренка Леля тоже исключительно любила мороженое. И мы с ней мечтали, что вот, когда вырастем большие, будем кушать мороженое по три, а то и по четыре раза в день.
Но в то время мы очень редко ели мороженое. Наша мама не позволяла нам его есть. Она боялась, что мы простудимся и захвораем. И по этой причине она не давала нам на мороженое денег.
И вот однажды летом мы с Лелей гуляли в нашем саду. И Леля нашла в кустах галошу. Обыкновенную резиновую галошу. Причем очень ношенную и рваную. Наверно, кто-нибудь бросил ее, поскольку она разорвалась.
Вот Леля нашла эту галошу и для потехи надела ее на палку. И ходит по саду, машет этой палкой над головой.
Вдруг по улице идет тряпичник. И кричит:
— Покупаю бутылки, банки, тряпки и все, что вы мне продадите.
И этот тряпичник, увидев, что Леля держит на палке галошу, говорит Леле:
— Эй, девочка, продаешь галошу?
Леля подумала, что это такая игра, и отвечает тряпичнику:
— Да, продаю. Сто рублей стоит эта галоша.
Тряпичник засмеялся и говорит:
— Нет, сто рублей — это слишком много за эту галошу. А вот если хочешь, девочка, я тебе дам за нее две копейки.
И с этими словами тряпичник вытащил из кармана кошелек, дал Леле две копейки и сунул нашу рваную галошу в свой мешок.
Мы с Лелей поняли, что это не игра, а на самом деле. И очень удивились.
Тряпичник уже давно ушел, а мы стоим и глядим на нашу монету.
Вдруг по улице едет мороженщик и кричит:
— Продаю земляничное мороженое.
Мы с Лелей подбежали к мороженщику, купили у него два шарика по копейке, моментально их съели и стали жалеть, что так задешево продали галошу.
На другой день Леля мне говорит:
— Минька, сегодня я решила продать тряпичнику еще одну галошу.
Я обрадовался и говорю:
— Леля, разве ты опять нашла в кустах галошу?
Леля говорит:
— В кустах больше ничего нет. Но у нас в прихожей, под вешалкой, стоит, наверно, я так думаю, не меньше пятнадцати галош. Если мы одну продадим, то от этого никому худо не будет.
И с этими словами Леля побежала на дачу и вскоре появилась в саду с одной довольно хорошей и почти новенькой галошей.
Леля сказала:
— Если тряпичник купил у нас за две копейки такую рвань, какую мы ему продали в прошлый раз, то за эту почти что новенькую галошу он, наверное, даст не менее рубля. Воображаю, сколько мороженого можно будет купить на эти деньги!
Мы целый час ждали появления тряпичника, и когда наконец его увидели, Леля мне сказала:
— Минька, на этот раз ты продавай галошу. Ты мужчина, и ты с тряпичником разговаривай. А то он мне опять две копейки даст. А это нам с тобой чересчур мало.
Я надел на палку галошу и стал махать над головой.
Тряпичник подошел к нам и спросил:
— Что, опять продается галоша?
Я прошептал чуть слышно:
— Продается.
Тряпичник, осмотрев галошу, сказал:
— Какая жалость, дети, что вы мне все по одной галошине продаете. За эту одну галошу я вам дам пятачок. А если бы вы продали мне сразу две галоши, то получили бы двадцать, а то и тридцать копеек. Поскольку две галоши сразу более нужны людям. И от этого они подскакивают в цене.
Леля мне сказала:
— Минька, побеги на дачу и принеси из прихожей еще одну галошу.
Я побежал домой и вскоре принес какую-то галошу очень больших размеров.
Тряпичник поставил на траву эти две галоши рядом и, грустно вздохнув, сказал:
— Нет, дети, вы меня окончательно расстраиваете своей торговлей. Одна галоша дамская, другая с мужской ноги. Посудите сами — на что мне такие галоши? Я вам хотел за одну галошу дать пятачок, но, сложив вместе две галоши, вижу, что этого не будет, поскольку дело ухудшилось от сложения. Получите за две галоши четыре копейки, и мы расстанемся друзьями.
Леля хотела побежать домой, чтоб принести еще что-нибудь из галош, но в этот момент раздался мамин голос. Это мама нас звала домой, так как с нами хотели попрощаться мамины гости.
Тряпичник, видя нашу растерянность, сказал:
— Итак, друзья, за две эти галоши вы могли бы получить четыре копейки, но вместо этого получите три копейки, поскольку одну копейку я вычитаю за то, что понапрасну трачу время на пустой разговор с детьми.
Тряпичник дал Леле три копейки по копейке и, спрятав галоши в мешок, ушел своей дорогой.
Мы с Лелей моментально побежали домой и стали прощаться с мамиными гостями — с тетей Олей и дядей Колей, которые уже одевались в прихожей.
Вдруг тетя Оля сказала:
— Что за странность? Одна моя галоша тут, под вешалкой, а второй почему-то нету.
Мы с Лелей побледнели. И стояли не двигаясь.
Тетя Оля сказала:
— Я великолепно помню, что я пришла в двух галошах. А тут сейчас — только одна, а где вторая — неизвестно.
Дядя Коля, который тоже искал свои галоши, сказал:
— Что за чепуха в решете! Я тоже отлично помню, что пришел в двух галошах, тем не менее второй моей галоши тоже нету.
Услышав эти слова, Леля от волнения разжала кулак, в котором у нее находились деньги, и три монетки по копейке со звоном упали на пол.
Папа, который тоже провожал гостей, спросил:
— Леля, откуда у тебя эти деньги?
Леля начала что-то врать, но папа сказал:
— Что может быть хуже вранья!
Тогда Леля заплакала. И я тоже заплакал. И мы сказали:
— Мы продали тряпичнику две галоши, чтобы купить мороженое.
Папа сказал:
— Хуже вранья — это то, что вы сделали.
Услышав, что галоши проданы тряпичнику, тетя Оля побледнела и зашаталась. И дядя Коля тоже зашатался и схватился рукой за сердце. Но папа им сказал:
— Не волнуйтесь, тетя Оля и дядя Коля, я знаю, как нам надо поступить, чтобы вы не остались без галош. Я возьму все Лелины и Минькины игрушки, продам их тряпичнику, и на вырученные деньги мы приобретем вам новые галоши.
Мы с Лелей заревели, услышав этот приговор. Но папа сказал:
— Это еще не все. В течение двух лет я запрещаю Леле и Миньке кушать мороженое. И спустя два года они могут его кушать, но всякий раз, кушая мороженое, пусть они вспоминают эту печальную историю, и всякий раз пусть они думают, заслужили ли они сладкое.
В тот же день папа собрал все наши игрушки, позвал тряпичника и продал ему все, что мы имели. И на полученные деньги наш отец купил галоши тете Оле и дяде Коле.
И вот, дети, с тех пор прошло много лет.
Первые два года мы с Лелей действительно ни разу не ели мороженого. А потом стали его есть и всякий раз, кушая, невольно вспоминали о том, что было с нами.
И даже теперь, дети, когда я стал совсем взрослый и даже немножко старый, даже и теперь иной раз, кушая мороженое, я ощущаю в горле какое-то сжатие и какую-то неловкость. И при этом всякий раз, по детской своей привычке, думаю: «Заслужил ли я это сладкое, не соврал ли я, не надул ли кого-нибудь?»
Сейчас, дети, очень многие люди кушают мороженое, потому что у нас имеются целые огромные фабрики, в которых изготовляют это приятное блюдо.
Тысячи людей и даже миллионы кушают мороженое, и я бы, дети, очень хотел, чтобы все люди, кушая мороженое, думали бы о том, о чем я думаю, когда ем это сладкое.
Не надо врать
Я учился очень давно. Тогда еще были гимназии. И учителя тогда ставили в дневнике отметки за каждый спрошенный урок. Они ставили какой-нибудь балл — от пятерки до единицы включительно.
А я был очень маленький, когда поступил в гимназию, в приготовительный класс. Мне было всего семь лет.
И я ничего еще не знал, что бывает в гимназиях. И первые три месяца ходил буквально как в тумане.
И вот однажды учитель велел нам выучить наизусть стихотворение:
А я этого стихотворения не выучил. И я не слышал, что сказал учитель. Я не слышал потому, что мальчики, которые сидели позади, то шлепали меня книгой по затылку, то мазали мне ухо чернилами, то дергали меня за волосы, и когда я от неожиданности вскакивал, подкладывали под меня карандаш или резинку. И по этой причине я сидел в классе перепуганный и все время прислушивался: что еще замыслили против меня сидевшие позади мальчики.
А на другой день учитель, как назло, вызвал меня и велел прочитать наизусть заданное стихотворение.
А я не только не знал его, но даже и не подозревал, что на свете есть такие стихотворения. Но от робости я не посмел сказать учителю, что не знаю этих стихов. И совершенно ошеломленный стоял за своей партой, не произнося ни слова.
Но тут мальчишки стали подсказывать мне эти стихи. И благодаря этому я стал лепетать то, что они мне шептали.
А в то время у меня был хронический насморк, и я плохо слышал одним ухом и поэтому с трудом разбирал то, что они мне подсказывали.
Еще первые строчки я кое-как произнес. Но когда дело дошло до фразы: «Крест под облаками, как свеча, горит», я сказал: «Треск под сапогами, как свеча, болит…»
Тут раздался хохот среди учеников. И учитель тоже засмеялся. Он сказал:
— А ну-ка, дай сюда свой дневник — я тебе единицу поставлю.
И я заплакал потому, что это была моя первая единица, и я еще не знал, что за это бывает.
После уроков моя сестренка Леля зашла за мной, чтоб вместе идти домой.
По дороге я достал из ранца дневник, развернул его на той странице, где была поставлена единица, и сказал Леле:
— Леля, погляди, что это такое. Это мне учитель поставил за стихотворение «Весело сияет месяц над селом…».
Леля поглядела и засмеялась. Она сказала:
— Минька, это плохо. Это тебе учитель влепил единицу по русскому языку. Это до того плохо, что я сомневаюсь, что папа тебе подарит фотографический аппаратик к твоим именинам, которые будут через две недели.
Я сказал:
— А что же делать?
Леля сказала:
— Одна наша ученица взяла и заклеила две страницы в своем дневнике, там, где у нее была единица. Ее папа послюнил пальцы, но отклеить не мог и так и не увидел, что там было.
Я сказал:
— Леля, это нехорошо — обманывать родителей.
Леля засмеялась и пошла домой. А я в грустном настроении зашел в городской сад, сел там на скамейку и, развернув дневник, с ужасом глядел на единицу.
Я долго сидел в саду. Потом пошел домой. Но когда подходил к дому, вдруг вспомнил, что оставил свой дневник на скамейке в саду, Я побежал назад. Но в саду на скамейке уже не было моего дневника. Я сначала испугался, а потом обрадовался, что теперь нет со мной дневника с этой ужасной единицей.
Я пришел домой и сказал отцу, что потерял свой дневник. И Леля засмеялась и подмигнула мне, когда услышала эти мои слова.
На другой день учитель, узнав, что я потерял дневник, выдал мне новый.
Я развернул этот новый дневник с надеждой, что на этот раз там ничего плохого нету, но там против русского языка снова стояла единица, еще более жирная, чем раньше.
И тогда я почувствовал такую досаду и так рассердился, что бросил этот дневник за книжный шкаф, который стоял у нас в классе.
Через два дня учитель, узнав, что у меня нету и этого дневника, заполнил новый. И кроме единицы по русскому языку он там вывел мне двойку по поведению. И сказал, чтоб мой отец непременно посмотрел мой дневник.
Когда я встретился с Лелей после урока, она мне сказала:
— Это не будет вранье, если мы временно заклеим страницу. А через неделю после твоих именин, когда ты получишь фотоаппаратик, мы отклеим ее и покажем папе, что там было.
Мне очень хотелось получить фотографический аппарат, и я с Лелей заклеил уголки злополучной страницы дневника.
Вечером папа сказал:
— Ну-ка, покажи свой дневник. Интересно знать — не нахватал ли ты единиц.
Папа стал смотреть дневник, но ничего плохого там не увидел, потому что страница была заклеена.
Но когда папа рассматривал мой дневник, на лестнице кто-то позвонил.
Пришла какая-то женщина и сказала:
— На днях я гуляла в городском саду и там на скамейке нашла дневник. По фамилии я узнала адрес и вот принесла его вам, чтоб вы сказали, не потерял ли этот дневник ваш сын.
Папа посмотрел дневник и, увидев там единицу, все понял.
Он не стал на меня кричать. Он только тихо сказал:
— Люди, которые идут на вранье и обман, смешны и комичны, потому что рано или поздно их вранье всегда обнаружится. И не было на свете случая, чтоб что-нибудь из вранья осталось неизвестным.
Я, красный как рак, стоял перед папой, и мне было совестно от его тихих слов.
Я сказал:
— Вот что, еще один, мой третий дневник с единицей я бросил в школе за книжный шкаф.
Вместо того чтоб на меня рассердиться еще больше, папа улыбнулся и просиял. Он схватил меня на руки и стал меня целовать.
Он сказал:
— То, что ты в этом сознался, меня исключительно обрадовало. Ты сознался в том, что могло долгое время остаться неизвестным. И это мне дает надежду, что ты больше не будешь врать. И вот за это я тебе подарю фотоаппаратик.
Когда Леля услышала эти слова, она подумала, что папа свихнулся в своем уме и теперь всем дарит подарки не за пятерки, а за единицы.
И тогда Леля подошла к папе и сказала:
— Папочка, я тоже сегодня получила двойку по физике, потому что не выучила урока.
Но ожидания Лели не оправдались. Папа рассердился на нее, выгнал ее из своей комнаты и велел ей немедленно сесть за книги.
И вот вечером, когда мы ложились спать, неожиданно раздался звонок.
Это к папе пришел мой учитель. И сказал ему:
— Сегодня у нас в классе была уборка, и за книжным шкафом мы нашли дневник вашего сына. Как вам нравится этот маленький врун и обманщик, бросивший свой дневник с тем, чтобы вы его не увидели?
Папа сказал:
— Об этом дневнике я уже слышал лично от моего сына. Он сам признался в этом поступке. Так что нет причин думать, что мой сын неисправимый врун и обманщик.
Учитель сказал папе:
— Ах вот что! Вы уже знаете об этом. В таком случае — это недоразумение. Извините. Покойной ночи.
И я, лежа в своей постели, услышав эти слова, горько заплакал. И дал себе слово говорить всегда правду.
И я действительно, дети, так всегда и делаю.
Ах, это иногда бывает очень трудно, но зато у меня на сердце весело и спокойно.
Борис Степанович Житков
(Художник В. Ю. Черноглазов)
Как я ловил человечков
Когда я был маленький, меня отвезли жить к бабушке. У бабушки над столом была полка. А на полке пароходик. Я такого никогда не видал. Он был совсем настоящий, только маленький. У него была труба: желтая и на ней два черных пояса. И две мачты. А от мачт шли к бортам веревочные лесенки. На корме стояла будочка, как домик. Полированная, с окошечками и дверкой. А уж совсем на корме — медное рулевое колесо. Снизу под кормой — руль. И блестел перед рулем винт, как медная розочка. На носу два якоря. Ах, какие замечательные! Если б хоть один у меня такой был!
Я сразу запросил у бабушки, чтоб поиграть пароходиком. Бабушка мне все позволяла. А тут вдруг нахмурилась:
— Вот это уж не проси. Не то играть — трогать не смей. Никогда! Это для меня дорогая память.
Я видел, что, если и заплакать, — не поможет.
А пароходик важно стоял на полке на лакированных подставках. Я глаз от него не мог оторвать.
А бабушка:
— Дай честное слово, что не прикоснешься. А то лучше спрячу-ка от греха.
И пошла к полке.
Я чуть не заплакал и крикнул всем голосом:
— Честное-расчестное, бабушка! — И схватил бабушку за юбку.
Бабушка не убрала пароходика.
Я все смотрел на пароходик. Влезал на стул, чтоб лучше видеть. И все больше и больше он мне казался настоящим. И непременно должна дверца в будочке отворяться. И, наверно, в нем живут человечки. Маленькие, как раз по росту пароходика. Выходило, что они должны быть чуть ниже спички. Я стал ждать, не поглядит ли кто из них в окошечко. Наверно, поглядывают. А когда дома никого нет, выходят на палубу. Лазят, наверно, по лестничкам на мачты.
А чуть шум — как мыши: юрк в каюту! Вниз — и притаятся. Я долго глядел, когда был в комнате один. Никто не выглянул. Я прятался за дверь и глядел в щелку. А они хитрые, человечки, знают, что я подглядываю. Ага! Они ночью работают, когда никто их спугнуть не может. Хитрые!
Я стал быстро-быстро глотать чай. И запросился спать.
Бабушка говорит:
— Что это? То тебя силком в кровать не загонишь, а тут этакую рань и спать просишься.
И вот, когда улеглись, бабушка погасила свет. И не видно пароходика. Я ворочался нарочно, так что кровать скрипела.
Бабушка:
— Чего ты все ворочаешься?
— А я без света спать боюсь. Дома всегда ночник зажигают.
Это я наврал: дома ночью темно.
Бабушка ругалась, однако встала. Долго ковырялась и устроила ночник. Он плохо горел. Но все же было видно, как блестел пароходик на полке.
Я закрылся одеялом с головой, сделал себе домик и маленькую дырочку. И из дырочки глядел не шевелясь. Скоро я так присмотрелся, что на пароходике мне все стало отлично видно. Я долго глядел. В комнате было совсем тихо. Только часы тикали. Вдруг что-то тихонько зашуршало. Я насторожился: шорох этот на пароходике. И вот будто дверка приоткрылась. У меня дыхание сперло. Я чуть двинулся вперед. Проклятая кровать скрипнула. Я спугнул человечка!
Теперь уж нечего было ждать, и я заснул. Я с горя заснул.
На другой день я вот что придумал. Человечки, наверно же, едят что-нибудь. Если дать им конфету, так это для них целый воз. Надо отломить от леденца кусок и положить на пароходик, около будочки. Около самых дверей. Но такой кусок, чтоб сразу в ихние дверцы не пролез. Вот они ночью двери откроют, выглянут в щелочку. Ух ты! Конфетища! Для них это — как ящик целый. Сейчас выскочат, скорей конфетину к себе тащить. Они ее в двери, а она не лезет! Сейчас сбегают, принесут топорики — маленькие-маленькие, но совсем всамделишные — и начнут этими топориками тюкать: тюк-тюк! тюк-тюк! тюк-тюк! И скорей пропирать конфетину в дверь. Они хитрые, им лишь бы все вёртко. Чтоб не поймали. Вот они завозятся с конфетиной. Тут, если я и скрипну, все равно им не поспеть: конфетина в дверях застрянет — ни туда ни сюда. Пусть убегут, а все равно видно будет, как они конфетину тащили. А может быть, кто-нибудь с перепугу топорик упустит. Где уж им будет подбирать! И я найду на пароходе на палубе малюсенький настоящий топорик, остренький-преостренький.
И вот я тайком от бабушки отрубил от леденца кусок, как раз какой хотел. Выждал минуту, когда бабушка в кухне возилась, раз-два — на стол ногами и положил леденец у самой дверки на пароходике. Ихних полшага от двери до леденца. Слез со стола, рукавом затер, что ногами наследил. Бабушка ничего не заметила.
Днем я тайком взглядывал на пароходик. Повела бабушка меня гулять. Я боялся, что за это время человечки утянут леденец и я их не поймаю. Я доро́гой нюнил нарочно, что мне холодно, и вернулись мы скоро. Я глянул первым делом на пароходик. Леденец, как был, — на месте. Ну да! Дураки они днем браться за такое дело!
Ночью, когда бабушка заснула, я устроился в домике из одеяла и стал глядеть. На этот раз ночник горел замечательно, и леденец блестел, как льдинка на солнце, острым огоньком. Я глядел, глядел на этот огонек и заснул, как назло! Человечки меня перехитрили. Я утром глянул — леденца не было, а встал я раньше всех, в одной рубашке бегал глядеть. Потом со стула глядел — топорика, конечно, не было. Да чего же им было бросать: работали не спеша, без помехи, и даже крошечки ни одной нигде не валялось — все подобрали.
Другой раз я положил хлеб. Я ночью даже слышал какую-то возню. Проклятый ночник еле коптел, я ничего не мог рассмотреть. Но наутро хлеба не было. Чуть только крошек осталось. Ну, понятно, им хлеба-то не особенно жалко, не конфеты: там каждая крошка для них леденец.
Я решил, что у них на пароходике с обеих сторон идут лавки. Во всю длину. И они днем там сидят рядком и тихонечко шепчутся. Про свои дела. А ночью, когда все-все заснут, тут у них работа.
Я все время думал о человечках. Я хотел взять тряпочку, вроде маленького коврика, и положить около дверей. Намочить тряпочку чернилами. Они выбегут, не заметят сразу, ножки запачкают и наследят по всему пароходику. Я хоть увижу, какие у них ножки.
Может быть, некоторые босиком, чтобы тише ступать. Да нет, они страшно хитрые и только смеяться будут над всеми моими штуками.
Я не мог больше терпеть.
И вот — я решил непременно взять пароходик и посмотреть и поймать человечков. Хоть одного. Надо только устроить так, чтобы остаться одному дома. Бабушка всюду меня с собой в гости таскала. Всё к каким-то старухам. Сиди — и ничего нельзя трогать. Можно только кошку гладить. И шушукает бабушка с ними полдня.
Вот я вижу — бабушка собирается: стала собирать печенье в коробочку для этих старух — чай там пить. Я побежал в сени, достал мои варежки вязаные и натер себе и лоб и щеки — все лицо, одним словом. Не жалея. И тихонько прилег на кровать.
Бабушка вдруг хватилась:
— Боря, Борюшка, где ж ты?
Я молчу и глаза закрыл. Бабушка ко мне:
— Что это ты лег?
— Голова болит.
Она тронула лоб.
— Погляди-ка на меня! Сиди дома. Назад пойду, малины возьму в аптеке. Скоро вернусь. Долго сидеть не буду. А ты раздевайся-ка и ложись. Ложись, ложись без разговору!
Стала помогать мне, уложила, увернула одеялом и все приговаривала: «Я сейчас вернусь, живым духом».
Бабушка заперла меня на ключ. Я выждал пять минут: а вдруг вернется? Вдруг забыла там что-нибудь?
А потом я вскочил с постели, как был, в рубахе. Я вскочил на стол, взял с полки пароходик. Сразу, руками понял, что он железный, совсем настоящий. Я прижал его к уху и стал слушать: не шевелятся ли? Но они, конечно, примолкли. Поняли, что я схватил их пароход. Ага! Сидите там на лавочке и примолкли, как мыши. Я слез со стола и стал трясти пароходик. Они стряхнутся, не усидят на лавках, и я услышу, как они там болтаются. Но внутри было тихо.
Я понял: они сидят на лавках, ноги поджали и руками что есть сил уцепились в сиденья. Сидят как приклеенные.
Ага! Так погодите же. Я подковырну и приподниму палубу. И вас всех там накрою. Я стал доставать из буфета столовый нож, но глаз не спускал с пароходика, чтоб не выскочили человечки. Я стал подковыривать палубу. Ух, как плотно все заделано!
Наконец удалось немножко подсунуть нож. Но мачты поднимались вместе с палубой. А мачтам не давали подниматься эти веревочные лесенки, что шли от мачт к бортам. Их надо было отрезать — иначе никак. Я на миг остановился. Всего только на миг. Но сейчас же торопливой рукой стал резать эти лесенки. Пилил их тупым ножом. Готово, все они повисли, мачты свободны. Я стал ножом приподнимать палубу. Я боялся сразу делать большую щель. Они бросятся все сразу и разбегутся. Я оставил щелку, чтобы пролезть одному. Он полезет, а я его — хлоп! — и захлопну, как жука в ладони.
Я ждал и держал руку наготове — схватить.
Не лезет ни один! Я тогда решил сразу отвернуть палубу, туда в середку рукой — прихлопнуть. Хоть один да попадется. Только надо сразу: они уж там небось приготовились — откроешь, а человечки прыск все в стороны!
Я быстро откинул палубу и прихлопнул внутри рукой. Ничего. Совсем, совсем ничего! Даже скамеек этих не было. Голые борта. Как в кастрюльке, Я поднял руку. Под рукой, конечно, ничего.
У меня руки дрожали, когда я прилаживал назад палубу. Все криво становилось. И лесенки никак не приделать. Они болтались как попало.
Я кой-как приткнул палубу на место и поставил пароходик на полку. Теперь все пропало!
Я скорей бросился в кровать, завернулся с головой.
Слышу ключ в дверях.
— Бабушка! — под одеялом шептал я. — Бабушка, миленькая, родненькая, чего я наделал-то!
А бабушка стояла уж надо мной и по голове гладила:
— Да чего ты ревешь, да плачешь-то чего? Родной ты мой, Борюшка! Видишь, как я скоро?
Она еще не видала пароходика.
Пудя
Теперь я большой, а тогда мы с сестрой были еще маленькие.
Вот раз приходит к отцу какой-то важный гражданин. Страшно важный! Особенно шуба. Мы подглядывали в щелку, пока он в прихожей раздевался. Как распахнул шубу, а там желтый пушистый мех, и по меху всё хвостики, хвостики… Черноватенькие хвостики. Как будто из меха растут. Отец раскрыл в столовую двери:
— Пожалуйста, прошу.
Важный — весь в черном, и сапоги начищены. Прошел, и двери заперли.
Мы выкрались из своей комнаты, подошли на цыпочках к вешалке и гладим шубу. Щупаем хвостики. В это время приходит Яшка, соседний мальчишка, рыжий. Как был, в валенках вперся и в башлыке.
— Вы что делаете?
Таня держит хвостик и спрашивает тихо:
— А как по-твоему: растет так из меху хвостик или потом приделано?
А Рыжий орет, как во дворе:
— А чего? Возьми да попробуй.
Таня говорит:
— Тише, дурак, там один важный пришел.
Рыжий не унимается:
— А что такое? Говорить нельзя? Я не ругаюсь.
С валенок снег не сбил и следит мокрым.
— Возьми да потяни, и будет видать. Дура какая! Видать бабу… Вот он так сейчас. — И Рыжий кивнул мне и мигнул лихо.
Я сказал:
— Ну да, баба, — и дернул за хвостик.
Не очень сильно потянул: только начал. А хвостик — пак! — и оторвался.
Танька ахнула и руки сложила. А Рыжий стал кричать:
— Оторвал! Оторвал!
Я стал совать скорей этот хвостик назад в мех: думал, как-нибудь да пристанет. Он упал и лег на пол. Такой пушистенький лежит. Я схватил его, и мы все побежали к нам в комнату. Танька говорит:
— Я пойду к маме, реветь буду — ничего, может, и не будет.
Я говорю:
— Дура, не смей! Не говори. Никому не смей!
Рыжий смеется, проклятый! Я сую хвостик ему в руку:
— Возьми, возьми, ты же говорил…
Он руку отдернул:
— Что ж, что говорил! А рвал-то не я! Мне какое дело!
Подтер варежкой нос — и к двери.
Я Таньке говорю:
— Не смей реветь, не смей! А то сейчас спрашивать начнут, и все пропало.
Она говорит и вот-вот заревет:
— Пойдем посмотрим, может быть, незаметно? Вдруг незаметно?
Я держал хвостик в кулаке. Мы пошли к вешалке. И вот все ровно-ровно идут хвостики, довольно густовато, а тут пропуск, пусто. Видно, сразу видно, что не хватает.
Я вдруг говорю:
— Я знаю: приклеим.
А клей у папы на письменном столе, и если будешь брать, то непременно спросят: зачем? А потом, там в кабинете сидит этот важный, и входить нельзя.
Танька говорит:
— Запрячем, лучше запрячем, только скорей! Подальше, в игрушки.
У Таньки были куклы, кукольные кроватки. Нет, туда нельзя. И я засунул хвостик в поломанный паровоз, в середину.
Мы взялись за кукол и очень примерно играли в гости, как будто бы на нас все время кто смотрит, а мы показываем, как мы хорошо играем.
В это время слышим голоса. Важный гудит басом. И вот уж они в прихожей, и горничная Фрося затопала мимо и говорит скоренько:
— Сейчас, сейчас шубу подам.
Мы так с куклами и замерли, еле руками шевелим.
Таня дрожит и бормочет за куклу:
— Здравствуйте! Как вы поживаете? Сколько вам лет? Как вы поживаете? Сколько вам лет?
Вдруг дверь к нам отворяется: отец распахнул.
— А вот это, — говорит, — мои сорванцы.
Важный стоит в дверях, черная борода круглая, мелким барашком, и улыбается толстым лицом:
— А, молодое поколение!
Ну, как все говорят.
А за ним стоит Фроська и держит шубу нараспашку. Отец нахмурился, мотнул нам головой. Танька сделала кривой реверанс, а я что было силы шаркнул ножкой.
— Играете? — сказал важный и вступил в комнату.
Присел на корточки, взял куклу. И я вижу: в дверях дура Фроська стоит и растянула шубу, как будто нарочно распялила, и показывает. И это пустое место без хвостика так и светит. Важный взял куклу и спрашивает:
— А эту барышню как же зовут?
Мы оба крикнули в один голос:
— Варя!
Важный засмеялся:
— Дружно живете!
И видит вдруг: у Таньки слезы на глазах.
— Ничего, ничего, — говорит, — я не испорчу.
И скорей подал пальчиками куклу. Поднялся и потрепал Таню по спине. Он пошел прямо к шубе, но смотрел на отца и, не глядя, стал попадать в рукава. Запахнул шубу; Фроська подсовывает глубокие калоши.
Не может быть, чтобы отец не заметил. Но отец очень веселый вошел к нам и сказал, смеясь:
— Зачем же конем таким?
И представил, как я шаркнул.
В этот день мы с Танькой про хвостик не говорили. Только когда пили вечером чай, то все переглядывались через стол, и оба знали, что про хвостик. Я даже раз, когда никто не глядел, обвел пальцем на скатерти как будто хвостик. Танька видела и сейчас же уткнулась в чашку.
Потом мне стало весело. Я поймал Ребика, нашу собаку, зажал его хвост в кулак, чтоб из руки торчал только кончик, и показал Таньке. Она замахала руками и убежала.
На другой день, как проснулся, вспомнил сейчас же хвостик. И стало страшно: а ну как важный только для важности в гостях и не глядит даже на шубу, а дома-то небось каждый хвостик переглаживает? Даже, наверно, наизусть знает, сколько их счетом. Гладит и считает: раз, два, три, четыре… Вскочил с постели, подбежал к Таньке и шепчу ей под одеяло в самое ухо:
— Он, наверное, дома пересчитает хвостики и узнает. И пришлет сюда человека с письмом. А то сам приедет.
Танька вскочила и шепчет:
— Чего ж там считать, и так видно: вот такая пустота! — И обвела пальцем в воздухе большой круг.
Мы на весь день притихли и от каждого звонка прятались в детскую и у дверей слушали: кто это, не за хвостиком ли?
Несколько дней мы так боялись.
А потом я говорю Таньке:
— Давай посмотрим.
Как раз никого в квартире не было, кроме Фроськи. Заперли двери, и я тихонько вытянул из паровоза хвостик. Я и забыл, какой он хорошенький, пушистенький.
Таня положила его к себе на колени и гладит.
— Пудя какой, — говорит. — Это собачка кукольная.
И верно. Хвостик в паровозе загнулся, и совсем будто собачка свернулась и лежит с пушистым хвостом.
Мы сейчас же положили его на кукольный диван, примерили. Ну и замечательно!
Танька закричала:
— Брысь, брысь сейчас! Не место собакам на диване валяться!
И скинула Пудю. А я его — Варьке на кровать.
А Танька:
— Кыш, кыш! Вон, Пудька! Блох напустишь…
Потом посадили Пудю Варьке на колени и любовались издали: совсем девочка с собачкой.
Я сейчас же сделал Пуде из тесемочки ошейник, и получилось совсем как мордочка. За ошейник привязали Пудю на веревочку и к Варькиной руке. И Варьку водили по полу гулять с собачкой.
Танька кричала:
— Пудька, тубо!
Я сказал, что склею из бумажек Пуде намордничек.
У нас была большая коробка от гильз. Сделали в ней дырку. Танька намостила тряпок, и туда посадили Пудю, как в будку. Когда папа позвонил, мы спрятали коробку в игрушки. Забросали всяким хламом. Приходил к нам Яшка Рыжий, и мы клали Пудю Ребику на спину и возили по комнате — играли в цирк.
А раз, когда Рыжий уходил, он нарочно при всех стал в сенях чмокать и звать:
— Пудя! Пудька! — И хлопал себя по валенку.
Прибежал Ребик, а Яшка при папе нарочно кричит:
— Да не тебя, дурак, а Пудю. Пудька! Пудька!
Папа нахмурился:
— Какой еще Пудька там? — И осматривается.
Я сделал Яшке рожу, чтобы уходил. А он мигнул и язык высунул. Ушел все-таки.
Мы с Таней сговорились, что с таким доносчиком не будем играть и водиться не будем. Пусть придет — мы в своей комнате запремся и не пустим. Я забил сейчас же гвоздь в притолоку, чтобы завязывать веревкой ручку. Я завязал, а Таня попробовала из прихожей. Здо́рово держит. Потом Танька запиралась, а я ломился: никак не открыть. Как на замке. Радовались, ждали — пусть только Рыжий придет.
Я Пуде ниточкой замотал около кончика, чтобы хвостик отделялся. Мы с Таней думали, как сделать ножки, — тогда совсем будет живой.
А Рыжий на другой же день пришел. Танька прибежала в комнату и шепотом кричит:
— Пришел, пришел!
Мы вдвоем дверь захлопнули, как из пушки, и сейчас же на веревочку.
Вот он идет… Толкнулся… Ага! Не тут-то было. Он — опять.
— Эй, пустите, чего вы?
Мы нарочно молчим. Он давай кулаками дубасить в дверь:
— Отворяй, Танька!
И так стал орать, что пришла мама:
— Что у вас тут такое?
Рыжий говорит:
— Не пускают, черти!
— А коли черти, — говорит мама, — так зачем же ты к чертям ломишься?
— А мне и не их вовсе надо, — говорит Рыжий, — я Пудю хочу посмотреть.
— Что? — мама спрашивает. — Пудю? Какого такого?
Я стал скорей отматывать веревку и раскрыл дверь.
— Ничего, — кричу, — мама, это мы так играем! Мы в Пудю играем. У нас игра, мама, такая…
— Так орать-то на весь дом зачем? — И ушла.
Рыжий говорит:
— А-а, вы, дьяволы, вот как? Запираться? А я вот сейчас пойду всем расскажу, что вы хвостик оторвали. Человек пришел к отцу в гости. Может, даже по делу какому. Повесил шубу, как у людей, а они рвать, как собаки. Воры!
— А кто говорил: «Дерни, дерни»?
— Никто ничего и не говорил вовсе, а если каждый раз по хвостику да по хвостику, так всю шубу выщипаете.
Танька чуть не ревет.
— Тише, — говорит, — Яша, тише!
— Чего тише? — кричит Рыжий. — Чего мне тише? Я не вор. Пойду и скажу.
Я схватил его за рукав.
— Яша, — говорю, — я тебе паровоз дам. Это ничего, что крышка отстала. Он ходит полным ходом, ты же знаешь.
— Всякий хлам мне суешь, — заворчал Рыжий.
Но хорошо, что кричать-то перестал. Потом поднял с пола паровоз.
— Колесо, — говорит, — проволокой замотал и тычешь мне.
Посопел, посопел…
— С вагоном, — говорит, — возьму, а так — на черта мне этот лом!
Я ему в бумагу замотал и паровоз и вагон, и он сейчас же ушел через кухню, а в дверях обернулся и крикнул:
— Все равно скажу, хвостодеры!
Потом мы с Таней гладили Пудю и положили его спать с Варькой под одеяло. Танька говорит:
— Чтоб ему теплей было.
Я сказал Таньке, что Рыжий все равно обещал сказать. И мы всё думали, как нам сделать. И вот что выдумали.
Самое лучшее попасть бы в такое время, когда папа будет веселый, — после обеда, что ли. Положить Пудю на платочек на носовой, взять за четыре конца и войти в столовую каким-нибудь смешным вывертом. И петь что-нибудь смешное при этом. Как-нибудь:
И еще там что-нибудь. Все засмеются, а мы еще больше запоем — и к папе. Папа: «Что это вы, дураки?» — и засмеется. А тут мы как-нибудь кривульно расскажем, и все сойдет. Папе, наверно, даже жалко будет отбирать от нас Пудю.
Или вот еще: на Ребика положим и вывезем. И тоже смешное будем петь. Рыжий придет ябедничать, а все уж и без него знают, и ничего не было. Запремся, как тогда, и пускай скандалит. Мама его за ухо выведет, вот и все.
Я еще в кровати думал,
Утром мы все пили чай. Вдруг вбегает Ребик, рычит и что-то в зубах треплет.
Папа бросился к нему:
— Опять что-нибудь! Тубо, тубо! Дай сюда!
А я сразу понял — что, и в животе похолодело.
Папа держит замусоленный хвостик и, нахмурясь, говорит:
— Что это? Откуда такое?
Мама поспешила, взяла осторожно пальчиками. Ребик визжит, подскакивает, хочет схватить.
— Тубо! — крикнул папа и толкнул Ребика ногой.
Поднесли к окну, и вдруг мама говорит:
— Это хвостик. Это от шубы.
Папа вдруг как будто задохнулся сразу и как крикнет:
— Это черт знает что такое!..
Я вздрогнул. А Танька всхлипнула — она с булкой во рту сидела. Папа затопал к Ребику:
— Эту собаку убить надо! Это дьявол какой-то!
Ребик под диван забился.
— Раз уж пришлось за штаны платить… Ах ты, дрянь эдакая! Теперь шубы, за шубы взялся!..
И папа вытянул за ошейник Ребика из-под дивана. Ребик выл и корчился. Знал, что сейчас будут бить. Танька стала реветь в голос. А отец кричит мне:
— Принеси ремень! Моментально!
Я бросился со стула, совался по комнатам.
— Моментально! — заорал отец на всю квартиру злым голосом. — Да свой сними, болван! Живо!
Я снял пояс и подал отцу, И папа стал изо всей силы драть ремнем Ребика. Танька выбежала. Папа тычет Ребика носом в хвостик — он на полу валялся — и бьет, бьет:
— Шубы рвать! Шубы рвать! Я те дам шубы рвать!
Я даже не слыхал, что еще там папа говорил, — так орал Ребик, будто с него живого шкуру сдирают. Я думал, вот умрет сейчас. Фроська в дверях стояла ахала.
Мама только вскрикивала:
— Оставь! Убьешь! Николай, убьешь! — Но сунуться боялась.
— Веревку! — крикнул папа. — Афросинья, веревку!
— Не надо, не надо, — говорит Фроська.
Папа как крикнет:
— Моментально!
Фроська бросилась и принесла бельевую веревку.
Я думал, что папа сейчас станет душить Ребика веревкой. Но папа потащил его к окну и привязал за ошейник к оконной задвижке. Потом поднял хвостик, привязал его на шнурок от штор и перекинул через оконную ручку.
— Пусть видит, дрянь, за что драли. Не кормить, не отвязывать.
Папа был весь красный и запыхался.
— Эту дрянь нельзя в доме держать. Собачникам отдам сегодня же! — И пошел мыть руки. Глянул на часы. — А, черт! Как я опоздал! — И побежал в прихожую.
Пудю Ребик всего заслюнявил, он был мокрый и взъерошенный, и как раз поперек живота туго перехватил его папа шнурком. Он висел вниз головой, потому что видно было сверху перехват хвостика, который я там намотал из ниток. Если б отец тогда хорошенько разглядел, так увидал бы все и догадался бы, что все это не без нас. Да и теперь все равно могут увидеть. Как станут важному назад отсылать хвостик, начнут его чистить — вдруг нитки. Откуда нитки? А уж Ребика все равно побили…
Я сказал Таньке, чтобы украла у мамы маленькие ногтяные ножнички, улучил время, влез на подоконник и тихонько ножничками обрезал нитки. Все-таки осталось вроде шейки, и я распушил там шерсть, чтоб ничего не было заметно.
Ребик подвывал, подрагивал и все лизал задние лапы. Мы с Танькой сели к нему на пол и всё его ласкали. Танька приговаривает:
— Ребинька, миленький, били тебя! Бедная моя собака!
Стала реветь. И я потом заревел.
— Отдадут, — говорю, — собачникам. Папа сказал, что отдаст. На живодерню.
И представилось, как придет собачник, накинет Ребичке петлю на шею и потянет. Как ни упирайся, все равно потянет. А потом так, на петле, с размаху — брык в фургон со всей силы! А там на живодерне будут резать. Для чего-то там живых режут, мне говорили.
Потом мы у Фроськи выпросили мяса, — Танька под юбкой мимо мамы пронесла, — и скормили Ребику. А зачем ему есть? Ведь так только, все равно на живодерню.
И мы с Танькой говорили:
— Мы за тебя просить будем, мы на коленки станем и будем плакать, чтоб папа не отдавал.
И это все потому, что Танька выдумала к Варьке подложить Пудю. А Варькина кровать стояла на полу, в углу, на бумажном коврике. Вот Ребик и нанюхал Пудю.
Принесли мы ему пить. Он лакнул два раза и бросил. Танька заревела:
— Он чует, чует!
А я стал ей про живодерню рассказывать.
Я сам не знал, а так прямо говорю:
— Двое держат, а один режет. — И показал на Ребика рукой, как режут.
Танька залилась.
— Я скажу, я скажу, что мы!.. Скажем… Хоть на коленки станем, а скажем.
И все ревет, ревет… Я сказал:
— Скажем, скажем. Только чтоб Ребика не отдавали. Не дадим.
И мы так схватились за Ребика, что он взвизгнул.
А время обеда приближалось, и вот уж скоро должен прийти папа со службы. Мама вернулась из города с покупками.
— Не сидите на грязном полу. И не возитесь с собакой: блох напустит.
Мы встали и уселись на подоконнике над Ребичкой и все смотрели на дверь в прихожую. Решили: как папа придет, сейчас же просить, а то потом не выйдет. Таньку послали мыть заплаканную морду. Она скоро: раз-два, и сейчас же прибежала и села на место. Я тихонько гладил Ребика ногой, а Танька не доставала. На стол уже накрыли, свет зажгли и шторы спустили. Только на нашем окне оставили: на шнурке папа повесил Пудю, и никто не смел тронуть.
Позвонили. Мы знали, что папа. У меня сердце забилось. Я говорю Таньке:
— Как войдет, сейчас же на пол, на колени, и будем говорить. Только вместе, смотри. А не я один. Говори: «Папа, прости Ребика, это мы сделали!»
Пока я ее учил, уж слышу голоса в прихожей, очень веселые, и сейчас же входит важный, а за ним папа.
Важный сделал шаг и стал улыбаться и кланяться. Мама к нему спешила навстречу.
Я не знал, как же при важном — и вдруг на колени? И глянул на Таньку. Она моментально прыг с подоконника, и сразу бац на коленки, и сейчас же в пол головой, вот как старухи молятся. Я соскочил, но никак не мог стать на колени. Все глядят, папа брови поднял.
Танька одним духом, скороговоркой:
— Папа, прости Ребика, это мы сделали!
И я тогда скорей сказал за ней:
— Это мы сделали.
Все подошли:
— Что, что такое?
А папа улыбается, будто не знает даже, в чем дело.
Танька все на коленках и говорит скороскоро:
— Папочка, миленький, Ребичка миленького, пожалуйста, миленький, миленького Ребичка… не надо резать…
Папа взял ее под мышки:
— Встань, встань, дурашка!
А Танька уже ревет — страшная рева! — и говорит важному:
— Это мы у вас хвостик оторвали, а не Ребик вовсе.
Важный засмеялся и оглядывается себе на спину:
— Разве у меня хвост был? Ну вот спасибо, если оторвали.
— Да видите ли, в чем дело, — говорит папа, и всё очень весело, как при гостях, — собака вдруг притаскивает вот это. — И показывает на Пудю. И стал рассказывать.
Я говорю:
— Это мы, мы!
— Это они собаку выгораживают, — говорит мама.
— Ах, милые! — говорит важный и наклонился к Таньке.
Я говорю:
— Вот ей-богу — мы! Я оторвал. Сам.
Отец вдруг нахмурился и постучал пальцем по столу:
— Зачем врешь и еще божишься?
— Я даже хвостик ему устроил, я сейчас покажу. Я там нитками замотал.
Сунулся к окну и назад: я вспомнил, что нитки я обрезал.
Отец:
— Покажи, покажи. Моментально!
Важный тоже сделал серьезное лицо. Как хорошо было, все бы прошло. Теперь из-за ниток этих…
— Яшка, — говорю я, — Яшка Рыжий видел, — и чуть не плачу.
А папа крикнул:
— Без всяких Яшек, пожалуйста! Достать! Моментально! — И показал пальцем на Пудю.
Важный уже повернулся боком и стал смотреть на картину. Руки за спину.
Я полез на окно и рвал и кусал зубами узел. А папа кричал:
— Моментально! — и держал палец.
Таньку мама уткнула в юбку, чтоб не ревела на весь дом.
Я снял Пудю и подал папе.
— Простите, — вдруг обернулся важный, — да от моей ли еще шубы? — И стал вертеть в пальцах Пудю. — Позвольте, это что же? Что тут за тесемочки?
— Намордничек! — крикнула Танька из маминой юбки.
— Ну вот и ладно! — крикнул важный, засмеялся и схватил Таньку под мышки и стал кружить по полу: — Тра-бам-бам! Трум-бум-бум!
— Ну, давайте обедать, — сказала мама.
Уж сколько тут реву было!..
— Отвяжи собаку, — сказал папа.
Я отвязал Ребика. Папа взял кусок хлеба и бросил Ребику:
— Пиль!
Но Ребик отскочил, будто в него камнем кинули, поджал хвост и, согнувшись, побежал в кухню.
— Умой поди свою физию, — сказала мама Таньке, и все сели обедать.
Важный Пудю подарил нам, и он у нас долго жил. Я приделал ему ножки из спичек. А Яшке, когда мы играли в снежки, мы с Танькой набили за ворот снегу.
Пусть знает!
Евгений Андреевич Пермяк
(Художник Е. В. Попкова)
Надежный человек
На первой парте и в первом классе сидел сын отважного летчика-испытателя Андрюша Рудаков. Андрюша был крепким и смелым мальчиком. Он всегда защищал тех, кто послабее, и за это все в классе любили его.
Рядом с Андрюшей сидела маленькая худенькая девочка Ася. То, что она была маленькая и слабенькая, еще можно было простить, но то, что Ася была труслива, — с этим Андрюша никак не мог примириться. Асю можно было испугать, сделав ей страшные глаза. Она боялась каждой встречной собачонки, убегала от гусей. Даже муравьи и те ее страшили.
Очень неприятно было Андрюше сидеть на одной парте с такой трусихой, и он всячески старался избавиться от Аси. А ее не пересаживали.
Однажды Андрюша принес в стеклянной банке большого паука. Увидев страшилище, Ася побледнела и тут же перебежала на другую парту.
С этого и началось… Два дня Ася сидела одна, и учительница Анна Сергеевна будто не замечала этого, а на третий день она попросила Андрюшу остаться после уроков.
Андрюша сразу догадался, в чем дело, и, когда все ушли из класса, он, чувствуя себя виноватым, смущенно сказал учительнице:
— Я ведь не зря принес паука. Я хотел приучить Асю ничего не бояться. А она опять испугалась.
— Что ж, верю тебе, — сказала Анна Сергеевна. — Кто как умеет, тот так и помогает расти своим товарищам, а я тебя позвала, чтобы рассказать одну маленькую историю.
Она усадила Андрюшу на его место за партой, а сама села рядом — на Асино.
— Много лет назад в этом же классе сидели мальчик и девочка. Сидели так же, как сейчас сидим мы. Мальчика звали Вовой, а девочку — Аней. Аня росла болезненным ребенком, а Вова рос сильным и здоровым мальчуганом. Аня часто хворала, и Вове приходилось помогать ей учить уроки. Однажды Аня поранила гвоздем ногу. Да так поранила, что не могла приходить в школу: ни башмак нельзя было надеть, ни валенок. А шла уже вторая четверть. И как-то Вова пришел к Ане и сказал; «Аня, я тебя буду возить в школу на саночках». Аня обрадовалась, но запротивилась: «Что ты, что ты, Вова! Это будет очень смешно! Над нами будет хохотать вся школа…» Но настойчивый Вова сказал: «Ну и пусть хохочут!» С этого дня Вова ежедневно привозил и отвозил на саночках Аню. Сначала ребята смеялись над ним, а потом сами стали помогать. К весне Аня поправилась и смогла вместе со всеми ребятами перейти в следующий класс. На этом я могу закончить рассказ, если тебе не захочется узнать, кем стали Вова и Аня.
— А кем? — нетерпеливо спросил Андрюша.
— Вова стал прекрасным летчиком-испытателем. Это твой отец, Владимир Петрович Рудаков. А девочка Аня теперь твоя учительница, Анна Сергеевна.
Андрюша опустил глаза. Так просидел он за своей партой долго. Он живо представил саночки, девочку Аню, которая теперь стала его учительницей, и мальчика Вову, своего отца, на которого ему так хотелось походить.
Наутро Андрюша стоял у крыльца дома, где жила Ася. Ася, как всегда, появилась со своей бабушкой. Она боялась ходить в школу одна.
— Доброе утро, — сказал Андрюша Асиной бабушке. Потом поздоровался с Асей. — Если хочешь, Ася, пойдем в школу вместе.
Девочка испуганно посмотрела на Андрюшу. Это он нарочно говорит так приветливо, от него можно ожидать всего. Но бабушка заглянула в глаза мальчику и сказала:
— С ним тебе, Асенька, будет сподручнее, чем со мной. Он и от собак отобьется, и мальчишкам в обиду не даст.
— Да, — тихо, но очень твердо сказал Андрюша.
И они пошли вместе. Они шли мимо незнакомых собак и шипящих гусей. Они не уступили дорогу бодливому козлу-задире. И Асе не было страшно.
Рядом с Андрюшей она вдруг почувствовала себя сильной и смелой.
Пичугин мост
По пути в школу ребята любили разговаривать о подвигах.
— Хорошо бы, — говорит один, — на пожаре ребенка спасти!
— Даже самую небольшую щуку поймать — и то хорошо, — мечтает второй. — Сразу про тебя узнают.
— Лучше всего на Луну полететь, — говорит третий мальчик. — Тогда уж во всех странах будут знать.
А Сема Пичугин ни о чем таком не думал. Он рос мальчиком тихим и молчаливым.
Как и все ребята, Сема любил ходить в школу короткой дорогой через речку Быстрянку. Эта маленькая речка текла в крутых бережках, и перескакивать через нее было очень трудно.
В прошлом году один школьник не доскочил до того берега и сорвался. В больнице даже лежал. А этой зимой две девочки переходили речку по первому льду и оступились. Повымокли. И тоже крику всякого было много. Ребятам запретили ходить короткой дорогой. А как длинной пойдешь, когда короткая есть!
Вот и задумал Сема Пичугин старую ветлу с этого берега на тот уронить. Топор у него был хороший. Дедушкой точенный. И стал он рубить им ветлу.
Нелегким оказалось это дело. Уж очень была толста ветла. Вдвоем не обхватишь. Только на второй день рухнуло дерево. Рухнуло и легло через речку.
Теперь нужно было обрубить у ветлы ветви. Они путались под ногами и мешали ходить. Но когда обрубил их Сема, ходить стало еще труднее. Держаться не за что. Того гляди, упадёшь. Особенно если снег.
Решил Сема приладить перильца из жердей.
Дед помог.
Хороший мостишко получился. Теперь не только ребята, но и все другие жители стали ходить из села в село короткой дорогой. Чуть кто в обход пойдет, ему обязательно скажут:
— Да куда ты идешь за семь верст киселя хлебать! Иди прямиком через Пичугин мост.
Так и стали его называть Семиной фамилией — Пичугин мост. Когда же ветла прогнила и ходить по ней стало опасно, колхоз настоящий мосток перекинул. Из хороших бревен. А название мосту осталось прежнее — Пичугин.
Вскоре и этот мост заменили. Стали спрямлять шоссейную дорогу. Прошла дорога через речку Быстрянку, по той самой короткой тропинке, по которой ребята бегали в школу.
Большой мост возвели. С чугунными перилами. Такому можно было дать громкое название. Бетонный, скажем… Или какое-нибудь еще. А его все по-старому называют — Пичугин мост. И никому даже в голову не приходит, что этот мост можно назвать как-то по-другому. Вот оно как в жизни случается.
Сема и Сеня
Сема и Сеня — товарищи. Они еще до школы дружили. И теперь всегда вместе. Надежные октябрята. Им даже телят доверяли. Вообще они в Новоцелинном совхозе были на хорошем счету.
Вот и на этот раз им сторожить поручили почти тысячу кур, потому что время было страдное, уборочное. Жара в степи. Сушь кругом. Зерно, того и гляди, осыпаться начнет. Все взрослые работали день и ночь, чтобы скорее убрать хлеб. Даже птичницы вышли в поле. Вот и пришлось Сему с Сеней добровольцами взять.
Как ни убирай аккуратно урожай, а все равно кое-какие зерна из колосьев осыпаются. Не пропадать же им. Вот и выгоняют кур на сжатое поле кормиться — зерно подбирать.
Старшим над октябрятами поставили пионера Гаврюшу Полозова. Хороший был мальчик. В совет отряда его уже три раза выбирали. И младших он любил. Не задирался.
Сема и Сеня тоже любили своего старшего товарища. Слушались его как главного начальника над ними и над курами. Разговаривали с ним о своих делах и, конечно, о том, как бы поскорее им стать пионерами. Гаврюша рассуждал так:
— Придет время, и примут вас. И станете такими же хорошими пионерами, какими хорошими вы были октябрятами.
Только он сказал это, как забеспокоился старый рыжий петух: «Что-то та-к-кое? Что-то эт-то значит? Ку-дах-дах!.. Что-то не так… Ку-дах!.. Кудах!..»
Гаврюша насторожился. Старый петух никогда не суетился напрасно. Поэтому его и держали, чтобы опасность предупреждать. Мало ли в степи всяких куриных врагов?.. Хоть лису ту же взять — подкрадется, и не услышишь…
«Что-то т-та-к-кое?» — не унимался петух.
— Ребята, откуда-то дымом пахнет! — сказал Гаврюша.
Сема и Сеня тоже вскочили вслед за Гаврюшей. Сначала принюхались, потом огляделись.
— Степь горит! — закричал Сеня. — Вон! Смотрите.
Тут все увидели дым и огонь. Горело жнивье. Огонь и дым продвигались к ребятам. Сема и Сеня бросились к курам. Гаврюша хотел было побежать за взрослыми на дальний участок. Да куда там!.. Полоса огня, подгоняемого ветром, двигалась на ребят, на куриное стадо очень быстро. Гаврюша не успел бы пробежать и полпути до дальнего участка, даже если бы он помчался туда стрелой.
— Нужно сгонять кур! — крикнул он Семе и Сене. И, увидев, что ребята носятся по степи, сгоняя разбредшихся кур, кинулся к ним на помощь.
Куры, увлеченные поисками зерна, не чуя беды, не слушались ребят. Тогда Сеня снял свою рубашку и стал махать ею. Остальные сделали то же самое. Гаврюша засвистел. Сема стал бросать в кур комья земли. Начался куриный переполох. Куры стали разбегаться в разные стороны. Некоторые побежали навстречу огню.
Пришлось снова сделать забег и повернуть молодых кур в сторону речки, куда, голося, будто сзывая остальных, бежал старый рыжий петух, уводя за собой добрую сотню кур.
Побежавшие навстречу огню куры остановились. Пахну́ло дымом.
— Гони их к речке! К речке!.. — истошно кричал Гаврюша.
И ребята, не помня себя, гнали к реке куриное стадо. Они понимали, что речка преградит путь степному пожару. За рекой куры будут в безопасности. Но как их переправить за реку?.. Двух, трех, даже десяток кур можно переловить и перенести или даже перебросить, а ведь их тысяча!
Берег ближе и ближе. Но ближе и ближе огонь. Пусть он не страшен быстроногим ребятам, но для ошалевших кур это верная гибель.
Огонь уже совсем близко, но река еще ближе. Вот уже первые куры и старый петух подбежали к кромке берега. Гаврюша оглушительно свистнул. Петух, вдвойне напуганный огнем и свистом, взвился вертолетом и благополучно перелетел речку. За ним последовало два-три десятка кур. Испуг вернул им давно забытую способность летать. Взлетело еще два-три десятка кур. Некоторые, не долетев до противоположного берега, оказались в реке. Одни в испуге поплыли, другие, коснувшись дна, побежали как очумелые бродом.
Уже добрая сотня кур была спасена. Очутившись в безопасности на том берегу, они, не останавливаясь, удирали дальше. Это были старые, двух-трехлетние куры. Молодые же никак не хотели взлетать. Вода страшила их не менее огня. Один молодой петушок, ополоумев, предпочел кинуться в огонь.
Гаврюша оглянулся. Огонь наступал неровной, ломаной линией. Мальчик решил гнать кур берегом к пешеходному мостику. Он надеялся, что они успеют проскочить там, где огонь отставал, где река делала излучину. И ребята, замахав в три рубахи, погнали кур берегом к мостику.
Слева — огонь, справа — вода. Между ними стремительно мчащаяся белая туча кур. Они бежали раскрыв клювы, подгоняемые свистом, перескакивая друг через дружку. Некоторые, не выдерживая бега, перелетали через реку, где уже пришедший в себя старый петух истошно кричал: «Куда вы, куда? Сю-да, сю-да!» — будто в самом деле выговаривая эти слова. И молодь верит ему. Перелеты стали чаще. Не беда, что много кур уже на плаву.
«Не утонут, — думает Сема, — доплывут до первой мели или до коряги и выйдут на берег».
Вот огонь уже совсем близко, но самые быстрые куры первыми бегут по мостику.
От огня и ребятам жарко. Пахну́ло паленой шерстью.
— Семка, прыгай в воду! — кричит Сеня. — Волосы опалил.
— Сам прыгай, — отвечает тот, прикрывая голову рубашкой.
Огонь пожрал только трех молодок. Он преградил им дорогу перед самым мостиком. Ребята видели их из речки. Перед тем как сгореть, куры взлетели так высоко, что могли бы перелететь не одну такую речонку.
— Вот до чего доводит трусость! — сказал Сема, охлаждая водой ожоги.
Необычная пятница
Однажды в обыкновенный день, не в субботу и не в воскресенье, а в простую пятницу вдруг в доме с самого утра стали начищать-намывать, половики трясти, до блеска натирать самовар. И даже скатерть другую постлали. Белую, которую для больших праздников берегли.
Вернувшись из школы, Гриша удивился еще больше. В сенцах он учуял чудесные запахи. Стало быть, не просто обед готовился, щи там или суп да котлеты, а пироги.
— Что за праздник сегодня, бабушка?
— Да никакого праздника и нет как будто. Обыкновенный день. Пятница как пятница…
«Какой же обыкновенный день, — подумал Гриша, — когда на столе праздничная посуда. Нет, не похожа эта пятница на другие. Не зря же бабушка надела блестящее платье, а дед вырядился в чесучовую вышитую рубаху».
— Потерпи, — шепнул он Грише, — увидишь.
Коли так, Гриша не стал допытываться. Любопытничать, выспрашивать, приставать — не мужское дело. Так не раз говорил ему старший брат: часом раньше, часом позже, все равно узнается.
А пирогов было даже два. Один рыбный, другой узорчатый, сладкий. Такие пироги в простые дни не пекут. Наверно, бабушка с дедушкой опять какую-нибудь годовщину справляют. Им теперь что. Получили оба по хорошей пенсии, вот и выдумывают, как лучше время провести.
Хоть и гнал Гриша от себя любопытство, а оно не оставляло его. Не дядя ли в гости приезжает? А вдруг отца наградили? А может, какая другая причина? Так ли, не так — надо ждать.
Первой вернулась с работы мать. Вернулась и принялась наряжаться. Потом пришел отец. Пришел, но не стал, как всегда, торопить бабушку с обедом.
— А где же Володя? — спросил Гриша отца. — Почему вы не вместе вернулись с завода?
— Он позднее придет, просил подождать.
— Как нехорошо заставлять других ждать, — пробурчал Гриша. — Меня учит не опаздывать, а сам…
— Такой уж у него сегодня день.
— А что это за такой за день? — спросил не столько Гриша, сколько Гришино любопытство.
— Узнаешь.
Минуты шли медленно. Бабушка то и дело откидывала занавеску и смотрела в окно.
Мать прислушивалась к каждому стуку. Володю ждали так, будто все теперь зависело от него. Даже самую яркую лампочку ввернули. А он не шел. Даже кот, проголодавшись, стал подмяукивать. Кота всегда кормили за обедом под столом.
А Гриша, чтобы побороть нетерпение, стал думать о кроликах, которых ему хотелось завести, и о том, как будет ухаживать за ними. Когда надоело думать о кроликах, занялся резиновыми сапогами. Они ему были, пожалуй, нужнее, чем кролики, потому что в обыкновенных ботинках нельзя ходить с отцом на охоту. А в резиновых сапогах шагай хоть через все болото. Вообще резиновые сапоги Гриша считал самой лучшей обувью, но только один Володя соглашался с ним. Остальные же находили резиновые сапоги «блажью». Какая же это блажь, когда для человека в резиновых сапогах не существует осени. Это сапоги-вездеходы.
Да, Гриша любил и отца, и мать, и дедушку, и бабушку, но никто из них не понимал его так, как Володя. Потому что Володя еще недавно был точно таким же, как Гриша, и не успел разлюбить все то, что кажется «блажью» взрослым.
Резиновые сапоги — это великая вещь, особенно если их носить с бабушкиными шерстяными носками. И ухаживать за ними просто: обмыл в луже или на речке — и они как новенькие.
Пока Гриша размышлял о своем житье-бытье, щелкнула щеколда ворот, и послышались быстрые Володины шаги. Все бросились навстречу. Володя принес с собой целую гору свертков, положил на скамью и начал раздеваться. Все выстроились перед ним, как перед елочным Дедом Морозом.
— Не томи, — сказала бабушка. — Развертывай.
— Сейчас, бабушка, сейчас, — заторопился Володя. — Это тебе, мама, — сказал он, подходя к матери, и подал ей коробку.
В коробке был высокий гребень. Мать громко ахнула и сказала:
— Какая прелесть!
Она подбежала к зеркалу, заколола гребнем прическу, а потом обняла Володю:
— Ну, как ты мог знать, что я именно такой хотела…
Потом Володя подошел к отцу:
— А тебе отвертки разных размеров для разных целей. Напильники плоские и трехгранные, круглые, разные…
— …кусачки и клещи — хорошие вещи, — смеясь, подхватил отец, рассматривая инструменты.
Бабушке Володя подарил клетчатые домашние туфли с высокими боками, почти как ботинки. И бабушка тотчас надела их.
Дед получил трубку для курения и пачку табаку. И он тоже благодарил Володю, называя его Владимиром Ивановичем:
— Ну, скажи, какой ты у нас зоркий, Владимир Иванович, всем подарочки в самую точку подглядел. Брата не забыл ли?
— Нет, нет, дедушка, — ответил, краснея, Володя и принялся развертывать самый большой сверток.
Гриша всячески старался казаться спокойным, а сердце его билось все сильнее и сильнее. В свертке что-то скрипело и пахло резиной.
Да, это были настоящие резиновые сапоги! Блестящие и высокие! Протягивая их Грише, Володя тихо сказал:
— Осторожнее. Они с начинкой!
Гриша заглянул внутрь сапога и закричал на весь дом:
— Володечка! Володечка!..
Пока Гриша вынимал из одного сапога белого крольчонка, из другого выскочил серый, и в доме началась суматоха. Бабушка схватила кота, боясь, как бы тот не обидел испуганное, забившееся под стол животное. Дед кинулся в сарай подыскивать квартиру для новых жильцов. А мама принесла капустных листьев с грядки, и осмелевшие Дымок и Снежок ели прямо из Гришиных рук.
До чего же веселый ужин получился в эту пятницу!
Резиновые сапоги стояли подле Гришиной кровати. Кролики спали в новой клетке, спрятавшись в сено.
Гриша видел во сне радостный день своей первой получки…
Виктор Юзефович Драгунский
(Художник Е. В. Попкова)
Хитрый способ
— Вот, — сказала мама, — полюбуйтесь! На что уходит отпуск? Посуда, посуда, три раза в день посуда! Утром мой чашки, а днем целая гора тарелок. Просто бедствие какое-то!
— Да, — сказал папа, — действительно это ужасно! Как жалко, что ничего не придумано в этом смысле. Что смотрят инженеры? Да, да… Бедные женщины…
Папа глубоко вздохнул и уселся на диван.
Мама увидела, как он удобно устроился, и сказала:
— Нечего тут сидеть и притворно вздыхать! Нечего все валить на инженеров! Я даю вам обоим срок. До обеда вы должны что-нибудь придумать и облегчить мне эту проклятую мойку! Кто не придумает, того я отказываюсь кормить. Пусть сидит голодный. Дениска! Это и тебя касается. Намотай себе на ус!
Я сразу сел на подоконник и начал придумывать, как быть с этим делом. Во-первых, я испугался, что мама в самом деле не будет меня кормить и я, чего доброго, помру от голода, а во-вторых, мне интересно было что-нибудь придумать, раз инженеры не сумели. И я сидел и думал и искоса поглядывал на папу, как у него идут дела. Но папа и не думал думать. Он побрился, потом надел чистую рубашку, потом прочитал штук десять газет, а затем спокойненько включил радио и стал слушать какие-то новости за истекшую неделю.
Тогда я стал думать еще быстрее. Я сначала хотел выдумать электрическую машину, чтобы сама мыла посуду и сама вытирала, и для этого я немножко развинтил наш электрополотер и папину электробритву «Харьков». Но у меня не получалось, куда прицепить полотенце.
Выходило, что при запуске машины бритва разрежет полотенце на тысячу кусочков. Тогда я все свинтил обратно и стал придумывать другое. И часа через два я вспомнил, что читал в газете про конвейер, и от этого я сразу придумал довольно интересную штуку. И когда наступило время обеда и мама накрыла на стол и мы все расселись, я сказал:
— Ну что, папа? Ты придумал?
— Насчет чего? — сказал папа.
— Насчет мойки посуды, — сказал я. — А то мама перестанет нас с тобой кормить.
— Это она пошутила, — сказал папа. — Как это она не будет кормить родного сына и горячо любимого мужа?
И он весело засмеялся.
Но мама сказала:
— Ничего я не пошутила, вы у меня узнаете! Как не стыдно! Я уже сотый раз говорю: я задыхаюсь от посуды! Это просто не по-товарищески: самим сидеть на подоконнике, и бриться, и слушать радио, в то время как я укорачиваю свой век, без конца мою ваши чашки и тарелки.
— Ладно, — сказал папа, — что-нибудь придумаем! А пока давайте же обедать! О, эти драмы из-за пустяков!
— Ах, из-за пустяков?! — сказала мама и прямо вся вспыхнула. — Нечего сказать, красиво! А я вот возьму и в самом деле не дам вам обеда, тогда вы у меня не так запоете!
И она сжала пальцами виски и встала из-за стола. И стояла у стола долго-долго и все смотрела на папу. А папа сложил руки на груди и раскачивался на стуле и тоже смотрел на маму. И они молчали. И не было никакого обеда. И я ужасно хотел есть. Я сказал:
— Мама! Это только один папа ничего не придумал. А я придумал! Все в порядке, ты не беспокойся. Давайте обедать.
Мама сказала:
— Что же ты придумал?
Я сказал:
— Я придумал, мама, один хитрый способ!
Она сказала:
— Ну-ка, ну-ка…
Я спросил:
— А ты сколько моешь приборов после каждого обеда? А, мама?
Она ответила:
— Три.
— Тогда кричи «ура», — сказал я, — теперь ты будешь мыть только один! Я придумал хитрый способ!
— Выкладывай, — сказал папа.
— Давайте сначала обедать, — сказал я. — Я во время обеда расскажу, а то ужасно есть хочется.
— Ну что ж, — вздохнула мама, — давайте обедать.
И мы стали есть.
— Ну? — сказал папа.
— Это очень просто, — сказал я. — Ты только послушай, мама, как все складно получается! Смотри: вот обед готов. Ты сразу ставишь один прибор. Ставишь ты, значит, единственный прибор, наливаешь в тарелку супу, садишься за стол, начинаешь есть и говоришь папе: «Обед готов!»
Папа, конечно, идет мыть руки, и, пока он их моет, ты, мама, уже съедаешь суп и наливаешь ему нового, в свою же тарелку.
Вот папа возвращается в комнату и тотчас говорит мне: «Дениска, обедать! Ступай руки мыть!»
Я иду. Ты же в это время ешь из мелкой тарелки котлеты. А папа ест суп. А я мою руки. И когда я их вымою, я иду к вам, а у вас папа уже поел супу, а ты съела котлеты. И когда я вошел, папа наливает супу в свою свободную глубокую тарелку, а ты кладешь папе котлеты в свою пустую мелкую. Я ем суп, папа — котлеты, а ты спокойно пьешь компот из стакана.
Когда папа съел второе, я как раз покончил с супом. Тогда он наполняет свою мелкую тарелку котлетами, а ты в это время уже выпила компот и наливаешь папе в этот же стакан. Я отодвигаю пустую тарелку из-под супа, принимаюсь за второе, папа пьет компот, а ты, оказывается, уже пообедала, поэтому ты берешь глубокую тарелку и идешь на кухню мыть!
А пока ты моешь, я уже проглотил котлеты, а папа — компот. Тут он живенько наливает в стакан компоту для меня и относит свободную мелкую тарелку к тебе, а я залпом выдуваю компот и сам несу на кухню стакан! Все очень просто! И вместо трех приборов тебе придется мыть только один. Ура?
— Ура, — сказала мама. — Ура-то ура, только негигиенично!
— Ерунда, — сказал я, — ведь мы все свои. Я, например, нисколько не брезгаю есть после папы. Я его люблю. Чего там… И тебя тоже люблю.
— Уж очень хитрый способ, — сказал папа. — И потом, что ни говори, а все-таки гораздо веселее есть всем вместе, а не трехступенчатым потоком.
— Ну, — сказал я, — зато маме легче! Посуды-то в три раза меньше уходит.
— Понимаешь, — задумчиво сказал папа, — мне кажется, я тоже придумал один способ. Правда, он не такой хитрый, но все-таки…
— Выкладывай, — сказал я.
— Ну-ка, ну-ка… — сказала мама.
Папа поднялся, засучил рукава и собрал со стола всю посуду.
— Иди за мной, — сказал он, — я сейчас покажу тебе свой нехитрый способ. Он состоит в том, что теперь мы с тобой будем сами мыть всю посуду!
И он пошел.
А я побежал за ним. И мы вымыли всю посуду. Правда, только два прибора. Потому что третий я разбил. Это получилось у меня случайно: я все время думал, какой простой способ придумал папа.
И как это я сам не догадался?..
Рыцари
Когда репетиция хора мальчиков окончилась, учитель пения Борис Сергеевич сказал:
— Ну-ка, расскажите, кто из вас что подарил маме на Восьмое марта? Ну-ка ты, Денис, докладывай.
— Я маме на Восьмое марта подарил подушечку для иголок. Красивую. На лягушку похожа. Три дня шил, все пальцы исколол. Я две такие сшил.
А Мишка добавил:
— Мы все по две сшили. Одну — маме, а другую — Раисе Ивановне.
— Это почему же все? — спросил Борис Сергеевич. — Вы что, так сговорились, чтобы всем шить одно и то же?
— Да нет, — сказал Валерка, — это у нас в кружке «Умелые руки» мы подушечки проходим. Сперва проходили чертиков, а теперь подушечки.
— Каких еще чертиков? — удивился Борис Сергеевич.
Я сказал:
— Пластилиновых! Наши руководители Володя и Толя из восьмого класса полгода с нами чертиков проходили. Как придут, так сейчас: «Лепите чертиков!» Ну, мы лепим, а они в шахматы играют.
— С ума сойти! — сказал Борис Сергеевич. — Подушечки! Придется разобраться! Стойте! — И он вдруг весело рассмеялся. — А сколько у вас мальчишек в первом «В»?
— Пятнадцать, — сказал Мишка, — а девочек — двадцать пять.
Тут Борис Сергеевич прямо покатился со смеху.
А я сказал:
— У нас в стране вообще женского населения больше, чем мужского.
Но Борис Сергеевич отмахнулся от меня.
— Я не про то. Просто интересно посмотреть, как Раиса Ивановна получает пятнадцать подушечек в подарок! Ну ладно, слушайте: кто из вас собирается поздравить своих мам с Первым мая?
Тут пришла наша очередь смеяться. Я сказал:
— Вы, Борис Сергеевич, наверное, шутите? Не хватало еще и на май поздравлять.
— А вот и неправильно. Именно что необходимо поздравить с маем своих мам. А это некрасиво: только раз в году поздравлять. А если каждый праздник поздравлять — это будет по-рыцарски. Ну кто знает, что такое рыцарь?
Я сказал:
— Он на лошади и в железном костюме.
Борис Сергеевич кивнул.
— Да, так было давно. И вы, когда подрастете, прочтете много книжек про рыцарей, но и сейчас, если про кого говорят, что он рыцарь, то это, значит, имеется в виду благородный, самоотверженный и великодушный человек. И я думаю, что каждый пионер должен обязательно быть рыцарем. Поднимите руки, кто здесь рыцарь?
Мы все подняли руки.
— Я так и знал, — сказал Борис Сергеевич, — идите, рыцари!
Мы пошли по домам. А по дороге Мишка сказал:
— Ладно уж, я маме конфет куплю, у меня деньги есть.
И вот я пришел домой, а дома никого нету. И меня даже досада взяла. Вот в кои-то веки захотел быть рыцарем, так денег нет! А тут, как назло, прибежал Мишка, в руках нарядная коробочка с надписью: «Первое мая».
Мишка говорит:
— Готово, теперь я рыцарь за двадцать две копейки. А ты что сидишь?
— Мишка, ты рыцарь? — сказал я.
— Рыцарь, — говорит Мишка.
— Тогда дай взаймы.
Мишка огорчился:
— Я все истратил до копейки.
— Что же делать?
— Поискать, — говорит Мишка, — ведь двадцать копеек — маленькая монетка, может, куда завалилась хоть одна. Давай поищем.
И мы всю комнату облазили: и за диваном, и под шкафом, и я все туфли мамины перетряхнул, и даже в пудре у нее пальцем поковырял. Нету нигде.
Вдруг Мишка раскрыл буфет:
— Стой, а это что такое?
— Где? — говорю я. — Ах, это бутылки. Ты что, не видишь? Здесь два вина: в одной бутылке — черное, а в другой — желтое. Это для гостей, к нам завтра гости придут.
Мишка говорит:
— Эх, пришли бы ваши гости вчера, и были бы у тебя деньги.
— Это как?
— А бутылки, — говорит Мишка, — да за пустые бутылки деньги дают. На углу. Называется «Прием стеклотары»!
— Что же ты раньше молчал! Сейчас мы это дело уладим. Давай банку из-под компота, вон на окне стоит.
Мишка протянул мне банку, а я открыл бутылку и вылил черновато-красное вино в банку.
— Правильно, — сказал Мишка. — Что ему сделается?..
— Ну конечно, — сказал я. — А куда вторую?
— Да сюда же, — говорит Мишка, — не все равно? И это вино, и то вино.
— Ну да, — сказал я. — Если бы одно было вино, а другое керосин, тогда нельзя, а так, пожалуйста, еще лучше. Держи банку.
И мы вылили туда и вторую бутылку.
Я сказал:
— Ставь ее на окно! Так. Прикрой блюдечком, а теперь бежим!
И мы припустились. За эти две бутылки нам дали двадцать четыре копейки. И я купил маме конфет. Мне еще две копейки сдачи дали. Я пришел домой веселый, потому что я стал рыцарем, и, как только мама с папой пришли, я сказал:
— Мам, я теперь рыцарь. Нас Борис Сергеевич научил!
Мама сказала:
— Ну-ка расскажи!
Я рассказал, что завтра я маме сделаю сюрприз. Мама сказала:
— А где же ты денег достал?
— Я, мам, пустую посуду сдал. Вот две копейки сдачи.
Тут папа сказал:
— Молодец! Давай-ка мне две копейки на автомат!
Мы сели обедать. Потом папа откинулся на спинку стула и улыбнулся:
— Компотику бы.
— Извини, я сегодня не успела, — сказала мама.
Но папа подмигнул мне:
— А это что? Я давно уже заметил.
И он подошел к окну, снял блюдечко и хлебнул прямо из банки. Но тут что было! Бедный папа кашлял так, как будто он выпил стакан гвоздей. Он закричал не своим голосом:
— Что это такое? Что это за отрава?!
Я сказал:
— Папа, не пугайся! Это не отрава. Это два твоих вина!
Тут папа немножко пошатнулся и побледнел.
— Какие два вина?! — закричал он громче прежнего.
— Черное и желтое, — сказал я, — что стояли в буфете. Ты, главное, не пугайся.
Папа побежал к буфету и распахнул дверцу. Потом он заморгал глазами и стал растирать себе грудь. Он смотрел на меня с таким удивлением, будто я был не обыкновенный мальчик, а какой-нибудь синенький или в крапинку. Я сказал:
— Ты что, папа, удивляешься? Я вылил твои два вина в банку, а то где бы я взял пустую посуду? Сам подумай!
Мама вскрикнула:
— Ой!
И упала на диван. Она стала смеяться, да так сильно, что я думал, ей станет плохо. Я ничего не мог понять, а папа закричал:
— Хохо́чете! Что ж, хохочи́те! А между прочим, этот ваш рыцарь сведет меня с ума, но лучше я его раньше выдеру, чтобы он забыл раз и навсегда свои рыцарские манеры.
И папа стал делать вид, что он ищет ремень.
— Где он? — кричал папа. — Подайте мне сюда этого Айвенго! Куда он провалился?
А я был за шкафом. Я уже давно был там на всякий случай. А то папа что-то сильно волновался. Он кричал:
— Слыханное ли дело выливать в банку коллекционный черный «Мускат» урожая 1954 года и разбавлять его жигулевским пивом?!
А мама изнемогала от смеха. Она еле-еле проговорила:
— Ведь это он… из лучших побуждений… Ведь он же… рыцарь… Я умру от смеха.
И она продолжала смеяться.
А папа еще немного пометался по комнате и потом ни с того ни с сего подошел к маме. Он сказал:
— Как я люблю твой смех.
И наклонился и поцеловал маму.
И я тогда спокойно вылез из-за шкафа.
Тайное становится явным
Я услышал, как мама сказала кому-то в коридоре:
— …Тайное всегда становится явным.
И когда она вошла в комнату, я спросил:
— Что это значит, мама, — «тайное становится явным»?
— А это значит, что если кто поступает нечестно, все равно про него это узнают, и будет ему стыдно, и он понесет наказание, — сказала мама. — Понял?.. Ложись-ка спать!
Я почистил зубы, лег спать, но не спал, а все время думал: как же так получается, что тайное становится явным? И я долго не спал, а когда проснулся, было утро, папа был уже на работе, и мы с мамой были одни. Я опять почистил зубы и стал завтракать.
Сначала я съел яйцо. Это еще терпимо, потому что я выел один желток, а белок раскромсал со скорлупой так, чтобы его не было видно. Но потом мама принесла целую тарелку манной каши.
— Ешь! — сказала мама. — Безо всяких разговоров!
Я сказал:
— Видеть не могу манную кашу!
Но мама закричала:
— Посмотри, на кого ты стал похож! Вылитый Кощей! Ешь. Ты должен поправиться.
Я сказал:
— Я ею давлюсь!..
Тогда мама села со мной рядом, обняла меня за плечи и ласково спросила:
— Хочешь, пойдем с тобой в Кремль?
Ну еще бы… Я не знаю ничего красивее Кремля. Я там был в Грановитой палате и в Оружейной, стоял возле Царь-пушки и знаю, где сидел Иван Грозный. И еще там очень много интересного. Поэтому я быстро ответил маме:
— Конечно, хочу в Кремль! Даже очень!
Тогда мама улыбнулась:
— Ну вот, съешь всю кашу, и пойдем. А я пока посуду вымою. Только помни: ты должен съесть все до дна!
И мама ушла на кухню.
А я остался с кашей наедине. Я пошлепал ее ложкой. Потом посолил. Попробовал — ну невозможно есть! Тогда я подумал, что, может быть, сахару не хватает? Посыпал песку, попробовал… Еще хуже стало. Я не люблю кашу, я же говорю.
А она к тому же была очень густая. Если бы она была жидкая, тогда другое дело: я бы зажмурился и выпил ее. Тут я взял и долил в кашу кипятку. Все равно было скользко, липко и противно. Главное, когда я глотаю, у меня горло само сжимается и выталкивает эту кашу обратно. Ужасно обидно! Ведь в Кремль-то хочется! И тут я вспомнил, что у нас есть хрен. С хреном, кажется, почти все можно съесть! Я взял и вылил в кашу всю баночку. А когда немножко попробовал, у меня сразу глаза на лоб полезли и остановилось дыхание, и я, наверно, потерял сознание, потому что взял тарелку, быстро подбежал к окну и выплеснул кашу на улицу. Потом сразу вернулся и сел за стол.
В это время вошла мама. Она посмотрела на тарелку и обрадовалась:
— Ну что за Дениска, что за парень-молодец! Съел всю кашу до дна! Ну, вставай, одевайся, рабочий народ, идем на прогулку в Кремль! — И она меня поцеловала.
В эту же минуту дверь открылась, и в комнату вошел милиционер. Он сказал:
— Здравствуйте! — и подошел к окну и поглядел вниз. — А еще интеллигентный человек!
— Что вам нужно? — строго спросила мама.
— Как не стыдно! — Милиционер даже стал по стойке «смирно». — Государство предоставляет вам новое жилье, со всеми удобствами и, между прочим, с мусоропроводом, а вы выливаете разную гадость за окно!
— Не клевещите. Ничего я не выливаю!
— Ах не выливаете?! — язвительно рассмеялся милиционер. И, открыв дверь в коридор, крикнул: — Пострадавший!
И к нам вошел какой-то дяденька.
Я как на него взглянул, так сразу понял, что в Кремль я не пойду.
На голове у этого дяденьки была шляпа. А на шляпе наша каша. Она лежала почти в середине шляпы, в ямочке, и немножко по краям, где лента, и немножко за воротником, и на плечах, и на левой брючине. Он как вошел, сразу стал заикаться.
— Главное, я иду фотографироваться… И вдруг такая история… Каша… м-м… манная… Горячая, между прочим, сквозь шляпу и то… жжет… Как же я пошлю свое… ф-ф… фото, когда я весь в каше?!
Тут мама посмотрела на меня, и глаза у нее стали зеленые, как крыжовник, а уж это верная примета, что мама ужасно рассердилась.
— Извините, пожалуйста, — сказала она тихо, — разрешите, я вас почищу, пройдите сюда!
И они все трое вышли в коридор.
А когда мама вернулась, мне даже страшно было на нее взглянуть. Но я себя пересилил, подошел к ней и сказал:
— Да, мама, ты вчера сказала правильно. Тайное всегда становится явным!
Мама посмотрела мне в глаза. Она смотрела долго-долго и потом спросила:
— Ты это запомнил на всю жизнь?
И я ответил:
— Да.
Синий кинжал
Это дело было так. У нас был урок — труд. Раиса Ивановна сказала, чтобы мы сделали каждый по отрывному календарю, кто как сообразит. Я взял картонку, оклеил ее зеленой бумагой, посредине прорезал щелку, к ней прикрепил спичечную коробку, а на коробку положил стопочку белых листиков, подогнал, подклеил, подровнял и на первом листике написал: «С Первым маем!»
Получился очень красивый календарь для маленьких детей. Если, например, у кого куклы, то для этих кукол. В общем, игрушечный. И Раиса Ивановна поставила мне «пять».
Она сказала:
— Мне нравится.
И я пошел к себе и сел на место. И в это время Левка Бурин тоже стал сдавать свой календарь, а Раиса Ивановна посмотрела на его работу и говорит:
— Наляпано.
И поставила Левке тройку.
А когда наступила перемена, Левка остался сидеть за партой. У него был довольно-таки невеселый вид. А я в это время как раз промокал кляксу, и, когда увидел, что Левка такой грустный, я прямо с промокашкой в руке подошел к Левке. Я хотел его развеселить, потому что мы с ним дружим и он один раз подарил мне монетку с дыркой. И еще обещал принести мне стреляную охотничью гильзу, чтобы я из нее сделал атомный телескоп.
Я подошел к Левке и сказал:
— Эх ты, Ляпа!
И состроил ему косые глаза.
И тут Левка ни с того ни с сего как даст мне пеналом по затылку! Вот когда я понял, как искры из глаз летят! Я страшно разозлился на Левку и треснул его изо всех сил промокашкой по шее. Но он, конечно, даже не почувствовал, а схватил свой портфель и пошел домой. А у меня даже слезы капали из глаз — так здорово поддал мне Левка, — капали прямо на промокашку и расплывались по ней, как бесцветные кляксы…
И тогда я решил Левку убить. После школы я целый день сидел дома и готовил оружие. Я взял у папы с письменного стола его синий разрезальный нож из пластмассы и целый день точил его о плиту. Я его упорно точил, терпеливо. Он очень медленно затачивался, но я все точил и все думал, как я приду завтра в класс и мой верный синий кинжал блеснет перед Левкой, я занесу его над Левкиной головой, а Левка упадет на колени и будет умолять меня даровать ему жизнь, и я скажу:
«Извинись!»
И он скажет:
«Извини!»
А я засмеюсь громовым смехом, вот так:
«Ха-ха-ха-ха!»
И эхо долго будет повторять в ущельях этот зловещий хохот. А девчонки от страха залезут под парты.
И когда я лег спать, то все ворочался с боку на бок и вздыхал, потому что мне было жалко Левку — хороший он человек, но теперь пусть несет заслуженную кару, раз он стукнул меня пеналом по голове. И синий кинжал лежал у меня под подушкой, и я сжимал его рукоятку и чуть не стонал, так что мама спросила:
— Ты что там кряхтишь?
Я сказал:
— Ничего.
Мама сказала:
— Живот, что ли, болит?
Но я ничего ей не ответил, просто я взял и отвернулся к стенке и стал дышать, как будто я давно уже сплю.
Утром я ничего не мог есть. Только выпил две чашки чаю с хлебом и маслом, с картошкой и сосиской. Потом пошел в школу.
Синий кинжал я положил в портфель с самого верху, чтоб удобно было достать.
И перед тем как пойти в класс, я долго стоял у дверей и не мог войти — так сильно билось сердце. Но все-таки я себя переборол, толкнул дверь и вошел. В классе все было как всегда, и Левка стоял у окна с Валериком. Я, как его увидел, сразу стал расстегивать портфель, чтобы достать кинжал. Но Левка в это время побежал ко мне. Я подумал, что он опять стукнет меня пеналом или чем-нибудь еще, и стал еще быстрее расстегивать портфель. Но Левка вдруг остановился около меня и как-то затоптался на месте, а потом вдруг наклонился ко мне близко-близко и сказал:
— На!
И он протянул мне золотую стреляную гильзу. И глаза у него стали такие, как будто он еще что-то хотел сказать, но стеснялся. А мне вовсе и не нужно было, чтобы он говорил, просто я вдруг совершенно забыл, что хотел его убить, как будто и не собирался никогда, даже удивительно.
Я сказал:
— Хорошая какая гильза!
Взял ее. И пошел на свое место.
Шляпа гроссмейстера
В то утро я быстро справился с уроками, потому что они были нетрудные. Во-первых, я нарисовал домик Бабы-яги, как она сидит у окошка и читает газету. А во-вторых, я сочинил предложение: «Мы построили шалаш». А больше ничего не было задано. И я надел пальто, взял горбушечку свежего хлеба и пошел гулять. На нашем бульваре в середине есть пруд, а в пруду плавают лебеди, гуси и утки.
В этот день был очень сильный ветер. И все листья на деревьях выворачивались наизнанку, и пруд был весь взлохмаченный, какой-то шершавый от ветра.
И как только я пришел на бульвар, я увидел, что сегодня почти никого нет, только двое каких-то незнакомых ребят бегают по дорожке, а на скамейке сидит дяденька и сам с собой играет в шахматы. Он сидит на скамейке боком, а позади него лежит его шляпа.
И в это время ветер вдруг задул особенно сильно, и эта самая дяденькина шляпа взвилась в воздух. А шахматист ничего не заметил, сидит себе, уткнулся в свои шахматы. Он, наверно, очень увлекся и забыл про все на свете.
Я тоже, когда играю с папой в шахматы, ничего вокруг себя не вижу, потому что очень хочется выиграть. И вот эта шляпа взлетела, и плавно так начала опускаться, и опустилась как раз перед теми незнакомыми ребятами, что играли на дорожке. Они оба разом протянули к ней руки. Но не тут-то было, потому что ветер! Шляпа вдруг, как живая, подпрыгнула вверх, перелетела через этих ребят и красиво спланировала прямо в пруд! Но упала она не в воду, а нахлобучилась одному лебедю прямо на голову. Утки очень испугались, и гуси тоже. Они бросились врассыпную от шляпы кто куда. А вот лебеди, наоборот, очень заинтересовались, что это за штука такая получилась, и все подплыли к этому лебедю в шляпе. А он изо всех сил мотал головой, чтобы сбросить шляпу, но она никак не слетала, и все лебеди глядели на эти чудеса и, наверно, очень удивлялись.
Тогда эти незнакомые ребята на берегу стали приманивать лебедей к себе. Они свистели:
Фью-фью-фью!
Как будто лебедь — это собака!
Я сказал:
— Сейчас я их приманю хлебом, а вы притащите сюда какую-нибудь палку подлиннее. Надо все-таки отдать шляпу тому шахматисту. Может быть, он гроссмейстер…
И я вытащил свой хлеб из кармана и стал его крошить и бросать в воду, и, сколько было лебедей, и гусей, и уток, все поплыли ко мне. И у самого берега началась настоящая давка и толкотня. Просто птичий базар! И лебедь в шляпе тоже толкался и наклонял голову за хлебом, и шляпа с него наконец соскочила!
Она стала плавать довольно близко. Тут подоспели незнакомые ребята. Они где-то раздобыли здоровенный шест, а на конце шеста был гвоздь. И ребята сразу стали удить эту шляпу. Но немножко не доставали. Тогда они взялись за руки, и у них получилась цепочка, и тот, который был с шестом, стал подлавливать шляпу.
Я ему говорю:
— Ты старайся ее гвоздем в самую середку проткнуть! И подсекай, как ерша, знаешь?
А он говорит:
— Я, пожалуй, сейчас бухнусь в пруд, потому что меня слабо держат.
А я говорю:
— Давай-ка я!
— Валяй! А то я обязательно бухнусь!
— Держите меня оба за хлястик!
Они стали меня держать. А я взял шест двумя руками, весь вытянулся вперед, да как размахнулся, да как шлепнусь прямо лицом вперед! Хорошо еще, не сильно ушибся: там была мягкая грязь, так что получилось не больно.
Я говорю:
— Что же вы плохо держите? Не умеете держать — не беритесь!
Они говорят:
— Нет, мы хорошо держим! Это твой хлястик оторвался. Вместе с мясом.
Я говорю:
— Кладите мне его в карман, а сами держите просто за пальто, за хвост. Пальто небось не порвется! Ну!
И опять потянулся шестом к шляпе. Я подождал немного, чтобы ветерок подогнал ее поближе. И все время потихоньку пригребал ее к себе. Мне очень хотелось отдать ее шахматисту. А вдруг он и вправду гроссмейстер? А может быть, это даже сам Ботвинник! Просто так вышел погулять, и все. Ведь бывают же такие истории в жизни! Я отдам ему шляпу, а он скажет: «Спасибо, Денис!»
И я потом снимусь с ним на карточку и буду ее всем показывать…
А может быть, он со мной даже согласится сыграть одну партию? А вдруг я выиграю? Бывают же такие случаи!
И тут шляпа подплыла чуть поближе, я замахнулся и вонзил ей гвоздь в самую макушку. Незнакомые ребята закричали:
— Есть!
А я снял шляпу с гвоздя. Она была очень мокрая и тяжелая. Я сказал:
— Надо ее выжать!
И один парнишка взял шляпу за свободный конец и стал ее вертеть направо. А я вертел, наоборот, налево. И из шляпы потекла вода.
Мы здорово ее выжали, она даже лопнула поперек. А мальчишка, который ничего не делал, сказал:
— Ну, все в порядке. Давайте ее сюда. Я отдам ее дяденьке.
Я говорю:
— Еще чего! Я сам отдам.
Тогда он стал тянуть шляпу к себе. А второй к себе. А я к себе. И у нас случайно получилась потасовка. И они вырвали подкладку из шляпы. И всю шляпу отняли у меня.
Я говорю:
— Я хлебом приманивал лебедей, мне и отдавать!
Они говорят:
— А кто шест достал с гвоздем?
Я говорю:
— А чей хлястик оторвался?
Тогда один из них говорит:
— Ладно, уступи ему, Маркуша! Его все равно еще дома выдерут за хлястик!
Маркуша сказал:
— На, бери свою несчастную шляпу, — и наподдал ногой, как мяч.
А я схватил ее и быстро побежал в конец аллеи, где сидел шахматист. Я подбежал к нему и сказал:
— Дяденька, вот вам ваша шляпа!
— Где? — спросил он.
— Вот, — сказал я и протянул ему шляпу.
— Ты ошибаешься, мальчик! Моя шляпа здесь. — И он оглянулся назад.
А там, конечно, ничего не было.
Тогда он закричал:
— В чем дело? Где моя шляпа? —
Я немножко отошел от него и опять сказал:
— Вот она. Вот. Разве вы не видите?
А он прямо задохнулся:
— Что ты мне суешь этот кошмарный блин? У меня была новенькая шляпа, где она?! Отвечай сейчас же!
Я ему говорю:
— Вашу шляпу унес ветер, и она попала в пруд. Но я ее уцепил гвоздем. А потом мы выжали из нее воду. Вот она. Берите… А это подкладка!
Он сказал:
— Сейчас я сведу тебя к твоим родителям!!!
— Мама в институте. Папа на заводе. А вы, случайно, не Ботвинник?
Он совсем рассердился:
— Уйди, мальчик! Скройся с глаз! А то я тебе подсыплю!
Я еще чуть-чуть отошел и сказал:
— А то давайте сыграем?
Он в первый раз посмотрел на меня как следует.
— А ты разве умеешь?
Я сказал:
— Ого!
Тогда он вздохнул и сказал:
— Ну садись!
Друг детства
Когда мне было лет шесть или шесть с половиной, я совершенно не знал, кем же я в конце концов буду на этом свете. Мне все люди вокруг очень нравились и все работы тоже. У меня тогда в голове была ужасная путаница, я был какой-то растерянный и никак не мог толком решить, за что же мне приниматься.
То я хотел быть астрономом, чтоб не спать по ночам и наблюдать в телескоп далекие звезды, а то я мечтал стать капитаном дальнего плавания, чтобы стоять, расставив ноги, на капитанском мостике, и посетить далекий Сингапур и купить там забавную обезьянку. А то мне до смерти хотелось превратиться в машиниста метро или начальника станции и ходить в красной фуражке и кричать толстым голосом:
— Го-о-тов!
Или у меня разгорался аппетит выучиться на такого художника, который рисует на уличном асфальте белые полоски для мчащихся машин. А то мне казалось, что неплохо бы стать отважным путешественником вроде Алена Бомбара и переплыть все океаны на утлом челноке, питаясь одной только сырой рыбой. Правда, этот Бомбар после своего путешествия похудел на двадцать пять килограммов, а я всего-то весил двадцать шесть, так что выходило, что если я тоже поплыву, как он, то мне худеть будет совершенно некуда: я буду весить в конце путешествия только одно кило. А вдруг я где-нибудь не поймаю одну-другую рыбину и похудею чуть побольше? Тогда я, наверно, просто растаю в воздухе как дым, вот и все дела.
Когда я все это подсчитал, то решил отказаться от этой затеи, а на другой день мне уже приспичило стать боксером, потому что я увидел в телевизоре розыгрыш первенства Европы по боксу. Как они молотили друг друга — просто ужас какой-то! А потом показали их тренировку, и тут они колотили уже тяжелую кожаную грушу — такой продолговатый тяжелый мяч. По нему надо бить изо всех сил, лупить что есть мочи, чтобы развивать в себе силу удара. И я так нагляделся на все на это, что тоже решил стать самым сильным человеком во дворе, чтобы всех побивать, в случае чего.
Я сказал папе:
— Папа, купи мне грушу!
— Сейчас январь, груш нет. Съешь пока морковку.
Я рассмеялся:
— Нет, папа, не такую! Не съедобную грушу! Ты, пожалуйста, купи мне обыкновенную кожаную боксерскую грушу!
— А тебе зачем? — сказал папа.
— Тренироваться, — сказал я. — Потому что я буду боксером и буду всех побивать. Купи, а?
— Сколько же стоит такая груша? — поинтересовался папа.
— Пустяки какие-нибудь, — сказал я. — Рублей десять или пятьдесят.
— Ты спятил, братец, — сказал папа. — Перебейся как-нибудь без груши. Ничего с тобой не случится.
И он оделся и пошел на работу.
А я на него обиделся за то, что он мне так со смехом отказал. И мама сразу же заметила, что я обиделся, и тотчас сказала:
— Стой-ка, я, кажется, что-то придумала. Ну-ка, ну-ка, погоди-ка одну минуточку.
И она наклонилась и вытащила из-под дивана большую плетеную корзинку; в ней были сложены старые игрушки, в которые я уже не играл. Потому что я уже вырос и осенью мне должны были купить школьную форму и картуз с блестящим козырьком.
Мама стала копаться в этой корзинке, и, пока она копалась, я видел мой старый трамвайчик без колес и на веревочке, пластмассовую дудку, помятый волчок, одну стрелу с резиновой нашлепкой, обрывок паруса от лодки, и несколько погремушек, и много еще разного игрушечного утиля. И вдруг мама достала со дна корзинки здоровущего плюшевого мишку.
Она бросила его мне на диван и сказала:
— Вот. Это тот самый, что тебе тетя Мила подарила. Тебе тогда два года исполнилось. Хороший мишка, отличный. Погляди, какой тугой! Живот какой толстый! Ишь как выкатил! Чем не груша? Еще лучше! И покупать не надо! Давай тренируйся сколько душе угодно! Начинай!
И тут ее позвали к телефону, и она вышла в коридор!
А я очень обрадовался, что мама так здорово придумала. И я устроил мишку поудобнее на диване, чтобы мне сподручней было об него тренироваться и развивать силу удара.
Он сидел передо мной такой шоколадный, но здорово облезлый, и у него были разные глаза: один его собственный — желтый стеклянный, а другой большой белый — из пуговицы от наволочки; я даже не помнил, когда он появился. Но это было не важно, потому что мишка довольно весело смотрел на меня своими разными глазами, и он расставил ноги и выпятил мне навстречу живот, а обе руки поднял кверху, как будто шутил, что вот он уже заранее сдается…
И я вот так посмотрел на него и вдруг вспомнил, как давным-давно я с этим мишкой ни на минуту не расставался, повсюду таскал его за собой, и нянькал его, и сажал его за стол рядом с собой обедать, и кормил его с ложки манной кашей, и у него такая забавная мордочка становилась, когда я его чем-нибудь перемазывал, хоть той же кашей или вареньем, такая забавная милая мордочка становилась у него тогда, прямо как живая; и я его спать с собой укладывал, и укачивал его, как маленького братишку, и шептал ему разные сказки прямо в его бархатные тверденькие ушки; и я его любил тогда, любил всей душой, я за него тогда жизнь бы отдал. И вот он сидит сейчас на диване, мой бывший самый лучший друг, настоящий друг детства. Вот он сидит, смеется разными глазами, а я хочу тренировать об него силу удара…
— Ты что? — сказала мама, она уже вернулась из коридора. — Что с тобой?
А я не знал, что со мной, я долго молчал и отвернулся от мамы, чтобы она по голосу или губам не догадалась, что со мной, и я задрал голову к потолку, чтобы слезы вкатились обратно, и потом, когда я скрепился немного, я сказал:
— Ты о чем, мама? Со мной ничего… Просто я раздумал. Просто я никогда не буду боксером.
Валентина Александровна Осеева
Хорошее
(Художник И. С. Дунаева)
Проснулся Юрик утром. Посмотрел в окно.
Солнце светит. Денек хороший.
И захотелось мальчику самому что-нибудь хорошее сделать.
Вот сидит он и думает: «Что, если б моя сестренка тонула, а я бы ее спас!»
А сестренка тут как тут:
— Погуляй со мной, Юра!
— Уходи, не мешай думать!
Обиделась сестренка, отошла.
А Юра думает: «Вот если б на няню волки напали, а я бы их застрелил!»
А няня тут как тут:
— Убери посуду, Юрочка.
— Убирай сама — некогда мне!
Покачала головой няня.
А Юра опять думает: «Вот если б Трезорка в колодец упал, а я бы его вытащил!»
А Трезорка тут как тут. Хвостом виляет: «Дай мне попить, Юра!»
— Пошел вон! Не мешай думать!
Закрыл Трезорка пасть, полез в кусты.
А Юра к маме пошел:
— Что бы мне такое хорошее сделать?
Погладила мама Юру по голове:
— Погуляй с сестренкой, помоги няне посуду убрать, дай водички Трезору.
Просто старушка
По улице шли мальчик и девочка. А впереди них шла старушка. Было очень скользко. Старушка поскользнулась и упала.
— Подержи мои книжки! — крикнул мальчик, передавая девочке свой портфель, и бросился на помощь старушке.
Когда он вернулся, девочка спросила его:
— Это твоя бабушка?
— Нет, — отвечал мальчик.
— Мама? — удивилась подружка.
— Нет!
— Ну, тетя? Или знакомая?
— Да нет же, нет! — отвечал мальчик. — Это просто старушка.
Почему?
(Художник И. С. Дунаева)
Мы были одни в столовой — я и Бум. Я болтал под столом ногами, а Бум легонько покусывал меня за голые пятки. Мне было щекотно и весело. Над столом висела большая папина карточка — мы с мамой только недавно отдавали ее увеличивать. На этой карточке у папы было такое веселое доброе лицо. Но когда, балуясь с Бумом, я, держась за край стола, стал раскачиваться на стуле, мне показалось, что папа качает головой.
— Смотри, Бум… — шепотом сказал я и, сильно качнувшись, схватился за край скатерти.
Стол выскользнул из моих рук. Послышался звон…
Сердце у меня замерло. Я тихонько сполз со стула и опустил глаза. На полу валялись розовые черепки, золотой ободок блестел на солнце. Бум вылез из-под стола, осторожно обнюхал черепки и сел, склонив набок голову и подняв вверх одно ухо. Из кухни послышались быстрые шаги.
— Что это? Кто это? — Мама опустилась на колени и закрыла лицо руками. — Папина чашка!.. папина чашка!.. — горько повторяла она. Потом подняла глаза и с упреком спросила: — Это ты?
Бледно-розовые черепки блестели на ее ладони. Колени у меня дрожали, язык заплетался:
— Это… это… Бум!
— Бум? — Мама поднялась с колен и медленно переспросила: — Это Бум?
Я кивнул головой. Бум, услышав свое имя, задвигал ушами и завилял хвостом. Мама смотрела то на меня, то на него.
— Как же он разбил?
Уши мои горели. Я развел руками:
— Он немножечко подпрыгнул… и лапами…
Лицо у мамы потемнело. Она взяла Бума за ошейник и пошла с ним к двери. Я с испугом смотрел ей вслед. Бум с лаем выскочил во двор.
— Он будет жить в будке, — сказала мама и, присев к столу, о чем-то задумалась. Ее пальцы медленно сгребали в кучку крошки хлеба, раскатывали их шариками, а глаза смотрели куда-то поверх стола, в одну точку.
Я стоял, не смея подойти к ней. Бум заскребся у двери.
— Не пускай! — быстро сказала мама и, взяв меня за руку, притянула к себе. Прижавшись губами к моему лбу, она все так же о чем-то думала, потом тихо спросила: — Ты очень испугался?
Конечно, я очень испугался, ведь с тех пор, как папа умер, мы с мамой так берегли каждую его вещь. Из этой чашки папа всегда пил чай…
— Ты очень испугался? — повторила мама. Я кивнул головой и крепко обнял ее за шею.
— Если ты… нечаянно, — медленно начала она.
Но я перебил ее, торопясь и заикаясь:
— Это не я… Это Бум… Он подпрыгнул… Он немножечко подпрыгнул… Прости его!
Лицо у мамы стало розовым, даже шея и уши ее порозовели. Она встала:
— Бум не придет больше в комнату, он будет жить в будке.
Я молчал. Над столом из фотографической карточки смотрел на меня папа…
Бум лежал на крыльце, положив на лапы умную морду, глаза его не отрываясь смотрели на запертую дверь, уши ловили каждый звук, долетающий из дома. На голоса он откликался тихим визгом, стучал по крыльцу хвостом. Потом снова клал голову на лапы и шумно вздыхал.
Время шло, и с каждым часом на сердце у меня становилось все тяжелее. Я боялся, что скоро стемнеет, в доме погасят огни, закроют все двери и Бум останется один на всю ночь. Ему будет холодно и страшно. Мурашки пробегали у меня по спине. Если б чашка не была папиной… и если б сам папа был жив… Ничего бы не случилось… Мама никогда не наказывала меня за что-нибудь нечаянное. И я боялся не наказания — я с радостью перенес бы самое худшее наказание. Но мама так берегла все папино! И потом, я не сознался сразу, я обманул ее, и теперь с каждым часом моя вина становилась все больше…
Я вышел на крыльцо и сел рядом с Бумом. Прижавшись головой к его мягкой шерсти я случайно поднял глаза и увидел маму. Она стояла у раскрытого окна и смотрела на нас. Тогда, боясь, чтобы она не прочитала на моем лице все мои мысли, я погрозил Буму пальцем и громко сказал:
— Не надо было разбивать чашку.
После ужина небо вдруг потемнело, откуда-то выплыли тучи и остановились над нашим домом.
Мама сказала:
— Будет дождь.
Я попросил:
— Пусти Бума…
— Нет.
— Хоть в кухню… мамочка!
Она покачала головой. Я замолчал, стараясь скрыть слезы и перебирая под столом бахрому скатерти.
— Иди спать… — со вздохом сказала мама.
Я разделся и лег, уткнувшись головой в подушку. Мама вышла. Через приоткрытую дверь из ее комнаты проникала ко мне желтая полоска света. За окном было черно. Ветер качал деревья. Все самое страшное, тоскливое и пугающее собралось для меня за этим ночным окном. И в этой тьме сквозь шум ветра я различал голос Бума. Один раз, подбежав к моему окну, он отрывисто залаял. Я приподнялся на локте и слушал. Бум… Бум… Ведь он тоже папин. Вместе с ним мы в последний раз провожали папу на корабль. И когда папа уехал, Бум не хотел ничего есть и мама со слезами уговаривала его. Она обещала ему, что папа вернется. Но папа не вернулся…
То ближе, то дальше слышался расстроенный лай. Бум бегал от двери к окнам, он звал, просил, скребся лапами и жалобно взвизгивал. Из-под маминой двери все еще просачивалась узенькая полоска света. Я кусал ногти, утыкался лицом в подушку и не мог ни на что решиться. И вдруг в мое окно с силой ударил ветер, крупные капли дождя забарабанили по стеклу. Я вскочил. Босиком, в одной рубашке я бросился к двери и распахнул ее:
— Мама!
Она спала, сидя за столом и положив голову на согнутый локоть. Обеими руками я приподнял ее лицо, смятый мокрый платочек лежал под ее щекой.
— Мама!
Она открыла глаза, обняла меня теплыми руками. Тоскливый собачий лай донесся до нас сквозь шум дождя.
— Мама! Мама! Это я разбил чашку. Это я, я! Пусти Бума…
Лицо ее дрогнуло, она схватила меня за руку, и мы побежали к двери. В темноте я натыкался на стулья и громко всхлипывал. Бум холодным шершавым языком осушил мои слезы, от него пахло дождем и мокрой шерстью. Мы с мамой вытирали его сухим полотенцем, а он поднимал все четыре лапы и в буйном восторге катался по полу. Потом он затих, улегся на свое место и не мигая смотрел на нас. Он думал: «Почему меня выгнали во двор, почему впустили и обласкали сейчас?»
Мама долго не спала. Она тоже думала: «Почему мой сын не сказал мне правду сразу, а разбудил меня ночью?»
И я тоже думал, лежа в своей кровати: «Почему мама нисколько не бранила меня, почему она даже обрадовалась, что чашку разбил я, а не Бум?»
В эту ночь мы долго не спали и у каждого из нас троих было свое «почему».
Бабка
(Художник И. С. Дунаева)
Бабка была тучная, широкая, с мягким, певучим голосом. В старой вязаной кофте, с подоткнутой за пояс юбкой, расхаживала она по комнатам, неожиданно появляясь перед глазами, как большая тень.
— Всю квартиру собой заполонила!.. — ворчал Борькин отец.
А мать робко возражала ему:
— Старый человек… Куда же ей деться?
— Зажилась на свете… — вздыхал отец. — В инвалидном доме ей место — вот где!
Все в доме, не исключая и Борьки, смотрели на бабку как на совершенно лишнего человека.
Бабка спала на сундуке. Всю ночь она тяжело ворочалась с боку на бок, а утром вставала раньше всех и гремела в кухне посудой. Потом будила зятя и дочь:
— Самовар поспел. Вставайте! Попейте горяченького-то на дорожку…
Подходила к Борьке:
— Вставай, батюшка мой, в школу пора!
— Зачем? — сонным голосом спрашивал Борька.
— В школу зачем? Темный человек глух и нем — вот зачем!
Борька прятал голову под одеяло:
— Иди ты, бабка…
— Я-то пойду, да мне не к спеху, а вот тебе к спеху.
— Мама! — кричал Борька. — Чего она тут гудит над ухом, как шмель?
— Боря, вставай! — стучал в стенку отец. — А вы, мать, отойдите от него, не надоедайте с утра.
Но бабка не уходила. Она натягивала на Борьку чулки, фуфайку. Грузным телом колыхалась перед его кроватью, мягко шлепала туфлями по комнатам, гремела тазом и все что-то приговаривала.
В сенях отец шаркал веником.
— А куда вы, мать, галоши дели? Каждый раз во все углы тыкаешься из-за них!
Бабка торопилась к нему на помощь.
— Да вот они, Петруша, на самом виду. Вчерась уж очень грязны были, я их обмыла и поставила.
Отец хлопал дверью. За ним торопливо выбегал Борька. На лестнице бабка совала ему в сумку яблоко или конфету, а в карман чистый носовой платок.
— Да ну тебя! — отмахивался Борька. — Раньше не могла дать! Опоздаю вот…
Потом уходила на работу мать. Она оставляла бабке продукты и уговаривала ее не тратить лишнего:
— Поэкономней, мама. Петя и так сердится: у него ведь четыре рта на шее.
— Чей род — того и рот… — вздыхала бабка.
— Да я не о вас говорю! — смягчалась дочь. — Вообще расходы большие… Поаккуратнее, мама, с жирами. Боре пожирней, Пете пожирней…
Потом сыпались на бабку другие наставления. Бабка принимала их молча, без возражений.
Когда дочь уходила, она начинала хозяйничать. Чистила, мыла, варила, потом вынимала из сундука спицы и вязала. Спицы двигались в бабкиных пальцах то быстро, то медленно — по ходу ее мыслей. Иногда совсем останавливались, падали на колени, и бабка качала головой:
— Так-то, голубчики мои… Не просто, не просто жить на свете!
Приходил из школы Борька, сбрасывал на руки бабке пальто и шапку, швырял на стул сумку с книгами и кричал:
— Бабка, поесть!
Бабка прятала вязание, торопливо накрывала на стол и, скрестив на животе руки, следила, как Борька ест. В эти часы как-то невольно Борька чувствовал бабку своим, близким человеком. Он охотно рассказывал ей об уроках, товарищах.
Бабка слушала его любовно, с большим вниманием, приговаривая:
— Все хорошо, Борюшка, и плохое и хорошее хорошо. От плохого человек крепче делается, от хорошего душа у него зацветает.
Иногда Борька жаловался на родителей:
— Обещал отец портфель. Все пятиклассники с портфелями ходят!
Бабка обещала поговорить с матерью и выговаривала Борьке портфель.
Наевшись, Борька отодвигал от себя тарелку.
— Вкусный кисель сегодня! Ты ела, бабка?
— Ела, ела, — кивала головой бабка. — Не заботься обо мне, Борюшка, я, спасибо, сыта и здрава.
Потом вдруг, глядя на Борьку выцветшими глазами, долго жевала она беззубым ртом какие-то слова. Щеки ее покрывались рябью, и голос понижался до шепота:
— Вырастешь, Борюшка, не бросай мать, заботься о матери. Старое что малое. В старину говаривали: трудней всего три вещи в жизни — Богу молиться, долги платить да родителей кормить. Так-то, Борюшка, голубчик!
— Я мать не брошу. Это в старину, может, такие люди были, а я не такой!
— Вот и хорошо, Борюшка! Будешь поить-кормить да подавать с ласкою? А уж бабка твоя на это с того света радоваться будет.
— Ладно. Только мертвой не приходи, — говорил Борька.
После обеда, если Борька оставался дома, бабка подавала ему газету и, присаживаясь рядом, просила:
— Почитай что-нибудь из газеты, Борюшка, кто живет, а кто мается на белом свете.
— «Почитай»! — ворчал Борька. — Сама не маленькая!
— Да что ж, коли не умею я.
Борька засовывал руки в карманы и становился похожим на отца.
— Ленишься! Сколько я тебя учил? Давай тетрадку!
Бабка доставала из сундука тетрадку, карандаш, очки.
— Да зачем тебе очки? Все равно ты буквы не знаешь.
— Все как-то явственней в них, Борюшка.
Начинался урок. Бабка старательно выводила буквы; «ш» и «т» не давались ей никак.
— Опять лишнюю палку приставила! — сердился Борька.
— Ох! — пугалась бабка. — Не сосчитаю никак.
— Хорошо, ты при советской власти живешь, а то в царское время знаешь как тебя драли бы за это? Мое почтение!
— Верно, верно, Борюшка. Бог — судья, солдат — свидетель. Жаловаться было некому.
Со двора доносился визг ребят.
— Давай пальто, бабка, скорей! Некогда мне!
Бабка опять оставалась одна. Поправив на носу очки, она осторожно развертывала газету, подходила к окну и долго, мучительно вглядывалась в черные строки. Буквы, как жучки, то расползались перед глазами, то, натыкаясь друг на дружку, сбивались в кучу. Неожиданно выпрыгивала откуда-то знакомая трудная буква. Бабка поспешно зажимала ее толстым пальцем и торопилась к столу.
— Три палки… три палки… — радовалась она.
Досаждали бабке забавы внука. То летали по комнате белые, как голуби, вырезанные из бумаги самолеты. Описав под потолком круг, они застревали в масленке, падали на бабкину голову. То являлся Борька с новой игрой — в «чеканочку». Завязав в тряпочку пятак, он бешено прыгал по комнате, подбрасывая его ногой. При этом, охваченный азартом игры, он натыкался на все окружающие предметы. А бабка бегала за ним и растерянно повторяла:
— Батюшки, батюшки… Да что же это за игра такая? Да ведь ты все в доме переколотишь!
— Бабка, не мешай! — задыхался Борька.
— Да ногами-то зачем, голубчик? Руками-то безопасней ведь.
— Отстань, бабка! Что ты понимаешь? Ногами надо.
Пришел к Борьке товарищ. Товарищ сказал:
— Здравствуйте, бабушка!
Борька весело подтолкнул его локтем:
— Идем, идем! Можешь с ней не здороваться. Она у нас старая старушенция.
Бабка одернула кофту, поправила платок и тихо пошевелила губами:
— Обидеть — что ударить, приласкать — надо слова искать.
А в соседней комнате товарищ говорил Борьке:
— А с нашей бабушкой всегда здороваются. И свои, и чужие. Она у нас главная.
— Как это — главная? — заинтересовался Борька.
— Ну, старенькая… всех вырастила. Ее нельзя обижать. А что же ты со своей-то так? Смотри, отец взгреет за это.
— Не взгреет! — нахмурился Борька. — Он сам с ней не здоровается.
Товарищ покачал головой:
— Чудно́! Теперь старых все уважают. Советская власть знаешь как за них заступается! Вот у одних в нашем дворе старичку плохо жилось, так ему теперь они платят. Суд постановил. А стыдно-то как перед всеми, жуть!
— Да мы свою бабку не обижаем, — покраснел Борька. — Она у нас… сыта и здрава.
Прощаясь с товарищем, Борька задержал его у дверей.
— Бабка, — нетерпеливо крикнул он, — иди сюда!
— Иду, иду! — заковыляла из кухни бабка.
— Вот, — сказал товарищу Борька, — попрощайся с моей бабушкой.
После этого разговора Борька часто ни с того ни с сего спрашивал бабку:
— Обижаем мы тебя?
А родителям говорил:
— Наша бабка лучше всех, а живет хуже всех: никто о ней не заботится.
Мать удивлялась, а отец сердился:
— Кто это тебя научил родителей осуждать? Смотри у меня — мал еще!
И, разволновавшись, набрасывался на бабку:
— Вы, что ли, мамаша, ребенка учите? Если недовольны нами, могли бы сами сказать.
Бабка, мягко улыбаясь, качала головой:
— Не я учу — жизнь учит. А вам бы, глупые, радоваться надо. Для вас сын растет! Я свое отжила на свете, а ваша старость впереди. Что убьете, то не вернете.
Перед праздником возилась бабка до полуночи в кухне. Гладила, чистила, пекла. Утром поздравляла домашних, подавала чистое глаженое белье, дарила носки, шарфы, платочки.
Отец, примеряя носки, кряхтел от удовольствия:
— Угодили вы мне, мамаша! Очень хорошо, спасибо вам, мамаша!
Борька удивлялся:
— Когда это ты навязала, бабка? Ведь у тебя глаза старые — еще ослепнешь!
Бабка улыбалась морщинистым лицом. Около носа у нее была большая бородавка. Борьку эта бородавка забавляла.
— Какой петух тебя клюнул? — смеялся он.
— Да вот выросла, что поделаешь!
Борьку вообще интересовало бабкино лицо.
Были на этом лице разные морщины: глубокие, мелкие, тонкие, как ниточки, и широкие, вырытые годами.
— Чего это ты такая разрисованная? Старая очень? — спрашивал он.
Бабка задумывалась.
— По морщинам, голубчик, жизнь человеческую, как по книге, можно читать.
— Как же это? Маршрут, что ли?
— Какой маршрут? Просто горе и нужда здесь расписались. Детей хоронила, плакала — ложились на лицо морщины. Нужду терпела, билась — опять морщины. Мужа на войне убили — много слез было, много и морщин осталось. Большой дождь и тот в земле ямки роет.
Слушал Борька и со страхом глядел в зеркало: мало ли он поревел в своей жизни — неужели все лицо такими нитками затянется?
— Иди ты, бабка! — ворчал он. — Наговоришь всегда глупостей…
Когда в доме бывали гости, наряжалась бабка в чистую ситцевую кофту, белую с красными полосками, и чинно сидела за столом. При этом следила она в оба глаза за Борькой, а тот, делая ей гримасы, таскал со стола конфеты.
У бабки лицо покрывалось пятнами, но сказать при гостях она не могла.
Подавали на стол дочь и зять и делали вид, что мамаша занимает в доме почетное место, чтобы люди плохого не сказали. Зато после ухода гостей бабке доставалось за все: и за почетное место, и за Борькины конфеты.
— Я вам, мамаша, не мальчик, чтобы за столом подавать, — сердился Борькин отец.
— И если уж сидите, мамаша, сложа руки, то хоть за мальчишкой приглядели бы, ведь все конфеты потаскал! — добавляла мать.
— Да что же я с ним сделаю-то, милые мои, когда он при гостях вольным делается? Что спил, что съел — царь коленом не выдавит! — плакалась бабка.
В Борьке шевелилось раздражение против родителей, и он думал про себя: «Вот будете старыми, я вам покажу тогда!»
Была у бабки заветная шкатулка с двумя замками; никто из домашних не интересовался этой шкатулкой. И дочь и зять хорошо знали, что денег у бабки нет. Прятала в ней бабка какие-то вещицы «на смерть». Борьку одолевало любопытство.
— Что у тебя там, бабка?
— Вот помру — все ваше будет! — сердилась она. — Оставь ты меня в покое, не лезу я к твоим-то вещам!
Раз Борька застал бабку спящей в кресле. Он открыл сундук, взял шкатулку и заперся в своей комнате. Бабка проснулась, увидала открытый сундук, охнула и припала к двери.
Борька дразнился, гремя замками:
— Все равно открою!..
Бабка заплакала, отошла в свой угол, легла на сундук. Тогда Борька испугался, открыл дверь, бросил ей шкатулку и убежал.
— Все равно возьму у тебя! Мне как раз такая нужна, — дразнился он потом.
За последнее время бабка вдруг сгорбилась, спина у нее стала круглая, ходила она тише и все присаживалась.
— В землю врастает! — шутил отец.
— Не смейся ты над старым человеком, — обижалась мать.
А бабке в кухне говорила:
— Что это вы, мама, как черепаха, по комнате двигаетесь? Пошлешь вас за чем-нибудь и назад не дождешься.
Умерла бабка перед майским праздником. Умерла одна, сидя в кресле с вязанием в руках. Лежал на коленях недоконченный носок, на полу — клубок ниток. Ждала, видно, Борьку. Стоял на столе готовый прибор. Но обедать Борька не стал. Он долго глядел на мертвую бабку и вдруг опрометью бросился из комнаты. Бегал по улицам и боялся вернуться домой. А когда осторожно открыл дверь, отец и мать были уже дома.
Бабка, наряженная, как для гостей, — в белой кофте с красными полосками, лежала на столе. Мать плакала, а отец вполголоса утешал ее:
— Что же делать? Пожила, и довольно. Мы ее не обижали, терпели и неудобства и расход.
В комнату набились соседи. Борька стоял у бабки в ногах и с любопытством рассматривал ее. Лицо у бабки было обыкновенное, только бородавка побелела, а морщин стало меньше.
Ночью Борьке было страшно: он боялся, что бабка слезет со стола и подойдет к его постели. «Хоть бы унесли ее скорее!» — думал он.
На другой день бабку схоронили. Когда шли на кладбище, Борька беспокоился, что уронят гроб, а когда заглянул в глубокую яму, то поспешно спрятался за спину отца.
Домой шли медленно. Провожали соседи. Борька забежал вперед, открыл свою дверь и на цыпочках прошел мимо бабкиного кресла. Тяжелый сундук, обитый железом, выпирал на середину комнаты; теплое лоскутное одеяло и подушка были сложены в углу.
Борька постоял у окна, поковырял пальцем прошлогоднюю замазку и открыл дверь в кухню. Под умывальником отец, засучив рукава, мыл галоши; вода затекала на подкладку, брызгала на стены. Мать гремела посудой. Борька вышел на лестницу, сел на перила и съехал вниз.
Вернувшись со двора, он застал мать сидящей перед раскрытым сундуком. На полу была свалена всякая рухлядь. Пахло залежавшимися вещами.
Мать вынула смятый рыжий башмачок и осторожно расправила его пальцами.
— Мой еще, — сказала она и низко наклонилась над сундуком. — Мой…
На самом дне загремела шкатулка. Борька присел на корточки. Отец потрепал его по плечу:
— Ну что же, наследник, разбогатеем сейчас!
Борька искоса взглянул на него.
— Без ключей не открыть, — сказал он и отвернулся.
Ключей долго не могли найти: они были спрятаны в кармане бабкиной кофты. Когда отец встряхнул кофту и ключи со звоном упали на пол, у Борьки отчего-то сжалось сердце.
Шкатулку открыли. Отец вынул тугой сверток: в нем были теплые варежки для Борьки, носки для зятя и безрукавка для дочери. За ними следовала вышитая рубашка из старинного выцветшего шелка — тоже для Борьки. В самом углу лежал пакетик с леденцами, перевязанный красной ленточкой. На пакетике что-то было написано большими печатными буквами. Отец повертел его в руках, прищурился и громко прочел:
— «Внуку моему Борюшке».
Борька вдруг побледнел, вырвал у него пакет и убежал на улицу. Там, присев у чужих ворот, долго вглядывался он в бабкины каракули: «Внуку моему Борюшке».
В букве «ш» было четыре палочки.
«Не научилась!» — подумал Борька.
И вдруг, как живая, встала перед ним бабка — тихая, виноватая, не выучившая урока.
Борька растерянно оглянулся на свой дом и, зажав в руке пакетик, побрел по улице вдоль чужого длинного забора…
Домой он пришел поздно вечером; глаза у него распухли от слез, к коленкам пристала свежая глина.
Бабкин пакетик он положил к себе под подушку и, закрывшись с головой одеялом, подумал: «Не придет утром бабка!»
Рыжий кот
(Художник Е. В. Попкова)
Под окном раздался короткий свист. Прыгая через три ступеньки, Сережа выскочил в темный сад.
— Левка, ты?
В кустах сирени что-то копошилось.
— Иди сюда! Живо! — позвал голос.
Сережа подбежал к товарищу.
— Чего? — спросил он шепотом.
Левка обеими руками прижимал к земле что-то большое, завернутое в пальто.
— Здоровый как черт! Не удержу никак!
Из-под пальто высунулся пушистый рыжий хвост.
— Поймал? — ахнул Сережа.
— Прямо за хвост! Он как заорет! Я думал — все выбегут.
— Голову, голову заверни ему получше!
Мальчики присели на корточки.
— А куда мы его денем? — забеспокоился Сережа.
— Чего — куда? Отдадим кому-нибудь, и баста! Он красивый, его каждый возьмет.
Кот жалобно замяукал.
— Бежим! А то увидят нас с ним…
Левка прижал к груди сверток и, пригибаясь к земле, помчался к калитке.
Сережа бросился за ним.
На освещенной улице оба остановились.
— Давай привяжем тут где-нибудь, и все, — сказал Сережа.
— Нет. Тут близко. Она живо найдет. Постой!
Левка раскрыл пальто и освободил желтую усатую мордочку. Кот зафыркал и замотал головой.
— Тетенька! Возьмите кошечку! Мышей ловить будет…
Женщина с корзинкой окинула мальчиков беглым взглядом:
— Куда его! Своя кошка надоела до смерти.
— Ну и ладно! — грубо сказал Левка. — Вон старушка идет по той стороне, пойдем к ней.
— Бабушка, бабушка! — закричал Сережа. — Подождите.
Старушка остановилась.
— Возьмите у нас котика! Хорошенький, рыженький! Мышей ловит!
— Да где он у вас? Этот, что ли?
— Ну да! Нам девать некуда… Папа с мамой держать не хотят… Возьмите себе, бабушка!
— Да куда ж я его возьму, голубчики мои! Он небось и жить не станет у меня… Кошка к дому своему привыкает…
— Ничего, станет, — уверяли мальчики, — он любит стареньких…
— Ишь ты, любит…
Старушка погладила мягкую шерстку. Кот выгнул спину, вцепился когтями в пальто и забился в руках.
— Ах ты батюшки! Замучился он у вас! Ну давайте, что ли, авось приживется.
Старушка распахнула шаль:
— Иди сюда, миленький, не бойся…
Кот яростно отбивался.
— Уж не знаю, донесу ли?
— Донесете! — весело крикнули мальчики. — До свиданья, бабушка.
Мальчики присели на крыльце, настороженно прислушиваясь к каждому шороху. Из окон первого этажа на дорожку, усыпанную песком, и на кусты сирени падал желтый свет.
— Дома ищет. По всем углам, верно, шарит, — толкнул товарища Левка.
Скрипнула дверь.
— Кис, кис, кис! — донеслось откуда-то из коридора.
Сережа фыркнул и зажал ладонью рот. Левка уткнулся ему в плечо.
— Мурлышка! Мурлышка!
Нижняя жиличка в стареньком платке с длинной бахромой, прихрамывая на одну ногу, показалась на дорожке.
— Мурлышка, противный этакий! Мурлышка!
Она обвела глазами сад, раздвинула кусты.
— Кис, кис!
Хлопнула калитка. Под ногами заскрипел песок.
— Добрый вечер, Марья Павловна! Любимца ищете?
— Твой отец, — шепнул Левка и быстро шмыгнул в кусты.
«Папа!» — хотел крикнуть Сережа, но до него долетел взволнованный голос Марьи Павловны:
— Нет и нет. Как в воду канул! Он всегда вовремя приходил. Поцарапает лапочкой окно и ждет, пока я открою ему. Может, он в сарай забился, там дырка есть…
— Давайте посмотрим, — предложил Сережин папа. — Сейчас мы вашего беглеца обнаружим!
Сережа пожал плечами:
— Чудак папа. Очень нужно чужого кота ночью разыскивать!
Во дворе, около сараев, забегал круглый глазок электрического фонарика.
— Мурлышка, иди домой, кисонька!
— Ищи ветра в поле! — хихикнул из кустов Левка. — Вот потеха! Твоего отца искать заставила!
— Ну и пусть поищет! — рассердился вдруг Сережа. — Пойду спать.
— И я пойду, — сказал Левка.
Когда Сережа и Левка еще ходили в детский сад, в нижнюю квартиру приехали жильцы — мать и сын. Под окном повесили гамак. Каждое утро мать, низенькая, прихрамывающая старушка, выносила подушку и одеяло, стелила одеяло в гамаке, и тогда из дому, сгорбившись, выходил сын. На бледном молодом лице лежали ранние морщинки, из широких рукавов висели длинные, худые руки, а на плече сидел рыжий котенок. У котенка были три черточки на лбу, они придавали его кошачьей физиономии смешное озабоченное выражение. А когда он играл, правое ушко у него выворачивалось наизнанку. Больной тихо, отрывисто смеялся. Котенок забирался к нему на подушку и, свернувшись клубком, засыпал. Больной опускал тонкие, прозрачные веки. Мать неслышно двигалась, приготовляя ему лекарство. Соседи говорили.
— Как жаль! Такой молодой!
Осенью гамак опустел. Желтые листья кружились над ним, застревали в сетке, шуршали на дорожках. Марья Павловна, сгорбившись и тяжело волоча больную ногу, шла за гробом сына… В пустой комнате кричал рыжий котенок.
С тех пор Сережа и Левка подросли. Часто, забросив домой сумку с книгами, Левка появлялся на заборе. Кусты сирени закрывали его от окна Марьи Павловны. Засунув два пальца в рот, коротким свистом он вызывал Сережу. Старушка не мешала мальчикам играть в этом уголке сада. Они барахтались в траве, как два медвежонка. Она смотрела на них из окошка и перед дождем прятала брошенные на песке игрушки.
Как-то летом Левка, примостившись на заборе, помахал рукой Сереже:
— Смотри-ка… рогатка у меня. Сам сделал! Бьет без промаха!
Рогатку испробовали. Мелкие камешки запрыгали по железной крыше, прошумели в кустах, ударились о карниз. Рыжий кот сорвался с дерева и с шипеньем прыгнул в окошко. Шерсть стояла дыбом на его выгнутой спине. Мальчики захохотали. Марья Павловна выглянула из окна.
— Это нехорошая игра — вы можете попасть в Мурлышку.
— Так что же, из-за вашего кота нам и поиграть нельзя? — дерзко спросил Левка.
Марья Павловна пристально посмотрела на него, взяла Мурлышку на руки, покачала головой и закрыла окно.
— Ишь, недотрога какая! Ловко я ее отбрил, — сказал Левка.
— Она небось обиделась, — отозвался Сережа.
— Ну и наплевать! Мне в водосточную трубу попасть хочется.
Левка прищурился. Камешек исчез в густой листве.
— Мимо! На, ты попробуй, — сказал он Сереже. — Прищурь один глаз.
Сережа выбрал камешек покрупнее и натянул резинку. Из окна Марьи Павловны со звоном посыпались стекла. Мальчики замерли. Сережа испуганно оглянулся по сторонам.
— Бежим! — шепнул Левка. — А то на нас скажут!
Утром пришел стекольщик и вставил новое стекло. А через несколько дней Марья Павловна подошла к ребятам:
— Кто из вас разбил стекло?
Сережа покраснел.
— Никто! — выскочил вперед Левка. — Само лопнуло!
— Неправда! Разбил Сережа. И ничего не сказал своему папе… А я ждала…
— Нашли дураков! — фыркнул Левка.
— Чего это я сам на себя пойду говорить? — пробурчал Сережа.
— Надо пойти и сказать правду, — серьезно сказала Марья Павловна. — Разве ты трус?
— Я не трус! — вспыхнул Сережа. — Вы не имеете права так меня называть!
— А почему же ты не сказал? — пристально глядя на Сережу, спросила Марья Павловна.
— «Отчего, да почему, да по какому случаю…» — запел Левка. — Неохота разговаривать! Пошли, Сережка!
Марья Павловна посмотрела им вслед.
— Один трус, а другой грубиян, — сказала она с сожалением.
— Ну и ябедничайте! — крикнули ей ребята.
Настали неприятные дни.
— Старуха обязательно пожалуется, — говорил Левка.
Мальчики поминутно вызывали друг друга и, прижав губы к круглой дырке в заборе, справлялись:
— Ну как? Влетело тебе?
— Нет еще… А тебе?
— И мне нет!
— Вот злющая какая! Она нарочно нас мучает, чтобы мы боялись больше. А если б про нее рассказать, как она нас обругала… Попало б ей на орехи! — шептал Левка.
— И чего она прицепилась за какое-то несчастное стекло?! — возмущался Сережа.
— Вот подожди… я ей устрою штуку! Будет она знать…
Левка показал на мирно спящего за окном Мурлышку и зашептал что-то на ухо товарищу.
— Да, хорошо бы, — сказал Сережа.
Но кот дичился чужих людей и ни к кому не шел. Поэтому, когда Левке удалось его поймать, Сережа проникся уважением к товарищу.
«Вот ловкач!» — подумал он про себя.
Укрывшись с головой одеялом и освободив одно ухо, Сережа прислушивался к разговору родителей. Мать долго не ложилась спать, открывала окно, и, когда со двора доносился голос Марьи Павловны, она разводила руками и спрашивала отца:
— Как ты думаешь, Митя, куда он мог деться?
— Ну что я могу думать! — усмехнулся отец. — Пошел кот погулять, вот и все. А может, украл кто-нибудь. Есть такие подлецы…
Сережа похолодел: вдруг соседи видели их с Левкой!
— Не может быть, — решительно сказала мать, — на этой улице все знают Марью Павловну. Никто так не обидит старую, больную женщину…
— А ты вот что, — зевая, сказал отец, — если утром кот не найдется, отряди Сережу хорошенько поискать по соседним дворам. Ребята скорее найдут.
«Как бы не так…» — подумал Сережа.
Утром, когда Сережа пил чай, в кухне послышались громкие голоса. Жильцы обсуждали пропажу кота. Сквозь шум примусов слышно было, как соседка, Эсфирь Яковлевна, бегала из кухни в комнату и кричала своему мужу:
— Миша, почему ты не интересуешься чужим несчастьем? Я спрашиваю: где найти этого кота?
Старичок профессор, заложив за спину коротенькие пухлые руки, взволнованно шагал по кухне.
— Пренеприятное событие… Невозможно оставаться равнодушным…
Сережа отхлебнул холодный чай и отодвинул чашку. «Все орут… и чего орут, сами не знают. Велика важность — кот! Если б еще служебная собака пропала…»
Из соседней комнаты вышла мать:
— Эсфирь Яковлевна! Вы не волнуйтесь, я сейчас отправлю Сережу на поиски.
— Ох, умоляю вас… ведь этот Мурлышка — чтоб он сгорел! — вся ее жизнь.
Сережа схватил тюбетейку и незаметно проскользнул мимо женщин.
«Вот тарарам подняли! Знал бы — не связывался, — с досадой подумал он. — А старуха тоже хороша! Расплакалась на весь двор!»
Его потянуло посмотреть на Марью Павловну.
Засунув руки в карманы и небрежно покачиваясь, он пошел по саду. Из-за забора выглянул Левка. Сережа подошел ближе.
— Слезай, — сказал он хмуро. — Наделал, дурак, шуму на весь двор.
— А что? Ищет она? — спросил Левка.
— Ищет… Всю ночь проплакала…
— Врешь! — усомнился Левка и сейчас же добавил: — А может, и правда!.. Ведь она знаешь как любила его…
— Я говорил, привязать за лапу только, а ты совсем отдал, дурак этакий!
— Эх ты! Испугался! — прищурился Левка. — А я вот ни чуточки!
— Идет, — тревожно шепнул Сережа.
Марья Павловна прыгающей, неровной походкой шла по дорожке. Седые волосы, связанные узлом на затылке, растрепались, и одна прядь рассыпалась по смятому воротничку. Она подошла к мальчикам.
— У меня Мурлышка пропал… Не видели вы его, ребятки? — Голос у нее был тихий, глаза серые, пустые.
— Нет, — глядя в сторону, сказал Сережа.
— Мы не видели, — поспешно добавил Левка.
Марья Павловна вздохнула, провела рукой по лбу и медленно пошла домой. Левка скорчил гримасу.
— Подлизывается… А вредная все-таки, — он покрутил головой, — такими словами ругается! «Грубиян»! Это хуже не знай чего! А теперь подлизывается: «Мальчики, не видали моего ко-отика?» — тоненько протянул он.
Сережа засмеялся.
— И правда, сама виновата… Думает, если мы дети, так мы и постоять за себя не сумеем!
— Фи! — свистнул Левка. — Плакса какая! Подумаешь — рыжий кот пропал!
— Да он, говорят, у нее еще при сыне был. Так она его на память держала.
— На память? — удивился Левка и вдруг, хлопнув себя по коленке, захлебнулся от смеха. — Рыжего кота на память!
Мимо прошел старик профессор. Подойдя к раскрытому окошку Марьи Павловны, он постучал указательным пальцем в стекло и, положив локти на подоконник, заглянул внутрь комнаты.
— Ну как, Марья Павловна? Не нашелся еще?
Мальчики прислушались.
— А этот-то чего лезет? — удивился Левка.
— Жалеет ее, — шепнул Сережа. — Всем жалко почему-то… Обругала бы их, как нас, не стали бы жалеть! Пойдем послушаем: может, она на нас наговаривать ему будет.
Они подошли близко и спрятались за кустами.
Марья Павловна говорила:
— Долго он Колю забыть не мог… И на кладбище со мной ходил… Было что-то теплое, живое… Колино…
Окошко звякнуло. Мальчики испуганно посмотрели друг на друга. Старик профессор заволновался:
— Марья Павловна! Голубушка! Что вы? Что вы? Выручим мы вашего Мурлышку. Вот я тут придумал кое-что. — Он дрожащими пальцами поправил пенсне и полез в боковой карман. — Вот тут объявленьица я написал, хочу попросить ребяток расклеить где-нибудь на столбах. Только успокойтесь, пожалейте себя!
Он оторвался от окна и зашагал к дому.
— Ребята! Ребятки!
— Иди! — вдруг струсил Левка.
— Сам иди! — огрызнулся Сережа.
Старик подошел к ним.
— А ну-ка, молодые люди! К вам поручение имеется. Не откажите старику: сбегайте повесьте объявления где-нибудь на людных местах. А? Живенько! — Он кивнул на окошко: — Жалко старушку, надо помочь ей как-нибудь…
— Мы… пожалуйста, — промямлил Сережа.
Левка протянул руку:
— Давайте! Мы сейчас… быстро. Айда, Сережка!
— Ну-ну, вот и молодцы!
Мальчики выскочили на улицу.
— Прочти-ка, чего тут? — сказал Сережа.
Левка развернул листок.
— Пять рублей! Ого! Сколько денег-то! За какого-то рыжего кота! Спятил он, что ли?
Сережа пожал плечами.
— Все спятили, — хмуро сказал он. — Может, все жильцы дадут. Мой отец дал бы тоже. На́ кнопки, держи.
— А где повесим? На людных местах надо.
— Пошли к кооперативу. Там всегда народ толчется.
Мальчики побежали.
— А другую бумажку на вокзале повесим — там тоже много людей, — запыхавшись, сказал Сережа.
Но Левка вдруг остановился.
— Тпру, Сережка, стой! Ведь мы же влипнем с этой штукой, как мухи в мед, влипнем! Ну и дураки! Вот дураки!
Сережа схватил его за руку:
— Бабушка принесет, да? И скажет про нас, да?
Левка, что-то соображая, яростно грыз ногти.
— Как же теперь быть? — заглядывая ему в лицо, спросил Сережа.
— Порвем, — топнул ногой Левка, — и в землю закопаем!
— Не надо, — сморщился Сережа, — все спрашивать будут… Опять врать придется…
— Ну и что — врать! В одно будем говорить!
— А может, бабушка принесла бы кота, и делу конец? Может, не рассказала бы про нас?
— «Может, может»! — передразнил Левка. Понадейся на старуху, а она подведет, разболтает по всему двору.
— Верно… — вздохнул Сережа. — Никак нельзя! Папа сказал: «Подлецы украли какие-то…»
— Здоро́во живешь, еще подлецами сделают! Пошли за угол, порвем и зароем под скамейкой.
Мальчики завернули за угол и сели на скамейку. Сережа взял бумажки и, комкая их в руках, сказал:
— А она-то опять ждать будет… Пожалуй, и спать не ляжет сегодня…
— Ясно, не ляжет… А отчего у ней сын-то умер?
— Не знаю… Болел долго… А еще раньше муж умер. Один кот остался, а теперь и кота нет… Обидно ей все-таки!
— Ну ладно! — решительно сказал Левка. — Не пропадать же нам из-за этого? Давай рви!
— Сам рви! Почему я должен? Хитер тоже!
— Давай по-честному: ты одну и я одну! Давай! Вот!
Левка разорвал объявление на мелкие кусочки.
Сережа сложил бумажку и медленно разорвал ее пополам. Потом схватил щепку и выкопал ямку.
— Клади! Засыпай покрепче!
Оба облегченно вздохнули.
— Не ругала бы нас такими словами… — беззлобно сказал Левка.
— А про стекло она все-таки никому не сказала, — напомнил ему Сережа.
— Ну и ладно! Надоело мне с этим возиться! Я лучше завтра в школу пойду. Там наши ребята в футбол играют. А то все каникулы зря пройдут.
— Не пройдут… Скоро в лагерь поедем. Там хоть месяц без неприятностей поживем…
Левка нахмурился.
— Пошли домой, что ли?
— А что скажем?
— Повесили, вот и все! Одно слово соврать только: «Повесили».
— Ну пойдем!
Старичок все еще стоял у окошка Марьи Павловны.
— Ну как, ребятки? — закричал он.
— Повесили! — неожиданно крикнули оба.
Прошло несколько дней. О Мурлышке не было ни слуху ни духу. В комнате Марьи Павловны было тихо. В сад она не выходила. То одни, то другие жильцы навещали старушку.
Каждый день Эсфирь Яковлевна посылала мужа:
— Миша, иди немедленно снеси бедной женщине варенья. Делай вид, что ничего не случилось, и не поднимай вопроса о домашних животных.
— Сколько горя на одного человека навалилось! — вздыхала мать Сережи.
— Да, — хмурил брови отец, — все-таки непостижимо, куда это Мурлышка делся? И на объявление никто не явился. Надо думать, собаки загнали куда-нибудь беднягу.
По утрам Сережа поднимался в мрачном настроении, пил чай и бежал к Левке. Левка тоже стал невеселый.
— Не пойду я на твой двор, — говорил он, — давай здесь играть!
Как-то вечером, сидя на заборе, они увидели, как в окошке Марьи Павловны тихонько поднялась штора. Старушка зажгла маленькую лампочку и поставила ее на подоконник. Потом, сгорбившись, подошла к столу, налила в блюдечко молока и поставила его рядом с лампочкой.
— Ждет… Думает, он увидит свет и прибежит…
Левка вздохнул:
— Все равно не придет он. Заперли его где-нибудь. Я бы мог ей овчарку достать: мне обещал один мальчик. Только я себе хотел ее взять. Хорошая собака!..
— А знаешь чего? — вдруг оживился Сережа. — Тут у одной тетеньки много котят родилось, пойдем завтра попросим одного. Может, как раз рыженький попадется! Отнесем ей, она обрадуется и забудет своего Мурлышку.
— Пойдем сейчас! — соскочил с забора Левка.
— Да сейчас поздно…
— Ничего… Скажем, обязательно, обязательно надо скорее!
— Сережа! — крикнула мать. — Спать пора!
— Придется завтра, — разочарованно сказал Левка. — Только с утра. Я тебя ждать буду.
Утром мальчики вскочили рано. Чужая тетенька, у которой кошка родила шестерых котят, встретила их приветливо.
— Выбирайте, выбирайте… — говорила она, вытаскивая из корзинки пушистые комочки.
Комната наполнилась писком. Котята едва умели ползать — лапы у них разъезжались, мутные круглые глазки удивленно смотрели на мальчиков.
Левка с восторгом схватил желтенького котенка:
— Рыжий! Почти что рыжий! Сережа, смотри!
— Тетя, можно этого взять? — спросил Сережа.
— Да берите, берите! Хоть всех берите. Куда их девать!
Левка сорвал с головы картуз, посадил в него котенка и выбежал на улицу. Сережа, подпрыгивая, торопился за ним.
У крыльца Марьи Павловны оба остановились.
— Иди первый, — сказал Левка. — Она с вашего двора…
— Вместе лучше…
Они на цыпочках прошли по коридору. Котенок пищал и барахтался в картузе. Левка тихонько постучал.
— Войдите, — отозвалась старушка.
Ребята боком протиснулись в дверь. Марья Павловна сидела перед раскрытым ящиком стола. Она удивленно подняла брови и вдруг заволновалась:
— Что это пищит у вас?
— Это мы, Марья Павловна… Вот рыжего котеночка вам… Чтобы вместо Мурлышки был…
Левка положил картуз на колени старушки. Из картуза выглянула большеглазая мордочка и желтый хвостик…
Марья Павловна нагнула голову, и в картуз быстро-быстро закапали слезы. Мальчики попятились к двери.
— Подождите… Спасибо вам, голубчики, спасибо! — Она вытерла глаза, погладила котенка и покачала головой. — Всем мы с Мурлышкой хлопот наделали. Только напрасно вы беспокоились, ребятки… Отнесите котеночка назад… Я уж так не привыкну к нему.
Левка, держась за спинку кровати, прирос к полу. Сережа морщился, как от зубной боли.
— Ну ничего, — сказала Марья Павловна. — Что же делать! Вот у меня карточка на память…
Она показала на маленький столик около кровати. Из деревянной рамки глянули на мальчиков большие печальные глаза, улыбающееся лицо и рядом удивленная усатая мордочка Мурлышки. Длинные пальцы больного тонули в пушистой шерстке.
— Любил он Мурлышку… Сам кормил. Бывало, развеселится и скажет: «Мурлышка никогда нас не бросит, он все понимает…»
Левка присел на краешек постели, уши у него горели, от них было жарко всей голове, и на лбу выступил пот…
Сережа мельком взглянул на него: обоим вспомнилось, как царапался и отбивался пойманный кот.
— Мы уж пойдем, — тихо сказал Левка.
— Мы пойдем… — вздохнул Сережа, пряча в картуз котенка.
— Идите, идите… Отнесите котеночка, хорошие мои.
Ребята отнесли котенка, молча положили его в корзинку с котятами.
— Назад принесли? — спросила тетенька.
Сережа махнул рукой…
— Вот, — сказал Левка, перепрыгнув через забор и с размаху хлопнувшись на землю, — буду здесь сидеть всю жизнь!
— Ну-у? — недоверчиво протянул Сережа, присаживаясь перед ним на корточки. — Так не просидишь!
— Хоть бы в лагерь скорее ехать! — с отчаянием сказал Левка. — А то распускаешься только на каникулах, и всякие неприятности получаются. Встанешь утром — все ничего, а потом — бац! — и наделаешь чего-нибудь! Я, Сережа, средство изобрел, чтобы не ругаться, например…
— Как это? Соли на язык посыпать, да?
— Нет. Зачем соли? Просто, как рассердишься очень, сразу отвернись от того человека, зажмурь глаза и считай: раз, два, три, четыре… пока злость не пройдет. Я уже так пробовал, мне помогает!
— А мне ничего не помогает! — махнул рукой Сережа. — Ко мне очень одно слово прицепляется.
— Какое? — заинтересовался Левка.
— «Дура» — вот какое! — шепнул Сережа.
— Отучайся, — строго сказал Левка и, растянувшись на спине, вздохнул. — Если б этого кота достать, тогда бы все хорошо было…
— Я тебе говорил, за лапу привязать…
— Дурак! Попугай несчастный! — вскипел Левка. — Ты мне только повтори это еще раз, я тебе таких пилюлей навешаю! За лапу, за лапу, за хвост! Искать надо, вот что! Балда дурацкая!
— Считай, — уныло сказал Сережа, — считай, а то опять ругаешься! Эх ты, изобретатель!
— Вот так мы шли, а так она шла. — Левка показал рукой на другую сторону улицы.
Сережа, прислонясь к забору, грыз зеленую веточку сирени.
— Старухи все похожи, — сказал он, — все морщинистые и сгорбленные.
— Ну нет, есть такие прямые, длинные, как палки, тех легко узнать. Только наша низенькая была…
— В платке, что ли? — спросил Левка.
— Да, да, в платке. Эх, какая старуха! — с горечью сказал Сережа. — Сразу взяла и утащила. Даже ничего не спросила толком: чей кот? Может быть, нужен очень?
— Ну ладно, — нахмурился Левка. — Найдем как-нибудь. Может, она близко живет. Старухи далеко не ходят…
— Километра два, а то и три любая старуха теперь может отмахать. Да еще в какую сторону…
— А хоть во все четыре стороны! Мы всюду пойдем! Сегодня в одну, завтра в другую. И в каждый двор будем заглядывать!
— Так все лето и проходишь! Хорошо, если до лагеря, а то и поплавать не успеешь…
— Эх ты, пловец! Спустил чужого кота чертовой бабушке и искать не хочет! — озлился Левка. — Пойдем лучше. Три километра напрямки!
Сережа выплюнул изо рта ветку и зашагал рядом с товарищем.
— Хоть бы раз в жизни повезло!
Но мальчикам не везло. Наоборот, дела пошли еще хуже.
— Где ты шатаешься, Сережа? Избегался, почернел… С утра до вечера пропадаешь! — сердилась мать.
— Да чего мне дома делать-то?
— Ну, в школу бы сходил. Там ребята на качелях качаются, в футбол играют…
— Ну да, в футбол! Очень интересно… Подобьют ногу, останусь хромым на всю жизнь, сама тогда бранить будешь. А то еще с качелей упаду.
— Скажите пожалуйста! — разводила руками мать. — Да с каких это пор ты таким тихоней сделался? То все приставал: «Купи футбольный мяч», — покоя нам с отцом не давал, а теперь… Смотри у меня, я твои штуки разгадаю…
Левке тоже влетело от отца.
— Что ты, говорит, как петух, на заборе торчишь? Займись, говорит, чем-нибудь наконец! — жаловался Левка Сереже.
Многие улицы были исхожены за это время.
В одном дворе на крыше показался рыжий кот.
Ребята опрометью бросились за ним.
— Держи! Держи! Заходи вперед! — кричал Левка, задрав вверх голову.
Кот вскочил на дерево. Обдирая коленки, Левка полез за ним. Но Сережа, стоя внизу, разочарованно крикнул:
— Слезай! Не тот: грудка белая и лицо не такое.
А из дома выскочила толстая тетка с ведром.
— Опять голуби! — закричала она. — Вот я вас отучу от своего двора! Марш отсюда!
Она взмахнула ведром и окатила Сережу холодной водой. На спине и на трусиках осела картофельная шелуха. Мальчики как ошпаренные выскочили за ворота. Сережа стиснул зубы и схватил камень.
— Считай! — тревожно крикнул Левка. — Считай скорей!
— Раз, два, три, четыре… — начал Сережа, бросил камень и расплакался. — Дура, дура, дура! Как ни считай, все дура!
Левка молча выжимал на нем трусики, отряхивал с них приставшую шелуху.
Ночью шел дождь. Шлепая босыми ногами по теплым лужам, Левка поджидал Сережу. Из раскрытых окон верхней квартиры доносились громкие голоса взрослых.
«Нас ругают… — испугался Левка. — Обоих или одного Сережу к стенке приперли? Только за что?..» За эти дни как будто ничего плохого они не сделали. «Сделали не сделали, а взрослые, если захотят, всегда найдут, к чему придраться».
Левка спрятался в кусты и прислушался.
— В конце концов, я этого совсем не одобряю — получить себе чахотку из-за несчастного кота! — раздраженно кричала Эсфирь Яковлевна. — Она же маковой росинки в рот не берет.
— Бесполезное животное, в общем… — начал профессор.
Левка презрительно улыбнулся.
«Хорошо им разговаривать, а ей, бедной, даже и кушать не хочется, — с жалостью подумал он о Марье Павловне. — Если б у меня была овчарка, я бы ее любил, воспитывал, и вдруг бы она пропала! Ясно, обедать не стал бы… Квас какой-нибудь выпил, и все!»
— Ты чего стоишь? — толкнул его Сережа. — Пойдем скорей, пока мать занята!
— Пойдем, — обрадовался Левка, — а то скоро в лагерь!
Решено было сходить на рынок.
— Там старух видимо-невидимо! — клялся Левка. — Кто за молоком, кто за чем… Соберутся в кучку около возов — сразу всех видно. Может, и наша там.
— Я уж теперь ее помню: она мне снилась, — говорил Сережа. — Низенькая, сморщенная… Только бы увидеть такую!
День был праздничный. На рынке беспорядочно толкался народ. Сережа и Левка, поддергивая трусики, озабоченно заглядывали под каждый платок. Завидев подходящую старушку, они мчались ей наперерез, сбивая с ног домашних хозяек.
— Бесстыдники! Хулиганы! — кричали им вслед.
В самой гуще людей мальчики заметили школьного преподавателя.
Они спрятались от него за ларек, дождались, пока он скрылся, и снова забегали по рынку. Старух высоких, низеньких, толстых и худых было много.
— Но где же наша? — сердился Левка. — Хоть бы мяса пришла купить себе! Неужели она обед не варит?
Солнце начинало сильно припекать. Волосы прилипли ко лбу.
— Напьемся квасу, — предложил Левка.
Сережа вытащил из кармана двадцать копеек.
— Кружку на двоих! — заказал он.
— Хоть и на троих, — лениво буркнул торговец, вытирая платком красное лицо.
— Пей, — сказал Сережа, отметив пальцем середину кружки. — Пей до сих пор.
Левка, закрыв глаза, медленно потянул холодную жидкость.
— Пенки оставь, — забеспокоился Сережа.
Низенькая старушка в черном платке подошла к ним сбоку и с любопытством оглядела обоих.
— Не то я обозналась, ребятки, не то нет? — громко сказала она.
Сережа оторопело глянул на нее и с размаху толкнул товарища:
— Смотри!
У Левки цокнули зубы, и на шею плеснул квас.
— Эх! — рявкнул он, растопырив руки. — Сережка! Она! Она!
— Бабушка, это вы? — задыхаясь, спросил Сережа.
Старушка закивала головой:
— Ну да, ну да…
Левка подпрыгнул и, размахивая кружкой, заорал во все горло:
— Старушечка! Миленькая!
Продавец, перегнувшись через прилавок, дернул его за трусики:
— Кружку верните, гражданин!
Левка, не глядя, сунул ему пустую кружку.
Сережа почесал затылок и облизнул сухие губы.
— Бабушка, бежим к вам домой! Сколько километров? Четыре, пять? — подхватывая старушку под руки, захлебывался Левка.
— Стой, стой! Батюшки мои, очумел ты, что ли? — отбивалась она.
— Пойдем, пойдем, бабунечка! — Левка на ходу чмокнул старушку в сухую щеку.
— Ишь как бабушку свою любят ребята! — расплылась в улыбке молочница. — Поглядеть любо!
— Затормошили совсем, — покачал головой какой-то старик.
— Напрямик! — орал Левка, расталкивая прохожих. — Жарь, бабушка!
— Голубчики, голубчики, весь народ повалили кругом себя!.. Лешие этакие! — сердилась старушка.
У ворот рынка она уперлась ногами в землю и тоненько закричала:
— Да чего вам от меня надобно-то?
— Котика рыжего, бабушка! Помните, мы отдали вам вечером на улице.
— Сестренка плачет по нем, исхудала, как спичка!.. — затянул Левка.
— Ишь ты… Назад, значит, взять хотите?
— Назад! Сейчас же назад!
— Вот-вот… Ну так бы и сказали, а то разорвали было на части.
— Да жив ли он еще, котик рыжий? — испуганно спросил Сережа.
Старушка вынула сложенный вчетверо платочек, обтерла лицо и, не спеша, засеменила по тротуару.
— Жив или нет? — простонал Левка.
— А с чего ему помирать-то? Толстый такой котище… И то правда, забирайте вы его лучше — бестолковый, страсть! Только и лазит по всей квартире, по всем углам нюхает…
— Пускай нюхает! Бежим, бабушка!
Старушка высвободила руку из Левкиных пальцев.
— Убери клещи-то! Такой и кот твой надоедный, как ты. Утром орет и ночью встанет орет. Совсем не нравится он мне. Уж я его дочке отдала.
— Как — дочке? Какой еще там дочке? Раз, два, три, четыре…
— Насовсем? — ахнул Сережа.
— Зачем насовсем?! На подержание.
— Да где она живет хоть?
— Дочка-то? В Москве. Где же ей жить, там у ней детки…
— Адрес давайте! — сказал Левка, сжимая зубы.
— Какой адрес? Одна-то я не езжу туда. Город шумный… Покойник зять, бывало, и на метре прокатит…
Сережа махнул рукой:
— Пропал Мурлышка!
— Ну нет! — закипел Левка. — Я и в Москву поеду, и с покойником на метро прокачусь. Как щепка высохну, а достану этого кота!
— Да чего его доставать-то? — вдруг сказала старушка. — Привезла его вчерась дочка. Вот домик-то мой. Заходите, гостями будете!
Она круто свернула к маленькому крылечку, зазвенела ключами и погрозила пальцем в окно:
— Сиди, сиди, рыжий! Чего выставился? Стекло продавишь, настойчивый какой…
Левка прыгнул в палисадник, уцепился обеими руками за раму и прижался носом к окну:
— Мурлышка! Усатенький…
— Ухо, ухо, смотри! — взвизгивал Сережа.
Через минуту Левка торжественно шагал по улице. Рыжий кот острыми когтями царапал ему шею. Сережа, весело подпрыгивая, говорил:
— Отделает он тебя здорово! Да ладно, терпи уж!
— Только б не упустить теперь, — пыхтел Левка.
Марья Павловна сняла с подоконника блюдце, вылила из него посиневшее молоко и, стоя посреди комнаты, прислушалась. Дверь широко распахнулась.
— Вот! — крикнул Левка, разжимая руки.
Рыжий пушистый ком сорвался с его груди и, взметнув хвостом, прыгнул на руки своей хозяйке. Блюдце с радостным звоном скользнуло на пол.
— Роднушка моя!.. Да как же это?..
Сережа шлепнул Левку по спине. Оба выкатились за дверь и с визгом упали в траву.
В буйной мальчишеской радости они тузили друг друга под бока:
— Нашелся-таки!.. Нашелся! Усатый-полосатый!
На зеленой аллее рассыпалась барабанная дробь. В белых панамках, с рюкзаками за спиной весело шагали пионеры. По боковым дорожкам, растроганные и умиленные, торопились за ними родители. Левка выбился из строя, подпрыгнул и замахал рукой Сереже.
— Смотри, кто стоит!
У зеленой калитки, заслонив от солнца глаза сухонькой ладонью, Марья Павловна искала кого-то в строю. Большой рыжий кот, вывернув наизнанку ухо, сидел на заборе.
— Марья Павловна! До свиданья!
Левка горячей щекой прижался к забору.
— Мурлышечка, до свиданья!
Сережа погладил кончик пушистого хвоста.
Владимир Карпович Железников
(Художник Е. В. Попкова)
Голубая Катя
Теперь, когда я вспоминаю об этом, мне все кажется пустяком. Но тогда я здорово переживал и считал себя предателем. Хуже нет, когда ты сам себя считаешь предателем.
Но лучше я расскажу все по порядку.
Значит, мы жили с сестрой в одной комнате. Сначала это была моя комната, но когда Катька подросла, ее подселили ко мне. Конечно, мне это не понравилось, ведь она была младше меня на целых пять лет.
— Только попробуй что-нибудь тронь у меня! — сказал я. — Сразу вылетишь.
— Я не трону, — прошептала Катька.
Она стояла на пороге моей комнаты, прижимая к груди куклу.
— Этого еще не хватало! — сказал я. — Здесь не детский сад.
Я думал, Катька начнет меня уговаривать, чтобы я впустил ее с куклой, но она молча убежала.
— Как тебе не стыдно! — сказала мама. — Видишь, она к тебе тянется. Она тебя любит, а ты…
Я недовольно хмыкнул. Я не переносил нежностей.
— Честное слово, Вадик, я ничего не трону. — Катька вернулась уже без куклы. — Честное-пречестное!
— Я тебе не Вадик, — сказал я, — а Вадим.
До этого дня я мало ее замечал, зато теперь стал аккуратно придираться: искал повод, чтобы от нее избавиться.
Но она была тише воды ниже травы: не таскала моих книг, не трогала тетрадей. Ни разу не прикоснулась к коллекции марок!
Стыдно признаться, но я подглядывал за ней.
Как-то я вернулся из школы раньше обычного, подкрался к дверям нашей комнаты и увидел около моего стола Катьку и ее дружка Яшу.
Вот-вот они должны были нарушить мой запрет, вот-вот чья-нибудь рука, Катькина или Яшина, должна была протянуться к моему столу. И я с криком «А-а-а, попались, голубчики!» готов был ворваться в комнату.
Но Катька вовремя спохватилась и отвела Яшу в свой угол.
— Ты ничего не трогай, — сказала она строго. — Вадик не разрешает.
— А почему? — удивился Яша.
— Это не твоего ума дело, — ответила Катька. — Лучше поиграем в кубики.
— В кубики надоело, — сказал Яша.
— Ну тогда давай в вопросы и ответы.
— Давай, — согласился Яша.
— Кто самый сильный из всех мальчишек? — спросила Катька.
— Вадька, — привычно ответил Яша.
— Сколько раз я тебе говорила, что не Вадька, а Вадим! — возмутилась Катька.
— Ты сама называешь его так, — возразил Яша.
— Так то я. Он мой брат, — ответила Катька и спросила: — А кто быстрее всех бегает в нашем дворе?
— Вадим, — выдавил Яша.
— Когда мы вырастем, то будем вместе путешествовать.
— А где вы будете путешествовать? — спросил Яша.
— Сначала мы поедем в Южную Америку, — сказала Катя. — В эти… в леса, которые называются «джунгли».
— Там дикие звери, — сказал Яша.
— Да, — тихо и мечтательно ответила Катька. — Там тигры, леопарды и гремучие змеи. Но мы с Вадиком ничего не будем бояться.
Собственно, эта история началась, когда мы вернулись с дачи.
В тот год Катька должна была идти в первый класс, и поэтому мы вернулись в город раньше обычного. Надо было успеть подготовить ее к школе.
Только мы приехали с дачи и разгрузили вещи и мама тут же впопыхах убежала на работу, как в дверь позвонили. Я открыл и остолбенел. Думал, мама вернулась, а передо мной — Свиридова. Моя одноклассница.
Она раньше никогда не заходила, хотя жила в нашем подъезде.
— Здравствуйте, — сказала Свиридова.
Она здорово изменилась, загорела и выросла.
— Привет, — ответил я.
— К вам можно?
— Конечно, — ответил я.
Мы прошли в комнату, и Свиридова села в кресло, положив ногу на ногу.
— Я видела из окна, как вы приехали, — сказала Свиридова. — И решила зайти к тебе. Никто из наших еще не вернулся.
Тут в комнату вошла Катька, поздоровалась, выразительно прошептала:
— Вадик! — и показала глазами.
Я посмотрел, и мне стало нехорошо.
В самом центре комнаты стоял Катькин горшок. Я загородил его и подтянул слегка ногой к дивану. А в горшке лежали какие-то драгоценные камни, которые Катька привезла с дачи. И они грохнули.
Свиридова посмотрела на мои ноги, но, по-моему, горшка не увидела.
— Нина, а ты где была? — спросила Катька елейным голоском у Свиридовой. Видно, она решила ее отвлечь.
— В пионерском лагере, — ответила Свиридова. — Жалко, что тебя с нами не было, Вадик.
А я в это время снова двинул горшок к дивану, но не рассчитал: горшок перевернулся, камни посыпались на пол, а моя нога угодила прямо в горшок.
Свиридова громко рассмеялась, и я тоже начал хохотать и ударил по горшку, как по футбольному мячу.
Свиридова совсем закатилась, и Катька тоже начала смеяться. А я на нее разозлился. Ее горшок, а она еще смеется.
— Вот что, горшечница, — сказал я Катьке, — бери сей предмет и выкатывайся.
Катька вся сжалась, но не уходила.
Теперь это стыдно вспоминать. А тогда я так разозлился, что схватил этот проклятый горшок, стал совать его Катьке в руки и кричал:
— Возьми, возьми и проваливай!
У Катьки задрожали губы, но она сдержалась, не заплакала, взяла у меня горшок и вышла из комнаты.
Свиридова после этого тут же ушла, и я остался один.
Не знаю, сколько я так сидел, но когда вышел из комнаты, Катьки дома не было. Сначала я решил, что она спряталась, и я позвал ее, притворяясь, что ничего такого особенного не случилось:
— Кать, отзовись, а то влетит!
Никто не ответил. В квартире было тихо.
Я вышел на лестничную площадку и снова несколько раз окликнул Катьку. Никакого ответа.
Выбежал во двор и спросил у старушек, которые там сидели, не видели ли они Катьку. Они ответили, что не видели.
Побежал обратно домой, ругая ее на ходу: «Ну, попадись мне только, мелюзга, я тебе покажу!» Я все еще сам себя обманывал, что ничего особенного не произошло.
Когда я ехал в лифте, то подумал, что сейчас увижу ее около наших дверей. Зажмурил глаза, думаю: «Открою, когда Катька меня окликнет». Лифт остановился, но Катьки не было.
Походил по комнате, выглянул в окно, покричал ее. «Подумаешь, какая обидчивая, даже пошутить нельзя!» Тут мне стало легче: оказывается, я не по злобе на нее кричал, а просто шутил. А она, глупая, не поняла.
Прошел час. Катька не возвращалась.
Снова выскочил во двор. Обегал все закоулки, бегал, как загнанная лошадь, не переводя дыхания. Наконец наскочил на Яшу.
— А где Катька? — спросил я.
— Не знаю, — неохотно ответил Яша и как-то странно покрутил головой.
— А чего ты головой крутишь?
— Это от волнения, — сказал Яша.
— От волнения? — От страха у меня ноги задрожали. — Где Катька? — я спрашиваю.
— Ушла, — прошептал Яша.
— Куда? — спросил я.
— Обиделась она на тебя, — сказал Яша.
— Подумаешь, какая недотрога! — закричал я. — А когда я ее в коляске катал, она не обижалась? А когда я ее на спине таскал, не обижалась?
— Не знаю, — ответил Яша. — Только она совсем ушла.
— А в какую сторону? — спросил я.
— Не знаю, — неуверенно ответил Яша.
— Яша, — сказал я, — это не та тайна, которую надо сохранять.
Я боялся, что он не поймет моих слов, но он понял, что я был прав.
— В ту сторону, — ответил Яша, — где магазин «Детский мир».
Я бросился на улицу, но, не добежав до ворот, вернулся. Надо было срочно позвонить маме, а мамин телефон на работе был, как назло, занят.
И тут раздался звонок в дверь.
Открыл дверь и вижу: стоит моя Катька живехонькая. Ее чужая женщина привела. Я от радости даже «спасибо» ей не сказал.
— Это ваша, такая голубая? — спросила женщина.
У Катьки в косах были голубые ленты, она поэтому и назвала ее голубой.
— Моя, — ответил я.
Раньше я никогда не называл Катьку «моей».
— Не твоя, — ответила Катька, — а мамина и папина.
Женщина ушла, а у меня вдруг к горлу подступил комок, и я заревел.
— Дура! — кричал я сквозь слезы. — Несчастная дура, дура, дура!
А она взяла свою куклу и стала ее переодевать. Она стояла ко мне спиной, и я видел ее тоненькую шею и несчастные хвостики-косички и ревел белугой.
С этого дня Катька перестала меня замечать. Я пробовал к ней подлизываться, шутил, спрашивал, бывало: «А кто самый сильный среди наших мальчишек?»
Но она только упрямо поджимала губы и ничего не отвечала. Утром первого сентября Катьку одели в новую форму. По-моему, она была красавицей. Я улыбнулся ей и подмигнул. Жалкая улыбочка у меня вышла.
В это время мама вдруг сказала:
— Вадик, придется тебе проводить Катю в школу.
Я пробурчал что-то неясное в ответ, дожидаясь, что Катька сейчас откажется от такого предложения. Но Катька молчала. Я поднял на нее глаза. Она смотрела на меня строго, по-взрослому, исподлобья, но молчала.
И тогда я небрежной походочкой пошел к выходу, открыл двери и оглянулся. Катька шла следом.
Так мы и вышли во двор: впереди я, позади она.
Банты у нее в косах были невероятных размеров. Ну и пусть их! Я теперь готов был простить ей все на свете: и банты, и куклы. Я даже готов был подарить ей свою коллекцию марок.
— Вадик! — крикнула мама из окна. — Возьми Катю за руку.
«Боже мой, — подумал я, — бедная мама! Она не знает, что ее милая Катенька одна целых три часа прогуливалась по городу. Хорошо, что мир не без добрых людей, а то неизвестно, сколько бы нам пришлось ее искать».
«Это ваша, такая голубая?» — спросила та женщина.
Голубая Катька. Смешно!
А если я ее сейчас возьму за руку, она, пожалуй, ущипнет меня, а то и укусит.
Я стоял еще, задравши голову кверху, когда почувствовал в своей руке Катькину теплую ладошку.
История с азбукой
После уроков я зашел в первый класс. Я бы не стал к ним заходить, но соседка поручила присмотреть за ее сыном. Все-таки первое сентября, первый школьный день.
Заскочил, а в классе уже пусто. Все ушли. Ну, хотел повернуться и идти. И вдруг вижу: на последней парте сидит какая-то кнопка, из-за парты ее почти не видно. Это была девочка, а совсем не мальчик, которого я искал. Как полагалось первоклашкам, она была в белом переднике и с белыми бантами ровно в десять раз больше ее головы.
Странно, что она сидела одна. Все ушли домой, и, может быть, уже едят там бульоны и молочные кисели, и рассказывают родителям чудеса про школу, а эта сидит и неизвестно чего ждет.
— Девочка, — говорю, — почему не идешь домой?
Никакого внимания.
— Может быть, потеряла чего-нибудь?
Сидит как статуя, не шелохнется.
Что делать — не знаю. Уйти вроде неудобно.
Подошел к доске, придумываю, как расшевелить эту «статую», а сам потихоньку рисую на доске мелом. Нарисовал первоклашку, который пришел из школы и обедает. Потом его отца, мать и двух бабушек. Он жует, уплетает за обе щеки, а они ему смотрят рот. Получилась забавная картинка.
— А мы с тобой, — говорю, — голодные. Не пора ли и нам домой?
— Нет, — отвечает, — я домой не пойду.
— Что же, ночевать здесь будешь?
— Не знаю.
Голос у нее жалобный, тоненький. Комариный писк, а не голос.
Я оглянулся на свою картину, и в животе у меня заурчало. Есть захотелось.
Ну ее, эту ненормальную! Вышел из класса и пошел. Но тут меня совесть заела, и я вернулся.
— Ты, — говорю, — если не скажешь, зачем здесь сидишь, я сейчас вызову школьного врача. А он — раз-два! — «Скорая помощь», сирена — и ты в больнице.
Решил напугать ее. Я этого врача сам боюсь. Вечно он: «Дыши, не дыши», — и градусник сует под мышку. Холодный, как сосулька.
— Ну и хорошо. Поеду в больницу.
Честное слово, она была ненормальная.
— Можешь ты сказать, — закричал я, — что у тебя случилось?!
— Меня брат ждет. Вон во дворе сидит.
Я выглянул во двор. Действительно, там на скамейке сидел маленький мальчик.
— Ну и что же?
— А то, что я ему обещала сегодня все буквы выучить.
— Сильна ты обещать! — сказал я. — В один день всю азбуку?! Может быть, ты тогда школу закончишь в один год? Сильна врать!
— Я не врала: я просто не знала.
Вижу, сейчас заплачет. Глаза опустила и головой как-то непонятно вертит.
— Буквы учат целый год. Это непростое дело.
— У нас папа с мамой уехали далеко, а Сережа, мой брат, сильно скучает. Он просил бабушку, чтобы она написала им от него письмо, а у нее нет свободного времени. Я ему сказала: вот пойду в школу, выучу буквы, и напишем маме и папе письмо. А он мальчикам во дворе рассказал. А мы сегодня весь день палки писали.
Сейчас она должны была заплакать.
— Палки, — говорю, — это хорошо, это замечательно! Из палок можно сложить буквы! — Я подошел к доске и написал букву «А». Печатную. — Это буква «А». Она из трех палок. Буква-шалашик.
Вот уж никогда не думал, что буду учителем. Но надо было отвлечь ее, чтобы не заплакала.
— А теперь, — говорю, — пойдем к твоему брату, и я ему все объясню.
Мы вышли во двор и направились к ее брату. Шли, как маленькие, за руки. Она сунула мне свою ладошку в руку. Мягкая у нее ладошка и теплая, пальцы подушечками.
Вот, думаю, если кто-нибудь из ребят увидит — засмеют. Но не бросишь же ее руку — человек ведь…
А этот печальный рыцарь Сережа сидит и болтает ногами. Делает вид, что нас не видит.
— Слушай, — говорю, — старина. Как бы это тебе объяснить? Ну, в общем, чтобы выучить всю азбуку, нужно учиться целый год. Это не такое легкое дело.
— Значит, не выучила? — Он вызывающе посмотрел на сестру. — Нечего было обещать!
— Мы писали палки весь день! — с отчаянием сказала девочка. — А из палок складываются буквы.
Но он не стал ее слушать. Сполз со скамейки, низко опустил голову и поплелся утиной походочкой.
Меня он просто не замечал. И мне надоело. Вечно я впутываюсь в чужие дела.
— Я выучила букву «А». Она пишется шалашиком! — крикнула девочка в спину брату.
Но он даже не оглянулся.
Тогда я догнал его.
— Слушай, — говорю, — ну чем она виновата? Наука — сложное дело. Пойдешь в школу — сам узнаешь. Думаешь, Гагарин или Титов в один день всю азбуку одолели? Тоже ой-ой как попотели! А у тебя и руки опустились.
— Я весь день на память письмо маме сочинял, — сказал он.
У него было такое печальное лицо, и я подумал, что зря родители не взяли его, раз он так скучает. Собрались ехать в Сибирь, бери и детей с собой. Они не испугаются далеких расстояний или злых морозов.
— Боже мой, какая трагедия! — говорю. — Я сегодня приду к вам после обеда и все изображу на бумаге под твою диктовку в лучшем виде.
— Вот хорошо! — сказала девочка. — Мы живем в этом доме, за железной изгородью… Правда, Сережа, хорошо?
— Ладно, — ответил Сережа. — Я буду ждать.
Я видел, как они вошли во двор и их фигурки замелькали между железными прутьями забора и кустами зелени. И тут я услышал громкий, ехидный такой мальчишеский голос:
— Сережка, ну что, выучила твоя сестра все буквы?
Я видел, что Сережа остановился, а сестра его вбежала в подъезд.
— Выучить азбуку — знаешь сколько надо учиться? — сказал Сережа. — Надо учиться целый год.
— Значит, плакали ваши письма, — сказал мальчишка. — И плакала ваша Сибирь.
— Ничего не плакала, — ответил Сережа. — У меня есть друг, он уже давно учится не в первом классе; он сегодня придет к нам и напишет письмо.
— Все ты врешь, — сказал мальчишка. — Ох и силен ты заливать! Ну, как зовут твоего друга, как?
Наступило молчание.
Еще минута — и должен был раздаться победный, торжествующий возглас ехидного мальчишки, но я не позволил этому случиться. Нет, это было не в моем характере.
Я влез на каменный фундамент забора и просунул голову между прутьями.
— Между прочим, его зовут Юркой! — крикнул я. — Есть такое всемирно известное имя.
У этого мальчишки от неожиданности открылся рот, как у гончей, когда она упускает зайца. А Сережка ничего не сказал. Он был не из тех, кто бил лежачих.
А я спрыгнул на землю и пошел домой.
Не знаю почему, но настроение у меня было хорошее. Весело на душе, и все. Отличное было настроение. Даже петь хотелось.
Три ветки мимозы
Когда он утром подошел к столу, то увидал огромный букет мимозы. Они были такие хрупкие, такие желтые и свежие, как первый теплый день!
— Это папа подарил мне, — сказала мама. — Ведь сегодня Восьмое марта.
Действительно, сегодня Восьмое марта, а он совсем забыл об этом. Вчера вечером помнил и даже ночью помнил, а сейчас вдруг забыл. Он побежал к себе в комнату, схватил портфель и вытащил открытку. Там было написано: «Дорогая мамочка, поздравляю тебя с Восьмым марта! Обещаю всегда тебя слушаться». Он вручил ей открытку, а сам стоял рядом и ждал. Мама прочитала открытку в одну секунду. Даже как-то неинтересно — как взрослые быстро читают!
А когда он уже уходил в школу, мама вдруг сказала ему:
— Возьми несколько веточек мимозы и подари Лене Поповой.
Лена Попова была его соседкой по парте.
— Зачем? — хмуро спросил он.
— А затем, что сегодня Восьмое марта, и я уверена, что все ваши мальчики что-нибудь подарят девочкам.
Ему очень не хотелось тащить эти мимозы, но мама просила, и отказывать ей тоже не хотелось. Он взял три веточки мимозы и пошел в школу.
По дороге ему казалось, что все на него оглядываются. Но у самой школы ему повезло. Он встретил Лену Попову. Подбежал к ней, протянул мимозу и сказал:
— Это тебе.
— Мне? Ой, как красиво! Большое спасибо!
Она готова была благодарить его еще час, но он повернулся и убежал.
А на первой перемене оказалось, что никто из мальчиков в их классе ничего не подарил девочкам. Ни один. Только перед Леной Поповой лежали нежные веточки мимозы.
— Откуда у тебя цветы? — спросила учительница.
— Это мне Витя подарил, — сказала Лена.
Все сразу зашушукались и посмотрели на Витю, а Витя низко опустил голову.
— Вот как! — сказала учительница. — Ты оберни концы веток в мокрую тряпочку или бумагу, тогда они у тебя не завянут.
А на перемене, когда Витя как ни в чем не бывало подошел к ребятам, хотя чувствовал уже недоброе, они вдруг закричали:
— Тили-тили-тесто, жених и невеста! Витька водится с девчонками! Витька водится с девчонками!
Ребята засмеялись и стали показывать на него пальцами. А тут проходили мимо старшие ребята и все на него смотрели и спрашивали, чей он жених.
Он еле досидел до конца уроков, и как только прозвенел звонок, со всех ног полетел домой, чтобы там, дома, сорвать свою досаду и обиду.
Он забарабанил изо всех сил по двери и, когда мама открыла ему, закричал:
— Это ты, это ты виновата, это все из-за тебя! — Он почти плакал. Вбежал в комнату, схватил мимозы и бросил их на пол. — Ненавижу эти цветы, ненавижу!
Он стал топтать их ногами, и желтые, нежные цветочки лопались под грубой подметкой его ботинок.
— Это мне подарил папа, — сказала мама.
А Лена Попова несла домой три нежные веточки мимозы в мокрой тряпочке, чтобы они не завяли. Она несла их впереди себя, и ей казалось, что в них отражается солнце, что они такие красивые, такие особенные… Это ведь были первые мимозы в ее жизни.
Рыцарь
Саша вышел во двор и огляделся… Двор был пуст, только у гаража, который стоял в глубине, ворота были открыты настежь.
Ну, машины — это была его страсть. Он знал все марки советских автомобилей.
Саша подошел к гаражу, осторожно заглянул и остановился на пороге. Дальше идти без разрешения он боялся.
Шофер, совсем молодой на вид парень, возился в моторе «Волги». Он поднял голову и улыбнулся.
— Здравствуйте, дядя, — сказал Саша.
— Здравствуй, малый, если не шутишь, — ответил шофер.
— Я не шучу. — Саше понравилось, что шофер назвал его малым. Это для него звучало необычно, ну, вроде как он сродни стал этому необыкновенному человеку, от которого так хорошо пахнет бензином, мазутом и еще чем-то таким, от чего просто захватывает дух.
— А если не шутишь, вот тебе ведро, принеси воды, — сказал шофер. — Вон там, в глубине гаража, есть водопровод.
Саша взял ведро, дужка его глухо звякнула. И он, Саша, пошел в глубь гаража.
В гараже было полутемно, но Саша совсем не боялся, он легко и свободно шел среди машин. Потом набрал полнехонько ведро воды, еле дотащил, а когда шофер сказал, что ведро, пожалуй, было для него тяжелым, он улыбнулся: ерунда, мол, не такие таскали! Хотя в своей жизни не притащил ни одного ведра воды. И сейчас, когда тащил, от собственной неловкости облил себе ноги.
Шофер залил воду в машину, закрыл капот и протянул Саше руку.
— Заходи, когда будет время, — сказал он.
Саша крепко пожал ему руку и ответил:
— Обязательно зайду, я ведь живу в этом доме.
Шофер уехал, а у Саши на руке осталась широкая темная полоса — это шофер вымазал его руку машинным маслом. Жалко, что во дворе не было ребят: некому было показать шоферскую заметину. Так и ушел Саша домой, но шофера теперь считал лучшим своим другом.
Прошло несколько дней, и как-то этот шофер, выезжая из ворот, обругал Сашину бабушку. Она стояла в воротах, разговаривала с женщиной и не видела, что загородила дорогу машине.
— Эй, тетка! — грубо крикнул шофер. — Нашла где стоять, а то толкану машиной — костей не соберешь.
И Саша это все услышал. Это так кричали на его бабушку, на самого хорошего, доброго человека! И кричал не кто-нибудь, а его друг-шофер. Саша покраснел, потом побелел и вдруг бросился со всех ног за машиной. Он подскочил к шоферу и крикнул ему в лицо:
— Если вы еще раз когда-нибудь закричите на мою бабушку, я вас… я вас ударю! — Он кричал высоким тонким голоском.
Вот сейчас что-то должно было случиться.
— Ух ты! — сказал шофер. — Какой рыцарь, прямо благородный рыцарь! — Он оглушительно рассмеялся.
Больше он ничего не мог сказать. Просто не знал, что ему говорить. Может быть, ему было стыдно. До сих пор он часто так гремел басом на людей и никогда не задумывался, что обижает их. Он кричал на них и уезжал дальше своей дорогой. А тут впервые ему сказали такие слова. И кто сказал? Маленький мальчик, которого он мог одним щелчком опрокинуть на землю, о котором он даже не помнил, стоило ему уйти с работы. Он даже не знал его имя.
А Саша стоял перед ним, как дикий зверек, — решительный, отчаянный, готовый до конца отстоять свою бабушку. Он сейчас совсем не боялся и совсем не стеснялся, это было с ним впервые. Пусть все-все люди смотрят на него, а он ничего не боится. Пусть на него смотрят случайные прохожие. И только где-то в глубине его глаз шофер увидел и боль и обиду. Тогда он сказал:
— Ну, прости, малый, виноват. Кругом сто раз виноват, и вы, бабушка, великодушно простите.
Он тронул машину и помахал Саше рукой.
А бабушка хотела сначала отругать Сашу за то, что он лезет не в свое дело, но потом передумала. Разве можно ругать человека за благородные поступки? Нет, конечно! И бабушка это отлично знала. Тем более что у нее в голове вдруг запела старая, забытая песня. Ей захотелось запеть эту песню вслух — так у нее было радостно на сердце, но она сдержалась. Пели одни глаза, пели тысячи мелких морщинок около глаз, пели губы. Они почему-то расползлись в улыбку. Никто бы даже не поверил, что бабушка умеет так весело и молодо улыбаться. Пели руки, когда они стали, непонятно зачем, поправлять шапку у Саши. Так у нее было хорошо на сердце, ведь до чего дожила: Саша заступился за нее! Значит, не зря она сидела около него ночами, когда он болел. Жив человечек!
Первое письмо
Больше всего с Катей возилась, конечно, бабушка. Родители работали, а бабушка всегда была с Катей. Катя так к этому привыкла, что не могла расстаться с бабушкой ни на минуту.
Когда рано утром бабушка уходила на базар, то на ее кровать ложилась Катина мать и накрывалась одеялом с головой, чтобы Катя не обнаружила подмены.
Катя приподнимала голову: бабушка на месте. Значит, можно спать.
Отец говорил, что это нежности. Он был сторонником сурового воспитания.
Бабушка не любила сказок, она рассказывала Кате истории из жизни своего сына Володи. Он жил в другом городе.
— Купила я Володе новое пальто, — рассказывала бабушка. — И он отправился в этом пальто в школу. А возвратился домой в чужом пальто. Пальто точно такое, как у него, только старое.
Я ему говорю:
«Где твое новое пальто?»
А он сделал удивленное лицо и отвечает:
«Новое? Ах, новое! Я его одолжил на денек приятелю. К нему гости из деревни приехали, вот и захотелось ему покрасоваться в новом пальто».
— Еще! — требовала Катя. — Расскажи еще что-нибудь про Володю. Расскажи, как он пришел домой босиком.
— Летом мы приехали на дачу, — начинала бабушка. — И Володя пошел в лес за грибами. Долго его не было, я уже начала волноваться. И вдруг вижу: идет, в корзине полно грибов. Только вид у него виноватый. Ах, вот в чем дело…
— Он был босиком, — сказала Катя.
— Вот именно, ушел в сандалиях, а вернулся босиком.
«Негодный мальчишка, — говорю, — где ты посеял сандалии? Не голова у тебя, а решето».
Он посмотрел на ноги и отвечает:
«Действительно, я их забыл».
Повернулся и побежал.
Я подождала немного и вышла за ним на тропинку. А он, оказывается, и не подумал идти за сандалиями. Сидит себе под первым же кустом.
«Ну-ка, выкладывай все начистоту, — сказала я. — Куда девал сандалии?»
Он молчит.
«В лесу потерял?»
Молчит.
«На грибы сменял?»
Молчит.
«Кому-нибудь дал поносить?»
Молчит.
Тогда я повернулась и пошла от него. Раз он такой, думаю, никудышный, пусть остается один.
А Володя очень не любил оставаться один. Он догнал меня и сказал:
«Я дал их одному мальчику из деревни. Он был босиком и наколол ногу в лесу. Вот я ему и дал сандалии».
Потом, когда Катя была, в общем, еще маленькая, Володя приехал сам. Он привез Кате большую куклу. Кукла была модница: рыжие волосы уложены пирамидой, а юбка стояла колоколом. Куклу назвали Маргошей. Кроме куклы Володя привез Кате лыжи. И все дома ужасались и говорили, что Кате лыжи ни к чему, что она разобьет себе нос на лыжах. А Катя тут же встала на лыжи и все утро проходила на них по коридору.
Вечером Катя ни за что не хотела ложиться вовремя спать: не могла расстаться с Маргошей.
Бабушка просила Катю — не помогло.
Мать просила Катю — не помогло.
Отец даже накричал на Катю и гневно сверкнул на нее глазами, ведь он был сторонником сурового воспитания, — все равно не помогло.
Тогда к Кате подошел Володя, взял у нее Маргошу и сказал:
После этого Катя сразу улеглась спать.
А потом Володя уехал.
Он был инженером и уехал куда-то далеко — на новые стройки.
Бабушка говорила, что он должен отказаться от такой работы: у него слабое здоровье. Он в детстве перенес скарлатину и дифтерию. А во время войны, когда не было фруктов и сахара, болел желтухой. А как известно, при желтухе сахар просто необходим. И в результате — у него слабое здоровье.
Но Володя все равно уехал. Изредка он присылал письма. Он не любил часто писать. И письма всегда приходили из новых мест, потому что Володя был инженером-проектировщиком. Приедет куда-нибудь, сделает проект нового завода и уезжает дальше.
А в последнее время Володя что-то вообще не писал. Перед очередным переездом он прислал письмо, в котором обещал скоро приехать, и пропал.
— Чувствует мое сердце, — говорила бабушка, — что у Володи неприятности по работе или он заболел. А может быть, у него плохо с деньгами.
Катя уже забыла, какой он был, этот Володя. Лыжи, которые он привез, состарились, облупились, стали Кате малы. А кукла Маргоша облысела и лежала на шкафу.
Однажды Катя пришла из школы — она уже несколько месяцев ходила в первый класс, — и бабушка попросила ее заглянуть в почтовый ящик.
У них в доме почтовые ящики стоят на первом этаже, в подъезде.
— Ну, что ты меня все гоняешь к почтовому ящику? — сказала Катя. — Неужели не понимаешь, что Володя просто перестал нам писать письма?
И вдруг бабушка села на стул и заплакала. Лицо у нее сморщилось. Она прикрыла глаза рукой и изо всех сил старалась сдержаться, но у нее ничего не вышло. Она плакала, и все.
«Зачем я только это сказала? — подумала Катя. — Кто меня тянул за язык? Пусть бы бабушка надеялась, что Володя скоро пришлет ей письмо».
Чтобы отвлечь бабушку, Катя сказала:
— Бабушка, я умираю с голоду.
Бабушка подала Кате обед, а сама ушла на кухню.
После обеда Катя сделала вид, что села за уроки, а сама написала письмо Володе. Потом узнала его последний адрес и пошла на почту. Купила конверт, запечатала письмо, надписала адрес прямой и обратный и опустила в почтовый ящик.
А потом Володя приехал.
Катя пришла домой, а он сидит в комнате, в своем любимом кресле. Сидит себе, будто никуда не уезжал. Только он чуть-чуть изменился. У него поседели волосы и немного вытянулся нос.
Прошло еще несколько месяцев. Володя уже давно уехал. И вот как-то Катин отец пошел к почтовому ящику, чтобы достать утренние газеты. Среди газет он нашел письмо. Оно было адресовано Володе, но адрес был перечеркнут, и на конверте стоял штамп со словами: «Адресат выбыл». Отец внимательно посмотрел на конверт и догадался по почерку, кто писал это письмо.
Это был Катин почерк, это было ее письмо к дяде Володе. Оно обошло много мест, гоняясь за адресатом, прошло через сотни рук, но так и не догнало Володю.
Отец прочитал Катино письмо.
«Дорогой дядя Володя! Бабушка по тебе сильно скучает. Почему ты не приезжаешь? Сел бы на поезд и приехал. А еще лучше — на самолет. К нам летают самолеты. „Ил-18“. Ведь бабушку так жалко! Она про тебя мне уже все пересказала. Я всю твою жизнь на память знаю, а она все рассказывает и рассказывает. А я слушаю, чтобы не расстраивать ее. Пожалуйста, приезжай в этом же месяце. Если у тебя плохо с деньгами, можешь мне никаких подарков не привозить. Я уже большая, учусь в школе. До скорого свидания. Катя
Отец забыл про газеты, которые каждый день читал с большим пристрастием. Смотрел в окно и курил свой «Беломор». И вдруг он понял, что упустил в жизни что-то важное, что-то сделал не так.
Ну конечно, это все из-за Кати. Ему обидно, что она написала первое письмо в своей жизни, совершила первый самостоятельный поступок, а он к этому не имеет никакого отношения.
«Катя заботится о других, — подумал он. — Это у нее от бабушки и от Володи, а не от меня. Я ведь всегда был с ней излишне строг, боялся избаловать. А у бабушки и у Володи она научилась относиться к людям по-доброму».
Выходит, он был не прав. Ну и пусть он не прав. Даже хорошо, что не прав. Даже отлично, что не прав. Он разжал губы и тихо-тихо сказал, почти пропел:
Мотив его песенки нельзя было разобрать, если он вообще существовал. У него был плохой слух, и он фальшивил, когда пел. Но разве в этом дело?
Все дело в том, что это была первая песенка в его жизни, которую он пропел вслух.
Константин Георгиевич Паустовский
Теплый хлеб
(Художник Г. И. Епишин)
Когда кавалеристы проходили через деревню Бережки, немецкий снаряд разорвался на околице и ранил в ногу вороного коня. Командир оставил раненого коня в деревне, а отряд ушел дальше, пыля и позванивая удилами, — ушел, закатился за рощи, за холмы, где ветер качал спелую рожь.
Коня взял к себе мельник Панкрат. Мельница давно не работала, но мучная пыль навеки въелась в Панкрата. Она лежала серой коркой на его ватнике и картузе. Из-под картуза посматривали на всех быстрые глаза мельника. Панкрат был скорый на работу, сердитый старик, и ребята считали его колдуном.
Панкрат вылечил коня. Конь остался при мельнице и терпеливо возил глину, навоз и жерди — помогал Панкрату чинить плотину.
Панкрату трудно было прокормить коня, и конь начал ходить по дворам побираться. Постоит, пофыркает, постучит мордой в калитку, и, глядишь, ему вынесут свекольной ботвы, или черствого хлеба, или, случалось даже, сладкую морковку. По деревне говорили, что конь ничей, а вернее, общественный, и каждый считал своей обязанностью его покормить. К тому же конь — раненый, пострадал от врага.
Жил в Бережках со своей бабкой мальчик Филька, по прозвищу Ну тебя. Филька был молчаливый, недоверчивый, и любимым его выражением было: «Да ну тебя!» Предлагал ли ему соседский мальчишка походить на ходулях или поискать позеленевшие патроны, Филька отвечал сердитым басом: «Да ну тебя! Ищи сам!» Когда бабка выговаривала ему за неласковость, Филька отворачивался и бормотал: «Да ну тебя! Надоела!»
Зима в этот год стояла теплая. В воздухе висел дым. Снег выпадал и тотчас таял. Мокрые вороны садились на печные трубы, чтобы обсохнуть, толкались, каркали друг на друга. Около мельничного лотка вода не замерзала, а стояла черная, тихая, и в ней кружились льдинки.
Панкрат починил к тому времени мельницу и собирался молоть хлеб, — хозяйки жаловались, что мука кончается, осталось у каждой на два-три дня, а зерно лежит немолотое.
В один из таких теплых серых дней раненый конь постучал мордой в калитку к Филькиной бабке. Бабки не было дома, а Филька сидел за столом и жевал кусок хлеба, круто посыпанный солью.
Филька нехотя встал, вышел за калитку. Конь переступил с ноги на ногу и потянулся к хлебу.
— Да ну тебя! Дьявол! — крикнул Филька и наотмашь ударил коня по губам.
Конь отшатнулся, замотал головой, а Филька закинул хлеб далеко в рыхлый снег и закричал:
— На вас не напасешься, на христарадников! Вон твой хлеб! Иди, копай его мордой из-под снега! Иди, копай!
И вот после этого злорадного окрика и случились в Бережках те удивительные дела, о каких и сейчас люди говорят, покачивая головами, потому что сами не знают, было ли это или ничего такого и не было.
Слеза скатилась у коня из глаз. Конь заржал жалобно, протяжно, взмахнул хвостом, и тотчас в голых деревьях, в изгородях и печных трубах завыл, засвистел пронзительный ветер, вздул снег, запорошил Фильке горло. Филька бросился обратно в дом, но никак не мог найти крыльца — так уже мело кругом и хлестало в глаза. Летела по ветру мерзлая солома с крыш, ломались скворечни, хлопали оторванные ставни. И все выше взвивались столбы снежной пыли с окрестных полей, неслись на деревню, шурша, крутясь, перегоняя друг друга.
Филька вскочил наконец в избу, припер дверь, сказал: «Да ну тебя!» — и прислушался. Ревела, обезумев, метель, но сквозь ее рев Филька слышал тонкий и короткий свист — так свистит конский хвост, когда рассерженный конь бьет им себя по бокам.
Метель начала затихать к вечеру, и тогда только смогла добраться к себе в избу от соседки Филькина бабка. А к ночи небо зазеленело, как лед, звезды примерзли к небесному своду, и колючий мороз прошел по деревне. Никто его не видел, но каждый слышал скрип его валенок по твердому снегу: слышал, как мороз, озоруя, стискивал толстые бревна в стенах, и они трещали и лопались.
Бабка, плача, сказала Фильке, что наверняка уже замерзли колодцы и теперь их ждет неминучая смерть. Воды нет, мука у всех вышла, а мельница работать теперь не сможет, потому что река застыла до самого дна.
Филька тоже заплакал от страха, когда мыши начали выбегать из подпола и хорониться под печкой в соломе, где еще оставалось немного тепла. «Да ну вас! Проклятые!» — кричал он на мышей, но мыши все лезли из подпола. Филька забрался на печь, укрылся тулупчиком, весь трясся и слушал причитания бабки.
— Сто лет назад упал на нашу округу такой же лютый мороз, — говорила бабка. — Заморозил колодцы, побил птиц, высушил до корня леса и сады. Десять лет после того не цвели ни деревья, ни травы. Семена в земле пожухли и пропали. Голая стояла наша земля. Обега́л ее стороной всякий зверь: боялся пустыни.
— Отчего же стрясся тот мороз? — спросил Филька.
— От злобы людской, — ответила бабка. — Шел через нашу деревню старый солдат, попросил в избе хлеба, а хозяин, злой мужик, заспанный, крикливый, возьми и дай одну только черствую корку. И то не дал в руки, а швырнул на пол и говорит: «Вот тебе! Жуй!» — «Мне хлеб с полу поднять невозможно, — говорит солдат. — У меня вместо ноги деревяшка». — «А ногу куда девал?» — спрашивает мужик. «Утерял я ногу на Балканских горах в турецкой баталии», — отвечает солдат. «Ничего. Раз дюже голодный — подымешь! — засмеялся мужик. — Тут тебе камердинеров нету». Солдат покряхтел, изловчился, поднял корку и видит — это не хлеб, а одна зеленая плесень. Один яд! Тогда солдат вышел на двор, свистнул — и враз сорвалась метель, пурга, буря закружила деревню, крыши посрывала, а потом ударил лютый мороз. И мужик тот помер.
— Отчего же он помер? — хрипло спросил Филька.
— От охлаждения сердца, — ответила бабка, помолчала и добавила: — Знать, и нынче завелся в Бережках дурной человек, обидчик, и сотворил злое дело. Оттого и мороз.
— Чего ж теперь делать, бабка? — спросил Филька из-под тулупа. — Неужто помирать?
— Зачем помирать? Надеяться надо.
— На что?
— На то, что поправит дурной человек свое злодейство.
— А как его исправить? — спросил, всхлипывая, Филька.
— А об этом Панкрат знает, мельник. Он старик хитрый, ученый. Его спросить надо. Да неужто в такую стужу до мельницы добежишь? Сразу кровь остановится.
— Да ну его, Панкрата! — сказал Филька и затих.
Ночью он слез с печи. Бабка спала, сидя на лавке. За окнами воздух был синий, густой, страшный. В чистом небе над осокорями стояла луна, убранная, как невеста, розовыми венцами.
Филька запахнул тулупчик, выскочил на улицу и побежал к мельнице. Снег пел под ногами, будто артель веселых пильщиков пилила под корень березовую рощу за рекой. Казалось, воздух замерз и между землей и луной осталась одна пустота — жгучая и такая ясная, что если бы подняло пылинку на километр от земли, то и ее было бы видно и она светилась бы и мерцала, как маленькая звезда.
Черные ивы около мельничной плотины поседели от стужи. Ветки их поблескивали, как стеклянные. Воздух колол Фильке грудь. Бежать он уже не мог, а тяжело шел, загребая снег валенками.
Филька постучал в окошко Панкратовой избы. Тотчас в сарае за избой заржал и забил копытом раненый конь. Филька охнул, присел от страха на корточки, затаился. Панкрат отворил дверь, схватил Фильку за шиворот и втащил в избу.
— Садись к печке, — сказал он. — Рассказывай, пока не замерз.
Филька, плача, рассказал Панкрату, как он обидел раненого коня и как из-за этого упал на деревню мороз.
— Да-а, — вздохнул Панкрат, — плохо твое дело! Выходит, что из-за тебя всем пропадать. Зачем коня обидел? За что? Бессмысленный ты гражданин!
Филька сопел, вытирал рукавом глаза.
— Ты брось реветь! — строго сказал Панкрат. — Реветь вы все мастера. Чуть что нашкодил — сейчас в рев. Но только в этом я смысла не вижу. Мельница моя стоит, как запаянная морозом навеки, а муки нет, и воды нет, и что нам придумать — неизвестно.
— Чего же мне теперь делать, дедушка Панкрат? — спросил Филька.
— Изобрести спасение от стужи. Тогда перед людьми не будет твоей вины. И перед раненой лошадью — тоже. Будешь ты чистый человек, веселый. Каждый тебя по плечу потреплет и простит. Понятно?
— Понятно, — ответил упавшим голосом Филька.
— Ну, вот и придумай. Даю тебе сроку час с четвертью.
В сенях у Панкрата жила сорока. Она не спала от холода, сидела на хомуте — подслушивала. Потом она боком, озираясь, поскакала к щели под дверью. Выскочила наружу, прыгнула на перильца и полетела прямо на юг. Сорока была опытная, старая и нарочно летела у самой земли, потому что от деревень и лесов все-таки тянуло теплом и сорока не боялась замерзнуть. Никто ее не видел, только лисица в осиновом яру высунула морду из норы, повела носом, заметила, как темной тенью пронеслась по небу сорока, шарахнулась обратно в нору и долго сидела, почесываясь и соображая: куда ж это в такую страшную ночь подалась сорока?
А Филька в это время сидел на лавке, ерзал, придумывал.
— Ну, — сказал наконец Панкрат, затаптывая махорочную цигарку, — время твое вышло. Выкладывай! Льготного срока не будет.
— Я, дедушка Панкрат, — сказал Филька, — как рассветет, соберу со всей деревни ребят. Возьмем мы ломы, пешни, топоры, будем рубить лед у лотка около мельницы, покамест не дорубимся до воды и не потечет она на колесо. Как пойдет вода, ты пускай мельницу! Провернешь колесо двадцать раз, она разогреется и начнет молоть. Будет, значит, и мука, и вода, и всеобщее спасение.
— Ишь ты шустрый какой! — сказал мельник. — Подо льдом, конечно, вода есть. А ежели лед толщиной в твой рост, что ты будешь делать?
— Да ну его! — сказал Филька. — Пробьем мы, ребята, и такой лед!
— А ежели замерзнете?
— Костры будем жечь.
— А ежели не согласятся ребята за твою дурь расплачиваться своим горбом? Ежели скажут: «Да ну его! Сам виноват — пусть сам лед и скалывает»?
— Согласятся! Я их умолю. Наши ребята — хорошие.
— Ну, валяй, собирай ребят. А я со стариками потолкую. Может, и старики натянут рукавицы да возьмутся за ломы.
В морозные дни солнце восходит багровое, в тяжелом дыму. И в это утро поднялось над Бережками такое солнце. На реке был слышен частый стук ломов. Трещали костры. Ребята и старики работали с самого рассвета, скалывали лед у мельницы. И никто сгоряча не заметил, что после полудня небо затянулось низкими облаками и задул по седым ивам ровный и теплый ветер. А когда заметили, что переменилась погода, ветки ив уже оттаяли, и весело, гулко зашумела за рекой мокрая березовая роща. В воздухе запахло весной, навозом.
Ветер дул с юга. С каждым часом становилось все теплее. С крыш падали и со звоном разбивались сосульки. Вороны вылезли из-под застрех и снова обсыхали на трубах, толкались, каркали.
Не было только старой сороки. Она прилетела к вечеру, когда от теплоты лед начал оседать, работа у мельницы пошла быстро и показалась первая полынья с темной водой.
Мальчишки стащили треухи и прокричали «ура». Панкрат говорил, что если бы не теплый ветер, то, пожалуй, и не обколоть бы лед ребятам и старикам. А сорока сидела на раките над плотиной, трещала, трясла хвостом, кланялась на все стороны и что-то рассказывала, но никто, кроме ворон, ее не понял. А сорока рассказывала, что она долетела до теплого моря, где спал в горах летний ветер, разбудила его, натрещала ему про лютый мороз и упросила его прогнать этот мороз, помочь людям.
Ветер будто бы не осмелился отказать ей, сороке, и задул, понесся над полями, посвистывая и посмеиваясь над морозом. И если хорошенько прислушаться, то уже слышно, как по оврагам под снегом бурлит-журчит теплая вода, моет корни брусники, ломает лед на реке.
Всем известно, что сорока — самая болтливая птица на свете, и потому вороны ей не поверили — покаркали только между собой, что вот, мол, опять завралась старая.
Так до сих пор никто и не знает, правду ли говорила сорока или все это она выдумала от хвастовства. Одно только известно, что к вечеру лед треснул, разошелся, ребята и старики нажали — и в мельничный лоток хлынула с шумом вода.
Старое колесо скрипнуло — с него посыпались сосульки — и медленно повернулось. Заскрежетали жернова, потом колесо повернулось быстрее, еще быстрее, и вдруг вся старая мельница затряслась, заходила ходуном и пошла стучать, скрипеть, молоть зерно.
Панкрат сыпал зерно, а из-под жернова лилась в мешки горячая мука. Женщины окунали в нее озябшие руки и смеялись.
По всем дворам кололи звонкие березовые дрова. Избы светились от жаркого печного огня. Женщины месили тугое сладкое тесто. И все, что было живого в избах, — ребята, кошки, даже мыши, — все это вертелось около хозяек, а хозяйки шлепали ребят по спине белой от муки рукой, чтобы не лезли в самую квашню и не мешались.
Ночью по деревне стоял такой запах теплого хлеба с румяной коркой, с пригоревшими к донцу капустными листьями, что даже лисицы вылезли из нор, сидели на снегу, дрожали и тихонько скулили, соображая, как бы словчиться стащить у людей хоть кусочек этого чудесного хлеба.
На следующее утро Филька пришел вместе с ребятами к мельнице. Ветер гнал по синему небу рыхлые тучи и не давал им ни на минуту перевести дух, и потому по земле неслись вперемежку то холодные тени, то горячие солнечные пятна.
Филька тащил буханку свежего хлеба, а совсем маленький мальчик Николка держал деревянную солонку с крупной желтой солью.
Панкрат вышел на порог, спросил:
— Что за явление? Мне, что ли, хлеб-соль подносите? За какие такие заслуги?
— Да нет! — закричали ребята. — Тебе будет особо. А это раненому коню. От Фильки. Помирить мы их хотим.
— Ну что ж, — сказал Панкрат. — Не только человеку извинение требуется. Сейчас я вам коня представлю в натуре.
Панкрат отворил ворота сарая, выпустил коня. Конь вышел, вытянул голову, заржал: учуял запах свежего хлеба. Филька разломил буханку, посолил хлеб из солонки и протянул коню. Но конь хлеба не взял, начал мелко перебирать ногами, попятился в сарай. Испугался Фильки. Тогда Филька перед всей деревней громко заплакал. Ребята зашептались и притихли, а Панкрат потрепал коня по шее и сказал:
— Не пужайся, Мальчик! Филька — не злой человек. Зачем же его обижать? Бери хлеб, мирись!
Конь помотал головой, подумал, потом осторожно вытянул шею и взял наконец хлеб из рук Фильки мягкими губами. Съел один кусок, обнюхал Фильку и взял второй кусок. Филька ухмылялся сквозь слезы, а конь жевал хлеб, фыркал. А когда съел весь хлеб, положил голову Фильке на плечо, вздохнул и закрыл глаза от сытости и удовольствия.
Все улыбались, радовались. Только старая сорока сидела на раките и сердито трещала: должно быть, опять хвасталась, что это ей одной удалось помирить коня с Филькой. Но никто ее не слушал и не понимал, и сорока от этого сердилась все больше и трещала как пулемет.
Виктор Петрович Астафьев
(Художник Е. А. Мешков)
Зачем я убил коростеля?
Это было давно, лет, может, сорок назад. Ранней осенью я возвращался с рыбалки по скошенному лугу и возле небольшой, за лето высохшей бочажины, поросшей тальником, увидел птицу.
Она услышала меня, присела в скошенной щетинке осоки, притаилась, но глаз мой чувствовала, пугалась его и вдруг бросилась бежать, неуклюже заваливаясь набок.
От мальчишки, как от гончей собаки, не надо убегать: непременно бросится он в погоню, разожжется в нем дикий азарт. Берегись тогда живая душа!
Я догнал птицу в борозде и, слепой от погони, охотничьей страсти, захлестал ее сырым удилищем.
Я взял в руку птицу с завядшим, вроде бы бескостным тельцем. Глаза ее были прищемлены мертвыми, бесцветными веками, шейка, будто прихваченный морозом лист, болталась. Перо на птице было желтовато, со ржавинкой по бокам, а спина словно бы темноватыми гнилушками посыпана.
Я узнал птицу — это был коростель. Дергач по-нашему. Все его друзья-дергачи покинули наши места, отправились в теплые края — зимовать. А этот уйти не смог. У него не было одной лапки: в сенокос он попал под литовку. Вот потому-то он и бежал от меня так неуклюже, потому я и догнал его.
И худое, почти невесомое тельце птицы ли, нехитрая ли окраска, а может, и то, что без ноги была она, но до того мне сделалось жалко ее, что стал я руками выгребать ямку в борозде и хоронить так просто, сдуру загубленную живность.
Я вырос в семье охотника и сам потом сделался охотником, но никогда не стрелял без надобности. С нетерпением и виной, уже закоренелой, каждое лето жду я домой, в русские края, коростелей.
Уже черемуха отцвела, купава осыпалась, чемерица по четвертому листу пустила, трава в стебель двинулась, ромашки по угорам сыпанули и соловьи на последнем издыхе допевают песни.
Но чего-то не хватает еще раннему лету, чего-то недостает ему, чем-то недооформилось оно, что ли.
И вот однажды, в росное утро, за речкой, в лугах, покрытых еще молодой травой, послышался скрип коростеля. Явился, бродяга! Добрался-таки! Дергает-скрипит! Значит, лето полное началось, значит, сенокос скоро, значит, все в порядке.
И всякий год вот так. Томлюсь и жду я коростеля, внушаю себе, что это тот давний дергач каким-то чудом уцелел и подает мне голос, прощая того несмышленого, азартного парнишку.
Теперь я знаю, как трудна жизнь коростеля, как далеко ему добираться к нам, чтобы известить Россию о зачавшемся лете.
Зимует коростель в Африке и уже в апреле покидает ее, торопится туда, «где зори маковые вянут, как жар забытого костра, где в голубом рассвете тонут зеленокудрые леса, где луг еще косой не тронут, где васильковые глаза…». Идет, чтобы свить гнездо и вывести потомство, выкормить его и поскорее унести ноги от гибельной зимы.
Не приспособленная к полету, но быстрая на бегу, птица эта вынуждена два раза в году перелетать Средиземное море. Много тысяч коростелей гибнет в пути, и особенно при перелете через море.
Как идет коростель, где, какими путями — мало кто знает. Лишь один город попадает на пути этих птиц — небольшой древний город на юге Франции. На гербе города изображен коростель. В те дни, когда идут коростели по городу, здесь никто не работает. Все люди справляют праздник и пекут из теста фигурки этой птицы, как у нас, на Руси, пекут жаворонков к их прилету.
Птица коростель во французском старинном городе считается священной, и если бы я жил там в давние годы, меня приговорили бы к смерти.
Но я живу далеко от Франции. Много уже лет живу и всякого навидался. Был на войне, в людей стрелял, и они в меня стреляли.
Но отчего же, почему же, как заслышу я скрип коростеля за речкой, дрогнет мое сердце и снова навалится на меня одно застарелое мучение: зачем я убил коростеля? Зачем?
Бабушка с малиной
На сто первом километре толпа ягодников штурмует поезд Комарихинская — Теплая гора. Поезд стоит здесь одну минуту. А ягодников тьма, и у всех посуда: кастрюли, ведра, корзины, бидоны. И вся посуда полна. Малины на Урале — бери не переберешь. Шумит, волнуется народ, гремит и трещит посуда — поезд стоит всего минуту.
Но если бы поезд стоял полчаса, все равно была бы давка и паника. Так уж устроены наши пассажиры — всем хочется быстрее попасть в вагон и там уж ворчать: «И чего стоит? Чего ждет? Рабо-о-тнички!»
У одного вагона гвалта и суеты особенно много. В узкую дверь тамбура пытаются влезть штук тридцать ребятишек, и среди них копошится старушонка. Она остреньким плечом «режет массы», достигает подножки, цепляясь за нее. Кто-то из ребят хватает ее под мышки, пытаясь втащить наверх. Бабка подпрыгивает, как петушок, взгромождается на подножку, и в это время случается авария. Да что там авария — трагедия! Самая настоящая трагедия. Берестяной туес, привязанный на груди платком, опрокидывается, и из него высыпается малина — вся, до единой ягодки.
Туес висит на груди, но уже вверх дном. Ягоды раскатились по щебенке, по рельсам, по подножке. Бабка оцепенела, схватилась за сердце. Машинист, уже просрочивший стоянку минуты на три, просигналил, и поезд тронулся. Последние ягодники прыгали на подножку, задевая бабку посудой. Она потрясенно смотрела на уплывающее красное пятно малины, расплеснувшееся по белой щебенке, и, встрепенувшись, крикнула:
— Стойте! Родимые, подождите! Соберу!..
Но поезд уже набрал скорость. Красное пятно мелькнуло зарницей и погасло за последним вагоном. Проводница сочувственно сказала:
— Чего уж там собирать! Что с возу упало… Шла бы ты, бабушка, в вагон, а не висела на подножке.
Так, с болтающимся на груди туесом, и появилась бабка в вагоне. Потрясение все еще не сошло с ее лица. Сухие, сморщенные губы дрожали и дрожали, руки, так много и проворно работавшие в этот день, руки старой крестьянки и ягодницы, тоже тряслись.
Ей поспешно освободили место — да и не место, а всю скамейку — притихшие школьники, видимо всем классом выезжавшие по ягоды. Бабка молча села, заметила пустой туес, сорвала посудину вместе со стареньким платком через голову и сердито запихнула его пяткой под сиденье.
Сидит бабка одна на всей скамейке и неподвижно смотрит на пустой фонарь, подпрыгивающий на стене. Дверца у фонаря то открывается, то закрывается. Свечи в фонаре нет. И фонарь уже ни к чему. Поезд этот давно уже освещается электричеством, а фонарь просто запамятовали снять, вот он и остался сиротой, и дверца у него болтается.
Пусто в фонаре. Пусто в туесе. Пусто у бабки на душе. А ведь еще какой-то час назад она была совершенно счастлива. В кои-то веки поехала по ягоды, через силу лазила по чащобе и лесным завалам, быстро, со сноровкой собирала малину и хвастала ребятишкам, встретившимся ей в лесу:
«Я прежде проворная была! Ох, проворна! По два ведра малины в день насобирывала, а черницы либо брусники, да с совком, и поболе черпывала. Свету белого не видать мне, если вру», — уверяла бабка пораженных ребят. И раз-раз, незаметно так, под говорок, обирала малину с кустов. Дело у нее спорилось, и удобная старинная посудина быстро наполнялась.
Ловка бабка и на диво говорлива. Успела рассказать ребятам о том, что человек она ноне одинокий, пережила всю родову. Прослезилась, помянув внука Юрочку, который погиб на войне, потому что был лихой парень и не иначе как «на танку» бросился, и тут же, смахнув платком слезы с реденьких ресниц, затянула:
И даже рукой плавно взмахнула. Должно быть, компанейская бабка когда-то была. Погуляла, попела на своем веку…
А теперь вот молчит, замкнулась. Горе у бабки. Предлагали ей школьники помощь — хотели взять туес и занести его в вагон — не дала. «Я уж сама, робятки, уж как-нибудь, благословясь, сама, я еще проворна, ух, проворна!»
Вот тебе и проворна! Вот тебе и сама! Была малина — и нет малины.
На разъезде Коммуна-кряж в вагон вваливаются три рыбака. Они пристраивают в углу связки удочек с подсачниками, вешают на древние чугунные крючки вещмешки и усаживаются подле бабки, поскольку только подле нее и есть свободные места.
Устроившись, они тут же грянули песню на мотив «Соловей, соловей — пташечка»:
Рыбаки эти сами составили песню из названий здешних станций, и песня им, как видно, пришлась по душе. Они ее повторяли раз за разом. Бабка с досадой косилась на рыбаков.
Молодой рыбак в соломенной драной шляпе крикнул бабке:
— Подтягивай, бабусь!
Бабка с сердцем плюнула, отвернулась и стала смотреть в окно. Один из школьников придвинулся к рыбаку и что-то шепнул ему на ухо.
— Ну-ну! — удивился рыбак и повернулся к бабке, все так же отчужденно и без интереса смотревшей в окно: — Как же это тебя, бабусь, угораздило?! Экая ты неловкая!
И тут бабка не выдержала, подскочила:
— Неловкая?! Ты больно ловкий! Я раньше знаешь какая была! Я ране… — Она потрясла перед рыбаком сухоньким кулачишком и так же внезапно сникла, как и взъерошилась.
Рыбак неловко прокашлялся. Его попутчики тоже прокашлялись и больше уже не запевали. Тот, что был в шляпе, подумал, подумал и, что-то обмыслив, хлопнул себя по лбу, будто комара пришиб, вскочил, двинулся по вагону, заглядывая к ребятам в посуду:
— А ну, показывай трофеи! Ого, молодцы! С копной малины набрала, молодец!.. — похвалил он конопатую девочку в лыжных штанах. — И у тебя с копной!.. И у тебя!.. Молодцы! Молодцы! Знаете что, ребятки, — хитро, со значением прищурился рыбак, — подвиньтесь-ка ближе, и я вам очень интересное скажу на ухо.
Школьники потянулись к рыбаку. Он что-то пошептал им, подмигивая в сторону бабки, и лица у ребят просияли.
В вагоне все разом оживилось. Школьники засуетились, заговорили. Из-под лавки был извлечен бабкин туес. Рыбак поставил его подле ног и дал команду:
— Налетай! Сыпь каждый по горсти. Не обедняете, а бабусе радость будет!
И потекла малина в туес, по горсти, по две. Девочка в лыжных штанах сняла «копну» со своего ведра.
Бабка протестовала:
— Чужого не возьму! Сроду чужим не пользовалась!
— Молчи, бабусь! — урезонил ее рыбак. — Какое же это чужое? Ребята ж эти все внуки твои. Хорошие ребята! Только догадка у них еще слаба. Сыпь, хлопцы, сыпь, не робей!
И когда туес наполнили доверху, рыбак торжественно поставил его бабке на колени.
Она обняла посудину руками и, пошмыгивая носом, на котором поплясывала слеза, все повторяла:
— Да милыя, да родимыя!.. Да зачем же это? Да куда мне столько? Да касатики вы мои!..
Туес был полон, даже с «копной».
Рыбаки снова грянули песню. Школьники тоже подхватили ее:
Поезд летел к городу. Электровоз рявкнул озорно, словно бы выкрикивал: «Раздайся, народ! Бабку с малиной везу!» Колеса вагонов поддакивали: «Бабку! Бабку! С малиной! С малиной! Везу! Везу!»
А бабка сидела, прижав к груди туес с ягодами, слушала дурашливую песню и с улыбкой покачивала головой:
— И придумают же! Придумают же, лешие! И что за востроязыкий народ пошел!..
Гуси в полынье
Ледостав на Енисее наступает постепенно. Сначала появляются зеркальные забереги, по краям хрупкие и неровные. В заливчиках и заводях они широкие, на быстрине — узкие, трепещущие. Но после каждого морозного утра они становятся все шире, а потом начинает плыть шуга. И тогда вся река шуршит печально, утихомиренно, засыпая до весны.
С каждым днем толще и шире забереги, уже полоса воды, гуще шуга. Она теснится, рыхлые льдины с хрустом лезут одна на другую. А потом окрепшая шуга спаивается, и однажды, чаще всего в студеную ночь, река встает.
Там, где река в последний раз сердито громоздила льдины, остаются торосы — острые ледяные клыки торчат всюду.
Но вот закружилась поземка, потащило ветром снег по реке, и зазвенели тонкие льдинки, сдерживая порывы ветра; возле них, как у щитков, образовались сугробы. Только на быстрине, на самой стремнине, где торосы высоки и льдины крепки, что сталь, всю зиму торчат они, зеленоватые, сверкающие на солнце.
Но как бы ни крута была осень, как бы густо ни шла шуга, она никогда не может разом усмирить Енисей. На нем то там, то тут остаются полыньи. Самая большая полынья — у Караульного быка.
Здесь все бурлит, клокочет, шуга плывет дальше, свирепое течение крушит хрупкий припай. Не мирится Караульный бык, не желает вмерзать в реку. Уже вся река замерзла, а он стоит в полой воде. Уже идут по льду первые отчаянные пешеходы, осторожно прощупывая палкой лед перед собой; появилась одинокая подвода, затем длинный, неторопливый обоз, а у быка все еще колышется пар и чернеет вода.
От пара куржевеют каменные выступы быка, а кустики, трава и сосенки, прилепившиеся к нему, обрастают толстой бахромой, и среди темных, угрюмых скал Караульный бык, разрисованный пушистыми, до рези в глазах белыми узорами, кажется каким-то чудом.
Однажды после ледостава кто-то сообщил в деревню, что возле быка, в полынье, плавают гуси и не улетают. Гуси крупные, людей не боятся — должно быть, домашние.
И в самом деле, вечером, когда мы, ребятишки, катались на санках, с другой стороны реки послышались тревожные крики. Можно было подумать, что там кто-то долго, настойчиво и нестройно наигрывал на пионерском горне.
Гуси боялись наступающей ночи, ведь полынья с каждым часом становилась все меньше. Мороз исподволь, незаметно округлял ее, припаивал к закрайкам пленочки льда, которые твердели и уже не ломались от вихревых струй.
На следующий день мы целой оравой перешли реку по свежей, еще чуть наметившейся тропинке и приблизились к быку. Один по одному забрались на выступы обледенелого камня и сверху увидели гусей.
Полынья сделалась совсем маленькой. Там, где вода выбуривала тугим змеиным клубком и кипела так, словно ее подогревали снизу громадным костром, еще оставалось темное яростное окно. И в этом окне металась по кругу ошалевшая, усталая и голодная стайка гусей. Чуть впереди плавала дородная гусыня и время от времени тревожно вскрикивала. Иногда она подплывала к хрупкому припаю, врезалась в него грудью, пытаясь выбраться на лед и вывести весь табун.
Мне и прежде приходилось видеть плывущих среди льдин гусей. Где-то в верховьях Енисея они жили себе, жировали и делались настолько беспечными, что и ночевать оставались на реке. И эта беспечность приводила к тому, что ночью их подхватывало свежей шугой, выталкивало на течение, и к утру они уже оказывались невесть где и в конце концов вмерзали в лед или выползали на него и, конечно, гибли от мороза.
А эти все еще боролись. Их подбрасывало на волнах, разметывало в стороны, как белый пух, и тогда мать вскрикивала коротко и властно. И мы понимали это так: «Быть всем вместе! Держаться ближе ко мне! Не вешать голов!»
Внезапно одного гуся течением отделило от стайки, подхватило и понесло к краю полыньи. Он поворачивался навстречу струе грудью, пытаясь одолеть течение, но его тащило и тащило. А когда пригнало ко льду, он закричал отчаянно. Мать бросилась на крик, ударяя крыльями по воде, но молодого гуся притиснуло к краю льда, свалило на бок, и он беленьким комочком мелькнул под припаем, как под стеклом, и исчез навсегда.
Гусыня кричала долго и с такой печалью, что у нас спины покоробило.
И тут кто-то из ребят сказал:
— Пропадут гуси. Все пропадут. Спасти бы их!
— А как?
Мы задумались. Ребятишки-ребятишки, а понимали, что с Енисеем шутить нельзя и что к полынье подобраться невозможно. Обломится припай у полыньи, и мигнуть не успеешь, как очутишься подо льдом и закрутит, как того гуся, — ищи-свищи потом!
И вдруг разом, как это бывает у ребятишек, мы заспорили. Одни предлагали подбираться к полынье ползком, держа друг друга за ноги; другие говорили, что надо позвать охотников и пристрелить гусей, чтобы не мучились; третьи утверждали, что надо еще день подождать, и гуси сами тогда выйдут на лед: выжмет их из полыньи морозом.
Так, споря, мы спустились с быка и очутились на берегу возле домов известкарей.
Много лет мои односельчане занимались нехитрым и тяжелым делом — выжигали известку из камня. Камень добывали из скал, возили на берег. Здесь же на берегу разделывали приплавленные плотами бревна на длинные поленья — бадоги.
Возле одной поленницы, гулко охая, бил по клину деревянной колотушкой Мишка Коршунов. Вообще-то он был, конечно, Михаил, вполне взрослый человек, но так уж все его звали: Мишка и Мишка.
Однажды этот Мишка на спор перешел во время весеннего ледохода Енисей и оттого считался в деревне отчаянной головушкой.
— Что за шум, а драки нет? — спросил нас Мишка, опуская деревянную колотушку. Его озорные черные глаза искрились смехом, на носу и на груди блестел пот, и весь он был в пленках бересты, и кучерявая цыганская голова сделалась седой от этих пленок.
Мы рассказали Мишке про гусей. Он радушным жестом указал нам на поленья. Когда мы расселись и сосредоточенно замолкли, Мишка закурил, выпустил клуб дыма и сказал:
— Погибнут гуси, если не помочь им выбраться.
Нам сразу стало как-то легче: Мишка выручит, он такой.
Мишка и впрямь скомандовал нам следовать за ним, и мы побежали на угор, где строился барак.
— Всем взять по длинной доске! — отдал распоряжение Мишка.
И мы возликовали.
Ну конечно же доски надо! Как это мы не догадались сами?
И вот мы бросаем доски и, держа друг друга за ноги, ползем между торосов к припаю. Кое-где под козырьками льдин еще остались оконца воды, но мы стараемся не глядеть туда.
Мишка сзади нас, ему нельзя на доску: он тяжелый. Когда заканчивается доска, он просовывает нам другую, мы кладем ее впереди и снова ползем, ползем.
— Стоп! — командует Мишка. — Теперь надо одному. Кто тут полегче? — Он обмеривает всех нас взглядом, и его глаза останавливаются на мне. — Сымай шубенку! — приказывает он.
И я начинаю расстегивать пуговицы. Хочется мне закричать, убежать, потому что уж очень страшно дальше ползти.
Но Мишка смотрит на меня, стоя на доске, по которой я уже прополз, и никак невозможно ему возражать.
Я ползу по доске. Она кажется мне горячей. Под доской трещит и прогибается лед.
— Гусоньки, гусоньки… — шепчу я, глядя на сбившихся в кучу гусей, которые отплыли к противоположному краю полыньи и встревоженно, с недоумением погагакивают. — Гусоньки, гусоньки!.. — умоляю их, зову и не могу дальше ползти: страшно. А лед с тонким перезвоном оседает под доской, и беленькие молнии со щелком и дзиком мечутся по нему. — Гусоньки, гусоньки!.. — плачу я и маню их пальцем, рукой, глазами.
А они по-прежнему толпятся в противоположной стороне и, вытянув шеи, глядят на меня.
Вдруг я почувствовал, что возле моего бока что-то зашуршало, и я обмер: подумал, что лед вовсе обломился, и уцепился за доску.
— Держи, держи доску! — слышу я тугой, взволнованный шепот Мишки и, не оборачиваясь, нащупываю доску.
Она ползет по гладкому льду легко, и я почему-то думаю, как, наверное, хорошо и бесконечно долго летели бы каменные плиточки по такому вот гладенькому, без единой морщинки, льду.
Доска доползла до воды, чуть прогнула ледок, раскрошила закраек. Я держу кончиками онемевших пальцев доску и опять зову, умоляю:
— Гусоньки, гусоньки, миленькие!..
Мать-гусыня поглядела на меня и, недоверчиво гагакая, поплыла к доске. Все семейство двинулось за ней. Возле доски мать развернулась, и я увидел, как быстро заработали ее яркие, будто огонь, лапы.
— Ну, вылезай, вылезай! — нетерпеливо закричали сзади меня ребятишки.
— Ша, мелочь! — гаркнул Мишка, и ребята покорно замолкли.
Гусыня, напуганная криками, отпрянула, а потом, успокоившись, повернулась грудью по течению, поплыла быстро-быстро и выскочила на доску. Чуть проковыляла до края и приказала: «Делать так же!»
— Ах ты умница, ах ты умница!.. — шептал я.
Гуси так же стремительно заплывали на доску и ковыляли по ней, а я отползал назад, дальше от черной, жуткой полыньи и манил:
— Гусоньки, гусоньки!..
А потом, уже на крепком льду, схватил тяжелую гусыню на руки, зарылся носом в тугое, холодное ее перо.
Ребята подобрали остальных гусей, и мы помчались в деревню.
— Не забудьте покормить их! — кричал вслед нам Мишка. — Да в тепло их, в тепло! Намерзлись, сердечные…
Я припер домой гусыню, а остальных гусей ребята растащили по своим домам.
Бабушка, узнавши, где я был и как гусыню добыл, чуть было ума не решилась и говорила, что Мишке Коршунову она задаст баню.
Гусыня орала на всю избу, клевалась и ничего не желала есть. Бабушка выгнала ее во двор, заперла в стайку. Но гусыня и там орала на всю деревню, орала до тех пор, пока не отнесли ее в другой дом и не собрали к ней всех гусей. Тогда гусыня успокоилась и поела.
С тех пор в нашей деревне появились гуси. И сейчас по улице важно ковыляют, а то плещутся с утра до вечера в Енисее правнуки и праправнуки той храброй и умной матери-гусыни, которую мы спасли от смерти.
Юрий Яковлевич Яковлев
(Художник Г. А. Мазурин)
Багульник
Он вызывающе зевал на уроках: зажмуривал глаза, отвратительно морщил нос и открывал пасть — другого слова тут не подберешь! При этом он подвывал, что вообще не лезло ни в какие ворота. Потом энергично тряс головой — разгонял сон — и уставлялся на доску. А через несколько минут снова зевал.
— Почему ты зеваешь?! — раздраженно спрашивала Женечка.
Она была уверена, что он зевает от скуки. Расспрашивать его было бесполезно: он был молчальником. Зевал же потому, что всегда хотел спать.
Он принес в класс пучок тонких прутиков и поставил их в банку с водой. И все посмеивались над прутиками, и кто-то даже пытался подмести ими пол, как веником. Он отнял и снова поставил в воду. Он каждый день менял воду. И Женечка посмеивалась.
Но однажды веник зацвел. Прутики покрылись маленькими светло-лиловыми цветами, похожими на фиалки. Из набухших почек-узелков прорезались листья, светло-зеленые, ложечкой. А за окном еще поблескивали кристаллики уходящего последнего снега.
Все толпились у окна. Разглядывали. Старались уловить тонкий сладковатый аромат. И шумно дышали. И спрашивали, что за растение, почему оно цветет.
— Багульник! — буркнул он и пошел прочь.
Люди недоверчиво относятся к молчальникам. Никто не знает, что у них, молчальников, на уме: плохое или хорошее. На всякий случай думают, что плохое. Учителя тоже не любят молчальников, потому что хотя они и тихо сидят на уроке, зато у доски каждое слово приходится вытягивать из них клещами.
Когда багульник зацвел, все забыли, что Ко́ста молчальник. Подумали, что он волшебник.
И Женечка стала присматриваться к нему с нескрываемым любопытством.
Женечкой за глаза звали Евгению Ивановну. Маленькая, худая, слегка косящая, волосы — конским хвостиком, воротник — хомутиком, каблуки с подковками. На улице ее никто не принял бы за учительницу. Вот побежала через дорогу. Застучали подковки.
Хвостик развевается на ветру. Остановись, лошадка! Не слышит, бежит… И долго еще не затихает стук подковок…
Женечка обратила внимание, что каждый раз, когда раздавался звонок с последнего урока, Коста вскакивал с места и сломя голову выбегал из класса. С грохотом скатывался с лестницы, хватал пальто и, на ходу попадая в рукава, скрывался за дверью. Куда он мчался?
Его видели на улице с собакой, огненно-рыжей. Очесы длинной шелковистой шерсти колыхались языками пламени. Но через некоторое время его встречали с другой собакой — под короткой шерстью тигрового окраса перекатывались мускулы бойца. А позднее он вел на поводке черную головешку на маленьких кривых ногах. Головешка не вся обуглилась — над глазами и на груди теплились коричневые подпалины.
Чего только не говорили про Косту ребята!
— У него ирландский сеттер, — утверждали они. — Он охотится на уток.
— Ерунда! У него самый настоящий боксер. С такими ходят на диких быков. Мертвая хватка! — говорили другие.
Третьи смеялись:
— Не можете отличить таксы от боксера!
Были еще такие, которые спорили со всеми:
— Он держит трех собак!
На самом деле у него не было ни одной собаки.
А сеттер? А боксер? А такса?
Ирландский сеттер горел костром. Боксер, как перед боем, играл мышцами. Такса чернела обгоревшей головешкой.
Что это были за собаки и какое отношение они имели к Косте, не знали даже его родители. В доме собак не было и не предвиделось. Когда родители возвращались с работы, они заставали сына за столом: он поскрипывал перышком или бормотал под нос глаголы. Так он сидел запоздно. При чем здесь сеттеры, боксеры, таксы?
Коста же появлялся дома за пятнадцать минут до прихода родителей и едва успевал отчистить штаны от собачьей шерсти.
Впрочем, кроме трех собак была еще и четвертая. Огромная, головастая, из тех, что спасают людей, застигнутых в горах снежными лавинами. Из-под длинной свалявшейся шерсти проступали худые, острые лопатки, большие впалые глаза смотрели печально, тяжелые львиные лапы — ударом такой лапы можно сбить любую собаку — ступали медленно, устало.
С этой собакой Косту никто не видел.
Звонок с последнего урока — сигнальная ракета. Она звала Косту в его загадочную жизнь, о которой никто не имел представления. И как зорко ни следила за ним Женечка, стоило ей на мгновение отвести глаза, как Коста исчезал, выскальзывал из рук, улетучивался.
Однажды Женечка не выдержала и бросилась вдогонку. Она вылетела из класса, застучала подковками по лестничным ступеням и увидела его в тот момент, когда он несся к выходу. Она выскользнула в дверь и устремилась за ним на улицу. Прячась за спины прохожих, она бежала, стараясь не стучать подковками, а конский хвост развевался на ветру.
Она превратилась в следопыта.
Коста добежал до своего дома — он жил в зеленом облупившемся доме, — исчез в подъезде и минут через пять появился снова. За это время он успел бросить портфель, не раздеваясь проглотить холодный обед, набить карманы хлебом и остатками обеда.
Женечка поджидала его за выступом зеленого дома. Он пронесся мимо нее. Она поспешила за ним. И прохожим не приходило в голову, что бегущая, слегка косящая девушка не Женечка, а Евгения Ивановна.
Коста нырнул в кривой переулок и скрылся в парадном. Он позвонил в дверь. И сразу послышалось какое-то странное подвывание и царапанье сильной когтистой лапы. Потом завывание перешло в нетерпеливый лай, а царапанье — в барабанную дробь.
— Тише, Артюша, подожди! — крикнул Коста.
Дверь отворилась, и огненно-рыжий пес бросился на Косту, положил передние лапы на плечи мальчику и стал лизать длинным розовым языком нос, глаза, подбородок.
— Артюша, перестань!
Куда там! На лестнице послышался лай и грохот, и оба — мальчик и собака — с неимоверной скоростью устремились вниз. Они чуть не сбили с ног Женечку, которая едва успела прижаться к перилам. Ни тот ни другой не обратили на нее внимания. Артюша кружился по двору. Припадал на передние лапы, а задние подбрасывал, как козленок, словно хотел сбить пламя. При этом лаял, подскакивал и все норовил лизнуть Косту в щеку или в нос. Так они бегали, догоняя друг друга. А потом нехотя шли домой.
Их встречал худой человек с костылем. Собака терлась об его единственную ногу. Длинные мягкие уши сеттера напоминали уши зимней шапки, только не было завязочек.
— Вот, погуляли. До завтра, — сказал Коста.
— Спасибо. До завтра.
Артюша скрылся, и на лестнице стало темнее, словно погасили костер.
Теперь пришлось бежать три квартала. До двухэтажного дома с балконом, который находился в глубине двора. На балконе стоял пес боксер. Скуластый, с коротким, обрубленным хвостом, он стоял на задних лапах, а передние положил на перила.
Боксер не сводил глаз с ворот. И когда появился Коста, глаза собаки загорелись темной радостью.
— Ати́лла! — крикнул Коста, вбегая во двор.
Боксер тихо взвизгнул. От счастья.
Коста подбежал к сараю, взял лестницу и потащил ее к балкону. Лестница была тяжелой. Мальчику стоило больших трудов поднять ее. И Женечка еле сдержалась, чтобы не кинуться ему на помощь. Когда Коста наконец приставил лестницу к перилам балкона, боксер спустился по ней на землю. Он стал тереться о штаны мальчика. При этом поджимал лапу. У него болела лапа.
Коста достал припасы, завернутые в газету. Боксер был голоден. Он ел жадно, но при этом посматривал на Косту, и в его глазах накопилось столько невысказанных чувств, что казалось, он сейчас заговорит.
Когда собачий обед кончился, Коста похлопал пса по спине, прицепил к ошейнику поводок, и они отправились на прогулку. Отвисшие углы большого черногубого рта собаки вздрагивали от пружинистых шагов. Иногда боксер поджимал больную лапу.
Женечка слышала, как дворничиха им вслед сказала:
— Выставили собаку на балкон и уехали. А она хоть помирай с голоду! Люди ведь!..
Когда Коста уходил, боксер провожал его глазами, полными преданности. Его морда была в темных морщинах, лоб пересекала глубокая складка. Он молча шевелил обрубком хвоста.
Женечке вдруг захотелось остаться с этой собакой. Но Коста спешил дальше.
В соседнем доме на первом этаже болел парнишка: был прикован к постели. Это у него была такса — черная головешка на четырех ножках. Женечка стояла под окнами и слышала разговор Косты и больного мальчика.
— Она тебя ждет, — говорил больной.
— Ты болей, не волнуйся, — слышался голос Косты.
— Я болею… не волнуюсь, — отвечал больной. — Может быть, я отдам тебе велосипед, если не смогу кататься.
— Мне не надо велосипеда.
— Мать хочет продать Лаптя. Ей утром некогда с ним гулять.
— Приду утром, — после некоторого раздумья отвечал Коста. — Только очень рано, до школы.
— Тебе не попадет дома?
— Ничего… тяну… на тройки… Только спать хочется: поздно уроки делаю.
— Если я выкарабкаюсь, мы вместе погуляем.
— Выкарабкивайся.
— Ты куришь? — спрашивал больной.
— Некурящий, — отвечал Коста.
— И я некурящий.
— Ну, мы пошли… Ты болей… не волнуйся. Пошли, Лапоть!
Таксу звали Лаптем. Коста вышел, держа собаку под мышкой. И вскоре они уже шагали по тротуару. Рядом с сапогами, ботинками, туфлями на кривых ножках семенил черный Лапоть.
Женечка шла за таксой. И ей казалось, что это пламенно-рыжая собака обгорела и превратилась в такую головешку. Ей захотелось заговорить с Костой. Расспросить его о собаках, которых он кормил, выгуливал, поддерживал в них веру в человека. Но она молча шла по следам своего ученика, который отвратительно зевал на уроках и слыл молчальником. Теперь он менялся в ее глазах, как веточка багульника.
Но вот Лапоть отгулял и вернулся домой. Коста двинулся дальше, и его невидимая спутница — Женечка — снова пряталась за спины прохожих. Дома́ уменьшились ростом. А спин стало совсем мало. Город кончался. Начались дюны. Женечке трудно было идти на каблуках по вязкому песку и корявым корням сосен. В конце концов она сломала каблук.
И тут показалось море.
Оно было мелким и плоским. Волны не обрушивались на низкий берег, а тихо и неторопливо наползали на песок и так же медленно и беззвучно откатывались, оставляя на песке белую каемку пены. Море выглядело сонным и вялым, неспособным к бурям и штормам.
Но бури на нем бывали. Далеко от дюн, за линией горизонта.
Коста шел по берегу, наклоняясь вперед — против ветра. Женечка сняла туфли, босиком было идти легче, но холодный влажный песок обжигал ступни. На берегу сохли развешанные на кольях сети с круглыми поплавками из бутылочного стекла, лежали лодки, перевернутые вверх килем.
Неожиданно вдалеке, на самой кромке берега, возникла собака. Она стояла неподвижно, в странном оцепенении. Большеголовая, с острыми лопатками, с опущенным хвостом.
Ее взгляд был устремлен в море. Она ждала кого-то с моря.
Коста подошел к собаке, но она даже не повернула головы, словно не слышала его шагов. Он провел рукой по свалявшейся шерсти. Собака едва заметно шевельнула хвостом. Мальчик присел на корточки и разложил перед собакой хлеб и остатки своего обеда, завернутого в газету. Собака не оживилась, не выказала никакого интереса к пище. Коста стал ее поглаживать и уговаривать:
— Ну поешь… Ну поешь немного…
Собака посмотрела на него большими впалыми глазами и снова обратила взгляд к морю.
Женечка притаилась за развешанными сетями, словно попалась, запуталась в них и не могла вырваться, чтобы тоже гладить собаку и говорить: «Ну поешь… Ну поешь хоть немного!»
Коста взял кусок хлеба и поднес ко рту собаки. Та вздохнула глубоко и громко, как человек, и принялась медленно жевать хлеб. Она ела без всякого интереса, как будто была сыта или привыкла к лучшей пище, чем хлеб, холодная каша и кусок жилистого мяса из супа… Она ела для того, чтобы не умереть. Ей нужно было жить. Она ждала кого-то с моря.
Когда все было съедено, Коста сказал:
— Идем. Погуляем.
Собака снова посмотрела на мальчика и послушно зашагала рядом, У нее были тяжелые лапы и неторопливая, полная достоинства львиная походка. Следы заполнялись водой.
В море переливались нефтяные разводы. Будто где-то за горизонтом произошла катастрофа, рухнула радуга и ее обломки прибило к берегу.
Мальчик и собака шли не спеша, а Женечка — следопыт Женечка — слышала, как Коста говорил собаке:
— Ты хороший… Ты верный… Пойдем со мной. Он никогда не вернется. Он погиб. Честное пионерское.
Собака молчала. Она и не должна была говорить. Она не отрывала глаз от моря. И в который раз не верила Косте. Ждала.
— Что же мне с тобой делать? — спросил мальчик. — Нельзя же жить одной на берегу моря. Когда-нибудь надо уйти.
Рыбацкая сеть кончилась. И Женечка как бы выпуталась из сетей. Коста оглянулся и увидел учительницу. Она стояла на песке босая, а туфли держала под мышкой. И сквозняк, тянувший с моря, развевал ее волосы, собранные в конский хвост.
— Что же с ней делать? — растерянно спросила она Косту.
— Она не пойдет. Я знаю, — сказал мальчик. Он почему-то не удивился появлению учительницы. — Она никогда не поверит, что хозяин погиб…
Женечка подошла к собаке. Собака глухо зарычала, но не залаяла, не бросилась на нее.
— Я ей сделал дом из старой лодки. Подкармливаю. Она очень тощая… Сперва укусила меня.
— Укусила?
— Руку. Теперь все зажило. Я йодом смазывал.
Пройдя еще несколько шагов, он сказал:
— Собаки всегда ждут. Даже погибших… Им надо помогать.
Море потускнело и стало как бы меньше размером. Погасшее небо плотнее прижалось к сонным волнам. Коста и Женечка проводили собаку до ее бессменного поста, где неподалеку от воды лежала перевернутая лодка, подпертая чурбаком, чтобы под нее можно было забраться. Собака подошла к воде. Села на песок. И снова застыла в своем вечном ожидании…
Обратно учительница и ученик шли быстро, но когда берег кончился, за дюнами Женечка остановилась и сказала:
— Я не могу так быстро. У меня каблук сломался.
— Мне надо бы поспеть до их прихода, — отозвался Коста.
— Тогда иди.
Коста внимательно посмотрел на Женечку и спросил:
— А как же вы?
— Я дойду не спеша.
— Может быть, вбить гвоздь? У вас есть гвоздь?
— Не знаю. — Женечка протянула ему туфлю.
Он покрутил каблук, как зуб, который шатается. И постучал камнем.
— Вот.
— Теперь лучше, — сказала Женечка, надевая туфлю.
Но шла она прихрамывая, наступая на носок, чтобы каблук держался…
На другой день в конце последнего урока Коста уснул. Он зевал, зевал, но потом уронил голову на согнутый локоть и уснул. Сперва никто не замечал, что он спит. Потом кто-то захихикал.
И Женечка увидела, что он спит.
— Тихо, — сказала она. — Совсем тихо!
Когда она хотела, все было как полагается. Тихо так тихо.
— Вы знаете, почему он уснул? — шепотом произнесла Евгения Ивановна. — Я вам расскажу… Он гуляет с чужими собаками. Кормит их. Собаки всегда ждут. Даже погибших… Им надо помогать.
Зазвенел звонок с последнего урока. Он звенел громко и протяжно. Но Коста не слышал звонка. Он спал.
Евгения Ивановна — Женечка — склонилась над спящим мальчиком, положила руку ему на плечо и легонько потрясла. Он вздрогнул и открыл глаза.
— Звонок с последнего урока, — сказала Женечка, — тебе пора.
Коста вскочил. Схватил портфель. И в следующее мгновение скрылся за дверью.
Мальчик с коньками
1
В солнечный мартовский день в городе начинают таять сосульки. Они отсчитывают целебные капли больной, простуженной зиме.
По городу идет мальчик с коньками.
Он худой и вытянутый. Все ему не по росту, все мало. Лыжные брюки — до щиколоток. Пальто едва достает до колен. Руки он держит и карманах, а запястья голые, красные от ветра: рукава коротки. Шея у мальчика тоже длинная, худая. Шарф закрывает ее только наполовину. Шарф зеленый, в полоску, с фиолетовыми чернильными пятнами на самом видном месте.
Кажется, что вчера еще все было мальчику впору и что это за ночь он так подрос, вытянулся. А новую одежду не успели купить.
Руки мальчик держит в карманах, а коньки у него под мышкой.
Какой-то он нескладный и неустойчивый. То споткнется на ровном месте, то налетит на прохожего. То бежит вприпрыжку, то, заглядевшись на машину, останавливается посреди дороги. Глаза у него зеленые, задиристые.
Дерзкий взгляд и независимая походка выдают в мальчике непоседу и драчуна, который среди ребят чувствует себя уверенно, а оставшись один, не знает куда себя деть.
На пальто не хватает пуговицы. Она вырвана с мясом. Основательно потертая шапка сидит на одном ухе, оставив второе на холоде. Развязавшийся шнурок волочится по тротуару: некогда с ним возиться.
И только коньки, удобно пристроившиеся под мышкой, в полном порядке. Они крепятся медными заклепками к черным ботинкам. Ботинки аккуратно сложены «бутербродиком» и стянуты желтым кожаным ремешком. Это не какие-нибудь девчачьи «снегурочки», а вполне серьезные мужские коньки «английский спорт». У них острые крепкие носы.
Когда бежишь на этих носах, ледяные крошки отлетают в стороны, как искры из-под железных подков. Можно быстро бежать, а потом сразу встать на полозья и долго скользить по ледяной глади катка.
Эти аккуратные, ухоженные конечки уж очень не подходят к короткому пальто с оторванной пуговицей и к потертой шапке, сидящей на одном ухе.
Холодная капля упала мальчику на щеку. Он вытер ее свободной рукой и, бросив на сосульки недовольный взгляд, свернул в переулок.
2
У школьников весенние каникулы, а взрослые работают. Поэтому на улицах малолюдно. А в переулке вообще редко встретишь прохожего.
Переулок старый, двухэтажный. Мостовая покрыта ледяной коркой. Снегоочистительные машины не заглядывали сюда всю зиму. Сразу видно, что маленький переулок приходится очень дальним родственником большим, главным улицам города.
Мальчик с коньками шагает по переулку. Он сдвигает шапку на другое, замерзшее ухо — погрейся, твоя очередь! — и прислушивается. Он слышит музыку. Она доносится сюда со стадиона. На больших улицах ее заглушают машины, а здесь тихо, и музыка слышна. Она действует на мальчика как сигнал боевой трубы. Ноги сами начинают ускорять шаг, и развязавшийся шнурок только успевает постукивать по ботинку.
А хорошо бы на каток опять пришла девчонка в красном пушистом свитере и в синей короткой юбочке! Та, у которой на голове белая меховая шапка. Высокая, как папаха. Из-под шапки у нее торчат две косички. Хорошо бы попробовать дернуть ее за косичку! Но девчонка такая гордая и неприступная, что в прошлый раз не хватило решимости сделать это. На ее глазах он сбил шапки с трех мальчишек. Один из них был совсем большой. На полголовы выше. От такого вполне можно было получить сдачи. Сегодня он опять собьет с него шапку, если не хватит мужества дернуть девчонку за косичку… А если она уже на катке, уже катается на своих серебряных «снегурочках»? И вдруг большой мальчик дергает ее за косичку?!
Мальчик с коньками под мышкой уже не идет, а бежит. Только бы не опоздать! Только бы не опоздать!
И тут в конце переулка он увидел человека. Мальчик не обратил бы на него никакого внимания, но человек оказался единственным прохожим и шел прямо ему навстречу.
Человек был высокий, крупный. На нем белые бурки с кожаными носами и широкая длинная куртка, сшитая из шкуры какого-то черного зверя. Шаги у мужчины тяжелые и неторопливые. А мальчик почти бежал, и поэтому они скоро должны были встретиться.
И вдруг прохожий остановился. Потом он качнулся вперед и сделал несколько неуверенных шагов, словно собирался упасть. Но не упал, а удержался на ногах. Он беспомощно начал двигать руками: искал в воздухе невидимую опору. На этот раз он наверняка бы упал, но рука вовремя ухватилась за стену дома.
«Наверное, пьяный», — подумал мальчик, и в глазах его вспыхнул недобрый зеленый огонек: он терпеть не мог пьяных.
Мальчик брезгливо сморщил нос и ускорил шаг, чтобы поскорее разминуться со встречным.
Когда мальчик поравнялся с прохожим, тот стоял прислонясь к стене, крепко зажмурив глаза. Лицо его было неестественно бледно. У рта запали две глубокие складки. Он тяжело дышал. Одной рукой человек держался за каменную стену, другой силился расстегнуть железный крючок воротника. Крючок был цепкий, и у руки не хватало сил освободить его из петли. На лбу у прохожего выступили мелкие бисеринки пота.
Мальчик с коньками невольно остановился. И тогда прохожий открыл глаза и посмотрел на мальчика. Его глаза смотрели из-под нависших бровей откуда-то издалека. Нет, это не были мутные, шальные глаза пьяного! Они были полны боли и тревоги. И во всем облике этого большого, грузного человека чувствовалась неловкость за свою беспомощность.
Наконец ему все же удалось расстегнуть крючок. Усталая рука соскользнула вниз, плечи опали под собственной тяжестью. Человек закрыл глаза, но тут же открыл их вновь. Он заметил мальчика и боялся потерять его из виду.
Мальчик еще стоял рядом. Но ему было некогда. Он боялся опоздать. Зеленые глаза недружелюбно глядели на тяжело дышащего человека.
Человек молчал.
Мальчик вспомнил, как однажды на улице упал старик и сломал ногу. Он лежал на тротуаре и тихо стонал. Ему было очень тяжело, а вокруг стояли зеваки. Они глазели на несчастного до тех пор, пока за ним не приехала «скорая помощь»…
Может быть, и этому человеку неприятно, что рядом с ним незнакомый мальчишка?
И вдруг человек сказал:
— Сынок…
Он произнес одно только слово и начал тяжело дышать. Видимо, у него не хватало сил на остальные слова.
Услышав слово «сынок», мальчик с недоумением посмотрел на незнакомца. Так называла его мама. Это было мамино слово. А от мужчины он слышал его впервые.
Незнакомец опять собрался с силами и за говорил:
— Помоги мне добраться до дома… Здесь недалеко.
Мальчик молча подставил плечо. Человек неуверенно отнял руку от стены и оперся на плечо мальчика. Он был большой и тяжелый, а мальчик был худой и неустойчивый. Незнакомец старался полегче опираться на мальчика. И они пошли по улице.
Сам не замечая этого, мальчик все время ускорял шаги. Музыка с катка сладко вливалась в ухо. Она манила, звала, требовала. Мальчику показалось, что он и впрямь может опоздать, что, если он придет пятью минутами позже, все кончится. И уже не будет ни льда, ни музыки, ни вереницы бегущих ребят…
А больному человеку было трудно передвигать ноги. Каждый шаг отдавался в сердце. Он старался не отставать от своего неспокойного поводыря, но у него не хватало сил. И несколько раз он останавливался, чтобы перевести дух. Тогда он чувствовал, как мальчик ерзает под его рукой и нетерпеливо оглядывается.
Всю дорогу ни большой, ни маленький не проронили ни слова. Их связывал неприятный случай. Один из них был в тягость другому. Они понимали это, и обоим хотелось поскорей расстаться.
Наконец у низкого подъезда человек остановился. Видно было, что это конечная остановка. Человек вытер со лба холодный пот и, ни к кому не обращаясь, будто сам себе, сказал:
— Зашевелился осколочек! Сколько лет не беспокоил — и вот на́ тебе!
Вероятно, он чувствовал себя виноватым перед мальчиком и решил часть вины переложить на «зашевелившийся осколочек».
Мальчик насторожился и с недоверием поднял глаза на мужчину.
— Какой осколочек?
— Обыкновенный, брат, от снаряда… Вот ведь война когда кончилась, а осколок остался, — сказал мужчина и показал пальцем на грудь.
Он еще стоял прислонясь к стене, а мальчик внимательно рассматривал его. У человека все было крупным: и нос, и губы, и подбородок с глубокой ямочкой. На щеках шершавая щетина.
— Пойдем, что ли, — сказал мужчина, открывая дверь подъезда. — Тяжелый тебе солдат достался.
И они двинулись дальше.
3
Когда они поднимались по лестнице, человек сильно опирался на плечо мальчика. Другой рукой он цепко хватался за перила, будто страшился, что ступенька уйдет у него из-под ног. Ему было больно. А мальчику тяжело. Но оба терпели. Мальчик думал об осколке, который зашевелился в груди у незнакомца, и ему на минуту показалось, что он ведет бойца, только что раненного разорвавшимся снарядом. А человек думал, как бы поскорее добраться до постели.
Очутившись дома, человек стал стягивать с себя меховую куртку. Он делал это с такими усилиями, будто она весила по меньшей мере два пуда.
Наконец ему удалось освободиться от этой тяжести. Под курткой была гимнастерка военного образца и синие брюки. На гимнастерке с правой стороны была пришита потемневшая полоска галуна. Эта полоска — знак тяжелого ранения — как бы подтвердила, что человек занемог старой военной болезнью.
Пока человек раздевался, мальчик стоял в сторонке и следил за ним. Сам он не снял пальто, даже не вынул из кармана руки, которая локтем придерживала коньки «английский спорт».
Человек тяжело опустился, почти упал на диван. Старые пружины жалобно скрипнули. Человек откинулся назад и закрыл глаза.
А мальчик продолжал стоять перед ним. Он был растерян и не знал, что полагается делать в подобных обстоятельствах. Перед ним лежал человек. Не просто заболевший гриппом или ангиной, а старый боец с осколком в груди. Зеленые глаза мальчика, привыкшие бесцеремонно разглядывать все, что ни попадется, сейчас утратили свою дерзкую самоуверенность. Они вопрошающе смотрели на человека, с которым судьба свела его в переулке по дороге на каток.
Трудно сказать, сколько времени человек лежал с закрытыми глазами, Когда он поднял веки, мальчик все еще стоял перед ним: в коротком пальто без пуговицы, с шапкой, надвинутой на одно ухо, с коньками под мышкой.
— Ты еще здесь? — спросил раненый, почти не шевеля губами.
— Ага.
— Ты иди. Теперь я сам управлюсь… А за помощь спасибо. — Человек глотнул воздух и спросил: — Спешишь?
Только сейчас он заметил под мышкой у мальчика коньки. «Да, да!» — эти два коротких слова должны были сорваться с губ мальчика, но вместо них прозвучали совсем другие:
— Я не спешу… я уже был на катке.
Он сам удивился, что произнес именно эти слова и с такой уверенностью, будто на самом деле все обстояло именно так. Собственные слова огорчили мальчика, но отступать было нельзя.
— Я дождусь кого-нибудь из ваших и пойду.
Ему казалось, что говорит не он, а кто-то другой, помимо его воли. И он уже раскаивался, ведь неизвестно, когда придут домашние. Может быть, не скоро. Вечером.
— Никто не придет, — помолчав, сказал человек. — Понимаешь, жена с сынишкой уехали к бабушке. На каникулы. В Сапожок.
— В какой сапожок?
Человек через силу улыбнулся и пояснил:
— Это город такой есть. Вернее, городок рязанский.
Мальчик положил коньки на стул. Этим движением он как бы хотел подчеркнуть, что никуда не спешит.
Он серьезно посмотрел на своего нового знакомого и спросил:
— Что же теперь делать?
— Да ничего. Отлежусь, и все пройдет, — сказал хозяин дома и, словно желая оправдаться перед мальчиком, добавил: — Понимаешь, я еще ночью в цехе почувствовал себя неважнецки. Но там не разболеешься. Стал карусельный станок. Пришлось налаживать… Утром почувствовал себя совсем скверно. Но подумал, что до дома как-нибудь доберусь. И вот видишь…
Он закрыл глаза и провел ладонью по волосам. Ему, видимо, немного полегчало, и он разговорился:
— Это мне под Орлом так приложило. Пять осколков вынули, а один при себе ношу.
— Кто же это вам… приложил? — осведомился мальчик, стараясь попасть в тон хозяину дома.
— «Фердинанд», танк немецкий… Знаешь, что такое ПТО?
Мальчик покачал головой.
— Противотанковое орудие, — объяснил бывший боец, — пушечка такая. Сорокапятимиллиметровка. Мы, как кроты, врылись в землю, а на нас шли танки. Два мы подожгли, а третий нас приложил… Ни расчета, ни пушки… Ну ничего, все пройдет. Вот отлежусь…
И вдруг он снова побледнел, и две складки у рта стали еще глубже.
— Сходить за доктором? — предложил мальчик.
Раненый мотнул головой. Говорить ему было трудно. Потом он все-таки сказал:
— За доктором не надо. Разве что за лекарством… Если не очень спешишь.
— Не спешу, — отозвался мальчик. — Где рецепт?
— В столе. Рядом в комнате. Открой средний ящик. Там где-то завалялся. Болеутоляющее.
4
Человек не спросил мальчика, как его зовут, и не назвал ему своего имени. А спросить первым мальчик не решался.
В других обстоятельствах мальчик чувствовал бы себя очень скверно, очутившись в чужом, незнакомом доме, но тревога, которая все больше и больше овладевала им, заглушала неловкость, как большая боль заглушает малую. И поэтому он без особых колебаний отворил дверь в соседнюю комнату.
Комната была залита желтым солнечным светом. Будто и впрямь есть такая желтая светящаяся краска, которая не высыхает ни на полу, ни на стенках, ни на книжной полке, ни даже на глобусе. Мальчик зажмурился: солнечная краска брызнула ему в лицо — и услышал металлический стук пишущей машинки. Это за окном звонкие капли тающих сосулек стучали по железному подоконнику.
Весенняя солнечная комната была совсем не похожа на ту, где сейчас лежал раненый боец. Комната, наверно, еще не знала, что произошло с ее хозяином, и у нее было отличное настроение. И календарь тоже не знал. На сегодняшнем листке было написано: «Партком в 4 часа».
Мальчик подошел к столу. Но прежде чем выдвинуть средний ящик, он заметил учебник и две тетрадки. Это был учебник физики для шестого класса. А на тетрадках были написаны имя и фамилия владельца: «Сергей Бахтюков 6-го „А“». Это он, Сергей Бахтюков, сейчас отдыхает с мамой у бабушки в рязанском городе Сапожок.
Глаза мальчика недовольно сверкнули. Он отшвырнул тетрадки и осторожно открыл средний ящик стола.
Ящик был доверху набит бумагами, чертежами, фотографиями, а также множеством разных вещиц, не представляющих на первый взгляд никакой ценности. Чем, например, может привлечь курительная трубка, изогнутая, как знак вопроса, или старая цепочка от часов, или лезвие в пакетике, напоминающем фантик?
Разыскивая рецепт, мальчик старался не разглядывать эти чужие вещи, но они притягивали его как магнит. Он взял в руки трубку. От нее пахло пожаром. Наверное, солдат курил эту трубку в последний раз на фронте у своей пушечки ПТО. Мальчик вдохнул в себя запах трубки и бережно положил ее обратно. Потом ему попалась фотография хозяина дома. Он был снят в военной форме и был молодой и худощавый. Может быть, это не хозяин, а его младший брат? С ямочкой на подбородке. Нет, он сам. Вероятно, когда он снимался, в его груди еще не было никаких осколков от снарядов.
А потом в руки мальчику попалась алая коробочка. Стыдясь самого себя, он не удержался и открыл ее. В коробочке лежал орден. Самый настоящий орден Красного Знамени. Мальчик взял орден и положил его на ладонь. Орден был прохладный и тяжелый.
Мальчик подержал его в руках, и запонки, и перочинный ножик, и лезвия безопасной бритвы с надписью «Нева». Ему никогда не приходилось встречать в таком количестве мужские вещи. Да откуда было им взяться, ведь в своем доме он был единственным мужчиной. Его тянуло к этим вещам. Он испытывал почти физическое удовольствие от прикосновения к ним.
Наконец рецепт нашелся. Он был очень старый. Вероятно, хозяин не пользовался им уже много лет. На маленьком пожелтевшем листке стоял лиловый штамп: «Санчасть, полевая почта 31497». Рецепт был написан рыжими чернилами. Казалось, что буквы когда-то сверкали и лишь от времени поржавели. Мальчик разобрал только первую строчку: «Старшине Л. Бахтюкову». Дальше шла непонятная латынь.
Мальчик бережно взял рецепт в руки и тихо задвинул ящик.
Потом его взгляд скользнул по тетрадкам Сергея Бахтюкова из 6-го «А». Он почему-то сжал кулак и погрозил тетрадкам.
И вдруг мальчик почувствовал, что его тянет к человеку, который с осколком в груди лежит в соседней комнате. К большому бесстрашному мужчине, которому принадлежал боевой орден в красной коробочке, прокуренная солдатская трубка, пахнувшая пожаром, и лезвие «Нева».
Почему этот большой, сильный человек беспомощно лежит на диване, а он, мальчишка, задиристый, но на деле не такой уж сильный, может бегать по улицам, смеяться и сбивать шапки у встречных шкетов?
5
Мокрый, тающий снег пахнет сыроежками. Он шуршит под ногами. Ему уже не белеть на крышах, на мостовой и на воротниках прохожих. Много месяцев будет он журчать в ручьях, петь в водопроводных трубах, дружить с кораблями. И только в декабре он вернется обратно, белый, нетронутый, без единого пятнышка. Как он будет непохож на этот серый, истоптанный, тающий снег, который путается под ногами накануне своих волшебных превращений!
Мальчик не замечает запаха сыроежек. Он бежит. Спотыкается, перепрыгивает через лужи, соскакивает с тротуара на мостовую. Лыжные брючки, едва достигающие до щиколотки, забрызганы. Шарф совсем размотался, пола коротенького пальто развевается: пуговицы-то не хватает.
Но кажется, что ему малы не только брюки, и пальто, и шапка. Нет, ему не впору тротуары и мостовые, улицы и площади. Весь город тесен ему. С тревогой, неожиданно обрушившейся на его плечи, он не вмещается в родной город.
Мальчик задевает на ходу прохожих, натыкается на фонарные столбы. Тесно! Навстречу несутся машины. Разве в городе нет для них других улиц!..
Окоченело левое ухо: шапка надета на правое. На болтающемся шнурке наросла целая сосулька. Но в замерзшей руке, как волшебная лампа Аладдина, зажат пузырек с лекарством.
И вот он, с трудом переводя дыхание, входит в дом и тихо затворяет за собой дверь. Человек лежит с закрытыми глазами.
«Уснул, — думает мальчик, — значит, отлежался. Вот и хорошо».
Он ставит пузырек с лекарством на стол и обветренной рукой неловко заматывает шарф вокруг шеи. Теперь он принадлежит самому себе. Можно уходить.
Он смотрит на спящего раненого бойца почти с любовью. И ему становится неловко перед самим собой за это непонятное чувство. Он не узнат самого себя… Встречаются мужчины, рядом с которыми любой мальчишка чувствует себя сыном. Их отцовская власть незаметно распространяется даже на тех, кто считает себя очень взрослым и самостоятельным.
Мальчик встретил такого человека, а теперь ему надо с ним расставаться.
А человек не открывает глаз. Он, видно, справился со своим осколочком и теперь крепко спит. И мальчику ничего не остается, как молча попрощаться с ним и уйти. Он идет на цыпочках, чтобы не заскрипели половицы, доходит до двери и свободной рукой тянется к замку. Замок не слушается его: признает только своих.
Мальчик вздрагивает. Он слышит тихое, далекое слово «сынок». Этот человек зовет его? Мальчик прислушивается. В квартире тихо. Только звонкие капли тающих сосулек стучат в подоконник. Никто его не зовет. Это только показалось.
Мальчик стоит перед дверью и думает о том, что сейчас он уйдет и никогда уже не увидит этого человека. Не ощутит на своей ладони холодную, торжественную тяжесть ордена Красного Знамени. Не вдохнет в себя таинственный запах старой трубки. Он медленно поворачивается и возвращается в комнату. Здесь все неподвижно, как в сонном царстве. Спят двери, спят лампочки, спят половицы. Уснули вместе с хозяином. Балансируя рукой, мальчик идет на цыпочках: боится, что половицы проснутся и заскрипят.
Он подходит к дивану. Человек по-прежнему лежит без движения, спит.
А вдруг он умер?!
Эта мысль ошеломляет мальчика. Забыв о предосторожности, он наклоняется к спящему. Он кладет ему руку на плечо и начинает легонько трясти его. Раненый боец не открывает глаз. Может быть, позвать его? По фамилии, которая написана на старом военном рецепте. Он зовет:
— Бахтюков… Дяденька Бахтюков!
Раненый боец вздрагивает и открывает глаза. Значит, он жив. Но почему он молчит? Почему не спрашивает про лекарство? Почему глаза как-то неестественно закатываются и голова безжизненно падает на плечо?
Он жив, но он может умереть.
Что делать? Мальчик стоит рядом. Его глаза расширены. Надо действовать! И если ты сам не знаешь как, позови на помощь!
Мальчик бросается к двери. Он будит все спящие половицы, и они скрипят, каждая на свой лад. Но он ничего не слышит. Он бежит. Сам еще не знает куда.
Мальчик перескакивает через две ступеньки. Звенят железные подковки, прибитые к каблукам, чтобы не стаптывались. Скорей! Скорей! Подковки высекают искры. Мальчик уже знает, что ему делать: надо звонить в «Скорую помощь».
6
Когда он вбежал в подъезд с синей табличкой «Телефон-автомат», там у аппарата стояли две девочки. Одна из них — коротышка с круглым, как луна, лицом — держала трубку и, сложив ладошку рупором, быстро говорила в микрофон. Другая — повыше, с глазами навыкате — что-то нашептывала на ухо подруге и не переставала хихикать.
— Что он говорит? Что он говорит? — шептала она так громко, что подружке приходилось закрывать микрофон ладошкой, чтобы не пустить туда шепот.
— Он в кино приглашает, — сказала девочка-луна своей любопытной подружке.
Подружка опять захихикала и зашептала еще громче — чуть не закричала шепотом:
— А ты скажи: не пойдем! Скажи: не пойдем!
Она повторяла каждое слово дважды, словно боялась, что подружка-луна не поймет ее с первого раза.
Несколько секунд мальчик молча наблюдал за девочками. Он никак не мог отдышаться.
Наконец он пришел в себя.
— Кончайте! — сказал он сердито. — Мне в «Скорую помощь» звонить надо.
Подружки враждебно посмотрели на мальчишку в коротеньком пальто, и та, что хихикала и подсказывала шепотом, насмешливо сказала:
— Знаем мы, какую тебе «Скорую помощь»! Небось на каток спешишь.
И тут мальчик заметил, что держит под мышкой коньки: они сегодня мешали ему на каждом шагу. Он подошел к девчонкам вплотную и громко приказал:
— А ну кончайте!
— И не подумаем! — огрызнулась девочка-луна, прикрывая ладошкой микрофон. Потом на минуту оторвала ладошку и сказала в трубку: — К нам тут нахал пристает.
Зеленые глаза стали злыми и колючими. Там человек умирает, а эти девчонки смеются и кривляются. Мальчик резко оттолкнул пучеглазую и выхватил трубку из рук ее подруги. Девчонки от неожиданности взвизгнули и отбежали в сторону.
— Дурак! — крикнула одна.
— Нахал! — поддержала другая.
Мальчик прижал трубку к уху. Он услышал незнакомый мальчишеский голос:
— Так вы придете в кино? Чего вы молчите?
Мальчику показалось, что этот голос доносился совсем из другого мира — беспечного и благополучного.
Он нажал рычаг, и тот, кто приглашал девчонок в кино, сразу замолчал.
Мальчик набрал номер «03».
В трубке зазвучал молодой женский голос:
— «Скорая» слушает.
От неожиданности мальчик не знал, с чего начать. Голос нетерпеливо повторил:
— «Скорая» слушает. Что у вас?
— Тетенька, — заговорил мальчик, — человеку плохо.
— Фамилия? — бесстрастно спросил голос.
— Чья фамилия?
— Больного.
— Он не больной, он раненый.
— Где ранен?
— На фронте, под Орлом.
Наверное, там, в «Скорой помощи», так привыкли ко всяким необычностям, что даже не поинтересовались, при чем здесь Орел. Нетерпеливый голос продолжал:
— Где находится пострадавший?
— Дома.
— Адрес?
Мальчик запнулся. Он не знал адреса. Он так и сказал:
— Я не знаю адреса.
— Так что же ты вызываешь «Скорую помощь»? На деревню к дедушке, что ли, ехать? Узнай адрес и перезвони.
В трубке раздались короткие гудки. «Скорая» повесила трубку. Мальчик тоже повесил трубку и оглянулся. Девчонок не было. Вероятно, убедившись, что нахальный долговязый мальчишка сказал правду, они тихонько выскользнули из подъезда. Может быть, побежали к другому автомату?..
Мальчик вышел из подъезда. Он ненавидел себя за беспомощность, за то, что, убегая, не посмотрел на номер дома раненого бойца. Да и название переулка он тоже не знал толком: не то Гончарный, не то Дегтярный… Оставалось одно: бежать узнать адрес. Мальчик уже собрался рвануться с места, когда до него донесся далекий звук санитарной сирены.
7
По улице мчалась «скорая помощь». Куда она спешила? К человеку, попавшему в беду? Или возвращалась на стоянку? Или она приняла сигнал бедствия и спешит на помощь раненому бойцу, даже не зная адреса?
Голос сирены нарастал. Он то взлетал под облака, то стремительно падал. Он звучал, как сигнал боевой тревоги.
А что, если эта почти крылатая машина с красным крестом промчится мимо?
Надо остановить ее!
И мальчик решился. Он выбежал на середину мостовой и преградил путь «скорой помощи». Расстояние от летящей машины до мальчика было очень небольшим. Оно сокращалось с каждым мгновением. Сирена выла истошно. Она взлетала и больше не падала. Она нагоняла страх. Мальчик закрыл глаза, но не тронулся с места.
И вдруг сирена умолкла. Машина резко затормозила. На мостовой было скользко, и ее занесло в сторону.
Когда мальчик с коньками открыл глаза, машина «Скорой помощи» стояла совсем близко, развернувшись поперек дороги. А из распахнутой дверки уже выскакивал бледный шофер в фуражке с блестящим козырьком. Тяжело дыша от волнения, он подбежал к мальчику и замахнулся, чтобы ударить его. Но сдержался и не ударил. Только заговорил часто и сбивчиво:
— Какого черта! Шантрапа!.. Жить надоело? Под машину лезешь! Герой!
Но мальчик был защищен от ругательства невидимой броней своего смятения. И обидные слова отскакивали от этой брани, как дробинки. Когда шоферу не хватило воздуха и он замолчал, чтобы сделать вдох, мальчик, не поднимая глаз, сказал:
— Человек умирает.
— Где? — спросил шофер. Он сразу остыл, почувствовав себя на своем посту.
— Я вам покажу, — ответил мальчик.
Шофер нахмурился. Когда работаешь в «Скорой Помощи», готов ко всему. Но такого оборота дела он не ожидал.
Он полез в карман и достал оттуда пачку сигарет. Сунул одну в рот и чиркнул зажигалкой. Зажигалки не было видно, и казалось, что он извлек огонь из самого кулака.
— Идем к врачу, — сказал шофер. — Он решит.
Когда мальчик и шофер подошли к машине, там уже начал собираться народ. Машина «Скорой помощи», стоящая поперек мостовой, успела привлечь зевак. Они толпились у машины, спрашивали друг друга:
— В чем дело?
— Что случилось?
— Кого-нибудь задавили?
Но никто не лежал на мостовой, а к машине быстро шли шофер в фуражке с лакированным козырьком и долговязый мальчик с коньками под мышкой.
— Арсений Иванович, — сказал шофер, заглядывая в открытую дверку, — тут у малого с отцом плохо. А у нас вызовов нет. Поедем?
— Что с ним? — спросил из кабины басистый голос, обращаясь к мальчику.
Мальчику хотелось сказать, что шофер ошибся, что раненый боец вовсе ему не отец, а чужой человек. Но сейчас не было времени для объяснений. И он, стараясь говорить понятней и убедительней, сказал:
— Лежит без сознания. Раненый он. Осколок зашевелился в груди.
— Поехали! — решительно сказал врач.
Мальчик и шофер забрались в кабину. Завыла сирена, разгоняя зевак. И, присев на задние колеса, как конь перед скачками, «скорая помощь» устремилась вперед.
8
Мальчик не знал, застанет он раненого бойца в живых или нет. Поэтому, открывая дверь, он чувствовал, что у него слабеют руки и ноги легонько дрожат в коленках. Всю дорогу он торопился, а сейчас вдруг замедлил шаги, Что, если Бахтюков не дождался его?..
Но медлить нельзя. За спиной стоят врач с чемоданчиком и два санитара с пустыми носилками. А внизу у подъезда дежурит машина «Скорой помощи». Мальчик заходит в прихожую. За ним трое мужчин. Они здоровые, в белых халатах поверх пальто. От них сразу становится тесно в квартире.
Человек на диване по-прежнему бледен, глаза его закрыты. Жив он или нет?
От волнения мальчик сжимает в карманах кулаки. Врач берет Бахтюкова за руку. Он считает удары пульса, поглядывая на часы. Раз считает, значит, пульс есть. Значит, Бахтюков жив. Хотя он не очень похож на живого. Врач засучивает рукав больного до самого плеча и берет ампулу. Ампула похожа на маленькую сосульку. Врач щелкает сосульку по носу и ловким ударом отбивает стеклянный кончик. Потом опускает туда стальное жало шприца. Берет руку человека, лежащего без сознания, и прикидывает, куда бы вонзить иглу. Мальчик упирается большими пальцами ног в носки ботинок.
Он вспоминает, как в школе ему делали прививку. Его тоже кололи шприцем. Было больно, но терпимо. В общем, пустяки. Но мальчику кажется, что Бахтюкову будет во сто раз больнее. Ведь ему и без укола плохо! Мальчик прижимает локти к бокам и зажмуривается. Игла впивается в руку.
Санитары поставили носилки в угол, а сами сидят на стульях у стола. Носилки большие и тяжелые. Взгляд у санитаров безразличный. Они не наблюдают за действиями врача. Они заняты своими мыслями. Им все знакомо. От постоянной встречи со страданиями и несчастьями их сердца покрылись черствой корочкой. У них свои заботы.
— Лестница узкая! — говорит один санитар другому. — Боюсь, носилки не пройдут.
— Пройдут, — отвечает другой, — пройдут. Приподнять немного придется.
— Больной-то тяжелый.
Мальчик слышит за спиной их спокойный разговор, и ему хочется сказать им что-нибудь обидное. Но он не поворачивается к ним. Он смотрит на Бахтюкова. И Бахтюков открывает глаза.
Он видит мальчика. Мальчик стоит перед ним, как стоял в ту минуту, когда он потерял сознание. Может быть, мальчик никуда не уходил? Так и простоял у его изголовья целую вечность, как бессменный часовой. Бахтюкову хочется улыбнуться этому долговязому, нескладному парнишке. Но вместо улыбки получается болезненная гримаса: очень больно. Он замечает врача и санитаров. Он все понимает.
— Что будем делать? — спрашивает он врача.
И врач, убирая шприц, отвечает:
— Поедем в больницу.
Бахтюков молчит, потом покорно кивает головой. Взгляд его становится озабоченным. С застенчивой улыбкой он просит мальчика:
— Сынок, будь другом, отправь телеграмму моим в Сапожок.
— Хорошо. Отправлю, — сразу соглашается мальчик.
И ему почему-то становится обидно, что человек сейчас думает о своем Сережке Бахтюкове. А этот самый Сережка небось гоняет с ребятами на лыжах…
— Принеси мне бумагу и карандаш.
Мальчик идет в соседнюю комнату. Календарный листок все еще зовет Бахтюкова к четырем часам на партком… На столе лежат две тетрадки Сережи Бахтюкова из 6-го «А». Мальчик берет первую попавшуюся и небрежно открывает ее. Это тетрадь по литературе. В ней написано сочинение. Большими и аккуратными буквами выведено заглавие: «Как я провел лето». Ни кляксы, ни помарочки. «Чистюля!» — презрительно думает мальчик и читает первые строки: «Лето я провел в городе Сапожке у бабушки. Это маленький город. В нем много зелени…»
Мальчик вырывает листок из тетради. Вырывает неровно, наискосок — пусть хозяин обязательно заметит, что лист вырван.
Бахтюкову трудно писать. Буквы получаются кривые, будто им тоже плохо и они не держатся на ногах. Он пишет телеграмму в Сапожок, а врач делает запись в свою книжечку. Врач ставит точку, и санитары, как по команде, встают из-за стола. Они приводят носилки в боевое положение.
Мальчик смотрит на Бахтюкова. И вдруг он думает о том, каким бы он был счастливым человеком, если бы Бахтюков писал эту телеграмму ему, а не Сережке. Он смотрит на него с грустью. Он понимает, что сейчас-то они расстанутся навсегда. Бахтюков пишет долго. А мальчику хочется, чтобы он писал еще дольше. Чтобы он никогда не кончил писать эту телеграмму.
— Вот, — говорит Бахтюков и протягивает мальчику листок и деньги. — Сделай это, сынок. И вообще, спасибо тебе.
Санитары кладут больного на носилки. Мальчик отходит в сторону. Если бы он мог, он сделал бы это один. И сделал бы хорошо. А санитары так трясут Бахтюкова…
Он стоит и не дышит. Ему начинает казаться, что все это не на самом деле. Показывают в кино, а он зритель. Он по другую сторону экрана. У него под мышкой коньки «английский спорт», а здесь, в комнате, носилки, белые халаты, запах лекарства и человек — большой, хороший, близкий человек — в опасности.
Санитары берутся за ручки носилок.
— Взяли? — спрашивает передний.
— Взяли, — командует второй.
И носилки отрываются от пола.
Они плывут по комнате, по темному коридору. Мимо комнаты, залитой желтой солнечной краской. В замочную скважину протиснулся один луч солнца. Он прямой и светлый.
В нем, как маленькие живые существа, кружатся пылинки. Когда носилки проплывают мимо, солнечный луч касается щеки раненого бойца. Он прощается с хозяином дома.
На улице мальчик говорит Бахтюкову:
— До свидания.
— Ты еще здесь? — отзывается раненый боец, и его глубокие большие глаза встречаются с зелеными глазами мальчика, полными печали.
Взвыла сирена. Машина забуксовала, вздрогнула, потом оторвалась и покатила.
А мальчик стоял и смотрел ей вслед, держа в руке неотправленную телеграмму.
9
Что толку в коньках, когда они бессмысленно торчат под мышкой! Будь они на ногах, можно было бы мчаться, сокращая время и расстояние. Но в городе на коньках не очень-то разъедешься. Лед сколот или посыпан песком. А в Голландии все пешеходы надевают зимой коньки. Там даже старушки катаются на коньках. Но там вместо обычных улиц — каналы, покрытые гладким синеватым льдом.
Коньки помогают, когда они на ногах, а когда их приходится нести под мышкой, то они только мешают.
Опять мальчик спешит. Телеграмму нужно отправить скорее. В телеграмме Бахтюков, наверно, зовет жену и сына, этого противного Сережку, который пишет сочинения каллиграфическим почерком, без единой помарки.
Черт с ним! Раз Бахтюков хочет, пусть приезжает Сережка.
Одному уху все время тепло: оно под шапкой, а другое совсем замерзло. Но в спешке все некогда передвинуть шапку.
Зато на почте тепло. Здесь пахнет красным сургучом, тягучим клеем и еще каким-то неповторимым почтовым духом. За барьером в глубине стучит телеграфный аппарат. Его звук напоминает капель. Может быть, это тающие сосульки проникли за дверь, на которой висит строгая, как приказ, табличка: «Посторонним вход воспрещен!»
На почте мальчику сразу стало жарко. Он расстегнул пальто и размотал зеленый шарф. В распахнутом пальто он стал походить на галчонка с подбитым крылом. Он подошел к окошечку, где принимают телеграммы, и протянул листок.
— Это что за каракули? — рассердилась девушка в окошке. — Что ты, получше написать не мог? Не маленький! На́ бланк перепиши!
Мальчик покраснел от неловкости, но не стал объяснять, что телеграмму писал не он, а раненый, у которого едва хватило сил удержать в пальцах карандаш.
Посреди почтового зала стояла конторка, похожая на деревянный гриб. Мальчик прислонил коньки к ножке гриба, а телеграфный бланк положил на шляпку. Не торопясь, стараясь уместить буквы в строке, он вывел адрес. Мальчик старался писать как можно аккуратнее, но почерк у него был нескладный, а буквы получились очень вытянутыми, им были малы строчки телеграфного бланка.
Когда адрес был написан, мальчик тяжело вздохнул — нелегкая это работа — и стал писать текст.
«Заболел, — писал он. — Ложусь больницу. Квартиру запер. Отдыхайте.
Только теперь, когда телеграмма была написана, до сознания мальчика дошел ее смысл. Нет, Бахтюков никого не звал. Он просто сообщал о случившемся. Сердитые зеленые огоньки зажглись в глазах мальчика. Выходит, он для того бежал на почту, чтобы сообщить Сережке Бахтюкову, что он может спокойно отдыхать, в то время как отец его лежит в больнице и жизнь его в опасности?! Мальчику захотелось порвать телеграмму. Написать новую, свою. В этой телеграмме он на все деньги обругал бы этого Сережку. Он бы высказал ему все, что о нем думает… Но он не сделал этого.
Когда телеграмма была написана, у окошечка уже образовалась очередь. Мальчик молча встал в очередь…
Плечи у мальчика опущены. А взгляд зеленых глаз усталый, растерянный. Одна рука держит коньки, а другая свободна. Она болтается просто так, а когда хозяин спотыкается, помогает ему держаться на ногах. Наконец она замерзла, и мальчик сунул ее в карман.
Пальцы нащупали какую-то бумажку. Ах да, это листок из тетради, который не приняли на почте. Мальчик вынимает листок и перечитывает слова, составленные из букв, которые еле стоят на ногах: «Заболел. Ложусь больницу. Квартиру запер. Отдыхайте.
«Отец…» Это слово мальчик произносит вслух. Он никогда в жизни не произносил этого слова, и ему хочется знать, как оно звучит. Он не узнаёт собственного голоса. Ему кажется, что кто-то другой произносит это слово.
Мальчик представляет себе, как произносит слово «отец» Сережка Бахтюков. Ему даже чудится, что он слышит его голос. Мальчик морщится, как музыкант от фальшивой ноты.
И вдруг ему начинает казаться, что ни Сережка, ни его мать не поедут к отцу. Они не покинут раньше срока город Сапожок и не примчатся к человеку, который сейчас страдает в больнице. К человеку, которого зовут «отец».
Он представил себе Бахтюкова одного на больничной койке. И почувствовал, что уголки глаз начинает щипать горькая накапливающаяся слеза.
А что, если сходить в больницу? Просто так, узнать, как здоровье больного Л. Бахтюкова. Передать привет и уйти. Все человек не будет себя чувствовать таким одиноким.
Да и на каток ему совсем неохота идти. Нет настроения. На каток можно сходить и завтра. Спешить некуда.
Когда людей в трудную минуту не зовут на помощь, а советуют им спокойно отдыхать, спешить необязательно. Разве это не так?
10
Мальчик сходит со ступенек почты. Он никуда теперь не спешит. Он держит коньки не под мышкой, а в руке. Блестящий полоз холодит руку, но сейчас это не страшно: в городе потеплело, хотя солнце клонит на закат, земля подставляет под его лучи свой продрогший зимний бочок. Греется.
Сосульки сбились со счета, и теперь их прозрачные капли без передышки стучат о камни, о подоконники, о крыши киосков. Их стук сливается в длинную пулеметную очередь. Это весна бьет из своего веселого пулемета по льдинам и снегам, по вьюгам и морозам.
Мальчик оглядывается вокруг и замечает, что снежный наст в городском сквере осел и напоминает поверхность луны. На его шероховатой, кремнистой корочке виднеются маленькие лунные цирки. И пусть не скоро распустятся почки и прорастет трава — на еловых лапах, на самых кончиках, уже появилась свежая зелень. Темные, прошлогодние иголки жесткие, а новые, весенние иголочки еще не окрепли, не научились колоться. Дотронься до них щекой — почувствуешь, какие они нежные.
Мальчик с коньками идет по городу…
Вот уж действительно человек, не следящий за своей внешностью! Даже мысль о встрече с девочкой в белой шапке не может заставить его привести себя в порядок. Интересно, заметила она, что его не было на катке? Или он ей совсем безразличен, как и все остальные шкеты? Мальчик перешел на другую сторону и, незаметно для себя ускоряя шаги, направился в городскую больницу.
11
У каждого дома есть свой запах, даже если дом нежилой. У почты — почтовый запах, у булочной — хлебный, у больницы — лекарственный.
Почтовый запах рассказывает о посылках и бандеролях, о свежих газетах и заморских марках, отмеченных черными радугами печатей. Запах булочной рассказывает о поджаристых корочках, о бубликах, усыпанных черными дробинками мака, о булочках, залитых сладкой глазурью.
Больничный запах не рассказывает ни о чем хорошем. Он встречает человека на пороге и сразу отравляет ему настроение рассказом о боли и страданиях.
Этот запах встретил мальчика за дверью с надписью: «Приемный покой».
В приемном покое стояла торжественная тишина. Это, собственно, не сам приемный покой, а лишь коридор перед ним. На скользком кафельном полу стоял белый деревянный диван. И больше ничего здесь не было.
Мальчик сделал несколько неуверенных шагов и очутился перед стеклянной дверью. Дверь была приоткрыта. Мальчик заглянул туда и сразу встретился взглядом с дежурным врачом. Врач был в белой шапочке и с большой черной бородой. Рукава халата закатаны до локтей. Вид у врача был строгий и, как показалось мальчику, немного свирепый. Заметив посетителя, врач смерил его строгим взглядом и вышел в коридор. Он подошел к мальчику и задал ему самый неожиданный вопрос:
— Что это у тебя, «английский спорт»? Дай-ка сюда.
Удивленный мальчик протянул доктору коньки. Тот взял их в руки и попробовал лезвие ногтем: острые они или нет. Врач рассматривал коньки, а мальчик не отрывал глаз от врача. Доктор был молодой. У него не было ни единой морщинки, а щеки были такие румяные, будто их обладатель только что пришел с катка. Мальчик сделал это открытие, и ему сразу стало легче. Он сказал:
— К вам привезли больного. Его зовут Л. Бахтюков. Как его состояние?
Врач протянул мальчику коньки и почесал бородку.
— Бахтюков? — повторил он. — С осколком?
— Да, да, — подхватил мальчик, — его привезли на «скорой помощи».
— К нам всех на «скорой помощи» привозят.
Мальчик промолчал.
— Случай тяжелый. — Голос врача сразу стал теплее, а от строгости не осталось и следа. — Я сейчас узнаю, как дела. А ты посиди здесь на диване. — И доверительно добавил: — Вообще-то здесь не положено быть посторонним. Но случай тяжелый.
Доктор скрылся в своем приемном покое, а мальчик сел на диван. Он сел и сразу почувствовал во всем теле такую слабость, что зажмурил глаза. Ему даже показалось, что он уже ни за что не сможет подняться на ноги.
Он слышал, как за стеклянной дверью молодой бородатый доктор звонил по телефону, как он расспрашивал о Бахтюкове, как называл себя доктором Коном из приемного покоя.
Через некоторое время он снова появился в дверях. Он испытующе посмотрел на мальчика и сказал:
— Вот что. Сейчас отца будут оперировать. Будешь ждать?
— Буду.
Доктор одобрительно кивнул головой и скрылся за дверью.
12
Есть люди, созданные для сидения на месте. Их девиз: «В ногах правды нет». И есть непоседы. Они ерзают на стуле, с трудом досиживают до конца урока и, стоя в очереди, испытывают ни с чем не сравнимые муки. Из таких людей вырастают путешественники и строители, разведчики и почтальоны. У них правда в ногах, в движении, в смене впечатлений.
Мальчик с коньками принадлежал к такой породе людей.
Почему же сейчас, в приемном покое городской больницы, он сидит смирно, не ерзает? Не болтает ногой и не барабанит пальцами по белому больничному дивану? Но это вовсе не значит, что он спокоен. Его мысли мечутся. Как проходит операция? Больно Бахтюкову или на него действует наркоз?.. Наверно, все-таки больно.
Мысли переносят мальчика в операционную. Он представляет на операционном столе себя. Он старается подчинить себе боль… Для этого он вспоминает, как однажды летом наступил босой ногой на гвоздь. Гвоздь вошел глубоко. Сначала было не очень больно. Потом ранку обожгли йодом. От боли он прыгал на одной ноге. Потом боль стала тупой и долгой.
Мальчик почти физически ощущал эту боль. Он даже пошевелил ногой в ботинке.
Но Бахтюкову, конечно, еще больнее.
И вдруг мальчик мысленно очутился возле города с гордым названием Орел. Он видит степь с птичьего полета. Сверху огневые позиции противотанковых орудий похожи на кротовые норки: вокруг насыпь из свежей земли. А фашистские танки, которые ползут по степи, похожи на желтых черепах. Черепахи медленно приближаются к кротовым норкам.
Он видит, как над кротовыми норками замелькали вспышки. Это ПТО открыли огонь по танкам. Вот один танк остановился. Из него повалил густой черный дым. Этот дым разрастается. Он ползет по траве, застилает черепах и кротовые норки. Уже не видно, что делается на земле. Только в дыму сверкают вспышки ПТО, как в туче отблески молнии.
Мальчику кажется, что он идет по земле, разгребая дым руками. Дым густой, как вода, он мешает идти. Земля черная. Она пахнет пожаром, как старая солдатская трубка в письменном столе Бахтюкова.
Вот пушка Бахтюкова… А вот сам Бахтюков. Худой, похожий на младшего брата нынешнего Бахтюкова. На нем гимнастерка с расстегнутым воротом… Пушка ПТО стреляет. После каждого выстрела она приседает, а ствол откатывается назад, будто хочет спрятаться, но потом раздумывает и возвращается обратно. А Бахтюков кричит: «Огонь! Огонь!»
И чем громче кричит Бахтюков, тем сильнее стреляет пушка.
«Огонь!» — кричит Бахтюков, и пламя срывается с губ Бахтюкова. И переносится на танк. И танк горит.
Но следующий танк успевает выстрелить. Бахтюков падает. Пушка опрокидывается.
…Бахтюков лежит на траве. Он бледный, с непокрытой головой. На бурках кровь… Да нет, не на бурках — на сапогах… Бахтюков большой и тяжелый, но мальчик несет его на руках… Он прикрывает его собой от осколков фашистских «фердинандов».
Сердце стучит громко. На весь приемный покой. Нет покоя в приемном покое.
Сюда привозят больных, измученных людей. Здесь тревожатся о своих близких. В насмешку, что ли, назвали это место «покоем»?
Мальчик ждет. Он сидит на месте. Но мысли его неспокойны. Нет для него сейчас ни катка, ни города, ни дома. Есть только раненый боец. Он командует мыслями мальчика, и мысли подчиняются одному ему.
13
Оказывается, мысли тоже устают. Они замедляют ход. Перестают метаться. Но они не дремлют. Они ждут.
Мальчик устало прислонил голову к стене. Его глаза смотрят в одну точку. Они уже не видят ни окопа ПТО, ни фашистских танков.
— Кто от Бахтюкова?
Мальчик вздрагивает и вскакивает с дивана.
— Я!
Перед ним пожилая медицинская сестра. Она такая полная, будто надела халат поверх шубы, как санитары «Скорой помощи».
— Ты? — произносит сестра густым, почти мужским голосом. Она говорит степенно, с расстановкой, будто читает по бумажке. — Операция была тяжелая. Больной потерял много крови. Но все обошлось благополучно. — И вдруг по-бабьи жалостливо смотрит на мальчика и говорит совсем другим, женским голосом: — Ты не волнуйся. Будет жить отец. Организм у него могучий.
— А скоро он поправится?
— До зеленых листиков полежит, — говорит сестра. — Теперь беги домой. Скажи матери, чтоб не волновалась… А это тебе на память. — Сестра протянула мальчику кусок ржавого железа.
— Что это? — Мальчик вопросительно поднял глаза на сестру.
— Осколок.
Это был тот самый осколок, который через много лет после конца войны вдруг ожил и пытался сделать то, что ему не удалось там, в степи под Орлом, — поразить сердце бойца.
— У самого сердца отыскался, — пояснила сестра и, спохватившись, заторопилась: — Ну, мне пора. Передать что-нибудь отцу?
Мальчик задумался. Что передают сыновья больным отцам?
— Передайте, что дома все в порядке. Целуют его… Все. И пусть скорее поправляется.
Слова показались ему сухими, но других слов мальчик не знал. Он сжал в руке осколок и почувствовал боль: у осколка были острые края.
Сестра ушла. Она ушла туда, где в тихой палате, весь в бинтах, лежал бывший старшина Бахтюков. Он лежал с открытыми глазами и скрипел зубами от боли.
Сестра подошла к нему, поправила подушку и, как бы невзначай, сказала:
— Какой у вас хороший сынок!
— Сынок? — Бахтюков, забыв о боли, слабо улыбнулся.
— Он всю операцию в приемном покое просидел. Волновался.
— Сынок… — прошептал Бахтюков и почувствовал, что боль стала слабее.
Значит, телеграмма пришла вовремя. Значит, сын, узнав о его болезни, не пожелал отдыхать, а примчался в родной город!..
Человеку невдомек, что никакая телеграмма-молния не могла так быстро дойти до дальнего города Сапожок и тем более привезти ему сына.
14
В городе стемнело. Уже не видно лунных цирков в корочке осевшего снега. Уже на елочках нельзя отличить молодые, нежные иголки от старых, колючих и жестких. Уже скрылись из глаз скользкие серебристые сосульки. Но хотя земля повернулась к солнцу другим боком, в городе тепло, и невидимые сосульки продолжают таять.
По городу идет мальчик с коньками под мышкой.
В темноте не видно, что одна пуговица вырвана с мясом, а на шарфе чернильное фиолетовое пятно. И не видно, что он вырос из пальтишка и из лыжных брюк. Все ему коротко, все не по росту. Но кто виноват, что мальчики так быстро растут?
На каком ухе сидит старенькая шапка? Не все ли равно! Когда весна своим теплом, влажным дыханием касается лица, это не имеет значения: уши не мерзнут. И только ботинки, набегавшиеся за день по лужам, промокли, и ногам холодно.
Мальчик думает о высоком, крупном человеке в меховой куртке, сделанной из шкуры черного зверя, и о боевом ордене, и о прокуренной трубке, и о рецепте, выданном санчастью с номером полевой почты. Он думает о человеке, которого ему недоставало всю жизнь. И теперь этот человек нашелся, но он принадлежит не ему…
На месте Сережи мальчик бросил бы все на свете и примчался к отцу… Нет, он бы вовсе не уезжал от отца ни к какой бабушке, ни в какой Сапожок. Он бы всегда был рядом с ним, чтобы в любую минуту прийти на помощь.
Мальчик не замечает, что справа от него вырастает забор стадиона. На катке уже не звучит музыка, не горят веселые лампочки и не слышно зазывного шороха, который издают коньки, разрезающие лед.
Под единственной лампочкой на воротах висело объявление:
ВВИДУ ТЕПЛОЙ ПОГОДЫ КАТОК ЗАКРЫТ.
Мальчик сжал кулак и почувствовал боль. В руках был зажат осколок, который мог вонзиться в сердце Бахтюкова. Мальчик сжал кулак крепче, и ему стало еще больней.
И вдруг мальчик обрадовался. Он может терпеть боль, и ему наплевать, что каток закрыт. И он смеется над счастливчиком Сережкой, хотя у того есть отец. И человек, назвавший его «сынком», будет жить и поправится до зеленых листиков. И хотя ноги мерзнут, это хорошо: значит, в городе много луж, значит, весна спешит и скоро появятся эти самые зеленые листики.
Мальчик расстегнул свое коротенькое пальто, переложил коньки в другую руку и зашагал домой.
Владимир Алексеевич Солоухин
(Художник Е. А. Мешков)
Мститель
Вместо того чтобы сидеть на скучном уроке по арифметике, нам выпала удача копать картошку на школьном участке. Если вдуматься, копать картошку — чудесное занятие по сравнению с разными там умножениями чисел, когда нельзя ни громко высморкаться, ни повозиться с приятелем (кто кого повалит), ни свистнуть в пальцы.
Вот почему все мы, и мальчишки и девчонки, дурачились как могли, очутившись вместо унылого класса под чистым сентябрьским небом.
Денек стоял на редкость: тихий, теплый, сделанный из золотого с голубым, если не считать черной земли под ногами, на которую мы не обращали внимания, да на серебряные ниточки паутинок, летающих в золотисто-голубом.
Главное развлечение наше состояло в том, что на гибкий прут мы насаживали тяжелый шарик, слепленный из земли, и, размахнувшись прутом, бросали шарик — кто дальше. Эти шарики (а иной раз шла в дело и картошка) летают так высоко и далеко, что кто не видел, как они летают, тот не может себе представить. Иногда в синее небо взвивались сразу несколько шариков. Они перегоняли один другого, все уменьшаясь и уменьшаясь, так что нельзя было уследить, чей шарик забрался выше всех или шлепнулся дальше.
Я наклонился, чтобы слепить шарик потяжелее, как вдруг почувствовал сильный удар между лопаток. Мгновенно распрямившись и оглянувшись, я увидел, что по загону убегает от меня Витька Агафонов с толстым прутом в руке. Значит, вместо того чтобы бросить свой комок земли в небо, он подкрался ко мне сзади и ударил меня комком, насаженным на прут.
Многочисленные лучистые солнышки заструились у меня в глазах, а нижняя губа предательски задергалась — так бывало всегда, когда приходилось плакать. Не то чтобы нельзя было стерпеть боль. Насколько я помню, я никогда не плакал именно от физической боли. От нее можно кричать, орать, кататься по траве, чтобы было полегче, но не плакать. Зато легко навертывались слезы на мои глаза от самой маленькой обиды или несправедливости.
Ну за что он теперь меня ударил? Главное, тайком, подкрался сзади. Ничего плохого я ему не сделал. Наоборот, когда мальчишки не хотели принимать его в круговую лапту, я первый заступился, чтобы приняли. «На любака» мы с ним не дрались давным-давно. С тех пор как выяснилось, что я гораздо сильнее его, нас перестали стравливать. Что уж тут стравливать, когда все ясно! В последний раз мы дрались года два назад, пора бы об этом забыть. К тому же никто не держит обиды после драки «на любака». «Любак» и есть «любак» — добровольная и порядочная драка.
Ни один человек на загоне не заметил маленького происшествия: по-прежнему все собирали картошку; наверное, небо по-прежнему было голубое, а солнышко красное. Но я уж не видел ни картошки, ни солнца, ни неба. В горле у меня стоял горький комок, на душе было черно от обиды и злости, а в голове зародилась мысль отомстить Витьке, да так, чтобы в другой раз было неповадно.
Вскоре созрел план мести. Через несколько дней, когда все позабудется, я как ни в чем не бывало позову Витьку в лес жечь теплинку. А там в лесу и набью морду. Просто и хорошо. То-то он испугается один в лесу, когда я скажу ему: «Ну что, попался на узенькой дорожке?» Нет, я сзади бить не буду, я ему дам прямо в нос. Или отплатить тем же? Раз он меня сзади — значит, и я его сзади. Только он нагнется за сухим сучком, а я как тресну по уху, чтобы загудело по всей голове. Он обернется, тут-то я ему и скажу: «Ну что, попался на узенькой дорожке?» А потом уж и в нос…
В урочный день и час, на большой перемене, я подошел к Витьке. Затаенное коварство не так-то просто скрывать неопытному мальчишке. Казалось бы, что тут такого: пригласить сверстника в лес жечь теплинку? Обычно уговариваешься об этом мимоходом, никакого волнения быть не может. На этот раз я волновался. Даже в горле стало сухо, отчего голос сделался глухой и вроде бы чей-то чужой. А руки пришлось спрятать в карманы, потому что они вдруг ни с того ни с сего задрожали. Витька посмотрел на меня подозрительно. Его оттопыренные уши, над которыми нависали соломенные волосенки, покраснели.
— Да уж… Я знаю, ты драться начнешь. Отплачивать.
— Что ты, я забыл давно! Просто пожгем теплинку. А то, если хочешь, палки будем обжигать, а потом разукрасим их. У меня ножичек острый, вчера кузнец наточил…
Между тем положение мое осложнилось. Одно дело — нечаянно заманить в лес и там стукнуть по уху: небось знает кошка, чье мясо съела, а другое дело — весь этот разговор. Если бы Витька отнекивался, отказывался, а потом нехотя пошел, было бы куда все проще. А после моих слов он улыбнулся от уха до уха (рот у него такой, как раз от уха до уха) и радостно согласился:
— Ну ладно, тогда пойдем.
«Вот я тебе покажу „пойдем“!» — подумал я.
Пока шли до горы, я всю дорогу старался вспомнить, как он ни за что ни про что ударил меня промежду лопаток, и как мне было больно, и как мне было обидно, и как я твердо решил ему отплатить. Я так все точно и живо вообразил, что спина опять заболела, как и тогда, и в горле опять остановился горький комок, и даже нижняя губа вроде бы начала подрагивать, — значит, я накалился и готов к отмщению.
На горе́, где начались маленькие елочки, выпал удачный момент: как раз Витька, шедший впереди меня, наклонился, что-то рассматривая на земле, а ухо его словно бы еще больше оттопырилось — так и просило, чтобы я по нему стукнул что есть силы.
— Смотри, смотри! — закричал Витька, показывая на круглую норку, уходящую в землю. Его глаза горели от возбуждения. — Шмель оттуда вылетел, я сам видел. Давай раскопаем? Может быть, там меду полно.
«Ну ладно, эту норку мы раскопаем, — решил я, — потом уж я с тобой разделаюсь!»
— Надо вырезать острые лопаточки, а ими и копать землю. Нож-то захватил?
Живо-два мы вытесали себе по отличной лопаточке и стали рыть. Дерн тут был такой плотный, что мы сломали по одной лопаточке, потом вырезали новые, а потом уж добрались до мягкой земли. Однако никакого меда или даже шмелиного гнезда в норке не оказалось. Может быть, когда-нибудь здесь вправду водились шмели, только не теперь. А зачем лазил туда шмель, которого увидел Витька, так мы и не узнали.
На опушке леса в траве мы тотчас наткнулись на стаю рыжиков. Опять наткнулся Витька, недаром у него глазищи по чайному блюдечку.
Крепкие, красные, боровые, росли грибы в зеленой траве. И хоть целый день грело солнце, они все равно были холодные, как лягушки. В большом рыжике в середке стояла чистая водичка, как все равно нарочно налили для красоты. Поджарить бы на прутике, да жаль, соли нет. Вот бы славно поели!
— Айда за солью! — предложил Витька. — Далеко ли овраг перебежать. Хорошо бы заодно по яичку у матери стащить.
«Айда за солью! — думал я, лелея по-прежнему свой злодейский замысел. — Только не думай, что все так и кончится. Когда сбегаем за солью, я тебя обязательно прищучу в лесу, ты от меня не уйдешь».
Мы принесли соль и два куриных яйца.
— Теперь давай ямку копать.
В ямку мы положили яйца, засыпали их землей и на этом месте стали разводить теплинку. От огня земля нагреется, яйца в ней превосходно испекутся. Останется только подержать их в золе около горячих углей, чтобы немного пропахли дымком для вкуса.
Сначала мы зажгли небольшую сосновую веточку, пушистую, но высохшую, с красными иголками. Она вспыхнула от одной спички и горела так, словно гореть для нее большая радость, то есть даже ничего нет на свете лучше, чем сгореть в нашей теплинке. Она вроде бы даже не горела, а плясала, как девчонка в ярко-красном платьице. (Если вдуматься, Витька этот не такой плохой мальчишка и в лесу с ним интересно, только вот зачем он тогда меня треснул промежду лопаток? Теперь придется ждать, когда кончим жечь теплинку.)
На горящую сосновую ветку мы стали класть тонкие сухие палочки. Мы их клали сначала колодцем, крест-накрест, потом стали класть шалашиком. Постепенно пошли палочки потолще, еще потолще, и теплинка наша разгоралась ровным, сильным огнем. Она хотя и была небольшая, но сразу видно, что не скоро погаснет, если даже не подкладывать в нее дров.
Тут мы принялись за рыжики. Когда Витька насаживал на прутик свой первый рыжик, мне так и вспомнился тяжелый земляной катыш, которым он меня тогда огрел, и я подумал, не сейчас ли мне с ним расправиться, но решил, что всегда успеется, и стал насаживать свой рыжик. Рыжики шипели в огне, соль на них плавилась и вскипала пузырьками, даже что-то с шипением капало в костер — не то соль, не то грибной сок. А кончики прутьев дымились и обугливались. Мы съели все рыжики, но нам хотелось еще — так они были вкусны и душисты. Да и соль оставалась — не выбрасывать же ее! Пришлось снова идти по грибы.
Когда мы раскапывали яйца, из земли шел пар — настолько она прогрелась и пропарилась. Надо ли говорить, что яйца упеклись на славу. Мы съели с ними остатки соли. Никогда я не ел яиц вкуснее этих! (Конечно, это Витька придумал печь яйца. Всегда он что-нибудь придумает, даром что уши торчат в разные стороны.)
Ну что же, вот и теплинка прогорела, сейчас пойдем домой, и тут я буду должен… Что бы еще такое придумать? Очень не хочется сразу идти домой.
— Бежим на речку, — говорю я Витьке. — Помоемся там, а то вон как перемазались. Водички попьем холодненькой. Бежим?
Все под руками у нас в деревне: лесок так лесок, речка так речка. Мы по колено заходим в светлую текучую воду, которая очень холодна теперь, в конце сентября, наклоняемся над водой и пьем ее большими вкусными глотками. Разве можно воду из колодца или самоварного крана сравнивать с этой прекрасной водой! Сквозь воду видно речное дно — камушки, травинки, песочек. Травинки стелются по дну и постоянно шевелятся, как живые.
Ну вот и попили и умылись. Делать больше нечего, надо идти домой. Под ложечкой у меня начинает ныть и сосать. Витька доверчиво идет вперед. Его уши торчат в разные стороны: что стоит развернуться и стукнуть!
Что стоит? А вот попробуй, и окажется, что это очень непросто — ударить человека, который доверчиво идет впереди тебя.
Да и злости я уже не слышу в себе. Так хорошо на душе после этой теплинки, после этой речки! Да и Витька, в сущности, неплохой мальчишка — вечно он что-нибудь придумает. Придумал вот яйца стащить…
Ладно! Если он еще раз стукнет меня промежду лопаток, тогда-то уж я ему не спущу! А теперь — ладно.
Мне делается легко от принятого решения не бить Витьку. И мы заходим в село как лучшие дружки-приятели.
Ножичек с костяной ручкой
Из Москвы мне привезли небольшой перочинный ножичек с костяной ручкой и двумя зеркальными лезвиями. Одно лезвие побольше, другое — поменьше. На каждом — ямочка, чтобы зацеплять ногтем, когда нужно открыть. Пружины новые, крепкие, попыхтишь, прежде чем откроешь лезвие. Зато обратно — только немного наклонишь, так и летит лезвие само, даже еще и щелкает, на зависть всем мальчишкам. Отец наточил оба лезвия на камне, и ножичек превратился в бесценное сокровище. Например, нужно срезать ореховую палку. Нагнешь лозу, найдешь то место, где самый изгиб, приставишь к этому месту ножичек — и вот уже облегченно раздалась древесина, а лоза висит почти что на кожице. Может быть, не все мне поверят, но палку толщиной с большой палец я перерезал своим ножичком с одного раза, если, конечно, взять поотложе, чтобы наискосок.
Чтобы вырезать свисток, напротив, нужна тонкая работа. И тут особенно важна острота. Тупым ножом изомнешь всю кожицу, измочалишь, дырочка получится некрасивая, мохнатая по краям. Какой уж тут свист, одно шипение! Из-под моего ножичка выходили чистенькие, аккуратные свистки.
С 1 сентября открылось еще одно преимущество моего ножа. Даже сам учитель Федор Петрович брал у меня ножик, чтобы зачинять карандаш. Неприятность как раз произошла на уроке, при Федоре Петровиче. Мы с Юркой решили вырезать на парте что-нибудь вроде буквы «В» или буквы «Ю» (теперь, во втором классе, мы уже знали все буквы), и я полез в сумку, чтобы достать ножичек.
Рука, не встретив ножичка в привычном месте, судорожно мыкнулась по дну сумки, заметалась там среди книжек и тетрадей, а под ложечкой неприятно засосало, и ощущение непоправимости свершившегося холодком скользнуло вдоль спины. Забыв про урок и про учителя, я начал выворачивать карманы, шарить в глубине парты, полез в Юркино отделение, но тут Федор Петрович обратил внимание на мою возню и мгновенно навис надо мной во всем своем справедливом учительском гневе.
— Что случилось, почему ты под партой? (Значит, уж сполз я под парту в рвении поисков.) Встань как следует, я говорю!
Наверно, я встал и растерялся, и, наверно, вид мой был достаточно жалок, потому что учитель смягчился:
— Что случилось, можешь ты мне сказать?
— Ножичек у меня украли… который из Москвы…
Почему я сразу решил, что ножичек украли, а не я сам его потерял, неизвестно. Но для меня-то сомнений не было: конечно, кто-нибудь украл — все ведь завидовали моему ножу.
— Может, ты забыл его дома? Вспомни, подумай хорошенько.
— Нечего мне думать. На первом уроке он у меня был, мы с Юркой карандаши чинили… А теперь нету…
— Юрий, встань! Правда ли, чинили карандаши на первом уроке?
Юрка покраснел, как вареный рак. Ему-то наверняка не нравилась эта история, потому что сразу все могли подумать на него, раз он сидит со мной рядом на одной парте. Про карандаши он честно сознался:
— Чинили.
— Ну хорошо! — угрожающе произнес Федор Петрович, возвращаясь к своему столу и оглядывая класс злыми глазами. — Кто взял нож, подними руку.
Ни одна рука не поднялась. Покрасневшие лица моих товарищей по классу опускались ниже под взглядом учителя.
— Ну хорошо! — Учитель достал список. — Барсукова, встать! Ты взяла нож?
— Я не брала.
— Садись. Воронин, встать! Ты взял нож?
— Я не брал.
Один за другим вставали мои товарищи по классу, которых теперь учитель (а значит, вроде б и я с ним заодно) хотел уличить в воровстве. Они вставали в простеньких деревенских платьишках и рубашонках, растерянные, пристыженные; их ручонки, не привыкшие к обращению с чернилами, были все в фиолетовых пятнах. Каждый из них краснел, когда вставал на оклик учителя, каждый из них отвечал одно и то же:
— Я не брал…
— Ну хорошо, — в последний раз произнес Федор Петрович. — Сейчас мы узнаем, кто из вас не только вор, но еще и трус и лгун. Выйти всем из-за парт, встать около доски!
Всех ребятишек, кроме меня, учитель выстроил в линейку около классной доски, и в том, что я остался один сидеть за партой, почудилась мне некая отверженность, некая грань, отделившая меня ото всех, грань, которую перейти мне потом, может быть, будет не так просто.
Первым делом Федор Петрович стал проверять сумки, портфелишки и парты учеников. Он копался в вещичках ребятишек с пристрастием; и мне уж в этот момент (не предвидя еще всего, что случится потом) было стыдно за то, что я невольно затеял эту заварушку.
Прозвенел звонок на перемену, потом снова на урок, потом снова, но теперь не на перемену, а идти домой — поиски ножа продолжались. Мальчишки из других классов заглядывали в дверь, глазели в окна: почему мы не выходим после звонка и что у нас происходит? Нашему классу было не до мальчишек.
Тщательно обыскав все сумки и парты, Федор Петрович принялся за учеников, Проверив карманы, обшарив пиджачки снизу (не спрятал ли за подкладку?), он заставил разуваться, развертывать портянки, снимать чулки и, только вполне убедившись, что у этого человека ножа нет, отправлял его в другой конец класса, чтобы ему не мог передать пропавшее кто-нибудь из тех, кого еще не обыскивали.
Постепенно ребят около доски становилось все меньше, в другом конце класса все больше, а ножичка нет как нет!
И вот что произошло, когда учителю осталось обыскать трех человек. Я стал укладывать в сумку тетради и книжки, как вдруг мне на колени из тетрадки выскользнул злополучный ножичек. Теперь я уж не могу восстановить всего разнообразия чувств, нахлынувших на меня в одно мгновение. Ручаться можно только за одно — это не была радость от того, что пропажа нашлась, что мой любимый ножичек с костяной ручкой и зеркальными лезвиями опять у меня в руках. Напротив, я скорее обрадовался бы, если бы он провалился сквозь землю, да, признаться, и самому мне в то мгновение хотелось провалиться сквозь землю.
Между тем обыск продолжался, и мне, прожившему на земле восемь лет, предстояло решить одну из самых трудных человеческих психологических задач.
Если я сейчас не признаюсь, что ножик нашелся, все для меня будет просто. Ну не нашли — и не нашли. Может, его кто-нибудь успел спрятать в щель, за обои, в какую-нибудь дырочку в полу. Хватает щелей в нашей старой школе. Но, значит, так и останется впечатление, что в нашем классе учится воришка. Может быть, каждый будет думать на своего товарища, на соседа по парте.
Если же я сейчас признаюсь… О, подумать об этом было ужасно!.. Значит, из-за меня понапрасну затеялась вся эта история, из-за меня каждого из этих мальчишек и девчонок унизительно обыскивали, подозревали в воровстве. Из-за меня их оскорбили, обидели, ранили. Из-за меня, в конце концов, сорвали уроки… Может быть, им все-таки легче думать, что их обыскивали не зря, что унизили не понапрасну?
Наверно, не так я все это для себя сознавал в то время. Но помню, что провалиться сквозь землю казалось мне самым легким, самым желанным из того, что предстояло пережить в ближайшие минуты.
Встать и произнести громко: «Ножичек нашелся», — я был не в силах. Язык отказывался подчиниться моему сознанию, или, может, сознание недостаточно четко и ясно приказывало языку. Потом мне рассказали, что я, как лунатик, вышел из-за парты и побрел к учительскому столу, вытянув руку вперед, — на ладони вытянутой руки лежал ножичек.
— Растяпа! — закричал учитель (это было его любимое словечко, когда он сердился). — Что ты наделал!.. Вон из класса!.. Вон!
Потом я стоял около дверей школы. Мимо меня по одному выходили ученики. Почти каждый из них, проходя, задерживался на секунду и протяжно бросал:
— Эх ты-ы!..
Не знаю почему, я не бежал домой, в дальний угол сада, где можно было бы в высокой траве отлежаться, отплакаться вдалеке от людей, где утихла бы боль горького столкновения неопытного мальчишечьего сердца с жизнью, только еще начинающейся.
Я упрямо стоял около дверей, пока мимо меня не прошел весь класс. Последним выходил Федор Петрович.
— Растяпа! — произнес он снова злым шепотом. — Ножичек у него украли… Эх ты!..
Мошенники
Один раз в жизни мне случилось быть настоящим мошенником. История эта небольшая, поэтому, хоть в ней нет ничего занимательного и примечательного, а тем более такого, что показывало бы нас, участников этой истории, с выгодной стороны, я ее расскажу.
Мы были на практике в чужом городе, на большом авиационном заводе. Семнадцатилетние пареньки, без пяти минут техники, мы все же мало умели делать полезного для того, чтобы завод обрадовался нам и принял нас как нужных и равных. По правде говоря, заводу было не до этого. Шла вторая весна войны, и, надо полагать, авиационному заводу хватало забот помимо того, чтобы путаться с желторотыми практикантами.
Может быть, и не хватало людей, может быть, даже их трагически не хватало, но мы приехали всего на один месяц и для военного завода не могли считаться людьми. Ставить нас на черную работу (например, разбирать мусор или грузить тяжести) было неудобно — все же преддипломная практика. У станков стоять мы не умели, то есть вообще-то умели, но сделали бы в три раза меньше опытного токаря или фрезеровщика. Для военного времени это была непозволительная роскошь. Заниматься с нами, водить нас по заводу, по цехам, все показывать, обо всем рассказывать, ко всему приучать было попросту некому.
Я рассказываю об этом потому, что, наверное, тут подтвердилась лишний раз древняя мудрость: праздность является матерью всех пороков. Если бы мы, отстояв свою смену, усталые, пусть даже трижды голодные, приходили в заводскую столовую вместе с рабочими, садились с ними за столики, обедали, разговаривая о нашей же работе и чувствуя себя равными среди равных, нам, я уверен, и в голову не пришло бы сделать то, что мы сделали однажды. В первые дни мы бродили по цехам, глядя на все со стороны, как экскурсанты. Потом, заметив, что никто нами не интересуется, стали приходить на завод на час-полтора, а потом и вовсе перестали показываться. Так вот и появилась та самая праздность, от которой, как известно, все равно как мокрицы от сырости, заводятся в душе человека самые разнообразные пороки.
И ведь не то чтобы мы были совсем уж неразумные мальчишки, что мы вовсе не понимали, где право и лево. Лучше всего сказать в таком случае — бес попутал, если бы существовали на свете бесы…
Правда, в эти дни, все из-за той же праздности, разгуливая по городу, мы впервые попали в оперный театр. Никто из нас сроду не слышал оперы, не видел красочных декораций, самой обстановки оперного театра. Все это произвело на нас такое действие, что мы на другой день перестали разговаривать друг с другом нормально, по-человечески, но обязательно пели:
— О Ва-аська, дай мне ножик перочинный!
— Зачем те-ебе?
— Я зачиню свои карандаши-и…
— Возьми, пожалуй, он — в кармане, в брюка-ах.
Немудреный репертуар областного театра мы переслушали весь (там шли три оперы), и, пожалуй, больше всего меня теперь удивляет, как могли тогда в нас соединиться впервые проснувшаяся тяга к искусству и первое (слава богу, что последнее!) мелкое, грязное мошенничество.
Однако надо бы по порядку… Наступал час, когда мы дружно (ведь нас четверо жило в общежитской комнате) и целеустремленно шли в сторону заводских корпусов. То был час обеда. Нас прикрепили к заводской рабочей столовой, где, отрывая талончики от обеденных карточек «Р-4», мы получали гороховый суп и кашу из мелких прозрачных шариков, называемых сагой. Для того чтобы получить к обеду двести граммов ржаного хлеба, надо было отдать другие талончики, где печаткой было обозначено сегодняшнее число.
В столовой было людно и шумно. Подавальщица подолгу не несла нам суп и кашу, так что мы обыкновенно щипком, щипком успевали съесть весь свой хлебишко, а обедали вхолостую. Но все же это был настоящий обед. По утрам мы завтракали дома. Чаще всего это была еда, приготовленная по рецепту Яшки Звонарева. В миску мы наливали воды и немного льняного масла, солили все это и крошили хлеб.
Известно, что подростки — самый прожорливый народ. Значит, мы еще не вышли из подростков, если могли бы, так нам казалось, есть беспрерывно с утра до вечера. Но увы!.. С завтраком мы справлялись очень быстро, с обедом — тоже (если не считать задержек из-за подавальщицы), а ужин… Ужинать нам не приходилось вовсе, ибо все, что можно было съесть, мы съедали гораздо раньше.
— Если бы хлебца побольше, — мечтательно начинал кто-нибудь из нас, — жить бы можно… Во-первых, оставалось бы к вечеру. Хотя бы с солью. Во-вторых, утром тюря была бы гуще. В-третьих, на базаре можно обменять на масло, а масло вылить в тюрю.
Эх, да что и говорить! Известно — хлеб всему голова и основа. (Стоит заметить, что про хлеб мы не пели наподобие оперы.)
Обычно такие разговоры происходили вечером, то есть в самые голодные часы. Но тут прилетали немцы, начинали стрелять зенитки, по крышам звякали осколки от зенитных снарядов, в темноте метались прожекторы. Наконец раза два или три оглушительно ухало… Это отвлекало, и мы засыпали, разговаривая уже не о хлебе, а о только что закончившемся налете. Все меньше часов оставалось до желанной тюри.
Однажды после обеда Яшка Звонарев вынул из кармана измятый клочок бумаги и стал тщательно расправлять его на столе. Мы все увидели, что это не просто клочок бумаги, а тот самый талончик, который выдают нам в кассе и по которому мы получаем обеденный хлеб.
— Где взял?
— Откуда он у тебя?
— Ну-ка покажи!
— Где взял, там нету! На полу подобрал. Наверно, кто-нибудь обронил. Или подавальщица. Но не в этом дело. Смотрите, какая простая бумажка — клочок. Таких из одного листа тысячу нарезать можно. Нагибаться лень, чтобы поднять. Однако — хлеб! В этой бумажке содержится двести граммов хлеба. На вот, съешь, жуй, жуй — сыт не будешь: бумажка. А в ней — хлеб. Душистый, мягкий. Да хоть бы и черствый — все равно. И даже не написано, что хлеб. Ну хотя бы нарисовано было: буханка, или два кусочка, или там ржаной колосок. Нет. Написано только, что «13 июня 1942 года». А завтра будет написано: «14 июня», а послезавтра — «15-го».
— А послепослезавтра — шестнадцатого! — поддразнил Яшку Звонарева Генка Серов. — Пойдем-ка лучше, пока не поздно, получим по этому талончику двести граммов, а то столовая закроется — пропадет.
— Не пропадет! Можно тройку переправить на восьмерку и получить хлеб восемнадцатого числа. Это ведь очень просто сделать. А знаете что, — обвел нас всех воспламенившимися вдруг глазами Яшка, — знаете что… У нас будет куча хлеба, братцы, вот смотрите… — С этими словами Яшка нарисовал на ладони чернилами: «13 июня 1942 года», дал чернилам высохнуть, подышал на них, как дышат в канцелярии на печать, и приложил к бумаге. На бумаге обозначились цифры и буквы. Но были они бледные, а кроме того, читались наоборот.
— Ерунда! — вдохновился Яшка. — Айн момент… Генка, иди подержи зеркальце, сейчас я напишу правильно…
Генка держал маленькое зеркальце, а Яшка старательно рисовал на ладони. Мы с Витькой Рябцовым наблюдали. Оттиск на этот раз получился явственнее, читался, как и полагается, слева направо, но все же его нельзя было класть рядом с образцом: настолько он выглядел коряво и кустарно.
Мы, наверно, потому и не обсуждали Яшкину инициативу и не пресекли ее в нужный момент, что видели всю ее бесплодность и бестолковость.
Но Яшка не унимался. Два дня он беспрерывно рисовал на ладони цифры и буквы, ставя отпечатки на газетах, на каждом клочке бумаги и даже на обоях. На третий день, отчаявшись и вымыв руки, он переменил тактику.
Теперь он не рисовал на своих ладонях, а купил несколько канцелярских резинок, какими стирают неудачные карандашные записи, наточил свой перочинный ножичек и принялся вырезать не дающие ему покоя цифры и буквы на резинках.
Между тем исподволь психология наша сама собой приготавливалась к тому, что почему бы и не попробовать, если удастся… Постепенно мы настраивались на Яшкин лад — так сказать, постепенно созревали для преступления. Созревание наше шло, главным образом, в часы голода, когда хлеб казался наиболее желанным и, значит, наиболее недоступным.
Обедая в столовой, мы теперь тщательно рассматривали хлебные талончики и видели, что действительно в них нет ничего мудреного — число, месяц и год — и что если в ворохе истинных талончиков затерять парочку «наших», то, конечно, и подавальщица не заметит, и женщина на раздаче не заметит, и, таким образом, мы получим четыреста граммов лишнего хлеба. Так просто и заманчиво! Скорей бы Яшка заканчивал эти свои резинки!
Работа была тонкая и продвигалась медленно. Нужно было кончиком ножа «выбирать» лишнюю резину между мелкими, в сущности, буквами. А попробуйте, например, у восьмерки выбрать резину в крохотных колечках так, чтобы колечки получились ровные и круглые, а не как-нибудь! Кроме того, требовался набор разных цифр, чтобы отпечатывать разные числа: дни идут — за девятнадцатым грянет двадцатое…
Однажды Генка Серов глядел-глядел на кропотливые Яшкины занятия, потом, ничего не говоря, вышел и пропадал около двух часов. Появился он загадочно сияющий, обошел вокруг Яшки, как бы не решаясь сразу огорошить нас и наслаждаясь лишь предвкушением своего торжества.
Но все же надолго его не хватило. Обойдя вокруг стола три раза, он без дальнейших обиняков вынул из кармана и положил на стол рядом с жалкими Яшкиными резинками замечательное фабричное изделие. Это было приспособление, при помощи которого в кинотеатрах ставят на билеты число, месяц и год. Резиновые ленточки с цифрами и буквами передвигались одна возле другой, так что за две секунды можно было составить любую надпись: двадцать пятое так двадцать пятое, двадцать восьмое так двадцать восьмое. Нетрудно было нам уточнить, что в заводской столовой хлебные талончики штемпелюют точно такой стандартной, фабричной, ширпотребовской печаткой.
Яшкина работа потеряла смысл, но зато расцвела его идея. Хохоча, нетерпеливо выхватывая друг у друга из рук печатку, мы клеймили ею все вокруг себя, что только можно было клеймить.
Вечером Яшка (никто не оспаривал у него это право) в нашем тесном и ободряющем окружении начал священнодействовать. На бумажном билетике, точно скопированном с образца, появилась первая надпись, сулившая нам первые двести граммов незаконного хлеба. Мы так и сяк сличали новоявленный фальшивый талончик с образцом — никакой разницы между ними не было. Теперь нужно было решить, сколько талончиков сделать. Здравый смысл подсказывал: напечатать для начала один или два талончика и посмотреть, что из этого получится. Впрочем, если рассуждать строже, здравого смысла вообще не было близко возле нас в то время, иначе мы выбросили бы и печатку, и все Яшкины резинки на помойку. Вместо этого мы напечатали сначала четыре талончика — на каждого человека по двести граммов.
— Это мы съедим за обедом, — предложил Генка Серов. — Теперь неплохо бы немного хлеба на утро, на нашу тюрю.
Мгновенно, как в сказке, появились еще четыре талончика.
— Теперь хорошо бы килограммчик хлеба, чтобы обменять его на базаре на подсолнечное масло.
— То же и на курево можно там обменять.
— А я видел вчера, как один мужик на кусок хлеба выменял большую селедку. Вот бы нам посолиться!..
Мы рассуждали между собой, мечтали то о подсолнечном масле, то о турецком самосаде, то о селедке, а Яшка, как восточный волшебник, немедленно претворял наши мечтания в жизнь: долго ли было ему надавить печаткой на бумажный билетик! Опомнились мы, когда накопилась гора талончиков. Пересчитали — пять килограммов восемьсот граммов хлеба.
— Нельзя столько сразу. Подозрительно. Как бы не попасться. (Что будет с нами, если мы попадемся, мы как-то не думали.)
— Чего бояться! Как же мы попадемся, если талончики не отличишь друг от друга? Предъявим подавальщице — обязана принести. Не все равно ей, сколько нести — восемьсот грамм или…
— Да, пожалуй, пять восемьсот все-таки многовато. Давайте убавим для первого раза. Ну хотя бы четыре кило… По килограмму на брата как раз будет.
В столовой в этот день, как нарочно, оказалось народу меньше, чем обыкновенно. То ли мы пришли в своем нетерпении чуть-чуть пораньше.
В кассе мы оторвали от своих хлебных карточек нужные купончики и получили на руки по талончику, точно по такому же, каких полно было у Яшки в кармане. Получив эти талончики, мы вышли из столовой в уборную, закрывшись на крючок, стали сличать с фальшивыми. Да, разницы не было! Больше того, смешав, мы не могли уже выбрать теперь из кучи те четыре, что только что получили в кассе.
— Ну как, кладем? — обвел нас всех Яшка тревожными глазами, когда мы снова уселись за стол. — Кладем? Рискуем? После не жалеть.
— Клади, — ответил за всех Генка Серов.
Яшка бросил талончики на стол.
Подавальщица — черноглазая, бледная, худая девушка (раньше мы как-то не обращали внимания на то, какая она) — торопливо смахнула все наши билетики к себе на поднос и исчезла. Мы переглянулись еще раз, и каждый, наверно, в лице другого прочитал тревогу. Нет, нет, мы не думали о том, с кого спросится за четыре килограмма хлеба, которые мы сейчас получим. С этой черноглазой и как бы полупрозрачной девушки, или с раздатчицы, пожилой усталой женщины (не то чтобы усталой, но с какой-то устойчивой усталостью в глазах), или, может быть, с кассирши, которая уже вовсе ни в чем не виновата. Не думали мы и о том, что, может быть, этих четырех килограммов не хватит двадцати рабочим, отстоявшим у станка десять или двенадцать часов. Но зато впервые мы задумались о том, что будет с нами самими, если нас неожиданно разоблачит вот та черноглазая подавальщица или вот та — блеклая, усталая раздатчица.
Впрочем, мне трудно говорить за своих товарищей. Что касается меня, то я явственно вдруг увидел, что нас, во-первых, немедленно прогонят с практики, а во-вторых, исключат из техникума. Мало того, нас, конечно, по законам военного времени, будут судить.
Много не дадут, но даже одного года в лагерях достаточно для того, чтобы переломалась и на десятки лет вперед вылетела из колеи вся жизнь.
Мне рассказывали об этих лагерях. Попадает туда человек, к примеру, опоздавший на двадцать минут на работу. Вполне хороший, вполне порядочный человек. И вот кругом — уголовники, преступная среда. Иной мир, иной быт, иная психология. Некоторым удастся удержаться на поверхности, то есть сохранить в себе человека, большинство же идет на дно…
Мне вдруг вспомнилось, что после практики я должен на месяц поехать к себе в деревню. Это будет как раз середина лета, июль. В Журавлихе созреет в высокой лесной траве крупная, как малина, земляника; ослепительно белые кучевые облака будут неподвижно дремать над дальним лесом, над ровными лугами, над селом с колокольней, отражаться в спокойной речке, в которой около дна, даже в самую жаркую пору, держится обжигающе студеная ключевая вода…
Вечером прохладная тишина опускается на землю. Будешь замечать воздух, которым дышишь (он станет прохладным и заметным); звезды, бледные сначала, станут ярчеть, разгораться, а вскоре из-за темных былинных холмов выплывет огненная половина луны, похожая на горящий стог сена или клевера. Может, в эту минуту закричит коростель; может быть, заржет в лугу кобылица; может быть, в соседней деревне за рекой железной палкой о подвешенный рельс замедленно, с растянутыми промежутками, ударят одиннадцать раз… А если лечь на землю и смотреть в сторону подымающейся луны, то вся она окажется исчерченной, изрезанной по багровому своему полукружию черным переплетением былинок и трав. Воля…
Лежать на траве и смотреть на звезды — что может быть прекраснее и слаще! Воля…
Или, может быть, развести небольшой огонь. Тотчас исчезнет все: и туман над рекой, и окрестность, освещенная луной и звездами. Мрак сгустился вокруг огня. Можно тогда непрерывно следить, как бойкие красные лоскутки бегают с конца на конец сосновых палочек, как из холодных, твердых, неинтересных, в сущности, деревяшек начнет высвобождаться, выпархивать и тут же тянуться к звездам до поры до времени притаившееся солнце. Каждая палочка — консервная банка с солнцем. Ну не банка, что-то другое, но что «солнечные консервы» — факт. И вот солнце обретает само себя — бегают по дровам огненные языки. Тепло и свет распространяются вокруг. Искры взлетают кверху, трепеща и не веря самим себе, не веря тому, что летят. Воля…
Можно ночью уйти с гулянья с той, которая, по неизвестным законам, кажется несравненно лучше других, сидеть с ней на уютном крыльце заброшенного, «ничейного» дома. И будет шепот, и будут губы, и стыдливое расстегивание кофточки, и грудь, сухим электрическим огнем обжегшая вдруг ладонь, впервые прикоснувшуюся к полному великой тайны девичьему телу. Воля…
Странно! Но я думал о своей деревне и обо всем так, как будто то, что должно случиться, уже случилось, и деревня сделалась недоступной, и все остальное в жизни сделалось недоступным. А разве не случилось? Уже брошен жребий и перейден Рубикон. Талончики не у нас в руках, и далека и недоступна теперь моя деревня…
Черт возьми, на что же мы все это теперь меняем?! На четыре килограмма ржаного хлеба. Вся нелепость, вся глупость нашего поступка вдруг стала настолько очевидной, что я чуть было не бросился вслед за подавальщицей, чтобы отнять у нее фальшивые талончики, и растоптать их на полу, и уничтожить, и забыть о них. Может быть, каждый из нас думал так же. Но правда остается правдой — никто из нас не шелохнулся, сидя за столом. Все мы напряженно следили за действиями подавальщицы (раздача была нам хорошо видна). Вот она перебрала в руках бумажки, прежде чем отдать их раздатчице. (А может, это все наваждение, что мы сейчас попадемся и нас будут судить и отправлять в лагерь или в тюрьму, может быть, сейчас принесут нам гору хлеба, и мы будем довольны и счастливы и будем обедать, есть тюрю, а завтра выменяем на базаре большую жирную селедку и стакан табаку!)
Вот движения девушки замедлились. Она снова начала перебирать все бумажки. Раздатчица, пожилая усталая женщина, вместе с ней наклонилась над бумажками. Они перебрали их раз; начали перебирать снова, — видимо, тщательно пересчитывали. Потом раздатчица что-то спросила у девушки. Девушка кивнула головой в нашу сторону, и раздатчица стала искать глазами нас, и нашла, и долго смотрела на нас, как бы обдумывая.
Почему мы не убежали, ясно видя, что дело наше раскрыто? Ведь никто не узнал бы никогда ни наших имен, ни даже кто мы. А если бы и узнали, что практиканты, — попробуй докажи! Не знаю почему, но мы сидели как прикованные под испытующим и принимающим решение взглядом пожилой усталой женщины.
Женщины на раздаче о чем-то поговорили и перестали глядеть в нашу сторону, забыли о нас.
Как теперь все будет дальше? Наверно, раздатчица сейчас уйдет куда-нибудь в задние комнаты и позвонит по телефону. Конечно, теперь они будут делать вид, что не смотрят на нас, чтобы не вспугнуть. Ну точно! Раздатчица вытерла руки полотенцем и уходит. Вместо нее на раздаче появляется подмена — другая, тоже пожилая и тоже усталая женщина. А черноглазая как ни в чем не бывало ставит на большой деревянный поднос тарелки с супами и кашами, а также тарелку с хлебом. Хлеба на тарелке восемьсот граммов — это сразу видно. Четыре килограмма образовали бы хлебную гору.
Девушка ставит поднос на уголышек нашего стола и все тарелки быстро перестанавливает с подноса на стол.
Суп, суп, суп, суп! Каша, каша, каша, каша! Хлеб…
На тарелке с хлебом, на дне, под аккуратными черными ломтиками лежат наши талончики. Девушка ничего нам о них не говорит. И мы ей ничего о них не говорим. Не возмущаемся, почему нам вернули талончики, не требуем вместо них как бы законного хлеба.
Прежняя раздатчица снова появилась в окне. Но мы не смотрели в ее сторону. Нам стыдно. Мы, обжигаясь, не разбирая вкуса, съедаем гороховый суп, обжигаясь, глотаем безвкусную саговую кашу…
Только сейчас, спустя двадцать лет, я подумал о том, что мы ушли тогда из столовой, не сказав спасибо ни черноглазой девушке-подавальщице, ни пожилой женщине на раздаче, с безнадежно усталыми, военного времени глазами.
Закон набата
Я вскочил на ноги рывком, с трудом, вполне безотчетно преодолевая чугунную тяжесть сна.
В селе звонил набат. Не тот набат, который висел, бывало, на колокольне — двадцать девять пудов двенадцать фунтов. Тот и мертвого поднял бы, не то что спящего.
Когда сбрасывали, разбивали и в разбитом виде увозили от нас колокола, оставили все же в селе один маленький колокольчик из того набора колокольчиков, в которые Сергей Бакланихин ловко вытрезвонивал камаринскую.
Счастливый колокольчик повесили на столб около пожарницы. Он-то и кричал теперь жалостным голоском, подражая тому, настоящему, покойному набату.
Одевался я торопливо, не попадая в перепутавшиеся штанины. А сам все глядел на окна: не краснеют ли стекла, не проступают ли на них, не трепещут ли отблески близкого пожара?
Сообразив еще, что на улице — при непроглядной темноте — жидкая грязь, лужи и трава, залитая вечерним дождем, я выскочил в сандалиях на босу ногу.
В конце села перекликались люди:
— Кто звонил?
— Горит!
— Малый Олепинец.
Набат зазвонил увереннее, тревожнее, тверже: старенькую сторожиху тетю Полю сменил кто-нибудь из подбежавших мужчин.
— За Грыбовых бегите!
— Малый Олепинец горит…
В темноте там и тут слышалось громкое чавканье сапог: по раскисшей грязи бежали люди.
Пробегая мимо столба с колокольчиком (на время перестали звонить), я услышал запыхавшиеся и как бы даже восторженные слова сторожихи:
— Гляжу, вроде деревья на небе проступили. Я на зады. Батюшки мои светы — зарево над Олепинцем! Что делать? В колокол. Руки трясутся. Не выходит по-набатному-то.
«По-набатному» мне привелось слышать несколько раз в детстве. С тех пор и запомнилось, что ничего уж не может быть тревожнее и страшнее, чем по-настоящему, по-набатному. Правда, случаи оказывались все больше безобидные, — например, тревога.
Начинал бить набат, выбегали люди, село наполнялось криками, как при настоящем пожаре (старушки, пока опомнятся, успеют поголосить!), пожарная дружина, составленная из отборных мужиков, начинала действовать.
В поводу гнали лошадей к пожарному сараю. Из широких ворот по бревенчатому настилу выкатывали за оглоблю телегу с пожарной машиной, бочку для воды (тоже устроенную на оглоблях), разбирали багры, топоры, лопаты.
Объявлялось, что «горят» Черновы. Вся пожарная оснастка переправлялась к Чернову дому. Раскатывали брезентовые рукава к пруду или к колодцу. В своем селе на руках, не теряя времени на запрягание лошадей, катили телеги с пожарными машинами. Проверка не кончалась на том, чтобы просто подбежать к «горящему» дому. Время замечалось по первой струе, направленной на крышу и на стены. Честь для пожарной дружины, если вода польется через семь минут после того, как разнесся голос набата.
В жаркую погоду брандспойтщик вильнет струей на толпу, в особенности на баб и мальчишек. Тревога, с ее неизбежным ударом по нервам людей, разражалась визгом, смехом, весельем. Все переходило на шутку.
Эти своеобразные «маневры» проводились раз по пять за лето, так что все было отработано в тонкости, в любую минуту было начеку. Правда, и пожары случались чаще.
Позже, перед самым снятием колоколов, когда стали уж нарушаться в селе веками сложившиеся патриархальные порядки, кто-то подговорил Витьку Гафонова понарошку ударить в набат, и он ударил.
Мужики и бабы побросали косы и серпы (стояло жнитво), полумертвые прибежали в село, кое-кто от самого Самойловского леса.
Велик и непреложен закон набата: старый ли ты, усталый ли, занятой ли ты человек — бросай всё и беги на зовущий голос.
Этот голос всегда означал только одно: другим людям нужна твоя немедленная, безотлагательная помощь. И бегут с топорами, с лопатами, с ведрами. Кое-кто с вилами — на всякий случай. Неизвестно, что за беда. Не ровен час, пригодятся и вилы.
И поднимается в тебе, несмотря на беду, некое восторженное чувство, что ты не один, что, случись у тебя беда, и для тебя точно так же побегут люди, потому что непреложен и велик закон набата.
Вот и теперь я бегу вроде бы один в темноте, но слышу то справа, то слева тяжелый топот и шумное дыхание. Значит, еще бегут мужики. Бегут напропалую, не выбирая дорог и в грязи и мраке.
Я успеваю подумать, спросить себя, почему все мы бежим не к пожарнице, а за Грыбовых, на зады. Не любоваться же пожаром повскакали мы все с постелей. Ну, да это вот почему. Олепинец близко, какой-нибудь километр за оврагом и буграми — добежим. А около пожарницы хлопочут, наверно, другие люди — дружина. Они небось знают свое дело.
За околицей на луговине собрались в одно место все бежавшие. Не очень-то много народу осталось в селе, мало собралось и здесь. Пять-шесть мужиков, а то все больше бабенки.
Все глядим туда, где в непроглядной разбойничьей черноте мокрой осенней ночи за черным далеким бугром, безмолвное, темно-красное, стоит зарево.
Было это похоже, как если бы на черной линии земли лежал раскаленный уголек, временами кто-то дует на него, отчего зарево странно пульсирует — в стороны и кверху.
Иногда желтое сердцевидное пятнышко зарева раскаляется до белизны. В эти секунды краснота растекается еще дальше во все стороны, особенно кверху, подсвечивая нижние черные лохмотья набрякших осенних облаков.
— Ишь ты, как выбрасывает! — говорят в это время в толпе.
— Сказали, Олепинец. Да рази это Олепинец? Олепинец вон он, за бугром. Если бы Олепинец горел, тут бы не то что… и у нас бы светло было. А это вот что горит… Я вам сейчас скажу… Это горит Волково.
— Полно не дело-то говорить! Волково много правее. А это, я так думаю, Некрасиха.
— Нет, мужики, скорее всего, Пасынково.
— Наверно, клеверный стог либо солома.
— Тут не соломой пахнет. Солома полыхнет — и нет.
— Да. Пока тетя Поля увидела, пока бежала до колокола, пока все мы прибежали… Почитай, уж больше часа полыхает. Разве это солома? И не слабеет нисколько.
Некоторое время мы смотрим, как пульсирует красное пятно с желтой точкой посредине — единственное светлое пятнышко величиной с копейку в беспредельной осенней черноте.
— А ведь, пожалуй, и правда Некрасиха, — возобновляется ленивый, раздумчивый разговор.
— А сказали — Олепинец. Да Олепинец-то вот он, за бугром. Если бы горел Олепинец…
— А может, это… того, мужики… съездить?
— Съездить можно. Почему не съездить? Да ведь пожарница закрыта. Пожарник в Прокошихе.
Тут и до меня дошла вдруг вся нелепость положения.
— Как так — в Прокошихе? — спросил я, обращаясь не к кому-нибудь в отдельности, а ко всем вместе.
— Очень просто. Василий Барсуков теперь пожарник. Живет в Прокошихе. До нее два с половиной километра. Пока добежишь, да пока он прибежит…
— А если в своем селе пожар?
— И в своем. Все одно и то же. Недавно у Виктора в избе загорелось. Хорошо, ведрами успели залить. Потом уж и машину привезли, а она не качает!
— Как так — не качает?
— Очень просто: испортилась. Тык-пык — вода не идет! Василия чуть не избили. Теперь, кажется, наладили.
— А я вот что думаю, мужики. Не позвонить ли нам в Ставрово — в райцентр? Они скорее нас доедут. И машины у них лучше. Пусть им хоть и дальше, хоть и пятнадцать километров вместо наших пяти…
— Наверно, черкутинские поехали. От Черкутина до Некрасихи близко.
— Говорят вам: Пасынково горит!
— До Пасынкова им еще ближе…
— Из Черкутина и в район могут позвонить. От них легче дозвониться, чем от нас. От них прямая линия.
Успокоившись окончательно (звонить из Черкутина удобнее, доехать ближе), сосредоточенно глядим на далекий пожар. Но червячок сомнения (хорошо ли мы делаем, что бездействуем?), видимо, гложет совесть каждого. Нужно снова успокаивать червячка.
— Нам по такой грязи не доехать. Два дня лило как из ведра.
— Давно уж горит. Прогорело, наверно, все. Остались одни головешки.
— А ведь, пожалуй, мужики, и правда Некрасиха.
— Мне подсказывает, что Некрасиха будет полевее.
— Вот и я говорю, что Волково.
— Пасынково…
Зарево не хотело сбавлять своей хоть и пульсирующей, но равномерной напряженности. Зловещими были именно его безмолвие, его бесшумность, полная тишина.
Наверно, там теперь суета, беготня, крики, вопли… Ничего не долетает сюда, к нам, стоящим на луговине в пяти километрах от пожара. «Тихое, долгое, красное зарево целую ночь над становьем своим… — и некстати и кстати стали вспоминаться любимые точные слова. — Я вижу над Русью далече широкий и тихий пожар». Какие все-таки точные слова! Наверно, пришлось ему глядеть где-нибудь в Шахматове на русские наши пожары. Не может быть, чтобы одно прозрение…
— Мужики, что вы стоите? Чего ждете? Мужики, разве так полагается?
Вдруг дружно, громко заговорили бабы:
— Давно уж были бы на месте, если бы сразу-то…
— Василий-пожарник, вишь, в Прокошихе… Чай, замок-то можно сшибить ради такого случая?
— Да хоть бы и без пожарных машин, с топорами. Там теперь каждые руки до́роги.
— Ишь на что надеются, что прогорело давно, одни головешки остались! А оно все не прогорает. Вон как выкидывает, вон как разъяряется!
— Поезжайте, мужики. Хватит вам гадать.
— Где это видано, чтобы на пожар глядеть, а не ехать! Рази так полагается?
Молча глядим на пожар. Но настроение от бабьего разговора наметилось к перелому. Нужен был теперь лишь маленький толчок, чтобы все пошло в другую сторону.
Тут в самую решительную секунду на пожаре опять выбросило, — пожалуй, даже сильнее всех разов.
— А что, мужики, и правда, не поехать ли нам? Пожалуй, поедем. Что-то большое горит, не прогорает.
— Не проехать в такую грязь.
— Трактор завести. На тракторе…
— Приедешь завтра к вечеру.
— Попробуем на грузовике. Авось…
Через четверть часа (пока сшибали замок с пожарницы) наша колхозная трехтонка по расхлябанной колее, урча, разбрызгивая грязь, повезла нас всех на пожар.
С того времени, как тетя Поля ударила в набат, прошло, я думаю, не меньше часу. Все нам казалось, что едем мы зря, больше для очищения совести, нежели для пользы дела. На головешки едем смотреть: упущено главное-то время.
Как ни странно, машина наша ни разу не завязла. Даже самое гиблое место — против шуновского скотного двора — миновала благополучно. На Куделинской горе поняли, что горит Некрасиха. Само зарево, само пятно скрылось от нас за еловый лесок, но выше елок вздымались искры. Они метались, завивались в жгуты, завихрялись, клубились черно-красными клубами.
Шофер поднажал на газ. Вялое, полусонное, странно окостенелое состояние нашего духа прошло. Мы возбудились и, нетерпеливые, стояли в кузове — все лицом к пожару, готовые на ходу выпрыгнуть из машины, чтобы бежать и действовать.
Еще острее почувствовали мы всю нелепость нашего стояния на луговине, наши бестолковые пререкания, что́ горит — Пасынково, Некрасиха или Волково. Засмеют нас теперь пожарные дружины, приехавшие раньше нас: «Глядите, люди добрые, олепинские пожаловали! К шапошному разбору. К головешкам. Пустите их вперед головешки заливать. Как раз по ним эта работа!»
От пожарища (горели сразу две избы) навстречу нашей машине (уж не бить ли) бросились люди. Бабы завопили, причитая:
— Слава богу! Родимые… приехали!.. Выручайте, люди добрые! Приехали… Слава богу!
Обстановку оценить было нетрудно: мы — единственная реальная сила на пожаре. Кругом женщины. Один дом действительно уже догорал. И крыша и стены обвалились. Образовался чудовищный костер, к которому нельзя было подойти ближе чем на тридцать шагов: трещали волосы.
Второй дом, загоревшийся от первого, полыхал что есть мочи. Спасти его было невозможно. Да нечего уж и спасать: стропила вот-вот рухнут, из окон с гудением вырываются длинные мятущиеся клочья огня.
Надо было спасать третий дом, который еще не загорелся (полчаса назад в таком положении был второй дом), но весь раскалился от близкого огня и готов вспыхнуть в любую секунду. Народу в Некрасихе — два с половиной человека. Бабы таскали ведрами воду, чтобы поливать приготовившийся к вспышке дом, но жара мешала подбежать вплотную. А если кто и подбегал, то выплескивал воду торопливо, отвернувшись, обливая завалинку, не доставая до верхних рядов бревен, а тем более до крыши. Там-то, наверху, и было горяче́е всего.
— Родимые, выручайте! Христа ради, сейчас ведь примется!
Но подгонять нас было не нужно.
Что-то проснулось в наших олепинских мужиках, и холодок восторга от своей же дружности и слаженности приятно пробежал у меня по спине.
Медный, давно не чищенный брандспойт в моих руках (так уж получилось в горячке) вдруг вздрогнул, дернулся, едва не вырвавшись из рук. Сильно щелкнуло, хлопнуло на его конце (как если бы вылетела пробка), и белесая струя воды с силой ударила кверху, в черно-красное небо.
В следующую секунду я перевел струю на крышу и стены.
От бревен и от железной крыши повалил пар. Значит, новая пища огню, новая пища зареву (если глядеть на пожар издали) была уже совсем готова.
А мы всё стояли бы там, на оленинской луговине, лениво рассуждали бы между собой:
«Что-то долго не прогорает…»
«А пожалуй, мужики, и правда Некрасиха…»
«Нет, Некрасиха будет гораздо полевее…»
И опять глядели бы со стороны на тихое долгое красное зарево…