Многие рассказы Василия Афонина проникнуты авторской болью и грустью по уходящему уже навсегда деревенскому быту, тому укладу жизни, который не способен противостоять наступающей цивилизации. Это грустная лирическая нота, искренняя боль за человека, уже давно завоевала сердца читателей, знающих и любящих творчество этого своеобразного писателя.
ОЗЕРО БЕЛОЕ
Середина зимы — самая глухая пора ее. Погода держится мягкая, сеет и сеет мелким снежком. Низки небеса. Пасмурно, тихо. Скоро февраль — месяц метелей: потянет, поползет по полям поземка, занося всякий след…
По вечерам мы с дочерью берем санки и отправляемся на озеро Белое кататься. Это совсем недалеко. Нужно пересечь улицу, свернуть в безлюдный переулок, составленный из бревенчатых домов, — и вот уже озеро.
Вокруг озера матово светятся фонари, лет снежинок в свете фонарей как бы приостанавливается, притягивая взгляд. Само озеро покрыто пластом снега, по снегу протоптаны во всех направлениях тропинки. С началом зимы уровень озерной воды понизился, лед осел, треснул местами, трещины шириной в ладонь, и малыши с опаской перешагивают, перепрыгивают их, заглядывая в темную глубину ледяных изломистых щелей. По берегам озерным лежат сугробы, березы и тополя в безветрии стоят недвижно, раскинутые ветви их прогибаются слегка от тяжести намерзшего снега.
Выбираем место для катания. Это и не горка вовсе, а пологий в несколько саженей уклон, утрамбованный полозьями, лыжами. Дочь усаживается на санки, просит подтолкнуть. Я подталкиваю, санки, набирая скорость, наезжают правым полозом на бугорок, переворачиваются, дочь возится в снегу, восторженно визжит, хохочет, и мне, глядя на нее, самому становится весело. Помогаю подняться, отряхнуться, поправляю шапку.
— Вот здорово, папа, а! — говорит дочь. — Давай еще!..
В любое время года — хоть оно и невелико и находится в самом что ни на есть центре промышленного города — в любое время года хорошо на озере, как всегда хорошо бывает человеку близ воды. Весной, стоя возле расцветшего куста шиповника, вдыхая запах молодой березовой и тополевой листвы, ощущая даже обонянием их свежесть и клейкость, вдыхая запах розовых цветов шиповника, глядя, как неуклюже переползает с цветка на цветок толстый мохнатый шмель, забудешься на какое-то время, унесясь мыслями далеко-далеко, на родину, в детство, и не видишь, не слышишь уже ничего: ни города, ни коптящих поодаль заводских труб, ни шума машин, только вот эта зеленая трава, розовый шиповник, басовитый шмелиный гуд, прохлада воды, мерный шелест древесной листвы над головой.
Летом в полуденную жару можно посидеть под широкой тенью ветвистых тополей, передохнуть, остывая, и пойти дальше. По осеням погожими днями в пору листопада, когда слабеет жара, на озере люднее всего. Молодые матери привозят в колясках детей и неспешно прогуливаются, толкая впереди себя коляски, или приводят за руку тех, кто уже научился ходить. Пожилые горожане приходят с внуками, чтоб и самим побыть на воздухе. Рассаживаются по скамьям, разговаривают, поглядывая на ребятишек, собирающих в букеты разноцветные листья. А с первым снегом проложат вокруг озера лыжники лыжню и погонят по ней, размашистыми шагами посылая лыжи вперед, сильно отталкиваясь палками…
Дочь моя раскраснелась, вывалялась в снегу, облюбовала новую горку, скатывается самостоятельно, с пыхтением втаскивая санки наверх. А я прохаживаюсь неподалеку, дивясь, как роятся под фонарями снежинки.
— Папа, почему озеро называется Белым? — спросила меня как-то дочь.
Поздней осенью перед началом дождей мы чуть ли не ежевечерне гуляли с нею на озере по дорожкам среди деревьев, собирая на траве листья. Я стал вспоминать, что довелось услышать о Белом озере, а вспомнив, начал рассказывать дочери, но так, чтобы ей интересно было слушать.
Давным-давно (никто не помнит тех времен) ничего из того, что мы видим сейчас окрест, не было — ни шумных улиц, ни заводских корпусов, ни деревянных и каменных домов, а был густой березовый лес, в гуще своей сохранявший озеро. И такие ровные, прогонистые, белоствольные березы подступали к берегам озерным, что белым-бело было от стволов тех, да и вода в озере была родниковая, прозрачная, белая. Белый свет берез падал на белую воду, потому и прозвали люди озеро Белым.
А вода в озере, по слухам, была не простая, целебная была вода, чудодейственная. Родники, питавшие озеро, несли в себе минералы, минералы те способствовали заживлению различных болезней. Глазных в особенности. Кто-то из местных жителей, страдавших болезнью глаз, умылся однажды водой озерной и вдруг почувствовал, что стало ему будто бы легче. На второй день умылся, седьмой, двадцать пятый. И что же — излечился совсем, сам того не ожидая. Прозрел человек, увидел свет божий.
И далеко-о разнеслась молва о чудесной озерной воде. Отовсюду приезжали и приходили на озерные берега страдающие, потерявшие надежду видеть, как видели раньше. Пили воду, умывались. И заново обретали как бы возможность взглянуть на свет белый. Воду озерную уносили, увозили с собой. И прозвали люди озеро, излечившее их нежданно-негаданно, Белым. Озеро Белое. Белое…
Все это я рассказал своей маленькой дочери. Она выслушала рассказ самым серьезным образом, без малейших сомнений. А я и сам ни в чем не сомневался. Да и какие могли быть сомнения. То, что на месте этом, озеро окружая, до некоторых пор росли естественные леса, ясно каждому. Лишним доказательством тому служит Михайловская роща — почти пятидесятигектарный зеленый остров на правом всхолмленном берегу речки Ушайки, притока Томи. Город расстраивался, леса вырубались, а роща чудом сохранилась, напоминая горожанам, каково было тут когда-то. И вода озерная вполне могла быть целебной, насыщенной минералами. Нет ничего удивительного, что люди, умываясь, лечили озерной водой глаза. Прозревали. А если даже это и легенда, то все равно хорошо — очень красивая, жизненная легенда. Потому и передается из поколения в поколение, не забывается…
Еще несколько лет назад озеро Белое выглядело иначе. Деревьев вокруг озера было больше, а асфальта меньше. Берега не были закованы в бетон, это были обычные естественные берега, по берегам росла трава. Вода в озере была прозрачной, потому что питали озеро родники или ключи, как их еще называют, отсюда и вода ключевая. Водилась в озере рыба карась, та рыба, что водилась здесь исстари. Все условия создала природа рыбе для этого: чистую, насыщенную кислородом воду, необходимую среду с донной и по отлогам берегов травой, с различными жучками, козявками, личинками…
Город благоустраивался, задумали благоустроить и озеро Белое, придав ему вид чисто городской, нечто такое — сквер с озером. Решили для начала углубить озеро и по возможности расширить, но для этого надобно было откачать воду. А уже подъехала и разместилась по берегам озерным необходимая техника. И принялись откачивать воду. Родники не поспевали за насосами, вода убывала. Показалось дно. С берега лопатой вперед сполз многотонный бульдозер и сразу же увяз. Тяжелый бульдозер натужно ревел, стараясь хотя бы развернуться, буксуя, закапываясь по самые гусеницы.
Бульдозеру пытались помочь с берега, рвались толщиной в руку канаты. Спешно загнали второй бульдозер, легче, тот стал елозить туда-сюда по дну, забивая родники. Расчет был прост и точен — как можно быстрее заглушить родники, вода перестанет поступать, дно подсохнет и можно будет вести необходимые работы. С родниками справиться удалось: то ли они были заглушены напрочь, то ли изменили направление свое, но вода уже не поступала, дно постепенно подсохло, бульдозер выбрался, опустил лопату, втыкая в землю, поддел верхний пласт и, дрожа корпусом, пополз к берегу, выталкивая землю на самый гребень. Спустился обратно, захватил пласт…
Долго все это продолжалось. Когда дно было углублено и относительно выровнено, а бульдозер вылез, то откосы берегов затеяли засыпать гравием, укрепляя. А по самой верхней кромке берега сколотили опалубку, наполнив ее раствором, чтоб охватить озеро бетонным парапетом. Охватили. Сделали ступенчатые сходы в воду, бетонный парапет обнесли асфальтовым кольцом, чтоб пешеходу не ступать по траве. Велись и другие работы.
Бетон застыл, асфальт отвердел, гравий лег по береговым откосам от парапета до самого дна. А дно было сухое. Требовалась вода, чтобы заполнить озеро, но родников более не существовало. Провели тогда от ближайшего водовода трубу, по трубе вода потекла в озеро. Когда озеро было заполнено до нижнего уровня парапета, сразу же запустили в озеро привезенную откуда-то рыбу, не создав ей необходимой жизненной среды. И ушли. А осень была на дворе. Начались дожди, повалил снег, пали на землю заморозки. Озеро покрылось льдом, снегом. Есть рыбе подо льдом было нечего, дышать нечем. Весной снег и лед растаяли, и все увидели, что рыба в озере передохла до единой и всплыла, дохлая, на поверхность. Так она и лежала на поверхности озерной, белея животами.
Вода прогревалась, рыба портилась. Стали тогда дохлую рыбу отлавливать, выловили, следом запустили новую партию. А корма снова не дали. На этот раз спасать рыбу взялись горожане, подкармливая. Придешь на озеро, глянешь, стоят по берегам взрослые, подростки, дети. В руках хлеб — булки, батоны, баранки. Отломит кусочек, бросит. Отломит, бросит. По воде всплески, круги от хлеба, всплывающей рыбы. Так изо дня в день с весны до глубокой осени, до заморозков, пока озеро не покрылось льдом.
Приживалась рыба трудно. То, что она голодная, видно было каждому. К брошенному куску кидалось сразу несколько рыбок, стараясь вырвать одна у другой. Постепенно рыба стала наедаться, а люди все кидали хлеб, кидали, он размокал и тонул. Бросали про запас, чтоб зимой было чем питаться рыбе. Рыба выжила. Часть какая-то погибла, но большинство осталось в зиму окрепшей. Весной рыбу кормили, кормили лето, осень…
Глядя на озеро, на размокшие куски, на равнодушную уже к хлебу рыбу, вспомнил я, как отдыхал однажды на Черном море. Санаторий располагался на самом берегу, и три раза в день, выйдя из столовой, отдыхающие направлялись на причал, держа в руках куски хлеба для чаек. Кормление чаек хлебом как бы входило в отдых. Отдыхающих в санатории было много, хлеба на столах было много, чаек на побережье было много. Причал далеко выступал в море, отдыхающие становились по причалу в два ряда, по обе стороны спиной друг к другу, лицом к воде и начинали швырять хлеб, подбрасывая, а чайки, удивительно прожорливые птицы, с криком ловили хлеб на лету, глотая его с такой жадностью, будто несколько дней вообще ничего не ели. Это забавляло и развлекало. Всем было интересно — поймает или не поймает на лету чайка брошенный кусок, проглотит или не проглотит. Санаторий работал круглый год, санаториев подобных по Черноморскому побережью было судя по всему, не один десяток…
Не знаю, кого как, но меня озеро Белое поддерживает. Улица, на которой живу, превратилась в одну из напряженнейших трасс города. Даже в самые глубокие часы ночи слышится шум машин, днем шум не удваивается или утраивается, — удесятеряется. Надышишься за день бензиновой гарью до головной боли, оглохнешь от шума — и к вечеру, как начинает потихоньку стихать город, идешь на озеро, чтоб хоть малое время побыть возле воды, кустов.
Деревьев сейчас вокруг озера мало. Не белеют стволами березы, нет берез. Растет несколько (ах как красивы они, заиндевелые, в морозные солнечные дни!) молоденьких березок. В сторонке: к воде их не подпускает асфальт. Растут старые корявые суковатые ветлы. Тополя. Тополя-то и спасают озеро, окружая его зеленым венцом. Высокие, сильные. Им долго еще жить, бросая на землю тень, давая людям прохладу, долго шуметь под верховыми ветрами. И как отрадно вдруг увидеть на самой вершине тополевой сорочье гнездо: птица! Оглянешься, а вон и сама сорока летит к гнезду…
Многотонный парапет, представляющий вначале собой единое целое, продержался недолго. Будто какая-то неумолимая центробежная сила, возникшая внутри озера, потянула к себе парапет, разламывая на части. Парапет стал сползать, накренившиеся куски его зависали над водой, отделяясь трещинами. Под тяжелыми бетонными глыбами, готовыми рухнуть в воду, развелись крысы. Не пугаясь прохожих, они перебегали перед ногами асфальт.
Январь, февраль… Времени своего никому не уступая, придет весна. Подуют влажные ветры. Раскачиваясь, зашумят оттаявшими ветвями тополя, растает на озере снег, растает лед. По воде будет плавать то, что скопилось за зиму на озерном снегу, что было нанесено. Вода озерная уже не бывает прозрачной. Обычно она мутная, зачастую ржавая или маслянистая с радужными разводами. В зависимости от того, какую воду пустят по трубе. В озеро бросают не только хлеб. Плавают по воде обломки досок, палки, картонные ящики, картонная форма из-под яиц, окурки, жженые спички, смятые сигаретные пачки, бутылки, размокшая газета…
Медленно хожу от фонаря к фонарю, а дочь моя катается и играет одновременно. Втаскивая на горку, устанавливает санки, рассуждает о чем-то, разговаривая сама с собой. Но нет-нет да и посмотрит в мою сторону: здесь ли папа? Счастливейшая пора у нее, детство. Растет, открывает, вбирает мир. Что ни миг, то удивление, что ни миг, то радость. Все дни хороши, один другого лучше. Сегодняшний вечер она на озере с санками, она спокойна — рядом папа, самый сильный человек на свете. Упадет ли неловко, папа тут же подхватит под мышки, поставит на ноги. Пробежит ли мимо большая собака, приблизится ли любопытный мальчишка с выломанной хворостиной — можно позвать папу, и он от кликнется, поспешит к ней…
А я поглядываю на дочь и вспоминаю себя в ее возрасте. Свою деревню Жирновку, заснеженные берега речки Шегарки, откуда мы катались на санках и на лыжах. Вот вечер, полная луна высоко зависла над деревней, освещая тайгу, поля, речку. Белые берега, темные избы, свет в окнах. Тебе семь, тебе десять лет — и никаких забот, кроме школы. Вот ровесники твои — деревенские ребятишки, вот санки, вот речка с прорубью, вот берег-гора, с нее ты минуту назад скатился в сто сорок шестой раз. И скатишься еще столько же. А во-он твоя изба, три светлых окна. Там ты родился, там твои отец и мать, самые родные для тебя люди. Они отведут от тебя все беды, они заговорят все твои болезни, они развеют все твои печали. Катайся, играй, а потом побежишь домой. Тебя ждет ужин, тебя ждет теплая печка, интересная книжка, тебя ждут чудесные сны. Завтра будет снова день, будет снова вечер. Жизнь у тебя долгая-долгая, спи спокойно…
— Папа, что ты так смотришь? — спрашивает дочь.
Она подошла сзади, а я и не заметил. Санки оставлены на горке, накаталась.
— Как смотрю?
— А вот так. Ты стоишь и смотришь, а лицо у тебя грустное. Ты думаешь, папа?
— Да, думаю.
— О чем ты думаешь?
— Обо всем сразу.
— Ты так же вот смотрел, когда мы ходили гулять в Михайловскую рощу. Помнишь, летом? Я маленькая была совсем. Меня комары тогда искусали. Там еще кирпичи валялись, кровать старая, проволока, железяки. Ты смотрел, смотрел, а после сказал, что роще нужно помогать. Ты помог ей, папа?
— Нет, не помог. Точнее, помог, но самую малость.
— А почему?
— Так уж получилось. Не поддержали меня другие дяди и тети.
— Папа, а нам в школе говорят, что природа — друг человека.
— Правильно говорят. Она-то нам друг, да мы не всегда относимся к ней по-дружески. Вот в чем беда. Плохо мы относимся и к роще, и к озеру…
— Они злые, те дяди и тети?
— Они разные.
— Им это неинтересно — природа, да, папа?
— Вот именно — неинтересно. Они считают, что заняты более важными делами. Теми, которыми они заняты.
— А разве природа не важное дело?
— Очень важное. Только многие не понимают этого, не хотят думать об этом.
— Ты перестал ходить в рощу. Тебе обидно, папа?
— Перестал, верно. И не обидно мне. Грустно, скорее.
— Я знаю, у тебя душа болит.
— Болит душа, это правда.
— Ты бы ее полечил, папа.
— Хорошо, полечу. Ступай катайся…
— Ну что, — говорю спустя некоторое время, — пора домой. Поздно. Мама ждет.
И мы идем домой.
— Папа, — оборачивается к озеру дочь, останавливаясь.
И я оборачиваюсь.
— Папа, погляди, как красиво.
Фонари. Деревья. Сугробы. Тихо падающие с темных небес снежинки. Стоим, любуемся. Дочь машет рукой, прощаясь с чем-то. Но это она просто так. Мы еще придем сюда.
ЧИСТЫЕ ПЛЕСЫ
После полуночи начался сильный дождь с ветром. Лежа на спине с открытыми в темноту глазами, Камышов слушал, как шумят на ветру деревья, росшие на пустыре, где раньше были бараки, и льется с крыш вода. Потянувшись к подоконнику, приблизив к стеклу лицо, он увидел при свете уличных фонарей тускло блестевший асфальт, пузырящиеся лужи, мокрые, с заломленными ветвями деревья, с которых ветер срывал последние листья. И на улице, что частью была видна из окна, и возле дома никого не было. Шел четвертый — предутренний — час: было самое глухое время ночи.
Заканчивался октябрь, срединный осенний месяц, дождливый, как всегда. Воздух нахолодал, иной раз в это время уже кружил снег либо крепкие заморозки забирали землю, но сейчас, стихая, усиливаясь, никак не отступали дожди, и дождям этим, казалось, не будет конца. Сыро и зябко было на дворе.
Пригревшись, Камышов снова уснул под монотонный шум дождя и ветра. Разбудила его жена, она уходила на работу. Умывшись, он прошел на кухню, стал завтракать, долго пил чай. Убрав со стола, он вернулся в свою комнату, сел на диван, на котором спал, закурил и сидел так, смотрел в окно на мокрые тополя, шумевшие ночью. На дворе все так же было дождливо, но ветер заметно стих, едва шевелил ветки голых уже деревьев.
Камышову никуда не нужно было торопиться. С некоторых пор он работал на дому. Он занимался литературой, был сочинителем — писал художественную прозу. Десять лет назад — на радость ли свою, на страдания ли — неожиданно начал Камышов писать, и сегодняшний день был для него днем обыденным, надо было садиться за письменный стол и работать — продолжать, заканчивать или начинать что-то новое. Ему давно следовало затевать новое, а он все медлил, не находил в себе решимости, все оттягивал. И не потому, что не было темы или не знал он, как приступить к ней. Нет, совсем другое мучило его, останавливало.
Обычно работать Камышов начинал осенью, с дождями, работал осень, зиму, и чем ненастней был день, тем лучше думалось. Дни протекали незаметно, не хватало их, дней, хотелось остановить, задержать время, сделать до весны намеченное. Успеть до весны.
Последнюю работу, начатую прошлой осенью, Камышов закончил как раз в середине марта, рассчитывая к предстоящей осени обдумать следующую, но прошел сентябрь, прошел почти октябрь, а он все медлил, всякие сомнения одолевали его — нужно ли это, писание? Приносит ли оно ему удовлетворение? Что дает читателю? Изменяет ли что в жизни, в лучшую, разумеется, сторону, помогая людям? И чем больше вставало перед ним подобных вопросов, тем сильнее терялся он, потому как ответ его самому себе был отрицательным, а уж после этого садиться за стол и начинать что-то было как бы и ни к чему совсем. А утро сегодняшнее было ненастным, хорошим для работы утром, какие он и любил.
В этом году исполнялось ровно десять лет его литературной биографии. Десять лет назад он не думал об этом — нужно ли? Эти мысли пришли не вчера, но и не с первого дня занятия литературой, а где-то, может, на полпути, когда он уже отрезвел, обвыкся в новом своем состоянии пишущего человека. Тогда странные мысли появлялись изредка и исчезали, а последние год-два не отпускали совсем, и ничего с этим невозможно было поделать.
Десять лет назад, на первых порах, слегка покруживало голову, как вдруг ощутил он незнакомую до сих пор потребность записывать за собой, и удивляться, и радоваться до восторга, оттого, что обыкновенные слова, которые ты произносишь, разговаривая, будто бы сами по себе под карандашом выстраиваются в определенном порядке, складываясь в строки, строки — в абзацы, абзацы — в страницы. Одна, две, семь, десять страниц. Все это, в конечном счете, называется произведением, и это сделал ты, ты являешься автором. Неслыханное дело — ты написал рассказ, повесть, книгу!
Нет, он не был в ту пору молодым человеком, восемнадцати- или девятнадцатилетним, ему было тридцать два, он уже пожил, что называется, поездил, повидал, подумал, много и тяжело поработал, два года всего назад закончил институт. В жизни ему приходилось заниматься разным, чаще всего это был физический труд, позже — учеба, но никогда он даже и не помышлял о том, что станет писать, до сих пор не может понять и объяснить, как случилось такое — и на тридцать втором году от рождения.
Это произошло само собой, как, бывает, начинает говорить немой, потому не следовало противиться, он и не стал противиться, сдерживать слова. И хотя не был он по природе своей ни позером, ни фанфароном, ни честолюбцем, многому в жизни знал цену, но состояние это, не совсем обычное, взбудоражило его, ненадолго правда, пока не понял он, что такое на самом деле представляет собой труд литератора, и новая среда, в которой он оказался, и отношения в этой среде. И что такое журналы, а еще — издательства.
Теперь ему сорок два. Он сидит на диване, усталый, густо поседелый, курит. Склонив голову, внимательно, слегка прижмуренными глазами смотрит, вглядывается в окно — в стекла брызгает дождь. Думает, вспоминая те далекие дни, когда писались первые вещи, писались легко и свободно, так легко, что он захлебывался словами, едва успевая записывать, и как трудно сочинительство дается сейчас. Те же слова, та же рука, та же голова, но… что-то было уже потеряно безвозвратно. Или не найдено еще.
Тогда он даже считал, что начал поздно, что раз уж суждено стать ему литератором, надо бы попробовать раньше чуть, к тридцати двум годам можно было бы издать несколько книжек, составить имя, и так далее. Это было и прошло. Давно уже не кружится у него голова, давно не жалеет ни о чем он — и о позднем начинании. Наоборот, все чаще задумывается о противоположном — а стоило ли вообще начинать? Действительно ли он писатель или просто так — некое подобие тому? И что далее ждет его на этом поприще?
Относительно того — поздно или слишком рано, то на этот счет у Камышова было совершенно твердое убеждение, что все в жизни должно быть ко времени своему. В детстве детство, в юности юность. Десятилетку человек должен заканчивать в семнадцать, диплом получать в двадцать два, в двадцать три, а не в тридцать, как он. Но жизненные судьбы, как и судьбы литературные, складываются по-разному. У одного все благополучно, у другого не совсем, а то и просто худо. У Камышова все было сдвинуто. Он вообще считал себя человеком позднего развития — поздно учился в средней школе, в вечерней уже. Еще позднее — в институте. Поздно женился, поздно квартиру получил. Все это относилось к обыденной жизни.
Что касается литературы, то здесь, как теперь понимал Камышов, жалеть о том, что запоздал с выступлением, не стоило совсем. Когда нашло, тогда и нашло. Лишь бы получилось. Получиться вроде бы получилось, он сам чувствовал, и те, кто имел вкус, говорили об этом, и старый литератор, умерший давно, десять лет назад первый прочитавший его рукопись, сказал сразу: «Вышло, поздравляю вас, молодой человек. Радуйтесь. Но надобно продолжать, закреплять».
И пронеслось десять лет. (Литераторы, заметил Камышов, счет времени ведут не по календарю, а по публикациям, по изданию книг.) Нет, он не стал ничуть писать хуже, но и лучше не стал. Он держал тот самый уровень, взятый первой своей вещью. Может быть, в языке построжел более — и только. Но это его не устраивало. Ему исполнилось сорок два года, была самая пора рвануть, он ожидал от себя взрыва, а взрыва не было. И, видимо, не будет. Сам в себе он не видел для этого сил, не находил. То, что можно сделать в сорок и в сорок пять, вряд ли сделаешь в пятьдесят. Конечно, бывают исключения. А в шестьдесят уже и речей не заводи — садись, пиши воспоминания. Но до воспоминаний было еще далеко, да и о ком ему вспоминать, о каком времени писать мемуары…
Нужно было движение год от года, качественное, поступательное, а движения не было. Он как бы топтался на одном месте. Ему сровнялось сорок два, необходимо было написать новую работу, чтобы она подняла его, поставила в ряд с лучшими литераторами времени, а он совсем не был уверен, что сможет сделать это — написать. Было бы куда страшнее, если бы он был переполнен уверенностью, но то, что он терял в себя веру, было не менее страшно. Да, он терял ее, со дня на день он терял ее.
А десять лет назад… Тогда он жил на Шегарке, в своей деревне, работал учителем в школе-семилетке, преподавал историю. Живы были родители. Было лето, июль, вечер. Он возвращался с сенокоса. Из-за березовой согры вышел по тропе на дорогу и как-то вдруг охватил все сразу взглядом: дорогу, уходящую в деревню через полосы спеющего овса и перелески, стадо коров за речкой, стога сена и далеко-далеко, за невидимыми островерхими еловыми лесами, заходящее солнце. И каким образом, он не мог объяснить себе, возникло в голове его: «Теплым июльским вечером шел я с сенокоса в деревню старой, заброшенной дорогой». Камышов старался вспомнить, откуда эта фраза, и решил, что скорее всего из аксаковских «Записок ружейного охотника». А может, из какой другой книжки, недавно прочитанной. Вот и окраина деревни, городьба огородов, долгая деревенская улица, изба, палисадник, калитка…
Скоро Камышов забыл о фразе, но перед сном она всплыла, он хотел вспомнить — откуда же она, не смог и, не досадуя на память, уснул. Но на второй и на третий день Камышов с удивлением почувствовал, что внутри него идет странная, незнакомая до сей поры работа, в определенной последовательности, как продолжение первой, стали появляться другие фразы, и тогда он понял, что та, первая, не чья-то, а его, что это он сочинил ее в тот вечер на лесной дороге, откуда так хорошо были видны стога за речкой, пестрое стадо коров и далекий закат солнца.
Тогда он ушел в огород, в баню, и там, в прохладном предбаннике, положив на лавку ученическую тетрадь, сидя на перевернутом ведре, среди запаха еще зеленой картофельной ботвы, запаха конопли, под верховой шум ветвей росшей за баней березы, принялся записывать, вспоминая, торопясь и перечеркивая. Так продолжалось более месяца. А потом еще некоторое время ходил он, ощущая в себе пустоту, будто переболел тяжело и недавно. Успокоясь, Камышов переписал все в общую тетрадь, гадая, что же это у него получилось. Он ничего не знал в ту пору, как пишется рассказ, как пишется повесть. И слава богу, что не знал. Ему важно было успеть записать слова, просившиеся на бумагу: вроде кто-то сидел внутри Камышова и нашептывал, подсказывал нужные слова, помогая их складывать в строки, а строки набирались в абзацы, страницы…
Он ничего не выдумывал, описывая частью свою жизнь, что видел и что делалось вокруг, не выходя за пределы деревни. Вот небольшая лесная деревенька по берегам речки Шегарки, притока Оби. Зелень огородов, полей, березово-осиновых согр, зелень тайги. Высокие грозы с косыми сверкающими дождями. Усадьба на берегу — изба, баня, сарай в огороде, на крыше сарая сеновал, где спит герой. Томительные сумеречные вечера. Ночи. Восход солнца. По низинам белые холсты туманов, оседающих росой. Туманы над речкой. Сенокос. Бабы идут по лесной дороге за малиной. Суббота, топят бани. Кони, пасущиеся за огородами, звяк ботала. Рыбная ловля удочкой. Разговоры баб. Разговоры мужиков. Ровесников. Домашние заботы. Отец. Мать. И над всем этим запахи молодого сена, свежих огурцов, парного молока, подвявших березовых веников, запах нагретой солнцем полыни. И все. Ничего более. Так написалось.
Камышов еще раз переписал сочинение свое, чтобы поразборчивее было, и поехал в город разыскивать литератора, книжки которого читал школьником. Литератор нашелся. Он был стар уже и забыт всеми. Он прочел рукопись быстро; возвращая, сказал Камышову: «Получилось, поздравляю вас». И пожал руку.
Много позже, когда старика уже не было в живых, раздумывая над своей литературной судьбой, чужими судьбами, Камышов мысленно всегда возвращался к старому литератору, что был первым его читателем, и критиком, и наставником. Это был один из тех пишущих, кого и при жизни никто не знает, а уж после смерти подавно никому не приходит в голову вспоминать их. Их книжки, выходя, сразу же как бы исчезали в бездне, не производя никакого воздействия, хотя, наверное, и на эти книжки находился свой читатель. Читал ведь Камышов книжки старика. Он взял их в школьной библиотеке и прочел. Давно это было. А сейчас вспомнил. Школьником он читал все подряд и то, что можно было не читать.
Он, старик тот, был не без способностей, но как-то не смог раскрыться. Смолоду перепробовал множество тем, гадая, какая вывезет, хватаясь за все проблемы сразу. Выступал в различных жанрах, потом замолчал — от обиды, что ли, — а в конце жизни начал вдруг писать охотничьи рассказы, хотя охотником никогда не был, просто выезжал за город, бродил в полях, в лесу и выдумывал рассказы. Потом умер. Даже в лучшие свои годы он не написал ничего такого, что заставило бы на какое-то время говорить о нем в городе, в области, где он жил, не говоря уже о более широкой известности. Не случилось. Как и у тысячи других.
Камышов представлял, каково было ему, старику. Считал ли он себя писателем? Считал, конечно. Как же, издавал книжки, состоял в творческом союзе, имел членский билет. Тяжело было ему от безвестности. Но он не был злым, что было очень важно. Не озлобился за годы занятий литературой, завидуя успеху других. Он ласково встретил Камышова, сознавшись, что Камышов первый, кто пришел к нему за все время с рукописью. Прочел и долго говорил, говорил вообще и о рукописи, заставляя автора поверить в свои способности. Замечания его по тексту были верны, как теперь понимал Камышов. Посоветовал, в какой журнал предложить рукопись, к какому редактору обратиться в издательстве. Без этих советов Камышову на первых порах было бы еще труднее. Помог переехать в город, но это уже после второй публикации.
А книжки, первой книжки Камышова, не дождался, умер. Умер он хорошо, спокойно, без обид на кого-либо. Похоронили и забыли о нем окончательно. Жил не жил человек. Памятью Камышову осталась последняя книжка старика, с теми самыми охотничьими рассказами, сочиненными в конце жизни, да разговоры за время знакомства. Вычеркнули его из всех списков, в областной газете появилось коротенькое сообщение о том, что умер такой-то. Все жизненное закончилось, черта подведена. Вечная память, спи спокойно.
Возвращаясь с кладбища, Камышов думал о человеке, только что опущенном в могилу. Вот долгие годы считал он себя писателем, а им не был, был всего лишь членом союза. А другой мнит, что он ученый, на самом же деле — компилятор. А этот убежден, что он художник, хотя сам просто маляр. Где та минута, когда переводят они себя в новое качество из людей обыкновенных, и где те, кто был возле них в данную минуту и не сделал ничего, чтобы разуверить их. Наоборот, помог, видимо, укрепиться в таком сознании. Не ошибся ли старик, прочитав рукопись, внушая Камышову, что надобно оставить все и заниматься одной лишь литературой? Не ошибся ли прежде всего сам Камышов? Кто он на сегодняшний день по прошествии десяти годов его литературной биографии?
Когда он работал скотником, там все было ясно. Да, он скотник. Летом пасет коров, зимой ухаживает за ними, поставленными во дворы. Копал канавы, разгружал вагоны с углем, он был разнорабочим или чернорабочим. Закончил институт — стал преподавателем школы. Предмет — история. Но сейчас… Писать прозу — не собирать лопатой навоз в коровниках, не грузить чугунные чушки в литейных цехах, не подносить кирпичи на стройках каменщикам…
Считалось, что у него счастливая литературная судьба. С первой же попытки опубликовался в толстом журнале. Повесть сократили, подправили, но опубликовали. И вторую. В книжку они также вошли не в полном объеме, как были написаны, однако и книжку издали. За десять лет выпустил три книжки — две на месте, одну в Москве. Десять печатных листов, двенадцать печатных листов, пятнадцать. Попечатался в четырех журналах. Была написана о нем газетная статья, журнальная. Время от времени имя его появлялось в критических обзорах, где шла речь о молодых. Один рассказ перевели за рубежом. Получил от читателей несколько писем — с ними завязалась переписка. Выступил по местному радио.
— Чего тебе еще надобно? — говорили ему литераторы города. — Смотри, как гладко и высоко пошел. Мы вон годами дожидаемся публикаций и книг. Годами ждем, чтобы кто-то где-то упомянул о нас. За границей перевели. Тебе ли обижаться? Да ты должен…
Да нет, он был писателем, конечно. В способностях его никто не сомневался. В способностях, не в таланте. А потому был он писателем обыкновенным. Обыкновенным, каких сотни, тысячи в стране. Не таким откровенно слабым, как умерший старик, но и не настолько крепким, чтобы выделяться из среды пишущих, постоянно притягивая читательское внимание. Обыкновенным. Их в каждом, или почти в каждом, областном городе по десяти, двадцати, сорока… членов. Где больше, где меньше. Они живут, сочиняют, издают, надеются, ссорятся, играют друг перед другом, стареют…
Прошло целых десять лет. Прошли первые восторги и опьянение, и теперь, по прошествии всего, тяжело было сознавать свою обыденность, обыкновенность. А надобно было сознавать, чтобы не озлобиться, не начать обвинять кого-то в своих неудачах. Это было бы еще хуже. Такое бывает, Камышову приходилось видеть. За десять лет занятия литературой он чего только не повидал…
Чувство было горьким — десять лет есть десять лет, срок достаточно большой, ничего не скажешь. Писал, писал, и оказалось, что ты ни то ни се. Уж что-нибудь одно бы. Либо природа одарила тебя по-настоящему, либо напрочь лишила этих самых литературных способностей, чтоб не вводить в искушение.
Что нужно было ему как писателю? Талант, ум, образованность. Но прежде всего — совесть. С талантом все было ясно, талантом его всевышний обнес, наделив определенными способностями. Ум у него был обычный. Обычный житейский, мужицкий ум. Он был очень неглуп и не настолько умен, когда бы говорили о нем, как о некоторых: умница. С образованностью было так же, как и с талантом и с умом. Он закончил областной педагогический институт, и потому был человеком с высшим образованием. (Всякий диплом предполагает образованность.) И образован он был в меру, как можно быть образованным, проучившись пять лет на историческом отделении областного пединститута, лучшем, на его взгляд, отделении.
У Камышова была своя система обучения. Он читал учебные пособия как художественную литературу, считая, что голова в состоянии вобрать столько, сколько она может вобрать, и ничуть не больше. Запоминать сверх силы он ничего не хотел, такое долго не держалось, как при школьной зубрежке.
— В ведро можно налить лишь вровень с краями, — сказал он как-то на экзамене, — ежели лить еще, то польется через край. Да и вровень с краями не следует, наверное, — нести неудобно, плескаться будет.
Экзаменатор усмехнулся, не соглашаясь с Камышовым.
Он много читал, и это выручало его в какой-то степени. Читал всю жизнь, как только научился разбирать печатные слова. Лет до восемнадцати бессистемно, что было под рукой, пока не выработался вкус, и тогда он стал читать выборочно. С чтением добавлялись какие-то дополнительные знания, расширяя так называемую общую культуру. Но общая культура не появляется с количеством прочитанного, как и с получением высшего образования, а идет из глубины, передаваясь из поколения в поколение, как у дворян, скажем, выражаясь прежде всего в умении держаться, говорить, поставить себя соответствующим образом в любой ситуации, не теряя чувства собственного достоинства. Такой культуры у Камышова не было, он сознавал это постоянно и огорчался.
Да и откуда она могла взяться, если прадед его был безграмотным крестьянином, дед был безграмотным крестьянином, отец чудом закончил два класса церковноприходской школы, мать же не умела расписываться даже печатными буквами. Из восьми детей семьи Камышовых он один сумел поступить в институт. Он, Камышов, был интеллигентом в первом поколении. Он мог гордиться этим, а мог и не вспоминать вовсе. Вспоминать, но спокойно.
Деревня, изба, а в ней семья десять человек. В избу зимой приносят народившегося теленка, чтобы не замерз — двор соломенный, холодный. Приносят народившихся ягнят. Слепые в наледи окна. Печь, лавки, стол, деревянная широкая кровать. Керосиновая лампа на стене, ходики. На полу стоит ведерный, только что вынутый из печи русский чугун вареной картошки нечищеной, остывает. Пар подымается к потолку. Основная еда — картошка. Новая рубаха раз в год, на праздники. Обноски. Пальтишко на вате, на вате шапка. Подшитые валенки. В этой одежде ты ходишь за шесть верст в другую деревню, в школу-семилетку, где много позже станешь сам преподавать. Скандалы между родителями. Зло срывается на детях. Ругань, слезы, крик. Много зла, много обид, много слез. Мат, который, вместо французского, ты узнал еще до того, как раскрыл букварь. Какая уж там культура, из каких глубин. Помечтать разве о ней, да что…
Но читателю дела нет до того, как ты рос, чему учился и кто твои родители. Читателю нужна литература — умная, честная, талантливая. И ты должен сочинять умно, честно, талантливо, если называешься писателем. А ежели засомневался в своих силах, остановись и подумай. Сомнения начались давно, в последние годы усилились. А как было радостно вначале. Никаких сомнений — горизонты далеки, небо высоко, земля зелена, воздух чист. Живи, пиши, радуйся…
Школа, институт, прочитанные книги. Личный жизненный опыт. Детство, отрочество, юность, зрелые годы. Отношение к предметам и событиям любого рода. Это и был его запас сил, багаж, на который он опирался. Камышов не знал иностранных языков и стыдился этого. А надо бы владеть хотя бы одним, что абсолютно необходимо. Английским. Испанским или французским. Любым.
С совестью у Камышова было все в порядке, она была в нем. Камышов всегда считал, что в человеке основой всего является совесть. Есть совесть — есть человек, нет совести — нет человека. А уж в литературе она должна присутствовать втройне, и чем выше талант, тем беспокойнее, обостреннее должна быть совесть. Начиная писать десять лет назад первую страницу первой своей работы, задумываясь, решаясь только, Камышов сразу же поставил себе за правило не лгать ни в чем, не приукрашивать, как и не очернять ничего, не опускаясь до сюсюкания, заискивания, не отступать от правды жизни ни на малость, следовать ей, правде жизненной, подавая материал простым и ясным языком. И в этом, в измене правде, его никто не мог упрекнуть. Никто его и не упрекал в этом.
Сколько Камышов ни жил по городам, а мало чем изменился. В привычках, поведении, разговоре сразу угадывался человек деревенский. Но внутренне Камышов постепенно менялся, замечал изменения и радовался им. Если для изучения языков у него не нашлось воли и терпения, то здесь он заставлял себя — год за годом, день за днем — освобождаться от всего дурного, что было в нем от рождения, навязано средой, а это оказалось не простым делом.
Он многое перенял от родителей, от отца прежде всего. Вспыльчивость, бережливость, граничащую со скупостью, некоторую замкнутость, принимаемую окружающими за угрюмость. Мать передала ему доверчивость, способность до слез переживать от всякой лжи, сострадание к чужому горю, любовь к своему краю, природе, крестьянскому труду. Передала голос — глуховатый, протяжно произносящий слова. Научила петь старые песни, заводить квас, солить грибы, топить баню. Она была пониже отца, разговорчивее, проворнее в работе, по силе характера ничуть не уступала отцу.
Родители его были добрые люди, всю жизнь они трудились, а время им выпало трудное, да еще столько детей, и Камышов их ни в чем не винил. Отец характером был сложнее матери, он воевал, вернулся покалеченный, тянулся из последних сил, чтоб не отстать от мужиков, и Камышов простил ему все — вспышки ярости, побои, частую и явную несправедливость, стараясь взять от отца лучшее, что было в нем, а хорошего в нем было все же больше, чем плохого. И лицом Камышов походил на отца своего, и фигурой.
Это было трудным делом — выживать из себя злость, раздражительность, зависть, ревность, хвастовство, честолюбие, себялюбие, жадность, хотя бы это было заложено в тебе в самых малых долях. Изживать, заменяя одним — добром. Это было тяжело, но совершенно необходимо, и он делал это изо дня в день, иной раз через силу, и когда получалось, что вместо вынужденной злой брани он говорил, собравшись, ровную фразу, то ощущал глубокое облегчение, будто отвел и свою, и чужую беду. И тем сильнее была радость от всего.
Но при всем том Камышов оставался обычным человеком, обычным литератором. Было грустно сознавать это по прошествии десяти лет занятий литературой, по прошествии сорока двух лет обыденной жизни, но что оставалось делать. Необходимо было смириться с подобным положением, привыкнуть, не сваливая ни на кого вину. Говорил же когда-то Лермонтов, смеясь, что судьба послала ему общую армейскую наружность. Так и с ним, Камышовым. Обычная внешность, обычный ум, обычные способности. Живи, занимайся, чем тебе угодно — пиши, служи в армии, катай валенки, пой песни…
Было обидно и даже несколько жалко свою персону, но переживания не имели никакого смысла. Камышов успокаивал себя рассуждениями, что, как бы там ни было, он и с его способностями имеет право на существование как литератор. Вон лес. Лес ведь состоит не из одних высоких деревьев. Есть высокие, да. Есть очень высокие — приходится отклоняться назад, поднимая лицо, чтобы увидеть вершину. Это единицы. Другие — пониже чуть. Есть еще более низкие деревья. А там и молодые тонкоствольные тянутся кверху. Следом подлесок, кустарник всякий, по самому низу трава либо мох с карликовой березкой, брусничник. Все вместе называется лесом — хвойным, лиственным ли, значения не имеет. Все растет, не мешая друг другу. Без подлеска — кустарника, молодняка — и лес не лес. Так и в литературе. Пусть он, Камышов, и такие, как он, считаются подлеском. Суждено ли им стать большими деревьями — неизвестно. Вырастут — замечательно. Сломаются от бурь, источенные личинками, заглохнут под широкими кронами рядом стоящих деревьев — что ж, значит, таково было их предназначение. Останутся кустарниками — и это необходимо, это жизнь. Главное — устоять на своих ногах…
Прежде всего в литературной работе Камышов придавал значение языку, считал, что без языка нет настоящего писателя. Начиная читать кого-либо из современных литераторов, Камышов с первой же строки отводил внимание тому, как автор строит фразу, умеет ли он обращаться с русским языком. Если фраза была построена неряшливо, можно было дальше и не читать.
Сам Камышов старался фразу строить точно, чтобы она была правильно развернута, была упругой и гибкой. Складывать абзацы из таких строк, где каждое слово стоит на своем месте, и если вынуть какое-то из них, то не сразу найдешь взамен или же совсем не найдешь. Он так и делал, помня усмешливое выражение по этому поводу одного из любимых своих писателей, что ежели правильно расставить слова, получится хорошая проза. Но мало кто умел теперь правильно расставлять слова.
Камышов никогда не пользовался словарями, ни старыми, ни новыми, очень редко употреблял местные выражения, мало понятные или совсем непонятные широкому читателю, не выдумывал новых слов, что было бы еще хуже, он писал обычным языком, каким говорил сам, каким говорили вокруг него люди, будь то деревня или город, без разницы. Живя теперь постоянно в городе, но оставаясь человеком глубоко деревенским, описывая в основном деревню, Камышов, настраиваясь на очередную работу, вспоминал, как говорили его земляки на Шегарке, таким языком выражались и герои.
Он любил слушать мать, любил слушать, как говорят деревенские бабы — почему-то у баб язык был гораздо богаче, чем у мужиков. Материны подруги, товарки, как они называли себя, бывало, сойдутся вечером, в сумерках уже, усядутся на крылечко или на скамью в ограде возле колодца, разговорятся, уважительно выслушивая одна другую, и каждая говорит по-особому, не спутаешь. Камышов поодаль делает что-нибудь, не обращая внимания на баб, чтобы не смущать их, а сам слушает. Все это откладывалось в нем до поры…
Когда в газетах и в журналах Камышову приходилось встречать статьи о том, что язык надобно беречь, он-де гибнет, чахнет, засоряется и прочее, Камышов ничуть не верил этому и не расстраивался попусту, будучи убежденным, что язык не может погибнуть, или зачахнуть, либо превратиться в сплошной жаргон. Язык сам себя, по мнению Камышова, бережет. Он засоряется, да, но он тут же и очищается, в основе своей оставаясь таким, каким был и пятьдесят, и сто с лишним лет назад. Покуда есть земля и жив на ней человек, будет жив язык, состоящий из множества слов, а уж ты сам смотри, выбирай, какими словами тебе говорить, какими сочинять, каким языком станут выражаться герои твоих произведений.
Споры о языке были, на взгляд Камышова, так же беспредметны, как и споры о том, изжил ли себя роман или не изжил, в равной степени как и рассказ, — время от времени вспыхивали такие дискуссии. Удивительное дело, как они могли изжить себя — и роман, и рассказ, и повесть, хотя повесть в спорах почему-то не упоминалась, — видимо, ее считали самой живучей. Покамест существует литература, думал Камышов, будут присутствовать все жанры — простое дело. Если нет сегодня романа, это вовсе не говорит о том, что он полностью изжил себя. Завтра придет в литературу новый человек, пишущий романы, и роман заново возродится, как и рассказ. Так рассуждал Камышов, не вступая ни в какие споры.
Авторский язык его с годами становился строже, обретая крепость, он, быть может, проигрывал в какой-то степени, теряя цвета, но Камышов делал это сознательно, отжимая влагу, избегая лишних определений, сохраняя цвета в полутонах. В части языка он мог кое с кем потягаться, и не только с ровесниками своими.
Но жил под Москвой в старинном селении писатель, языку произведений которого Камышов не переставал удивляться. Это был единственный, по убеждению Камышова, сейчас литератор, умеющий совершенно свободно обращаться с русским языком. В книжке о многочисленных поездках автора на север было столько света, воздуха, звуков, красок, было столько различных слов, что, читая, Камышов опасался сбоя, но этого не случилось, слова были расставлены по своим местам, ложась в строку, а все вместе это составляло прозу, читать которую было истинным наслаждением. Никакой натужности, никакого насилия над словом и образом, все легко, свободно, просто, естественно. Так хорошо, что вспоминалась старая литература. Камышов всегда вспоминал о старой русской литературе, когда читал прозу этого писателя. Ближе всех был он Камышову.
Смолоду писатель тот обещал многое, к пятидесяти не сделал и трети того, что мог сделать, что-то такое с ним произошло, теперь он старел в своей усадьбе в славном некогда селении под Москвой, нигде не появлялся, почти ничего не писал, книжки его в обзорах упоминались редко, будто и не издавались никогда, критика отмечала кого угодно, только не его. Иногда вдруг в одном из журналов появлялся рассказ, и это был рассказ — его читали, о нем говорили, спорили, ждали новых работ, но ожидание было долгим, и некоторых это даже раздражало, вызывая различные разговоры.
За десять лет занятий литературой Камышов так или иначе перезнакомился со многими писателями, с частью из них можно было и не знакомиться, интереса они не вызывали, но так уж вышло. С другими он вообще знакомства не искал. Но с тем, живущим под Москвой, познакомиться хотел всегда, и поговорить, но не получалось, не пересекались жизненные и литературные тропы их.
Один раз упросил он своего московского приятеля, хорошо знавшего писателя, поехать к нему, и они поехали. Они ехали электричкой, сидели возле окна, приятель читал что-то, а Камышов смотрел в окно, немного волнуясь, представляя, как увидит писателя, и что он скажет ему навстречу, и о чем они станут говорить. Он волновался, когда они шли от станции через поля и перелески к поселку, отыскивая дачу. Но писателя дома не оказалось, он уехал в город, разминувшись с ними на полчаса. На даче была одна мать писателя, старуха, она и встретила их возле дома.
Усадьба была большая, запущенная, в окружении ельника и берез. Все было глухо здесь, дом с замшелой крышей обветшал, над высокой, по пояс, цветущей травой гудели шмели, от крыльца по траве к сараю, колодцу, баньке, стоявшей в самом дальней углу усадьбы, были протоптаны стежки. На вбитом в стену дома железном штыре висела заржавевшая иззубренная коса, ручка косы была свернута. Усадьба была обнесена оградой, местами поваленной. Ти-ихо было, дремотно, лишь жужжание тяжелых шмелей над травами…
Камышов и приятель захватили с собой шампанское. Хозяйка вынесла им чайные чашки и, поговорив недолго с ними, ушла в комнаты — ей, видимо, нездоровилось. А они сидели на ступеньках крыльца, под шатровым навесом, отпивали полегоньку из чашек, курили папиросы, тихо и редко переговариваясь. Камышов представил, как живет он здесь, писатель, тоскуя от внутреннего одиночества, от сознания того, что больше ничего уже не напишет, и такая жалость схватила внезапно сердце, чуть не до слез. Приятель сидел молча, думал о чем-то, покуривая, глядя на темные вершины елей.
Из маленькой тучки, нависшей над поселком, брызгал мелкий сверкающий дождичек, а они, прислонясь спинами к резным столбцам, поддерживающим навес, сидели на крыльце, допивали шампанское, курили и молчали. Побыв около часу, попрощавшись с хозяйкой, оставив сыну записку, они пошли к станции, другим уже путем, через усадьбу, еловый с березами лес, по мостку через речушку, в давнем времени речушку, а сейчас просто ручей, по малоезженой дороге мимо полян с копнами сена, мимо деревушки в семь дворов. И эти поляны, и лес, и открывающиеся с косогора дали, и маленькая деревенька напомнили Камышову родные места на Шегарке, добавляя и без того печали. Камышов оглянулся, оглянулся еще раз…
Они шли медленно, некуда было спешить. Приятель был из числа тех людей, к которым Камышов относился искренне, и, пока они шагали по заросшей ромашкой дороге к станции, ожидали электричку, хорошо и грустно поговорили о писателе, о самих себе, просто о жизни. Они прогуливались по перрону и разговаривали.
— Пожил бы он подольше, — сказал Камышов.
— Поживет, чего же… Ему едва за пятьдесят перевалило.
— По-настоящему талантливые люди долго не живут. Что-нибудь да случится. Что-нибудь да произойдет. Это как рок.
— Пусть живет долго.
— Спокойнее на душе, когда рядом с тобой такой человек на земле.
— И писатель.
— Это прежде всего я и имел в виду. Как вы познакомились?
— Он печатался в журнале, где я работал.
— Что это было?
— «Гончий пес».
— А потом?
— На следующий год мы поплыли по Печоре. Далеко, до самого устья. Не переживай, я вас непременно познакомлю. Идем, электричка…
Сидя в электричке, в полупустом вагоне, Камышов думал о том, что вот написать бы в скором времени простую, интересную прозу, две-три повести или несколько рассказов, чтобы составить сборник, а писателя, пока он жив, попросить дать к сборнику предисловие. Оно осталось бы памятью. Камышов был довольно равнодушен к критике, ему было любопытно лишь в самом начале узнать, что же скажет критика по поводу первой публикации, позже, когда в общих обзорах Камышову отводили абзац или несколько строк, он мог прочесть, а мог и пропустить, не жалея, но предисловия любил, как любил получать письма от читателей, и две из трех его книжек были выпущены с предисловиями. Еще любопытней было узнать, читал ли писатель хоть что-то из его работ, а если читал, то какого мнения. Но уверенности у Камышова в этом никакой не было, он лишь думал так, сидя в полупустом вагоне электрички, возвращаясь в Москву, сидя напротив приятеля, читающего газету.
Первая работа Камышова была опубликована в предзимье, в последний осенний месяц, а уже весной следующего года в одном из центральных журналов был помещен отзыв на публикацию. Рецензию написал известный критик, редко теперь выступающий со статьями. Рецензия была небольшая, носила доброжелательный характер. Рецензент отнес Камышова к литераторам, пишущим о деревне, да и не мог не отнести, так как повесть действительно была написана о деревне. Отмечалась свежесть авторского восприятия мира, явная биографичность материала, бессюжетность вещи, некоторая очерковость, почти биографическая точность деталей. В апрельское половодье пришел журнал со статьей, Камышов вез со Вдовина в Жирновку почту, сидя в тракторной тележке, читал статью о себе…
Все было верно. И биографичность, потому что Камышов старался писать о том, что пережил лично либо чему был непосредственным свидетелем. И бессюжетность, так как, начиная сочинять, он не имел абсолютно никакого представления о том, что такое литература и как она делается, а писал как бог на душу положит. Сюжета не было, но что-то такое было, главная мысль, видимо, служила стержнем, не давая разваливаться прозе на отдельные куски.
Позже, разобравшись как-то в жанрах и формах, Камышов не научился строить сюжета и никогда не жалел об этом, не стараясь нарушать естественного течения письма, писал как писалось само по себе. «Стелил прозу», по выражению одного из критиков. Что касается биографичности, то он и впредь от нее не отступал, так или иначе используя пережитое, что придавало прозе дополнительную достоверность. Было бы интересно читать, говорил себе Камышов, а как это сделано, значения особого не имеет. А уж ежели читатель зевает, то не помогут ни формы, ни сюжеты, ни прочие атрибуты. Проза о севере писателя, живущего под Москвой, — свободное повествование, а читается — не оторвешься. Сама поэзия…
Он, тот первый критик Камышова, по сути своей не был сторонником подобных произведений. Ему нужен был сюжет, а с ним события, и характеры, и судьбы, и динамика, и драматизм, и глубина — все то, что отличает психологическую прозу от описательной. Об этом он прямо и говорил в конце своей рецензии. Он говорил это вообще, как бы для всех начинающих и в то же время применительно к прозе данного автора, Камышова, в дальнейшем надеясь на него.
Относительно себя Камышов ни тогда, ни через пять, семь и десять лет не согласился с критиком. Уж это кому что дано. Дано тебе от природы петь баритоном, пой баритоном, а не басом — голос сорвешь. Можно, конечно, попробовать запеть басом, но толку будет мало, да и зачем. Можно попробовать строить сюжет, придавая прозе движение. Камышов пробовал — не получилось, и он оставил эту затею, считая, что куда как трудно сделать цельной вещь, совершенно лишенную всякого сюжета, всякой интриги.
Приятно, конечно, было на первых порах прочесть о себе отзыв лестный, да еще такого авторитетного критика, но в целом, теперь вот, по прошествии десяти лет литературной работы, не мог с полной определенностью сказать о себе Камышов, помогла ли в чем ему критика или не помогла. Скорее всего — нет, не помогла. Все они говорили разное, противореча один другому, каждый непременно учил Камышова чему-то, каждый считал себя единственным знатоком литературы. Слушаться их — на части разрываться. Камышов выслушивал всех, но поступал так, как находил нужным. Иначе не сделал бы он и того, что смог сделать за эти годы.
Благодаря критике, ты растешь как литератор. Сначала ты просто начинающий автор, далее, если заинтересовал читателей и критику, — молодой, обещающий. Потом — серьезно зарекомендовавший себя. Еще — получивший определенную известность, но по-прежнему молодой. А позже о тебе могут забыть и ты состаришься в полном забвении, ежели будешь писать на таком же уровне, как и писал. В современной литературе, смеялся по этому поводу Камышов, уж и тем хорошо, что долгие годы можно оставаться молодым литератором. Время течет, физически ты можешь уже постареть, а как литератор все еще молод, все еще подающий надежды. И то радость…
Камышов сам по сей день ходил в молодых, никто, судя по всему, не собирался его в скором времени размолаживать, переводя в иное измерение. Но Камышову было сорок два — много ли, мало ли, — а вот одному его знакомому через год должно было исполниться пятьдесят. Полувековой юбилей, орден надо давать, а он где-то там в списках числился все в молодых. Знакомый этот начал давно, лет с двадцати пяти, чисто художественной прозы издал за все время одну книжку, другие работы не шли. Теперь он писал о насекомых — кузнечиках, бабочках, стрекозах. Такая судьба.
Можно было спокойно почти относиться к тому, что не заметили какую-то твою очередную публикацию или книжку или же, заметив, дали чрезмерно субъективную оценку. Сердило другое, когда, делая разбор новой работы, критика пристегивала тебя к кому-то, будто самостоятельно ты не мог существовать. Причем зачастую это были авторы чуждые тебе по духу, далекие во всех отношениях.
Литературные пристрастия были делом сугубо личным и не доставляли особых хлопот, если все это носить в себе. Но выяснение в литературной среде этих самых пристрастий редко заканчивалось добром. Схема спора была проста. Если ты не ценил или недооценивал такого-то писателя, кого обожал твой собеседник, ты ничего не понимал в литературе, был лишен элементарного вкуса и в дальнейшем никакого интереса для собеседника не представлял. Но если оказывалось, что ты любил названного автора, то все было в порядке, за тобой признавались и вкус, и ум, и широта взглядов, и образованность. Это было утомительно в высшей степени, и Камышов не терпел литературных разговоров, избегал их, будь то любая среда, исключая разве что встречи с читателями.
Когда критика сообщала в обзорах, что Камышов по духу своего творчества близок такому-то или таким-то современным литераторам, это задевало. Он опасался другого — как бы кого-то из них не определили ему в учителя, это было бы совсем неприятно, так как он не мог назвать никого из существующих ныне литераторов, у кого бы чему-то и как-то учился. Разве что того, живущего под Москвой. Его Камышов относил к своим учителям.
Когда, написав первые повести свои, Камышов невольно или вольно начинал задумываться над тем, от кого же он берет свое начало как литератор, то прежде всего вспоминал Аксакова. Аксаков учил его, избегая многословия и украшений, писать просто, как бы даже обыденно и о природе и обо всем, что называется жизнью вообще, и это была хорошая школа. Но ни разу, чего хотелось Камышову, никто из критиков не упомянул о его созвучии с Аксаковым, не назвал учеником автора «Записок ружейного охотника».
Камышов относил себя к числу бытописателей, не видя в этом ничего обидного, будучи убежденным, что и такая литература имеет полное право на существование, что бытописательство, в лучшем смысле этого понятия, было, есть и будет — как был, есть и будет читатель на подобного рода сочинения. Он не мог писать так называемую философскую прозу, потому как по природе своей был созерцателем, а не теоретиком и, следовательно, полемистом, посему герои его были лирическими, а не людьми действия, хотя какая-то житейская философия присутствовала в работах, ибо без этого любая проза не проза, — так рассуждал сам с собой Камышов.
Он не старался заострять сознательно в своих произведениях какие-либо нравственные проблемы, помня, что, о чем бы ни писал литератор, проблемы эти проявятся сами, ибо всякая нравственность, по его убеждению, говоря огрубленно, в конечном счете являет собой не что иное, как нормы и правила поведения, то есть определенные действия людей, а какая же литература без действий, разве что чисто пейзажная, где совсем отсутствует человек. Но такой прозы у него не было.
Ко всему этому Камышов стал примериваться много позже, а в начале самом писал себе, и писал, не шибко-то задумываясь о тонкостях ремесла. Ему нравилось в мельчайших подробностях, точно и достоверно, соблюдая во всем чувство меры, на десяти страницах, скажем, написать о том, как ранним росистым июльским утром, подставляя непокрытый затылок всходившему солнцу, где-нибудь за огородами на берегу косит мужик траву. И какая на нем рубаха, заправлена ли она в штаны или выпущена поверх, и какие штаны, и во что обут мужик, как переступает ногами, широко ли захватывает траву, хороша ли трава в этом году, долгие ли прогоняет косарь ряды, какая у него литовка, как точит он ее бруском, привстав на правое колено, как пьет, передыхая, квас или воду. Все важно было показать, обо всем хотелось рассказать.
Или как на лесной опушке, стоя вокруг березы, ломают, привстав на носки, едва дотягиваясь, бабы ветки, заготавливая на зиму веники. Или весной в перелеске молодой парень, ыхая, рубит сплеча тонкоствольный налитой соком осинник на жерди, чтобы перед пахотой загородить огород, заменив старые пролеты поваленной скотом изгороди. Или колет дрова, укладывая их в поленницы.
Так он и писал, не заботясь особо, есть ли в написанном философия, поставлены ли нравственные вопросы. Так писались первые повести, составившие первую книжку, когда он еще жил в деревне, и жива была деревня, и живы были мать с отцом.
Камышов много раз ошибался в жизни — по своей вине, по вине знакомых, желавших, чтобы он ошибся. Все это так или иначе поправлялось. Но в том, что он уехал с Шегарки, оставив родные места, вины ничьей не было, он уехал своей охотой, и это была самая большая ошибка в его жизни, поправить которую он по сей день был не в состоянии. Но что ему оставалось делать? Родители умерли, деревня разбрелась, сестра и братья жили кто где, и от горя, печали, одиночества поспешил он уехать, надеясь, что так ему будет лучше намного, так будет легче. Но легче не стало.
Суть первой книжки Камышова была такова: исчезает деревня. Темой своей книжка была не нова. Тема уходящей деревни в какой-то степени была уже описана литераторами старшего поколения, что ничуть не смущало Камышова, ибо нет такого вопроса, не затронутого литературой со дня ее возникновения и по сегодняшний день, как и не было ничего такого в жизни, что было бы раз и навсегда описано. Камышов и позже, начиная новую работу, не переживал никогда и не печалился над тем, писал ли кто уже по этому поводу, а если писал, то когда и как. Для него это не имело значения. Захотел написать — садись и пиши, но своими словами поведай об этом читателю. И если получится, то можешь быть спокоен сам за себя, не стыдясь и не страдая. Не получилось — никто не виноват. Садись, обдумывай и начинай новую работу.
В первой книжке Камышова не хватало драматизма. Он присутствовал, драматизм, но едва просматривался. Тема сама по себе была драматическая, она требовала жесткой формы, некоторого надрыва, слез, а он подал материал лирически, мягко, в полутонах. Вместо драматизма была грусть. Широко и плавно были нарисованы картины природы, и опять картины природы во все времена года. И среди этого по страницам в несколько строк о том, что деревни в описываемом краю по Шегарке доживают последние дни свои. От этого книжка во многом проигрывала, как теперь понимал Камышов. Но что было делать, не переписывать же заново, добавляя. Как литератор, ты лишен драматических начал. Зачем искать в себе то, чего нет.
В жизни его было много всяких потерь, больших и малых. Это было как раны. Они какое-то время болели, заживали полностью, либо только зарубцовывались, напоминая собой о прошлом. Потеря деревни, того места на шегарских берегах, где он родился, была самой тяжелой, и рана от этого в душе кровоточила все десять лет, не собираясь не только заживать, но хотя бы зарубцовываться. Так и жил он с этой раной, носил ее в себе постоянно.
Камышов посмеивался, скажем, над теми, кто жаловался, что не может бросить пить, хотя уже уволен с работы, в семье скандалы вплоть до разрыва, болен, дважды направлялся на лечение. Камышов просто не верил этому, что нельзя бросить пить. Сам он мог выпить, мог напиться до рыданий, но мог и сидеть среди веселого застолья, отпивая из стакана минеральную воду, не испытывая никакой тяги к вину. Для него это не было принципиальным. Как и с курением. Он курил, но в меру, полагая, что курение помогает думать, искать нужную мысль во время работы. Он курил, но мог в любое время бросить и не чувствовать в этой связи соответствующих мучений. У него на это хватало сил. Но заставить себя перестать тосковать по родине он не мог. И тосковал по ней.
Камышов рано стал жить самостоятельно, сразу же после окончания семилетки, шел ему тогда пятнадцатый год. Молодым он любил ездить, пожил в нескольких городах. Ему все казалось, что интересная жизнь идет не тут, где он остановился и начал обживаться, а где-то там, дальше, где он еще не был. Он срывался и уезжал. И снова. И снова. Пока не понял, что настоящая жизнь — всюду, и прежде всего в его деревне, на Шегарке, и что дороже тех мест нет ничего другого на земле. И тогда он вернулся домой. Он понял поздновато, но все-таки понял и рад был этому. И пожил еще некоторое время на родине. Теперь он сознавал, что после детства это были самые лучшие годы в его жизни. Из всех сорока двух прожитых лет.
Родители покоились на кладбище, избу старший брат, живший под городом, отдал за бутылку водки своему знакомому, знакомый перевез избу на свой загородный участок, построив из нее дачу. Сарай увез зять, муж сестры, баню забрал средний брат. Камышов проживал поодаль, о разорении усадьбы узнал поздно, приехав года через два на родину, чтобы сходить на кладбище. В деревне оставалось еще несколько дворов, земляки обо всем ему рассказали. Он отправился вечернею порою туда, где жили они когда-то всей семьей.
Усадьба их была заглушена бурьяном, бурьян поднимался в рост человека, скрывая холодный кирпич развороченной печи. Камышов был зол на родственников, особо — на старшего брата, хотя понимал, что все одно от времени постройки разрушились бы сами по себе. Но лучше было бы, если бы они стояли вот тут, на берегу Шегарки, и изба, и баня, и сарай — умирая, и это была бы их естественная смерть. Можно было бы в любое время приехать сюда, посидеть в безбрежной тишине, подумать, поплакать без людей, не стыдясь слез. А теперь лишь один бурьян, запахи конопли и полыни.
Камышов не мог себе простить одно, что не догадался сфотографировать усадьбу перед окончательным отъездом. Сфотографировать надобно было издали, с противоположного берега, чтобы захватить сразу все — береговой изгиб, баню, сарай, избу с палисадником, городьбу огорода. И увеличенную фотографию ту повесить в деревянной рамке на стену, а в минуты грусти смотреть на нее. Забыл в горе.
В снах все это являлось само собой, причем родителей он видел всегда живыми, здоровыми, а деревню возрождающейся. Вернулись люди, все до единой семьи, кто жил, и принялись за работу. Строились заново на прежней усадьбе и они, Камышовы. Весна. Теплынь. В ограде мать месит глину, а Камышов с отцом стоят справа от избы, советуясь, как лучше навесить ворота. По деревне слышен стук топоров. В воздухе запах смолы, опилок и цветущей черемухи. Еще ему снились плесы Шегарки, широкие чистые плесы, что начинались за Александровкой. Это были сладкие и мучительные сны, с такими жизненными подробностями, что казались явью. Иногда он плакал во сне, и тогда особенно тяжелым было утро, тяжелым был день.
Живой памятью прошлой жизни были Камышову привезенные с Шегарки в город молоток и банный ковш. Молоток был не тяжелым и не легким, с круглым бойком, удобной, обглаженной ладонями рукояткой, ловкий в руке, как становится ловким в руке и в работе инструмент, которым пользуются давно. Молотком этим не отбивали в сенокосы литовки, им заколачивали гвозди. Глядя на молоток, было приятно думать, что им работал отец, и кто-нибудь из братьев, и сам Камышов и как необходим он был в хозяйстве почитай каждый день, а теперь вот не нужен стал никому, как и многое другое, что оставалось в избе и в сарае не отданное, не взятое никем.
Банный ковш был медный, с прозеленью от старости, с чуть примятым левым краем, и оттого еще более домашний. Невелик объемом — может быть, литр воды вмещался в него. Камышов помнил этот ковш с тех пор, как стал помнить себя, и потому ковш был самой дорогой памятью обо всем том, что когда-то называлось деревенской жизнью Камышовых, семьи их. Ковш, со слов отца и матери, достался им от родителей их, а они, дед с бабкой, будто бы привезли его из самой Расеи, переезжая в Сибирь на вольные земли. Видимо, около ста лет ковшу — старый. Ковш Камышов хранил в ящике своего письменного стола, часто вынимая. А молоток лежал на полке среди прочего инструмента.
Сейчас Камышов снова достал ковш, сидя на диване, поворачивал в руках его, будто рассматривал впервые, и, держа в опущенной руке, задумался, затих. Вспомнился почему-то месяц октябрь, так же вот в последних днях своих, это еще лет за пять — семь до окончательного разброда деревни. Суббота, банный день. Помылись родители, пошли Камышов с младшим братом. Брат острижен наголо, ему вот-вот в армию идти. В бане жарко, пахнет распаренным березовым веником. Камышов лежит на полке, блаженствует. Просит брата поддать еще ковшичек, плеснуть на каменку. Ухая, поворачиваясь, хлещется в пару мягким веничком, а дышать уже совсем трудно…
Давно нет деревни, усадьбы, родителей. Давно брат отслужил армию, живет далеко от родных мест, живет сам по себе, ему уже тридцать или около того, вряд ли он помнит ту субботу, как мылись они, а он, соскочив с полка, зачерпнув из фляги, пил из ковша речную воду, похрустывая тонкой источенной льдинкой. И вряд ли задумывался он хоть раз о том, где теперь тот самый банный ковш, из которого тянул он, разгоряченный, шегарскую воду. А ковш — вот он, в руках Камышова. Память, память о жизни, что была на Шегарке — и исчезла, и никогда уже больше не вернется. Как не вернется детство, юность, вчерашний день, вчерашнее утро, вечер…
Все это ушло в прошлое. С переездом в город началась для Камышова жизнь совсем иная, непохожая на прежнюю. Прошлое было описано, заново возвращаться к нему не имело смысла. Пора было искать первую фразу новой работы на новую тему, но не было никакой уверенности, что новая будет выше старых, были сомнения, усталость давящая и даже некоторый страх.
Камышов сидел, отклонясь на спинку дивана, чуть расставив ноги в изношенных, без задников, тапочках. У ног стояла стеклянная банка, куда он стряхивал пепел. Левая рука лежала спокойно, в правой, меж пальцев, он держал потухшую папиросу. Темные седеющие волосы, сдвинутые едва на правую сторону, закрывали половину лба. Светлая, в полоску, с расстегнутым воротом рубашка была заправлена в хлопчатобумажные штаны, надеваемые дома. Губы его были сжаты, глаза полузакрыты, продолговатое лицо недвижно. Он сидел и смотрел в мокрое окно. Надобно было садиться за письменный стол, а он все медлил, раздумывая, — стоит ли…
«ПРОЩАНИЕ СЛАВЯНКИ»
В седьмом классе писали мы сочинение о том, кто как запомнил День Победы, кто у кого в семье уходил на войну, вернулся ли невредимым или был ранен, а то и совсем не вернулся, у кого какие были награды, кто в каких войсках служил.
Урок продолжается, а я все никак не мог начать сочинение, не знал — с чего. Сидел на парте своей, глядел в окно на зеленую поляну за школой, далекие перелески, думал, вспоминая возвращение отца. Сосед мой по парте написал уже, проверил, вышел из класса…
Вместе с фронтовиками на сельсоветской подводе привезли почту. Весть разнеслась по деревне, сошлись, сбежались многие, и почтальонша тут же начала раздавать газеты, письма. Одной бабе на мужа прислали похоронную. Вид искалеченных фронтовиков, похоронная так подействовали на бабу, что она как бы потеряла на время разум. Был всего лишь август сорок четвертого года, война продолжалась, до победы было далеко, и долго еще намечено было бабам получать похоронные на мужей и сыновей своих, много еще было суждено им плакать-горевать.
Мать же, увидев отца, обняла его, а после склонилась на телегу, закрыла лицо руками и расплакалась. И все не могла справиться, все не могла овладеть собой, и бабы, глядя на нее, плакали.
— О-о-о, у-у-у, — выдыхала мать, а плечи и спина ее двигались.
Ей бы радоваться, смеяться, а она рыдала. Позже я сообразил, что плакала мать сразу за все, обо всем. Выплакалась за всю свою тяжкую жизнь здесь, состоящую из сплошных работ, и что нашелся муж, о котором год не было никаких известий, а он в это время лежал в Перми в госпитале, перенес две операции, не мог, да и не хотел, не зная своей участи, писать домой. Когда же нога поджила, написал. И вот он вернулся, хотя и искалеченный, а многие бабы, с кем она тянула непосильную работу, не дождались и уже никогда не дождутся мужиков. Плакала мать об умершей от голода дочери, похороненной зимой. Отец не знал о смерти ее, надо будет прямо сейчас и рассказать ему, вот отойдут от телег, она и расскажет. Дорогой мать станет рассказывать и снова расплачется, что не смогла уберечь девочку, не увидит она отца, а отец ее.
В солдатском вещевом мешке отца брякала глухо всего одна медаль «За отвагу». Ни других медалей, ни орденов у него не было. Я помнил, как отец собирался на войну, но смутно. А потом все забыл. Просто забыл, маленьким был очень. Отца долго не было. Ко дню возвращения его в деревню мне исполнилось семь лет, а с первого сентября я должен был пойти в школу. Отцу было тридцать пять лет, матери тридцать. Умершей сестре сровнялось бы осенью ровно шесть, она была моложе меня на год, звали сестру Юлей.
Мать выплакалась, вытерла глаза, потуже завязала платок. Народу подле телег было много, никто не расходился. Приехало всего двое — отец и еще один мужик, на протезе, с закрывшимся навсегда левым глазом. Они с отцом случайно встретились на вокзале в Новосибирске. Домой на Шегарку добирались на попутных, от деревни до деревни, несколько дней. Вчера ночевали они во Вдовине.
— Ну что, — сказал отец, — идемте домой.
Попрощался со всеми кивком, и мы пошли от конторы, обычной избы с сенями, крыльцом, где под окнами три высоких старых ветвистых тополя да изгрызенная лошадьми коновязь, вытоптанная трава, упавшие тополевые листья.
Отец передвигался медленно, выбрасывая при каждом шаге вперед костыли — он еще не привык к ним. Мать шла рядом с отцом, рассказывая, а я позади них. В правой руке нес я отцовский вещмешок, в левой держал темный ржаной сухарь, откусывая от него понемногу, вдыхая запах хлеба. Сухарями отец питался дорогой, привез десятка четыре домой, в гостинец. В госпитале после операции запретили ему курить, табак отец отдавал товарищам по палате, а они оставляли отцу от госпитального пайка хлеб, кто сколько мог, говоря: «Суши, Федор, сухари. Разложи кусочки на газету по подоконнику, сами по себе подсохнут. Домой приедешь, ребятишкам привезешь, подкормишь их. Скажи, что от всей палаты нашей сухари».
И стали мы жить втроем. То было нас трое без отца, позже — без отца двое, а теперь трое с отцом. Одного не стало, один добавился. Отец вернулся. А та, кого не стало, уже не вернется.
Как бы заново открывал я для себя отца, заново привыкал к нему. Глядя теперь на белую голову его, на костыли, вспоминал я отца другим совсем — русоволосым, веселым, подвижным. Вот теплый солнечный день, двери сеней и избы раскрыты, вокруг избы свежая росистая зелень — ночью был дождь. Под окнами доцветает черемуха. Значит, весна. Подняв меня на руки, отец ходит по избе от окна к окну, не выпуская из рук, подкидывает меня к потолку, смеется, говорит что-то матери, занятой шитьем. Опять день, но уже летний. Держа меня на коленях, отец сидит на лавке, смотрит в окно, в тихий зеленый переулок, на избы соседей. Мать, присев на корточки, захлестывает на горловине дорожного мешка петлей заплечные лямки. Она собирает отца на войну, но я этого не знаю. Длинные черные волосы матери распущены, она молча плачет. Отец гладит мою голову. Он что-то негромко говорит матери, а мать все плачет.
Затем долгий перерыв в памяти. Порыв, точнее. Сколько времени прошло, что хорошего и плохого случилось за это время, не знаю. Вспоминаю себя снова в зимнюю сумеречную пору. Зима, на дворе мороз, в избе холодно, полумрак, заиндевелые окна. Я сижу на теплой чуть печи, прислонясь спиной к чувалу. Рядом, укрытая отцовской фуфайкой, лежит сестренка Юля. Она хворает. В избе тихо. В голове моей тягучий перекатами звон. Он то затихает, удаляясь, то возникает с новой силой, и тогда голова моя гудит. Видимо, я болен. Мать на работе, на ферме, занята коровами. Мне страшно. Вдруг она не вернется домой, а мы так и будем на печи, забытые всеми. Отец где-то далеко, он на фронте, воюет, это мы знаем от матери. Иногда отец присылает письма. Мать читает их сначала про себя, а после рассказывает нам. Но письма отцовы редки.
Опять звон в голове, то далекий, то близкий, а сумерки все гуще, в избе совсем уже темно. Но вот я слышу в сенях шаги матери по промерзшим доскам пола, дверь открывается, и входит мать — застылая, усталая, закутанная в платки. Сестренка поднимает голову, смотрит на нее долгим взглядом, как бы не узнавая.
— Живы? — спрашивает мать осиплым с мороза голосом и начинает раздеваться.
Зажигает коптилку-пузырек с опущенным в керосин скрученным жгутиком ватным фитилем. Сев на лавку, откинувшись спиной к стене, мать закрывает глаза. Мы слазим с печи, подходим к ней. Мать сажает сестренку на колени, я прислоняюсь к материному боку. Обняв нас одной рукой, второй лаская Юлю, зачесывая ей со лба пальцами волосы, мать тихонечко поет, прижимая нас к себе, покачивая на коленях сестренку.
— Вы козлятушки, вы ребятушки, ваша мама пришла, молочка принесла. Ничего я вам, козлятушки, не принесла, — говорит она.
Голос ее осекается, рвется. Мать отворачивается к заснеженному окну, долго молчит. И мы молчим. Ти-ихо в избе, тихо на улице.
— Ну ладно, — продолжает мать спустя минуту, — делать нечего, раз уж так получается. Захлебнуться бы ему, зверю лютому, — войну затеял. Давайте, ребята, печку быстро растоплять, картошку варить, чай кипятить. Согреемся, поужинаем, чаю попьем да и начнем отцу письмо писать. Пусть он знает, что мы ждем его домой, помним. Кирюша, дрова сухие есть, надери бересты живее, наклади поленьев в печку, — просит она меня. — А ты, Юленька, станешь маме помогать. Мы вдвоем скоренько управимся, правда? Ну-ка давай сюда чайник!..
Зубами отдираю я от поленьев бересту, укладываю, как учила мать, поленья в печку-голландку, подсовываю под поленья бересту, поджигаю, экономя спички, бересту коптилкой, а береста сразу же скручивается трубкой. Тяга сильная, пламя охватывает дрова, в печи начинает гудеть, в избе становится светлее, веселее. Мы сидим с сестренкой возле печи напротив дверцы, греемся, чувствуя тепло, а мать, налив, поставив на плиту чайник, моет в большой алюминиевой миске начищенную картошку.
Сваренную целиком картошку мать вываливает на сковородку, ставит посередине стола. Картошка горячая, парит, пар поднимается к потолку, тает. Еще к ужину мать потолкла пестиком в чугунной ступке пригоршню конопляного семени, высыпала в блюдце. Мы садимся за стол, каждый на свое место, и ужинаем: макаем по очереди картошку в истолоченное конопляное семя, едим, запиваем чаем. Хлеба у нас нет, нет молока. Чай заварен сушеной свеклой, он розоватый и совершенно несладкий. Мы ужинаем, а тени от рук и голов наших двигаются по стене. Коптилка стоит на краю стола.
После ужина мать убирает посуду и готовится писать письмо. Расстелив на столешнице газету, мать кладет на нее вырванный из ученической тетрадки листок бумаги, берет химический карандаш и долго думает, глядя в угол, с чего начать. Затем склоняется над листком, медленно и трудно выводя буквы, а мы с сестрой, притихшие, сидим подле, боясь пошевелиться. Закончив, мать читает нам написанное, и снова лицо ее и голос меняются. Письмо отцу, которого я напрочь позабыл. А Юля его и не помнила совсем.
От отца письма были очень редки, а потом и вовсе перестали приходить. Так прожили мы без отца остаток сорок первого года, и сорок второй, и сорок третий. Зимы были особенно тяжелы. В декабре сорок третьего, перед самым Новым годом, умерла сестренка Юля. Я был привязан к ней и шибко горевал, когда она умерла. Сестричка была такая худенькая, бледненькая и все просила хлеба. А хлеба у нас не было. Юленька понимала, что умрет. Она все понимала. Она просила у матери шепотом: «Мама, если ты дашь мне хлеба, тогда я не умру. Мама, испеки мне лепешечку. Мамочка…»
Мы с сестрой спали на печи, а мать на кровати. С вечера я долго рассказывал Юле сказки, но вот она стала засыпать, повернулась ко мне спиной, я обнял ее, так мы и уснули. Утром я проснулся, сестра была уже холодной. Я испугался и закричал, но матери дома не было, она рано уходила на ферму, затемно еще. Слез с печи, лег на кровать, накрылся с головой дерюгой и проплакал все время, пока мать не вернулась. Потом она ушла снова, привезла на санках гроб и крест. Сестру завернули в кусок розовой материи, что хранилась в сундуке, и положили в гроб. Из материи мать намеревалась сшить весной Юле платье, к весеннему празднику троице, как зазеленеют деревья и зацветут травы.
— Поцелуй Юлю, — сказала мать, — ведь ты ее больше никогда не увидишь. Все, отжилась наша девочка на белом свете…
Я подошел к гробу, положил руку на край, нагнулся и прислонился щекой к щеке сестры, как часто мы делали это, играя. Голова моя закружилась, и я опустился на пол.
В эту ночь спал я с матерью на кровати. Она прижимала меня к себе, гладила спину мою ладонью, шепча что-то. Может, она молилась или обращалась к отцу, просила, чтоб он возвращался скорее. Но от отца ничего не было. Закончилась зима, а весной, в мае, получили мы письмо. Отец был жив, писал из госпиталя, сообщал, что потерял ногу, долго болел, перенес две операции, теперь же постепенно поправляется и скоро приедет к нам, домой. А через три месяца отец действительно приехал, мы с матерью встречали его. Заканчивалось лето сорок четвертого, война продолжалась, до окончания ее оставалось чуть менее года, почти триста дней…
Дня Победы, о чем нужно было писать в сочинении, я не помнил. Болел тогда. И не просто болел, умирал. Умирал от истощения. Бредил, кричал в бреду, просил есть, просил каши с молоком. Май держался промозглый, снег только-только растаял, земля не прогрелась и на четверть, не было травы и нечем было подкормить, поддержать меня. И как бы издали едва-едва слышал я, понимая, весь разговор матери с отцом. Я лежал на русской печи, накрытый тряпьем.
— Умрет, должно, Кирюшка, — говорила мать. — Ослаб, не подняться ему.
— А что поделаешь, — отвечал отец. — Ничего не поделаешь.
— Последний он у нас, — продолжала мать. — Умрет если, мне не под силу уже родить-выходить ребенка, вымоталась вконец. Господи, спаси…
— Ну не плачь, — успокаивал отец. — Рано горевать. Может, и поправится еще. До травы дотянет, а там трава не даст пропасть. Супы крапивные станем варить. Вон конюх овса в карманах принес. Просуши вечером на плите, я смелю на жерновах, из муки лепешку испечешь, а из отрубей киселя сваришь ему овсяного. Потеплеет, начнем на улицу выносить, на воздух свежий, а то все на печи. Не горюй, мать, успеем, наплачемся. Мало разве плакала. Не о похоронах надо думать…
Я не умер. Видно, не суждено было. Наступили погожие дни, выросла трава. Крапиву мы ели вволю, ели и другие травы. Меня остригли наголо, вымыли в бане, переодели в чистое, вынесли под окна, на солнце. А позже я и сам стал выбираться из избы. Но от класса своего отстал, от тех, с кем перед сентябрем записывался в школу. Год был полностью пропущен, хотя вины моей в этом никакой не, было. Жалко было пропущенный год…
Когда я окреп и мог передвигаться самостоятельно, мы с матерью сходили на кладбище проведать Юлю. Мы пошли прямо через луг мимо перелесков напрямую от нашей избы. На лугу я нарвал цветов. Сам бы я не догадался, но мать подсказала:
— Давай, Кирюша, нарвем побольше цветов и положим Юле на могилку.
Мы так и сделали. И отец побывал на кладбище. Он пошел один, после нас. Не знаю, помнил ли он Юлю, а если и помнил, то как, ведь она была совсем маленькая в дни его ухода на войну. Помнил, конечно, но я его об этом никогда не спрашивал. И сам он молчал.
Так мы и жили. Мать продолжала работать на ферме дояркой — доила коров, поила их, раздавала корм, выбрасывала из коровника навоз. Летом и осенью между дойками косила она с другими бабами траву, жала рожь и пшеницу, скирдовала солому, делала всякую другую работу, что заставляли. В сентябре я заново пошел в школу, в первый класс. И отец занят был делом, подрабатывал на дому, хотя еще в госпитале определили ему инвалидность, назначив пенсию. Но отец не хотел сидеть дома просто так, ничего не делая. Он принялся ремонтировать конскую сбрую — хомуты, уздечки, седелки, вожжи. Раз в неделю конюх привозил отцу сбрую, требующую ремонта, а починенную забирал. Самому конюху и на конюшне хватало забот. Ремонтировал отец и шорки — бычьи хомуты. Ездовых коней на конюшне к концу войны оставалось всего несколько пар, больше было маток с жеребятами, их берегли, ездовых зимой не старались особо нурить работой, выкармливая до весны — весной лошадей впрягали в бороны, в сеялки, пахали на них. Зимой за сеном, за соломой, за дровами ездили в основном на быках. У быка упряжка одна — шорка на шее, ни уздечки, ни вожжей, ни седелки не нужно.
Вернусь из школы, матери нет, в избе тепло, пахнет кожей, варом — им отец просмаливал дратву. Отец сидит напротив окна, где достаточно тепло и светло, на перевернутом табурете, легонько постукивая молотком по краю хомута, обминая кожу. Мы поджидаем мать или обедаем вдвоем, во время еды отец интересовался, как прошли занятия в школе, спрашивала ли меня учительница и по какому предмету, как отвечал я и какую оценку получил.
После обеда садился выполнять домашние задания и ежели не мог самостоятельно решить задачку либо пример, то обращался за помощью к отцу, но он не подсказывал, а начинал объяснять, подводя к решению так, что я и сам догадывался. И удивлялся, как это не сообразил раньше — все было так просто.
— Ну а теперь давай почитаем, — говорил отец, видя, что по арифметике и русскому языку я все сделал. — Что вам задали по чтению? Вот это? Начинай. Да не торопись, правильно выговаривай слова, не проглатывай их. Читай с выражением, чтобы каждый слог отчетливо слышен был. Так, молодец! Прочти еще разок!
Читать я выучился еще в прошлом году, читал с охотой, а отец слушал. Слушал он внимательно, поправлял, если я ошибался и не как следует произносил фразы. Отец и сам любил читать вслух, иногда читал нам с матерью вечерами, и довольно хорошо — «складно», как говорила мать. Хотя образование у отца было всего четырехклассное, книги отец понимал.
— Запишись в школьную библиотеку, — советовал он еще в начале учебного года, — бери интересные книги, приучайся читать не для учительницы, а для себя. Книги тебе во многом помогут в жизни, поймешь потом. Да ты и сейчас уже взрослый, девятый год расчал. Учись старательнее, думай…
— Тять, можно пойти на улицу поиграть? — спрашивал я, сложив в клеенчатый портфельчик учебники и тетради. — Возле избы поиграю.
— Можно, — разрешал отец, — только помоги мне сначала. Отрежь вот этот кусок кожи, — он подавал косой, остро отточенный сапожный нож, обмотанный по рукоятке тряпкой. — Видишь черту? Веди смелее ножом, крепче держи руку. Та-ак, молодчина. Теперь пробей здесь хомутину гвоздиками в два ряда. Да смотри, чтобы ряды ровные получились, а гвоздики не загибались. Пробил? Ну-ка! Возьми клещи, выдерни вот этот гвоздик, забей новый. Еще осталось нам с тобой, Кирюша, дратву просмолить. И все, побежишь играть. Привяжи один конец к дверной ручке, чтобы удобнее было. Второй конец я буду держать, а ты смоли по всей длине варом. Не жалей вару, крепче дратва получится, дольше продюжит — не промокнет, не сгниет…
Продержит меня час возле себя, потом отпустит гулять. И так почти каждый день: показывает, растолковывает, сделать заставит.
— Тять, — сказал я раз отцу, — что это ты все учишь меня ремни сшивать, гужи вырезать из сыромятной кожи, дратву смолить. А я шорником и не собираюсь быть вовсе.
— Вот тебе на, — оторвется отец от сбруи, — а кем же ты намерен стать?
— Офицером. Ты был солдатом, а я офицером.
— Будь офицером, дай-то бог, — соглашался отец. — Да ведь это еще не скоро — офицером. А покуда присматривайся к любому делу, учись, все в жизни пригодится. И офицер должен уметь держать в руках иголку с ниткой, топор, молоток, шило. Что ж это за офицер, ежели он порванный ремень сшить не сумеет или подошву к сапогу прибить. Проколи-ка мне вот тут шилом пяток отверстий. Э-э, неправильно шило держишь. Вот как нужно, глянь…
Помаленечку, исподволь приучал меня отец к любому труду. Да так ласково, что я, сам того не желая, втягивался в работу. Стал с четвертого класса ездить с ним по дрова в лес, а позже чуть, окрепнув, научившись справляться с топором и пилой, ездил уже один, валя с корня березы по силе. И за соломой ездил с отцом, за сеном. Выучился косить траву, складывать в копны подсохшую кошенину, переворачивать рядки, подскребать граблями.
— Кирюша, — скажет отец, — ты уже вон какой большой у нас. Давай-ка поможем матери вскопать землю под грядки, а то ей трудно одной, устает она на ферме. Мать вернется, а земля уже вскопана. Вот она обрадуется, похвалит нас с тобой.
И я вскапываю часть огорода, где мать сажает овощи, следом бороню вскопанное железными граблями, наблюдаю, как мать высаживает рассаду, ношу воду для поливки, старательно пропалываю грядки, вырывая сорняки, делаю всякую другую домашнюю работу.
Ремонтируя сбрую, отец тихонько напевал что-нибудь без слов, ведя мелодию одними звуками. Петь он не пел даже в застольях, но песню чувствовал и песен знал много. Чаще всего он выводил какую-то грустную мелодию, притопывал в такт носком левой уцелевшей ноги. Повернет на колене шорку или седелку, взглянет, примериваясь, с чего и как начать, и запоет, не разжимая губ. Или насвистывает мотив, а сам скоро так управляется.
— Тять, что это за песню ты всегда поешь? — спросил я.
— Это не песня, Кирюша, а марш, — ответил отец, не отвлекаясь. — Марш, да. Хотя его и петь можно, слова есть. Я слышал, как поют. На фронт к нам артисты приезжали бригадой, пели. А вот как называется — забыл. И никак вспомнить не могу. Душевный марш, за сердце берет. А впервые услышал я этот марш под Бердском, в сорок первом. Нас, мужиков шегарских, собрали в дни призыва — и на два месяца в учебные лагеря, под Бердск. Учили ходить строем, окопы рыть, гранаты в цели швырять, стрелять из винтовок. Чуть свет — подъем, и до темноты. До того за день набегаешься, что и глаза на ходу закрываются, ощупью постель находишь. Когда в эшелоны грузили нас, на фронт отправлять, то оркестр вот этот самый марш играл.
— А ты в пехоту попал, тять?
— В пехоту, милый.
— А что ж ты не попросился в кавалерию или в летчики?
— Нас не спрашивали, куда хочешь. Зачислили, и все.
— Вот бы тебе в кавалерию, тять. Верхом на лошади. Или в танкисты. А то — пехота. Это все пешком шагай да шагай. Правда ведь?
— Пешком, а как же. Все дороги перед тобой легли — пройти их требуется. Жара — пыль твоя, дожди — грязь твоя, зима — снега по пояс, а ты иди. Ботинки на тебе, обмотки на тебе, форма, шинель, скатанная через плечо, лопатка на боку саперная, котелок, фляжка с водой, подсумок с патронами на поясе, в руках винтовка со штыком, повыше тебя, солдаты. Это и есть пехота. Покамест пехота в село, в город не войдет — населенный пункт не взят. Так-то вот, друг мой.
— А где же ты воевал, тять, в каких местах?
— Под Москвой сначала, потом под Смоленском. Смоленск защищал. Отбивали у немцев с боями. В иных местах бывал. Всюду война, огонь. И прямо перед тобой, и на левую руку от тебя, и на правую. Всюду гремело, полыхало. Это и есть война.
— А за что тебя медалью наградили?
— Деревню брали одну. Шесть раз на день ходили в атаку, захватили. Много наших убило в том бою. И все же одолели мы их, Кирюша. За тот бой, за деревню ту, где и избы ни одной не осталось, получил я медаль. Да не только я один.
— А это хорошая медаль, тять?
— Как же. «За отвагу» называется. Самая первая, самая высшая солдатская награда. Не за что-нибудь дают, а за отвагу твою. За смелость, значит. Кто смелее, того и награждают.
— И тебе не было страшно?
— Было страшно, почему же не было. Живой я человек, могу и испугаться порой. Вот когда бежишь вместе со всеми, кричишь, винтовка наперевес, то забываешь о страхе. Одна мысль — лишь бы победить его, вспять повернуть. А иной раз лежишь в окопе, танки на тебя ползут. Выглянешь, а он вот уже в сорока саженях, ствол, кажется, прямо на тебя наведен. Тут и возьмет страх. Надо защищаться, а у тебя в руках не граната даже, а бутылка с керосином. И патронов к винтовке десять штук. Но все одно держишься. Не переборол страх свой, побежал — пропал. Скрипи зубами, но держись…
— А орден тебе не дали?
— Не дали, верно. Не заслужил. Так ведь просто в жизни, Кирюша, ничего не дается, заслужить необходимо, милый мой. Медаль заслужил, наградили. Да ежели разобраться строго, сынок, то не за ордена и медали воевали мы. За землю свою воевали, за семьи. За всю страну нашу, жизнь нашу. А ордена и медали это так… отличие. Можно и без них обходиться. Чувствуешь, что честно воевал, ну и… Душа не болит, вот и… слава богу.
— И офицером ты не стал?
— Офицером-то… На офицера, знаешь, учиться надобно. Хотя многие офицерами в бою становились. Рядовые. Убьют командира, скажем, а он тут же его заменит, поведет взвод или роту — такие уж способности в нем природные, людей за собой вести. Отбили немца, продвинулись вперед, закрепились — вот ему и присваивают звание офицерское. А я был обычным солдатом, самым обыкновенным рядовым. Не хуже и не лучше других. Одним из тех, что войну на себе тянули. В атаку шел, за чужие спины, сынок, не прятался…
— А как же тебя ранило, тять? Как же ты не уберегся?
— Берегся, пока мог. Да ведь и не в городки играешь — воюешь, каждую минуту может ранить, могут убить. А то и в плен захватить, что еще хуже всякого ранения, хуже смерти всякой. Покуда лицом к врагу был — облетали пули стороной, а как спиной повернулся к нему — зацепило. Товарища раненого выносил из боя. Взвалил на спину и побежал, а меня по ногам и хлестануло. Как раз в коленный сгиб. Грохнулся вместе с товарищем. Был раненый один, стало двое. Перевязал я ногу свою, перетянул покрепче. Поползем, говорю, а он не может. Стал я его тащить волоком, а уж и сил нет у самого. Бой то ближе, то дальше. Ох, думаю, только бы не плен. Подобрали нас, оба без сознания были, крови много из ран повытекало…
Отец откладывает хомут, закуривает махорку, долго смотрит в окно. Суровое лицо его меняет выражение, делается задумчивым, даже печальным. Молчит, курит. Молчу и я, потом спрашиваю:
— Тять, а ты письма получал наши? Мы тебе письма писали.
— Получал, как же. Все письма сберег, носил с собой. Перечитывал…
— А от тебя редко приносили. Ждешь, ждешь…
— Писал и я споначалу часто. Может, затерялись какие — война. А уж как ранило, то и не до писем было. Вот, думаю, заживет нога, тогда обо всем и напишу. Тут вот ведь что случилось, Кирюша, — отец внимательно посмотрел на меня. — Я было чуток не умер там в госпитале. Не хотел тебе рассказывать, ну да ладно, ты уже большой, все понимаешь. Мать-то знает обо всем… После боя того, значит, отняли ногу мне в полевом госпитале. А неладно операция прошла, воспалилась рана, загноилась. Отправили дальше в тыл, в Пермь. Там вторую назначили. Сделали операцию, а я, понимаешь, от наркоза не очнулся. Как уж там получилось — не знаю, только пока находился в операционной, кровать мою в палате заняли, меня из операционной вывезли в коридор и оставили в коридоре, на время как бы, а вечером, видя, что я недвижим, перенесли в мертвецкую. Так я и лежал ночь на нарах среди мертвых. Под утро очнулся — голодно, темно, не могу понять, где нахожусь. Память вернулась — думаю, в палате своей, где ж еще. Ощупываю кругом руками — нет. Принялся хватать дальше в обе стороны, на покойника наткнулся. Закоченелого. Понял тогда, куда поместили меня. Кричать начал. Долго кричал, осип. Услышали. Сторож услыхал госпитальный, подошел. Стоит себе, слушает, а я все кричу.
— Кто кричит? — спрашивает через дверь, а открывать боится.
— Я! — отвечаю.
— Да кто ты там?
— Морозов. Федор Морозов. Солдат.
— А ты разве живой?
— Живой. Был бы мертвый — не кричал бы.
Кинулся он звать кого-то. Медсестры прибежали, врач дежурный. Вынесли меня. Смотрят друг на друга, ахают, удивляются. От меня же глаза отводят — стыд берет. Опять в палату, в другую уже. Советовали пожаловаться начальнику госпиталя, а я не захотел. Лечить стали. Ме-едленно заживала нога, зажила. На костылях учился ходить. Тоже непростое дело — костыли, не сразу и пойдешь. Когда поправляться начал, написал вам письмо. А месяца через два и сам приехал. Вот как, сынок мой Кирюша, бывает иногда в жизни. На том свете побывал, считай, живым вернулся…
Вечером после ужина, лежа на печи, я все раздумывал над рассказами отца, дивясь. Вот, оказывается, какой мой тятька. А я-то хотел, чтоб он был офицером, да с орденами. А он и так герой. Ходил в атаку множество раз не пугаясь, медаль заслужил, товарища спасал, две операции перенес. Выжил, домой воротился. И дома дня не посидит без работы, что-нибудь да делает. Не у всякого парнишки в деревне такой отец. Хотя и на костылях, а с нами, с семьей. У многих отцы вообще не вернулись, вот уж лихо им…
В пятнадцать лет закончил я семилетку во Вдовине, в соседней деревне вниз по Шегарке, живя там три учебных года неделями в интернате, приходя на выходные домой. Десятилетняя школа находилась в Пихтовке, еще ниже по Шегарке, на притоке шегарском Баксе, довольно далеко от нас. Но я затеял проситься в город, в ремесленное училище — слышал я об этих училищах из разговоров, читал о них. Захотелось поехать в город. Мать расстроилась, а отец долго разговаривал со мною, убеждая в другом.
— Мы тебя не держим, — говорил отец.
Июльским вечером сидели всей семьей на крыльце после дневных работ. Вечер был тихий, теплый, в огороде все цвело. Мать прополола грядки, а я их поливал.
— Не держим, — повторил отец. — Вольному воля, как говорят. Иди на все четыре стороны выбирай свою дорогу. Сам, чтобы потом обид на нас с матерью не было. Но мы тебе советуем закончить десять классов. Пока с матерью в силе еще, будем помогать. К восемнадцати закончишь десятилетку, как раз в армию будут призывать год твой. Ты же офицером хотел быть. Подберешь по душе офицерское училище, поступишь. Хоть летное, хоть морское, хоть танковое. А передумаешь с училищем, просто отслужишь положенное. Ремесло от тебя не уйдет, с десятью классами образования ты и в армии ремесло обретешь. Нам-то с матерью хотелось, чтоб ты на учителя выучился, учительствовал. Чем плохая специальность? В областном городе есть ведь институт такой, где на учителей готовят. Закончить, вернуться на Шегарку в края свои. А ты — в ремесленное. Один ты у нас — и в пятнадцать лет отрываешься от дома. Уедешь, и станет мать тосковать — плакать, писем ждать, приезда твоего ждать. Вот наш тебе совет, Кирюша. А уж ты смотри сам, чем заниматься…
Осенью пошел я в восьмой класс пихтовской средней школы. А через три года, и так же вот осенью, родители провожали меня в армию. Военкомат предлагал поступать в училище на выбор, но я отказался, ко времени тому желания мои с поступлением действительно изменились: не тянуло уже, все отодвинулось куда-то…
— Ну вот ты и вырос, — говорил отец. — Взрослый человек. Смотри какой, ростом со мной сравнялся. Ну иди, служи. Да не балуй там. Помнишь, как читали мы с тобой в книжке… на службу не напрашивайся, но и от службы не отказывайся. С училищем передумал? Вот видишь, как бывает. Ну все. Не забывай нас с матерью, а мы станем поджидать возвращения твоего…
Служил я по счастливой случайности в тех местах, где воевал отец. Сначала попал в учебный батальон, а после прохождения курса молодого бойца, принятия присяги нас распределили по ротам уже для прохождения действительной службы, и я оказался неподалеку от Смоленска. В учебном ходили мы строем под музыку, и однажды услышал я знакомую мелодию, тут же вспомнил Шегарку, деревню свою, родительскую избу, отца, сидящего напротив окна с уздой на колене, дратвой и шилом в руках. После занятий подошел к командиру взвода и спросил, что это за музыка.
— А-а, — улыбнулся старший лейтенант, — это марш «Прощание славянки». Василий Агапкин сочинил. Жил такой человек. А ты не знал?
И хотя мне было всего-то восемнадцать лет от роду, я уже достаточно повидал на своем веку, достаточно пережил, в полной мере знал деревенскую жизнь, кое о чем имел лишь представление, о многом же пока догадывался. Но еще больше мне предстояло открыть и познать, интерес к жизни у меня был и к малому и к большому, потому в свободное время читал я всякие книги, помня советы отца, присматривался, прислушивался, размышлял. Потому, не стыдясь, подходил с вопросами к знающим людям, искренне благодаря их за разъяснения. Делился и сам знаниями.
В увольнение ходили мы в город. Бродя по Смоленску, замечал я еще следы войны — полуразрушенные, обгоревшие кирпичные здания. Приближался к ним, подолгу стоял подле, стараясь представить, что здесь происходило всего полтора десятилетия назад. В те дни я много думал обо всем сразу. О себе, чьи детство и отрочество уже прошли, а теперь вот проходила и юность. О том, как сложится в дальнейшем моя жизнь. О сестренке Юле, не дождавшейся отца. О матери, каково жилось ей в ожидании мужа, в ожидании лучших дней. О той работе, что переделали ее руки. Об отце, которому тягот выпало больше, чем кому-либо из нас.
Где-то вот здесь, в смоленских полях, совсем еще недавно рядовой Морозов, высовываясь из заснеженного окопа, швырял в немецкие танки бутылки с горючей смесью, бежал в атаку, отбивая занятую деревню, тащил раненого товарища, падал, сбитый пулей, полз. О чем думал он, подстреленный солдат Морозов, ложась в первый раз на операционный стол, засыпая от наркоза? Ложась во второй раз на операционный стол? О чем думал он, когда очнулся в холодной темной мертвецкой, где вокруг него лежали те, кто воевал с ним рядом или чуть дальше и чья жизнь закончилась вот тут, в пермском госпитале? О чем думал он, инвалид второй группы Федор Кириллович Морозов, возвращаясь без ноги, на костылях (а война все продолжалась) к себе в Сибирь, на речку Шегарку, в деревню Жирновку. Надеялся ли увидеть нас живыми-здоровыми? Как представлял встречу с женой, детьми? Как представлял себе будущую свою жизнь, изломанную войной?..
Раздумывая над судьбой своей родины, историю которой знал по учебникам, старался понять я многое, и то, как же это так случилось и случается, что начинается вдруг война: одна страна нападает на другую, и зачем это нужно — нападать. Что, какая сила заставила их, тех же немцев, оставить все — сложившийся свой жизненный уклад, ежедневные привычки, работу, хозяйство, дома, семьи, взять в руки оружие и пойти войной на восток, слепо повинуясь слову одного человека, как будто не было у них ни сердца своего, ни разума, ни воли? Что двигало ими, хотел бы я знать? И мой отец, крестьянин Морозов, пахавший на Шегарке под рожь и овес поля, косивший травы, разводивший скот, любя свою семью, свой край, работу и всю жизнь, как он себе понимал ее, должен был оставить все, взять в руки оружие и, совершенно не обученный войне, вместе с другими мужиками, такими же как и сам, спешить сюда. А иных везли в иные места, но забота была одна: воевать, защищать, защищаться, отстаивать, освобождать занятую врагами русскую землю, на которую и раньше приходил этот же враг.
И вот они встретились здесь, враг и защитник, под Смоленском, под Москвой, под Ржевом, под Прохоровкой, под, под, под… Это было не так уж и давно, всего несколько лет назад. Во-он высится разбомбленное обугленное здание, оно едва успело остыть от огня. Походи по полям — и ты увидишь затравеневшие окопы, увидишь братские и одиночные безымянные могилы наших солдат. Это все война.
Где тот немец, что стрелял в отца? Он стрелял в отца, но пуля попала еще и в сестру мою, она умерла, не прожив на земле и шести лет. Он, я думаю, убит, тот немец, а отец мой жив. Он сидит сейчас в далекой сибирской деревне, в избе, близ окна, постукивая по хомуту молотком, напевая без слов мелодию, забыв название ее. Он никогда уже не почувствует радости прошлого довоенного труда — не пройдет по борозде за плугом, вдыхая запах вспаханной земли, не прокосит литовкой луг, вдыхая запах свалянной росной травы, не вскинет единым махом на плечо мешок с зерном, чувствуя на сильном плече приятную тяжесть. Оставив сбрую, он выйдет из избы. Держа под мышкой костыли, прислонится спиной к углу и долго будет стоять, глядя на избы и дворы деревни, на речку, поля и перелески, думая о сегодняшнем дне. А сын его, рядовой Морозов, бродит в это время по городу Смоленску, где видны еще следы войны. Отец воевал, а сын просто несет службу в армии, и это совершенно необходимо, потому что те из завоевателей, кто уцелел, остался недобитым, уже оправились от страха, от позора и снова поглядывают на восток, настраиваясь на новые походы, настраивая своих детей…
Отслужив, вернулся я домой. Письма родителям писал часто, с дороги дал телеграмму, и меня ждали. Когда мы сели за стол и отец разлил по стаканам вино, я поднял крышку радиолы, поставил купленную в Смоленске пластинку «Прощание славянки» и опустился на стул рядом с отцом. Едва раздались первые звуки марша, отец выпрямился, брови его удивленно вскинулись, глаза потеплели, твердые губы раздвинулись в улыбке.
— О-о! — воскликнул он. — Марш! Тот самый! Помнишь, ты спрашивал?!
Мы выпили за встречу и стали разговаривать. Пришли приятели, соседи, мать пригласила их за стол, я рассказывал о службе.
В то же лето поступил я в областной институт сельского хозяйства на отделение агрономии. Солдатскую форму свою отдал отцу, он любил солдатскую форму, а медаль, возвратясь с войны, не надевал ни разу, даже в День Победы. Совестился чего-то. И не видел я, чтобы на деревне бывшие фронтовики надевали награды — не хотели, вероятно, считаться друг перед другом. В первые после войны годы кое-кто из молодых еще надевал…
Родители жили в деревне, я учился в городе, приезжая на каникулы. На Шегарке проходил практику, на родину попросился и при распределении, проработал в своем совхозе главным агрономом несколько лет. До меня в Пономаревке агроном был Алексей Долгих.
Сейчас мне тридцать пять. Столько, сколько было отцу, когда он вернулся с войны. Живу в районном селе, работаю в управлении сельского хозяйства. Ни матери, ни отца уже нет в живых. Они рано умерли, мало прожили на земле. У отца стала болеть укороченная нога, по ночам ее дергало так, что отец кричал. Стала болеть здоровая нога; натруженная ходьбой, плохо держала отца даже с помощью костылей. А потом отнялась левая половина тела — и отец умер. Мать с приехавшей на похороны двоюродной сестрой отца, моей теткой, обмыли покойного, переодели в новую солдатскую форму, купленную мною в военном магазине. Гроб стоял на двух табуретках посредине комнаты, лицо отца просветлело. Окна были зашторены.
— Мам, а где ж медаль? — спросил я.
— Какая? — она не понимала меня.
— Отцова. «За отвагу». Та, с войны…
— Не знаю. Посмотри в столе, в ящике.
Принялись искать, не нашли. И могила уже была готова, надобно было выносить, а мы все медлили. Тихо ходили по комнате, шепотом разговаривали. Машина стояла у подъезда.
— Прощайся с отцом, — сказала мать. — Будем выносить. Что ж…
— Выйдите все, пожалуйста, — попросил я. — И ты, мама, выйди.
Когда они вышли, закрыв за собой дверь, я взял с этажерки пластинку, включил радиолу, опустил пластинку на диск, сделав тихий звук. Пока звучал марш, я сидел подле отца, держась за край гроба. С последними звуками марша наклонился, прислонясь щекой к неживой отцовской щеке.
Мать хотела положить в гроб костыли, но по бокам они не вмещались, а класть сверху на покойного мать не решилась.
— Пусть остаются, мам, — сказал я. — Памятью об отце. Пусть…
После похорон мать затосковала, затосковала, стала жаловаться, что болит у нее душа. Стала рассеянной, худела, таяла, исходила слезами. Слегла, перестала есть, сделалась неузнаваемой…
Родители в земле, а я, сын их, жив. Молод еще, здоров. У меня молодая жена, она родила мне дочь Юлю. Я хотел бы, чтобы у нас были еще дети — дочь Анна и сын Федор, но жена не хочет рожать, говоря, что это испортит ей фигуру. Да и вообще, продолжает она, много детей — много забот. А фигура у жены действительно видная…
От матери и отца остались фотографии. Отцовы костыли стоят в углу моей комнаты. Когда жена делает уборку квартиры, она задевает непременно костыли, костыли падают, и это ее раздражает. Считается, что мы живем хорошо, но костыли ее раздражают. Ее многое раздражает во мне, но начинает она всегда с костылей, а потом уже переходит на все остальное.
— Опять эти костыли! Уберешь ты их наконец куда-нибудь или нет?! Положи под диван, что ли! Как полы мыть начнешь — обязательно грохнутся! Сколько раз говорила!..
— Разве они мешают тебе?!
— А то ты не видишь?! Переставляю из угла в угол!..
— Не нужно убирать в моей комнате. Я и сам справлюсь с уборкой.
Надо бы ответить жене так, чтоб она сразу… Но… я говорю спокойно. Что с того, что я начну кричать? Никто ее силой мне в жены не навязывал, женился на ней по доброй воле, по любви, желая, чтоб у меня была молодая привлекательная жена. Так оно и получилось… молодая… привлекательная…
Жена моя родилась в пятидесятом году, она не носила холщовой одежды, не ела крапивных супов, не хоронила умершую от истощения сестру, не встречала отца, вернувшегося с войны на костылях. У нее все было иначе. Да родись она хоть и в сороковом, ничего бы в жизни ее не изменилось, потому как папаша ее на войне не был, он был из тех людей, кого война не коснулась никак. Да и мамаша была под стать папаше. Такая семья.
Оставаясь в квартире один, я задергиваю в комнате своей на окне шторы, кладу на диск радиолы пластинку, делаю чуть слышимое звучание, чтоб не мешало оно думать. Достаю из письменного стола из потаенного угла раскрашенную глиняную птичку-свисток, сажусь на диван и, держа птичку на ладони, долго гляжу на нее. Раскрашенная глиняная птичка была единственной игрушкой у нас с сестрой, мы нашли ее на старом соседском подворье, где жили когда-то люди, радовались находке и постоянно играли птичкой, передавая друг другу в руки. С зажатой в пальчиках игрушкой сестра и умерла. Перенеся Юлю с печки на лавку, мать вынула игрушку из застывшей ручки, а я сохранил ее. И в армии она была со мной.
Слушая марш, глядя на игрушку, на стоявшие около окна костыли, вспоминал я, как жили мы, Морозовы, на Шегарке, какая была у меня мать, Анна Савельевна Морозова, и какой был отец, Федор Кириллович Морозов, и какая была у меня синеглазая светловолосая сестра Юля. Не умри сестра в шесть неполных лет, как бы выросла она, превратясь в славянскую красавицу, и как жили бы мы с нею рядом или вдалеке один от другого, любили бы друг друга, как могут любить друг друга брат и сестра, дружили бы, встречались, вспоминая и Шегарку, и деревню, и избу нашу, родителей, и все то, что не больно вспоминать…
ОТНОШЕНИЯ
Шло профсоюзное отчетно-выборное собрание, председательствовал Орлов. Он немного запоздал, и, когда вошел в зал, где проводились подобные мероприятия, собрание уже началось, открывший собрание объявил, что нужно избрать председателя и секретаря, а в это время как раз и показался Орлов. На него оглянулись, кто-то тут же назвал его фамилию, не успел он еще и сесть в заднем ряду, где хотел сесть, не успел сообразить, что может заявить самоотвод, как уже проголосовали, и Орлов, слыша приглашение, вынужден был пройти на сцену, к столу, к трибуне, и, пока он шел, усаживался, успели избрать и секретаря.
И вот теперь, угнув черноволосую голову, положив на столешницу локти, а под опущенный подбородок кулаки, изредка взглядывая в зал, он старался отрешиться от всего, что называлось рабочим днем, перестроиться на иной лад, обдумывая, что и как будет говорить. Но говорить ему пока особо было нечего, он уже зачитал первый вопрос повестки, лежащей перед ним, предоставив слово председателю месткома, и сейчас слушал вместе со всеми отчетный доклад за истекший период. Да и о чем было ему говорить, ему — ведущему собрание. Открыть открыли, оставалось соблюдать порядок ведения, подписать протокол, закрыть собрание. Собрание готовили, заранее продуманы были все ходы, этим занималась администрация, представители которой сейчас сидели в зале в качестве простых членов профсоюза, помня, однако, кто они, и все присутствующие помнили об этом. Собрание должно было идти своим путем.
Но это Орлов так подумал только, подумал как бы со стороны, чужим умом, на самом же деле был нисколечко не рад, что оказался за столом, зная что-то и чувствуя далее того, что знал, каким должно быть это собрание, откладывать которое никак уже было нельзя ни на день.
Так он сидел, и мысли его текли вяло совсем, путаясь даже, не определив еще нужного направления, но он знал, что, несмотря на усталость, может в любую минуту сосредоточиться и делать то, что требуется делать, или сказать единственную точную и нужную в данной ситуации фразу, или еще что-то, глядя по обстоятельствам. Но время еще терпело.
Зал был довольно большой, со множеством рядов, три высоких зашторенных окна выходили в переулок, сидели не как в кино — сплошь, с первого и по какой-то там ряд, а кто где и кто с кем хотел, и одно это расположение групп уже многое подсказывало Орлову. Орлов отметил, что выкликнула его левая сторона, и это было гораздо лучше — все сразу вроде бы становилось на свои места. Еще раз внимательно посмотрев в зал, он стал, и не из одного лишь любопытства, проворачивать в уме возможные варианты заключительной части собрания, ничего конечно же не смог предугадать и, оставив затею, повернулся слегка к сидевшей слева секретарше, чтобы взглянуть, достаточно ли грамотно та ведет протокол.
А председатель месткома между тем, стоя на трибуне, отчитывалась перед членами профсоюза. Это была женщина лет сорока, продуманно одетая, с лицом вечного руководителя, из тех людей, которые еще в школе, в силу заложенных в них природою организационных способностей, становятся на первую ступень власти, когда их избирают старостой класса, поднимаясь в последующие годы ступень за ступенью до определенной высоты, а уж там судьба каждого складывается по-разному: одному суждено, из-за допущенной оплошности, скатиться до самого низа, откуда он начинал, или, скатившись, задержаться с помощью чьей-то руки на одной из ступеней — где-нибудь посередине, скажем, — когда вроде бы не шибко и высоко, но в то же время не очень-то и низко; второй организует все силы и способности, чтобы остаться на достигнутом уровне, считая, что этого вполне достаточно, чтобы уйти потом на почетную старость; третий, не израсходовав и половины энергии, подымается все выше, к сияющим вершинам, решив почему-то, что только там ему место, и достигает, и остается на вершине до той же почетной старости, потому что и на вершинах кто-то должен быть. В институтах они старосты курсов, по окончании начинают работать не по специальности, а освобожденным кем-то, освобожденным тем-то, скоро забывают почти, где учились, а уж чему — это забывают точно. Их дело: телефон, печать, подпись, приемы, речи.
В жизни своей Орлов сплошь и рядом знал людей подобного склада, но они, несмотря на то, что были ничуть не умнее и способнее его, долго возле не задерживались, исчезали, он забывал о них до поры, пока случайно не узнавал, не обнаруживал, что они во-он уже где, и забывал опять, если они не напоминали о себе различными директивами, которые он, как подчиненный, должен был выполнять. И он выполнял их.
К подобной категории людей Орлов относил женщину, что стояла на трибуне, зачитывая страницу за страницей свой доклад, и хотя еще за несколько дней до собрания, когда было вывешено объявление, из разговоров, возникающих то там, то здесь, Орлов понимал, что судьба председателя месткома предрешена во всех инстанциях — ее переизберут, но по тому, как держалась женщина, как, вскидывая голову, оглядывала в паузах зал, не чувствовалось, что она знает о своей участи, а если и догадывалась, то вовсе не намерена была уступать кому-то там эту «вкусную», как говорили по учреждению, должность. Через своих людей она конечно же была осведомлена обо всем, но держалась великолепно, показывая силу человека уверенного, знающего наперед, что ежели случится такое — выбьют у нее из-под ног здесь эту высокую трибуну, то через некоторое время она вынырнет где-нибудь, и неподалеку, и нисколько не в худшем качестве. «Номенклатура, — скажет кто-то по этому поводу, — такие люди не исчезают, не растворяются полностью, они лишь видоизменяются. Да-а».
Орлов полгода всего работал в этом учреждении, или конторе, как называли его служащие, но этого времени было вполне достаточно, чтобы почувствовать внутреннюю жизнь коллектива, раздираемого какими-то непонятными давними, зародившимися, видимо, со дня основания учреждения, противоречиями, коллектива, разбитого на группы и группировки, ведшие глухую затяжную борьбу, и сегодняшнее собрание, чувствовал Орлов, должно было внести дополнительный раскол. Все это Орлову было отнюдь не в диковинку, за десять лет после окончания института он проработал уже в двух подобного типа конторах, в каждой из них было достаточно всевозможных течений, водоворотов, Орлов попадал в них и по неопытности, и по доверчивости, выбирался с чувством, будто побывал в помойной яме, вынужден был уйти. Здесь, поступив на должность начальника отдела, старался он держаться берегов, но беспокоило его с некоторых пор другое — он хотел знать: откуда это все? зачем? почему? что делят люди? что мешает им понимать друг друга?
Никто ничего вразумительного сказать на эти вопросы ему не мог, да он и не ожидал ни от кого ответов, потому как не ставил вопросы в упор перед кем-либо, заранее зная, что всякий себя посчитает правым. Наблюдая сам, Орлов заметил одно: каждый, независимо от возраста, занимаемого положения, образования, способностей, жаждет чего-то большего, чувствуя себя постоянно ущемленным в чем-то, будучи убежденным, что он есть на свете для выполнения каких-то гораздо более важных функций, нежели те, чем он в данное время занят. Короче говоря — каждому чего-то не хватало. Отсюда зависть, ревность, интриги, сплетни, группировки, анонимки, жалобы, доносы, комиссии — черт знает что.
С этим Орлов столкнулся еще в институте. Внешне их курс выглядел безупречно: успеваемость, посещаемость, общественные нагрузки, шефство, осенние работы за городом и все остальное. Никаких чрезвычайных происшествий, никаких недоразумений за все пять лет. Но внутри курс шел неравно. Какое-то число, чувствуя свою ущербность в части ума и способностей, старалось утвердиться чем-то иным: один льнул к деканату и был там всегда на виду, второй вовремя собирал взносы, третий из года в год выпускал к различным датам газету, и без него, оказывается, трудно было обойтись, четвертый участвовал от курса в художественной самодеятельности, занимая на межвузовских смотрах первые места, пятый выступал на каждом собрании, бичуя все и вся, хотя сам без шпаргалки не мог одолеть ни одной сессии, потому что по шпаргалкам и поступал. Какое-то число было инертных, им, что ни есть, все безразлично. И несколько человек, как правило, находилось самостоятельных — и среди них Орлов. Им-то приходилось тяжелее всего.
Он и в институте страдал за свою независимость, а как пришел служить, чего только не пришлось испытать, хотя с первых же дней Орлов взял за правило: никакой фамильярности, никакого панибратства, излишней откровенности, ненужных разговоров, только дело, официально-любезные отношения со всеми, независимо кто он — начальник или подчиненный, и все это на основе, которой были знания, полученные в институте. Что касалось специализации, то в этой части он был за себя совершенно спокоен.
Но и это не спасло. Трудно было сохранить абсолютную независимость, будучи связанным десятками различных отношений со множеством людей, так или иначе тебя касались чьи-то влияния, начинало качать, надо было становиться на чью-то сторону, и тут, оставаясь верным себе со школьной еще поры, Орлов без каких-либо колебаний оказывался на стороне справедливости, хотя это, по мнению некоторых, было не самое лучшее, что можно было выбрать, и влекло за собой всевозможные осложнения. Вернее всего, как считали опытные служащие, было соблюдать определенный нейтралитет, или лавировать, или на время острых ситуаций — а они случались постоянно — сказаться больным. Да мало ли чего можно было придумать. Она, справедливость, торжествовала не всегда, а если и торжествовала, то обычно поздновато несколько, когда человека, вокруг которого вскипали страсти, уже не было, его просто-напросто «тихо съедали», говоря языком современной интеллигенции.
Выражения «его ушли», «тихо съели» и десяток других, им подобных, Орлов узнал, начав служить. Спросишь у знакомого о ком-то — что, мол, он больше не работает там-то? ушел? «Его ушли», — ответит знакомый, и сразу станет все ясно. Орлова самого дважды «тихо съедали» — и, придя сюда, он сосредоточился до предела, рассчитывая каждый свой шаг, каждую сказанную фразу, но скоро понял, что никак не удастся устоять ему, даже притом что выбрали его сейчас вести собрание, он уже втянут в общий водоворот, а какой ценой выйдет из водоворота, он еще и сам не знал. Председателя месткома обвиняли во многих грехах: распределение жилплощади, распределение путевок, помощь остронуждающимся. Еще что-то. Кажется, ее подозревали в связи с одним из сотрудников, причем не рядовым. И это учтется конечно же при голосовании, хотя вслух, понятное дело, никто об этом не скажет. Принципиальный коллектив не сможет простить ей и связи, и других нарушений.
Все это Орлов знал понаслышке, он не был знаком с председателем и вообще не касался профсоюзных дел, если не считать уплату взносов. Но дело тут, как понимал Орлов, да и все остальные, сидящие в зале, было вовсе не в председателе, хотя, разумеется, собрание должно было состояться, председатель переизбран, коль скоро он зарвался — какой разговор. Собрание давало открытую возможность, прячась за формальности, лишний раз столкнуться противоположным силам, помериться кто кого и, может быть, отвоевать что-то или отстоять отвоеванное ранее. Та сторона, представителем которой был председатель, за председателя и не думала бороться — с ним было решено, сторона ставила перед собой задачу: как можно больше провести своих людей в состав нового месткома, а из их числа постараться выбрать нового председателя. Вот что она намечала. Вторая сторона планировала то же самое: провести в местком две трети своих людей, избрать председателя, узаконить и — восторжествовать, имея на какое-то время впереди себя такую фигуру, как председатель месткома. Обе стороны теперь находились в напряжении: чья возьмет…
Собрание продолжалось. Доклад, чувствовалось, подходил к концу. Орлов, глядя из-под опущенных век в зал, видел, как, касаясь плечами, склонив головы, перешептывались в рядах; в той части зала, где сидели сторонники председателя, ходила по рукам записка. «По правилам игры, — думал Орлов, — именно от них первыми должны попросить слова для обсуждения доклада. Выступающий будет стараться всячески смягчить вину председателя, стушевать, подать часть вины — как ошибки, неизбежные на любой работе. Но отстаивать полностью председателя и, чего доброго, проводить его в новый состав, у них, пожалуй, не хватит духу. Хотя кто знает… Что ж, поиграем. Предоставим им такую возможность — выговориться. А потом — другим».
Зал большой. Не какой-нибудь там, а конференц-зал. И народу порядочно — учреждение многоэтажное. Собрался профессиональный союз. Орлов проходил взглядом по рядам, от первого начиная. Одних он помнил в лицо, других просто не знал, со многими был уже знаком, с некоторыми — хорошо, с некоторыми из некоторых — вроде бы даже в дружеских отношениях. Нет, до рюмки коньяку не доходило, не говоря уж об откровенных разговорах, здоровался за руку — только. Откровенным он уже был в первых двух учреждениях. С кем быть откровенным — не знаешь. С женой? Да, с женой, и то не всегда. Родители умерли. Сыновья не выросли до серьезных разговоров. Приятели были в институте — разъехались по направлениям. Деревенские сверстники, с которыми когда-то дружил взахлеб? Э-э, где они? Разнесло по белу свету — ни приметы, ни следа. Куда все подевалось, ушло?.. «Не осталось друзей, коих мог уважать», — вспомнилась строка. Не осталось… Первый ряд, второй, семнадцатый… Рабочие-разрядники, лаборанты и лаборантки, техники, операторы, консультанты, инженеры всех мастей, младшие научные сотрудники, старшие научные сотрудники, заведующие лабораториями, начальники отделов, кандидаты наук, доктора наук, еще, еще, заместители директора, директор. Сотни людей. Здесь, в зале, многие по различным причинам отсутствуют: болезни, командировки, отпуска, еще что-то. Да, сотни людей. Это много. Сотни характеров, привычек, склонностей, вкусов, взглядов… чего еще там? Но несмотря на это, учитывая, что направление одно, цель одна, суть одна, та суть, что собрала их всех сюда, сделав коллективом, — должна была быть совместимость. Так, во всяком случае, подразумевалось. А ее не было.
Орлов вспоминал прошлую жизнь: деревню, родительский дом, семью свою, другие семьи. «А как же быть с семьями? — думал он. — Там ведь связаны кровью, родством, а в редкой семье все ладно. Ну, распри распрями — дело обычное, а бывает и такое, что осколки не соберешь. А тут — сотни. Мало, видно, одной цели, идеи. Что-то еще нужно». Не было ее, этой самой совместимости, которая почти по инструкциям должна быть. Не было ее, и он, Орлов, должен был сидеть здесь, переживая, балансировать, ведя собрание, чтобы все было по форме и чтобы все-таки справедливость, к которой он уже давно присоединил свой голос, в конце собрания должна была встать во весь рост. Так он понимал дело и на этом должен был стоять.
Доклад закончился. Докладчик поблагодарила присутствующих за оказанное внимание, сложила папку и, отойдя от трибуны, села рядом с Орловым. «Надо объявлять прения», — подумал Орлов, встал и увидел десятки направленных на него взглядов. «Как прожектора бьют», — отметил он мельком, выдерживая паузу.
— Переходим к обсуждению доклада, — сказал Орлов, и только он закончил фразу, как несколько рук, готовых вскинуться, приподнялись слегка за спинами впереди сидящих, полусогнутые в локтях с влажными растопыренными пальцами руки. — Есть желающие выступить? — спросил Орлов голосом ровным и даже несколько равнодушным, как человек сторонний, который, проведя мероприятие, уйдет, чтобы уже больше никогда не возвращаться сюда.
Не успел он досказать, как руки тотчас же вскинулись, и чувствовалось, что желающие выступить оторвались даже чуть от сидений и, держа тела в напряжении, тянулись как бы к трибуне, глядя в то же время вопросительно на Орлова. И это были не какие-нибудь там рядовые ораторы, это были фигуры, причем это были ораторы, испытанные и не в таких делах, как профсоюзное собрание, они готовились, собрав какую только было возможно информацию, они ждали слова, и это слово Орлов им должен был дать.
— Пожалуйста! — сказал он, выбросив над столом руку в сторону группы, поддерживающей председателя месткома.
Пока рука его опускалась и он садился, представитель правой стороны пробежал половину расстояния до трибуны, на ходу разворачивая листок, где у него были набросаны тезисы выступления. «Сейчас скажет, что работу месткома и ее руководителя следует признать удовлетворительной, — подумал Орлов, закрывая на какую-то секунду глаза, но тут же собрался, склонив голову, глядя перед собой в столешницу, делая вид, что слушает выступление.
«А зачем вообще вся эта возня? — опять спросил себя Орлов, как спрашивал себя в институте, потом в учреждениях и всякий раз, когда возникали, как выражались его сотрудники — и не только, конфликтные ситуации. — Ну понятно, имущественное расслоение общества, то-се. Одно не дает покоя, другое. А если создать всем подряд идеальные условия? Многокомнатные квартиры с самой дорогой заграничной мебелью, хрусталем, фарфором, серебром, коврами. Машины, дачи, большая зарплата. Одеть всех в натуральные меха. Отдых на побережьях в сверхведомственных санаториях. Поездки за рубеж: Испания, Франция, Багамские острова… Давать каждому три раза на день бутерброд: тоненький ломтик хлеба, на нем на два пальца икры — на палец черной, на палец — красной. Интересно, исчезли бы тогда конфликтные ситуации? Нет, не исчезли. Так же бы царило зло, сплетни, анонимки, кляузы. Такова уж, видно, человеческая натура — всегда ей хочется большего. Никогда не знаешь, чего она еще потребует. А как же быть тогда? Что делать? Где искать причины? И что же нам все-таки мешает быть людьми? Не «есть тихо» друг друга?..»
Биология мешает, вспоминал Орлов слова одного своего знакомого. Пойми, Орлов, никто толком не знает, что такое человек. Откуда идет? Куда? Зачем? Все, что касается человека, принято приблизительно. Да и не только человека. Вот когда докопаемся до всего, тогда, может, легче станет. Легче — но неинтересней. Исчезнет зло — исчезнет искусство. (Знакомый Орлова был актером, вот он и переживал за искусство.) Ты вот жалуешься: конфликтные ситуации, несовместимость. А зря. Они-то и порождают различные драмы, трагедии. Потом эти драмы переносятся на сцену. Помни, без трагического жизни нет. А представь — одно добро на земле. Преснота. Иди работай. Чем больше конфликтов, тем интересней жить.
Он был ерник — этот знакомый Орлова. Говорит вроде всерьез, а на самом деле смеется. Но в отношении человека он прав, конечно. Не понят человек — отсюда недоразумения. Что касается искусства, то, признаться, Орлов шибко и не задумывался никогда над этим: исчезнет оно полностью со злом вместе или нет. Наверное, кое-что все-таки останется. Да бог с ним, с искусством, мы его и так не очень-то видим, то и дело выясняя отношения. Человека понять — вот что важно. Откуда что у него берется? Из каких тайников, глубин? Что его питает? Орлову всегда хотелось понять состояние человека, который, затаившись где-то там, согнувшись над столом, пишет очередной донос, оклеветав уже до этого не одного. Что движет им в такие минуты? О чем думает он? Какие изменения в жизни, выгоды представляются ему впереди? Кто он такой?..
— Считаю, что работу месткома и его руководителя, при определенных недостатках, в целом можно признать положительной. Так прошу записать в протокол, — сказал выступающий, посмотрел в зал, посмотрел на Орлова и сошел с трибуны.
Председатель месткома что-то отметила в своих бумагах, слегка прикрываясь от Орлова плечом. Закрыла бумаги.
— Та-ак, — поднялся Орлов. — Есть желающие принять участие в обсуждении доклада? Пожалуйста! — и он выбросил сухую тонкую руку над столом в сторону левой части зала.
Оратор встал и, опустив несколько голову, как бы стесняясь чего-то, начал пробираться между рядами к трибуне. Взошел, молчал минуту, глядя с прищуром туда, где только что уселся среди своих предыдущий оратор, заговорил. Председатель месткома смотрела на него.
Прикрыв глаза кистью левой руки, прислонив ее ко лбу наклонным козырьком, Орлов вспоминал, как послан был он в Москву первым учреждением на факультет повышения квалификации. Собралось их несколько десятков, таких как он, из разных городов, разных по возрасту. Жили на одном этаже. Одни — занимались всерьез, другие были рады, что вырвались из дому, им — лишь бы день прошел: шатались по Москве, выпивали, знакомились с москвичами. Казалось бы — чего там: жили друг без друга до сего времени, собрало вместе обстоятельство, завтра — по домам. Ан нет, и там без стычек не обходилось. Разговоры за спиной, сплетни: тот такой-то, а этот — а этот — такой-то. Срок учебы закончился, в последний день занятий предложил кто-то — по традиции — сфотографироваться курсом. Кто хотел — остался, кто не хотел — ушел. Ушел и Орлов, он не любил групповых фотографий, да и одиночных, редко когда фотографировался, по нужде если. Группа собралась возле входа в корпус, где обычно фотографировались в таких случаях, а Орлов, поглядев, как они становятся, пошел через двор к воротам.
И был среди них один, откуда-то из Заволжья: маленький ростом, пятидесятилетний, старообразный, мягкое, будто из пористой резины, подвижное лицо, частые глубокие морщины, утиный нос. Скор в ходьбе, очень разговорчив. Шут, клоун, фигляр, паяц — все, что вам угодно. Бывало, выпьет каплю водки, возьмет балалайку, выйдет из комнаты и боком, приплясывая одной ногой, вторую приволакивая для смеха, потренькивая струнами, с частушками пройдет через весь долгий коридор этажа. Выходили поглядеть на него, улыбались. В первые дни. Позже — мало кто открывал двери…
Он был дурак — это было ясно всем, и никакой факультет не мог помочь ему сделаться умнее. Но он все-таки приехал, тая надежды. Орлов и внимания на него не обращал, пока однажды тот не зашел сам, попросил объяснить что-то, элементарное совсем. Орлов удивился, но стал показывать по схемам. Когда же закончил, повернулся и взглянул мельком на слушателя, то увидел, что сквозь морщины, постоянную усмешливость и веселость маленького человечка вдруг прорезалось жестокое лицо завистника. На мгновение Орлову стало не по себе, он тряхнул головой и стал собирать на столе бумаги. И потом нет-нет да и вспоминалось ему то выражение.
Он, этот маленький, с бабьим лицом, увидев, что Орлов направился к воротам, закричал навстречу руководителю курсов, повеличав его раза три подряд.
— Нет, вы посмотрите, Орлов-то! Не захотел с нами! Все собрались, а он не захотел! Нет, вы посмотрите — уходит! Опозорил весь курс! Оплевал, можно сказать! Ниже своего достоинства! Нет, вы посмотрите! — И все показывал в сторону Орлова, танцуя перед руководителем курсов.
— Не фискаль! — крикнули из толпы.
Руководитель, старик уже, пожевал губами и ничего не сказал. Орлов и сам слышал крики, остальное ему дорассказали ребята. Это его так расстроило, что он, неожиданно для себя, напился и пошел бить морду фискалу. Что-то помешало ему тогда, и хорошо, что помешало, иначе могло бы произойти черт знает что. Орлов был в недоумении. «Как в третьем классе, — горько думал он, — а ведь взрослые люди. Что он этим хотел сказать? Ему что, действительно нужна фотография, где среди прочих — я? Мы едва знакомы. Что ему нужно в жизни, хотел бы я знать? Злись, но на самого себя».
Но это, в общем-то, были шуточки. Произошло на виду, и Орлова обвиняли в малом — «оплевал, можно сказать, курс». А вот когда по тайным доносам создавались целые дела, разбирательство шло месяцами и месяцами лихорадило всех, где это происходило, — вот было страшно. Давно, со студенчества еще, и по сей день слышал Орлов разговоры о разного рода осведомителях, что есть всюду или почти всюду. Они такие же рабочие или служащие, как и ты, располагают к себе, вызывают на откровенные разговоры, а потом идут и… Слыша об этом, Орлов всякий раз вздрагивал от чувства омерзения, отвращения, страха, еще чего-то труднообъяснимого, и ему уже просто не хотелось жить. Что за души? Из чего сделаны?
Второй оратор закончил речь, сведя ее к тому, что следует избрать новый состав месткома и, следовательно, нового председателя. Орлов учтиво поблагодарил его за выступление и дважды еще, со словом «пожалуйста», выбрасывал над столом руку, приглашая желающих из левой стороны зала. Ораторы проходили к трибуне, Орлов садился, думал о своем.
Возле каждой административной, и не только административной, но и должностной фигуры в коллективах образовывался определенный круг людей, подчиненных ему прямо или косвенно, поддерживающий его в трудную минуту. Так и говорили — не вслух, конечно: это люди директора, это зама по научной работе, это зама по хозяйственной части, это начальника планово-экономического отдела, а это вот люди главного бухгалтера. И прежде чем разговаривать с кем-то, ты должен был знать — чей это человек, помнить о соотношении сил и уже в соответствии с этим строить разговор. Иногда Орлов спрашивал себя: наступит ли наконец такое время, когда не будет всего этого? Он все чаще терялся, появлялась апатия, равнодушие ко всему и даже к работе, хотя обязанности свои выполнял он, как всегда, безупречно и это в какой-то степени служило определенным залогом его твердой репутации. Внешне он был спокоен, в равной степени вежлив со всеми, отдел вел в соответствии с намеченной программой, стараясь по возможности интересней строить работу, выполнял различные поручения, был у начальства на виду, и его уже намечали перевести на более ответственную должность, но все это его нимало не радовало. Выходя из учреждения, он чувствовал всякий раз усталость, и усталость эта была не рабочая, а от постоянного напряжения, чтобы не сказать лишнего слова. Прежде чем идти домой, он бродил по тихим местам, ни о чем не думая, а чаще всего отправлялся на речку, сидел на берегу, глядел на воду, вспоминая Шегарку, детство, далекую деревню Залесово. Он все чаще задумывался о том, что не может дальше жить подобной жизнью, надо менять ее, но как, каким образом? Все чаще хотелось куда-нибудь уехать, уехать в детство, к шегарским берегам, когда было все просто и ясно, а жизнь казалась такой увлекательной, широкой и бесконечной. «Тридцать с небольшим, — думал Орлов, — а душа как у старика».
Он жил в этом городе десять лет и не мог (из тех, что знал) назвать ни одной организации, начиная от сапожной мастерской, где бы ни шла глухая затяжная борьба. И чем было выше, тем круче и сложнее. Боролись — кто за что. Учителя — за дополнительные часы, актеры — за лучшие роли, адвокаты — за более выгодные дела, художники — за крупные заказы, участие на выставках, вступление в союз, поездки на творческие дачи. Большие и малые заботы раздирали организации, конторы, учреждения. Но всегда, везде и всюду присутствовала категория людей, что боролась только за власть, власть, которая позволяет входить в различные сферы и отношения и дает все. Всех побила, кажется, областная писательская организация, где было пятнадцать человек и шесть группировок. Внеочередное отчетно-выборное собрание у них прошло с таким скандалом, что книголюбы города долго еще говорили об этом в очередях и трамваях.
«Зачем все это? — спрашивал Орлов и не находил ответа. Он смотрел в зал и думал: — А ведь это не кто-нибудь сидит здесь — русская интеллигенция. Люди умные, образованные, воспитанные. Во всяком случае, подразумевается так».
Ему говорили: интеллигенция бывает разная. Он этого не понимал. Ему говорили: сейчас интеллигенция не та. «Той» интеллигенции Орлов не знал. Когда он думал о «той» интеллигенции, в памяти всплывали декабристы, блестящая профессура московско-петербургских университетов, просветители российские, всякие там народники, передвижники, Чехов, да мало ли кого можно было вспомнить в этой связи.
«Так почему же теперешняя интеллигенция не «та»? — спрашивал в свою очередь Орлов. Ему не отвечали. «Что мешает ей стать и быть «той» интеллигенцией?» — спрашивал он. Ему не отвечали. Ему… «Время другое», — неопределенно говорил кто-нибудь. «Впрочем, и тогда хватало всего, не из одних декабристов состояло общество. Вспомните, как травили того же Пушкина. Ведь одним как кажется: все, что было раньше, — хорошо, другим: все, что было раньше, — плохо. Такого, поверьте, Орлов, не бывает. Вперемешку идет хорошее с плохим. Сейчас, раньше ли». Орлов и сам понимал, что так оно и есть, но легче от этого не становилось. «Для чего только и книги пишут, — тосковал в раздумьях Орлов. — Читает книгу человек — переживает явно: он и благороден в этот миг, и честен, и крайне справедлив, и великодушен, и щедр, и храбр, и умен… что хотите. А закрыл книгу — все, остался таким, каким и был. Впустую, выходит, пишут. Чтобы воспитать — одного Пушкина хватит на века. А нет, не получается. А тут еще — смена поколений. Одно состарилось, поумнело вроде, стало истины излагать: как жить, как вести себя надо, а тут новое на подходе — заново начинается. Круговерть получается. Может, поэтому?»
Орлову приходилось наблюдать в театрах, как меняются люди, глядя на сцену. Какие хорошие лица у них в эти минуты. Или на концертах старой музыки. А спустились в гардероб, поссорились в очереди. Не в гардеробе, так в троллейбусе. Куда что подевалось — не поймешь.
Передали записку одного из представителей большой администрации, предлагалось закончить прения по докладу и перейти к выборам членов месткома. «Почему записку? — подумал Орлов. — Мог бы и вслух сказать». Поднялся, объявил:
— Есть предложение: прения по докладу закончить и перейти к выборам нового состава месткома, учитывая, — это Орлов от себя сказал, улыбаясь, — что старое правительство полностью слагает свои полномочия.
И посмотрел на председательшу. Та невозмутимо сидела рядом, глядя перед собой, и ничего, казалось, не беспокоило ее.
— Итак, начнем выборы, — продолжал Орлов. — У кого какие будут предложения? Пожалуйста) — выбросил он над столом руку в сторону правой части зала. А потом несколько раз подряд в сторону левой. И опять вправо.
Предложили его кандидатуру.
Выбрали новый состав месткома.
Председателем выбрали Орлова.
И как он ни отказывался — ничего не помогло. Он не знал — стихийно ли это получилось, продумано ли было заранее, понял только, что сторонам была нужна новая фигура, свежая, нейтральная в какой-то степени, ни с кем ничем пока не связанная. И стороны остановились на нем.
И не то было Орлову страшно, что на время какое-то отстранялся он подобным образом от отдела, куда, не исключена возможность, не дадут ему вернуться, не то страшно, что не мог потянуть он сразу незнакомую до сего работу и покажет себя слабее, чем в отделе, а то, что до следующего отчетно-выборного собрания будет находиться в положении еще более сложном, понимая, что уж теперь обе группы примериваются к нему, каждая надеясь оставить на своей стороне и та, правая, что меньше провела в местком людей, будет стараться шибче, а ему следует собрать все мужество, сосредоточиться, как никогда, оставаясь в полной мере самим собой, не теряя достоинства, выполняя обязанности так же честно, как и всякие другие до того. Завтра он должен был приступить к новым своим заботам.
Домой Орлов пришел позже обычного, семья поужинала без него, и сейчас жена укладывала младшего, а он разыгрался и никак не хотел ложиться. Орлов прошел в другую комнату и тихо стоял, пока жена уговаривала ребенка.
— Ты не заболел? — поинтересовалась жена.
— Не заболел, — сказал Орлов и спросил, нет ли чего выпить, хотя знал, что нет, потому как сам выпивал редко, а в запасе не держал, покупая в тех случаях, когда намечались гости.
Потом он ел на кухне, а жена сидела по другую сторону стола, смотрела на него. Орлов хотел рассказать ей о собрании, но передумал, отложив на завтра.
Поговорили в постели уже об обыденных житейских делах, жена скоро уснула, а Орлов все лежал, глядя в темный, меж раздвинутых шторин, проем окна. «А ведь весна наступила, март, — вспомнил он, — скворцы скоро прилетят. Черт, живешь в канители постоянной, о времени забываешь. Думаешь — главным занимаешься, а главное стороной проходит. А ты тратишь силы на то, чтобы только ужиться с такими же, как и сам, людьми. На Шегарку бы съездить на недельку, с мужиками повидаться. Ледоход пойдет — посмотреть. Не отпустит никто, отпуска не заработал еще…»
Жена повернулась, проговорила что-то во сне, а Орлов лежал, глядя в окно, думал о том, как это, оказывается, сложно быть на земле человеком.
ТИХАЯ БУХТА
Пляж пансионата «Тихая бухта», отделенный решетчатой оградой от пляжных территорий соседних санаториев и пансионатов, начинал работу в семь утра, заканчивая в семь вечера, так было указано на небольшом зеленом прямоугольнике жести, подвешенном над металлической калиткой, но рабочий пляжа Илья Подрезов никогда не замыкал калитку на ночь — и любители утреннего купания могли приходить свободно к морю с восходом солнца, а любители вечернего купанья купались и в десятом и в одиннадцатом часу вечера, когда кому нравилось. Купались и ночами.
Пансионат располагался на морском берегу в старом тенистом парке, обнесенном оградой: узкие аллеи, полянки, а на них небольшие двухэтажные корпуса с просторными лоджиями и плетеными креслами-качалками, в креслах так хорошо и удобно отдыхать в вечерние часы, когда спадала жара. Да и утрами.
Первыми работу в пансионате начинали повара и все те, кто занят был на кухне, они вставали чуть свет — в половине девятого столовая уже открывалась. Немного позже появлялись уборщицы. Пожилые, тихо переговариваясь, позвякивая ведрами, с метлами в руках, они шли по главной аллее от административного корпуса, расходясь каждая на свой участок, определенный завхозом.
Илья жил в самом глухом углу парка в коттедже, отданном обслуге. Обычно Подрезов просыпался в семь, некоторое время еще лежал, вслушиваясь, глядя в раскрытое настежь окно на цветущие, либо отцветшие, либо ронявшие уже пожелтевшие листья кусты сирени. Вскочив, он хватал гири-пудовки, приседал, держа гири в вытянутых руках, вскидывал разом и поочередно над головой, изгибал корпус, с хрустом поводя плечами, ставил гири в угол, умывался, чистил зубы, причесывался и, закрыв комнату, спрятав в ветках сирени ключ, шел себе неспешно аллеей — завтракать.
Приятно было идти через парк к столовой, к морю, дыша свободно и глубоко, чувствуя всем телом, какой ты молодой и сильный, впереди долгий, полный солнца день, купание, горячая под ногами галька, разговоры с пляжниками, вечерняя прогулка с женщиной, легкое винцо, опять разговоры, танцы на летней площадке под оркестр, так будет завтра, и послезавтра, и, может быть, всю его долгую жизнь. Дай-то бог, чтобы всю жизнь. До старости самой.
Столовая находилась на самом берегу, саженях в двадцати от воды. Илья вошел со двора и остановился в открытых дверях, ведших на кухню. В подсобном помещении девушка, спиной к нему, составив рядком фляги, отмечала что-то карандашом в тетради.
— Зиночка, налей сметанки, ласточка, — позвал девушку Илья. (Это могла быть и Леночка, и Мусенька, и повариха тетя Женя.)
Девушка выпрямилась, повернулась к двери и, улыбаясь, стала смотреть на Илью. Подрезов стоял в дверном проеме, облокотясь одной рукой на косяк, рослый, плечи развернуты, влажные после умывания черные волнистые волосы зачесаны назад и чуть набок, сросшиеся на переносице черные брови, карие пристальные глаза, прямой нос, улыбающиеся губы, во рту бело от зубов, чистое продолговатое лицо с едва раздвоенным подбородком. Резиновые пляжные сандалии, шорты, клетчатая рубаха с закатанными рукавами. Илья молчал, жмурил на девушку карие глаза свои.
— На работу? — спросила Зиночка, не отводя взгляда от Подрезова. — Вот счастливый, целыми днями на море. Позавидуешь…
— На работу, — кивнул Илья. — Пойдем загорать. Купалась нынче?
— Мы и так загораем, — Зиночка указала на плиту, где теснились кастрюли и сковородки. — Накрутишься за день — земля качается. Завтракать станешь? Что тебе, сметаны? Сейчас, кружку найду…
Она принесла граненую пивную кружку — ею подливали в кастрюли воду, подумала, глядя на фляги, открыла одну, погрузила в сметану, черпая, наполнила до краев кружку и подала Илье. Илья протянул руку и, не меняя положения тела, стал пить глотками, передыхая, и все улыбался, прижмуривая слегка глаза, и Зиночка все смотрела на него. Допил, оставив на дне и стенках сметану. Отдав кружку, Илья вытер сложенным зеленым платком красные губы, поблагодарил Зиночку, и пошел на свое рабочее место. Было без трех минут восемь, в это время он обычно и появлялся.
Столовую от моря отделяла асфальтированная набережная, дальше — ограда, ступенчатый спуск к калитке и неширокая полоса гальчатого пляжа, где в обоих концах поднимались ажурные деревянные навесы: планки на крышах их были укреплены так, чтобы сдерживать, преломляя, солнце, жаркое в полдень.
Открыв сетчатый проволочный тамбур, в котором у него хранились зонты и лежаки, скинув рубашку, Илья взял ведро и пошел через весь пляж, собирая мусор. Поздним вечером на территорию пансионатского пляжа, замыкай не замыкай калитку, набирались те, кто загорал на диком пляже. Почему-то им нравилось ночами сидеть здесь. После «дикарей» оставались бутылки, пустые пачки сигарет, обрывки газет, тряпка какая-нибудь. Свои отдыхающие вели себя аккуратно, Илья приучил их, прикрепив к навесам картонки с надписью «Уважайте труд уборщиц». Редко кто забудется, бросит окурок. Ему тут же заметят, указав на надписи.
Отдыхающих в это время на пляже было немного, несколько человек, они уже выкупались и теперь прохаживались, обсыхая, чтобы одеться и идти на завтрак. Вода в море была чистой, на мели просматривался каждый камушек. Море спокойное, слабо плескалось у берега, намывая изломистую кайму из мелкого гравия. Солнце давно поднялось из-за холмов, осветив бухту, грело ощутимо, на воду еще можно было смотреть без очков. Через бухту наискось в дальний край к причалам медленно плыл белый остроносый прогулочный катер, пустой пока. И на причалах почти никого не было.
Собрав мусор и бутылки, Илья вынес ведро наверх к жестяному ящику, мусор высыпал в ящик, а бутылки поставил около — их заберут уборщицы, сам Илья никогда не сдавал бутылки, не унижался. Теперь ему оставалось разнести по пляжу, укрепив в специальных трубах-держаках, широкие полотняные зонты для тех, кто любит тень. А потом придут после завтрака отдыхающие, станут брать лежаки, укладываясь кому где удобнее. А Илья будет сидеть под навесом, читать, надев дымчатые очки, загорать, купаться вместе со всеми, время от времени обходя пляж, поглядывая, все ли в порядке, не мусорит ли кто. Следом будет трехчасовой перерыв — с часу до четырех, самое жаркое время дня — обед, отдых. С четырех до семи вторая половина рабочей смены, после этого Илья свободен до следующего утра.
Четыре года назад приехал сюда Илья Подрезов. А до этого жил он в родной деревне, на сибирской речке Шегарке, притоке Оби. Небольшая, дворов сорок с лишним, деревушка — отделение совхоза. Речка, лес, болота. Озера среди болот. Пашни, выпасы, сенокосы. Старшая сестра в городе живет с семьей, Илья на Шегарке с родителями. Старики родители: мать, бывшая колхозница, надорванная работой в войну и позже, отец, совхозный конюх, кривобокий, покалеченный на фронте мужик. Школа-восьмилетка, курсы трактористов, работа на тракторе до армии. Повестка, проводы, письма…
Гулял перед призывом Илья с девчонкой Клавкой. Росли вместе, учились с первого по восьмой. Гуляли, гуляли и догулялись. Ему на службу идти, а ей через месяц-другой рожать. Клавка затосковала и в рев: забудешь, как я тогда?! Но Илья успокоил ее, сказав, что по возвращении поженятся. Он не отказывается от нее, все знают, у всех на виду гуляли. Клавка рада, мать ее рада — хороший парень зятем будет. Рады родители Ильи — сын с ними останется, а уж Клавку они давно своей почитают. Собрали гостей на проводы, Клавка осталась, родители остались поджидать со службы сына.
Служил Илья на юге, почти возле самого моря. В свободное время ездили купаться, ездили в зеленые приморские городки. Илья, до армии не бывавший нигде далее районного села, ко всему присматривался, прислушивался, расспрашивал, дивясь легкой южной жизни. Море. Солнце. Теплынь почти круглый год. Ни осенней распутицы, когда по дорогам ледяная грязь едва не до колен, ни унылых надоедливых дождей с конца сентября и по заморозки, ни затяжных метелей — дверей не открыть, а надобно вставать, идти работать, ни морозов, высекающих слезы — они тут же замерзают на ресницах. Сломается трактор в дороге — хоть заревись…
На юге — все иначе. Если у тебя (село это, город ли — неважно) дом свой близ моря, ты можешь распрекрасно жить только за счет курортников, которым здесь, с марта по ноябрь, нет числа, беря с каждого по три рубля в сутки. Месяц минул — девяносто рубликов отдай хозяину, будь добр. А хозяин, он не одного тебя пускает, и по пяти человек у него живет зараз, и по семи, и больше. А сад, откуда все чередом плывет на базар… А огород с лучком-чесночком-редисочкой, ягодками всякими. Один огород, рассказывали Илье, небольшой, соток в десять скажем, столько приносит дохода, что не одним детям — внукам остается. Живущим в Сибири и глубже кажется, что фрукты-овощи на юге ничего не стоят, на килограммы не продают — ведрами, и ведро яблок, допустим, отборных — три рубля, самая высокая цена. А уж огурцы, те никто и за овощи не считает, лопатами гребут их, как и помидоры. Копейки цена ведру.
В дни увольнения Илья часто с рублями солдатскими своими заходил на базар. Помнит, как попал впервые. Средина июня, ни яблок, ни винограда не было, была ягода, и стоила она хорошо: клубника шесть рублей килограмм, черешня четыре. Илья кинулся к ведру с малосольными огурцами, вспоминая деревню, спросил, а они два с полтиной. Вот тебе и огурчики. Огирки, как называют их на юге. Вот это жизнь! И на кой тебе образование, диплом, к чему так стремятся многие, служба, пенсия. Тебе нужно восемь грядок под клубнику и столько же под огурцы, благо растут они прямо на земле, а не на навозе, как в Сибири. И ты спасен, ты огражден от всех бед и невзгод до последнего дня своего.
В те дни Илья много думал о жизни вообще, что вот много в ней непонятного, о своих земляках, о родителях. Ему было обидно и даже частью стыдно за родителей, что жили они только своим трудом, и трудом тяжелым. Но и никак он не мог представить, чтоб его мать, работавшая в войну на лесоповале, а потом в «Заготзерне», на полевых и других работах, чтобы его мать выращивала на продажу огурчики, солила, несла на базар, и, установив цену в два с полтиной килограмм, окаменев, стояла бы за прилавком дотемна, не сбавляя ни копейки, зная, что все одно огурцы раскупят, сколько ни принеси. Приезжих ежегодно тьма-тьмущая, отбоя нет. Любую цену назови — никто не торгуется, берет. В семь утра базар уже гудит — и до позднего вечера. А дней таких с апреля по октябрь…
Служба закончилась, Илья вернулся в деревню. Отдыхал на первых порах, как и положено отслужившим, но сколько ни отдыхай, надо и за дела приниматься. А какие дела: садись заново на трактор — паши, борони, сей, урожай собирай. Не хочешь — за скотом иди ухаживай, ничего другого не предложат. Клава смотрит, ответа ждет, ребенку полтора года уже, записан на его, Ильи, фамилию. А Илья медлил, глядя тоскующе вокруг. После того, что он видел на юге, он уже не мог жить той прежней жизнью, которой жил до армии. В любую погоду вставать затемно — трактористу всегда найдется работа — надевать замасленную спецовку, заводить трактор, пахать в жаре, грохоте, глотая пыль, ругаться с бригадиром из-за запчастей, ездить с тележкой за грузом на центральную усадьбу, буксовать, матерясь, ночевать в дороге. Спешить на свой сенокос — а вдруг дождь. Управлять скотину, помогая матери. Посадить, прополоть, окучить, выкопать вовремя картошку. Привезти сено, заготовить на зиму дров. Да пропади оно все пропадом. Ежели для всех равно — тогда без обид. А то что ж получается, одним жизнь — труд сплошной, другим — праздники. Нет, он так не согласен. Все равны, говорят-пишут, значит, жизнь должна быть равная…
И Илья ушел туда, где праздники. Клаве и старикам он сказал, что намерен поехать на юг, где жизнь во всех отношениях легче. Устроится, обживется, а потом уж вернется за ними. Сколько можно на Шегарке комаров кормить. Никто его, разумеется, не удерживал, но никто особо и не поверил его словам, хотя ничего удивительного не было в том, что человек едет на новые места. Не поверили потому, что Илья и сам плохо верил в то, что говорил. Говорил, а сам думал совсем о другом — это почувствовали. Клавка плакать опять, мать плакать, отец простился молча, без слов.
Уехал. Добравшись до областного города, Илья сразу же повернул в южную сторону, но не туда, где служил, а в Крым, там проживал товарищ по службе, записавший при расставании адрес. Товарищ жил довольно далеко от моря, в большом степном селе, село сразу же не понравилось Илье, как не понравился вообще степной Крым. Сушь, пыль, солоноватая вода. В селе ни речки, ни леса. Дома из ракушечника, сады. Товарищ работал в школе преподавателем труда и физкультуры. Стали думать они, как быть с Ильей. Работы хватает, можно сесть на трактор, либо ремонтником пойти в мастерские. А жить? Проситься пока на квартиру — ничего другого не придумаешь. Работать, искать состоятельную невесту с домом, садом, виноградником. Есть такие невесты в селе, найти совсем просто.
Но Илью все это ничуть не устраивало. Остаться в таком унылом селе, работать в мастерских, жить на квартире. Какой трактор? Какая невеста? Ехать через всю страну, чтобы сесть на трактор. Невест и дома хоть отбавляй. От одной едва отвязался, а тут тебе новых предлагают. Не нужны, виноград их не нужен.
Спустя неделю повез приятель Илью под Феодосию, там, в одном из пансионатов, заместителем директора работал родственник. Нашли родственника, посидели, поговорили, винца выпили. Замдиректора и предложил Илье работу — такую, что ничего лучшего просто и придумать нельзя было. Море, тишина, парк, отдельная комната в коттедже, питание в столовой, оклад и обязанности на пляже, с которыми свободно справился бы и двенадцатилетний мальчишка.
В первые дни Илья даже не верил этому. Ему все казалось, что вот сейчас придут и скажут: хватит, парень, поиграл — и довольно, иди-ка занимайся настоящим делом, а сюда мы старушку определим. Нет, все было всерьез. Зимой, в самое неуютное время, с декабря по март, на три месяца ежегодно пансионат закрывался, чтобы провести в жилых и подсобных помещениях так называемый текущий ремонт — побелить, покрасить, проверить водопровод и канализацию, электропроводку. Илья тогда превращался не то в завхоза, не то в кладовщика. Отправлялся в различные конторы получать материалы, привозил, выдавал ремонтникам. Подчинялся он во всем заместителю директора пансионата по хозяйственной части.
Подступил незаметно полагающийся Илье отпуск, но от отпуска он отказался, получил отпускные, и все. Брать отпуск — значит, домой ехать, навещать стариков и Клавку, а домой ехать ему не хотелось, не по себе как-то было. Начнут расспрашивать — как живешь, чем занимаешься? Что отвечать? На пляже мусор собираю, лежаки выдаю. И врать вроде бы неудобно — свои люди. Илья написал письмо, что приедет на следующий год. Это было второе письмо, отосланное родителям с юга. Первое он посылал примерно через полгода после приезда в Крым. Вернее, он написал тогда два письма — Клаве и старикам. Сообщал, что живет в Крыму, возле самого моря, что посчастливилось найти хорошую работу, какую — умолчал, а с жильем тяжело, придется ждать. Пообещали, но когда это решится, сказать он затрудняется, видимо, не через год и не через два. Временно он находится как бы на квартире, хотя жилье и казенное.
За первые письма Илья сел не сразу — оттягивал, раздумывал. Но и не писать совсем было нельзя. Родители и Клава отвечали сдержанно, видно было, что они обижены на него. Мать жаловалась на болезни, просила — если случится, что умрет она скоро, так чтоб он хотя на похороны приехал, раз уж не захотел с ними жить.
На первых порах Илья опасался, что Клавка, получив от него весть, соберется и приедет сюда с ребенком. А вдруг действительно заявится — что тогда? Но, поразмыслив, решил, что вряд ли она отважится на такое — оставить мать, заботы домашние, телят и поехать за столько верст неизвестно куда, разыскивать человека, который ей и не муж, и не жених — непонятно кто. Да и забоится она ехать — нигде никогда не бывала. И Илья успокоился.
Родители ни в чем не упрекали Илью, но он чувствовал, находил в строках писем упреки и тогда начинал придумывать оправдания. Хорошо, что он не написал о себе правду, это сильно огорчило бы стариков, мать расстроилась бы и, конечно, заплакала бы. Но если Илья и думал о себе, что вот не своим делом вроде бы занят, то лишь в первые месяцы в связи с родительским письмом, да и то не шибко глубоко переживал. Будучи человеком от природы неглупым и наблюдательным, он давно понял, что нет на земле порядка, а те, кто должен навести порядок во всем, не очень-то спешат и стараются навести. Или не могут. А раз так, то не осуждайте в таком случае его, Илью Подрезова. Судить легко. А вы сначала на себя посмотрите, правильно ли живете, по совести ли.
Здесь, на юге, каждый второй не своим делом занят, лишь бы приткнуться. Поезжай в Феодосию, Керчь, Судак, зайди в магазины — за прилавками зачастую мужики стоят. Что это — мужская работа? Да мало ли чего. Глянешь, в киоске газированной водой торгует такой мордоворот, что страшно подойти. Он что — изболел? Да ему в порту мешки стокилограммовые швырять через голову надо. А он в киоске. И ничего. А ведь кто-то принимал его, оклад устанавливал прежде, должность утверждал. И вот он, пожалуйста вам, торгует.
Видно, работа эта продавца во всем устраивает, видно, какие-то другие доходы есть у него, иначе не держался бы он так за киоск. Газированная вода — не пиво, пены не дает. Или на базаре стоят.
Или квартиросдатчики. Никто не порицает их, никто не штрафует их, не запрещает заниматься подобным промыслом, не ведет в милицию, не судит судом. Им, значит, можно, а ему нельзя. Он не выращивает цветочки-ягодки для базара, не пристраивает к дому клетушку, чтобы пустить лишнего курортника, содрав с него три рубля, он занят серьезным делом — обслуживает отдыхающих. Есть такая должность — рабочий пляжа. Не им, Подрезовым, она установлена, не ему ее отменять. Не он, так другой принят будет в пансионат. Обязанности свои Илья выполняет добросовестно, замечаний, жалоб нет, отдыхающие довольны. Что еще? Ничего. Нечем возразить вам…
Прошли год, и два, и три. Илья давно обвыкся в новом своем положении, оно ему нравилось все более и более. Домой он так и не съездил, отписывая всякий раз, что дела держат. Так было лучше. Не стоило тревожить родителей. А если что случится, те дадут телеграмму. Клаве он теперь не писал, передавал через стариков приветы. Она ему не отвечала, а это как нельзя лучше устраивало Илью. О ребенке старался не думать, будто и не было его. Мало ли кто с кем гулял, кто от кого рожал. Молодость…
Он изменился. Возмужал прежде всего. Следил за собой. Не курил, занимался гимнастикой, чтоб не раздобреть. При росте метр восемьдесят держал вес восемьдесят пять килограммов. Ежели приходилось выпивать, пил одно сухое винцо, не более одной бутылки за вечер. Каждое утро брился, чистил зубы, меняя пасту, раз в месяц подстригался. Он смотрел на свои руки и не узнавал их, улыбаясь. У него были маленькие, женские кисти рук. Но это были мужские руки, сильные. В пору работы на тракторе он отмывал руки соляркой, руки — в постоянных ссадинах, порезах, с черными зазубренными ногтями. Присматриваясь, как одеваются приезжие, он купил плащ, шляпу, научился повязывать галстук. Много читал, в пансионате была библиотека. Просматривал ежедневно газеты.
Когда вечерами один или с кем-нибудь в паре Илья медленно прогуливался по набережной, поглядывая на море из-под широких полей шляпы, поддерживая вежливый разговор, трудно было узнать в нем лохматого, чумазого Илюшку Подрезова, который, бывалочи, на пахоте останавливал, глушил трактор, выскакивал из жаркой кабины, хватал канистру, запрокинув голову, пил степлившуюся воду, проливая на голую грудь, а потом падал сбочь полосы лицом в траву, чтобы хоть немного образумиться от тракторного гула.
В одном Илья не сдерживал себя в пансионате — это женщины. Он видел, что привлекателен, нравится женщинам, и пользовался этим. Заезды были неодинаковы — интересные, менее. Как правило, приезжали с мужьями, но всегда случались одиночки, и в каждом заезде Илья находил себе подругу. За четыре года не было такого, чтобы кто-то из подруг попадал в пансионат дважды, а если б и произошло подобное, то ничего страшного, при желании можно было бы повторить прежнее, Илью бы это ничуть не смутило.
Дамы были из городов, образованные, как правило, то она адвокат, то архитектор, то научный сотрудник, умеющие говорить, умеющие помолчать, и в первые после устройства месяцы Илья только примеривался, приводил себя в порядок, не зная с чего начинать. К этим дамам требовались совершенно иной подход, иное отношение, чем к деревенским своим дояркам и телятницам, а он что же, рабочий совхозный с восьмилеткой, тракторист, недавний солдат, носовым платком до армии носа никогда не утирал, рукавом…
Была в Илье природная черта, выручавшая его много раз — наблюдательность. Он не просто наблюдал, он выделял что-то главное, важное ему, выбирая. Оно, это главное, таилось в нем до поры, оказываясь необходимым. Учась в восьмилетке, Илья присматривался к учителям, кто как одевается из них, кто как держит себя в школе, на улице, кто как говорит. Но учителя — свои же, деревенские люди, закончившие в районном селе педагогическое училище. Мужики, бабы, Илья знал их с детства, знал, кто на что из них способен, они были и интересны, и неинтересны, школьные учителя его.
А вот в армии интереснее на этот счет, там офицеры. Многому научился Илья у офицеров. Да и сам уже был взрослее, серьезнее мыслил. Правда, и офицеры не одинаковы. Иной — только вот что звездочки на плечах, тем и отличается от рядового, а сам мешковат, голос груб, ни стати, ни речи, руки не ухожены. А другой… залюбуешься. Был один лейтенант, Илья кругами ходил около лейтенанта того, боясь слово пропустить. Вроде бы такой же офицер как и капитан, как и майор, а нет, не такой. Форма на всех одинаковая, но на нем сидит — позавидуешь. Высок, тонок, подборист. А говорит! Не просто говорит, рукой помогает. Голос особый, с картавинкой легкой, приятный голос. Илья попробовал так говорить — не получается. А ходит — женщине самой красивой так не пройти, вот как ходит. Очень Илье Подрезову нравился тот молодой лейтенант.
— Позвольте предложить, — говорил лейтенант, протягивая открытую пачку сигарет рядом стоявшему офицеру, и тот, невольно подобравшись, благодарно кивал, вытаскивая сигарету.
— С кем имею честь разговаривать? — спрашивал в трубку лейтенант, и Илья Подрезов, слушавший неподалеку, вздрагивал от восторга. Вот это да! Это человек! Не сравнишь с сельским учителем!
— Не имею чести быть знакомым, — в другой раз услышал Илья. Лейтенант с капитаном садились в машину, заканчивая разговор.
Однажды Илья слышал, как лейтенант разговаривал с женщиной по телефону. Он случайно оказался поблизости, задержался.
— Государыня моя, — картавя, растягивая слова, произносил лейтенант. — Гос-сударыня моя, вы абс-со-лютно неправы, уверяю вас!
Говоря это, прижимая трубку к уху, лейтенант чуть отклонялся назад корпусом, отставляя правую ногу. Потом отставил левую.
Илья старался больше читать, это выручало. Читать он любил, читал в школе, дома, в армии. Уже одно то, что он приносил постоянно на пляж книгу, помогало ему. Но книжку мало прочесть, надобно еще уметь говорить о ней, и когда отдыхающие затевали разговор о прочитанном, а разговоры такие были частыми, Илья всегда самым внимательнейшим образом прислушивался, запоминал.
Вот лежат они, курортницы, так и этак, в различных позах на лежаках, под зонтами, под навесами, под солнцем, отдохнувшие уже, загоревшие, разомлевшие, расслабясь от солнца, воздуха, моря, забывшие на время все то, что осталось дома. Место Ильи возле спуска на пляж, где тамбур. Он встает, откладывает очки, книжку и ме-едленно идет краем моря в дальний конец пляжа. Он идет просто так, надоело лежать, встал, чтобы пройтись, потом выкупается. Остановится, нагнется, поднимет камушек, подбросит на ладони. Дальше.
Он задумчив как бы, глядит перед собой, но знает, что все или почти все женщины смотрят сейчас на него. Дойдя до конца, он поворачивается и так же медленно идет обратно. Остановится и стоит некоторое время лицом к морю, потом, внезапно повернувшись, пристально посмотрит на ту, которую облюбовал, встретится на мгновение глазами с нею, опустит голову и пойдет, чувствуя спиной ее взгляд, и снова обернется, чтобы встретиться глазами. Теперь уже она опустит взгляд, как бы от крайнего смущения…
Этого вполне достаточно. Не сегодня, так завтра женщина та окажется рядом — принесет либо будет брать лежак, заговорит. Надо только иногда посматривать на нее, тревожить взглядами.
— Добрый день, — скажет она, улыбаясь, — мне, пожалуйста, вон тот лежачок, полегче. Будьте столь добры. Да, да, тот самый…
Подрезов подаст нужный лежак, на который указывает дама.
— Вы что же, подрабатываете таким образом? — спросит она.
— Нет, работаю постоянно.
— Перестаньте! Сознайтесь, что студент, подрабатываете на каникулах. Чего стесняться. Ничего особенного, многие так поступают. — Илье никто не верил никогда, что он действительно рабочий пляжа, как ни старался он уверить любопытных отдыхающих. — Ведь студент, точно?!
— Верно, — улыбался Илья, — практику прохожу. А как вы угадали?
— Ну… тайна. И что же вы заканчиваете, рабочий пляжа?
— Сельскохозяйственный. Механизация сельского хозяйства.
В ответах об учебе следовало быть осторожным. Обычно Подрезов называл два института — педагогический и сельскохозяйственный. Педагогический — опаснее, налетишь вдруг на учителя, начнутся расспросы, а он ни черта не смыслит. С сельскохозяйственным было вернее. Родился он в деревне, трактор знал, мог водить машину, на комбайне две осени отработал. После сельхозинститута, как правило, по деревням работают специалисты, а из деревень в пансионат никто еще отдыхать не приезжал. Деревенские люди дома отдыхают. Да им и отдыхать-то времени совершенно нет.
Обычно, ожидая вопросов, Подрезов старался первым узнать — откуда женщина, чем занимается. А уж тогда можно было лавировать. Сначала он путался немного, потом обвыкся. Да, студент, учусь.
— Вот видите, — женщина смотрела на Илью. — А я заведую областным отделом социального страхования, то есть, простите, обеспечения. Что это вы читаете? Ого, «Сто лет одиночества»! А я недавно Уайльдера прочла, «Мартовские иды». Какая прелесть. Читали? Умнейший роман, напечатано в «Новом мире». В форме писем сделано.
— Пропустил, — сознался Илья. — За всем не уследишь. А какие номера журналов? Я слышал, что есть такой роман, а вот прочесть… Спасибо, что напомнили. Обязательно прочитаю в ближайшие дни.
— Знаете, номера не помню. В двух, а год забыла. В библиотеке надо порыться, в старых журналах за последние годы. Забыла…
Илья спросил о журналах не ради разговора. Он уже запомнил автора, название публикации. Завтра же пойдет в библиотеку, попросит разыскать. Так же случилось и с Маркесом. Читать его Илье скучно, но в прошлом заезде двое много говорили о Маркесе, один называл писателя гениальным, второй хмыкал, морщась. Послушав спорщиков, Илья решил прочитать. Нашел в библиотеке книжку, стал приносить на пляж. Уж если и не прочитать книгу, то полистать хотя бы, чтобы иметь представление. Вдруг спросит кто-то.
— Скажите, — интересовалась женщина, — отчего вас по вечерам не видно? Вы в кафе бываете? Там неплохо. Танцуют. Я ходила дважды. Хотите сходить? Сегодня, скажем? Или вы заняты вечерами?
Илья соглашался. После ужина они отправлялись в кафе, что за пансионатами, пили вино, танцевали, разговаривали. Расплачивались, обычно, женщины, говоря с улыбкой, что понимают его состояние, сами недавно были студентами. Да и приглашен он. Илья редко платил, но деньги с собой брал всегда, опасаясь какого-либо подвоха. Выйдя из кафе, гуляли близ моря, еще разговаривали, потом Подрезов приглашал женщину к себе, посмотреть, как он живет. Брал ее бережно под руку, вел неспешно в дальний конец аллеи.
Вот июль, жаркий день. Небо чистое, высокое, блекло-синее. Море спокойное, вода в бухте ровная, даже у берегов нет волны. Далеко в море виден пароход, плывущий, быть может, из Одессы в Батуми. Распластавшись прямо на гальке, раскинув руки, раскинув ноги, закрыв глаза, лицом вниз недалеко от тамбура лежит Илья. Мусор собран, зонты расставлены, лежаки выданы. Подруга найдена, на пляже Илья к ней не подходит, зачем излишне смущать женщину, обращать внимание публики. Они встретятся вечером в условленном месте. Начался восьмой день очередного заезда. Лето, июль…
Не раскрывая глаз, с еле слышным стоном, Илья переворачивается на спину. Руки его разбросаны, он вяло сжимает-разжимает пальцы. Ах как хорошо! Как приятно! Он лежит просто так, не думая, отдыхает. А чего ему думать? О чем? Все в порядке. Домой он написал письмо — не приедет. Клавке уже не передает приветов, она не отвечает на них, не заходит к старикам. Собирается переезжать в другую деревню, ниже по Шегарке, ближе к центральной усадьбе, ближе к Пономаревке. Это дело личное, конечно. Вот ребенок. Да что там… воспитает. После войны вон с семью оставались…
Скоро обед. Илья повесит на тамбур замок, пойдет на кухню со двора. Леночка нальет ему первое, не из общего бака, а из кастрюли, где обслуга приготовила для себя. На второе дадут паровые котлеты из чистого фарша, без всякого подмеса, для себя же приготовленные. А не хочешь паровые, бери жареные. Но Подрезов больше любит отварное говяжье мясо с картофельным пюре, политым маслом, посыпанным мелко нарезанным зеленым луком. Еще — салат из помидоров. Компот холодненький у них всегда имеется или сок. С часу до четырех — перерыв. Илья подремлет в комнате своей, в прохладе. Достанет из холодильника минеральной водички, попьет. К четырем вернется на пляж. В семь ужин, прогулка…
Илья встает, пошатываясь, шагает к воде, падает плашмя и, лениво и редко загребая, плывет на глубину. Он долго купается, подплывает к берегу и идет наискосок через пляж к кабинке, выжать плавки. Он идет медленно, мягко и цепко ступая, чувствуя, как раскаленная полуденным солнцем галька приятно обжигает подошвы. Ах как хорошо! Замечательно! Подруга поднимает с топчана голову и долгим взглядом, улыбаясь, провожает его. Илья замечает это, наклоняет голову, отвечая ей улыбкой. Как здорово!
Отжав плавки, он идет к тамбуру, где лежал, и опять они встречаются с подругой взглядами, улыбаясь. Галька приятно обжигает подошвы. Говорят, это помогает от ревматизма. Но Илья не знает, что такое ревматизм. Он ничем не болен. Он еще никогда ничем не болел. Не помнит, во всяком случае. Он молод и здоров, ему всего лишь двадцать шесть лет. Мужской силы в нем столько, что хоть дели на троих. Женщины чувствуют эту силу на расстоянии и волнуются. Он видит их волнение. Он молод, здоров и привлекателен. Он нравится женщинам. Он долго будет нравиться женщинам. И не пропадет. Знает, что не пропадет. Потому не стоит и беспокоиться, загадывать на завтра. Он и не намерен загадывать на завтра.
Пока есть море — будут пансионаты. Будут пансионаты — будет должность — рабочий пляжа. А с семьей… успеется всегда. Не нужно только спешить, чтоб не сглупить, как с Клавкой. Протяни он сейчас руки любой, кто работает в пансионате, и все они — Верочки, Леночки, Оленьки пойдут к нему в жены. Но он не хочет этого. Пока. Ему всего лишь двадцать шесть лет. У него подруги на пляже. Погулял, проводил. И ей хорошо, и ему хорошо. Одиноким Илье не быть, не случится такого. Женщины не оставят его, нет. Всегда найдется одинокая — с телевидения, из общества «Знание», отдела коммунального хозяйства. И протянет ему руку, Илье Подрезову. Но это не скоро еще, потом. До сорока далеко, до пятидесяти еще дальше. А уж тогда можно и огурцы разводить, ягодки всякие, цветочки на продажу. Найдется невеста с домом, с огородом, садом-виноградом…
Илья со стоном переворачивается на спину, приподнимается и до-олго смотрит в море из-под левой руки, на белый красивый большой пароход, плывущий, быть может, из Батуми в Одессу…
Августовский заезд, по мнению Подрезова, был неудачен. Женщины, как сговорились, приехали с мужьями, было несколько одиноких, но ни одна из них не заинтересовала Илью. Подрезов прошелся по пляжу, присматриваясь, и отметил, что единственная женщина, которая стоит, пожалуй, внимания, — это блондинка, что лежит под зонтом, третьим с дальней стороны, среднего роста, живая, с круглым, слегка веснушчатым лицом. Блондинка была с мужем, это осложняло дело. Подрезов еще ни разу не пытался ухаживать при мужьях. Не отваживался, боясь скандала, да и нужды не было. Но и заезд ему не хотелось пропускать. Подумав, Илья решил попробовать, посмотреть, как поведет себя женщина. Ежели она ответит на его легкие ухаживания, то, значит, дело верное, можно продолжать. Ну а не получится — что ж, подождем следующего заезда.
Прошел четвертый день, и пятый, и шестой, а ему все никак не удавалось хотя бы заговорить с женщиной. На пляж она приходила с мужем, вместе шли в столовую, вечерами гуляли на набережной, возле кинотеатра встречал их не раз Илья, в кафе заходили.
Надев очки, стоя где-нибудь неподалеку на пляже, Подрезов наблюдал за парой. Очки у него были большие, тяжелые, с широкими прямыми дужками. Их подарил Подрезову один отдыхающий перед отъездом, В очках удобно было наблюдать. Стоишь лицом к морю, смотришь будто бы вдаль, а скосившись за стеклами, можно было видеть, что делается справа и слева от тебя. Удобные очки.
Муж блондинки почти не купался, сидел себе в тени под зонтиком, прислонясь спиной к держаку, и постоянно писал, закуривая в минуты отдыха. Сняв очки, невидяще глядел перед собой, он что-то шептал, шевеля губами, а потом опять брался за карандаш. Это был пожилой рыхлый мужчина с отвислым животом, мягкими плечами, лысиной. Под широким носом редкие усы. Увидев их впервые вместе, Подрезов подумал тогда, что вряд ли блондинка любит этого человека. Хотя в жизни всякое бывает, не объяснишь…
Заметив как-то, что блондинка, глядя в море, подобрав ноги, опершись на колени, в грустной позе сидит на топчане, Илья, зайдя в воду возле тамбура, поплыл, держась недалеко от берега. По грудь поднявшись из воды, стоя почти вертикально, не брызгая, выбрасывая поочередно руки, ничуть не напрягаясь, Илья быстро и легко плыл мимо желтого зонта, надеясь, что блондинка заметит его. Блондинка заметила Подрезова, плывущего в море.
— Посмотри, как плывет, — сказала она, дотрагиваясь до плеча мужа.
Тот повернул — писал лежа — голову, взглянул мельком, коротко ответил что-то и опять наклонился над страницами. А жена продолжала смотреть на пловца, как свободно и сильно плыл он.
Заплыв за буи, Илья развернулся к берегу, выбрался напротив кабинки для переодевания, а от нее направился к себе. Около желтого зонта он приостановился. Блондинка расчесывала свои светлые с рыжинкой густые волосы, а муж ее курил, лежа, стряхивая на гальку пепел. Исписанные листки были придавлены камушком.
— Что же это такое, а? — улыбаясь, глядя на женщину, спросил Илья, подняв отброшенную скомканную сигаретную пачку «Вега». — Стараешься, стараешься, а вы! А вон и таблички висят, посмотрите!
— Алик, что же это ты?! — женщина покраснела. — Извините, молодой человек! Алик, как тебе не стыдно?! Ты ведь и дома…
— А-а! — вскинулся, забормотал муж. — Что, пачка?! Ах да! Простите, я не специально бросил! Просто получилось! Я и окурки…
— Ничего страшного, — сказал Илья. — Бросили и бросили. Не расстраивайтесь попусту. Я подберу. Это моя работа — подбирать…
И ушел. А после обеда блондинка — на пляже она появилась без мужа — сама подошла к Илье, чтобы взять лежак. Обычно брал муж.
— Еще раз прошу извинить, — произнесла женщина, стоя напротив, выпрямившись, держа живот, чтобы складки не были так заметны. — Муж не хотел. Он аккуратен. А сегодня по рассеянности, видимо. Работы много, поэтому. Скажите, вы не сердитесь, правда?!
— Во-первых, с кем имею честь разговаривать? — Илья встал с лежака.
Женщина захватила его врасплох, он и не ожидал прихода ее.
— Фу, какая пышность, — женщина рассмеялась. — Ну, давайте познакомимся. Валентина Семеновна, преподаватель института, — и протянула Подрезову руку ладошкой кверху. — А вы кто же?..
— Илья Подрезов, рабочий пляжа, — Подрезов смотрел на женщину, нравилась она ему. В возрасте уже, но сколько миловидности.
— Плаваете вы просто замечательно, Илья. Можно я вас буду называть по имени? Плаваете легко очень, красиво. Я любовалась, когда вы плыли. А на спине держаться умеете, без движения чтоб? Я, представьте, не могу. Не научилась. Вы покажете мне, а?..
Илья ничего не успел ответить, женщина оглянулась, посерьезнела тут же и, взяв лежак, кивнув Подрезову, пошла на свое место. Муж ее топтался возле зонта, не обнаружив жены. Оглядывался…
После знакомства Валентина Семеновна еще несколько раз на пляж приходила одна, и они подолгу разговаривали. Валентина Семеновна спрашивала, Илья Подрезов, сосредоточась, отвечал ей.
— Вы, как я понимаю, до осени здесь, потом уедете? — раздумчиво говорила Валентина Семеновна. Что-то печалилось ей в последние дни. — Учитесь, да? Счастливая пора. Беззаботная пора.
— Государыня моя, — смеялся Подрезов, — вы ошибаетесь. Нигде я не учусь. Рабочий. Рабочий пляжа. Это постоянная моя работа. Раньше жил в деревне, на тракторе работал. Гусеничный трактор, «ДТ-54». Пятьдесят четыре лошадиных силы в нем, значит.
— Ах, оставьте кокетство, — с некоторой досадой перебила Валентина Семеновна. Они стояли друг против друга. — Что за игра?! Я же серьезно. Какой трактор. Сознайтесь, что заканчиваете институт либо университет. Вы же настоящий интеллигент. И по виду, и по разговору. Из городской интеллигентной семьи.
— Ну что вы, — сказал Подрезов и отставил ногу. — Вам показалось.
— Посмотрите, — говорил в следующий раз Подрезов женщине. Кажется, это было на двенадцатый день знакомства. — Посмотрите, — Илья держал на ладони камешек, — камень сердолик. На берегу нашел. Выбрасывает иногда морем, после шторма особенно. Какая форма! — он взял двумя пальцами камешек и приложил к груди Валентины Семеновны. — Готовый кулон. Не надо и обрабатывать, обложить серебром, на цепочку — и на шею. Возьмите, дарю вам. На добрую, вечную память, как говорится. Память о вашем приезде на побережье…
— Ой, спасибо, — смущенно улыбалась Валентина Семеновна. — Буду беречь. Подарок дорогой. Чем же я отблагодарю вас, Илья? Чем же я отблагодарю вас, скажите? И подарить-то вам нечего. Может быть…
— А у меня еще яшма есть, — сознался Подрезов. — Только дома. Хотите взглянуть? Отличный камень. Редкий. Никому не показывал, а вам… — и он поднял на Валентину Семеновну глаза.
— Вечером, — краснея, глядя в сторону, согласилась Валентина Семеновна. — После ужина. Я буду гулять в боковой аллее, в конце самом, где сломанное дерево. Хорошо? А сейчас я пошла.
Валентина Семеновна семейную жизнь свою считала неудачной. Она сама выбрала жениха, связывая с замужеством определенные надежды, но надежды не оправдались. Муж оказался человеком обыкновенным. Даже более чем обыкновенным. Отсюда горечь, усталость, раздражение. Ей уже за сорок — живот, морщины, блеклость. Скоро пятьдесят и… Женщины стареют быстрее. Господи, как коротка жизнь.
Подрезова она заметила сразу, как только спустилась на пляж, приехав на отдых. И то, что он наблюдал за нею, выделив ее среди прочих. Но обстановка была не та. Были у нее увлечения и раньше, одни приносили удовлетворение, другие нет. Но чтобы подобный экземпляр сам шел тебе в руки, такого с нею еще не было. Никогда. И конечно же не будет уже. Упускать момент никак было нельзя. Упустишь — пожалеешь, а он ждать не будет. И Валентина Семеновна решила ударить напоследок. А там будь что будет. Глядишь на него — и голова кругом идет. Вот опять он взглянул на нее…
— Мамочка, куда это ты прихорашиваешься? — спросил, повернувшись от стола, Альберт Борисович, видя, как жена, стоя против зеркала, поправляет смоченным слюною пальцем левую бровь.
— Сколько раз я тебя просила не называть меня мамочкой, — Валентина Семеновна опустила и снова подняла бровь. — Что за форма обращения к жене? У меня есть имя. Или ты забыл об этом?
— Я забыл, мамочка, больше не буду, прости, — кашлянул Альберт Борисович. — Правда, куда это ты собралась?
— Схожу погуляю немного на набережной, подышу перед сном.
— Пожалуй, и я бы пошел с тобой, — Альберт Борисович неуверенно приподнялся со стула, просительно глядя на жену. — Возьми меня с собой. На часок, хотя бы, Валюша. Голова что-то…
— Сиди, работай, — Валентина Семеновна отошла от зеркала к стене, повернулась левым боком, повернулась правым. — Ты мне что обещал, помнишь? Осенью защита, а у тебя еще ничего не готово. Ежедневно пропадаешь на пляже. На что это похоже?!
Альберт Борисович вздохнул, уселся поудобнее за столом и сидел так некоторое время в задумчивости. Он действительно обещал жене закончить диссертацию в пансионате. Да и надо было уже закончить. Но какая к черту работа на отдыхе? После завтрака все спешат к морю, а ты спеши к столу. Гулять не позволяют.
Собственно, все уже было готово, осталось написать заключение, сделать выводы. Но выводы не получались. Вернее — получались, но не такие, как бы ему хотелось. Да и как они могли получиться, когда в диссертации не было новизны, открытий, она представляла собой систематизацию материала, и только. Но и признаться себе в этом не хватало мужества. Будь что будет!..
Поднявшись из-за стола, Альберт Борисович вышел на балкон, рассеянно оглядывая бухту, парк. Взглянув налево, он увидел в конце аллеи жену. То появляясь, то скрываясь за деревьями, она ходила туда-сюда, явно кого-то ожидая. Поправив очки, опершись о перила балкона руками, подавшись вперед, Альберт Борисович наблюдал за женой. Вот из боковой аллеи к ней подошел мужчина, и Альберт Борисович узнал его — это был рабочий пляжа. Рабочий взял жену Альберта Борисовича за руку и увлек за деревья.
Сняв очки, Альберт Борисович быстро сбежал вниз, обогнул корпус, выскочил на аллею, кинулся в конец ее, но сообразил, что попал не в ту, стал искать нужную, добежал до того места, где только что стояли двое, — никого. Он свернул в боковую, откуда пришел мужчина, — и там никого. Он стал бегать меж кустов в различных направлениях, устал и заплакал.
— Мамочка, — всхлипывал Альберт Борисович, — что же ты это, а?! Значит, обманываешь меня?! Опять?! Мамочка!..
…В эти дни на родине Ильи на Шегарке спешили убрать по погоде сена́. Клава по утрам, пока телята паслись, косила поблизости от выпасов, поглядывая, покрикивая на телят, чтобы не разбрелись. В обед, оставив стадо на водопое, бежала перевертывать ряды или сгрести-скопнить накошенное раньше. Метать копны в стога она приглашала мужиков. С парнишкой водилась дома мать.
Родители Ильи тоже старались успеть вровень со всеми. Подоив, выгнав в стадо корову, прибравшись по двору и дому, мать, вскинув на левое плечо вилы и грабли, взяв в правую сумку с едой, бидон с водой или квасом, до девяти еще уходила на поляны верстах в трех от деревни, где они косили из года в год, начиная сгребать и копнить подсохшую кошенину. Отец, управясь на конюшне, запрягал в телегу кобылу из тех, что уже не шли в тяжелую работу, и ехал к старухе помогать. Стянув копны в кучу, они начинали метать. Расчав стог, старик подсаживал старуху наверх, укладывать сено, а сам подавал ей, кружа с навильником — седой, маленький, кособокий, поглядывая на выползающие из-за леса светлые пока облака, боясь, как бы не захватило их проливным дождем.
В РАЙБОЛЬНИЦЕ
Каждое утро, минуя воскресенье, возле районной поликлиники останавливалась машина с хворыми из деревень, и из тех, где были больницы, — считалось, что в районе доктора знающие.
И Хлебников так добрался.
И хотя он не видел разницы между докторами теми и этими, но в деревне, где он теперь жил и работал, не было даже медпункта, и ему пришлось ехать сорок верст сюда.
Когда, выпрыгнув из кузова, он вошел в поликлинику, налево, к регистратуре, народу уже сошлось порядочно и очередь далеко загибалась в коридор. Закрыв глаза, прижимая ладонь к боку, Хлебников стоял в хвосте, прислонясь плечом к зеленой, давно крашенной стене, время от времени продвигаясь на треть шага за впереди стоящей старухой. Всюду держался запах лекарств и еще чего-то, что гнетет не меньше, чем болезнь; сухость во рту осталась, такую же сухость Хлебников чувствовал желудком, хотя с утра выпил кружку кисловатой смеси — воды с желудочным соком, и ему все казалось, что стенки желудка похожи на глину, потрескавшуюся от жары. И в правом боку, в подреберье, держалась та же боль, и все резче чувствовал Хлебников тяжесть там, будто лежал кирпич и давил, беспокоя.
Поминутно хлопали входные двери и потише — двери кабинетов, входили страдающие и становились уже позади, а сама очередь едва продвигалась. Там, в голове ее, возле окошечка, то и дело вскипала ругань, как и во всякой очереди, человек шесть-семь, что понахальнее, лезли с другой стороны, да и за перегородкой в самой регистратуре что-то не ладилось. Карточки больных хоть и по деревням были разложены, но не по алфавиту даже, карточками теми были забиты все полки, да кроме того, в регистратуру часто входили медсестры, а то и врачи, вводя знакомых, чтобы тем не стоять в очереди, не томиться, и девчонка, проводившая запись, запурхалась совсем.
Покинув свое место, Хлебников прошел к окошечку и увидел, что по обе стороны его висят на кнопках объявления. В одном было сказано, что те, кто не сдал мочу на анализ, к врачу записаны не будут. Ну, это он, допустим, сдал, а вот другое — прямо касалось Хлебникова. Он прочел еще раз… Всем, кто в этом году впервые записывался к врачам, нужно было пройти флюорографию, то есть сделать снимок грудной клетки. В прошлый раз этих объявлений не было.
Но больные не обращали внимания на бумажки, а девушка вроде и не читала их, искала себе карточки, но тут вошел не то главврач, не то заместитель и приказал строго без снимка не записывать.
И очередь приостановилась совсем.
Прошло более часу, как Хлебников встал в очередь, за это время он продвинулся наполовину к регистратуре и теперь не знал, что делать. Возле окошечка поднялся шум, одни кричали: я проходил уже, другие следом — и я проходил, девчушка окончательно запуталась и захлопнула окошечко.
Не запишет — понял Хлебников и пошел делать снимки. Снимки производились в пристройке позади поликлиники, и здесь уже образовалась очередь: те, кто пошустрее, сразу от регистратуры кинулись сюда и встали. Но кабинет был закрыт. Хлебников потоптался возле… Пока в этой отстоишь, в той пройдет твоя, и снова придется занимать, и это бы ничего, но докторша принимала до двенадцати, а потом уходила в больницу или по вызову, и если опоздал, приходи завтра.
И Хлебников пошел прямо к доктору.
Перед кабинетом также была очередь, но поменьше — человек двенадцать на табуретках возле стены. Не присоединяясь к ним и не слыша возмущения, Хлебников шагнул прямо в кабинет и едва притянул за собой дверь, как тут же сел на кушетку и откинулся затылком к стене.
В небольшом, в одно окно, кабинете стол узкой своей гранью был придвинут к подоконнику, по обе стороны его сидели двое: докторша и медсестра, записывая что-то. И больной сидел поодаль.
До этого Хлебников бывал здесь. Первый раз, отстояв в регистратуре, он едва успел на прием — докторша, отбыв свои часы, собиралась уходить, но Хлебников вошел, и она, бегло опросив его, назначила ему сдать анализы. В тот день у него взяли только кровь, другие кабинеты уже закрылись и нужно было выбирать: или ночевать здесь (что ему никак нельзя было делать) и утром досдать остальные, либо ехать обратно и, договорившись о подмене, на следующей неделе приезжать снова. И он ушел на дорогу ловить попутную.
Так приезжал Хлебников еще дважды, по разу в неделю и сдал все, что требовалось. И все это время он, болея, работал, больничный ему не дали — не было температуры, и в больницу положить не могли, потому как забита она была полностью — в коридоре лежали на раскладушках; клали в том случае, если кого совсем сгибала болезнь и его, при смерти, пластом лежащего, привозили — только тогда, а пока ноги носят — ходи, а что неспособно тебе появляться каждый день в поликлинику — с теми же анализами, что живешь ты на стороне, — это никого не интересовало. Хочешь лечиться — приноравливайся.
Все это было позади, а теперь Хлебников пришел совсем разбитый и сидел в кабинете на кушетке. Пока он закрывал дверь и садился, докторша успела, не поднимая головы, сказать:
— Больной, подождите в коридоре, видите — я занята.
Но Хлебников уже сидел, касаясь затылком стены, наполненный тоскливой злобой от хождения из кабинета в кабинет, от стояния в очередях, на дорогах в ожидании попутных, сидел, чувствуя, как горят потные опущенные ладони, и слабость ног, и сладкую слюну во рту.
— Та-ак! — сказала докторша, подняв лупоглазое, толстое, с красным ртом лицо. — Вам что, плохо? На что жалуетесь?
— Я уже был у вас, — не повернул голову Хлебников, — и вы спрашивали.
— Да, да, я помню, — докторша перекладывала бумаги, — вот ваши результаты. Вам необходимо лечь на койку. Вы согласны лечь? Хорошо… Сейчас я выпишу направление.
Выписала и подала сестре.
— Проведи больного. Заву скажешь — в пятую палату. Там место освободилось.
А больница районная, она тут же, напротив, забором от дороги отгорожена. В редких деревьях три длинных строения барачного типа, довоенной еще работы. И забор из того же камня, ракушечника. Если смотреть со стороны, не зная, можно угадать: сараи это, склады ли, но над входом одного строения держалась вывеска, она-то и разъясняла, что к чему. Сюда и привели Хлебникова.
Он еще долго сидел в коридоре, ждал завотделением, тот строго-настрого запретил принимать больных без его ведома, но потом выяснилось, что зава не будет, и дежурная медсестра распорядилась переодеть больного.
Сестра-хозяйка провела Хлебникова в заднюю комнату рядом с уборной и усадила на топчан. Из отхожей тянуло хлоркой и еще разным, и Хлебникова опять стало мутить. От застиранного, слипшегося в стопке больничного белья он отказался — остался в своем, но байковый затасканный халат пришлось набросить. Затем его отвели в палату. Он вошел вслед за сестрой и, пока перестилали постель, стоял возле, осматриваясь. Юркий, толстенький старичок, сидевший с ногами на кровати, прищурился на него.
— Тут до тебя так же парнишка лежал… молодой, ночью его вынесли. Не боишься?
Не отвечая, Хлебников лег поверх одеяла, закрыл глаза. Сестра-хозяйка принесла полотенце, Хлебников попросил дать ему стакан, она же объяснила, что стаканы у них не дают, а вот такие банки, как на тумбочке его, и все из них пьют, а кто не может, те приносят свою посуду и ложку.
Банка походила на те, в которых сдают анализы, да ею уже и пользовались, но ему нужно было развести желудочный сок, он взял банку и долго мыл ее под краном. Вернувшись, выдвинул ящик тумбочки, чтобы положить флакон с таблетками, ничего больше класть туда не было у Хлебникова — ни мыла, ни зубной щетки он не прихватил.
Палата была небольшая, на четыре койки, в одно окно, рядом — такая же и с другой стороны, но были и просторные — на десять коек. Палаты все были проходные, и если из дальней нужно попасть в другой конец, в умывальник, то приходилось идти через все подряд и через сестерскую. Хождение такое начиналось рано и не прекращалось до ночи, да и ночью то сестра к больному спешит, то больной в уборную, то еще что-нибудь — не уснешь.
Была еще палата на три койки с отдельным ходом в коридор, но клали туда обычно начальство районного значения, нажившее на руководящей работе сердечную или иную болезнь.
Хлебников просыпался рано, приподымался на подушке и тихо лежал, глядя, как постепенно светлеет за окном. Под окном росло дерево, дальше стоял забор, потом дорога и дома районного села, а за ними во все стороны лежала степь, пустая и неуютная теперь, разбитая на квадраты лесополосами, засеваемая ежегодно кукурузой и подсолнухом. По этой степи, где в будыльях свистел ветер, от райцентра уходили грязные дороги к деревням, скучным степным деревням, где ни речек, ни прудов, ни рощ осиновых.
В одной из таких деревень и жил теперь Хлебников. Он вспомнил свою холодную (сколько ни топи) с щелястым, давно не мытым полом комнату с окном на пустырь; на подоконнике куски хлеба и колбасы, привезенной из города, умывальник в углу, ведро с водой, соленой степной водой, которую пили местные жители и к которой он не мог привыкнуть. Оставленная на ночь в ведре вода давала желтый осадок, стенки ведра становились как бы ржавыми, и кипяченая, сколько ни бросай туда заварки и сахара, — не теряла горечи.
Вспомнил комнаты общежитий, в которых довелось жить с тех пор, как, окончив семь классов, пошел он работать, и борщи в столовых, и шницеля натуральные, и армейскую кирзовую кашу — и не удивительно было, что он теперь лежит здесь.
В палате по утрам трудно дышалось, форточку держали гвозди, а свежий воздух, если открывалась дверь на улицу, не доходил. Когда начинали просыпаться больные, Хлебников брал полотенце и шел в умывальник, чтобы позже не стоять в тягостной очереди в уборную и к воде.
И все это время он чувствовал сухость во рту и желудке, и боль в желудке, и боль в правом боку и, умывшись, торопясь, разводил в банке сок, и, бросив в рот две таблетки аллохола, выпивал кисловатую смесь, как выпивает алкоголик первую рюмку с утра, и через несколько минут чувствовал малое облегчение. Потом лежал, откинувшись навзничь, ни о чем не думая, а по палате проходили туда и обратно, дежурная нянечка собирала плевательницы и утки, истопница прошла с полным ведром угля и совком в другой руке, а тут, открыв ногой дверь, с лотком появилась сестра — принесла лекарство.
В палате, кроме Хлебникова, лежало еще трое больных. По углам, по обе стороны от окна, — дед Дмитрий и дед Яня, а напротив них, возле глухой стены, — Хлебников и здоровенный детина, рябой, с длинным, редеющим со лба волосом.
Дед Дмитрий, если его не трепал кашель, смирно лежал на спине, положив большие руки поверх одеяла, белобородый, крупная голова в белом, с желтизной, волосе, — прямо патриарх. Был он, видимо, здоров смолоду, даже и теперь исхудалый костяк его заметно проступал под одеялом.
Дед Яня ростом невелик, но телом сытый, а проворен — не приведи бог. Все бегает из палаты в палату, только задники тапок шлепают. А потом придет и рассказывает, что где видел. Рассказывая, он влезает на кровать, спиной к печке, ноги калачиком, и говорит, разминая голыми деснами конфеты, а бумажки, аккуратно расправляя, складывает стопкой на колено. У деда Яни розовое, с едва наметившимися по углам рта морщинами лицо, лоб тоже гладок и затесан назад так, что кажется, будто лысина начинается от самых бровей. А по-над бровками теми, заметными едва, юлили неумные глазки. У деда Яни «крутило» ногу, и чудилось ему постоянно, будто «в усях шаши точат» — будто в ушах шашки точат.
Сестра раздавала лекарства.
Деда Дмитрия мучили уколами. Деду Яне натирали ногу и капали в уши. Детине и Хлебникову давали таблетки. Детине таблеток давали много, штук по шесть зараз. С ладони он ссыпал их в рот и долго разжевывал, а потом глотал, запивая.
— Я так рассудил, — разъяснял он Хлебникову, — если их сглотнуть не жуя, так они там упадут на дно и печь станут. Иные, говорят, желудок прожечь могут. Это сколько же воды надо, чтобы они растаяли. Так я их зубами. А что вперемежку идут — ничего, каждая лекарства свою болезнь найдет.
— Верно, — кивал Хлебников.
Но дед Яня сделал детине замечание.
— Ты напрасно их так мелешь, парень. Ты перед тем, как глотать, подумай, из чего они сделаны, таблетки. Из нефти… Чистая нефть.
— Брось, дед, — не верил детина.
— Хо! Темный человек! А то из чего ж. Травами надо лечиться — вот чем. Я их, таблетки, отродясь не пробовал. Травкой все. Настой пил. Да и она, трава-то, ноне не та, заражена. Химия… На кой черт придумали. С самолета сыпят, за трактором в борозду сыпят… к чему? У меня сосед купил какую-то брызгалку, ходит по огороду и на картошку сверху, как поп кадилом. «Чего?» — спрашиваю. «Жука травлю». — «Ты себя в первую очередь травишь — вот что, а не жука. Жук-то, он, может, оклемается. Порошок твой разведенный куда пойдет с дождем — в землю. А картошка все это втянет в себя корнями — так?! А кто ее потом жрать будет — ты или жук?» Жука травит. Да жук, он от этого порошка злее станет. Ты думаешь, от чего вы все, молодые, чахнете — от химии. Трубы коптят, машина дымит, понаделали — дыхнуть нечем. Раньше, бывало, запрёг кобылу и поехали. А если пыхнет она на тебя задом — при чижолом возе, скажем, — так от газов тех голова не заболит — дух овсяной.
— Врешь ты все, дед, — хмурился детина.
— А с дураком что и говорить, — умолкал дед Яня и отворачивался.
После приема лекарств приносили завтрак. Хлебникову обычно давали манную кашу, он не съедал трети ее, ждал чай. Иногда, глядя, как в палате едят до завтрака и после принесенное из дому, ему хотелось поесть чего-нибудь, приготовленное матерью: соленого кочана, чтобы он хрустнул под ножом, груздей соленых с картошкой, над которой еще парок стоит, или пирогов с калиной.
— Что же вы, больной, манку опять не доели? — спросила раздатчица, собирая тарелки.
Была молода она, эта раздатчица, годов больше чуть двадцати, а с мужем, сказывали, не жила уже, и повадками и статью походила на официанток из ресторанов, из тех, где прислугу подбирают по фигуре. Спросила тоном игриво-заносчивым и задержалась на минуту, как бы ожидая ответа. Хлебников без улыбки смотрел на нее, иногда отвечал.
— Мне бы эту кашу, деточка, лет двадцать назад — другое дело.
— Двадцать! — поднимала брови раздатчица. — А почему? Разве тогда каши не было? Что же вы ели?
— Что перепадало, — Хлебников говорил серьезно, — крапиву летом ели.
— Крапиву, так это же хорошо. В ней витаминов всяких много.
— Вот поэтому я и жив остался.
Другая раздатчица (менялись они по дням) была много старше и тише и вроде болезнью или бедой какой придавленная. В задумчивости постоянной, она могла забыть принести второе и все время не доливала в стакан до нормы, будь то компот или кисель какой. Так вот она и не долила томатного соку деду Яне. Соку того положено было сто граммов на больного, и если наливать его в стакан, выходило на два пальца над дном, а в банку — и того меньше.
Деду Яне на этот раз явно не долили.
Дед Яня возмутился.
— Что же ты, милая, — выговорил он раздатчице, когда та проходила обратно, возвращаясь из дальних палат, — не доливаешь, значит, а куда сэкономленное идет?
Та, не глядя на деда, плеснула ему в стакан и ушла.
— Вот ведь, — дед Яня поднял стакан на свет, проверяя, — ни обхождения тебе, ни слова доброго — а больница.
— Ты, дед, ровно дите, — вступился детина. — Соку не долили… Ты что, его не пил никогда? Возьми мой, если не хватило. Ты того не поедаешь, что из дому приносят.
— Нет, ешь твою накось! — дед Яня подскочил даже. — Неправильно рассуждаешь! Мало чего — из дому приносят. Это само собой. А ты мне что положено тут — отдай. Хоть я и больной. Чтоб не томился я душой, не переживал. Ты после обеда, как в уборную идешь, глянь за перегородку, где посуду моют. Я заглядывал. Они там собираются и то, что не додали нам, сами едят. До пяти человек сходятся, да сестра дежурная, да няня, да сестра-хозяйка с истопницей. Вот сколько. Да каждый вечер по два ведра полнехоньких выносят. Не в ту дверь, где ходят, а в энту — я видел. Кабанов откармливают.
— Да пусть едят, — лениво гудел детина. — Работа-то у них какая, у той же няни, — плевки твои выносить. Бывает, за своим смотреть не под силу, а тут чужие.
— А зачем устраивалась? А зачем устраивалась? — дед Яня мячом вскочил на середку палаты. — Не можешь, не берись! Или уходи! Никто не держит. Свобода! Вон на свинарнике не хватает постоянно. Туда иди. Там легче.
Детина только отмахивался.
После завтрака — обход.
Редкий день начинали обход без шефа. В окно видно было, как проходил он утром в отделение, величавый, в длинном кожаном пальто с широким меховым воротником, в меховой шапке, в очках, с тяжелым желтым портфелем.
В ординаторской шеф долго мыл руки, покряхтывал, долго надевал халат; лечащие врачи тихо стояли около, кто-нибудь из них помогал шефу завязать тесемки. Потом начинался обход.
Шеф шел впереди, обязательно с портфелем, который он никогда не раскрывал, и никто не знал, что у него там; за ним, стараясь легче ступать, врачи, позади всех — дежурная сестра.
Шеф останавливался подле кровати больного, лечащий выступал вперед и, раскрыв историю болезни, докладывал положение.
— Мда, мда, — едва разжимая губы бритого рта, произносил шеф и назначал что-либо или просто проходил дальше.
Был он в годах и дороден телом, за толстыми стеклами больших очков его, в набрякших веках, прятались глаза, от висков далеко вниз по пористым щекам опускались рыжие баки, а по-за ушами и дальше к шее, обрамляя лысину, как у негра, клубился мелкими завитками рыжий также волос. Глядя на него, Хлебников вспоминал преподавателей университета, преподавателей, которые так и не стали профессорами, но долгое время были доцентами и год от года матерели.
Без шефа обход проходил живее.
— Ну, как мы себя чувствуем? — бодро спрашивала Хлебникова докторша, садясь на кровать его. — Поднимите рубашку, так… живот мягкий. Покажите язык… ум-гу… Как стул?
— Великолепный, — желчно радовал ее Хлебников. Вопросы эти слышал он изо дня в день и не ожидал новых. — Скажите, доктор, вы давно закончили институт?
— Какое это имеет значение? — докторша вскидывала брови. — Впрочем… если я вас не устраиваю как лечащий врач, я могу передать вас Марте Павловне. У нее стаж.
— Нет, зачем же. Я просто так. Мне и с вами хорошо.
— Вы странный больной. Распускаете нервы. Нужно внушить себе, что вы совсем здоровы. Или больны, но — чуточку. Главное — внушение.
— Я понимаю.
— Вот и отлично. Я пропишу вам обезболивающее.
— Отправьте меня в областную, — попросил Хлебников на обходе шефа.
— Видите ли, дорогой мой, — ответил тот, глядя мимо, в какую-то ему только ведомую даль, — мы отправляем в город тогда, когда не можем установить диагноз. С вами же все ясно. Мы назначили вам курс лечения и ждем улучшений. Кроме того, в областной — большой наплыв. Туда направляют больных все районы области, и мы стараемся делать это в исключительных случаях.
— Я лежал в областной, — поведал детина. — Неделю в коридоре, а потом в палату перевели. Понатыкано там. Да здесь лучше. Здесь жрать в палату приносят, а там — сам иди.
…После обеда, часов с трех, больных навещали родственники. К детине приходили каждый день: жена или мать, а то и теща. Приносили сумки с едой. Детина если не спал, то ел, поев, начинал икать. Или рассказывал, отчего у него заболело сердце.
— От вина, — объяснял он. — Пил я, ребята, раньше, не дай бог так. Вино свое. Сяду завтракать — мне банку двухлитровую на стол. Стаканов не признавал — через край ахну, и порядок. В обед — банку, вечером — опять. Сердце не выдержало. Теперь не пью, нельзя. Утром стакана два-три потяну, и шабаш. Ну — в обед когда.
Или, ковыряя спичкой в зубах, заводил разговор с Хлебниковым.
— Ты откуда сам-то? — лениво спрашивал он. — Колхоз, совхоз?
— Артель, — нехотя отвечал Хлебников, — артель «Счастливый труд».
— Не помню такого… Другой район, что ли?
— Другой.
— А как же ты сюда, а не в свою?
— По блату, — Хлебников глядел в потолок, знакомо ему там все было.
— Смотрю, лежишь ты давно, а никто к тебе не приходит. Нету своих, что ли?
— Нету.
— А бабы?
— И ее.
— Тогда тебе хана, голодной смертью дойдешь. А эти, из конторы твоей, что ж не придут?
— Слушай, — надоедало Хлебникову, — ты где сам работаешь?
— Где… в совхозе… кино кручу.
— Приходил к тебе кто-либо из совхоза?
— Нет, не было.
— Так и ко мне.
Деда Дмитрия навещала жена, опрятная, тихая, как мышь, старушка. Расстегнув фуфайку, сдвинув со лба платок, садилась возле своего, гладила руку. Дед Дмитрий, повернув голову, слушал новости, сам мало говорил. Один раз после кашля и укола забылся, задремал вроде, старуха, взглядывая на него, тихонько рассказывала:
— Он, отец-то наш, броню имел от войны — мы раньше не тут жили, а в рабочем поселке, при заводе — не трогали его. А как стали мужиков брать, ровесников, он своей волей в военкомат. Раз, да другой. И ушел. Двух лет не воевал, как в плен их взяли под городом Харьковом. В Германию отвезли. Так он и работал там у германца на шахте, пока союзник не ослобонил. Вернулся хворый совсем — били их там, на шахтах. А тут его раз за разом в сельсовет да район допросы снимать: зачем в плен пошел? Придет, загорюнится. Ни есть, ни пить. «Марья, — скажет, — да нешь я своей волею сдался. Ведь нас тысячами брали. Кабы по-ихнему, разве б вернулся я домой. Кто не хотел, те вон в Канаде теперь». Ну, нет-нет, отступились.
Стали жить. Петька-то у нас последний, один-разъединый. Двое, что вперед отца ушли, так и остались там. Близнецами были. А этот рос, дите как дите. В армию спровадили. А он отслужил — и, домой не заезжая, на стройку, по путевке этой. Телеграмму оттуда вскорости дал нам — женюсь. Мы ему денег собрали двести рублей, сами не поехали — далеко. Только-только долги ро́здали, вот оно — письмо. С женой разошелся, еду домой. Приехал, гос-споди, Петька, сыночек ты мой… Вино пьет, табак курит, лицом почернел. Стали спрашивать: что, как? Рассказал… Жил в общежитии, а как сошлись — к ней перешел. А она, молодуха-то, тут же работать расхотела, сидит день-деньской, картинки в журнале смотрит. Придет вечером с карьера грязный — машины он там песком грузил, а теща нос в сторону — не туда ступил да не туда сел. И жена ей вторит. А Петька возьми да и скажи: «Разве не видала, за кого выходила?» И ушел. А может, и не так было, кто знает… Стал с нами жить. И что ни день, то пьяный, что ни день, то пьяный. Вечером глядишь — идет, руки врастопырку. Меня не слухает. Ну, отец не стерпел, сказал, а он его кулачищем по боку, да в другой раз. Сам полушубок хвать — и на улицу. Отец навзничь, да и захлебнулся кровью. Нутро он ему отшиб. А у меня ноги отнялись, шагу не сделать. Хочу поднять отца, да где ж мне. Побежала к соседу, слава богу, дома был. У него мотоцикл с коляской, положили в нее — да в больницу…
Пришел к деду Дмитрию и сын — один раз, ростом под потолок, сел, стянул шапку и заревел на всю больницу:
— Ба-тя-ня-а, прости-и!
Дед Дмитрий не отвечал, кашлял, катал по подушке сивую голову, и на редких желтых усах его вскипала кровавая пена.
И к деду Яне приходила жена, старуха втрое больше его, в кирзовых сапогах и армейском бушлате. Садилась, ставила в ногах сумку.
— Вот дура-то, ну и дура, — корил ее дед Яня, выкладывая в тумбочку еду. — Яблок принесла. А я их чем буду грызть, яблоки те? Я чего просил, конфет мягких просил, в бумажках.
— Принесла, как же, — гудела старуха, — вот ведь, ослеп, что ли?
— Ну иди, иди, — скоро отправлял ее дед. — Небось ворота не заперла, небось телка не поена, ревет.
— Как же ревет, напоила до свету, — вставала старуха и уходила, тяжело ступая, сутулая, с темным лицом.
— Баба-то у меня дура, — пояснял дед Яня, — хозяйство развела — курчат, козу, свинку держит. Встает чуть свет — и к ним. Я не касаюсь. Зимой я больше у дочки, в теплом краю. Сырость здесь. А на лето приезжаю. Как солнышко землю пригреет, вынесет мне баба дерюгу в садок, лягу под яблоньку… пчелы жужжат, воздух легкий, дремлю — пока обедать не позовет.
Один раз родственница деда Яни, скупясь (а может, и не было других), принесла ему кулек конфет, не мягких, какие он любил, а твердых, продолговатых карамелек в зеленых бумажках. Дед Яня клял родственницу полдня, но конфеты съел. Кинув карамелину в рот, он начинал ее гонять из-за одной щеки за другую, карамелина звенела, ударяясь об оставшийся зуб деда, наконец, потеряв терпение, дед Яня с хрустом разгрызал конфету и так сладко и звучно сглатывал слюну, что у Хлебникова сводило челюсти.
Дед Дмитрий, когда ему легчало, редко, правда, но разговаривал, рассказывал что-нибудь.
— Он, — по имени и не назвал, ткнул рукой только в угол, в койку деда Яни (тот вышел куда-то), — в двадцать девятом, как начались колхозы, года два еще потом ходил по деревням раскулачивал. А что, работа легкая, веселая, в районе почет. А потом мы на войну, а он — налоги собирать. Это теперь о нем речи нет, а тогда все перед ним в пояс — Ян Петрович, товарищ уполномоченный. Как-то раз схлестнулись с ним, в пятидесятом, кажись…
И закашлялся, умолк надолго.
— Чем кончилось-то? — спросил детина, слушавший внимательно.
— Что? — дед Дмитрий не повернул головы, он, казалось, забыл, о чем говорил.
— Ну… с ним. Поругались вы…
— А-а-а… Отсидел два года за оскорбление. А как же…
А к Хлебникову никто не приходил. Он написал в город женщине, с которой виделся иногда, не надеясь, что она приедет. Женщина жила одиноко, сама, писала о чем-то диссертацию, не рассчитывая когда-нибудь написать ее, и о замужестве уже не помышляла.
Она приехала.
Двери в соседнюю палату были отворены, и Хлебников увидел, как она идет к нему, — высокая, в узком сером пальто, вязаном, надетом чуть набок берете.
— Хлебников! Ну, что ты! — улыбнулась она издали, открывая подпорченные зубы. — Снова валяешь дурака?! — И села в ногах его. — Я привезла тебе последние журналы и еще вот это. Что говорят доктора? Диагноз ясен?
— Да, — улыбнулся он. — Обострение хронического анацидного гастрита, с резко пониженной кислотностью.
— Это желудок, а печень?
— Еще не выяснено.
— Как кормят?
— Как на убой.
— Ну, не злись. Что сделаешь — больница. Надо потерпеть. Слушай, я поговорю с Давияном — у него сын завотделением в горбольнице, полежишь?
— Не стоит, — он опять улыбнулся, — и здесь в самый раз.
— Ну, давай, — посидев, сказала она. — Не хандри тут. — И наклонилась над ним: — Я постараюсь приезжать. Не нужно вставать, я сама.
— Прощай, — он поцеловал ей руку.
Женщина пошла, а Хлебников ждал, глядя в окно, когда она, проходя мимо, помашет рукой.
…На следующей неделе умер дед Дмитрий. Он умер вечером, на глазах у старухи. Она сложила ему руки на груди и укрепила в них горящую свечу. Потом деда Дмитрия накрыли с головой простыней, так он и лежал, пока не приехали из морга. Все это время Хлебников не заходил в палату, сидел в холодном умывальнике, курил. В немытое, с закрашенными нижними глазницами окно виделась ему крыша дома, дерево во дворе и скворечник, прикрепленный к стволу проволокой.
А в палате на койке деда Дмитрия сменили белье и положили нового больного.
И дед Яня выходил на время на улицу, вернулся недовольный.
— Черти, нашли где больницу поставить. У самой дороги. Машины туда-сюда, пылища — дыхнуть нечем.
— Умер Митька-то, — как бы продолжая разговор, сказал перед сном дед Яня. — А моложе меня был, считай, года на три. А я, видно, поживу еще. Понятное дело, поживу. — Помолчал немного, подумал. — Ишь вот, умирал, видел ведь, что мы все здесь, а не попрощался. Он, Митька, и в парнях гордецом был, куда там, не подступишься. Не поклонится, нет. — Еще помолчал, вспоминая, видимо. — Он в деревню нашу к девкам ходил. Марья, она нашенская. Мы однова залегли вчетвером в огороде, с кольями — ждем, когда домой будет вертаться. Ну и налетели под утро уже. Я-то не поспел первым — дремал да пока через городьбу перелезал. А он поднял одного из наших, поднял — да об землю. Насилу потом отходили. А сам убег — чисто лось. Да-а… Помню, приезжаю в деревню к ним, после войны дело было. Захожу. Так и так, Рындин, согласно закону о налогах с тебя причитается то-то, то-то и то-то. А он — где я возьму? А это меня не касается, говорю, где брать будешь. Где хочешь, там и бери. Вынь да положь, как говорится. А он, Митька, на дыбы. Я воевал, дескать. Э, удивил — воевал. Не ты один. А мы здесь что, по-твоему, мух давили? Допустим, воевал ты споначалу. Это нам известно. А вот как ты в плен попал, дай мне ответ, с места не сходя. А он на меня сверху. Нет, говорю, ешь твою в двадцать, сам переломишься, не на того напал. Тут же докладную в район товарищу Лязову… Неподчинение власти, оскорбление при исполнении служебных обязанностей… Приехали, загребли как миленького.
Стал укладываться.
— А тоже тут у них непорядок, в больнице. Кладут как попадя, тяжелых с ходячими. Я им подсказал еще тогда: уберите, дескать, в другую палату. Да где там, разве послухают. У моей старухи как в хлеву?.. Куры в своей клетушке, коза в своей, телка — отдельно. А помести она корову со свиньей в одной загородке, это что же получилось бы? — И, уже натягивая на голову одеяло, сказал себе: — Ну, вот и еще день прожили, слава тебе господи. Спать будем.
Прошло еще две недели.
Выписывались подлечившиеся, на их место приходили другие.
Ушел и дед Яня.
А потом как-то раз Хлебникову стало намного хуже. Он чувствовал, как постепенно слабеет, боль в боку держалась постоянно, и таблетки уже не сбивали ее. Помогало только снотворное, но и его сестры перестали носить.
И Хлебников понял, что нужно уходить.
— Мне стало лучше, — сказал он на обходе докторше, — могу я выписаться?
— Вот видите, — обрадовалась та. — Я говорила вам. Вид у вас неплохой. Завтра я поговорю с заведующим.
Но Хлебников не стал ждать утра. Он переоделся вроде бы погулять (иногда ему разрешали гулять в своей одежде) и вышел, никому ничего не сказав. Он редко бывал на воздухе, и теперь, когда подышал, его покачивало слегка, а он тихонечно шел на вокзал. До отхода поезда оставалось около получаса. Хлебников купил билет и, осмотревшись, направился к ларьку.
— Выпьете водички? — поднялась продавщица. — Вам какой?
— Минеральной, — Хлебников указал на бутылку.
— Один или два? — продавщица взяла граненый стакан и дунула в него.
— Два, — не думая, попросил Хлебников и протянул деньги.
НА РОДИНЕ
— Дальше не проедем, — сказал владелец машины, везший Чернецова от Пихтовки, — мостки рухнули, а по ручьям, хоть они и сухие, я на своей колымаге не рискую. Что случись — впору хоть на себе тащить. Запрягайся и тяни. Пешком добредете?
— Дальше и не нужно, — Чернецов вылез из машины, поставил на траву портфель. — Здесь версты две осталось. Вон видите тополя?! Вот вам за услугу, спасибо, — Чернецов подал деньги.
Машина развернулась и укатила обратно, а Чернецов постоял еще немного, оглядываясь и как бы прислушиваясь, потом надвинул на глаза широкополую шляпу, поднял портфель, перепрыгнул через обвалившиеся бревнышки мостика и медленно пошел к тополям, туда, где когда-то была его деревня Жирновка.
«Тихо-то как, боже мой, — отметил он. — Ни звука».
Вчера, добравшись под вечер из областного города до Пихтовки, Чернецов по расспросам отыскал дом знакомого по Шегарке, с которым учился во Вдовинской семилетке. Тот узнал школьного товарища, обрадовался, кинулся топить баню. После бани долго сидели за столом, пили чай с медом, разговаривали, вспоминая. Хозяин изменился со школьных лет, а голос прежний. Глядя в темноту, в окно — было начало первого — спрашивал негаданного гостя:
— Ты куда пробираешься-то? — Налил он Чернецову чаю, заваренного смородиновым листом. Пододвинул поближе стакан: — Пей.
— Ну — куда?! Куда я могу пробираться, как ты думаешь?! — Чернецов взял стакан. — В Жирновке кто-нибудь остался? Не слыхал? Неужто никого уже нет? Пустые избы по берегам…
— Никого. Старики Ивашовы приезжают на лето. И нынче там.
— О-о! Вот застать бы. Там ли? Последние дни августа…
— Застанешь — чего же. Они по осень живут. Огород садят, как встарь: картошку, овощи. По заморозкам приезжают зятья на машине, забирают. Зиму — в городе живут. Старик Ивашов рано появляется, в апреле. Пасека у него там, в Жирновке, прямо в деревне.
— Дорога есть в Жирновку?
— Есть дорога. Засевают частью жирновские поля, пономаревские скот пасут в верховье Шегарки, на юрковских выпасах.
— Кто засевает поля, вдовинские?
— Вдовинские.
— Много дворов во Вдовине?
— Двадцать не наберется.
— А школа? Семилетка наша?
— Увезли-и… Куда — не знаю.
— Конец, видно, углу шегарскому, а?
— Э-э, давно конец. Алексеевки моей лет двадцать пять уже как на земле нет. Ну да, с пятьдесят шестого. Четверть века — вот оно.
— Добраться бы завтра.
— Доберешься. Придумаем сейчас. Сосед у меня есть, а у него машина. Старенькая, но… бегает. Утром я схожу, попрошу подвезти. Помогал ему с сенокосами несколько раз. Скажу — родственник. А ты дашь пятерку — в оба конца как бы. Впустую не повезет. Застонет, заноет — бензину нет, запчастей нет, колеса худые. А за пятерочку — куда угодно. Заплатишь. Ничего?
— Ну!..
— Не согласится — на перекладных попробуем. Сушь, дорога накатана, машины идут. Не переживай, отправлю. Еще чайку? Нет. Давай тогда спать, поздновато уже. Ты устал небось? Раздевайся…
— Сам-то давно бывал в тех местах? — Чернецов позевывал.
— И не вспомнить. Лет пять тому, что ли. Так же вот, в осень, ездили на озера Замахаевские. Сети ставили, клюкву брали по берегам. Карася по ведру поймали. Трое было нас. А брусники в год тот уродилось: ой-ой-ой! Я такого, знаешь, не видел в жизни своей. Лег? Удобно тебе? Ох, брусники — ковры красные рассыпаны по мху. Уж мы ели, ели, а потом собирать. Ну, спокойной ночи. Выключаю. Заговорились мы с тобой, однако. Скоро петухи заорут…
Наутро Чернецова разбудили в седьмом часу, спал он глухо.
— Вставай, — сказал хозяин, — сосед уже машину заводит. Отвезет по холодку, да и дела у него. Умойся, яичница на столе. Сейчас полотенце чистое достану. Да не торопись шибко, успеете.
— Молока дай, — Чернецов наскоро умылся. — Есть не хочу, рано.
Выпил большую кружку кипяченого молока, попрощался с хозяином, поблагодарил за гостеприимство. Сел в машину, поехали.
Теперь он шел, и все ему казалось, что Жирновка цела, а он просто приехал домой, как приезжал множество раз: после армии, студентом на целое лето на каникулы, позже — в отпуск либо только на выходные, попроведать, когда работал в районной редакции. Подъехал с попутной до Вдовина, а сейчас идет себе, идет к родному дому. В портфеле у него вино для встречи, гостинцы, купленные в магазинах районного села.
Он пройдет долгой деревенской улицей, здороваясь с земляками, переберется возле чьей-нибудь усадьбы по шаткому переходу на левый берег Шегарки и пойдет к своей избе с рябиной под окнами. Мать обязательно будет в огороде либо в ограде, она заплачет, а он ей скажет что-то веселое, чтобы скрыть волнение. «Мама, — скажет он, поцелуя мать, — ну чего ты?! Я ведь не с войны!»
На голоса выйдет отец из избы, начнут спешно собирать на стол. Разговоры, разговоры до темноты. Потом он пойдет спать на сеновал, держа под мышкой подушку, завернутую в байковое одеяло. И так сладко уснет на свежем сене, на свежем воздухе…
Проселочная дорога от Вдовина до Жирновки — шесть верст пути. Косари — бывшая деревня. По обе стороны березовые согры, осинники, поля. Заросшая камышом и осокой пересохшая Шегарка, прогретые до дна омутки, собравшие в себя воду. Первая на въезде по левобережью усадьба Алехи Дорофеева. Тополя, а на месте избы и огорода бурьян. Дальше усадьба Дмитриевского: тополя, бурьян и конопля. Дальше Петрушовы: тополя, бурьян. На правом берегу, напротив, усадьба Акима Васильевича Панкова. А во-он и их, Чернецовых, усадьба: обломанная кем-то рябина, сплошной зеленый остров конопли. Высохший пруд — сколько рыбы было в нем! — высохший ручей Жаворонков, текущий со старых клюквенных болот в Шегарку. Сгнивший мосток через ручей. Здесь был клуб, магазин, изба Анисимовых…
Ти-ихо. Тополя. Кусты черемухи. Рябины. А вот здесь жили Самарины. Ах какая ветвистая черемуха! И ягоды есть, спелые. Три молоденьких сосенки подле: лесник принес из бора, посадил. Принялись, удивительно! Интересно, давно ли растут они в деревне. А здесь… одни деревья. И ветер. Верховой ветер. И ничего более. Дорога в Юрковку. Усадьба Николая Панкова, усадьба Марии Серегиной, самая крайняя. А здесь жили Савины, Третьяковы. Берег…
Мост. Чернецов вспомнил, как после половодья (старый снесло) строили мост: били сваи, шкурили-обтесывали бревна, стелили мостовины. Мост полуразрушен, проехать не проедешь, но перейти можно. С высокого правобережья, с которого Чернецов мальчишкой катался на лыжах, хорошо было видно окрест: всюду, куда ни глянь, росла-цвела ромашка, будто посеянная. Все пусто, глухо, зелено. Ни малейших следов жилья — скрыто бурьяном и коноплей. Пуст правый берег, пуст левый, и только на самом краю по левобережью, на выезде к Юрковке (выше по Шегарке была такая же деревушка, Юрковка), под тополями стояла изба и в ней временно жили люди. Поглядев туда из-за руки, Чернецов спустился к мосту.
Перебравшись через мост, по едва заметному следу пошел он бывшей улицей. За усадьбой тети Зины Ивановой свернул налево, в переулок — в конце переулка была усадьба Ивашовых. Они много лет дружили семьями — Чернецовы с Ивашовыми, и вроде бы не к чужим людям шел сейчас Чернецов. Родители дружили, а дети, жившие кто где, просто знали хорошо друг друга. Ничего почти, как помнил ее Чернецов по тем временам, не изменилось на усадьбе Ивашовых, скотный двор исчез разве — продали скот старики.
Изба — саженях в пятидесяти от Шегарки, берег и луговина выкошены для удобства, ульи возле избы, обнесенные изгородью, омшаник. Ограда, летняя кухня, огород. Банька поодаль — в поле уже как бы. В огороде подсолнухи цветут, полыхают желтым — от моста любовался ими Чернецов. Солнце. Ровный шум тополей. Тишина. Тропинка по переулку. Трава по переулку. Тишина. Солнце.
Около пасеки на траве играли дети. Заметив незнакомого, они вскочили, кинулись в ограду. Чернецов услышал их голоса, что-то кому-то говорили они торопливо за частым штакетником. Вот калитка раскрылась опять, и в переулок вышла Федоровна, подняв (мать Чернецова всегда делала так) к голове руки, чтобы поправить платок. Чернецов сдержал шаг, всматриваясь в лицо женщины.
— Гос-споди, — всхлипнула Федоровна, — Алеша! Как это ты надумал?! Уж и не загадывали свидеться когда-нибудь. Позабывали все друг друга. А ребятишки мне говорят — бабушка, дядя пришел. Одни мы здесь. Вот что от Жирновки нашей осталось, Алешенька… Улыбаясь непослушными губами, свободной от портфеля рукой Чернецов снял шляпу и обнял женщину, целуя мокрые мягкие щеки. Они прошли в ограду, повесив шляпу на штакетину, Чернецов сел на чурбак в тени тополей, отвечая на вопросы: как живешь? где живешь? как доехал? кого из знакомых видел в пути?..
— Это Тонины (Чернецов вскинул брови) ребятишки, — объяснила Федоровна, присев по другую сторону ограды, подле летней печурки, на плите которой в кастрюле закипала вода. — Тоню-то помнишь? Ну как же. Здесь она, второй месяц живет. За смородиной пошла, к обеду должна вернуться. Дед-то наш расхворался, Алеша. — Чернецов давно обратил внимание, что по деревне пожилые женщины, вслед за внуками, мужей своих называют дедами. — Заболел, да. Месяц тому назад. Пришел из лесу, малину ходил смотреть. Пришел, сел около меня — я обед варила. Сидит, сгорбился. Что, спрашиваю, дедуня, устал? Он молчит. Гляжу, а его перекосило, рот на сторону повело, потянуло, глаза остановились. Мычит, головой мотает, что-то сказать хочет, а не может. Рука левая повисла плетью, правой хватается, загребает воздух, а сам заваливается, заваливается чуть ли не на плиту. И подхватить его не успела, упал. О-ох, испужалась как я, господи боже мой. Дедуня, кричу, родненький, сколько лет прожили. Кинусь за ворота, да обратно. Кинусь за ворота, да… Что делать — не знаю, одна. Ребятишки еще, а что ребятишки? Взяла под мышки, втащила волоком в избу, положила на кровать, а он совсем недвижим. Хотела на Вдовино бежать, да куда — шесть верст, пока это я добегу. Побегу, а он тут без меня умрет, подумать страшно. Парнишку — ему уже девять сровнялось — послала на велосипеде, езжай. Слава богу, велосипед у него здесь оказался. А он, парнишка, как раз на речку собирался, удочки налаживал… Сунула в карман ему конверт с Тониным адресом, деньги. Растолковала, что говорить на почте. Езжай, прошу, что есть моченьки, пусть дадут телеграмму самую срочную, а уж Тоня всех остальных соберет, приедут. Вот как в глуши-то жить, Алешенька, милый ты мой. И не заболеешь лишний раз. В городе если что и случилось — к телефону подбежал, скорую машину вызвал. А тут что? Больница аж в Пихтовке, а до нее шестьдесят. Какая там «скорая», кто поедет. Ох ты горе-горюшко наше, словами не скажешь, слезами выльешь… Парнишка вернулся — я возле деда. Весь день протянулся, а ему не легче. Слезами исхожу. Ночь рядом просидела. Вот второй день, вот третий. На третий, к вечеру, Тоня подъехала. Ну, слава тебе господи, приехала. Лекарства привезла. Стала лечить деда. Откуда уж ей известно, чем от чего лечить, — не знаю. Училась когда, говорит, на специальность свою, так попутно еще и курсы медсестер прошла. Вот как. Лечит. Три раза на день лекарства, три раза на день. Кое-как отходили. А думали — конец всему. Выходить на улицу стал. Выйдет, посидит немножко, подышит, да обратно в избу. Говорит с трудом, а говорит. После Тони собрались все наши один по одному. Неделю прожили, разъехались. А Тоня осталась, выхаживает. Без нее пропала бы я, рассуждать нечего. Сентябрь пробудет с нами, а уж тогда и в город, на работу надо, восьмого октября на работу.
Чернецов вошел в избу. Старик Ивашов Сергей Парфеныч, вытянувшись, лежал на спине на кровати. Седая голова вдавилась в подушку, лысый лоб, косматые брови, щеки и подбородок в белой щетине. На табуретке таблетки, остывший чай. Чернецов пожал слабую руку его, присел на край кровати, справляясь, как чувствует себя.
— Сколько ни топчи землю, — Сергей Парфеныч попытался улыбнуться, — а все одно кувыркнешься. Но и рановато еще вроде. Семидесяти нет, пожить охота большая, посмотреть, а что же дальше. Дальше-то что будет? Только она тебя не спрашивает, смерть, охота тебе жить или неохота. Ишь как случилось. Шел из лесу — ничего. Хорошо, что еще домой вернулся. А если б в лесу? Так и остался бы там. Где искать? Тайга кругом. Возраст, что там ни говори. Сколько трудов, забот перевернуто. Войны два года, нога до сих пор ноет. С десяток бы еще годков поздравствовать, порадоваться, а уж тогда… Ты-то как поживаешь? Давненько не видать было, уж и забывать стали. Изменился. Много ли исполнилось? Время, да…
Чернецов рассказывал. Старик слушал гостя, кивал, понимая чужую жизнь. Говорил в свою очередь, не перебивая.
— Помоги, подымусь я, — попросил. — Не вставал еще нынче. Душновато в избе. Рамы глухие — не открыть, и форточек нету. О-ох, силы пропали. Ем плохо, одни таблетки глотаю, надоели уж. Горькие…
Они выбрались на крыльцо. Чернецов поддерживал старика за плечи. Сели в тени и стали разговаривать. А хозяйка все ходила туда-сюда, в огород, в избу, обратно — готовя обед. Старик сидел низко горбясь, упираясь локтем левой руки в колено, в правой — щепка, щепкой той чертил он по земле между расставленных, обутых в легкие галоши ног, пересказывал последние годы своей жизни, делая тягучие паузы. Чернецов молчал, слушал…
— Уехали мы отседа, значит, в осень семьдесят пятого, до дождей успели. Как в огороде управились, так и тронулись. Дорога накатана, ехали без помех. Три избы тогда оставалось в Жирновке, в зиму оставалось. Да и не уехали бы мы никогда, кабы не сын. Вон в Хохловку перебрались бы, скажем, ниже по течению, да и вся канитель. А у сына двойня родилась, вот старуха и запричитала: как они там будут — ни бабки, ни няньки. Поедем-ка, дед, в помощь. Я-то, сознаюсь, с самого начала был против. Куда в город, какие из нас горожане? Да разве бабку переспоришь. Заладила одно — ехать да ехать. Что ты станешь делать. Уговорила старого… Скотину продали, сено-дрова (одну поленницу я, правда, оставил) продали. Картошку, овощи кое-как растолкали по сторонам. А изба? А в избе? Все было нужно до последнего часу, а теперь, выходит, не нужно. Возьми любую мелочь — годами наживалось. Отдать жалко, да и кому отдашь. А выбросить еще жальче. Баню забрали хохловские, собаку туда же выпросили, а все остальное, что не было смысла везти в город, оставили здесь, в деревне. И будто душа моя чувствовала. Давай, говорю, мать, сохраним в целости, как и было. Мало ли чего — вдруг не поживется у сына, вернемся к своим углам. Ульи составил в омшаник, закрыл. Снасти рыболовные в омшаник. С пасекой растерялся споначалу. Продавать ни за какие деньги не хотел, а и давать куда — ума не приложу. Решил — придумаю. Деревенским наказал, чтобы присматривали, вдруг чужой кто появится. Избу на замок, окна заколачивать не стали. Кухня летняя, колодец, погреб, тес — избу перекрывать собирался — все на местах. Подогнали машины, погрузили. Старуха в рев, и у меня слезы, а что ж — кричи не кричи, ехать надо, раз уж так жизнь повернулась. Пришли проведать нас, кто оставался еще, стоят, слезы роняют. Машины гудят, а мы все толчемся, говорим, наказываем друг другу — не забывать жизни прежней. Ну, поехали. Ехали-ехали, приехали. Вот он, город. Одно дело — побывать в нем раз в пять лет, навестить кого-то, другое — жить. Дом на перекрестке, пятый этаж, две комнаты. Их четверо, да нас двое — шесть человек, сбились, повернуться негде. Я тут же и затосковал. Месяц прожили, а у меня душа разрывается — обратно. А куда — обратно, к кому? Голова болит от шума — машины, народу что муравьев, и все незнакомые. И среди ночи шум не затихает. Дышать нечем, тяжелый воздух, с гарью. Сойду вниз — дома кругом, деревья пыльные стоят. Воду из крана пить не могу, хлоркой пахнет, вкуса нет никакого. У нас вон в колодце пьешь не напьешься. А там… Это надо же подумать — такие города неисчислимые в реки все сливают, а мы из рек тех пьем. Чего в ней только нет, в воде той. В боку стало колоть правом. Старуха говорит — это у тебя, дед, печень ноет, надобно обследоваться в больнице, лечить. Вот как, милый мой… Раздумаешься ночью — и вся деревня перед глазами: Шегарка, усадьба твоя. Как молодым был, на войну уходил, возвращался с палкой-костылем. Как женился, первую избу свою рубил, ребенок первый родился. Как пахали-сеяли, косили-метали, лес валили в тайге. Рыбачили на Шегарке и озерах. Жили, одним словом. Ведь простор-то у нас какой, где еще такой сыщешь. Речка, лес, поля, озера. Воздух легкий. Тихо. Столько лет прожить в одном месте, а потом поменять, да под старость, — возьмет кручина. Раздумаешься, расстроишься — встал бы на лыжи да ушел. А лыжи — вон они, в омшанике. В деревне, сам знаешь ведь, ежели не ленив, так минуты лишней не просидишь. Делаешь что-нибудь, делаешь. Одно закончил, другое на очереди. А в городе — что ж, мусор вынесу, за хлебом схожу, вот и вся моя работа. Старуха с ребятишками возится, стирает на них, кормит, спать укладывает. Молодые на работе. А я как сыч сижу у окна, думы все об одном и том же, о деревне. Пожелтел за зиму, постарел, хворал не раз — от переживаний, видно. Вот январь — тридцать дней, вот февраль метельный… Дождался марта, говорю старухе: ты как знаешь, а я поеду. Иначе зачахну, верное тебе мое слово, погляди-ка на меня. Собрался. До Пономаревки долетел на самолете, дальше — на тракторе. Трактор шел на Вершину за лесом, я на нем. Доехали, трактор потянул себе к Юрковке, а я через мост да к избе своей. И не иду, веришь, а бегу почти, несет меня, будто под спину подталкивает. Спешу, а глаза слезой застилает — вот как. Помню, с фронта добирался, так же вот было. Рюкзак сбросил, обошел избу вокруг — все на местах, все цело. Сейчас раз-раз, — двери открыл настежь, проветрилось чтоб, дров принес из поленницы, печку растопил, воды зачерпнул из колодца, чай поставил кипятить. В избе кровати, табуретки две, на окнах занавески, на кухне посуда кое-какая. Сел ужинать, гляжу в окно на речку — и будто не уезжал никуда, будто вернулся со двора, управясь со скотом, а старуха вот-вот войдет в избу, скажет что-то. Долго сидел, чаевничал. И спалось же мне в ту ночь… Живу в Жирновке. Лесник держится еще, до прошлой осени тянул, в Хохоловку перевели. А тех двух семей давно уже нету. Живу. А дни аж звенят — сине кругом. Что ж — весна, снега тают, ручьи пробиваются. Делаю что-то во дворе, а самого так и подмывает, вроде бы не шестьдесят с лишним мне, а тридцать, вроде бы заново возродился на свет божий. А потом апрель, птица пошла перелетом — радости столько, что и не передать словами. Говори, не перескажешь. Утром, рано еще, выйдешь во двор, небо темное, слышишь с высоты гогот — гуси. Скворцы поселились, скворечни я заранее подладил. Поют по утрам — душа заходится даже, не поверишь… Следом май. Все подсохло, зазеленело, успокоилось. Ульи расставил, пчела на медосбор вылетела. Пора и огородом заниматься. Выпросил у лесника коня, вспахал. Гляжу, старуха моя заявляется, семян привезла разных, пророщенных уже. Картошки несколько ведер у лесника купили, стали огород садить. Ну а летом, с июля, как ягоды подоспели, начали дети приезжать один за другим в отпуска, на выходные, и до самых заморозков. Внуков оставляют на все лето, нам со старухой веселья добавляют. С той поры у нас такой порядок заведен. В марте приезжаю я, месяцем позже, а то и в начале мая — старуха. Живем, считай, до снега, а на зиму — в город, на целых пять месяцев. Да последнюю осень здесь, старуха вон подбивает в Хохловку. Что поделаешь.
— Переедем, дело решенное, — Федоровна подсела к ним, справясь с плитой. — Одни, не докричишься ни в какую сторону. А случится что опять — куда я? А там люди, в Хохловке. Пономаревка рядом, посуху самолеты летают. Час — и ты в городе. Машины в район идут. Телефон в конторе поставлен, про самолет надо узнать — взял позвонил. Переедем, дед, и разговору об этом не может быть. Избенку уже присмотрели себе. Немудрящая, правда, избенка, да и зачем нам теперь хоромы, лишь бы дожить. По-над речкой стоит, краем деревни. С хозяевами договорились. Уезжают они к октябрю, а мы войдем. Жалко бросать насиженное, все дорого, да что ж теперь. Вот уж и сентябрь за двором. Числа пятнадцатого огород начнем убирать потихонечку-помаленечку. Зятья съедутся, сын, всем миром — соберем и перевезем. Пасеку, главное. Последнее наше пристанище, видно, Хохловка. Ну да все одно — на Шегарке… А я, Алеша, бывает, пойду по ягоду на ту сторону, прохожу мимо усадьбы вашей, гляну с высокого берега — вся усадьба на глазах. Мосток сохранился, воду с которого черпали из речки. Сколько лет прошло, а сохранился. Посмотришь — и так сердце сожмется, так лихо станет. Яковлевну вспомнишь, маму твою. Так уж мы с нею жили душа в душу, словами не передашь. Хозяйка была, мало таких по деревне. Порядок всюду, хоть в избе, хоть в ограде, хоть в огороде. А пошутить! Посмеяться! Бывало, сойдемся в праздники и не наговоримся, ей-богу. Умерла Яковлевна. Скоро и наш, дед, черед, и нам скоро в путь-дорогу. Ох и не охота же в землю-то сырую…
Они заговорились так, что и не заметили, как подошла Антонина. Тихонько подошла, они же сидели все спиной к калитке.
— Сударь! — закричала она. — Вы ли это?! Не верю глазам своим!..
Чернецов поднял глаза. Калитка настежь, по сю сторону ограды улыбающаяся Антонина. Узкие серые брюки заправлены в резиновые сапожки, на плечах, на клетчатую мужскую рубаху, накинута зеленая, какие носят студенты в стройотрядах, куртка, на голове косынка. Ведро со смородиной у ног. Стоит себе, улыбается.
— Здравствуйте, Антонина Сергеевна! — не отрывая глаз от лица ее, Чернецов встал с чурбака.
Зная, что в спину ему смотрят, шагнул к калитке, взял в свои обе руки ее, протянутые ладонями вниз, наклонился, поцеловал, пожимая. И ничего больше. Отступил в сторону, как бы давая возможность пройти к крылечку.
— Что ж смородины так мало, Антонина Сергеевна?
— Ах, — она сняла косынку, мотнула головой, расправляя волосы, — все согры обшастала, вот толечко и нарвала. Год не ягодный. Однако, сударь, надо внимательно посмотреть на вас. А изменились! А грусти в глазах! Ой-ой-ой! Какими ветрами занесло, сознавайтесь?!
— Всеми сразу. Подумалось, не поехать ли мне на Шегарку, не навестить ли любезнейшую Антонину Сергеевну. Собрался, поехал…
— Замечательно! Хотя вы и не подозревали, конечно, что я здесь. Мама, кормили гостя? А что же? Ну-у, разве так можно, мама?!
— Да все уже готово давно, — встала Федоровна. — Тебя ждем. Умывайся. Деда, давай-ка я помогу тебе. Руки станешь мыть?..
Мать начала собирать на стол в передней, а дочь, скинув возле крыльца сапоги, положила на перила куртку, прошла, закатав рукава рубашки, к умывальнику, висевшему в углу ограды, потом переодевалась, причесывалась в избе, а Чернецов все сидел на чурбаке, улыбался, встречаясь с нею глазами, наблюдая, как ходит она по затравеневшей ограде, среднего роста, гибкая, расставив руки и склонив чуть голову, а темные, расчесанные по обе стороны головы волосы свисают концами ниже подбородка.
Позвали обедать. Чернецов вынул из портфеля, поставил на стол вино, две бутылки вермута, купленного во Вдовине. Ему было стыдно за такое скверное вино, но в городе он не подумал об этом, а по дороге ничего лучшего не попало, даже водки.
Изба Ивашовых, кроме сеней и кладовой, делилась на прихожую с кухней напротив и две комнаты — обычную и горницу. Они сидели в прихожей за длинным столом, придвинутым торцом к подоконнику, ели, выпивая вино из маленьких рюмок. Антонина сидела рядом с Чернецовым, старики лицом к ним, ребятишки ближе к окну. Старик от вина отказался, сделал один глоток «за встречу», хозяйка выпила рюмочку, Антонина старалась поддерживать гостя, подливая ему всякий раз. Вино было сладкое, теплое, Чернецов краснел, морщился, наконец отставил на край стола рюмку.
Разговор был общим. Вспоминали своих деревенских, кто когда уехал, куда уехал, как живет. Кто умер, кто женился-развелся, у кого родились дети. Сидели долго, поднялись из-за стола — шел уже пятый час. Старик сразу же лег, ему дали лекарство. Федоровна мыла посуду, Антонина занялась делами — освежила влажной тряпкой полы, чтоб старику в комнатах дышалось ровнее.
Чернецов вышел на улицу. Сидя в ограде, он курил, отмечая, что здесь все так же, как и много лет назад. Резные перила и столбцы, поддерживающие навес над крыльцом, рыболовные снасти на штырях, вбитых в стену сеней, калитка в переулок, калитка в огород, калитка в палисадник. Цветы и ровные грядки клубники за штакетником, справа от входа. От крыльца к летней кухне, чтоб не мешать проходу, протянута бечева, на ней ребячьи штаны и рубашки. Подле крыльца обувь — сапоги резиновые, кирзовые, галоши, стоптанные тапочки. Примерно так же было и в ограде Чернецовых, только ограда была больше, колодец находился прямо в ограде, между сараем и летней кухней, а у Ивашовых колодец за избой, в огороде — от колодца начинается полоса картошки, тянущаяся до самого ручья, шумного весной, заросшего таловыми кустами.
Так сидел он в задумчивости, старик лежал в полудреме в кровати своей, а женщины были заняты. Грели воду на плите, затевали стирку — завтра суббота, баню топить. Антонина не могла присесть для разговора, лишь улыбалась издали. Один раз в сенях попалась она Чернецову навстречу, Чернецов остановил ее, обнял за плечи, приблизив лицо, сказал шепотом, оглядываясь на дверь:
— Давайте поцелуемся, Антонина Сергеевна, а?!
— Ой, сударь, — она отклонила плечи, освобождаясь, — и поцеловались бы, и… да не ко времени все, не к месту. Глаза кругом, уши. Если бы вы знали, сударь, — она подняла лицо, — как я рада вас видеть. Ни-ничегошеньки вы не понимаете. Пустите, услышат нас!..
А уже солнце зависло над лесом, готовое спрятаться. Чернецов закрыл за собой калитку, тихо пошел по переулку и дальше к мосту, чтоб с высокого правого берега посмотреть закат. Сев на уцелевшую Смолянинову еще городьбу, прислонившись к кольям спиной, закурил он и сидел так, ни о чем не думая, чтобы не расстраиваться от воспоминаний, дивясь опять тишине, глядя на солнце. Но разве можно было ходить по родной земле и не вспоминать?
Закат был долгим и чистым, обещая назавтра хорошую погоду. Сейчас солнце скроется за лесом, ровные сумерки лягут окрест, сильнее будут запахи трав, мягче бой кузнечиков, а потом темнота скрадет все. Сентябрь скоро, осень почти, ночи темнее, глуше…
А вот здесь, за мостом на бугре, давным-давно стоял когда-то копер — высокое строение из бревен, наподобие тех дежурных вышек, что оставляют геологи в тайге. На самом верху копра была небольшая дощатая площадка, а к ней вела узкая многоколенная лестница. Спускаться с копра, как и с березы, куда ты залез к вороньему гнезду, было намного страшнее, а подниматься — ничуть, лезь себе, не глядя вниз, цепко перебирая руками и ногами перекладины лестницы. Но когда ступал на площадку, голова начинала кружиться, земля плыла — казалось, что копер заваливается и грохнется вот-вот, и ты вместе с ним, и кувырком полетишь под берег. Ухватившись руками за перила, расставив для устойчивости ноги, нужно было подождать минуту-другую, а успокоясь, посмотреть в дали дальние, что со всех сторон открывались с этой удивительной высоты. Посмотреть и запомнить на всю свою жизнь…
Извилистая Шегарка с ее омутами и поворотами, Косаринский табор, Юрковка в шести верстах вверх по течению, Вдовино в шести верстах вниз по течению, подступавшие к огородам твоей деревни перелески, поля, сенокосы, выпасы, и лес, лес, лес до самого горизонта, в какую сторону ни глянь. Летом, в сушь, на копер взбирался ежедневно кто-нибудь из взрослых, посмотреть, не горят ли леса, — тушить лесные пожары тяжело. Если захватил в самом начале пожар — затоптал, забросал землей траву, срубил ближайшие деревья, валя их на огонь, а как опоздал, начало гектарами полыхать, тут же одно спасение для тайги, стогов, деревни — дождь проливной…
Возле копра, напротив Савиной усадьбы, долгие годы вечерами в летнее время собиралась молодежь, а позже, когда копер сломали, стали собираться по этой же улице, но дальше немного, около конторы, под тополями. Сколько раз парнишкой, волнуемый звуками гармошки, вернувшись с полей, вечерами перебегал через мост Чернецов, спеша к тополям, и сидел допоздна на коновязи с ровесниками — Шуркой Серегиным, Васькой Третьяковым, Адиком Патрушевым, Колькой Сорниным, Колькой Васюковым, наблюдая, как танцуют девки с парнями, играют в «ручеек» и «третий лишний», а потом расходятся парами по переулкам. Тихо. Тепло. Мак цветет по огородам, картошка. Луна над деревней. Парнем приходил под тополя, перед армией уже. Приходил, а провожать никого не удалось, не удалось пройти с девчонкой переулками теплой лунной ночью, когда так одуряюще пахнет полынь и наперебой стрекочут кузнечики. Где-то, затихая, доигрывает гармонь Кости Самарина либо Ильи Анисимова. И на гармошке он не научился играть, о чем после всегда жалел.
Здесь же вот, на бугре, упал у Чернецова с телеги мешок пшеницы — лет двенадцать или тринадцать было ему. Без кепки, босой, с закатанными штанинами вез он зерно с сушилки в амбары, за контору. Силенок не хватило поднять мешок, он перевалил его сначала на колено, натужась, поставил стоймя на ступицу переднего колеса, чтоб с колеса, помогая плечом, положить на телегу. В это время бык неожиданно дернул, и груженая телега тяжело и медленно переехала передним, в железном ободе, колесом по большому пальцу левой ноги его. Как орал он тогда, прыгая на одной ноге, поджав левую! Из-под потемневшего враз ногтя на дорогу капала кровь. Кто-то из мужиков или парней, вышедших на крик, поднял мешок на воз, и Чернецов, ругая быка, хромая, наступая на левую пятку, повез зерно к месту. Ноготь сошел, новый нарастал медленно, болел, всякий раз напоминая Чернецову детство, работу, что приходилось делать им, деревенским ребятишкам…
— Су-уда-арь, где-е вы-ы?! Ужинать пора! — донеслось до Чернецова.
Он спрыгнул с городьбы и пошел, жмуря повлажневшие глаза.
В пестром, открывающем колени халатике Антонина ждала его за оградой. Солнце уже скрылось, и трава потемнела. Чернецов брел по переулку, обхлестывая широкие лопухи поднятой хворостиной.
— Ужинать пора, — сказала Антонина, склонив к плечу голову. — Мама на розыски послала меня, а я решила покричать. Как в лесу.
Теперь за столом было просторнее, чем в полдень. Ребятишек уже накормили и уложили. На дальнем конце стола возле окна в стеклянной банке горела свеча, молодая картошка дымилась паром посредине стола, помидоры были нарезаны отдельно от малосольных огурцов, широкие ломти хлеба, ноздреватого, только что испеченного в русской печи, лежали на алюминиевой тарелке ворохом. Рыбные консервы, привезенные дочерью, открыла хозяйка. Она стояла возле стола, смотрела, все ли подано.
— Ну и хлеб! — Чернецов поднес ломоть к лицу, закрыв глаза, долго потянул носом. — А запах — аж голову кружит. Федоровна, не забыли, оказывается, как хлеба выпекать. Мать наша тоже была мастерица. Бывало, что хлеб выпечь, что квас развести — равно.
— Где ж забудешь, — Федоровна улыбнулась. — Всю жизнь в большой печи и пекли. Это уж в последние годы разленились, как в магазинах стали печеный продавать. Раньше-то, в девках еще, с вечера затеваешь квашню, а утром пеки. Случится, не взошло тесто, не удались хлеба — вот расстройство. Годами учились у матерей. Давайте кушайте на здоровье. Тоня, угощай гостя, что же ты?..
Они сидели как и днем — друг против друга, старики по одну сторону стола, Чернецов и Антонина — по другую. Ели, разговаривая. Чернецов, обращаясь к Антонине, шутил, она смеялась, клоня голову, называла его то и дело сударем, а старик сердился — вот привязалась, будто имени нет у человека. Чернецов, улыбаясь, защищал Антонину, говоря, что ему в некоторой степени даже приятно.
Хозяйка принесла чай, заваренный сухими душистыми травами, принесла полную тарелку свежего меда, и они стали пить чай с хлебом и медом, макая поочередно куски в мед каждый со своего края, аккуратно поворачивая кусок, чтобы мед не капал на столешницу. Пламя свечи отклонялось, тени от голов и рук ползали по стене, а Чернецов, стараясь задержать в памяти подробности, вспомнил картину Ван Гога «Едоки картофеля». Он протянул, кружку и попросил налить ему еще чаю. Федоровна подняла чайник, и он подставил под струю кружку, наблюдая, как плавно льется темная чайная струя и тяжелеет большая жестяная кружка…
А на дворе было тепло, сухо, роса еще не пала на траву и тумана не видно было по низинам. Чернецов сидел возле печурки на скамеечке, курил, отмахиваясь от редких комаров. Вышла Антонина, она после ужина укладывала отца, помогая матери.
— Ну вот, — сказала Антонина, присаживаясь чуть поодаль от Чернецова, — день закончился, теперь можно и поговорить, а то все некогда, все дела. Дети спят, старики в комнате. Давайте вспомним, сударь, когда мы виделись в последний раз. Вы-то помните?
— Ну — когда… На свадьбе вашего брата, Антонина Сергеевна. Без малого десять лет назад. Больше я и не гулял в деревне своей.
— Отличная была свадьба. Гостей — вся деревня. Из Пономаревки еще, из Хохловки. Кони в лентах, колокольчики под дугой, гармошки. И погода сказочная, снежок хлопьями. Ведь это было осенними праздниками, да?! Помните, как на второй день свадьбы повалил снег? Мы стояли на крыльце, смотрели. Вы тогда работали в районной редакции и описали свадьбу. «Сибирская свадьба» называлось. Неожиданно так. Никто о свадьбах не писал раньше в районной.
— Верно. В двух номерах шла «Сибирская свадьба». Мне на одной из планерок замечание сделали, что часто пишу о жирновских.
— Нам присылали газеты. Здорово описано — точно, красочно. Разговоры мужиков и баб… невеста с женихом… застолье… пляска. Сударь, у вас явные способности к сочинительству. Надо бы развивать их, а?! Не задумывались над этим? А вы попробуйте-ка.
— Слава богу, Антонина Сергеевна, сочинителей и без меня достаточно. Лучше уж я простым газетчиком останусь, чему учился.
— Ну а что было потом? Вы исчезли куда-то на столько лет.
— Что потом… Жирновка хирела, ясно было, что дальше ей не продержаться. Старики перебрались поближе к районному селу. Семейная жизнь моя не ладилась. Я переехал в соседнюю область, более северную, лесную. Пять лет жил в районе, сейчас в городе, служу в областной редакции, в отделе сельского хозяйства.
— Да, десять лет… годы. И неужто не тянуло вас на родину, сударь? Я ведь вас знаю немножко. Сознайтесь. Тянуло, конечно.
— Еще как. Только приезжать сюда — все одно что на кладбище приходить. Однако вот не выдержал, приехал. Могилы стариков надо было попроведать, поклониться им. А уж заодно — на Шегарку.
— Где родители похоронены? В районном?
— В районном, да.
— А братья ваши как?
— Братья — дальше. Да что братья, у них своя жизнь. Увидишься, сядешь за стол, так еще вспомнишь что-то. А трезвым не о чем и разговаривать. Очень редко видимся, от случая к случаю.
— Значит, вас с районом нашим, с Шегаркой, уже ничего и не связывает, сударь? Порвались, что называется, всякие корни.
— Воспоминания разве что.
— А я приезжаю каждое лето. С той самой поры, как получила аттестат и поехала учиться. Студенткой — на каникулы, теперь — в отпуска. Зря родители переехали в город, тяжело им там. Но уж и то хорошо, что летом возвращаются. И мы собираемся, дети их. Приеду, сударь, хожу-гляжу, и все сквозь слезы. И плачу, и плачу, и плачу. Во-он в огороде береза. Какая прекрасная береза. Из всех деревьев я почему-то больше всего березы люблю. Часто любуюсь ею. И знаете, когда я вижу, как ветер шевелит, заламывает ветки, мне рыдать хочется, сама не знаю отчего. Но я никому не сознаюсь в этом. Не поймут, нет. Да и засмеют еще. А что ж…
— Поверьте, Антонина Сергеевна, со мной происходит то же самое. И я молчу. Помню, мальчишкой был еще… Поземка метет через поляну от согры к огороду, я стою возле двора, смотрю — и слезы. Или песню услышишь издали… сердце заноет. Матери-то наши чудесно пели. Идут с полей, усталые, а поют. Ах как пели! Давно это…
— Сударь, будто береза — это я. Будто могу войти в нее и раствориться полностью в древесине ее, в сердцевине. Абсолютная жалость к ней. Такое вот состояние, словами и не высказать. А еще печаль большая — от сознания того, что все это не так долго будет продолжаться. Ну год еще. Ну три, ну пять от силы. Умрут родители, зарастут тропы-дороги, к кому придешь? Беру с собой детей всякий раз, хочу, чтобы они так же полюбили места наши, природу, как и мы. Вожу их по полям, в лес, рассказываю многое, объясняю…
— Вряд ли, Антонина Сергеевна, полюбят они наши места. Они — дети города, дети иного уже времени. Чтобы тебе дороги были эти берега, надо родиться на них, пропустить все через себя, прожить той жизнью, которой прожили мы. В восемь-девять лет мы уже пололи грядки, помогая матерям. В девять лет я возил копны на быке, в колхозе, помогая в сенокосы. В четырнадцать косил наравне с матерью. В тринадцать-четырнадцать отправлялся в лес на тех же быках и такие привозил воза дров, что и сейчас удивляюсь себе. Пошли сегодня нашего — о городском и речи нет — деревенского парнишку в лес, так он тебе таких дров привезет, что и не возрадуешься. Или дай ему в руки литовку, заставь косить. Время совсем другое. Мы с вами дети крестьян, но сами, в силу полученного образования, интеллигенты. В первом поколении, как говорится. А наши дети — дети интеллигентов, они еще дальше от земли, чем мы. Им наши боли и непонятны, и неинтересны, поверьте мне, Антонина Сергеевна. Над этим задумывался, скажу вам, и не раз…
Много ездил я, многое повидал. Есть очень красивые места, но природа там холодна, при всей своей красоте, как на картине. Для меня холодна. Она ничего не говорит мне, ничего во мне не будит, воспоминаний нет. Это родина наша — Жирновка на Шегарке, потому нет для нас с вами на свете дороже этих мест. Здесь каждый куст, проталина, ручей — детство наше, юность. А для детей наших родина — город, городская улица, дом, в котором они родились. Вот и все. Да что дети, мы с вами не стали жить на родине, Антонина Сергеевна. Плачем издали, проливаем слезы горькие. Почему? Остаться бы нам тут, да и жить-поживать, добра наживать. А?!
— А что бы мы с вами делали, сударь, на Шегарке с нашими дипломами? У вас университетское образование, у меня университетское образование. Где ж знания те применять, скажите на милость? Я, например, себе не представляю ничего подобного.
— Можно и с дипломами — отчего же. Не об одних нас речь. В больницах, которых здесь нет и которые обязаны быть. А нет их потому, что не хватает людей с высшим медицинским образованием, как это ни странно. В школах, которые закрываются, потому что некого учить. В совхозных конторах, где все руководители должны быть с высшим образованием — директор, заместитель, главный агроном, главный инженер, главный механик. Председатель сельсовета, наконец. Управляющий фермой должен быть с высшим сельскохозяйственным образованием. Иначе ему не работать. А у них, в лучшем случае, главный агроном закончил районный техникум сельского хозяйства, да и то заочно. А уж управляющий, тот с пятью-семью классами по старинке. Чутьем мужицким держится и чудом… Можно и с дипломами в деревнях жить, было бы желание. Но мы с вами убежали отсюда, кивая на других. Бросили, покинули родину свою, Антонина Сергеевна. Старики свое дело сделали, они уходят один за другим в лучший из миров, нам с вами, детям их, образование не позволяет жить в родных местах, а наши дети-горожане, они будут на выходные выезжать на природу, оставляя после себя следы активного отдыха. Им не до сентиментальностей с природой, береза для них — дерево, и все. И осина дерево, и сосна…
— О, мне это знакомо. Мои сослуживцы постоянно выезжают за город. Скажите, сударь, это навсегда? Возврата не будет, как вы сами считаете? Я говорю о том, вернутся ли сюда когда-нибудь люди? Через пять лет, десять, через двадцать? Или это навсегда?
— Думаю, что не вернутся. Если, конечно, не найдут что-либо здесь.
— А что и искать? Торф разве. Леса повырезали, свели на нет.
— Торф хотя бы. Тогда наверняка возродится жизнь. Да кто знает.
— Ой, только не это. Пусть лучше зарастает, тишина стоит. Придет цивилизация, на дыбы вскинет все. Интересно, сударь, люди ушли, а птицы возвращаются. К месту гнездовий своих. И это замечательно, правда. А то ведь случится такое, что скворца не увидишь, не услышишь. Рассказывают же, что в европейских парках вывешивают на деревья магнитофоны с записями птичьих голосов. Боже упаси нам дожить до таких времен. Боюсь, страшно и подумать об этом. Бог знает во что превращается человек. Превратился уже…
Внутри избы скрипнула слышно дверь, но из сеней никто не вышел. Антонина выпрямилась, повернула голову к крылечку.
— Сударь, я пошла. Поздно уже, свеча догорает, старики не спят. Значит, так — спать будете в сарае, мама уже постелила вам. Спички там есть. Только осторожнее, пожалуйста. Все, спокойной ночи.
— Вы не придете ко мне, Антонина Сергеевна? — Чернецов смотрел на нее.
Антонина покачала головой, быстро пробежала к крыльцу, махнула со ступенек рукой, потянула за собой дверь, и Чернецов услышал звук опущенного в петлю кованого крючка.
Он посидел еще немного один, прислушиваясь до напряжения, стараясь уловить ночные звуки, но тихо было, только летучая мышь, кидаясь вверх-вниз, пролетела несколько раз над головой его. Стукнув дверцами, пошел он через пасеку к сараю, глядя на молчащие в ночи ульи, думая, как там спят сейчас пчелы и спят ли. Надобно проснуться пораньше, а то… искусают еще.
Открыв дощатую дверь сарая, Чернецов минуту всматривался, различая что где. Искать и зажигать спички не хотелось. Слева от двери стоял топчан, на нем постель, по стенам на гвоздях пучки сухих трав, рамки для ульев, в углу несколько старых ульев, поставленных один на другой. Под крышей сарая, на укрепленной жердочке, длинный ряд веников — свежих, частью прошлогодних.
Оставив дверь не прикрытой на ладонь, Чернецов разделся, повесил на гвоздь одежду, лег на скрипучий топчан, повернулся на спину и лежал так, с открытыми в темноту глазами. Голова была ясной, мысли глубоко уходили в прошлое, возвращаясь к сегодняшним дням, опять терялись в прожитом. Хорошо было лежать так, чувствуя опрятный запах прокаленных солнцем тесин крыши, веников, запах сухой травы, вощин от рамок и ульев. На их усадьбе, на выходе в огород, так же стоял сарай, на крыше постоянно лежало сено, в сенокос старое сено заменялось свежим, и сколько ночей провел на сеновале Чернецов, приезжая к старикам погостить. А теперь — ни сарая, ни деревни, ни стариков. Но все равно хорошо, что он приехал сюда, славно прошел день, еще один впереди, погода отличная, обратно он выберется по наезженной дороге, и какие все-таки гостеприимные люди Ивашовы. И Антонина здесь.
Чернецов ждал, не послышатся ли шаги, но шагов не было слышно. Он представлял, как лежит Антонина в горнице с детьми и матерью, а старик в передней — попробуй выйди. Ждал, понимая, что она ни за что не придет. Чернецов стал вспоминать, когда впервые в жизни своей увидел Антонину, и не мог вспомнить. Будто всегда знал ее, с рождения самого, играл на улице, ходил в школу, рос. И не уезжали они никуда из деревни своей, и он не уезжал, Чернецов, и она не уезжала, Антонина, Антонина Сергеевна…
Они вообще-то не были жирновскими жителями, Ивашовы. Жили до этого в Юрковке, самой крайней в верховье Шегарки деревне, такой же небольшой, дворов в пятьдесят, а то чуть побольше.
В Жирновку переехали лет двадцать тому, а на этом вот месте жили сначала Новоселовы, потом тракторист Федот Токарев — ему предложили работать на бульдозере на центральной усадьбе совхоза, он перебрался туда, в Пономаревку, а в избу Токарева тут же и вселились Ивашовы. Кажется, поздней осенью переехали они.
Родители Чернецова до переезда их знакомы были хорошо с Ивашовыми, Чернецов и сам знал, что есть такие в Юрковке, и один раз даже был у них по какому-то случаю — кажется, посылку брал, чтобы отвезти на почту, отправить, и Федоровна угощала его тогда, но из детей он никого не помнил — малы они еще были в ту пору. Осталось в памяти, что на печи сидели, играя, ребятишки, приветливость хозяйки запомнилась, усадьба на бугре за ручьем.
Знакомство родителей переросло в дружбу и продолжалось долго, до осени семьдесят пятого, пока Чернецовы не уехали из Жирновки вослед за другими, а через малое время уехали и другие. Детей у них было четверо — три дочери, одна за другой, и сын, последний самый. Семья была работящая, что родители, что дети, дружная, радушная и веселая, и приятно было знать, что люди эти живут рядом, и не просто соседствуют, но и по-доброму относятся к твоему дому. Матери тропинку пробили по бережку от усадьбы к усадьбе, навещали друг друга, собирались по праздникам.
После армии, отработав на заводе пять лет, перед университетом, Чернецов целое лето жил у родителей, вот тогда-то он и отметил для себя Тоньку Ивашову, среднюю из сестер — она уже перешла на третий курс и приехала на каникулы. Девки Ивашовы все пошли в мать и лицом, и характером, и фигурой — роста выше среднего, гибкие, худощавые или сухощавые, как говорили по деревням. А вот сын, пожалуй, в отца. Старшая из сестер была серьезной и малоразговорчивой, младшая — излишне воображулистой, оттого, может, что была чуть-чуть посимпатичнее сестер, а Антонина отличалась живостью ума, общительностью и некоторой непосредственностью в разговоре. Чувствовалась техническая начитанность ее, точность суждений. Нравом она была много веселее сестер…
Чтобы попасть на правый берег Шегарки, в центр деревни — в магазин, в клуб, контору, надо было пройти мимо усадьбы Чернецовых, и, если Чернецов был в это время в ограде и видел Антонину, идущую через мост, они обязательно разговаривали или здоровались, улыбаясь. Встречаясь с девушкой на деревенских улицах, возвращаясь из клуба, уже по тому, как она смотрела на него, разговаривая, Чернецов понимал, что небезразличен ей. Иногда речь ее была язвительной, но язвительность эта была самозащитой, и оттого девушка еще более нравилась Чернецову, а он даже ни разу не проводил ее до дому. Он только что расстался с первой женой, о новых ухаживаниях боялся и подумать, поехал сдавать вступительные, сдал, вернулся на короткий срок, уехал снова, уже учиться, уехала и Антонина. Учились они в разных городах, виделись лишь летом, и то не всегда, снова краткие разговоры, улыбки, прогулки после кино по переулкам — и ничего больше.
Студенческая жизнь закрутила Чернецова, два лета подряд он уезжал на север со стройотрядом, чтобы заработать денег и купить перед выпуском одежду, от родителей узнал, что Антонина Ивашова закончила учебу с успехом, в студенчестве вышла замуж, была с мужем в Жирновке и муж всем понравился — и родным ее, и деревенским. Такие-то новости у нас, сынок, писали, а потом рассказывали Чернецову родители, а он молча слушал.
Замужнюю Антонину Чернецов увидел на свадьбе — женился ее брат, брал свою же, деревенскую девчушку, Споялову, с правого берега. Чернецов тогда работал в районной редакции, приехал на праздники к старикам, а тут свадьба. Антонина к тому времени родила уже сына, но ничуть не изменилась, может, пополнела немного. Она познакомила Чернецова со своим мужем, муж ее оказался человеком замкнутым, разговора у них не получилось с Чернецовым, да и о чем было разговаривать — пожали руки, разошлись.
Свадьба была веселая, шумная, гуляли три дня. Антонина хлопотала с сестрами, помогая матери, ей было не до Чернецова, и вот тогда-то установились между ними своеобразные официально-любезные отношения, она обращалась к Чернецову только на «вы», говорила усмешливо — «сударь», а он ее величал полным именем — Антонина Сергеевна. «А-а, Антонина Сергеевна, рад вас видеть!»
После свадьбы, вспоминал теперь Чернецов, еще однажды видел он Антонину. Был март, теплынь, сугробы сверкали под солнцем. Чернецов приехал на выходные в Жирновку поздравить мать, а Антонина была в это время в деревне. Как она оказалась в марте у родителей, без мужа, без сына, он не знал. Восьмого, в полдень, пошли они с Володькой Касьяновым поздравлять Антонину. Она была в доме одна, родители в гостях, она встретила их, и как сели они за стол, выпили пива на меду — и пели-орали в три голоса песни, куда вынесет. Запевала Антонина, а они с Володькой подхватывали. «Ах, где ж мои весенние года-а?!» — пел Чернецов, уронив голову на подставленную руку. Антонина сидела рядом, Володька рядом. Почувствовав, что пьянеет, Чернецов встал и пошел домой. Он помнит по сей день, как шел по талому снегу, пальто распахнуто, шляпа в руке, и как горько и одиноко было ему. С того времени прошло без малого десять лет. Десять лет — подумать и то страшно. Деревни нет, Володька живет во Вдовине, Антонина в Новосибирске, а он…
Проснулся Чернецов рано — разбудили журавли. Журавлиные клики доходили из-за печки, с поляны, где были раньше амбары. Было очень свежо, росисто, всюду лежал туман. Солнце еще не всходило: едва теплилась-розовела на востоке полоска над лесом. В избе спали. Крыши ульев были мокры, мокрыми были жерди изгороди, воротца пасеки, влажным полотенце, висевшее на бечеве.
Перила крыльца усыпала крупная роса. Надев около крыльца хозяйские сапоги, с мыльницей в руках, полотенцем на плече, Чернецов медленно пошел по стежке на речку умываться. По выкошенному берегу поднялась отава, тяжелая роса пригибала ее. Мокрая отава была зеленее и ярче. Этот берег издавна назывался Новоселов берег, по веснам он раньше других мест вытаивал из-под снега и просыхал, и каждую зиму из года в год собирались на нем ребятишки играть в лапту. Вот здесь приблизительно стояли подавала и биток, игроки — по поляне, а мяч, ударенный лаптой, летел через головы их к таловым кустам, росшим по ручью, впадавшему в Шегарку. Где-то тут, у ручья, была Глухова баня. А уж теперь и места того не угадать, вот как все изменилось.
Доски мостка были мокрые. Чернецов присел на корточки, закатывая рукава рубахи. Речка саженях в пятидесяти от мостка делала поворот, и оттуда, из-под тумана, с омутка, затянутого бурой донной травой, где когда-то водились караси, дошло до Чернецова тишайшее покрякивание уток. Вода была парная. Чернецов долго умывался, с наслаждением прополаскивая рот, булькая и брызгаясь, долго, пригладив волосы, стоял на мостке, пока не высохли лицо и руки. Поднял с осоки полотенце и так же медленно пошел обратно, оглядываясь на восход, чувствуя правой щекой тепло, стараясь вобрать взглядом усадьбу, приметы утра, времени года.
В ограде Федотовна растопляла печку, подсовывая под щепу скрученную берестинку. Вынула из кармана коробку спичек, тряхнула.
— Раненько поднялся, — прикрыв дверцу, она выпрямилась от плиты и улыбнулась навстречу Чернецову. — Или не спалось на новом месте? Я, как в город приеду, не могу уснуть в первую ночь. Ворочаюсь-ворочаюсь, вздыхаю-вздыхаю, под утро самое задремлю…
— Высплюсь дома, — здороваясь, Чернецов повернул щеколду калитки, закрывая. — Зимой ночи долгие. Когда теперь я все это увижу опять? — он повел рукой. — Журавли кричали на восходе. Не слышно было в избе? Я проснулся — что такое, никак понять не могу.
— Каждое утро слышим. Живут прямо в деревне. Одна пара — где амбары были, другая — возле сушилки, за Дорофеевой усадьбой. Слетают на хлеба, покормятся, и обратно в деревню. Как начнут перекликаться — сердце заходится. Скоро улетят. Ласточек давно уже не видно. Скворцы в стаи сбиваются. Осень близится, конец августу, лету…
Солнце поднялось над лесом, разгоралось. Туман исчез, но роса блестела всюду, преломляя солнечные лучи. Вышла на крыльцо Антонина, жмурясь от света и солнца, помахала Чернецову со ступенек рукой, спрашивая, как спалось. Чернецов погрозил ей. Улыбаясь, Антонина прошла к умывальнику, стала умываться.
Крыши ульев еще не просохли как следует, полно было росы, а пчелы уже вылетали из жилищ своих, направляясь на медосбор. Над пасекой держался ровный гуд. Сидя в ограде, Чернецов наблюдал, как стремительно и густо проносятся над городьбой пчелы, и не в противоположную от солнца сторону, а к нему, притягиваемые теплом. Он вышел из ограды, чтобы вблизи полюбоваться лётом — пчела с ходу ударила его в голову. Чернецов пригнулся, морщась от боли, чувствуя, как жужжит, возится, запутавшись в волосах, издыхающая уже пчела. Все рассмеялись.
— Ага, — сказала Антонина, — так вам и надо. Пчела — насекомое серьезное, трудолюбивое, не любит праздных. Нагните-ка голову. Та-ак. Сначала нужно найти и вытащить жало. Опустите ваши кудри…
Выбросив полудохлую пчелу, Антонина расправляла пряди, высматривая жало. Нашла, вынула и после всего крепко натерла укушенное место листом подорожника. Чернецову приятны были осторожно-ласковые прикосновения ее пальцев. Он молчал.
— Сударь, — Антонина украдкой погладила его под виском, — а вы седеете, однако? Не рановато ли? В вашем-то возрасте, а?..
— Время, Антонина Сергеевна, говорят, течет в одном направлении, — Чернецов выпрямился. — Спасибо. Рано или поздно, а седеть придется. Сорок лет исполняется в сентябре, то есть почти завтра. Это вам не шуточки, уважаемая Антонина Сергеевна. Сорок лет.
— Да и я от вас не шибко-то отстала, на пять годков.
Сергей Парфеныч в это утро чувствовал себя гораздо лучше. После завтрака, надев шляпу с сеткой, обошел он пасеку, осматривая ульи, и крикнул женщинам, чтобы готовились они помогать ему. Надо покачать мед, пока погода, огород не подгоняет, силы немного вернулись. Женщины оставили тут же все свои заботы.
— Ну, сударь, — сказала Антонина, — горячий денек сегодня у нас с мамой предстоит, по опыту знаю. Да и завтра, пожалуй. За один-то день не управиться. Вы уж не серчайте, погулять с вами, как обещала, не могу. Располагайте сами своим временем. Вон удочки отца вы же любитель рыбачить. Поймайте серебряную рыбку — и тогда все ваши желания исполнятся. Не отпускайте ее сразу в воду, большего требуйте. А вечером увидимся в ограде. Счастливо.
— А и верно, — обрадовался Чернецов, увидев удочки. — Я ведь думал об этом. Помню, никто не тягался со мной ловить удочкой…
Удочек было две. Он выбрал подлиннее удилище, проверил леску, поплавок, крючок, сунул в карман кусок хлебного мякиша для наживки, взял небольшой бидончик под рыбу, подумал, в какую сторону идти — вверх или вниз по речке, и вышел за ограду. Женщины уже были на пасеке. Старик что-то объяснял им, стоя возле улья, они слушали. На женщинах были такие же шляпы с сетками, что и на старике. Антонина была в брюках и в куртке.
Не зная, есть ли в Шегарке рыба и клюнет ли она, Чернецов решил от деревни далеко не забираться, спуститься по течению до первого поворота, за сушилку, и только. Проходя мимо своей усадьбы, он остановился около огорода, прислонил удилище к сохранившейся городьбе, облокотился о верхнюю жердину и долго стоял в задумчивости, глядя на море конопли, полыни, чернобыльника, заглушивших огород, и берег, и место, где построена была изба, летняя кухня. Место, где был сарай, баня, колодец…
Идти туда, к избе, у него не было сил. Он постоял еще, положив подбородок на сложенные по жердине руки, глядя на волнуемые ветром конопли, — и картины, одна другой острее, проходили перед его глазами. Вздохнув, Чернецов протянул руку к удилищу, одолеваемый думами, вышел за деревню и остановился у омутка, на котором была когда-то электростанция, дававшая свет деревне. Котиков омут был это, Котиковы жили здесь когда-то…
Шегарка совсем пересохла, заросла, сузились берега ее, вода держалась всего лишь на омутках да по вымоинам, где глубина была не более метра. В омутке этом, близ электростанции, рыба и в добрые времена не брала, купались на омуте обычно ребятишки, собираясь ватагами в свободные дни. Попробовать забросить разве?..
Поставив бидончик в траву, Чернецов размотал леску, накатал между пальцами крохотный кусочек мякиша, надел на крючок и забросил в оконце, образованное листьями желтых кувшинок. Клева не было. Можно было попытать на червя, но копать землю было нечем, конец удилища он пачкать не хотел. Тогда Чернецов, изловчившись, схватил на лету кузнечика, оторвал крылья, ноги, насадил туловище на крючок и закинул в то же оконце. Поплавок сразу же повело, мелко подергивая, клюнуло сильнее — и поплавок скрылся под листьями. Закусив губу, Чернецов широко повел удилищем, вытаскивая плавно чебака в ладонь длиной. Зачерпнув бидончиком воды, он опустил туда чебака, полюбовался на него, закрыл крышкой и кинулся ловить нового кузнечика — невидимые, они стрекотали в густой траве, взлетая временами, чтобы тут же опуститься в траву.
На прежнем месте ничего уже более не поймав, Чернецов побрел, забрасывая подряд во все оконца, вверх по течению к усадьбе Алексея Дмитрича Дорофеева, и дальше, к усадьбе Патрушевых. Клевало хорошо, дольше времени Чернецов тратил на ловлю кузнечиков, прыгающих так, что сразу и не схватить. Часа за три натаскал он десятка полтора чебаков, равной почти величины, удивляясь, как это рыба умудряется выживать зиму на такой мели. Может, осенями, в дождливые месяцы, прибавляет немножко воды. А ежели осень суха? Пропадает, видимо. Конечно, погибает. А как же эта, что выловил он? Из Оби зашла? Вряд ли, до Оби далеко…
День стоял жаркий, с высоким синим небом, высокими пенными облаками, шелестом тополей, верховым ветром, запахами трав, шмелиным гудом, стрекотом кузнечиков, быстрым летом стрекоз. Когда надоело гоняться за кузнечиками, Чернецов повернул обратно к усадьбе Дорофеева, где берег был сплошь в цветущей ромашке. Кинув на траву удочку, схоронив бидончик с рыбой под лопухи, сняв ботинки и носки, расстегнув, выпростав из брюк рубашку, Чернецов лег навзничь в ромашки в тени молодых тополей, разбросал руки-ноги, расслабился и закрыл глаза. Шел третий час, есть не хотелось, и Чернецов подумал, что не пойдет обедать, чтоб не отвлекать хозяев от работы. А напиться можно и речной воды. Колодцы по деревне заглохли, а какая была вода, черпай из любого, ней на доброе здоровье. Была деревня, были колодцы. Все было…
Он лежал так, скрытый цветами, не чувствуя тела своего, слушая слабый шум тополевых ветвей, а голову слегка покруживало от солнца, запахов. И тихо было. Вспомнилось ему, как однажды двенадцатилетним парнишкой возил он на сенокосе копны недалеко от Мохового болота. Заканчивали стог, Чернецов переехал на новую поляну, где должны были метать, за полверсты от убранной уже. Пустив быка пастись, он лег в траву на край поляны, по которой стояли копны, лег на спину и стал смотреть в небо, откусывая травинку. Над поляной высоко на распластанных крыльях чертил плавные круги коршун, высматривая что-то, а Чернецов лежал в траве, положив под голову согнутую руку, и как грустно и радостно было ему одновременно в минуты эти одиночества.
Он только что прочел «Дальние страны» Гайдара, и книжка взволновала его. Ему было грустно расставаться с ребятишками, героями «Дальних стран», как жили они на маленьком лесном полустанке, ходили в лес, рыбачили, играли в ребячьи игры, помогали геологам. Грустно оттого, что лето заканчивается, желтеют березы, и радостно, что ему всего лишь двенадцать лет, до-олгая впереди жизнь и чего только не будет в ней — и полустанки, и города, и дальние страны. Он лежал, глядя в небо, а коршун все кружил над поляной, кружил. Ох как давно все это было… детство, ровесники, игры, школа, быки, сенокосы, дрова… Сходить на ту поляну?..
Потом Чернецов уснул, а когда проснулся, была половина шестого. Разомлевший, он поднял удочку, взял из-под лопухов бидончик и, огибая усадьбу Дорофеевых, выбрался на дорогу. Семейство Ивашовых сидело в ограде, отдыхая. Баня топилась, заметил Чернецов, а он должен был натаскать в баню из Шегарки воды.
— Ну что, рыбак? — спросила хозяйка. — Наловил на ушицу или нет?
— На уху есть, — Чернецов поставил бидончик у ее ног.
Все по очереди заглянули в бидончик. Чернецов сел рядом с Антониной, она смотрела на него. Видно было, что все они сильно заморились.
— Кто-то обещал мне помогать, носить воду, — Антонина склонила голову. — Но так уж и быть — прощаю, раз вы не с пустыми руками.
— Проспал я, — засмеялся Чернецов. — Не поверите. Лег в цветы под тополями — так хорошо. Лежал, тополя слушал-слушал да и заснул.
— Вот счастливчик. А у нас был полный рабочий день. Пойду взгляну, как там баня. Скоро, поди, и готова будет.
— Поешь, Алеша, — спросила хозяйка, — или до ужина дотерпишь?
— Дотерплю, чего там, — отозвался Чернецов. — Заодно и поужинаю.
Антонина вернулась и сказала, что баня в самый раз, можно неспешно собираться.
— Кто пойдет первым? До сумерек успеть, без свечки чтоб. Оконце маленькое, свету мало. Мам, идемте! Папа!
Мылись в три захода. Сначала старики, следом Чернецов, последняя Антонина с ребятишками. Банька с виду неказистая, стоит в бурьяне, на плоской земляной крыше полынь растет. Осталась баня, забытая, от соседей — не то Васюковых, не то Плотниковых. Вернувшись в Жирновку, старик Ивашов подделал ее немножко — и без горя. Хоть и лето, хоть и не пыльно, а без бани не обойтись на неделе. Внутри и простору и жару достаточно, да и жар особый в пору эту не нужен — не зима. Воды побольше и мыла кусок.
Оконце, скамья, полок, каменка. К каменке вплотную прислонен десятиведерный бак — горячая вода, холодной — две фляги в предбаннике, набранном из брошенного осинового горбыля. Но щелей нету, снегу не наметает зимой. И здесь скамья, посидеть после пара.
Париться Чернецов не стал, но помылся в охоту. Посидел на скамье, остывая-передыхая, вспоминая свою баню, что срублена была на самом берегу — выскакивай, веник отбросив, — и в воду. Вытерся, оделся в предбаннике, пошел по тропе к избе — мокрые спутанные волосы на лоб, на ногах просторные калоши Сергея Парфеныча.
После ужина, как и вчера, сидели они с Антониной в ограде. Молчали. Волосы ее уже высохли, она их расчесала по обыкновению, по обе стороны головы. На плечах Антонины была материна просторная кофта, руки она глубоко засунула в рукава.
— Ну что, Антонина Сергеевна, — негромко сказал Чернецов, — мне уже пора. Завтра мы расстаемся. Закончилось мое гостевание.
— Ой, сударь, как мне не хочется, чтобы вы уезжали. Поживите недельку, а? Ведь мы еще и не поговорили. Гулять договаривались…
— Никак не могу, рад бы. Отпросился на несколько дней. Отпуск весной брал, так и не заметил его — квартиру ремонтировал.
— Квартира хорошая?
— Две комнаты. Шумно. Почти на перекрестке дом построен.
— Слышно, на молодой женились вы, сударь. Как жена? Ладите?
— Живем. Дочери в школу скоро. Ты хоть бы о себе рассказала.
— А я что, я вся на виду. К зиме переселимся в большую кооперативную квартиру. Муж у меня человек серьезный, кандидат наук. Надеюсь, станет доктором. Не пьет, не курит, ничего другого не позволяет себе. Двое детей, вы их видели, сударь. Я, как вам известно, математик, работаю на вычислительном центре. Работу знаю, люблю. Член месткома, принимаю участие в художественной самодеятельности. Благодарности по службе, полнейшее уважение коллектива. Ко времени являюсь, ко времени ухожу. Так вот, сударь мой…
— Ну вот видите, — Чернецов улыбнулся, — как все замечательно, как все великолепно у вас сложилось. И вообще должен вам заметить, Антонина Сергеевна, вы — дама приятнейшая во всех отношениях. И я очень рад, что у вас такая светлая жизненная судьба.
— Между прочим, можете не иронизировать, — она подняла на Чернецова глаза. — Между прочим, можно было бы быть немножечко посмелее. Тогда, до свадьбы моего брата. Так вот, голубчик. А вы…
— Я сейчас смелый.
— Сейчас ваша смелость совершенно никому не нужна.
— Не будем ссориться, Тоня, а?..
— А мы и не ссоримся. Просто мне очень грустно. Столько лет не виделись. Внезапно приехал, внезапно уезжает. А в городе моем случается бывать, сударь? Буду рада видеть. В любое время.
— Нет. Незачем. Командировки у нас по области только.
— Я дам адрес. Пишите мне. По праздникам хотя бы.
— Непременно.
— Как же вы завтра намерены?
— До Вдовина пешком. Туда молоковоз приезжает к семи, что ли. На нем до Пономаревки. Дальше — самолетом, видимо. Либо машины в район пошлют. Доберусь. Встану пораньше. До зари, как говорят…
— Я маме накажу, чтобы разбудила. Она рано просыпается.
— Надеюсь, сам подымусь. Давай посидим еще немножко. Посидим?!
В эту ночь Чернецов уже не ждал ее. Но уснул поздно, думал обо всем сразу, ворочался. Зажигал спички, чтобы взглянуть на часы. Утром он уезжал, уходил. Разбудила его хозяйка. Печурка уже топилась, чайник стоял на плите. Утро было как предыдущее — свежее, с туманом и росой. И журавли кричали из-за речки.
От завтрака Чернецов отказался — рано. Выпил кружку подогретого чая. Антонина была вялая, сонная совсем. Подошла к нему.
— Ты сейчас уезжаешь?
— Да.
— Скажи, ты рад был меня видеть?
— Перестань.
— Но ведь мы еще увидимся, правда? Приезжай в Хохловку будущей осенью. Так же вот, к сентябрю. Я буду там. Пообещай.
— Постараюсь.
Вышла мать, взглянула на них, направилась в огород, а ей и не нужно было туда. Тогда она открыла летнюю кухню, стала наливать в стеклянные банки из кастрюли мед Чернецову.
— Поцелуй меня. Ой, не так — мама рядом. Все, достаточно. Все, ну!..
Старик был в избе, Чернецов попрощался с ним. Ребятишки спали. В ограде на столе хозяйка заворачивала в газеты банки с медом. Антонина стояла рядом опустив руки.
— Вот, — сказала Федоровна, — гостиничек от нас. Смотри не разбей.
Обняв, Чернецов поцеловал ее в щеки Взял портфель, взял шляпу. Вышли за ограду. Антонина с матерью остались у калитки, а он уходил по бывшему переулку, и все оглядывался, махал шляпой. И они махали ему. Потом он повернул из переулка к мосту, и их не стало видно. Мост, усадьба Анисимовых, дорога во Вдовино…
…Дорогой и всю долгую зиму вспоминалась Чернецову поездка на Шегарку. Высокое небо в облаках, верховой ветер, шум тополей, лицо Антонины, разговоры, лица стариков, подсолнухи, баня, рыбная ловля, лицо Антонины, берег в цветах, крики журавлей, закат лицо Антонины, туманы, сон в сарае, прощание.
И тишина. И тишина. И тишина.
ЗИМНИЕ ПРАЗДНИКИ
Мы всегда ждали их с нетерпением — праздники. Один прошел, поджидаешь следующего. В зиму праздников выпадало больше, удобнее было отмечать: зима забот хозяйственных заметно поубавилось, летом же, с мая по октябрь, самая работа — все заняты в полях, на огородах — не до гуляний, и из летних праздников запоминалась одна троица.
Вот конец сентября, сенокосы стихли давно, сжаты хлеба, заскирдована солома, в огородах убрано — выкопали, ссыпали в погреба, в подполье картошку, порубили-засолили капусту, распределили по закромам овощи, и хорошо, что управились вовремя — скоро дожди. Дожди идут неделю, другую — надоедливо: небо зависнет, всюду мокро, уныло в деревне и перелесках, из дому и высунуться неохота, сидел бы все возле теплой печи, читал.
Вдруг под вечер захолодает заметно, дождя нет, сыро и холодно, утром выйдешь на улицу — земля отвердела, на поленнице, тесинах крыши, колодезном срубе иней — первый заморозок. Это уже октябрь, начало месяца. Грязь по дорогам смерзлась, трудно ходить, нога в сапоге оскользается, подворачивается, на телегах ездить не возможно — прыгают колеса по комьям, быкам тяжело ступать, а на санях рано. Все ждут снега, поглядывают на небо, вспоминают, когда в прошлую осень лег снег, когда подморозило.
Первый осенний праздник для нас, ребятишек, да и для взрослых, наверное, — первый снег. Как и первая весенняя гроза со сверкающим косым дождем. Снег почему-то всякий раз выпадает ночами, редко днем. Проснешься утром об эту же пору, что и вчера, а в избе светлее. Подбежишь к окну — снег. Скорее ноги в валенки, пальтишко запахнешь, не застегивая, — и на крыльцо. На крыльце, в ограде, на крышах, на дороге — всюду на четверть снега. Все враз преобразилось: светло, небо выше, просторнее, перелески, кажется, отступили подальше от деревни. И там, в полях, тоже снег. Снег лежит изломистой каймой на жердинах городьбы, скрыл картофельные лунки и не собранную в кучи ботву на огородах, скрыл рытвины и ямки по дорогам, голоса и звуки сделались глуше, а на репейники за баней уже прилетели нарядные щеглы. Заснежены и тихи кусты черемухи и калины под окнами.
Как радостно пробежишь к сараю, оглядываясь, оставляя следы. Сгребешь рукой с колодезного сруба снегу, а он такой пушистый, мягкий, легкий. Сожмешь в горсти, откусишь от снежка, снег растает во рту, и ты почувствуешь языком и деснами пресноту чистейшей снеговой воды.
В это утро все особенно приветливы друг с другом, разговорчивы.
— Ну вот и зима наступила, — говорят, улыбаясь, хотя на дворе держится осенний месяц. Снег будет идти еще много раз — останние дни октября, чуть ли не весь ноябрь до первых крепких морозов, — густой, крупными хлопьями повалит и днем и ночью, но не почувствуешь уже в те снегопады такой радости, как в первый снежный день.
— Скоро Октябрьские, — скажет мать, — не успеешь оглянуться, как подступят. Прибраться в избе надо — праздник. Пойти известки у соседки одолжить. Кисти у меня новые, из осоки-резучки наделала, запаслась до весны.
Снег затих, примораживает день ото дня ощутимее, хоть и не сильные пока морозы, оттепели уже не будет. По деревне в это время в каждом дворе скотину режут. И в нашем. С баранами отец сам справлялся и обдирал сам, а с поросенком на костылях ему несподручно, приглашал кого-нибудь из мужиков попроворнее, чтоб не только заколоть, но и разделать мог — со свиньей возни хватало: мало завалить, опалить ее еще суметь надо. Соломой сухой палят — долго возятся, поворачивают с боку на бок. Щетина трещит на огне, далеко-о по переулку паленым пахнет.
Это мужики. А бабы в избах порядок наводят. У кого дочь — невеста или подрастает — помогает во всем. У нас мать сама занимается избой. Я стараюсь на дворе сбрасываю с крыши сена скоту, гоняю корову с телком на водопой, несу в избу к печам дров, несу воду. А в избе — ежели подать, поддержать что, и только. Ну, картошку потереть для квашни — это почитай каждый вечер. Стекло ламповое помыть, чтоб не коптило в потолок…
Начинает мать с побелки. Обычно белит она два раза на год: к Октябрьским и к 1 Мая. На этот раз мать решила побелить лишь потолок да печи, а стены обить обоями, или шпалерами, как она их называла. Дело для нее новое, никто никогда в деревне обоями побелку не заменял, есть известь — белят и два, и три раза на год из тех баб, кто аккуратен и чистоту любит. Нет извести, мел разводят. А когда хозяйка нерадивая, хоть и известь в запасе имеется, насилу раз в год побелит на один слой. У матери нашей в любое время года прибрано и на дворе и в избе, в этом ее никто из деревенских баб осудить не мог, даже самые придирчивые, которые чаще чужие промахи и неполадки видят, чем свои. Такой попадет если на глаза что — разнесет по дворам, ославит на всю деревню.
Привезли неожиданно в нашу сельповскую лавку эти самые обои, бабы так и этак смотрели их, советовались: брать не брать. Сомневались. А мать купила, и не потому, что белить ей не по силе или неохота — попробовать решила, как получится с обоями. Принесла несколько рулончиков.
Днем, когда я был в школе, мать побелила потолок, печи, помыла полы в передней и горнице, а вечером начали мы заниматься обоями. Обои были удивительно красивы — по серому с чуть желтоватым отливом полю синие цветы и листья. Сначала стали обивать горницу. Работали споро, всей семьей почти. Отец ушел в ночь на дежурство, он сторожил амбары, где хранилось засыпанное в зиму семенное зерно. Вернется засветло, утром.
Мать, измерив тесемкой расстояние от пола до потолка, подала мне мерку. Я, раскатав по полу рулон, встав на колени, отрезал ножницами полосы, стараясь отрезать ровнее. Десятилетний брат, свернув квадратиком небольшой клочок бумаги, протыкал через него гвоздик, складывая гвоздики в алюминиевую тарелку, которую держал в руках восьмилетний брат. Шестилетний держал наготове молоток, чтобы матери не надо было всякий раз нагибаться за ним к полу. Трехлетний брат спал в передней на родительской кровати, годовалый — в зыбке, подвешенной средь избы на крюк, ввинченный в матицу.
Мать, взяв отрезанную мною полосу, прислонив ее к стене в угол самый, подымала одним концом к потолку — нижний конец, свесясь, скручивался. Полдня, повернув голову, мать просила: «Глянь!» Взглянув от окна, я кивал, что, мол, хорошо, можно прибивать. Тогда мать, придерживая полосу левой рукой, правой тянулась за гвоздиками и молотком, прихватывала под потолком на три гвоздика, расправляя полосу к полу до плинтуса, прихватывала внизу, а уж потом по несколько раз по всей длине. Меньшие братья спорили и толкались, каждый из них первым хотел подать матери и молоток и гвозди. Мы с десятилетним работали молча.
В первый вечер обили горницу, во второй — переднюю, на которую обоев ушло куда как больше. Изба наша внутри изменилась диковинно. Свет от лампы падал на стены, глянешь — сине в глазах. Но это еще было не все. В последующие дни, уже без нашей помощи, мать повесила на окна занавески, на все пять окон — три в прихожей и два горничных. Никак она не могла допустить, чтоб в праздник окна были без занавесок. В будни можно и так, но в праздники — обязательно. Да они у нас и в будние дни почти всегда висели. Перед праздниками мать снимала их, стирала, прокатывала на каталке рубелем. И хоть не каждый год, но меняла — шила новые.
Случалось, если покупала мать материю, то, рассчитывая, куда и на что употребить ее, на наволочки, бывало, не оставит иной раз, а на занавески непременно. С ними и вид в избе другой совсем. А кто из баб по деревне не в силах был по бедности занавески выгадать, без них обходились или бумажные шторки вешали. Мы, когда еще в старой избе жили, постоянно из газеты вырезали шторки. Соседская девка научила меня узоры вырезать.
Занавеску вешали и на большую печь, закрывая лежанку. От двери направо, между печью и стеной, был в избе темный узкий закут. Туда мы помещали каждую зиму народившихся телят. Теленок жил за печью до тепла, пока не выпускали его пастись на молодую траву. Но до того, как отелится корова, закут был свободен или что-нибудь хранилось там ненужное до времени: белье между стирками мать складывала за печку. Этот закут тоже занавешивался неширокой длинной занавеской, составленной иногда из нескольких разновеликих кусков, что придавало избе дополнительный уют.
Пол был некрашен. Мать, хорошо намочив пол, выскабливала его большим ножом, смывала, вытирала досуха и стелила по полу цветные половики-дорожки, сотканные из разорванного на полосы тряпья. Старые занавески, порвавшиеся наволочки, изношенные вконец наши штаны и рубахи, что уже и штопать-латать стыдно, мать никогда не выбрасывала. Изорвав их на узкие полоски, связывала она эти полоски между собой, сучила в ладонях, как веревочку, сматывала в клубки, чтобы потом, собравшись в свободный вечер с бабами у той хозяйки, у кого сохранился деревянный, чуть ли не в пол-избы ткацкий стан, ткать по очереди половики. Бабы их называли дорожками. Чем больше в клубках цветного тряпья, тем дорожки ярче, пестрее. Приятно босой ногой ступать по твердо-рубчатому половику. Возни с ним много, стирать — мученье, но зато красивы. Почти во всякой избе половички простелены от порога до окон.
Кровать в прихожей и в праздники, и в будни застилалась у нас тяжелой, тоже домотканой дерюгой, а в горнице застиранным байковым одеялом. Обеденный стол наш в передней находился в красном углу под иконой. Мать скоблила его, как и пол, ножом — не было на него ни скатерки, ни клеенки. В горнице стол стоял под простенькой скатертью, на столе горничном готовили мы уроки, держа на нем тетради и книжки.
В избе прибрано, чисто — куда ни посмотри, а стены — не наглядишься. Все бабы теперь будут приходить любоваться на них, завидовать нам и сожалеть, что не купили, опередив мать, эти чудные серо-синие шпалеры. Над столом на стенах приклеили мы картошкой к обоям репродукции картин, вырезанные из журналов «Огонек» и «Крестьянка».
Накануне праздников топят по деревне бани, и мы топим. Я и десятилетний брат идем мыться с отцом, следом мать моет младших, моется сама. Возвращаемся, а в печке-голландке уже трещат дрова, на улицу выходить не нужно, скот убран — и кажется, дольше обычного тянется предпраздничный вечер. Это всегда так: чего ждешь, то долго не наступает.
Поужинали. Мать уложила маленьких, сама занялась квашней. Двое братьев, что постарше, забрались ко мне на печь, улеглись рядом, и мы, задернув занавеску, стали шепотом разговаривать, гадая, что мать завтра будет стряпать. Братья обычно спят в горнице на полу возле малой печки, но когда холодно или когда им охота поговорить со мной, они лезут на печь. Втроем тесновато здесь, иной раз я и сам предлагаю им печку, сплю на полу — свободнее, никто не толкает тебя коленом в бока. На печи отогревается мать, возвратись в морозы со двора.
Братья ходят в школу в разные смены, приносят из школьной библиотеки книжки, спрашивают, какую взять почитать, чтоб поинтереснее, дерутся между собой, играют. Я для них — старший брат, должен защищать их на улице, разбирать ссоры, кто прав, кто виноват а потом обоих пожалеть. Должен помогать решать задачки, показывать, как ловчее кататься на лыжах, приучать к труду — десятилетний уже работал два сенокоса в полях, возил на быке копны, ездил со мной за дровами, но он часто болел, слаб, и я его не брал больше в лес, оставляя дома, в помощь матери.
Главная их забота — уроки, еще — качать зыбку, если годовалый ребенок раскричится, следить летом за маленькими, чтобы не лезли в бурьян, к речке, не уходили далеко от дома. Выгонять с грядок кур. Братьям так же, как и мне, охота поиграть на улице, они под всякими предлогами удирают или, возвращаясь из школы, заиграются до темноты, и тогда им попадает от родителей, да и мне вместе с ними, хоть я и самый большой в семье. Тогда мы все трое ходим обиженные, и это нас еще сильнее сближает. Сейчас мы лежим тесно на теплой печи и шепотом разговариваем.
— С осердием пироги станет стряпать мамка, — сказал десятилетний брат.
Он видел, как мать ставила утром в печь в большом чугуне варить осердие: баранью печенку, сердце, почки, легкие. Так по деревне говорят стар и мал — осердие, так и мать наша говорит, а за нею мы повторяем. Сваренное осердие выложит она в деревянное корытце, мелко-мелко изрубит сечкой, еще мельче ножом, покрошит туда головку лука, перемешает хорошенько старой деревянной ложкой, на которой уже и цветы поблекли — вот и готова начинка для праздничных пирогов. Ох и хороши они горячие! Пяток с холодным молоком съешь — не заметишь. Еще один, еще один…
В праздники нас не заставляли работать, потому мы их так ждали всегда. Два дня длится праздник, два дня ты свободен, пропадай на улице с утра до вечера, никто тебе ничего не скажет. Но праздники еще и тем хороши, что каждая семья, как бы худо она ни жила, старалась поесть получше, отметить эти дни не только уборкой в избе, но и едой. Потому готовились к праздникам загодя, запасались с лета еще, чем можно запастись. Как какая семья питалась в будни и праздники — проще говоря, как какая семья жила, — зависело от многого.
Первое: был ли в семье мужик или не было. А если был, то здоров или инвалид. Да кто ему помогает в работе колхозной и домашней, кроме жены. Бывает, хозяин в полной силе, не воевал вовсе или воевал, да вернулся слегка задетым, жена ходит на работу, двое парней еще взрослых, девка-невеста — и все в одну семью. Понятно, что там блины пекут чаще, чем в той семье, где хозяйка в поле, а ребятишки дома, и никого больше. Или вернулся хозяин, но покалечен, на пенсии держится, а ежели и прирабатывает, как, скажем, наш отец, то не видно приработка того.
Еще — но это опять же от рабочих рук зависит — кто какое хозяйство держит. Одно дело двух баранов зарезать в зиму, другое — четырех, да быка годовалого, да борова. Много значил огород: как родит картошка, сколько собрали овощей. Хорошо ли корова доится. Сколько кур держит хозяйка — десять, или двенадцать, или двадцать. Много ли детей в семье. В нашей семеро, у Гудиловых — трое, у Потаповых — двенадцать. А мы не через день есть просили, а каждый день, да еще три раза на день — попробуй прокорми, голова закружится. Голова пошла кругом от забот, говорили бабы.
Наша семья была одной из бедных, но не самая бедная — жили и похуже нас. Огород наш равен был тридцати соткам, но картошки от сентября до сентября все одно не хватало, хотя огород был неплохим. Приходилось испрашивать разрешения председателя посадить еще соток десять в полях. Держали из года в год корову, она выручала нас крепко, без коровы и жизни нет. Двух овец резали по осени, трех пускали в зиму. Выкармливали до заморозков поросенка. Работала в полную силу одна мать, отец тоже напрашивался на колхозную работу, помогая, но редкий месяц не болел, да и что мог сделать он на костылях. О моей помощи и говорить нечего было. Зарабатывал я лишь летом, в сенокос, в остальное время года делал всякую домашнюю работу, но за нее трудодни не начислялись.
В будние дни мать стряпню никогда не затевала. Хлеб пекла раз в три дня, разбавляя тесто почти в половину тертой картошкой. Картошку мы ели изо дня в день. Утром — цельносваренную, с молоком, в обед суп или щи, куда мать для запаха клала маленький кусочек мяса, вечером опять картошка — печенная на углях, жаренная на сковородке или толченая. В толченую мать выливала полстакана молока, иногда разбивала яйцо. Воскресенье не считалось праздником, иной раз мать пекла по воскресеньям драники — оладьи из выжимок тертой картошки. Редко, это уж если мы приставали неотступно, пекла в будни пироги с картошкой. Варила очищенную картошку, толкла ее деревянной толкушкой прямо в чугуне, разбив опять туда же два, а то и три яйца, добавив резаного луку. Лук обязательно должен быть резан мелко.
Проснешься утром и уже по запаху чувствуешь — мать пироги печет. Вскочишь, умоешься и за стол. На столе тарелка, полная горячих, дымящихся паром пирогов, кринка с молоком. Пирог горячий, а молоко холодное, ночь на подоконнике стояла кринка, возле намерзшего стекла. Край кринки выщерблен, роняли ее братья с лавки пустую, играя в избе в прятки.
— Сколько пирогов можно съесть? — спросишь мать с улыбкой.
— Ешь, всем хватит, — скажет она, — целую квашню теста завела.
Мать стоит напротив жерла русской печи, опершись руками на сковородник, ждет пока дойдут пироги. Лицо ее в отсветах печного жара, глаза слегка прижмурены. Стоит она, глядя в печь, думает о чем-то. Вот проворно выпрямилась, направила сковородник в глубину печи, ловко захватила сковородку с пирогами, поставила на шесток. Тут же у нее в черепушке талое нутряное баранье сало. Мать обмакивает в сало перевязанный ниткой пучок гусиных перьев, мажет вынутые пироги, кладет на тарелку.
А ты уже наелся. Сунешь в карман самый большой пирог и побежишь в школу, чувствуя ногой тепло. Пирог ты съешь на большой перемене, разделив с кем-нибудь из приятелей, а на штанах, с наружной стороны кармана, проступит и надолго останется большое сальное пятно. Не ототрешь его. Жди материной взбучки. А если отец увидит, то попадет еще крепче…
Самые невкусные пироги со свеклой. И паренную-то в чугунке свеклу станешь есть, когда уж очень голодный. С морковкой пироги намного вкуснее, но тоже — больше двух не одолеешь. Уж лучше морковку есть сырую, с грядок. С черемухой пироги получаются, если нарвал летом по времени крупной, спелой и сладкой черемухи и засушил в зиму в меру, не дав пересохнуть. Ее потом еще молоть следует. Но молоть — полбеды, в каждой избе, почитай, имеются ручные жернова или рушалка, как называют жернова по деревне. Смолоть смелешь, сахару много требует черемуха, а без сахара пироги не пироги, есть не станешь. Сахар необходим если пироги с калиной затеяла хозяйка. Добавляют в калину, чтобы обмануть себя, когда нет сахара, тертую свеклу для сладости. Свекла нужна — калину держать, вязкость придать начинке, и добавлять ее надобно чуток, потому как свекла есть свекла и никогда она собой сахар не заменит, не надейся.
С капустой пироги хороши, если мелко нарезали ее и ровно потушили, не дав подгореть. С разной начинкой можно испечь пироги. Бабы по деревне как говорят:
— Было б молоко, мука и курочка, состряпает и дурочка.
Всякие пироги приходилось пробовать нам, но самые сладкие пироги с малиной, творогом, маком. Их мать пекла лишь по большим праздникам. В обычное же воскресенье можно и не просить. С творогом — чаще. Если есть корова, и неплохо доится, то как бы ни велика была семья, можно отливать от каждого удоя хотя бы по пол-литровой банке на простоквашу, чтобы потом сделать творог. Реже других пекли пироги с маком, два раза в зиму — не чаще. Маком засевалась ежегодно одна всего грядка, да и та невеликая, чтобы не отнимать землю у лука или других более важных овощей. Но как радостно смотреть, когда цветет он. Пользы от мака хозяевам никакой нет, для пирогов только и засевают. «Сорок лет мак не родил, живы остались, — любил говорить наш отец. — И на этот раз не пропадем».
С малиной пироги — объедение, но и они не часты. Это если уродилась в лето в лесах малина, да найти время сходить за нею, нарвать ведра два. А на малину урожай не каждый год. Нарвал, перебери, истолки, и не толкушкой, как картошку, а ложкой деревянной в кастрюле. Даже и не толочь следует, а примять хорошенько. Перемятую, перемешанную с долей сахара малину разложи небольшими лепешками на жестяные листы, поставь в русскую печь, да чтобы жару сильного не было, иначе расплывутся лепешки. И пусть они там стоят сутки, от протопа до протопа, сохнут. Высохли, в мешочек их сложить и подвесить в сухом месте, чтоб не покрошились, не заплесневели. Вот сколько забот с малиной. А подошла пора пироги печь, взял лепешку, залил едва теплой водой, размочил, перемешал, опять же добавь ложку-две сахару, попробовал на вкус — и в пироги. Так же вот и со смородиной печет мать пироги, но смородина и клюква, как и калина, много сахара берут, лучше из них кисель варить. Кисели мать варит несколько видов, какая ягода есть — такой и кисель. А еще молочный и овсяной…
— Утром пироги с осердием и блины с кислым молоком, — прервав мои размышления, сказал младший брат. — В обед картошка с мясом, я спрашивал. А холодец пообещала на рождество или на Новый год. И пироги с творогом на рождество. Вот наедимся холодца. С квасом. Ведь ты любишь с квасом?..
Зима долгая, праздников много, матери надобно припасы распределить так, чтобы на все хватило. Корова заметно стала сбавлять молоко, скоро отел, на январь приходится, куры зимой не несутся, мяса и сала килограммы считанные, вот и думай, чем кормить семью в будние дни, что оставлять к праздникам, чтоб и перед людьми не стыдно было. Зайдет кто — нужно к столу пригласить, угостить: без этого праздник не праздник. У матери примерно рассчитано до весны, что и как пойдет с едой. В будни картошка, суп, картошка. Праздник наступил — немного взять из припасов. Лишь бы только не занимать у соседей: там маслица, там яиц десяток. Занимать легко, отдавать трудно. Начни занимать — войдет в привычку, не расхлебаешься. Не отдал вовремя, как обещал, ославят бабы на всю деревню, за спиной не перестанут смеяться твоей. Со стыда сгоришь, каяться начнешь.
Нет, мать не ходит по дворам, не позорит себя, как бы трудно ни приходилось. Взяла что — отдаст ко времени. А к ней когда приходит соседка закваски попросить, молока кринку, еще что-то, даст с доброй душой и радуется, что вот и она не из последних и к ней люди обращаются за помощью, хоть за малой, но идут. Иной раз и сама молока отнесет, без отдачи.
Мать легла, братья давно спали, а я все лежал, думал о праздниках, о семье нашей, о том, как мы живем. О том, как вырасту я скоро, стану взрослым, и женюсь, и будут у меня дети, а я стану так же заботиться о них, как заботятся сейчас о нас наши родители, и что мы тогда тоже всей семьей будем отмечать праздники. Думал, думал — и заснул себе, отвернувшись лицом к чувалу. И снов никаких не видел на этот раз — сладко спалось на теплой печи, под старой материной изношенной фуфайчонкой.
А когда проснулся, было позднее утро, ходики показывали девять, мать отстряпалась уже, лампа горит, но фитиль прикручен — рассвет за окнами. Отец в чистой рубахе, выбритый, сидит за столом, ест, макая блином в тарелку с кислым молоком. Рядом один перед другим стараются братья. Рты у них в молоке, в молоке щеки. Посапывают братья, едят. На столе еще одна тарелка, для меня. Я шевелюсь на печи, чтоб обратить внимание на себя, жду материного приглашения за стол, для меня это так важно.
— Ну и здоров же ты спать, — говорит мать, сама садясь к столу. — Вставай, умывайся да завтракай скорее — на улицу опоздаешь. Шурка давно на деревню побежал, — мать усмехается, — не дождался тебя. Отец, подлить молока?..
Я проворно слезаю с печи. В избе нашей все так же, как и вчера, но вроде бы и не так, что-то изменилось, добавилось новое, незаметное. Настроение изменилось, — праздники наступили. После завтрака я спрашиваю мать, что помочь ей, хотя знаю, что она откажется от всякой помощи. Да и рановато еще из дому к играм выходить. Насчет Шурки мать пошутила.
— Все уже сделала сама, — говорит мать, — скотину напоила, сено разложила по яслям, навоз сгребла в угол, потом вывезешь. Сена с крыши сбросила на целый день, воды в избу наносила. Идите играйте. И я отдохну. К Матрене Безменовой собиралась посидеть-поговорить. Вчера она не заходила к нам попроведать. Не заболела ли? Наелись? Давайте со стола соберу…
Одеваюсь, выхожу в сени, на крыльцо. Стою некоторое время на крыльце. И деревня будто другая, чем вчера. Странно — уходить из дому нет охоты. Всегда так: ждешь, ждешь свободного дня, а дождался — пропало вдруг всякое желание бежать к приятелям, затевать игры. Это потому, что никто тебя не держит, не заставляет работать. А иначе бы давно удрал. «Навоз, что ли, вывезти в огород?» — думаю я, но решаю сделать это завтра. Пойду к Шурке Городилову, чем он занимается? Спал, видимо, как и я, пока не выспался.
Шурка подымается из-под берега Шегарки с ведром воды, машет рукой. Я подхожу к нему. Шурка поставил полное ведро на тропу, отдыхает.
— В контору пойдем? — спрашивает он, передохнув, берясь за дужку ведра. — Патефон послушаем. Или на сушилку, за снегирями? У меня решето есть подходящее. Помнишь, договаривались с осени еще насчет снегирьков, а?
— Давай сначала в контору, — предлагаю я, — а после на сушилку. Никуда от нас снегири не денутся. Неси воду, я подожду тебя на дворе. Побыстрее!
Шурка относит ведро с водой в избу, и мы, перейдя Шегарку по пробитым через огороды стежкам, идем в контору посмотреть, что там делается в этот день. Мороз не шибко злой, но с ветром, и мы шагаем, поворачиваясь на ветер то одним, то другим плечом. Ветки тополей и черемух, что почти в каждом палисаднике, густо заиндевели. И перелески за огородами в инее.
К углу конторы, поднятый на высоком древке, прибит красный флаг. Он надувается под ветром, хлопает концами, обвисает на минуту и опять развевается, поднятый ветром. Под флагом, от угла до угла, протянута широкая полоса красной материи, на ней белыми буквами написан лозунг об Октябрьской социалистической революции. А в конторе шумно. В передней полно народу, парни, девки, мужики женатые. Разговаривают все сразу, и не поймешь ничего. В председательском кабинете тоже толкутся; орет вовсю патефон; счетовод, пожилой, хромоногий мужик, крутит ручку патефона, меняя пластинки. Рядом один из парней точит на небольшом плоском бруске иголки. Председатель без шапки, но в полушубке, сидит на своем месте — стол его в углу, возле окна, разговаривает о чем-то с мужиками постарше. Все уже навеселе малость, смеются, перебивая друг друга в разговоре.
«Пой-дем, пой-дем, Дуня! — наяривает на всю контору патефон. — Пойдем, Дуня, во лесок, во лесок! Сорве-ом, сорве-ом, сорвем, Дуня, лопушок!..»
Патефон в темно-синей коробке, головка, ручка, другие части сверкают никелем. Около патефона стопкой лежат пластинки. Счетовод к патефону никого не подпускает, боится, что ребята сорвут пружину. Сам заводит, сам меняет пластинки, осторожно опуская на край пластинки тяжелую головку с наточенной иглой. Патефон вынимают по праздникам, остальное время он стоит в шкафу под замком, где хранятся у счетовода счеты, чернильница с ручкой, конторские книги, другие колхозные бумаги.
Пластинок было немного, штук десять, однако, может, на две-три больше, старые заигранные пластинки. Некоторые были треснуты, это счетовод недоглядел, кто-то столкнул их на пол или, облокотись, надавил локтем. Счетовод пытался найти виновного, никто не сознался. Долго после этого не пользовались патефоном — в наказанье. Сердился счетовод. Теперь вроде оттаял. Да и праздники, как не разрешить. Сам председатель здесь…
Патефон купили сразу же после войны, ни радио, ни электричества в деревне не было, почта приходила с большим опозданием — пока это на перекладных от деревни через болота и леса дотащится из города до нас почта. Патефон был радостью для всех — взрослых и детей, и доставали его из шкафа поначалу чаще. Время шло, пластинок новых не покупали, иголки тупились, стачивались, иные уже и пальцами трудно было уцепить, так они сточились. Жалея патефон, счетовод долго играть не разрешил, прокрутит по разу пластинки, закроет под замок, до следующего праздника. «На гармошке играйте, — говорил он ребятам, — ей ничего не сделается, растягивай да сжимай. Обходились ведь когда-то без патефона».
Мы с Шуркой пробрались в кабинет, встали возле стены в углу, поближе к патефону, слушая песни, наблюдая за счетоводом, как, вставив изогнутую ручку в бок патефонной коробки в специальное отверстие, он осторожно накручивал пружину, снимал сыгранную пластинку, откладывал в сторону, брал из стопки другую, щурясь, чтоб прочесть название песни.
Были тут, кроме «Дуни», и «Три танкиста», и «Катюша», и «Наигрыши баяна», и «Бежал бродяга с Сахалина». Были еще пластинки с песнями в исполнении Руслановой. «Из-под дуба, из-под вяза», «Валенки», «Степь да степь кругом», «Окрасился месяц багрянцем». Эти песни любили более других и чаще просили счетовода сыграть их. Пружина у патефона тугая, тянет хорошо, голос у певицы сильный, но пластинка старая, стершаяся, шипит игла, с хрипом получается песня. Крутится пластинка, крутится…
Председатель и счетовод любили «Степь да степь кругом», бабам и молодым девкам более по нраву были «Из-под дуба» и «Валенки», под песни эти, при желании, можно было плясать. А мы с Шуркой всегда ждали, когда счетовод поставит «Окрасился месяц». Я прочел уже несколько книжек о море, морских бурях и, слыша руслановское «где волны бушуют у скал», живо представлял себе скалистый морской берег, месяц и небо и волны, которые с шумом разбиваются о скалы, оставляя на них белую пену.
«Трех танкистов» мы знали на память и пели сами в школьных концертах, «Катюшу» проникновенно выводили девки летом под тополями. Песня о ямщике, как он замерзал в степи, была грустной, и многие бабы плакали, слушая ее. Бабам жалко было ямщика, жалко жену его и малых детей.
Проиграв по разу пластинки, счетовод закрыл патефон и поставил в шкаф. Мы с Шуркой вышли из конторы. Потеплело вроде, ветер стих, падал редкий, едва заметный снежок. Когда снег идет — теплее гораздо.
— Пойдем к нам обедать, — пригласил Шурка, — мамка шаньги с творогом пекла и блины. Пошли давай. В прошлый раз я у вас обедал, а ты у нас — нет. Мамка говорит, что же это Алешка не заходит? Стесняется, что ли?
— Пойдем, — согласился я, — попробуем, что это у вас за шаньги такие.
По праздникам мы с Шуркой Городиловым, да и другие ребятишки, приглашали каждый своего приятеля к себе в гости. Я уже и забыл, когда это Шурка обедал у нас. А он, оказывается, помнил. Мы отобедали у Шурки, оделись и вышли опять на улицу. Все так же падал снежок, но уже крупнее и чаще, скрывая дальние избы, сараи, бани, перелески за огородами.
— Что станем делать? — спросил Шурка. — На берег пойдем или на сушилку? У меня решето есть. Хочешь посмотреть? В сеннике спрятано. Большое. Давно мы на птиц не охотились. Или на берег пойдем с лыжами?
— Пошли на сушилку, — сказал я, — на берег всегда успеем. А то начнутся морозы, не до птиц тогда будет. День подходящий сегодня, повезет, так, может, щегла поймаем. В прошлую зиму щеглов прилетало на сушилку! Помнишь, как мы охотились за парой? Ох до чего же красивы! Но так и не удалось накрыть их. Осторожны щеглы, осторожнее всякой птицы…
И мы отправились на сушилку ловить птиц. Шурка нес под мышкой решето, прижимая его к боку, я поддерживал, помогая. За деревней, на выезде, на левом берегу Шегарки, напротив кладбища, в полверсте от крайнего двора, построили сушилку. Возле сушилки, обнесенной изгородью, просторный ток, где осенями обрабатывают привезенное с полей зерно: веют, культивируют, перелопачивают. Очищенное зерно сушат, увозят в амбары, а на току остаются отходы: семена сорных трав, овсюг и малая часть зерна, провалившаяся сквозь решета веялок и культиваторов. Отходы эти иногда берут для кур, но куры плохо клюют их: выберут зерно, остальное не трогают. Отходы обычно остаются в зиму на току, лежат они на току и лето, прорастают, а в августе, перед самой уборочной, когда начинают чистить, готовить для нового урожая ток, вилами или совковыми лопатами выбрасывают проросшие, слежавшиеся кучи за изгородь, где бурьян с лебедой и широколистый зеленый лопух. Там отходы догнивают, заравниваются травами. Высокая густая трава поднимается на месте кучек.
Под тесовыми крышами сушилки круглый год жили воробьи. Летом они гнездились здесь, зимой прятались от стужи, питаясь тем, что осталось не взятое метлой на земляном утоптанном полу. Осенью, до самого снега, воробьи хозяйничали на кучах отходов, склевывая зернышки. С первым же снегом, с первыми веселыми морозцами, из бора в деревню прилетали снегири и щеглы, кормились краем огородов на полузанесенных репейниках, ветках конопли. Прилетали снегири и на сушилку. Иногда мы охотились на них с решетом. Ни мне, ни Шурке птицы совсем не были нужны. Нам хотелось подержать в руках и снегиря, и щегла, посмотреть их вблизи. Интересно было ловить птиц, пойманных же становилось жалко, и мы тут же отпускали их на волю. Они так печально свистят, снегири. А воробьев мы не ловили никогда, воробьи жили в каждом деревенском дворе.
— Шурка, ты где решето взял? — спросил я дорогой.
Мы заходили со стороны речки, чтобы из-под тесового навеса посмотреть, есть ли снегири. Они близко не подпускают, это тебе не воробей, сидящий на городьбе.
— А мне бригадир разрешил взять, — ответил Шурка. — Оно, видишь, порвано с края, потому и не годно. Осенью я помогал бабам веялку крутить, что-то у веялки внутри случилось, зерно пошло сорное, стали разбирать, оказалось, что решето нарушено. Я вспомнил про снегирей и попросил. Васька Климцов лук со стрелами в обмен предлагал, я отказался. Как ты считаешь — правильно я сделал, что отказался? Лук и сам могу смастерить, а решето где найдешь. А тут такой случай. Надо его беречь, решето…
Мы пролезли в сушилку через низкое окно в рубленой стене — рама выставленная стояла под стеной. Снегирей нигде не было видно. В сушилке было сумрачно и казалось холоднее, чем на улице. Остановились, оглядываясь. В сентябре мы работали здесь. Шурка перелопачивал зерно, а я возил на телеге мешки от комбайна. Мы всегда по осеням помогали колхозу. И летом. Летом на сенокосе работаешь, а осенью поможешь на току.
— Вон они, — шепотом сказал Шурка, указывая рукой в конец навеса.
Там на земле сидело несколько снегирей. Мы притаились, наблюдая. Снегири сидели неподвижно, будто озябли. Вид у них всегда кроткий, грустный.
— Давай разгребем быстрее кучи и поставим решето, — предложил Шурка. — Если вспугнем — ничего, они все равно прилетят. Разматывай скорее бечеву. Ну и птицы, прямо горят. На земле они не так ярки, а вот на снегу…
Он вынул из кармана небольшую, четверти на полторы, палочку с намотанной на нее длинной и тонкой бечевкой. Мы пошли к кучкам, я на ходу разматывал бечевку, она тянулась за мной. Шурка разбрасывал над кучкой ногой снег, добрался до отходов, разровнял их, положил на отходы наклонно решето, под приподнятый край стоймя поставил палочку, и мы ушли в прируб сушилки, утянув за собой один конец бечевы, другой конец был привязан к палочке посредине. Когда птицы заходили под решето, мы дергали за бечевку, палочка выскакивала, решето падало, накрывая птиц. Охота простая, главное в ней — ожидание. Сидишь в прирубе, мерзнешь, ждешь, прилетят ли снегири, а ежели прилетят, то зайдут ли под решето. Очень уж осторожны. Переживания особо начинаются, когда появляется щегол, нарядная, красивее снегиря птица. Самцы снегиря красногруды. Чем морознее день, тем ярче у них грудь. У самки оперение на груди сизое. У щегла одежда пестрая, и бойчее он снегирей. Есть и фамилии такие — Снегирев, Щеглов…
Мы ловили птиц и тут же отпускали их. Нам интересна сама ловля. Один раз принес я снегиря домой, принес в рукавице, выпустил в избе возле двери, снегирь с ладони перелетел на подоконник, не рассчитал, ударился клювом о стекло, упал и стал биться в окно, трепыхая крыльями. А кошка, прижимаясь к полу, уже ползла от печи к лавке, и хвост ее шевелился, выражая нетерпение. Снегирь не видел кошку, он сидел, уткнувшись в стекло.
— Не балуй, — сердито сказал мне отец, — выпусти сейчас же и не лови больше! Не жалко разве? Брысь! — закричал он на кошку. — Ишь ты, нацелилась!
Я поймал снегиря, вынес на крыльцо, подбросил слегка над головой. Снегирь взлетел и скрылся за двором. С той поры я не носил домой птиц. И Шурка не носил. А ловить мы их продолжали, приходили на сушилку.
— Пошли по домам, — шмыгал носом Шурка, выглядывая в дверную щель. — Не везет нам сегодня, не прилетят они заново. Пойдем, а то замерзнем здесь — холодина, аж трясет. Кабы печка стояла в прирубе — сиди хоть до вечера. Слышишь — зубы звенят, — Шурка засмеялся и дернул за бечевку.
Я, признаться, тоже порядком замерз. Ну их, снегирей, со щеглами вместе!..
Мы выбрались из прируба. Шурка стал сматывать бечевку, я взял под мышку решето. Перелезли через высокую городьбу тока, вышли на дорогу.
— Как ты думаешь, — спросил я дорогой Шурку, — где живут снегири летом? Зимой их сколько хочешь, а летом никто ни единого не видел. Или улетают они куда-то далеко, к снегам. Может, на север, а? Все птицы осенью на юг летят, а снегири на север. Но ведь снегу и на севере летом нет.
— Ну зачем им далеко улетать, — подумав, ответил Шурка. — Наоборот, все птицы весной к нам слетаются, живут до поздней осени. Мужики говорили, что летом в бору снегири прячутся, там и гнезда вьют. В бору прохладно, в самых глухих местах. Жару не любит снегирь. Зимой, замечал, как сильнее мороз, снегирь веселее, свистит чаще, решета не боится. В феврале здесь, в начале марта еще. А потом улетают они в бор сосновый, там и живут.
Разговаривая, мы подошли к Шуриному двору. Взяв решето, он свернул в переулок, а я пошел домой. Первый день праздника закончился. Вечером сидел дома, идти никуда не хотелось, да и родителей пригласили в гости, я же, как старший, должен был присматривать за братьями, а то натворят что-нибудь, им только дай волю, не рад будешь после. Полезут сметану искать, перевернут кринки или игру в жмурки затеют, а то и в прятки.
Я лежу на печи, на животе, и, опустив подбородок на кулаки, наблюдаю, как отец с матерью собираются в гости. Отец уже собрался. Он сидит на краю кровати, держа стоймя возле ног костыли. Отец выбрит, седые волосы его коротко острижены. На нем солдатская форма, в которой он вернулся из госпиталя, гимнастерка перепоясана ремнем. На ноге малоношеный валенок. Это отцова праздничная одежда. Ему осталось надеть полушубок и шапку. Взять варежки. Полушубок поношен, под мышками протерто, и отец сам наложил туда заплаты. Поношена овчинная шапка. Варежки в эту зиму мать отцу связала новые, а на них, из штанин чьих-то штанов, пошила верхонки, иначе вязаные долго не продюжат. Она и нам всем пошила верхонки.
Я люблю накрываться отцовским полушубком, когда сплю на полу. Он пахнет табаком, еще чем-то, очень домашним. И шапка отцова нравится мне, только большая она слишком на мою голову. Костыли у отца деревянные, сухие, легкие, с резиновыми наконечниками. В морозные дни, как идет отец по наезженной улице, далеко слышен скрип костылей. У него и запасная пара есть, в кладовой. Случается, ломаются костыли.
— Ты скоро, мать? — спрашивает он, глядя на ходики. — Пора уже. Собралась?
— Иду, — негромко откликается из горницы мать, — успеем, семи еще нет. Долго ли через речку перейти. Надевай полушубок. Пуговица, как на грех…
В горнице возле стены между столом и кроватью стоит тяжелый, старый, окованный узкими полосками потемневшей жести, с двумя фигурными металлическими ручками сундук, доставшийся нашим родителям от их родителей. В нем праздничная одежда всей семьи. Одежда выстирана, прокатана рубелем и каталкой, аккуратно свернута, сложена стопками. Сейчас крышка сундука откинута к стене, мать достала бордовую фланелевую кофту, сатиновую юбку, вязаный шерстяной платок. Стоит над сундуком наша мать, задумалась. О чем думает она? О жизни своей, наверное. О жизни всей семьи.
Отцу нет еще и пятидесяти, мать моложе его на шесть лет, но оба они выглядят стариками в постоянных заботах, обыденной одежде и только, когда вот так принарядятся в праздники, в лучшее, что у них есть, кажутся моложе, веселее, привлекательнее. Вроде другие люди уже. А наряды у них одни и те же — на много лет справлены. Как и у других деревенских. Считай, одинаково у всех — жизнь одинакова, работа, одежда, заботы…
Мать выходит из горницы, мы смотрим на нее. Черные волосы, промытые вчера в бане, зачесаны назад, собраны на затылке. На матери бордовая фланелевая кофта, поверх фланелевой — самовязанная из овечьей шерсти, на матери длинная темная сатиновая юбка, фартук с оборками, на ногах шерстяные чулки. Я подаю ей с полатей подшитые, но крепкие еще валенки. Мать обувается, повязывает шерстяной, ею же связанный платок, надевает чистую, на выход, фуфайку. И варежки гостевые у нее есть, в них она уже не станет на дворе управляться. И у нас есть праздничные рубахи и штаны, пошитые кем-нибудь из деревенских баб, кто имеет швейную машинку. Каждый год почти заказывает нам мать обновы к праздникам…
— Ну, мы пошли, — говорит мать и смотрит на нас, потом на ходики. — Не балуйтесь тут. Часам к одиннадцати вернемся. Лампу прикрутите, коптить начнет. Ишь как гудит за стеной, метель разгулялась. Выстудит избу за ночь. И дорожки небось замело все через речку. Ну все, пошли, отец.
— Постряпушек принесешь, мам? — спрашивают с печи братья. — Принеси.
— Принесу, принесу, как же без постряпушек, — обещает мать. — Ложитесь.
— Как еще дадут, — хмыкает отец, толкая дверь, гремя костылями по полу.
И они выходят в сени. Я, прямо босиком, ступая на цыпочки, выскакиваю следом за ними, закрываю сенную дверь на засов, спешу в избу, и, прикрутив фитиль лампы, лезу на печку к братьям. Годовалый спит в своей зыбке, держа сомкнутыми губами соску, двое младших спят в обнимку на горничной кровати, а мы лежим трое на печи, рассказываем сказки или прочитанные книжки, дожидаясь родителей. Мы ждем, главным образом, мать — она должна принести что-нибудь из стряпни, гостинец. Восьмилетний наверняка уснет, вероятно, уснет и десятилетний, а мне засыпать никак нельзя, я должен открыть родителям дверь, да и годовалый может проснуться, заплакать. Тогда слезай, успокаивай, меняй пеленки, соску подавай. Напевай ему песни всякие, покачивая легонечко зыбку. Но пока спит он…
Каждую зиму, прямо с Октябрьских праздников, вот уже несколько лет подряд, как только возвратились домой фронтовики, кому суждено было вернуться, начинались по деревне сабантуи-гулянки из двора в двор и тянулись через все праздники, до самого тепла, до троицы. А потом перерыв до Октябрьских самых. Роздых и гулянье, а работы полно. Мать рассказывала, что первым сабантуй-гулянку собрал кто-то из фронтовиков, чтобы отметить свое возвращение. Вернулся израненный, но — вернулся. Собрал всю деревню, не делая выбора, угостил как мог, поблагодарил гостей. Они — его. Другой фронтовик за ним потянулся — я, мол, чем хуже тебя, и я хочу отпраздновать возвращение. Третий, четвертый. А после и пошло по деревне.
Каждый, кто гулял у фронтовиков, стал отгащивать — приглашать к себе, приглашать всех подряд, не только тех, кто его приглашал. В будние дни сабантуи не собирали, в праздники или с субботы на воскресенье. Не один двор не обойдут гулянием. Всякий хозяин старается из последних сил, зиму будет сидеть без мяса, других припасов, но — сабантуй устроит. Иначе со стыда сгорят. Мы, ребятишки, узнавали о гуляниях в школе.
— А у нас завтра сабантуй, — скажет кто-нибудь. — Мамка стряпню заводит. Я открыл квашню, понюхал тесто — пахнет вкусно. Приходи, поглядишь пляски.
Гуляли и у нас ежегодно, почему-то всегда по теплу уже, в марте-апреле. И не по праздникам, а в обычные воскресенья. Мать скажет:
— Праздник сам по себе хорош, отгуляем в воскресенье, ничего. Не мешайтесь под ногами, без вас хлопот хватает. Отгостим, вся стряпня вам достанется.
Я и братья не шибко-то любили эти самые сабантуи — они отнимали сразу половину продуктов, приготовленных на зиму. Хорошо, что родители собирали застолье весной, когда ждешь уже тепла, лето и не так думаешь о еде. Но все равно я считал, что можно было бы обойтись без гулянок, просто отмечая праздники. Но родителей наших с уважением приглашали в каждый двор, они никогда не обижали хозяев, не отказывались от приглашения, шли, а потом в определенное время, удобное для себя, с таким же уважением старались отгостить. Приглашения пропускали редко, если уж болел кто-то или по какой другой важной для приглашенного причине.
К сабантуям начинали готовиться загодя, заводили наперед выпивку, побольше да покрепче, каждый двор старался побить один другого угощением. Мать пересматривала запасы, планируя, сколько чего надобно взять. В такие дни работы мне и братьям прибавлялось, нужно было посмотреть и в избе, и на дворе, а на дворе всегда было полно дел всяких.
Нам больше нравилось, когда приглашали родителей и они уходили, а мы оставались одни, ожидая, принесет ли мать постряпушек и что принесет. Так уж повелось: хозяйка, у кого гуляли, видя, что гости начинают расходиться, предлагала бабам для ребятишек что-то из стряпни. Никто не отказывался взять, брали так, чтобы каждому из детей досталось хотя бы по пирогу или шаньге. И наша мать так же делала — совала бабам в карманы фуфаек и жакеток стряпню, обижаясь, если те вдруг отказывались взять. Ребятишек в любой семье полно, полуголодные постоянно.
Лежишь на печи, ждешь. Вот девять часов, десять, начало одиннадцатого. Иногда родители возвращались к полуночи. Братья спят, в избе тихо, фитиль лампы прикручен, свет падает на потолок, на стены, слабо освещая стол и широкую скамью. По углам темнота, темень за окнами, немного боязно — и спать совсем уже неохота. Обычно я слышал, как подходили родители к избе, голоса их. Одни они никогда не возвращались, шли с кем-нибудь из своего края, шли с песней. Услышав, как родители всходили на крыльцо, я соскакивал с печи, спеша открыть дверь. Пол в сенях ледяной, а я снова не обулся. Прыгаю с ноги на ногу. Ух ты! Ну и холодина!
— Спите? — спрашивает мать, входя первая. — Помоги раздеться отцу.
Иногда отец был сильно выпивши, иногда самую малость, для настроения.
— Сам разденусь, — говорил он, — чего тут. Валенок вот только, милок, поставь на плиту. Костыли положи под кровать, чтоб не мешали. Вот и все.
Сняв солдатскую форму свою, укладывался под дерюгу и сразу засыпал. Мать, оставив узелок с гостинцами на столе, раздевалась в горнице. Я развязывал узелок, там бывало шесть постряпушек, каждому по одной. И на годовалого. Мать уже сейчас приучает его к взрослой пище, соски хлебные дает. Я подхожу к окну, оно густо заснежено, и ничего не увидать, что делается на дворе. Слышно было, как шумит ветер, наметая снег.
— Возьми себе, — говорит мать, кивая на постряпушки, — остальные им. Утром встанут, обрадуются. Три пирога с творогом, три с яйцами и луком. Какой?
— Я не хочу сейчас, мам, — отказываюсь я, — завтра вместе со всеми съем. Кто с чем захочет, тот и выберет. Или ты сама нам разделишь, чтоб без обиды.
И я взбирался обратно на печь. Мать сложила стряпню на тарелку, поставила в шкап, за занавеску. Мать еще некоторое время сидит за столом, под висевшей на стене лампой, расчесывает на ночь волосы. Чешет медленно, раздумчиво. Чувствуется, что она в мыслях сейчас спокойных.
— Хороший сабантуй был у Панкиных, — говорит мать, как бы для себя. — Веселый. Пели много, плясали. Две гармошки было. Без шума обошлось, слава богу. Прошлый-то раз у Фатеевых передрались мужики насмерть. Вот уж лихота, как сцепятся на гулянках. Ни стыда ни совести. Глаза б не глядели.
Бывает, мужики скандалят на сабантуях. Прицепится один к другому из-за ерунды какой-нибудь — и до драки. А то начнут прошлое воспоминать, войну. Один кричит:
— Я воевал, а ты тут бабами командовал! Нажрал шею за бабьими спинами! Нажрал морду, боров! За юбки бабьи хватался! Зна-ем!
Мать не любит скандалов, да и кто их любит. У нас несколько раз собирались, а ничего, держались мужики молодцами. Удавались гулянки. Скандалистов позже настыдят бабы, так они стихают, глаза прячут — стыдно самим.
Нас, ребятишек, родители не пускали на сабантуи, но в двух-трех избах побывал я все же, посмотрел. Ежели у товарища твоего родители затевают сабантуй, то можно пойти, залезть на печь и наблюдать оттуда. Взрослые сердятся, когда в такое время ты крутишься подле, попадаешь на глаза, а тихонечко если — ничего, можно. Шурка ко мне приходил поглядеть, как у нас все гуляют, а я к ним ходил несколько раз. Еще к одному приятелю.
Все сабантуи, у кого бы ни гуляли, похожи один на другой. В избе прибрано, расставлены столы и скамейки, взятые у соседей. На стенах три-четыре лампы, тоже от соседей. На столах выпивка, закуска. Тарелки, стаканы, вилки-ложки хозяйка собирала до завтра по ближним дворам. Часу в седьмом примерно начинают сходиться гости. Здороваются, хоть и виделись уже, раздеваются, складывают одежду на кровать, стоят некоторое время возле двери, за общим разговором. Вот собрались все или почти все, хозяева приглашают гостей за стол, те рассаживаются, где кому глянется, хозяева поднимают первые стопки, обходя вокруг стола, чокаясь со всеми. Гости выпивают, начинают закусывать. Хозяева просят не стесняться, а никто и не стесняется. Разговоры громче, затевают песни. Поют, выбираются из-за столов на круг, пляшут, выходят на двор освежиться, снова садятся за столы, выпить-закусить. И так весь вечер напролет. До полуночи, а то и во втором часу разойдутся по дворам. Да запоют дорогой. В том краю, в этом. Далеко слышны песни в морозные ночи…
Сколько у нас было сабантуев, а запомнился один, это когда тетка Ульяна Трутакова в подполье упала. Пошла она плясать с конюхом Ефимом Родионовичем Малиновым, плясали крепко, на спор как бы. Штук по пяти каждый частушек выкрикнул, и по кругу пройдут они, и друг перед другом встанут, в стороны разойдутся, опять на середину. Устали, гармонист, кажись, меха гармони разорвет, а ни тот, ни другой уступать не желает. Но все же стала тетка Ульяна сдавать, конюх Ефим Родионович горячит ее, теснит, она отступает, отступает к малой печке мимо кровати. А конюх все на нее грудью, ногой выставленной топает, плечами поводит широкими. Все гости увлеченно наблюдают за пляской, подбадривают…
А у нас между кроватью и печкой лаз был в подполье. Крышка закрывалась ровно, но один край держался слабо: если наступишь тяжело на край тот, крышка срывалась под ногой. Домашние все наши знали и оберегались. Мать отцу напоминала несчетно, чтобы подладил, да руки у отца никак не доходили до крышки этой самой — откладывал со дня на день он.
Пятится тетка Ульяна, конюх следом. Ни отец, ни мать мои слова сказать не успели, как Трутачиха ухнула вместе с крышкой в подполье. Гармонь враз смолкла, затихли голоса. Минуту было тихо, конюх остолбенело стоял, глядя в черный квадрат подполья. Он, чувствовалось, отрезвел сразу. Отец с матерью молча посмотрели друг на друга, как бы спрашивая: придется им отвечать за Трутачиху? Никто не знал пока, что же делать.
— Ульяна, — сипло окликнула мать, подходя неуверенно к подполью, наклоняясь, заглядывая в темноту, — жива ли ты там? Отзовись хоть, Ульяна?!
— О-ох, — донеслось снизу, — окаянные! У вас тут молоко, что ли, поставлено?
Хохот рванул по всей избе, огонь в лампах колыхнулся, вот-вот погаснет. Из подполья показалась голова тетки Ульяны, мужики протянули ей руки, вытащили, и хохот с новой силой пошел по углам: теткина юбка была перепачкана молоком. Спуск в подполье неглубок, дальше — три ступени ведут в закрома, а здесь, напротив лаза, на специальном приступке, мать держала в кринках молоко, чтоб молоко не скисло — в подполье всегда было прохладно. Упав, тетка сшибла три кринки, одну раздавила, да так и сидела на осколках, покуда не опомнилась и не сообразила, что с нею произошло. Она ушиблась только немножко, но не пострадала, испугалась больше, да юбку подпортила молоком. «Испужалась», — созналась тетка.
Сабантуй тот у нас был отменно веселым. И долго потом еще вспоминали по деревне. «А это когда было-то?..» — «О чем ты говоришь, не упомню?!» — «О-о, когда! Да в тот самый год, когда гуляли у Егоровых, а Трутачиха на горшки с молоком грохнулась в подполье. Помнишь? Ну вот».
Два раза в год, после посевной и после уборочной, колхоз от себя устраивал сабантуй. Трем-четырем женщинам, что почистоплотнее и подомовитее, поручали варить и стряпать, заводить пиво на меду — слабенькую, но держал колхоз пасеку. Осенние колхозные сабантуи сильно отличались от весенних. Осенью справляли либо в конце октября, по крепким заморозкам и первому снегу — обязательно чтоб был снег, — либо после Октябрьских. А когда и в Октябрьские. Мужики, правда, были за то, чтобы сабантуи проходили сами по себе, а праздники — сами по себе. Тогда получалось на один праздник больше. Значит, и радости больше.
Собирались, если отмечали осенью, в конторе, как бы в гости к кому-то. Садились за столы, было тесно, все не вмещались, многие стояли со стаканами в руках. Председатель поздравлял с окончанием уборочной, прошедшим, наступившим или наступающим праздником, бабы обносили пивом, подкладывали закуски. В председательском кабинете тоже сидели, теснясь. Играл патефон, пели и плясали под гармонь, как и в обычной избе, только у хозяев сабантуи проходили как-то уютнее, слаженнее, а контора есть контора, чего уж там, хотя размерами она была обычной избой. И видом.
Кто-то из стариков не мог по слабости здоровья прийти, тому председатель распоряжался послать на дом пива и закуски. Верстах в двадцати с лишним вниз по Шегарке между Хохловкой и Пономаревкой была колхозная заимка Камышинка, названная по речушке Камышинке, что впадала в Шегарку. Только речушка текла из лесов и болот к правому берегу, а заимка находилась на левом берегу. Держал там колхоз из года в год скот-молодняк, там же находилась часть колхозных сенокосов. Стоял на берегу Шегарки большой крестовый дом, позади него, ближе к согре, скотный двор. В доме жили те, кто ухаживал за скотом. Летом в доме располагались покосники. Ребятишек отправляли на Камышинку в пору сенокоса, сгребать на конных граблях кошенину, возить на быках копны.
На другой после сабантуя день пьяненький старик Жаворонков запрягал в розвальни высоченного выездного председательского жеребца Хитона, ставил в сено флягу с пивом, клал сумку со стряпней, заваливался на бок, понукал коня, и Хитон, такой же старый, как и ездок, танцуя в оглоблях, делая вид, что бежит рысью, тащил сани на заимку. Старик Жаворонков любил развозить пиво по деревне, любил ездить на Камышинку. Дорогой он не раз зачерпнет из фляги прихваченной кружкой, посидит вечерок в тепле за разговорами со скотниками, переночует, а утром, опохмелясь, поедет обратно с затяжной песней в свою деревню, покрикивая на Хитона.
Весенние, по окончании посевной, сабантуи были куда как интереснее. Май, воскресный день, теплынь. Шумят молодой листвой березы и тополя, трава зеленая окрест. Часам к двенадцати, раньше чуть, со всех краев деревни сходится в конторе народ, а уж на луговине под тополями поставлены столы, скамейки, бабы хлопочут, стараются, вынося из конторы угощение. Сухо, просторно, воздух легкий, одежда не стесняет. Те же поздравления председателя, то же пиво, та же стряпня, но все кажется по-иному, разговоры живее, песни звонче и протяжнее, звуки гармошек веселее.
Главное — пережили зиму, дождались весны, тепла, отсеялись ко времени. Небо во-он как высоко да сине, зелень в глаза бьет, радует, дай бог потом дождей в июне, травы в июле, хлебов в августе да сентября погожего, чтоб убрать хлеба, а там и зиму встречать можно. Запевайте, бабы, запевайте, мужики, все хорошо. Где пиво? Наливай! Плеснешь — не жалей шибко, на то и праздники. Наливай, не скупись, Митрофановна. Где твой стакан, Парамонович? Подставляй, не стесняйся! Уж ты-то поработал в посевную!..
А как выходила плясать тетя Дуся Мякишина, все из-за стола вставали, вылезали, кругом становились — смотреть. Плясать на спор с нею еще кое-кто и тягался, но петь частушки, какие и как — тут уж она равных себе не имела. О-ох и частушки, кто их только складывал, сколько в них всего. Иную споет, послушаешь — уши огнем горят. А она как разойдется, как подмигнет гармонистам, а уж те стараются. Давай, тетя Дуся, еще одну!..
Выборы были ничуть не меньшим праздником, чем Октябрьские. Они, как правило, проходили зимой и надолго запоминались. За несколько недель до выборов по дворам ходила наша учительница, ставшая на время агитатором, разъясняя, за кого голосуют на этот раз и когда. За день до голосования обежит напоследок деревню, предупредит: «Завтра выборы! Уж, пожалуйста, не опаздывайте!» А никто никогда и не опаздывал. Как это так?!
Выборы завтра, а сегодня под вечер украшают контору. Над крышей полощется флаг, под ним, как и на Октябрьские, от угла до угла, на красном полотнище белыми буквами лозунг: «Товарищи избиратели! Все как один отдадим голоса свои за кандидатов блока коммунистов и беспартийных!»
В передней и в председательском кабинете помыты полы, дрова аккуратно сложены на плиту печки, протерты изнутри стекла окон — снаружи они в наледи. Бачок полон воды, кружка тут же — вдруг кому пить захочется. В кабинете два сдвинутые торец в торец стола накрыты красной материей, обтянутая такой же материей урна для голосования стоит в простенке между окон. В передней на стенке яркие, присланные из района, бумажные плакаты, рисунки на них цветные, надписи складные. Все готово — пожалуйста, товарищи избиратели, приходите утром голосовать.
Голосование начинается рано, в шесть утра. А раньше всех является в контору уборщица-рассыльная, чтобы успеть вовремя протопить печи. По деревне, от выборов до выборов, идет как бы негласное соревнование — кто первый проголосует. Из молодых редко кто стремился проголосовать первым — поспать старались в праздник, старики обычно начинали. Потом из разговоров узнаешь: нынче вот кто самый первый, самый ранний…
Отец с матерью в день голосования подымались чуть ли не в пять часов. Пока соберешься, дойдешь. Отцу на костылях плохо, да и темнота еще.
А мы спим. Услышишь сквозь сон, что родители одеваются, поднимешь голову и тут же забудешься снова. Вот едва слышно открылась-закрылась избяная дверь, сенная — ушли. Возвращаются родители в семь, в восьмом часу. Не спеша дойдут они к конторе, проголосуют, пробудут какое-то время в передней в тепле, поговорят среди мужиков-баб, а уж потом обратно. Я ко времени тому просыпался уже, поджидал. Встану, умоюсь, бересты надеру печь растоплять. Слышу шаги под окнами, разговор — родители вернулись.
Для нас, ребятишек, выборы — праздник вдвойне. Свободный день — гуляй до темноты, еще — на выборы всегда в конторе устраивали буфет. Со Вдовина, где сельсовет и пекарня, привозили удивительно вкусные и запашистые, мягкие белые продолговатые булки — сайки, привозили белый хлеб, калачи, пряники и конфеты, еще что-нибудь. Отчасти из-за буфета спешили пораньше в контору. Но можно было особо не волноваться, привозили всего с учетом дворов нашей деревни и Юрковки, и тот, кто торговал, делил так, чтобы всем хватило и саек, и хлеба, всем и хватало, не случалось никаких обид.
В сельповскую лавку нашу ради праздника тоже старались завезти товару какого-то, — случалось, селедка перепадала. В дни выборов лавка открывалась с восьми, на час раньше обычного, поэтому в контору интереснее было попасть, скажем, в половине восьмого или чуток пораньше, проголосовать, купить что-то в буфете, погреться, поговорить, а уж потом прямо в лавку. Так бабы и делали. Мужики старались не отставать: в лавке образовывалось что-то вроде буфета, продавали на разлив водку.
Заходили в лавку и наши родители. Мать просила продавщицу налить отцу стопку, а сама смотрела, что бы еще прикупить. Лавка на левой стороне Шегарки, не так далеко от того места, где мы живем. Родители домой приходили праздничные, возбужденные, лицо отца было обмякшим, чувствовалось, что он малость выпил. В руках матери сумка с покупками. Она проходит по избе, ставит сумку на лавку, начинает раздеваться — надо печь топить, завтрак готовить, к скоту идти. Я стану помогать ей. На улице, в основном.
— Мам, — спросишь, — ну что — первые проголосовали? Или запоздали опять?
— Опоздали, — усмехается мать. — Бабка Серегина опередила. А тут и мы с отцом следом подоспели. Развязывай сумку, гостинцев купили. Хороший буфет нынче, всем всего досталось. Не сердились, без обид обошлось.
Часов в одиннадцать утра, управясь в колхозе и дома, на заиндевелых конях, в розвальнях, набитых сеном, приедут голосовать к нам, в Жирновку, юрковские. Привязав коней к коновязи, оставив тулупы на конских спинах, войдут шумно в контору, заговорят, здороваясь, твердыми с мороза голосами и — сразу к печи. Погреются, проголосуют, опять в сани — кто в лавку, через мост, кто по родне или знакомым, навестить. Проголосуют все к обеду, но избирательная комиссия будет сидеть допоздна, и допоздна будет толкаться в конторе народ — приходить, уходить, будет играть патефон, галдеть девки и парни. Наутро снимут флаг, плакат, свернут и положат в шкаф красную скатерть. Все. Выборы закончились. До следующего раза, до следующих выборов. Только не скоро это будет опять…
На рождество ходили мы по дворам, славили бога. Рождество — праздник религиозный, но отмечали его совсем не по этому поводу, скорее — по привычке, вослед за стариками, чтобы выделить из вереницы дней лишний денек, отдохнуть от затяжных работ. Почти в каждой избе в переднем углу висела икона, но никто, даже старики-старухи, всерьез в бога не верили, а уж кто на войну ходил и дети их, те бога совсем по другому случаю вспоминали. Не было ни в нашей, ни в ближних и дальних от нас деревнях церквей, обходились без молебнов и попов, вот только иконы висели по избам, и все. И у нас висела икона в углу над столом, в темной застекленной коробке, скрытая — с узкой прорезью — шторкой. Мать забывала о ней до поры, пока не приходилось делать предпраздничную уборку. Не молилась она на ночь, не читала молитв — она их просто не знала. Иногда скажет, вздохнув, про себя вроде: «Прости ты нас грешных, господи». И отец о боге не упоминал, ни плохо, ни хорошо. И не ругался он, как мужики. Не потому вовсе, что боялся божьей кары, просто поставил себе смолоду за правило не ругаться — и все тут. «Глянь на икону», — случалось, говорил отец матери, когда, по мнению его, она поступала не так, как следовало бы. Ни между собой, ни с нами о боге родители никаких разговоров не затевали — не до того было им, не ведал бог забот их, высоко слишком был от земли, не помогал.
Взрослые, заходя на рождество в избу чью-либо — хоть и к нам, — снимали шапку, если вошел мужик, и, кланяясь слегка, говорили: «С праздником! С рождеством Христовым!» А хозяева что-то должны были ответить на поздравления, примерно: «И вас с праздником! Милости просим, заходите!..»
— Раньше-то, — вспоминала мать, — когда я девчонкой бегала еще, взрослые по дворам ходили, бога славили. А теперь одни лишь ребятишки, да и то балуются. А тогда и взрослые и дети молитвы пели. Ох, давно же это было…
— Мам, почему они так говорят — с рождеством Христовым? — спрашивал я. — А на пасху — Христос воскрес! Расскажи, мам, ты ведь должна знать все это!
— Христос родился в этот день, — объяснила мать. — На рождество родился, потом умер, а на пасху воскрес. Вот и говорят. Праздник религиозный.
— А где он родился? — приставал я неотступно к матери. — Где родился, мам?
— Ну где, — мать задумалась, — на родине своей, видно. Где ж еще. Далеко. Да я ведь и сама толком не знаю. Вы вон в школу ходите. А мне бабка рассказывала, учила молитвы запоминать-петь, да я забыла напрочь. Это уж сколько лет минуло с той поры. Мать похоронила, сама состарилась…
— Мам, научи, — попросил я, — мы с Шуркой Городиловым пойдем по дворам. Одну. Самую простую, какую сможешь вспомнить. Самую простенькую, мам, а?
— Ну, — отмахнулась мать, — вам это совсем ни к чему. Рождество — старинный праздник, а у вас теперь много своих, новых. Да и не помню я ничего…
Но я попросил еще, мать начала вспоминать, и я почувствовал, что она действительно знала, да забыла. Путаясь, мать складывала слова в строки, я их старался запомнить и запомнил, хотя многие слова были мне совсем непонятны, а мать не могла их объяснить. Слова я записал на тетрадную страницу, дал Шурке, он выучил, и мы договорились на рождество подняться пораньше и идти из двора в двор, славить. В прошлом году мы с ним ходили с поздравлениями на старый Новый год, нам понравилось, и мы решили обойти дворы и на рождество. Матери посмеивались над нами.
Славить ходили многие ребятишки, каждый славил и поздравлял в той стороне деревни, в которой жил. Деревня в такие праздники незримо разбивалась на участки, на чужой участок заходить было опасно, могли встретить тебя, отколошматить и отнять то, что тебе подали. Да и хозяева не очень любили, когда один за другим заходили славильщики, подавали с меньшей охотой. Первому подают и стряпней, и деньгами. Стряпни дадут разной, да еще денег копеек сорок, а то и весь полтинник. Случалось, давали целый рубль. Редко, правда. Стряпня частью съедалась от двора до двора, остальное приносили домой, делились с младшими. А деньги хранились до случая, берегли их, пересчитывали, запрятывали подальше от братьев.
— Если денег наберем, — сказал я еще до праздников Шурке, — ножички купим. Во вдовинском магазине хорошие ножички, с двумя лезвиями и штопором.
— Ну-у, — усомнился Шурка, — вспомни, сколько ножик стоит. Кто это нам столько денег даст, чтобы на два ножика сразу хватило. И не думай. Хоть бы на один-то кое-как насобирать, а на два — нет. А купить сильно охота.
Купить в лавке складной ножик мечтал каждый из нас и подолгу копил деньги, собирая чуть ли не по копейке. Самым доступным был ножик с одним лезвием. На ножик с двумя лезвиями мы ходили только любоваться. А рядом лежали ножи, где два больших и одно маленькое лезвие, и шило, и штопор, и отвертка. Но куда там, очень уж они были дороги. Потому так надеялись мы на рождество и на Новый год, заранее переживая, чтобы подавали нам не стряпней, а деньгами. Хорошо и стряпней, конечно, но — с первых дворов, поесть. Соберем денег, а если не хватит рубля, скажем, — можно попросить у отца, когда он в хорошем настроении. Или у матери.
В предпраздничную ночь спал я у Шурки. Мы легли на печи и перед сном долго шептались, составляя планы. На правый берег Шегарки решили не ходить, зная, что там и без нас славильщиков достаточно. И в другой конец по своей стороне тоже не показываться, там Колька Сушкин с Васькой Климцовым парой ходят, они злятся, если на их участок чужие заглядывают. Договорились мы с Шуркой обойти подряд дворы в своем краю поначалу, а потом свернуть в переулок, к конюшне, попробовать и в тех дворах.
Шуркина мать разбудила нас и, пока мы, полусонные, одевались, едва шевелясь, растолковывала нам еще раз, как на рождество следует славить бога. Значит, надобно войти — непременно постучавшись, хотя в деревне отродясь все входили без стука. Ответят на стук «Можно войти», — остановиться возле порога, снять шапки и сказать: «Здравствуйте, хозяин с хозяюшкой! Разрешите у вас прославить бога?!» Когда разрешат, тут и нужно начинать петь. Именно петь. Тихо, слаженно, с душой, чтоб тронуть бога и хозяев. Главное — бога. Ну и хозяев, понятно, иначе не подадут, осердясь…
Ну мы и пошли. Выбрались на улицу — холодина, темь. А времени, наверное, семи еще не было. Постояли, подумали, откуда начинать. Присмотревшись, можно было свободно идти и по стежкам, протоптанным через огороды. Мы стояли на дороге, решимости вчерашней уже не было. Каждый думал, а не повернуть ли обратно, в избу. Молча посматривали мы друг на друга.
— Рано вышли, — сказал Шурка, вспоминая, видимо, теплую печь. — Надо бы подождать. Спят еще. А если проснулись, пока это печи растопят. Лучше, Алешка, вернуться домой да и подождать немного. Давай вернемся, а?
— Раньше интересней, Шурка, — сказал я. — Сейчас рассвет. Давай начнем с крайнего двора. Смотри, у кого свет в окнах, дым идет из трубы, там встали уже, блины печь собираются. Можно смело входить. Замерз? Попрыгай, разогреешься. Не шибко-то и холодно. Это кажется так, что холодно…
Мы вышли за деревню, по направлению к сушилке, где ловили снегирей. Развернулись около двора Алехи Бурафеина. Взглянули на крышу, дым над трубой не поднимался. Потоптались, пошли обратно в деревню. Обычно бабы по деревням встают рано, чтобы затемно протопить печь, отстряпаться, а рассветет чуток — выйти во двор, скотину управить, за водой на речку спуститься — не станешь ведь в темноте прорубь прорубать, прочищать. Но некоторые в праздники спят подолгу, в восемь часов встают, в девятом. Поднимет голову, глянет в окно, а оно заледенелое, темнота, и опять уронит голову на подушку. Успею, думает, встану, все сделаю и в избе, и на дворе. В праздники только и выспаться в полную волю. Еще посплю часок…
Когда славишь — это знали все ребятишки, — момент нужно выбрать особый, чтоб не рано и не поздно, а в те самые минуты, в которые баба стряпается вовсю. Рано зайдешь, хозяйка еще и к квашне не подступала, подать нечего, денег пожалеет, даст что-нибудь, чтоб отвязаться. Семечек подсолнуха, бывает, в карман твой сыпнет, и только. А у тебя дома семечек полнехонький мешок на печи. Поздно пришел — тоже плохо, щедрости уже нет той у хозяйки, опередили тебя, оказывается. Даст в руки по одной постряпушке, и будь здоров. Не зевай, не пускай в свой край чужих, не спи. Кто рано встал, тому каждый дает, а ты поздно, вот и получай, что осталось. Не жалей, в следующий раз первым при бежишь к нам…
— Надо принюхиваться, — сказал Шурка, — иначе мы не угадаем. Посмотреть, где дым из трубы идет, зайти под ветер запахи всегда слышны. Угадаем, кто что печет. Если блины, то их за версту почувствуешь. Плохо, что ветра нет, мороз. И на морозе слышно. Нюхай, Алешка. А то у меня нос заложило, ничего не определить. Нюхай старательнее. Ничего не чувствуешь?
Мы прошли до самой лавки, старательно втягивая носами морозный воздух, но запахов никаких не поймали. Я подобрал по дороге обломок крепкой палки, обороняться от собак. Печи топились уже почти во всех избах, дым ровно поднимался над крышами. Мы потоптались возле лавки, не решаясь зайти в ближайшую избу, и молча свернули по переулку в сторону конюшни. Оба ежились, прижимая руки к бокам, прыгая, чтоб согреться. Мне хотелось домой, но я помалкивал, стыдно было сознаться об этом Шурке сам же я и вытащил его на мороз. Спали бы сейчас на теплой печи.
— Давай к Ердаковым попробуем, — предложил я Шурке, — у них свет в окнах, видишь, и дым над трубой. Они добрые оба, что сам Ердак, что Ердачиха. И живут хорошо, помногу дадут. Прославим, обогреемся, а после на обратном пути в каждую избу заходить станем. Давай послушаем. — Мы приостановились. — Вот видишь, шагов не слышно и голосов, никто в наш край не забрел. Двое нас, мешать не будут. Что подадут, все нам. Денег — ножички купим…
— Ты молитву не забыл? — спросил Шурка, мы уже подходили к дому Ердаковых.
Потянули оба носами, но блинного запаха, что обычно слышен издали, не почуяли. Но не поворачивать же назад — вот он дом, ворота тесовые…
— Не забыл, — сказал я. — Давай, Шурка, ты станешь петь, а я подпевать. Знаешь ведь, что у меня голос плохой. Меня даже в школьный хор ставят редко. А один я и совсем не могу. Ты согласен так, Шурка, или нет?
Мы вошли в ограду, побили нога об ногу, отряхивая снег. К сеням избы Ердаковых примыкал вплотную глухой соломенный двор. Держась рядом, страшась, как бы оттуда из темноты не выскочила на нас собака, ощупью почти прошли двор, поднялись на крыльцо, шагнули в сени и долго шарились там, отыскивая скобу избяной двери. Отыскали, забыв постучать, как учили нас, потянули за скобу и, напуская холоду, очутились в избе Ердаковых, небольшой избе, всего об одну комнату с двумя окнами на улицу.
Сняв шапки, мы поздоровались и некоторое время стояли возле порога, не зная, с чего начинать. В избе горела лампа, хозяин лежал на кровати, что располагалась по правую сторону от двери, ребятишки лежали на печи, слева от двери, хозяйка раскатывала на столе тесто для пирогов. По лицам хозяев было видно, что они только что разговаривали, и не просто разговаривали, а ссорились. Хозяин курил табак, свесив к полу руку с самокруткой, хозяйка, опустив над столом голову, стояла к нему боком. Руки ее двигались, отщипывая кусочки теста. На широком подоконнике заметил я глубокую чашку с творогом. Ребятишек у Ердаковых было трое, все они поместились на печи. Никто не выглянул из-за занавески, спали.
— Ну, зачем пожаловали? — спросил нас хозяин, стряхивая пепел на пол.
— Бога можно прославить? — произнес несмело Шурка, поглядывая на хозяйку.
Я стоял рядом с Шуркой, держа шапку в опущенной правой руке.
— Можно, — едва кивнула хозяйка, чуть повернув к двери широкое лицо.
Шурка набрал воздуху и начал молитву, он помнил мою просьбу.
— Рождество твое, Христе боже наш, — дрожащим и тонким голоском запел Шурка.
— Рождество твое, Христе боже наш, — повторял я следом, как только он закончил первую строку.
И не пропел я, проговорил, как рассказывают стихи. Мне надо было подпевать, я знал это, но ничего не мог поделать с собой. Шурка посмотрел на меня и запел опять, голос его звучал жалобно и одиноко.
— В небе звезда служащая, — пел он, вздрагивая от волнения.
Я слушал его и молчал. Мне хотелось плакать. Я забыл все слова и уже не повторял за ним ничего. Спев половину, смолк и Шурка. Он стоял опустив голову. Хозяин недобро и выжидательно смотрел на нас. Мы не знали, что делать дальше. Хозяйка молчаливо продолжала мять тесто.
— Не умеете славить бога, — сердито сказал хозяин. — Молитву не выучили как следует. Петь нужно, а ты молчишь, — это он говорил мне. — А за молчание, брат, не подают, сам знаешь. Да и раненько вы заявились. Куда вас несет — ни свет ни заря. Людей будоражите. Успеете еще, день долгий. Требуется молитву выучить сначала, а уж потом кружить по деревне…
Не надевая шапки, выскочил я в сени, выбежал через двор на улицу. За оградой остановился. Сразу же за мной показался Шурка. Вид у него был совсем несчастный. Было жалко Шурку, жалко себя. И стыдно было.
— Ты чего? — спросил он, поправляя шапку. Видимо, надевал на ходу. — Собирались, договорились славить, а сам… Петь надо было вместе со мной, а ты умолк. Одному мне тяжело. Так нам нигде не подадут. Говорил бы молитву нараспев, если петь не умеешь. У меня у самого голос слабый…
— Знаешь что, Шурка, — сказал я, — ты только не сердись, ладно? Давай мы не будем славить, а? Мне что-то совсем расхотелось. Или один иди, если хочешь. А я не умею. Петь нужно. Слова какие-то, я их и не понимаю совсем. Когда мы поем хором в школе «Солнце скрылось за горою», — там все ясно. Чего мы ходим? Стряпни дома наедимся. А денег… ну их, деньги эти. Хочешь, я лыжи свои продам, у меня давно просят? Купим ножички. А лыжи я себе другие сделаю. Не обижайся, Шурка. Я, знаешь, хотел запеть, да у меня горло перехватило. Думаю, пусть Шурка поет, а я просто расскажу за ним, как стихотворение. Начал рассказывать, вижу, хозяин недоволен. Ну, я и замолчал. Чего их запоминать-петь, молитвы. Все одно в бога никто не верит. Ведь нет же его, правда. Лучше стихи запоминать, песни разучивать веселые. Пошли, Шурка, домой. Я уже есть хочу, аж в животе бурчит. А ты?
И мы рысцой побежали домой, одинаково озябшие и голодные. Встав, мы не ели, надеясь на поданную стряпню. Я повернул в переулок, а Шурка, не останавливаясь, потрусил по стежке через огород к своей избе. Ко мне он зайти не захотел, как я ни просил его. Я слышал, как у Шурки стучали зубы, замерз он шибко. В душе он, вероятно, ругал меня все утро.
— Вечером зайду, — крикнул уже издали Шурка, — ты никуда не уходи!
— Ну, отславились? — спросила мать, когда я вошел и стал раздеваться.
И по виду моему, и по тому, что я так скоро вернулся, она догадалась, что что-то у нас получилось неладно. Я промолчал, шмыгая носом. В избе было чисто, тепло, пахло оладьями. Братья еще спали, отца не было, он караулил амбары с зерном. И такой уютной показалась мне изба наша!
— Садись, ешь, — сказала мать, — да на печку скорее. Руки вон задубели.
Больше славить бога на рождество ни вместе, ни порознь мы с Шуркой не ходили. А на старый Новый год кружили по деревне с поздравлениями не стесняясь. Каждую зиму ходили, по седьмой класс, до выпуска из семилетки. Не одни ходили, с компанией. Это на рождество по одному, редко — по двое стараются, чтобы больше собрать, а на Новый год сойдемся человек пять близких приятелей — и гурьбой из дома в дом. Так мы у взрослых парней научились. Соберутся они и, дурачась, к каждому по очереди, родителей поздравлять. Загалдят что-нибудь от порога со смехом — хозяйка в шутку по пирогу в руки каждому. Парни от пирогов не отказываются.
— Закуска есть, — говорят и смотрят на хозяина.
А тот приглашает раздеваться, садиться за стол. Угощает, без этого никак нельзя.
Вот и мы так. Сошлись Виталька Дмитревин, Адик Патрушин, Шурка Городилов, я, Санька Панкин. И пошли по кругу. Весело. Молитву заучивать не надо, петь не надо. В кармане овес или рожь, что захватил. Вошел в избу, шапку сдернул, поздоровался с хозяевами и начал скороговоркой: «Сею, сею, посеваю, с Новым годом поздравляю!» Без лада всякого, вразнобой. А сам в это время разбрасываешь по полу овес, будто бы сеешь зерно по пашне. Задние подталкивают передних, расхохочемся, бывает, хозяева улыбаются, хозяйка стряпни подаст. Мы поблагодарим, шапки на головы — и в сени, на улицу. Уже наелись, стряпню складываем в карманы, рассвело совсем, а расходиться нет никакой охоты. Куда теперь пойдем, ребята?!
Перебрались через речку Шегарку — и к Гудиловым. Сашка дома один, сидит в чистой рубахе на лавке возле окна, на улицу смотрит. Ни матери, ни брата старшего, ни сестренки. Мы ввалились шумно, стали поздравлять его, разбрасывать зерно. Сашка, как и следует гостеприимному хозяину, поднялся навстречу, минуту серьезно и внимательно слушал нас, стоя около окна, затем разулыбался сам, рассмеялся, кинулся к печи, открыл заслонку, вынул алюминиевую тарелку, полную пирогов, и стал совать нам теплые пироги, а у нас у всех уже карманы полны. От Гудиловых всяк себе направлялись домой, никто уже не соглашался идти с поздравлениями. Всех обошли в своем краю, поздравили. До следующего года!..
Это днем. А вечером — ночь светлая, луна высоко стояла — ходили мы по деревне, озоруя. Ни в какие другие праздники не шалили мы так никогда, как в ночь старого Нового года. Идем от конторы в наш конец. Сашка Гудилов и Витька Дмитревин впереди, они поотчаяннее. А мы с Шуркой за ними. Идем, по сторонам поглядываем, прикидываем, с чего бы начать. Остановились посовещаться. Морозец легкий, снег под валенками поскрипывает.
— Что будем делать? — спрашивает Витька Сашку. — Клюцеву трубу заткнем?
— Напустим дыму Клюцу, — уверенно говорит Сашка, — чтобы он, черт хромой, матери на меня не жаловался. Летом кто-то из ребят к нему за маком лазил в огород, а он к нам пришел и матери: «Это, Анна, твои безобразят. Нехорошо делают, не по-соседски. Или у вас своего мака не хватает?»
Павел Тарасыч Клюцев жил напротив Гудиловых, через улицу, и братья Гудиловы, росшие без отца, постоянно враждовали с ним. Враждовал, в основном, Сашка, с которым не было сладу, старший же брат ходил уже в парнях, был более спокойным и рассудительным. Он не задирал Клюцева. Свяжись с ним, не рад будешь. И без того бегает к матери, жалуется.
— Сейчас заткнем, — сказал Витька Дмитревин, — пусть знает в другой раз, как напраслину нести на честных людей. Я у него бич стянул в прошлом году, вот он орал. Запорю, кричит, этим самым бичом, у кого увижу. Запорол, как же. Так мы тебя и видели, голубчика. Все бы тебе пороть, все бы…
Мы перешли сначала к Гудиловой усадьбе, стоя возле двора, осмотрелись. Луна взошла прямо над Клюцевой крышей, снег голубовато светился, далеко было видно вокруг. Огня в окнах избы не заметно было, значит, легли уже спать. Мы с Шуркой остались возле двора наблюдателями, чтоб свистом предупредить Сашку и Витьку, если кто-то покажется из избы или станет приближаться по улице. Мы затаились, смотрим себе в обе стороны. Никого. Ти-ихо по деревне, ти-ихо. А что, если кто-то покажется?..
— Погоди, — сказал Витька Сашке, — кол вот этот надо бы захватить.
— Зачем?
— Избу подопрем, дверь сенную, вдруг выйти надумают. Пока это ты на крышу заберешься да с трубой провозишься. Бери кол, пошли.
— Давай, — согласился Сашка, подпирай, а я к бане сбегаю. Тряпку найти надо, чем трубу затыкать, не шапкой же своей. А где это у них лестница, чтоб на крышу двора взобраться? А-а, вон она стоит, голубушка.
Пригибаясь и оглядываясь, они перебежали улицу. Витька сразу исчез в темноте двора, а Сашка, утопая в снегу, напрямки кинулся к Клюцевой бане, нашел там старые штаны Павла Тарасыча, и скоро мы увидели его на крыше двора. Нагибаясь, Сашка подбирался к трубе. На крыше метровый пласт снега, и на этом голубоватом под луной снегу хорошо был виден Сашка Гудилов со свернутыми штанами в правой руке. Взявшись свободной рукой за трубу, он заткнул отверстие штанами, а сверху, черпая руками, засыпал снегом. Постоял, посмотрел, разбежался с покатой крыши и прямо со двора ухнул вниз, в сугроб. А Витька все это время стоял возле сенных дверей, придерживал кол. Дверь он так и оставил подпертой, услышал, как Сашка сиганул, и они один за другим побежали к Гудилову двору. Когда они успокоились, мы, прячась за дворами, пошли через огороды к деревне. Оглядывались, не заметил ли кто, не догоняет ли нас.
— Ох и попрыгает завтра Клюц, — сказал Витька посмеиваясь. — Начнет печку растоплять, а она — фюить — не топится. На улицу захочет выйти — дверь заперта. Ох и поносится Клюц. К вам прибежит, Сашка. Пойдем лучше ко мне ночевать, а то захватит дома — пропал.
И мы начали смеяться, представляя, как утром Клюцев станет разыскивать Сашку. Нажалуется его матери, придет в контору, расскажет всем.
— Смотри! — сказал Сашка.
Мы уже выбрались на дорогу и проходили мимо усадьбы Акима Васильевича Панкина. Ворота близ дороги, городьба.
— Смотрите! — Сашка остановился и указал на сани с дровами, стоявшие прямо на берегу, в ограде Панкиных.
Накануне праздника Санька Панкин привез из лесу дрова, но, видимо, озябнув, поленился сразу сбросить с саней — воз так и стоял на берегу, стянутый веревкой. Обычно дрова сбрасывают сразу же, освобождая сани от тяжести.
— Сейчас столкнем, — сообразил Витька. — Погодите, напрямую нельзя — увидят. Нужно вокруг двора Харкевича обежать, из-под берега взберемся.
Мимо избы старика Харкевича спустились мы на Шегарку, а оттуда поднялись как раз прямо в ограду Панкиных. Сколько было времени, мы не знали, окна избы не светились, и нам это было на руку, мы боялись одного — если Санька еще в конторе, то как бы он не показался внезапно, не приметил нас. Дверь сенная у Панкиных открывалась вовнутрь — не подопрешь, можно было бы набросить чепок на петельку и закрыть на время, но и этого мы не стали делать, постояли минуту, прислушиваясь. И молча принялись за сани. Сани оставлены были куда как удобно для нас — к речке головашками. Санька Панкин, въехав с дороги в ограду, так и отпряг быка напротив крыльца, не став разворачивать с возом — пустые сани развернуть в ограде проще. Оглоблями сани смотрели к проруби, к противоположному берегу Шегарки. Скат здесь был пологий, Санька на лыжах катался.
— Оглобли заверните, — шепотом приказал Витька.
Мы с Шуркой Городиловым, приподняв оглобли, отвернули их назад, чтобы не мешали они саням съезжать. Сани примерзли полозьями к снегу и никак не поддавались. Да и воз тяжеленный, вон какие кряжи толстенные, как он их только накладывал. За дровами начинали мы ездить самостоятельно лет в тринадцать и знали, каково в лесу.
Ну и повозились мы! Вспотели, оглядываемся то и дело. Договорились между собой, что если вдруг кто-то покажется, сразу всем кидаться под берег. Сашка выдернул из-под веревки тяжелый стяжок — толстый крепкий кол — лежащий на возу, поддел стяжком под головашки. Навалились мы с Витькой на стяжок, они с Шуркой толкали плечами. Раза три пробовали, чуть сдвинули воз в сторону с места. Теперь надобно было пихнуть сани, чтоб скатились они на Шегарку. Еще раз навалились, сейчас уже сзади. Сани заскрипели по утоптанному снегу, по пологому лбу бугра и, набирая скорость, тяжело пошли по долгому скату вниз, пронеслись мимо проруби и врюхались по самые головашки в нависший сугроб правого берега Шегарки. Мы сбежали на лед — и за речкой поворот, за береговые кусты, подальше от усадьбы Панкиных. Остановились, прислушиваясь — никого. Побежали по речке к мосту.
В этот вечер, перед тем как разойтись по домам, забросали мы еще прорубь у Минчуковых. Баня Минчуковых на самом берегу, в предбаннике нашли мы за дверью в углу лом и совковую лопату, забрали, спустились на речку, разбили ломом кучку мелкого льда, скопившегося возле проруби, засыпали до краев этим льдом прорубь, сверху лопатой набросали снегу, разровняли снег, отнесли обратно лом и лопату, закрыли аккуратно банную дверь и пошли по Шегарке опять в свой край, насвистывая и смеясь вовсю. Разошлись по домам поздно совсем, но ничего уже больше не делали, не озоровали — ничего интересного придумать не могли. И не хотелось уже.
Утром только и было разговору по деревне что о наших проказах. Клюцеву ночью захотелось выйти во двор. Он шагнул из избы в сени, толкнул рукой сенную дверь, она не поддавалась. Клюцев толкнул крепче — дверь ни с места. Он нажал плечом. Разбудил жену, стали они пытаться открыть вдвоем — дверь не открывалась. А на двор хотелось пуще прежнего. Вспомнили они тогда о помойном ведре, вынесли его в сени.
Легли спать, но не до сна было. Чуть свет Клюцев оделся, попробовал опять дверь, понял, что не открыть просто, разбежался, насколько это было возможно в сенях, и всем телом налетел на дверь. Кол чуть сдвинулся с места. Будь в сенях окно, Павел Тарасыч выставил бы его и освободился, но окна в сенях не было. Много раз брал он по сеням разбег, отодвигая понемногу кол, пока не образовалась щель, через которую хозяин выбрался на волю. Отшвырнув ногой кол, Клюцев сразу понял, кто подшутил над ним, и только собрался пойти к соседям, как из избы, кашляя и ругаясь, выскочили его жена и теща, стали кричать, показывая в раскрытую дверь.
Пока хозяин возился в сенях, жена и теща решили затопить большую печь. Напрасно жена открывала на полную длину задвижку трубы, тяги не было, дым широкой волной выходил из печи в избу. Клюцев по лестнице поднялся на крышу двора, увидел следы и крикнул вниз, что труба заткнута. Он вынул штаны, швырнул их в ограду, торопливо слез и, припадая на хромую ногу, донельзя разгневанный, направился к Гудиловым. А у тех изба изнутри заперта. Клюцев ну стучать в дверь, в раму. Зевая, в наброшенной материной фуфайке, вышел старший брат Сашки, выслушал несвязный крик соседа и сказал, что матери дома нет, гостит у сестры, а Сашка вчера сидел весь вечер дома, потому что простудился и кашляет. А трубу скорее всего заткнули ребятишки с другого края деревни, так делают всегда — в своем конце не озорничают, Павел Тарасыч и сам знает об этом.
Клюцев, конечно, не поверил, но ушел. А Сашка несколько дней старался не попадаться ему на глаза и всегда громко кашлял, выходя на улицу, чтоб соседям было слышно. Клюцев в конторе рассказал мужикам, как закрыли их, все и разошлось по деревне. А Панкины и не подумали на ребятишек, что они смогли спустить на речку тяжелый воз с дровами. Решили, что это взрослые ребята, женихи. Те вытворяли еще почище нас. Санька Панкин взял на ферме быка, запряг в сани, по пологому берегу вытянул воз на дорогу и кружным путем снова привез в свою ограду. Дрова он сразу сбросил, сани развернул и поставил за двор. Через несколько лет мы рассказали ему обо всем, Санька засмеялся, сознавшись, что всегда думал на нас…
Зато тетка Минчукова ругалась что есть духу, и крик ее далеко был слышен по деревне. Пошла она утром на речку за водой, а прорубь скрыта. Разбросала баба снег, обнаружила прорубь и давай выдалбливать-выбрасывать оттуда лед, а его порядочно вошло, лунка глубокая, вода далеко. Тетка ругалась на чем свет стоит, потом, прочистив прорубь, она успокоилась и сказала соседкам, приходившим по воду, что, слава богу, хоть лопату и лом не сперли, а то бы мужик задал взбучку. Он во двор заставляет прятать, да ей неохота всякий раз таскать, она — в баню, поближе к речке.
Это в нашем конце деревни, а в другом — свои проделки, там тоже крик, ругань и угрозы. Но крик и ругань — в первые минуты, скоро все забывалось и прощалось. Родители наши, когда молодыми были, не так еще дурачились. Сами же и рассказывали, вспоминая со смехом о молодых годах своих.
Так мы встречали старый Новый год. Утром ходили по дворам с поздравлениями, в ночь — баловство, а на другое утро интересно нам было послушать, что говорят по деревне, кого подозревают. Обычно подозрения падали не на тех, кто напроказничал. Виновные же помалкивали, таясь.
Парни взрослые, кто в женихах уже похаживал, тоже забавлялись проделками в новогоднюю ночь. Возьмут ворота снимут, поставят в снег среди огорода, или сани на крышу двора забросят, или найдут лопаты и снегом крыльцо забросают, аж под верхний косяк. Но любимое их озорство было вот какое. Приедет кто-нибудь из соседних деревень в нашу к родственникам, кумовьям или хорошим знакомым в гости. Коня, не отпрягая, поставят в ограде к сену, тулуп ему на спину развернут, чтоб не продрог конь, сам в избу, за стол и — за угощением, за разговорами — сидит полдня, забыв обо всем, — праздник. А ребята высмотрят, что в ограде никого нет, — и к саням.
Надрежут ножом завертки — веревочные петли, которыми оглобли крепятся к саням, — так чтобы они не сразу порвались, надрежут — и за забор, за сарай, убегая поскорее, чтоб никто не заметил случайно, не окликнул.
Вот выйдет гость из избы, наденет едва тулуп, завалится в сани на сено, хозяин коня ему выведет за ограду, вожжи подаст. Понужнет ездок коня, направит по дороге за деревню — и задремлет тут же, уронив тяжелую голову. А завертки с каждым шагом лошади слабеют и где-то на полпути или в начале самом — оборвутся. Хорошо, если ездок намотал вожжи на руку, а нет — конь, в оглоблях, сбруе полной, побежит домой, ездок же так и останется в санях, пока не придет в себя. Ругаясь, в тяжелом тулупе, пойдет он в свою деревню, куда лошадь уже прибежала на конюшню, поймает ее, найдет новые завертки — и обратно, под смех на улице. Злой мужик, бранится на всех подряд, а что делать, сам во всем виноват. Не угощайся так крепко, за конем досматривай, вышел — упряжь проверь. Сознаются ему позже, кто подшутил над ним, а у него уже и обида забылась. Сам, вспомнит, молодым был, еще и похлестче вытворял. «Вот однажды… было. Рассказывать — заслушаетесь. Пригласила, значит, кума меня однажды баню подправить…»
Все это озорство-баловство через две недели после первого января, после Нового года, который мы любили и ждали с большим нетерпением, чем старый. На Новый год в школе всякий раз устраивалась елка. За день до праздника кто-либо из мужиков ехал в лес за елкой и привозил и устанавливал в школе в новую или сохранившуюся с прошлого года крестовину высокую, под потолок, красавицу елку, такую зеленую, густую, смолистую. Оттаяв, она начинала пахнуть, и запах ее долго держался в школе.
Тридцатого вечером сходились мы наряжать елку игрушками, а их сами же и делали задолго еще до Нового года. Под потолком над елкой подвешивалась гирлянда из букв: «С Новым годом», а саму елку окутывали цепями, сделанными из полосок разноцветной бумаги. Полоски, продетые одна в другую кольцами, склеивали картошкой. Для первоклассников школа получала раскрашенные картинки, изображавшие различных зверей и птиц, картинки мы аккуратно вырезали ножницами и привязывали на ниточках к веткам. Из коротких и длинных соломинок, продергивая в них нитки, девчонки мастерили китайские фонарики, цепляя фонарики рядом с игрушками, чтобы они «освещали» игрушки. На самом верху елки держалась вырезанная из картона, покрашенная в красный цвет звезда. И все. Больше ничем не могли мы нарядить, украсить елку свою. Но она и так была хороша. Под елку, скрывая крестовину, укладывалась вата, ветки и пол вокруг засыпались «снегом» — мелко изрезали чистые тетрадные листы. «Снегом» порошили мы друг друга, балуясь. Каждому была работа, каждый был занят чем-то…
Это накануне. А за месяц-полтора до елки, да сразу же, почитай, после Октябрьских праздников, задумывали мы готовить новогодний концерт. Составляли программу, распределяли роли, репетировали. Пьес на Новый год не разыгрывали. Программа состояла из песен, плясок, коллективных танцев, стихов, частушек, шутливых сценок, розыгрышей, поздравлений. Снегурочка, зайцы, волки и лисы были у нас свои. Но Деда Мороза играл кто-то из взрослых парней. Обычно Дедом Морозом приглашали Василия Кульгазина, рослого, рыжеватого, бравого парня, прошедшего через войну на полуторке. Много было споров и пререканий, один не хотел читать стихи, другие соглашались петь песни только в хоре. Тот не брал роль Волка, дай ему Зайца, он уже, оказывается, маску заячью склеил, уши получились хорошо, а теперь что ж выходит, отдавать ее другому? Но учительница умиротворяла нас. Роли разбирались, сначала по желанию, а кого-то приходилось уговаривать. Глядишь, Заяц примирился с Волком, стоит рядом, помогая ему доделать маску. А эти двое разыгрывают сценку в сторонке…
Мне с первого по четвертый класс доставалась роль почтальона. Я любил ее очень, никому не уступал и ничего другого не требовал. Ну, прочтешь иной раз стихи или песню споешь в хоре. Гармонистом у нас всегда на Новый год, да и на других концертах, Илья Анисин. Он — старшеклассник, учится в Пихтовке в средней школе, за шестьдесят верст от нашей деревни. Он высок уже, лицом схож на цыгана, черные волнистые волосы зачесывает назад. На праздник спешит домой. А играет — часами бы слушал гармошку его. Сядет, глаза прижмурит, разведет полухромку…
На неделе раз, а то и два, и три раза собираемся мы в школе, репетируем. Надо выучить стихи, чтоб читать без запинки, запомнить слова песен, слаженно сплясать и протанцевать, проиграть несколько раз сценки. Новогодний концерт должен быть веселым, смешным, шутливым. Учительница номер за номером пропускает всю программу: поправляет, делает замечания, дает советы, сердится иногда, переживает, и все мы волнуемся с нею. Родители придут смотреть на нас — каждый пригласил родителей своих…
А парни и девки тоже готовят концерт, свои у них заботы, свои волнения. Репетируют и они в школе, в те вечера, когда мы не приходим. В праздники наша школа превращается в клуб. К Октябрьским, ко Дню Победы, на Новый год молодежь обязательно устраивает концерты. Иногда кто-нибудь из женатых мужиков присоединялся к ним, редко, но и бабы принимали участие, от этого концерты становились еще более интересными. На Октябрьские и майские праздники взрослые выступали самостоятельно, на Новый год — вместе с нами. Программа была смешанной, номера чередовались — один наш, другой их. Разом мы и не репетировали никогда. Руководили ими кто-либо из девок, что побойчее, с учительницей нашей консультировались они постоянно, но сама учительница в концертах не играла, хотя пела и стихи читала хорошо, как казалось нам, ученикам ее.
Вот тридцать первое декабря, вечер. Часов в шесть начинается концерт. На новогодние наши концерты сходились все, даже те, кто с печи с трудом слезал. Усаживались ряд за рядом от сцены самой до задней стены. Сцены специальной у нас нет, где елка стоит — это сцена, а остальное свободное место — зрительный зал. В ту пору он казался нам просторным.
Сошлись старики, старухи, инвалиды, бабы с детьми и без детей, молодежь, кто не занят в концерте. На сцене елка, лампы по стенам освещают ее со всех сторон, в зале зрители, там как бы полумрак, все внимание на сцену. В левом углу сцены, скрытый от зрителей раздернутым занавесом, сидит на табуретке с гармонью на коленях Илья Анисин, готовый играть по первому знаку. За спиной его — учительская, сейчас она превращена в гримерную, там наряжаются, прихорашиваются артисты. Девки наводят сажей брови, румянят щеки кусками сваренной свеклы, глядятся в зеркало.
Из гримерной на сцену выходит учительница, одетая в самое лучшее, что у нее есть. Она ведет программу. Учительница останавливается на краю сцены и, сцепив ниже груди руки, волнуясь, говорит:
— С Новым годом, товарищи! Начинаем наш праздничный новогодний концерт! Концерт подготовлен силами учащихся нашей начальной школы и силами молодежи деревни! Просим тишины и внимания! Ожидаем Деда Мороза!
Она отступает в сторону, за занавес, где сидит Илья, подает ему знак, гармонист медленно и тихо, чтобы не заглушать голоса, начинает развивать какую-нибудь протяжную мелодию, и в это время из гримерной появляется Василий Кульгазин — Дед Мороз. На нем обычная шапка, покрытая серой ватой, ватные усы и борода скрывают пол-лица, на нем короткий и тесный халат, застиранный белый халат, взятый, видимо, во вдовинской больнице, халат подпоясан марлей, скрученной жгутом. Обут Дед Мороз в белые пимы, в правой руке у него тяжелая суковатая палка, он крепко стучит ею о пол сцены, а в левой несет грубый, на треть наполненный чем-то мешок, на котором мелом выведены цифры Нового года, а чуть ниже слово «Подарки». В зале улыбаются, смотрят внимательно на Василия. Мы, ребятишки, любили Василия за то, что он всегда соглашался помогать нам.
Постукивая палкой о пол, кряхтя и покашливая, Дед Мороз обходит елку вокруг, глядит, хорошо ли она убрана, кладет под елку мешок, становится лицом к зрителям и, опершись о палку, подумав, поздравляет собравшихся в зале с Новым годом. Рядом с ним Снегурочка, девчонка-второклассница, Заяц тут же прыгает на корточках, Лисичка-сестричка поглядывает на мешок, гадая, что там, угрюмый серый Волк прошел в край сцены и сел, прислонясь спиной к стене. А гармошка меняет мотивы, но тихо-тихо, как бы издалека. Илья встряхивает головой, отбрасывая волосы. Наигрывает.
Начинается концерт. Свою программу мы знаем наперечет, нам интересно посмотреть на взрослых. В обыденной жизни они одни, а сейчас, на сцене, совсем другие. На иного не подумаешь, что может он так свободно держаться перед зрителем, а он выступает, и хорошо! — все глядят на него удивляясь. Никто и не подозревал в нем таких способностей, а они есть.
Вот Иван Лазарев и Анатолий Матравелин разыгрывают смешную сценку из деревенской жизни. Иван — старик, на нем растоптанные, с высокими голяшками пимы, плохо стянутые на поясе штаны его свисают сзади, заношенная рубаха выбилась из штанов. Иван с бородой, в драной шапке, сутулится, как бы от старости. Анатолий наряжен старухой, повязан платком, на нем чья-то цветастая кофта, длиннющая юбка, на ногах здоровенные ботинки. Сдвинутый на глаза козырьком платок почти закрывает лицо.
Старик никак не может угодить старухе. Все, что бы он ни сделал, все не так. Старуха ругается и прогоняет из дому старика с приказанием — наловить рыбы. Старик приносит рыбу, старуха принимается жарить ее, но ничего у старухи не ладится, и теперь уже старик выговаривает и указывает ей. Рыба пригорела, старик пробует, морщится и отодвигает сковородку. Со строгостью смотрит на старуху, а та прячет глаза свои.
Тут Илья Анисин погромче начинает играть что-то веселое, быстрое, а старик со старухой выходят плясать. Старуха, расставив ноги, уперев руки в бока, стоит на месте и, чуть приседая, поводя плечами, тонким голосом поет:
— Ах, чук, чук, чук, наловил дед щук, — и притоптывает ботинком, подмигивая старику своему.
— Бабка жарит, печет, сковородка течет, — скороговоркой вторит ей старик, а сам боком, боком, приволакивая будто бы негнущуюся ногу, приплясывая, ходит вокруг старухи. Наступает на длинный подол юбки, старуха дергает, слышен треск рвущейся материи…
Вот поет Нинка Панкина, молодая девка. Она любит петь, поет всегда, но сегодня поет особенно сильно и свободно. И зал, притихнув после смеха, слушает ее. Тетка Прасковья Панкина, замужняя баба, мать нескольких детей, суровая на вид, малоразговорчивая, постоянно вроде чем-то недовольная, на диво всем складно читает стихи. Борис Поляков и Василий Гудилов, надев бумажные маски зверей и птиц, на два голоса исполняют басни Крылова. На табуретке, как на пне, присев на корточки, пригнулся Борис, держа во рту округло обструганную щепку — «сыр», а возле табуретки, встав на четвереньки, задрал голову к сыру Василий — Лиса. Речами льстивыми уговаривает Лиса Ворону спеть. Борис начинает петь, щепка падает на пол, Василий хватает ее и на четвереньках бойко убегает со сцены.
А вот выходит на сцену Андрей Федорович Делтовин со своей молодой женушкой Катериной Аверчиной. Андрей Федорович — роста среднего, ловкий, складный мужичок. На нем пропитанные на зиму дегтем сапоги, черные в полоску штаны, белая со свободным рукавом расшитая по вороту рубаха — и где только достал такую.
На Катерине полуботинки, надетые по белому с синей каемочкой носку, сатиновая юбка отутюжена в девяносто девять складок, белая кофта в мелких лазоревых цветочках, на плечах яркий платок, мытые русые волосы расчесаны по обе стороны головы, щеки пылают, и сама она вся такая молодая, здоровая, крепкая — на зависть прямо.
Илья Анисин, сменив под гармонью колено, встрепенувшись, заиграл специально для них. Это было всем выступлениям выступление, и забыли на время и зрители, и артисты, что перед ними свои, деревенские, — плотник Андрей Делтовин и свинарка Катерина Аверчина, Катька, которую знали с пеленок. И кто бы мог подумать, что так красиво выступят они вдвоем.
Начинала Катерина. Растянув за концы на плечах полыхающий синими и алыми огнями платок, отклонив чуть плечи назад, мелко переступая, она плыла — не плясала и не танцевала, а плыла — по сцене, обращаясь к мужу, произнося нараспев грудным переливчатым голосом странные, не слышанные ранее слова:
— Ты-ы купил бы мне-е, Ва-ню-шень-ка, то-о, что по небу летит, — и показывала рукой в небо, подымая вверх глаза, мягко и томительно долго опуская кисть руки.
Ряды в зале как бы подались вперед. Ти-ихо.
Андрей Федорович стоял в это время в углу сцены, собранный, бледный чуть, перебирая кисти крученого цветного — и шнурок непонятно откуда — шнурка, охватывающего по поясу рубаху. Когда Катерина закончила, Андрей Федорович, раскинув руки, пошел пружинисто кругами вокруг жены, то отступая, то приближаясь, растягивая, как и она, слова чудной песни этакой.
— Ах, я купил бы тебе, душенька, то, что по небу летит. Ах, я купил бы тебе, милая, да ты захочешь полетать. Как яичко оземь кокнешься — и костей не соберешь. И польются слезы горькие на землю сыру из глаз моих…
Спел, отошел, пятясь, к окну, волнуясь за Катерину. А Катерина все просила, все уговаривала любимого дружочка своего, обволакивая его пряными ласковыми словами, доходящими до шепота, но явственного, слышимого.
— Ты купил бы мне, Ванюшенька, то, что по морю плывет. Да ты ку-пил бы мне, мой ми-лень-кай, да и поплы-ыли-и б мы-ы с то-бо-ой о-о-о-о-й…
И опять, пластаясь вокруг подруги, Андрей Федорович советует душеньке не торопиться с выбором, подумать. Он бы, понятное дело, купил бы ей и то, что по морю плывет, но боится, как бы она, голубушка, не оказалась на дне морском, а глубина там страшенная — не увидеть, не добраться.
— И грудь твою-у песко-ом засы-ыплет, тиной руки-и оплете-от…
И так — несколько раз. Хлопали им нещадно, ладони горели от хлопков — шибко понравилось всем. И долго потом по деревне говорили об их выступлении под Новый год, вспоминая подробности, как пели они да как двигались по сцене. «Андрей Федорович хоть и росту невысокого, а видом — прямо Еруслан. А Катька-то, Катька! Вот ведь хороша-то была, а, бабы?! Залюбуешься, ей-богу. Так перед глазами стоят. Артисты настоящие!..»
Андрей Федорович после выступления вышел в коридор охладиться и покурить, а раскрасневшаяся счастливая Катерина, пройдя в зал, рассказывала обступившим ее бабам и девкам, смотревшим на нее восхищенно:
— Никому, говорит, не отдам номер — это Андрюша. И ни с кем выступать не стану, только с тобой. Уж мы репетировались, репетировались, замаялись вконец. Управимся вечером, лампу засветим — и петь, и танцевать. Он — будто в театре играл, — показывал мне все, как руки держать, как ходить плавно. Ко Дню Победы еще выступать собираемся, уже по-другому. Я царицу буду изображать, а он — слугу моего. Я сижу, а он ухаживает за мною. Приходите…
Я на новогодних концертах, с первого класса по четвертый, всегда играл почтальона. Была у меня тройка лихих «коней», через плечо висела холщовая сумка, наполненная письмами. Конями охотно соглашались быть девчонки. Когда я был еще первоклассником, коней играли девочки из третьего класса, постарше чтоб. В середину подбирали рослую крепкую девчонку — «коренника», по бокам ставили девчонок пониже, «пристяжных», равных между собой. Коренник держала над головой дугу — согнутую черемуховую палку, которая летом служила мне луком для стрельбы в цель. Дугу перевивали цветными бумажными лентами, подвешивали к дуге школьный звонок — почтовый колокольчик. Бумажными лентами девчонки-кони украшали свои головы так, чтобы концы лент спускались гривами. Сзади на шею коренника клал я вожжи, пропуская их под мышками, пристяжные брали коренника под руки — и тройка почтовая готова, отправляется в путь, скоро ждите писем.
На мне стираная, прочная еще, зеленая клетчатая рубаха, на мне серые, с одной всего заплатой на заду, штаны, на голове сдвинутая на сторону кепка, с левого бока свисает сумка, с правого веревочный кнут, на ногах тяжелые не по размеру рабочие ботинки. Ботинки эти долго искал я по деревне, долго выпрашивал, мне хотелось проехать вокруг елки со стуком, ни ботинок же, ни сапог своих не было, были подшитые пимы, а в пимах какой стук… Дали ботинки. На репетициях я в них не показывался, чтобы никто не знал, что они есть у меня, а на концерте обул. Здоровые, с мужичьей ноги. Кепка была старшего брата, а сумка и вожжи сохранились с прошлого концерта. Дугу мы меняли каждый год, ее сделать легко.
Концерт идет как и следует быть, школьники меняют взрослых. Я сижу в гримерной возле окна, но в открытую дверь мне видна часть сцены, елка и Дед Мороз, он рассказывает что-то смешное зрителям — слышно, как заливаются в зале. Кони мои тут же, в гримерной, устали ждать. Они поглядывают на меня — скоро ли выезд? Осматривают еще раз свои наряды.
— Приготовься, — говорит учительница, и я начинаю запрягать коней, ставлю тройку в дверях, прихорашиваюсь и сам, поправляя кепку, сумку, кнут.
— Поше-ол, — кивает учительница и машет резко сложенной программой.
— Но-но-о! — кричу я перехваченным от волнения голосом, а тройка, красиво и слаженно выбрасывая ноги, вылетает на сцену.
Звенит под черемуховой дугой колокольчик, неслышно опускаются на пол ноги коней, а позади, забрав в правую горсть вожжи, левой рукой придерживая сумку, отклоняясь назад, топая как можно громче, не видя перед собой света белого, несусь я. Тройка обегает по сцене вокруг елки плавный круг, второй — так делаем всякий раз, чтоб зрители смогли оценить нас.
— Тпр-у-у! — ору я и так натягиваю вожжи, что коренник начинает пятиться ко мне. — Стой, окаянные! Кнута на вас нет! Стой, кому говорят!
Я знаю, что за эти слова попадет после от учительницы, но в данные минуты мне все равно. Тройка, перебирая ногами, стоит у края сцены, зрители смотрят на тройку, на почтальона. Я перевожу дух, во рту сухо.
— Никак почта приехала? — говорит, идя навстречу, Дед Мороз. — Здравствуй, здравствуй, молодец! Давненько тебя не видно. Небось письма привез. Ну-ка, ну-ка, давай посмотрим, что у тебя в сумке. Целый год ждали писем, целый год. Надо бы почаще приезжать. Открывай сумку, показывай…
Я открываю сумку, беру, сколько захватит рука, письма и подаю Деду Морозу. Писем в сумке много, и я выезжаю несколько раз в течение концерта, занимая паузы, давая другим артистам передохнуть, собраться с силами. Письмо — обычные тетрадные листки, свернутые треугольником. Их пишем мы, ребятишки, пишут взрослые. Письма в основном адресованы тем, кто сидит в зале, не принимая участия в самодеятельности. В письмах, кроме обязательных новогодних поздравлений, содержатся просьбы-пожелания выйти на сцену и исполнить что-нибудь. Спеть, сплясать, прочесть стихи. Редко, даже пожилые, отказываются выполнить просьбы — так уж принято. Выходили, начинали исполнять. Смеху тут было. Хохотали все — и артисты, и зрители. Дед Мороз оделял их подарками. Его самого просили и спеть, и поплясать. Дед Мороз читал стихи, танцевал вальс со Снегурочкой… А уж программа подходит к концу, объявляют последний номер. Вот учительница выходит на сцену и говорит, что концерт окончен. Еще раз поздравляет с пожеланиями самого лучшего, еще раз благодарит, что пришли на концерт. Зрители минуту-другую сидят, глядят на сцену, неспешно встают, переговариваясь, надевая платки, шали, идут к выходу. Остается молодежь, остаемся и мы, школьники. Учительница собирает нас на сцене, берет список, выкликает каждого ученика по фамилии, а Дед Мороз, открыв мешок, выдает подарки — кульки с пряниками и конфетами. Подарки мы ждем от праздника к празднику, без них праздник не полон, нет такой радости…
Уже поздний вечер, мы расходились по домам. На дворе морозец, тихо. Полная луна висит над Жирновкой нашей, сугробы голубовато светятся. Хорошо видны избы, бани, дворы, деревья в палисадниках, заснеженные речные берега. Далеко слышен скрип снега под ногами по улицам и переулкам, слышен разговор и смех, восклицания — это обсуждают наш концерт.
Мы расходимся, а девки и парни, с ними учительница, остаются в школе, они станут встречать возле елки Новый год. Елка еще долго будет стоять в школе на сцене, до старого Нового года, пока не пожелтеет и не осыплется совсем. Вечерами, после уроков, кто занимается во вторую смену, — играют под ней. А потом мы снимем с елки игрушки, вынесем ее на улицу и поставим в сугроб, за школой. Кто-то из взрослых незаметно унесет елку, изрубит на дрова. И мы скоро забудем о ней, потому что подойдут другие праздники.
ГЛУБИНКА
Среди ночи, сунув ноги в женины калоши, стоявшие возле двери, набросив на плечи брезентовый дождевик с капюшоном, Тимофей Гаврилович дважды выходил на крыльцо послушать, не гудит ли трактор, посланный днем на центральную усадьбу за тесом, но тихо было, темно и глухо, только сеял-шуршал мелкий холодный дождик, прибавляя и без того грязи, и утихать, чувствовалось, не собирался.
Раньше, когда жива была деревня, проснись в самый глубокий час ночи, выйди на улицу, будь любое время года, все равно уловишь какие-то звуки: собака взлает, еще что-нибудь. У некоторых над крыльцом лампочки висели, освещая часть ограды; глянешь, — и спокойнее станет: люди кругом. Но теперь осталось от деревни три жилых двора, все в разных концах, и собак не было в тех дворах. Будто ни единой живой души окрест. Да еще дождь.
Докурив, ежась от сырости, Тимофей Гаврилович вернулся в избу, снял калоши, повесил на вешалку дождевик, босой, стараясь мягче ступать по половицам, чтобы не потревожить спавшую в горнице жену, шагнул к ходикам, висевшим в простенке меж слепых от дождя окон, подался лицом к часам, всматриваясь в циферблат: только-только на пятый час поползли стрелки. Зная, что не уснуть уже ему, Тимофей Гаврилович лег опять на скрипнувшую деревянную кровать, лег на спину, подложив повыше подушку, накрылся одеялом да так и лежал в мыслях, пока не настала пора дня. Прислушался чуть, повернув голову к горничным дверям, — старуха дышала ровно, спала. Хворала она последние дни, поздно засыпала, жалуясь, и вчера уснула в двенадцатом часу. Давно уже спали они всяк себе: старуха в горнице, Тимофей Гаврилович в передней, но перед сном он непременно приходил к жене, садился на край кровати — поговорить. Поговорят, повздыхают, тогда и в постели. Или жена посидит на его кровати, если он раньше лег.
Вечером Тимофей Гаврилович до полуночи ожидал трактор, чтобы выйти, встретить, помочь при нужде. Да хоть и не нужна помощь, просто выйти навстречу, слово сказать — и то человеку будет легче после трудной дороги. Но трактора не было. Тимофей Гаврилович так и уснул в брюках и пиджаке поверх одеяла.
Тракторист Витька Сысоев, год назад вернувшийся из армии парень, на тележке, прицепленной к «Беларуси», попутно обязан был захватить с центральной усадьбы на третью ферму почту, кинобанки, хлеб и товар для магазина. Но Тимофею Гавриловичу важен был тес, еще важнее — деталь для гусеничного трактора: трактор недвижно стоял возле Витькиного двора, а должен быть занят в работе. Ни тесу, ни товару сельповскому, тем более кинобанкам, ничего не сделается в дороге; главный груз, за который особо беспокоился Тимофей Гаврилович, было стекло — ящики стекла, крайне нужного для телятника. Забуксует не раз, начнет рвать-дергать тележку, побьет стекло, стекли тогда рамы кусками, выгадывай. Поставил ли Витька ящик в тележке, плашмя ли положил? Догадался бы закрепить, чтоб не подбрасывало.
Даже в темноте с закрытыми глазами, думая о том о сем под мерный стук ходиков, Тимофей Гаврилович представил себе разом всю дорогу, тянувшуюся от этих мест через леса и болота на сто с лишним верст к районному селу, что недалеко от города. И как сейчас, в ночи, под дождем на раскисшей дороге этой, с водой в выбитых колеях, сползшие в канавы или развернутые поперек пути, стоят грузовые, легковые автомобили, дожидаясь рассвета, в кабинках спят обляпанные грязью, охрипшие от ругани шофера, а пассажиры — пассажиры всегда есть — ушли ночевать в ближайшую деревню, а до нее, может быть, и двенадцать, и пятнадцать, и двадцать долгих верст. Утром надо ждать случайный или попутный трактор (а его может и не быть), уговаривать тракториста, которому, хочешь не хочешь (стороной не объехать), чтобы проехать самому, необходимо растаскивать заторы. Злые, голодные шофера, цепляя раз за разом грязный, свившийся в кольца тугой и тяжелый трос, изойдут матом, проклиная погоду, дорожное начальство, свою судьбу. Время идет, чего уж и не напридумывали люди, а дороги в их районе (да, слышно, и всюду) какими были сорок лет назад, такими и остались. Никому до них дела нет.
Витька Сысоев мог застрять на самом долгом перегоне, между Хохловкой и Вдовином — третьей фермой, и чем ближе к ферме, тем лучше для него. Остаться ночевать во Вдовине он никак не мог: до Жирновки, до избы своей, версты считанные, за час и по грязи доехать можно. Забуксовал — ничего, хохловские или вдовинские вытащат — совхоз один, а как поломался — беда, без трактора им здесь и дня нельзя, не сделать ту работу, что должны они сделать до заморозков своими силами: за тем же тесом еще ведь придется ехать. Да и не только для этой работы, для любой. Гусеничный поломан, из тягла одна лошаденка осталась, на которой Петр пасет скот. Нет Витьки — значит, сломался «Беларусь» по дороге, вот беда-то. Хоть вставай и беги во Вдовино узнавай.
В шесть, кряхтя, поднялась старуха, долго возилась, одеваясь, вышла из горницы, позевывая, поправляя волосы, присела на кровать в ногах Тимофея Гавриловича. Прихварывала она по осеням, особо в сырую погоду, жалуясь на ноги, спину. Тимофей Гаврилович молчал, думал, что столько поработать, как пришлось старухе на ее веку, то удивительно было бы не болеть в старости. Старуха лечилась своей волей: пила отвары трав, Тимофей Гаврилович натирал ей на ночь спину и ноги муравьиным спиртом, не зная толком, помогут ли ей эти самые натирания. Слыхали они от людей, что ежели ломота начнется по телу, следует натирать поясницу муравьиным спиртом либо змеиным ядом. Вот они и натирают друг друга ко сну, когда кто занеможет.
— Ну что, мать, — Тимофей Гаврилович подвинулся к стене, чтобы старухе удобнее было сидеть, — легче тебе сегодня или нет?
— А кто ее знает, — тихо ответила старуха. — Легче не легче, разве поймешь? Вроде бы отпустило маленько, или уж кажется так.
— Полежала бы. Чего вскинулась в такую рань? Куда?
— Лежи не лежи, вставать надо. Встану — разойдусь, а залежишься — еще хуже: руки-ноги затекут. Что завтракать станем, отец?
— Ну что сваришь, то и съедим.
— Картошку вчерашнюю разогрею на сковородке, яиц сварю. А уж к обеду супчику с курицей. Вечером петушка зарубить надо бы.
— Ну давай.
— Тогда растопляй печку, а я умоюсь пока.
— Свечку зажечь?
— Засвети. Только новую не начинай. Огарок есть, пускай догорит. От печи огонь будет, да и рассветет скоро. Свечки к зиме поберечь. О-ох, господи, не согнуться, не разогнуться — вот ведь как.
Старуха шагнула к рукомойнику, висевшему в левом углу от двери над большой эмалированной чашкой, поставленной на табурет, стала умываться, стараясь не брызгать. А Тимофей Гаврилович, свесив с кровати ноги, потянулся к подоконнику включить транзистор, чтобы послушать «Последние известия». Как раз диктор передал время: шесть часов пятнадцать минут. Тимофей Гаврилович взглянул на ходики: они шли правильно. Он подтянул гирю, придерживая ее рукой, и, присев возле печки на корточки, стал растоплять, прислушиваясь, что говорят по радио. Приезжавший летом погостить зять оставил им со старухой, чтоб веселее было, маленький ручной приемник-транзистор, работающий от батареек, объяснив, как переключать с одной станции на другую. И батарейки две дал запасных. Тимофей Гаврилович батарейки экономит — зятя теперь до следующего лета не увидишь — включает иногда утром, узнать новости, чаще — вечером, когда после ужина сидят они со старухой ничего не делая. Самая веселая станция «Маяк», музыка всегда, а то и концерт по заявкам радиослушателей — тружеников сельского хозяйства: песни тогда поют. Вдруг запоет Русланова. Было и в деревне радио свое, проводное. Свет был электрический. Было, да сплыло, как говорится.
Наложив поленьев, Тимофей Гаврилович подсунул под нижние берестинку, скрученную трубочкой, и поджег бересту, чуть не прикрыв полностью тяжелую чугунную дверцу с рядом дырочек понизу — для тяги. Сам стал умываться. Сухие дрова схватились разом, с гулом потянуло пламя в глубь печи. Тимофей Гаврилович сел на опрокинутый табурет напротив, закурил плоскую сигарету «Прима», не разминая ее. Так сидел он какое-то время в задумчивости, держа сигарету в пальцах, глядя сквозь дырочки в дверце на печной огонь, на табачный дым, рваными сизыми лентами уходящий в печку. А старуха, в стеганой ватной безрукавке, надетой на байковую кофту, в длинной юбке, повязанная темным платком, в разношенных валенках, молча и бесшумно ходила от стола к лавке, к печке — наливала в чайник воду, ставила на горячую уже плиту сковородку, вынимала из чугуна оставшуюся с вечера вареную картошку. На столе, поставленная в блюдце, догорала оплывшая свечка; пламя ее колебалось, когда старуха подходила к столу, тени от фигуры ползли по стенам к печи.
Они теперь мало о чем разговаривали меж собой, лишь о необходимом. Прожив без малого вместе сорок лет, пережив все, что им выпало, казалось, переговорили они уже обо всем и сейчас думали каждый свою думу, но и думы их были общие, все об одном и том же: о детях, у которых уже свои дети; о деревне Жирновке — вот была деревня и нет ее; о жизни протекшей, из одной работы составленной; о кончине близкой. Слова тут и не нужны. Сидит Тимофей Гаврилович сгорбясь, курит горький табак, прижмурив глаза на огонь, молчит. А старуха рядом, возле печи.
Через двойные рамы четырех окон проник в избу пасмурный октябрьский рассвет, из полузакрытой печной дверцы освещало прихожую, разгоняя сумрак по углам, да еще свечка горела, и в свете этом соединенном можно было рассмотреть переднюю с убранством давним ее. Печь русская по правую сторону от двери, сложенная заодно (научились же, а после войны и раньше и слыхом не слыхивали об этом) с печуркой, которую издавна называли «голландкой», занимала четвертую часть прихожей. Налево от двери у стены кровать, на ней последние годы спал Тимофей Гаврилович. Дальше в углу, между окнами, стол обеденный, лавка под окном, смотревшим на речку. В другом углу самодельный шкафчик посудный и под ним небольшая лавка, на лавке ведро с водой. На окошках цветастые стираные занавески, на стене отрывной календарь — численник, как называла его старуха, над календарем — рамка с фотографиями: дети, внуки, Тимофей Гаврилович со старухой — давно фотографировались. Две табуретки еще тут же. Вешалка для одежды за дверным косяком. Вот и все.
А и в горнице не богаче. Такая же деревянная кровать, старухина, возле печи — ноги греть. И еще одна кровать около дальней стены, для гостей. Подушки на ней повыше и помягче, простыни, одеяло шерстяное почти новое. Кто погостить приедет, спит на кровати той, все остальное время стоит она прибранная. Шифоньер рассохшийся в углу — дочь подарила, когда мебель новую купили. В шифоньере праздничная одежда: старухина плюшевая жакетка, купленная в своем же деревенском магазине году в пятидесятом. Привезли одну жакетку под праздники Октябрьские (по одной в каждую деревню распределяло сельпо), председатель разрешил продать старухе, как стахановке, выработавшей всех больше трудодней. Купили. Так бабы ей потом проходу не давали за жакетку эту. Рядом с жакеткой Тимофея Гавриловича тяжелое зимнее пальто на вате, справленное лет двадцать назад, суконные штаны и пиджак с загнутыми лацканами — поехать если куда, так надеть. Костюм. В нем и похоронят Тимофея Гавриловича.
И в горнице два окна, занавесками прикрыты. По всей длине стены широкая скамья, на ней — цветы в посудинах разных. Половики самодельные раньше еще стелила на полы старуха, потом убрала — стирать тяжело, руки болят: половики грубые, намокнут — не повернуть.
Чайник вскипел. Старуха составила его на кирпичи, с краю плиты, занялась картошкой. А Тимофей Гаврилович все так же сидел перед жаркой уже дверцей, раз всего отвлекся, поленья пошевелил — подправил, чтоб горели ровнее. Хорошая печка, тепла много.
— Отец, ты что-то загорюнился совсем, али захворал? — спросила старуха, глядя на мужа. — Сидишь, голову свесил. Чего уж так?
— Нет, не захворал, — Тимофей Гаврилович выпрямился. — Так что-то. Стареем мы с тобой, мать, день ото дня, а уж возврата назад не будет. Пойду управлюсь на дворе, а потом завтракать сядем. Куда уж портянки подевал? На печи, видно.
— Так картошка почти готова.
— Ничего. Отодвинь, пусть остынет, теплая она вкуснее. Баню нынче станем топить? Тебе бы и попариться как раз, поясницу прогреть.
— Истопим, как же, — субботний день. Ползком, а вытоплю. Ты только воды натаскай. Да курам сыпни овсеца. Дверь избушки открой — может, выйдет какая на волю. Иди, а я приберусь пока в избе.
Тимофей Гаврилович принес из сеней резиновые сапоги, натянул их по портянкам, надел на пиджак дождевик, кепку снял с вешалки и вышел через сени в тамбур — небольшую тесовую пристройку к сеням — в ограду. Дождь перестал, но влаги столько было в воздухе, что чувствовалась при дыхании, и от избытка влаги этой как бы туман держался над землей, примерно с городьбой вровень, не густой, но видимый. А земля уже воду не принимала.
Тимофей Гаврилович остановился посреди ограды, чтобы закурить. И оглянулся. Кругом было уныло и мокро. Мокры тесовые крыши избы и сарая, мокра и осклизла на огороде картофельная ботва, собранная в кучи, мокра темная полоса полегшей под ветром конопли, росшей за сараем на самом берегу. И дальше, за деревней, знал Тимофей Гаврилович, так же сыро, уныло и пусто, пойди — не увидишь сороки. Да и что ожидать: октябрь, самый что ни на есть ненастный месяц в году. Редко когда погожий он, а то все дожди день-ночь да ветер сырой, холодный.
Двадцатого сентября картошку закончили копать — погода держалась куда с добром: теплынь, паутина плывет, небо широкое. Леса шуршат-опадают, птица поздняя сбивается в стаи, к отлету. До конца месяца тянуло так, будто специально, чтоб в огородах убрать полностью. А потом враз как заволокло небо рыхлым, похолодало, ветер сорвал последние листья с веток, оголил… И дождь, и дождь, и дождь. Тучи низко плывут, вон чуть за трубу не цепляются, за деревню глянь: небо с землей слилось, не разберешь, что где. Ну что ж, октябрь так октябрь. В свою очередь пришел он, было время подготовиться и к дождям, и к холодам.
Завалинку Тимофей Гаврилович поднял по каждой стене под самые рамы окон, рамы вторые они со старухой вставили, зазоры плотной бумагой заклеили, утепляя избу. Нигде не течет, не дует. Дров запас большой, сено накошено — можно зиму встречать: хоть метели, хоть мороз налетайте, не страшно совсем, давно привыкли.
Бросив под ноги окурок, пошел Тимофей Гаврилович выпускать из сарая скот. Летом-осенью какая управка на дворе: утром выпустил, вечером загнал. В сушь в речке напьются, а в дожди — из лужи любой. Зимой же три раза на день короткий корму дай, напои да навоз выбрось утро-вечер, чтоб не скапливался. Если жалеешь гонять на прорубь к воде ледяной, таскай тогда воду в избу, жди когда степлится, и из избы — во двор. Так они и делают постоянно: старуха корову жалеет, заботится о ней вон как.
Скотный двор в конце ограды, в огороде почти. Сарай беленый перегорожен надвое, в одной половине зимуют овцы с курами, в другой — корова с телком. К сараю со стороны речки двор пригорожен просторный — глухой, соломенный, в эту вот пору как раз хорош он для скота любого. Избушку за лето проветрило-просушило, оконца с весной Тимофей Гаврилович выставляет, а дверь всегда настежь. Крыши двора до картошки еще Тимофей Гаврилович выложил на четверть по всей поверхности объедьями сенными, жердями придавил объедья, чтоб ветрами не завернуло, не оголило крышу.
Держали они со старухой корову: без коровы и жизнь немыслима в деревне; двух овцематок пускали в зиму. Растел у коровы зимний был всегда, если быка приносила — оставляли себе, по заморозкам на мясо резали, телка — сдавали в совхоз. От поросенка который год отказались. Куры еще — пятнадцать кур, петух шестнадцатый. Наседку каждую весну сажала старуха на яйца. Теперь вот Тимофей Гаврилович рубил головы молодым петушкам на суп. А как подморозит, под праздники зарежет трех баранов, быка годовалого почти. Вдвоем им мяса этого от заморозков до ростепели апрельской вдоволь, но, глядь, налетит из города дочь, заохает: мама, тятя, в магазинах мяса нет, на базаре пять рублей килограмм, помогите. Помогут, куда ж деваться. Всегда помогали. Каждую осень по первопутку машины городские, одна за одной по деревням, мяса продажного ищут, и подешевле чтоб. Им часть продадут, положит старуха рубли те на дно сундука — на похороны.
Выгнал Тимофей Гаврилович за ограду скот, курам овса насыпал дорожкой под навесом, чтоб не толкались, не дрались. Взял ведра, на колодезном срубе стоявшие, воды речной натаскать в баню. Сысоевых изба топилась, дым над крышей стелился, свалянный ветром: варит старая Сысоиха завтрак, ждет Витьку. А его не видно не слышно. И у Рябовых дым из трубы, они на самом краю деревни. Три избы. А лет шесть назад чуть ли не пятьдесят изб насчитывалось по шегарским берегам. Идешь зимой по деревне, мороз, тихо, а дымы над белыми крышами столбами сизыми в небо. Неподвижны. А как солнце начнет всходить — порозовеют. Голоса в морозном воздухе далеко разносит по деревне, любой звук…
Спускаясь к речке, услышал Тимофей Гаврилович окрики от скотного двора — это Петр Рябов выгонял молодняк на пастбище. В летней загородке, горбясь, по колено в грязи, перемешанной с навозом, простоял гурт ночь под дождем, теперь направлял их скотник в мокрые поля, пастись. Пасется молодняк прямо за деревней, с версту-две отходит, гони в любую сторону — пусто, но и одних оставить никак нельзя: разобьется стадо на части, разбредется — будешь потом носиться туда-сюда, разыскивать до темноты.
Поднимаясь с полными ведрами из-под берега, всякий раз окидывал Тимофей Гаврилович усадьбу свою взглядом, будто недавно переехал, отмечая, на каком хорошем месте находится она, не поджимается соседями, занимая долгий плавный береговой изгиб. Каждое строение стояло на своем месте, на том, на каком и должно было стоять: и изба, и сарай, и баня. Огород высокий, сухой, плодородный. Банька саженях в тридцати от речки, омуток напротив, не шибко и глубок, но не промерзает даже в самые лютые морозы. Прорубь долбит всякую зиму на омутке Тимофей Гаврилович: вода проточная — для стирки, для бани, скоту. Себе берут из колодца, колодец в ограде выкопан, сруб из горбылей сосновых.
Избу эту — пятистенник — рубил Тимофей Гаврилович после войны, в сорок восьмом, осенью. Отец еще жив был, помогал немного. А лес с отцом они в сороковом готовили, и тоже осенью. По снегу уже, по первому пути вывезли лесины из бора в деревню. Весной ошкурил бревна старик, сложил на поперечины в штабеля сохнуть. В июне ушел Тимофей Гаврилович воевать. Прощаясь, просил отца:
— Тять, уж когда и сил не будет дров привезти, а и тогда не трогайте бревна, сбереги. Вернусь, избу поставим. А не вернусь, как хотите.
Долго сохли бревна, потемнели. Вернулся Тимофей Гаврилович — раненый, оглушенный, но вернулся. Ходили с отцом место выбирать, пришли сюда, на берег. Облюбовали: «Здесь». А до этого жили в конце переулка, что отделяет их усадьбу от соседней, — от речки далековато, возле самого леса почитай. Обстроились, переехали, стали жить. В этой избе отец и умер, в новой, года четыре еще прожил. Мать — в сорок втором, не дождалась сына.
Все продумано было в поместье до клина самого малого, вбитого для прочности. С годами что-то менялось: подделывалось, подлаживалось. Расширялась ограда палисадника: разрослись деревья, подправляли городьбу вокруг огорода: подгнили колья; перекрывали крышу сарая, чистили колодец через два лета на третье, сруб новый сколотили. Но усадьба оставалась та же, уютнее становилась как бы. Прежняя забывалась постепенно, будто тут родился, вырос, до старости дожил. А вот пришла пора бросать все родное, обжитое-нажитое, не в эту осень, так в следующую точно…
Налив полными кадку и бак, Тимофей Гаврилович поставил ведра около предбанника — передохнуть, и тут с восхода, с ветром дошел до него едва слышимый гуд: трактор. Не зажигая вынутую из пачки сигарету, Тимофей Гаврилович кинулся к ограде, проворно прислонил к сараю лестницу, проворно влез на крышу и, хоть без солнца был день, подавшись, глянул из-под руки за деревню и увидел, как по дороге из Вдовина, подъезжая уже к крайним огородам, вихляя передком, тяжело ползет «Беларусь», таща груженую тележку. Витька! Вот молодец! Вот молодец, парень, ей-богу! Дотянул все же. Ох как бы стекло не рассадил. Набуксовался, поди, вдосталь. На порожнем тракторе тяжело, а с тележкой полной…
Спустившись в ограду, Тимофей Гаврилович чуть ли не бегом выскочил за переулок на дорогу и только тогда закурил и стал ждать. Витьке к своему дому проехать — никак не миновать усадьбы Тимофея Гавриловича. Вот здесь он и остановится. Доехал!..
Трактор уже тянул по деревне, вот затих почти, и Тимофей Гаврилович понял, что Витька остановился возле бывшей конторы отцепить тележку, чтоб не везти ее к дому и обратно. Скоро трактор показался на берегу возле моста, куда подошел Тимофей Гаврилович. Витька, веснушчатый, светловолосый, в кепке, сдвинутой на затылок, в расстегнутой брезентовой куртке, что дают электросварщикам, рулил себе улыбаясь. Хороший он человек, Витька.
— Тимофей Гаврилович! — закричал Витька издали. — Здорово жили! Что, ждал небось?! — приглушил трактор рядом, спрыгнул на землю, протянул руку, здороваясь. — Закурить найдется, Гаврилыч?
— Здорово, Вить, — улыбнулся Тимофей Гаврилович, протягивая пачку. — А еще с вечера прислушивался: нет, не слыхать. Во Вдовине ночевал, однако? Или сидел где-нибудь среди дороги? Грязно…
— Грязь, да. Набуксовался, мать ее… Ну и дорога, все руки отвертел. Едва дополз к полуночи до Вдовина, а уж домой и сил нет никаких. Заночевал. К Мишке Леонову попросился, в крайний дом…
— Все довез в целости? Стекло как, не покололось?
— Цело… Я ящик соломой обложил да привязал к борту. Тес привез, деталь к гусеничному, гвоздей ящик. Так что живы будем, не помрем, Гаврилыч. Стекла ящик здоровенный, листов порядочно…
— Вот спасибо. Ну езжай, мать заждалась тебя. Приходила вечером посидеть. Завтракай — да на работу. Забот у нас с тобой невпроворот. Пораньше закончим — в бане посветлу помоемся…
— Гаврилыч, опять тебе одному придется с двором возиться. — Витька помолчал, взглянул на соседа: — Бригадир велел ставить деталь, заводить гусеничный и с тележкой обратно, во Вдовино. К десяти был чтоб. Я отговаривался всяко, а он и слушать не хочет.
— Вот тебе раз, — огорчился Тимофей Гаврилович. — Тесу привез, самое время крышу докрывать, а он отнимает от работы. Этак мы до снега проканителимся, а потом сами же виноваты останемся. Спросят: почему не закончили? Что делать там, во Вдовине?
— Не знаю, гусеничный нужен с тележкой. А он и так интересовался: когда, дескать, отремонтируем двор? Я говорю: работы много, один Гаврилыч и занят, ты людей присылай. А он: где ж я их возьму? Были бы люди, не отрывал бы от дела. Сегодня помоги еще…
— Езжай тогда, что ж поделаешь, — сказал Тимофей Гаврилович. — Раз нужен трактор, значит, нужен. Им виднее. Ах ты черт!..
Витька поехал дальше, а Тимофей Гаврилович вернулся в избу. Старуха сидела возле окна пригорюнившись, подперев голову рукой. Увидев мужа, она встала собирать на стол, и они сели завтракать, каждый на свое место, как садились изо дня в день много лет подряд: старуха — на лавке, у окна, а Тимофей Гаврилович — напротив, сидел на табуретке, спиной к стене. Посредине стола стояла сковорода с покрошенной картошкой, залитой яйцами, малосольные огурцы последнего сбора — маленькие, кривые. Хлеб еще, молоко кипяченое для себя поставила старуха — грудь прогревать. Тимофею Гавриловичу она налила кружку чаю, он молоко пил редко.
Стали завтракать. Тимофей Гаврилович рассказал жене, как увидел трактор, взобравшись на крышу; что привез Витька. Но старуха едва слышала его, ела плохо, прихлебывала маленькими глотками молоко. Мягкое, морщинистое лицо ее под козырьком темного платка было грустно и отчужденно как бы, будто думала она какую-то свою далекую думу, не имевшую отношения ни к теперешней жизни своей, ни к Тимофею Гавриловичу. Он видел, что старуха больна, но к хвори добавлялось другое — сознание старости, бессилия своего перед временем, сознание одиночества, в каком жили они последние годы. И Тимофей Гаврилович ничем не мог помочь ей. Они были ровесники, но он был мужиком, всю жизнь работал тяжелую работу, воевал; но так тяжело работать, как работали бабы в войну, да и после еще долго, до самого совхоза считай, так даже и мужикам не доставалось. Небось захвораешь.
Та работа и надломила жену. Все-то она была проворна, все-то она была вынослива, не жаловалась, но, видно, на самом деле всему приходит конец на свете. Вот и ее силам пришел конец. Сидит за столом — старая, не так от годов, как от трудов, хворая, молча смотрит в окно. И Тимофей Гаврилович молчит. А что тут скажешь, какие слова подберешь, чтоб успокоить.
— Ты это, мать, — Тимофей Гаврилович отодвинул пустую кружку, — ложилась бы да и лежала. Или к Сысоихе сходи: посиди, поговори. А баню не топи сама, я пораньше вернусь — истоплю. Слышишь, мать?!
Старуха заплакала. Девкой, бабой была — слез не роняла зазря.
— Вот ведь до чего доживешь, — говорила она, сморкаясь, растягивая слова, — подумать только. Уж и жить охоты нет никакой. Лишь бы день прошел, лишь бы день прошел, ничего не в радость. Бывало, молодая-то была… ходишь день за плугом или солому скирдуешь, отпросишься у бригадира пораньше чуток, до темноты чтоб — завтра праздник. Домой прибежишь — и перестираешь все, и полы помоешь, и баню истопишь, ребятишек выкупаешь, спать уложишь, а сама в огород еще, к корове. При коптилке уже тесто для пирогов заведешь — хоть из черной муки, хоть и с картошкой пироги, а угощенье. И все с охотой, и на все силы хватало, чуть ли не с песней делаешь. Помнишь, отец? А сейчас что… и мясо есть, и хлеб есть, и одежа есть. Только радости нету, кончилась. Хоть бы Зойка приехала, навестила. Хоть бы смерть уж быстрее прибрала…
Сидела, плакала, разговаривая вроде сама с собой. Тимофей Гаврилович встал из-за стола, прошел к двери одеваться, повернулся к жене. Надо бы что-то сказать, а он не знал что. Не находил слов. И пожалеть жену не знал как, отвык с годами.
— Ладно, мать, — сказал он, держа в руках дождевик, — что уж там расстраиваться. Такая жизнь нам выпала с тобой. Да не одним нам, жили и похуже, потяжельше нас — вспомни. Молодые были — всему радовались, а теперь состарились. Время подошло, времечко наше. Горюй не горюй, плачь не плачь, ничего не поменяется…
— Фуфайку поддень под дождевик, — всхлипывая, старуха концами платка утирала слезы. — Поддень, зазябнешь, сырь какая, глянь, с веток капает. Давай уедем отсюда, отец. Что и держаться, раз все кинуто, все нарушилось. В Пономаревку вон. Там много наших, семей десять. Хоть помрем на людях. Что тут, света и того нет. Вот зима наступит, заметет-завьюжит, завалит сугробами. Ты к скоту уйдешь с утра, а я сиди подле окна дожидайся. Слова сказать некому. А там деревня большая, может, зайдет кто в день попроведает. Как я тебя просила нынешним летом, отец. Так разве уговоришь. Со скотом связался на старости лет. Остались сызнова в Жирновке…
— Переедем, переедем, — закивал Тимофей Гаврилович, обрадованный тем, что старуха перестала плакать. — Договорились ведь. Последнюю зиму, до весны только. Огород садить не будем здесь. Трава поднимется, сдадим скот пастуху — и в Пономаревку. Или в Хохловку — куда приглянется. Ложись, пойду я — девятый час уже. Не успеешь обернуться, глядишь, и обедать пора. Плохо, что Витьку на сторону отозвали. Ну да ладно, один как-нибудь справлюсь. Ложись, мать…
Возле сарая под крышей у Тимофея Гавриловича верстак. Взял он с верстака деревянный ящичек с ручкой, в ящичке инструмент: топор плотницкий, ножовка, клещи, молоток. Вышел на дорогу, остановился, раздумывая, не покажется ли Витька, не подождать ли, но Витька не показывался, и Тимофей Гаврилович, горбясь, держа ящик в опущенной правой руке, пошел деревенской улицей, стороной дороги, по траве. Он шел и курил, проходя мимо брошенных усадеб, где когда-то жили люди, а теперь один бурьян, деревья в бывших палисадниках, осевшая банька или полусгнивший сарай, а то изба с пустыми окнами. Все старо, что даже и на дрова разбирать — труда не стоит. Давно заметил Тимофей Гаврилович, что оставленные человеком строения разрушаются быстрее, и это было удивительным для него. Как же так? Без досмотра хозяйского, потому. Живешь — ежедневно что-то подправляешь. А тут…
Бывших хозяев усадеб он знал с малых лет, знал, кто как живет, характеры их, привычки, где у кого сенокос, сколько корова дает молока, хороша ли уродилась картошка в осень и многое другое. Так же как и его жизнь была до мелочей известна деревенским. А теперь он не мог толком и сказать, кто куда уехал и как определился на новом месте. Несколько семей, правда, переселились на центральную усадьбу совхоза, в Пономаревку.
Улица, по которой шагал Тимофей Гаврилович, была поперечной, пересекая деревню с юга на север, тянулась она от конторы к мосту, через речку и дальше, до самых перелесков. И еще были две улицы, до-олгие, по правому берегу Шегарки одна, вторая — по левому. Переулки, придававшие деревне уют. Был в деревне пруд.
Перед въездом, по правую руку, на берегу самом, столб стоит, на нем прямоугольник твердой жести прибит, по жести большими зелеными буквами выведено название деревни: «Жирновка». Столб покосился, но крепок, цела и жестянка. А деревни нет. Осталось три семьи. Рябовы, муж с женой, пенсионеры. Витька Сысоев с матерью, семидесятилетней старухой. Да они, Ивняковы, Дарья Степановна и Тимофей Гаврилович, тоже пенсионеры. Он второй год как на пенсии, старуха — седьмой. Ему шестьдесят пять рублей пенсия, старухе — двадцать восемь. Без семи рублей сто вкруговую получается. Шибко на эти деньги не разбежишься, но при хозяйстве своем и огороде терпеть можно. Да и что им покупать в их годы?..
Весной еще был промеж них, оставшихся, разговор: по осени, как уберут в огородах, перебраться в Пономаревку. Нет смысла оставаться здесь далее: три двора, свет отключили, за хлебом во Вдовино ездить нужно. Был Тимофей Гаврилович после этого на центральной усадьбе, узнавал насчет квартир, пообещали им к осени квартиры — не там, конечно, где приглянется, а какие к тому времени свободные будут. Но в конце лета, перед сентябрем как раз, сенокосы еще не затихли, приехал директор совхоза и стал просить-уговаривать подождать с переездом до весны, остаться присматривать за молодняком, лето пасшимся в Жирновке. Выяснилось, что с холодами некуда поставить молодняк, ни на одной ферме совхоза нет двора, подготовленного к зиме, а уж теперь и не подготовить: сенокос закончился, уборочная начнется — не до дворов. А хуже того — ухаживать некому за скотом, нет свободных рук рабочих. Доярок кое-как насобирали, а со скотниками беда, хоть плачь. До весны только, а там видно будет, что-нибудь да придумаем. А он, директор, в благодарность за это время им квартиры придержит получше, на центральной усадьбе или на ближайшей к усадьбе ферме — все равно. Выручайте, мужики, а весной мы вас выручим.
Согласились. Согласились Тимофей Гаврилович с Петром Рябовым, хоть и на пенсии они уже, отработали свое и вроде бы теперь заботы совхоза не должны их касаться. И не согласиться было совестно: как же так, свои люди просят — надо помочь. Жалко директора: носится с одной фермы на другую, а толку мало, работать некому. Еще жальче скот. Куда его, не оставлять же в зиму под открытым небом. Стали Витьку упрашивать, все вместе уж. Витька молодой совсем, год, как из армии вернулся домой, к матери, мать жалеет, никуда из родных мест срываться не намечал, но и жить ему тут, в Жирновке, тоже не резон. Ему надо на центральную усадьбу, где молодежь еще есть, в клуб ходить надо, девку провожать, о женитьбе думать. Но он добрый парень — Витька, согласился. Попросил лишь отпуск в сентябре, хоть недельки на две: в город к тетке съезжу, пивка попью. После армии дни считанные и погулял всего. В октябре дождить начнет — куда ехать…
Пообещал директор отпустить. А без Витьки старикам и делать нечего в Жирновке. Он на тракторе сено с полей притянет в сеновал, а из сеновала — к двору скотному, прорубь продолбит попроворнее: на водопой на Шегарку гонять придется. (Водобудку сломали заодно, когда дворы разбирали-перевозили. Хорошая была водобудка, подавала воду по трубам во все коровники.)
Спросили они тогда директора, а как же без света быть им: электролинию сняли, зимой по утрам в десять еще темно, вечером в четыре уже сумерки. Сказал директор, что выдадут фонари и керосин привозить будут, не тянуть же снова со Вдовина провода из-за одного скотного двора да на одну зиму. С керосином обойдутся, как при колхозе бывало. «И хорошо, — подумали старики, — можно будет лампы в избах зажечь, а то при свечах сиди. Ничего, перезимуем. Скот сохраним, постараемся. Сам директор совхоза просит, как не уважить. Он ведь не для себя тоже старается».
Молодняк этот, двести пятьдесят голов бычков и нетелей, зимовал во Вдовине, во дворе, который только назывался двором: пола нет, двери не подогнаны — сквозило в них, наметало снегу. И яслей для корма не сделали, сено разбрасывали прямо под ноги, к стенам поближе. Сена того мало доставалось молодняку, особо к весне, коров старались поддержать — надои падали. А и что доставалось, частью съедено было, больше того — втоптано в грязь. Поить молодняк гоняли на речку, двор был тесен, отощали за зиму телки с бычками, смотреть больно. И начался в стаде падеж, в марте уже. Стали их тогда в солнечные дни выгонять в загородку, отрубей давали, но поздно было. Пятьдесят с лишним голов за ноги выволокли со двора, двести осталось в живых.
Сошел снег, тут же перегнали их на вольные пастбища жирновские, где давно уже не сеяли хлебов; и Петр Рябов, безотказный в любой работе мужик, сел на лошадь, стал пасти. За лето стадо поднялось, выровнялось, худоба исчезла — не узнать молодняк. Да и то надо сказать: принял их Петр в конце апреля, теперь же половина октября, выгонял по утрам в восемь, в восемь вечера загонял, вода вольная — речка рядом, а трава — куда ни повернись, по колено. Окрепло стадо заметно…
Тимофей Гаврилович шел за деревню, за ручей, текущий из болот в Шегарку. Стояли за ручьем до недавних пор конюшня и шесть скотных дворов — длинные просторные строения, рубленные из осинника: три коровника да три телятника — два для молодняка, один же, теплый, с печами, для новорожденных. Когда пришел Жирновке конец — уж ни конторы не было, ни магазина, ни клуба, — сняли со столбов провода, вывернули из земли сами столбы, стали ломать, развозить по другим фермам дворы те скотные. Сломали, увезли. Крепкие бревна выбрали, а все подгнившее — потолочины, половицы, венцы стен — бросили догнивать. И этот, последний, начали ломать: тес сорвали с одной стороны крыши, половиц много взяли. День возились, на второй — вдовинские приезжали разбирать — перебросили на другую работу людей, а про двор забыли. Или до осени оставили. А он пригодился нежданно совсем — вот как.
Когда согласились старики с Витькой остаться тут в зиму со скотом — Тимофей Гаврилович среди них как бы за старшего — директор сразу же со второй просьбой: всеми силами восстановить ремонтом сохранившийся двор, успеть до заморозков, чтобы было загнать куда, чтоб не случилось как в прошлую зиму, ни в коем случае не допустить падежа. Всеми силами восстанавливать. А какие силы? Со Вдовина, где бригада, помощи не оказывают, Витька в отпуске, Петр пасет с утра до вечера, ни праздников ему, ни выходных. А у него, Тимофея Гавриловича, две руки всего, да и сноровка давно уже не та, что в сорок — сорок пять лет у мужика. Но что и делать: пообещали — стало быть, иди и восстанавливай.
Давайте стекла, просит Тимофей Гаврилович, пока суд да дело, буду рамы стеклить. Стекла нет в совхозе, отвечают. Когда привезут, неизвестно. Давайте тесу, просит Тимофей Гаврилович, половина крыши снята, буду крыть потихонечку. Тесу нет, пилорама сломана, отремонтировать не могут, потому как знающего человека не найдут на пилораму, чтоб машину понимал-чувствовал, работают на ней все подряд, оттого и поломки частые. Все не слава богу. С чего начинать, не знает Тимофей Гаврилович. С чего хочешь, как говорится, с того и начинай, оттягивать дальше некуда — осень.
С двора начал. Двор длинный, двое створчатых дверей в нем. Обе сорваны с петель, поломаны. Пошел Тимофей Гаврилович по старым дворам, досок подходящих подсобрал, протесал их, подпилил, сколотил двери, петли прибил. Навесили с Петром одни и другие — плотно закрываются, и понизу зазора нет почти, дуть не будет. Всего лишь двери сделал-навесил, а вид у двора совсем иной. Глазам твоим радостнее, душе спокойнее: давай дальше — ждет работа.
Перво-наперво крышу крыть надо было. Дожди льют прямо на потолок, потолок опилками засыпан, намокли опилки, намокли потолочины, капает внутрь двора, мочит и без того гнилой пол. Пол надобно было перебирать чуть ли не весь: многие половицы прогнили, проломились. Ясли для корма делать по всей длине двора по обе стороны прохода. Рамы стеклить, вставлять. А уж после всего скот запускать. Вот сколько работы. Где ж одному управиться, бригада нужна целая. Да кто ее пришлет, бригаду ту?..
Первый день, как приступили ко двору, Тимофей Гаврилович ходил по развалинам увезенных дворов, выглядывал все, что может пойти в дело — для пола, для яслей. Много не найдешь, увезли хорошее, но кое-что насобирал. Взял у Петра лошадь, перевез раз за разом ко двору, рассортировал: это сюда, это туда. Теперь можно и начинать. Топор у него славный — легкий, тонкий, выточенный мелкозернистым бруском. Топорище удобное, самим сделанное, отглаженное ладонями. Но топор, как ни хорош, — сам рубить-тесать не станет, его подымать-опускать надо. Теперь-то, в шестьдесят два года свои, не силой и выносливостью брал день работой Тимофей Гаврилович — умением в основном. Руки уже не те — вот плохо. Левая — куда ни шло, левая полностью охватывает топорище, а правая — двумя пальцами только, большим да указательным, остальные скрючены мертво: прострелена рука. Оттого и устает быстрее, в паре с левой стараясь. Протесал три-четыре половицы, подогнал, передышку давал, разминал левой правую, пальцы занемели от напряжения. Летом терпимо еще, зимой рука мерзнет скоро, хоть ревом реви…
Придет с утра, тюкает потихонечку, забыв о времени. Петр Рябов занят, да и не пас если бы, не поможет, не плотник он, хоть и мужик. Такой уж человек, всю жизнь в крестьянстве, а не мастеровой. Не то что там, скажем, раму связать либо печь сложить, чтоб гудела при затопе, кол как следует стесать не может. Сколько помнит Петра Тимофей Гаврилович, все он со скотом рядом. Летом пасет, зимой скотником. Индивидуальных коров долго пас, а зимой на разные работы посылали его — в лес, в поле за сеном. Витька, тот подхватистее немного с топором-рубанком, избу, помнит Тимофей Гаврилович, помогал соседу перебирать до армии еще. Хотя душа его к трактору лежит больше, сразу видно. Тут уж, как говорится, ни того ни другого осуждать нельзя: каким человек родился, таким и останется век свой, мало что изменить можно. Да и зачем? Любит Витька машины — чего лучше может быть. А у другого ни к чему душа не лежит — вот уж чудно…
Витька приехал тогда из города довольный: нагостился, пива попил вдоволь, подарки матери привез. Когда уезжал в отпуск, Тимофей Гаврилович попросил пива захватить «Жигулевского», сколько сможет. Смолоду выпивал он на деревенских гулянках, не шибко разбирая: что поднесут, то и пил. С годами отказался от всех домашних настоек и наливок, если случалось — выпивал водки стопку-другую. А потом и водку перестал. Выпьешь, а нет уже того хмеля легкого, радостного, что, бывало, наступал в молодости, когда и попеть и поплясать охота. Ляжет водка камнем на желудок, отяжелеешь, и не пьяный, и не трезвый — не поймешь.
А пиво городское уважал Тимофей Гаврилович. Зять ежели едет по грибы-ягоды, положит в чемодан несколько бутылок. Дочь захватит. А один раз после посевной к массовому гулянью привезли в совхоз три бочки. Делили по фермам. Ну попили мужики, кто побойчее да первым поспел. Тимофею Гавриловичу досталось: банку налили трехлитровую, он ее на неделю растянул, блаженствовал все. Потому и Витьку попросил, денег давал три рубля.
— Привезу, — пообещал тот, — как не привезти первому другу в Жирновке, — а сам смеется. — Ты трешку спрячь, Гаврилыч, пригодится. Мы ее на праздники израсходуем, а пивцом я тебя угощу, ладно…
Пообещал, привез. Порядочный бидончик, литра на четыре. Там же и купил бидончик, в городе. Правда, взболталось пиво дорогой, но ничего, вкуса своего не потеряло. Опустили пиво в колодец охладить, сами пошли в баню. В Витькиной бане мылись. А потом сидели у него, пили из эмалированных кружек «Жигулевское», разговаривали. Витька рассказывал, остальные слушали, спрашивали о чем-либо.
— Ну что, как там живут, в городе? — Тимофей Гаврилович взял кружку.
— В городе — известное дело, — Витька наклонил бидончик, наливая, — живут, на нас надеются. Мяса мы им обязаны поставить, молока, яиц. Овощей также. О ценах говорят. Наценка опять ожидается с Нового года. Ковры подорожают, меха, золото. Мебель заграничная. Бензин, машины сами. Знаешь, сколько «Волга» стоить будет? Пятнадцать тысяч. Старыми — сто пятьдесят. С ума сойти можно. Находятся желающие, берут. Да не просто, в очереди записаны. С юга приезжают, что фрукты продают, очередь твою могут купить за любые деньги, не торгуясь. Надо же — такие деньги иметь, а! С зарплаты, думаю, о машинах рассуждать не станешь, Гаврилыч, а?! Но есть люди — все могут купить…
— Нам, Витя, в золоте не ходить и на «Волгах» не раскатываться, а потому и переживать не стоит, — Тимофей Гаврилович, приподняв над столом кружку, ждал, пока осядет пена. — И дороги наши не для легковых, на тракторах лишь. По магазинам походил, говоришь.
— Походил. В хозяйственных всего полно, инструмент любой выбрать можно. Одежды много, разных размеров. А в продуктовых — консервы рыбные штабелями. Там теперь так делается: если кто работает в столовой, либо в магазине продовольственном, или на базе какой, так он сам ест-несет да родню-знакомых подкармливает. Которые, скажем, в командировку едут, в Москву или Ленинград, оттуда везут. Это мне тетка рассказывала, она всю жизнь в городе, городские порядки знает до мелочей, на базе продуктовой товароведом… А сынок ее… вы, говорит, по деревням разленились совсем, работать не хотите, оттого и нам трудно. В город стремитесь. А я выпивши был, слушал-слушал да и не выдержал. Приезжай, говорю, в Жирновку, ежели тебе тяжко здесь. У нас легче будет, и мяса вволю поешь. Чего в контору спрятался? Взял бы да и приехал, коль такой сознательный. А он: я, дескать, пять лет учился, у меня специальность городская, мне в деревне делать нечего. Я архитектор. Кто где родился, тот там пусть и живет. Чуть не подрались, тетка растащила. Такое зло меня взяло, Гаврилыч. И хорошо, говорю, что архитектор: коровники будешь строить в совхозе, старые развалились совсем. Сказал ему про коровники, у него аж уши покраснели, оскорбился так. Ну его… подальше. А пива в городе много — в бутылках, в бочках, очередей почти не бывает…
— И то слава богу, — кивнул Тимофей Гаврилович, — без пива им там какая и жизнь. Давай допьем, Вить, да пойду я. Завтра вставать рано. Спасибо за угощение. Хороша посудина, да маловата…
Сейчас, придя на место, Тимофей Гаврилович стоял минуту какую-то внутри двора, как бы раздумывая, за что браться, раз уж опять остался в одиночку. Надо было заканчивать настил пола, следом за ясли приниматься. Можно и крышу крыть — тес привезен, но одному на крыше ему несподручно, крыть ловчее вдвоем — значит, нужно отложить на завтра, когда Витька освободится. Либо какой другой день выбрать, без дождя чтоб. С пола начинать сегодня, вот что…
Тимофей Гаврилович снял дождевик, повесил на гвоздь, специально вбитый в стенке, и только примерился глазом к первой половице, чтоб отпилить подгнивший конец, а тут подъехал Витька на гусеничном тракторе уже, тележку подтащил. И Тимофей Гаврилович вышел наружу. Переставший было дождь начался снова — мелкий такой, пыль водяная — не дождь. Витька опять сидел в кабине, дождь не мочил его, не раздражал. Он и побриться успел.
Ящик со стеклом, переступая мелко, подхватив каждый со своего конца обеими руками, перенесли они во двор и осторожно на пол опустили, возле стены. Тимофей Гаврилович, считая, перебрал пальцами стекольные листы — вроде все целехоньки до одного.
— Тес сразу на крышу сбросаем, Гаврилыч? — спросил Витька. — Или во двор сносим, обсох чтоб? Давай на потолок. Во дворе мешать будит, и на проходе, и сбоку. Как ты считаешь, Гаврилыч?
— На потолок, конечно, — согласился Тимофей Гаврилыч. — Подъедь поближе. Вот сюда. Я подавать стану, а ты взберись, укладывай. На поперечины. Справа, под крышу, чтоб не мок. Поперечин возьми побольше, в несколько ярусов сложи тес, может, обдует маленько. Хотя какой там обдует, сеет как сквозь сито. Ну-ка, держи! Следующую! А тяжелы, окаянные, напитались водой. Держи еще. Так мы их! Пораньше бы тес этот нам, сейчас бы уже и крыша была накрыта. Держи! Еще!
— Ох и погодка, твою мать, — Витька крутил головой, принимая от Тимофея Гавриловича сырые гибкие тесины. — Расквасилось все — и земля и небо. Скорее бы заморозки да снег по колено — веселее.
— Не проси, — заметил Тимофей Гаврилович, — в погоде этой наше с тобой спасение. Без дождя только. Пусть себе пасмурно, но без дождя. Продолжалось бы так по ноябрь, вот и ладно. Мы бы с тобой двор привели в порядок, без суеты сделали бы, как и следует сделать. По-людски. Второе — лишний день с осени попасешь, лишний центнер сена сэкономишь. Зимой оно, сенцо, ох как пригодится. К весне особенно. Не шибко-то у нас большие запасы, чтоб на зимовку с октября ставить. А ударь завтра морозы, хоть и легкие, до десяти градусов скажем, трава мокрая, схватит ее льдом, не ущипнешь. Она и так-то в это время не больно вкусна, да еще мерзлая. Трахнет мороз, что тогда? Тогда один выход: ставь во двор, к сену. А куда ж и ставить, когда пола нет, крыши нет? Двести пятьдесят голов — это сколько же они в день сена съедят, не сочтешь. Так что пускай потянет октябрь хоть такими днями, а уж в ноябре — снег. Хоть до праздников, хоть после чуть — едино нам…
Скидали, сложили тес, зашли во двор, сели покурить. Трактор приглушил Витька, едва слышно тарахтит за бревенчатой стеной.
— Передай бригадиру, — Тимофей Гаврилович разминал левой рукой сигарету, правая лежала на колене, — передай бригадиру, что тесу не хватит. Надо еще столько же, не меньше. Не забудь сказать. На центральную пусть звонит, договаривается с директором или же прорабом, кто там у них тесом ведает. Оставили чтоб для нас. А то у них на неделе семь пятниц. Отдадут на другую ферму, а мы дожидайся, как в сентябре. Обсохнет малость, поедешь заново. Да чего и бояться дороги — гусеничный на ходу. Дай-кось прикурить!
— Передам, — Витька чиркнул спичкой, поднося огня. — А ты, это, Гаврилыч, не старайся шибко-то. Я смотрю, ты половицы подгоняешь, будто новый двор строим. Ему зиму всего стоять, двору. А потом — ломать, если руки дойдут, а то и бросят. Старый, скажут, труда не стоит. Он, и верно, — старый. Когда рубили, не вспомню. Осинник. Стоит — держится, а начни разбирать — труха одна. Вон те дворы разбирали, сколько выбросу, больше половины. На дрова и то не гожи. Нам бы одну зиму пережить, Гаврилыч, а весной мы в Пономаревку, а?..
— Никто не знает, Вить, что будет завтра, а тем более через год, — возразил Тимофей Гаврилович. — Ни ты не скажешь, ни я, ни бригадир с директором. Видишь сам, что получилось. Хорошо еще, что двор какой-никакой есть. И мы с тобой есть, и ремонтируем его. А то бы стоять им опять по колено в грязи, телятам, и падать в грязь ту, как падали нонешней весной. А половицы я буду подгонять как следует — для себя делаем, не для чужого. Нам работать. Начни стелить как попало — зимой вспомнишь. Пол плотный, мы навоз и жижу навозную сгребаем на проход лопатами совковыми да в окна и выбросаем. Сгребем и выбросаем. А телятам объедьев подстелем либо соломки, чтоб им на сухое лечь. А начнем половицы укладывать абы как, с дырами, жижа протечет под половицы, яма полна и так, а за зиму добавится еще. Пойдешь по проходу, и будет хлюпать-выплескиваться жижа в щели, тебе же под ноги. Да и не делал я, Вить, за свою жизнь никогда ничего наспех, за какую бы работу ни принимался. Меня отец с мальства учил этому. Делаешь что — делай не на день, на жизнь. А слепишь спеша — против тебя же обернется, да и люди засмеют. Я и на войне, бывало… Начнем чистить оружие — чищу и смазываю, чтоб не подвело. А другой — вид делает, что чистит, будто повинную отбывает, сам себя обманывает. Стал обувать сапоги — хоть тут земля встань дыбом, камни с неба вались, а я портянку наверну без складок, иначе ноги сотрешь в беге, себе хуже. Ничего, Витя, сделаем двор, раз обещали начальству, да и сами себе обещали. И скот продержим до весны. Ничего, не подведем, пущай не сомневаются. Так и скажи бригадиру, так и передай…
— Ну, я поеду, — отбросил окурок Витька. Встал. — Ты не серчай, Гаврилыч, что подвел тебя вроде бы, не помогаю. Вечером баня, может, захватить чего из кооперации? Промокнем за день, устанем.
— А я и не серчаю, чего ты взял? — усмехнулся Тимофей Гаврилович. — Есть совхоз, а мы рабочие, хоть и на пенсии с Петром. Куда пошлют, туда и пойдешь. А насчет вечера — не надо. Старуха хворает моя — неудобно с выпивкой затевать. Вот праздники наступят, тогда и выпьем за все. Езжай, а то заговорились мы с тобой…
Витька уехал, а Тимофей Гаврилович, взяв топор, работал с передышками малыми до обеда самого, не отвлекаемый ничем. Глаз видел работу, руки делали, а мысли тянулись сами по себе, уходя в прошлое, возвращаясь ко дню сегодняшнему, удаляясь опять. Он, Тимофей Гаврилович, всегда работал в паре с мыслями — спорилось лучше…
Витька и не мог помнить, когда рубили дворы эти: его тогда еще и на белом свете не было. Тимофей Гаврилович их же и строил вместе с другими мужиками. В пятьдесят восьмом году было это. А осенью пятьдесят седьмого, погожей и долгой на удивление всем, так же вот, в октябре, после уборочной, ходили они, человек шесть было их, с топорами, пилами на острова — высокие, сухие места в бору — валить осинник. Скатали бревна в штабеля, а в ноябре, по первопутку, вывезли на тракторе в деревню. Весной шкурили бревна, опять штабелями скатывали, давая просохнуть на ветру и солнце, а осенью в шесть отточенных — те же мужики, что готовили лес, — топоров стали строить скотные дворы и конюшню, вот здесь, за ручьем, поодаль от деревни. Топоры стучат, щепа летит, венец за венцом укладывают плотники, венец за венцом. Один двор, второй…
Пятьдесят восьмой, да. Три года уже, как совхоз вместо колхоза, трудодни исчезли, деньги стали платить. Несколько деревень, что на Шегарке, от Юрковки по Александровку, вошло в совхоз. Центральная усадьба в Пономаревке, а у них здесь ферма четвертая. Со Вдовина в Пономаревку сразу же и сельсовет перевели. Никишин, бывший председатель, уехал скоро в Пихтовку, районный центр, дом купил. Но Пихтовка недолго еще оставалась райцентром, присоединили район к соседнему, Колыванскому, с центром в Колывани, а до него от Жирновки ехать да ехать, а дорога — глаза закрывай; «Укрупнение районов» называлось это в ту пору. Колывань — село, бывший купеческий городок, стоит Колывань на речке Чаус…
Ну вот, был колхоз — был председатель; стал совхоз — возглавил его директор, а по фермам — управляющие. И у них на четвертой управляющий. Свой же мужик, из молодых. Вот он и говорит, управляющий, что надобно лес валить строевой, но не сосны — сосны на рамы пойдут, тес, половицы, — а осинник. Вон его сколько шумит по островам — прямой, прогонистый, подручный — залюбуешься. И не шибко далеко от деревни. Заготавливать осинник и строить новые дворы, потому как старые, сами видите, пришли в полную негодность. Дворы строить удобные, просторные, и не в деревне, как это делалось раньше, а во-он там, за ручьем, чтобы опрятнее в деревне было. Санитарные нормы во всем соблюдать следует, говорит.
Теперь уж и не вспомнить Тимофею Гавриловичу, его ли, управляющего, была эта мысль, такая простая и разумная, либо подсказало ему начальство про нормы санитарные, но всем она понравилась очень. И удивительно, как это она до сих пор, мысль та, в голову никому не приходила, при колхозе. А при колхозе все дворы в черте деревни были: коровники, телятники, свинарники, овчарники, курятники. Только конюшня едва ли не на окраине, на левом берегу Шегарки. Свинарник, тот в ста саженях от конторы. Грязи, навозу, мух летом — не приведи господь. Вонь от свинарника по всей деревне. И ничего, вроде бы так и должно быть. Не возмущались, не замечали просто. Не до того было, чтоб из-за вони разговор затевать. А оказывается, что санитарные нормы есть, блюди их… В пятьдесят пятом, к осени, перевели от них куда-то далеко, даже и не по соседним хозяйствам, и овец, и свиней, и кур. Быков, что вровень с бабами всю тяжесть на себе тащили в войну, и тех угнали. Оставили коров, молодняк. Ну и телят малых, конечно. Лошадей еще. С полсотни их вкруговую насчитывалось ко времени тому: запряжных, маток, необъезженных, жеребят. Освободились от всего. Непривычно как-то поначалу было, а скоро обвыклись…
Построили дворы: стены новые, полы новые, потолки новые. Свет провели. Свет, он и в старых дворах был, но на новом месте вроде бы и свет ярче. Дояркам радость. Старые дворы разобрали на дрова до основания самого. Кое-что пригодилось при строительстве. Заросли поляны травой, где дворы стояли, выровнялись, будто бы ничего и не было. В то же время, только на левом берегу Шегарки, рядом с кладбищем, гараж построили для тракторов и кузницу: завалилась старая, крыша рухнула, земли на ней пласт метровый был, лебеда густая по крыше вытягивалась, хоть выкашивай косой…
Да, пятьдесят восьмой, осень. Быстро срубили дворы. Пилорама своя была к тому времени в деревне: тес, плахи, брус — все, что нужно для строительства, вырезала она. Пилорамщик был опытный. Тут же вот, за ручьем, рядом с конюшней построенной, бондарка стояла, давняя, колхозная еще. Сани делали в бондарке, рамы вязали, косяки дверные-оконные вытесывали: хватало работы плотникам, столярам…
Двадцать лет продержались, прослужили дворы. И много и мало. Для осинника достаточно. Избы сосновые по пятидесяти лет выдерживают и более. Некоторые до-олго стоят, вековыми называют их. Какая сосна, на каком месте избу возвел. Они бы еще продюжили десяток лет, дворы, слов нет. Ну, гнило бы что-то, понятно, ремонтировать надо время от времени. Но их сломали просто-напросто, за ненадобностью. Не нужны стали деревне Жирновке.
Деревню свою лет с пяти помнит Тимофей Гаврилович. Всю жизнь прожил в Жирновке, на три с лишним года всего лишь покидал: на войну уходил. В разные годы по-разному жила деревня. Видел ее Тимофей Гаврилович в радости, видел в слезах, видел голодной, крапивные супы евшей, видел сытой, когда о хлебе и разговору не было. Одеваться чисто, чуть ли не вровень с районным селом стали. Дело до мотоциклов, до телевизоров дошло. Кое-где машины покупали легковые — вот как. Но никогда и мысли у Тимофея Гавриловича не было, что придет конец деревне их. Наступит время — и исчезнет она с земли. Навсегда. Никто так не думал. По разуму — не должно было случиться такого: исчезнуть.
Разве может навсегда исчезнуть город? Нет. Наоборот, разрастаются города. Исчезли, верно, наблюдал такое Тимофей Гаврилович в войну: домов нет, людей нет, жизни нет — развалины одни. Но жизнь возвращалась: приходили люди, начинали разбирать завалы, начинали строить, восстанавливать былое. И деревни так же — выжженные, прокатанные танками. Там, на западе, где война была. Но тут-то не было войны, своею волей бросили. Своею — грубо говоря.
Что-то такое случилось, незаметное, не уловимое глазом и мыслью, что послужило толчком. А что, ни сам Тимофей Гаврилович, сколь ни ломал голову, толком понять-разобраться не мог, и объяснить ему грамотно и убедительно никто не сумел. Зять — человек умный, образованный, но он осторожен в разговоре, кроме того, он человек городской совершенно, живет жизнью города, боль Тимофея Гавриловича не его боль, не понимает он глубин сельской жизни, не пропустил ее через себя, рассуждал о земле поверхностно, по-газетному, и рассуждения его ничуть не удовлетворяли Тимофея Гавриловича. Он сам пытался найти объяснения всему, ища причины, перебирая год за годом, останавливаясь: может, отсюда начинать? Или позже? Или раньше? Нет, раньше, видимо.
Лет с пяти примерно помнит деревню свою Тимофей Гаврилович. Давняя деревня. Когда она образовалась, как — никто из жителей не держал в памяти историю ее. Спрашивал Тимофей Гаврилович у отца, спрашивал у деда, ничего они ему путного не сказали: не знали. С дедом он частенько разговоры об этом затевал.
— Всегда была, — усмехался дед, — как человек появился на земле, так и деревни появляться стали. Где ж ему еще, человеку, жить, только в деревнях. Я когда приехал на Шегарку, она уже была, деревня наша. Небольшая, правда, дворов до тридцати. Да ведь лесные деревни, почитай, все такие. Не степные, простору маловато.
Дед приехал на Шегарку из Калужской губернии, на вольные земли. Земля здесь была действительно вольная, да пахотной было мало, лоскутки — не поля, не размахнешься. Расчищать надо было полянки лесные, корчуя кустарник, деревья. Расширять, а уж потом пахать-сеять. Тайга. Болота. Много озер. Шегарка, начинаясь в болотах, текла к Оби. Далеко-о от истока до устья. И до города далеко.
Дорога к городу есть, да ненадежная в зиму, в пору метелей. Еще ненадежней весной, в разливы, и осенью, в такие вот дожди. Но в город мало кто тогда ездил, как и из города. Торговые люди разве, но те по погоде. Зимой санный путь, летом тележный.
Пахать-сеять дед Тимофея Гавриловича не захотел, промышлял охотой. Зверь и птица были всюду, выйди за околицу зимой — по таловым кустам увидишь куропаток. Огород был, как и у всякого, на земле живущего, скот еще держали. Хлеб же либо покупали, либо выменивали на дичь, рыбу. Рыбы в озерах полно: карасевые озера лежали среди болот, щучьи. Да и в Шегарке было ее достаточно: с Оби заходила в половодье своя, шегарская, выросшая по омутам-заводям. От деда к отцу передалась любовь к тайге, к воде. Ружье, лыжи, снасти. Избушка на озерах. От отца — к Тимофею Гавриловичу. Но Тимофей Гаврилович не был таким уже заядлым охотником и рыболовом, как отец и дед. Вернее, был в душе, но время уже наступило другое, надобно было работать в колхозе. Парнишкой пропадал в тайге, на озерах. А как подрос — другие заботы. Он до двадцать девятого года мог распоряжаться днем своим. До поры, как колхоз образовался. В колхоз вступил — спать некогда, вставай, в контору спеши, узнать, куда на работу. А работа в колхозе затяжная — от темна до темна. Не до охоты мужику, не до озер…
Ну вот, двадцать девятый год, значит. Колхоз, все общее. Тимофею Гавриловичу в ту пору тринадцать лет было, хорошо помнит. Колхоз… колхоз… А что это такое — никто не видел, никто не слышал. С чего начинать, не знают. Председателя выбрали, Никишина, из своих жителей. И он в растерянности большой, в смущении, оглядывается, спросить не у кого. В соседних деревнях то же самое. Одно понятно: работать надо. Ну, пошли. Эти возле стад, другие в поля. Стали поля те готовить — раздвигать до возможных пределов. Кустарник вырубали, деревья валили, ствол на дрова, сучья в костер. Пни вырывали, жгли, ямы заравнивали, кочки срезали. И все руками. Поляны лесные — в ладонь, выбирали самые большие под пашни, остальные под сенокос, а уж пастьба — краем леса, краем болот.
Пахать выезжать, а не на чем. Запряжных коней несколько пар всего, мало кто держал коней в индивидуальном хозяйстве. Быков несколько пар всего, но поболее, чем коней. На них и работали. Позже дали два трактора: один газогенераторный, на сухих березовых чурочках работал, второй колесный, на горючем. Колесником прозвали его. На курсы трактористов перед этим посылали парней.
Десять лет, считай, на раскачку ушло, на подготовку. Ошибались да исправлялись, падали да подымались. К концу сорокового мало-мальски уразумели все, что же это такое — колхоз, как жить в нем, как работать. Не забогатели, но и не развалились, как оно ожидалось споначалу. Ума прибавилось, опыта. Обвыклись в новом положении своем, казавшемся диким в первые-то дни колхозные. В первые дни столько было недоразумений, ссор всяких, обид, стычек, что только успевай Никишин разбирайся. А он ничего, молодец! Не крикнул ни разу ни на кого, ни тогда, ни после, не помнит такого Тимофей Гаврилович. Главное — что все сразу приняли его как руководителя, как председателя, встали под руку. И — слушались. А он, Никишин, чувствовалось, сам опасался, начиная в двадцать девятом, что слушаться не станут. Не станут — и все, что тогда? Любой бы на его месте засомневался. Он и соглашался с трудом на председательство, но уговорили деревней. Поруководи сколь сможешь. Не получится — другого попросим. А он двадцать пять лет отпредседательствовал, Никишин. Другого такого на Шегарке не было.
К сороковому году хозяйство оформилось окончательно, таким оно и через войну прошло, и через послевоенные годы, до совхоза самого, считай. Тракторов не добавилось, сеялок же, плугов, борон было достаточно. Лошади тянули, быки тянули их. Стадо коров, стадо овец, телята. Свиней развели, кур. И люди уже знали свои рабочие места: этот конюх, этот овец пасет, этот на сенокосилке, этот на общих работах. Женщины возле коров, телят, женщины в полях непременно — в сенокос, в жатву. На свинарнике трое.
Ничего вроде. Колхоз. Сказать, чтоб все ладно и с лишком — нельзя. Сказать, что плохо совсем, из рук валится, — тоже нельзя. Среднее хозяйство. Оно, быть может, скоро стало бы и совсем крепким хозяйством, наверняка стало бы лет через пять, а тут война. Сорок первый, весна. Вспахали, посеяли. Праздник был колхозный после посевной: пиво варили, столы расставляли на поляне подле конторы. Ждали сенокоса, трав добрых. В сенокос война началась, косить бабам пришлось, старикам, подросткам.
Ушел Тимофей Гаврилович, оставил семью, оставил родителей. Ушли другие мужики. Много ушло. Никишин остался с бабами да еще несколько человек — кузнец, бригадир. Те, кто по болезни либо по возрасту не подлежали призыву. Это сорок первый год, первый призыв. А потом в сорок втором будут призывать, и в сорок третьем, и в сорок четвертом. И все на войну. И только осенний, сорок пятого, на службу просто. Но до него — ох как далеконько-о-о!..
В сорок четвертом, поздней, на переломе к зиме, осенью вернулся Тимофей Гаврилович в родную деревню. Мужиков нет, парней нет. Старики, что в живых еще оставались, на печах лежат обессиленные, часу последнего молят. Девки, девками ставшие без Тимофея Гавриловича, с заморозков самых по оттепель на лесозаготовках.
А в деревне подростки, бабы да быки еще. Вся сила. И Никишин среди них. У ребятишек, заметил Тимофей Гаврилович, лица мужичьи. А бабы будто из веревок свиты: ничего женского в них нет. На руки иной взглянешь, — и плакать охота ему, с войны вернувшемуся. А они не плакали, бабы, слез не было. И Дарья, жена его, рядом с ними такая же. Боже ты милостивый!
Вернулся. Нога прострелена правая, не поджила как следует. Ходит-хромает. Рука правая прострелена, пальцы скрючены. И не то чтоб топор, палку нельзя взять в руку опереться, помочь ноге при ходьбе. Инвалидность дали, пенсию. Да разве усидишь дома, хоть и при инвалидности? Бабы тянут изо всех сил, Дарья запалилась в работе. Пошел к Никишину. А тот и говорит: «Становись бригадиром, Гаврилыч, раз работу просишь. Все одно бригадир нужен, не бабу же ставить. Побригадирствуешь, а там видно будет. Подживут твои руки-ноги, плотничать пойдешь по старой памяти. Куда тебя сейчас? В контору? Счетовод есть, не передвинешь. Завхозом? И там старик справляется, неудобно переводить его. Да и куда переведешь, не пошлешь ведь косить. Пастухом ты не сможешь, тяжело за стадом ходить, хромаешь. Соглашайся. Надоест, — скажешь, отпущу. Да и приработок будет. Что там пенсия твоя — рубли…
Согласился Тимофей Гаврилович. Бывало, зимой придет в контору — темь на дворе, рано. В конторе холодина, рассыльная только-только печку растопила. А Никишин уже там. Во второй половине конторы, где его стол и счетовода. Десятилинейная лампа горит, подвешенная на гвоздь, вбитый в стену. Никишин сидит за своим столом, полушубок расстегнут, шапка на подоконнике, курит. Курит папиросы «Прибой», смотрит в столешницу, молчит. Поздоровается кивком, а глаза в стол. Черные волосы в проседи, в проседи усы.
Сизый дым над головой, пепельницы нет, окурки складывает в ложбинку-выемку в подоконнике для стока воды, потом рассыльная уберет. Сидит, покачивая крупной головой, думает сам по себе, будто в конторе никого нет. Старик уже, пятьдесят с лишним, дети взрослые, семьи у них. Сидит Никишин, курит папиросы.
Поднимет голову, посмотрит долгим взглядом на Тимофея Гавриловича, спросит негромко: ну, что делать-то станем? А что делать — не придумаешь, хоть закурись до позеленения «Прибоем» этим самым, что приносит председателю из магазина рассыльная. Работать надо, вот что. Злее в три раза, чем в войну. Только работа и могла спасти, вытянуть из нищеты, в какой пребывал теперь колхоз. А работать было не с кем. Война закончилась, но рук не прибавилось в деревне нисколько. Вот и сиди думай, председатель Никишин. Сиди думай, бригадир Ивняков, помощник его.
Жизнь катилась своим чередом — успевай оглядывайся. Весна летом сменялась, лето осенью, следом зима. Пришла весна — паши и сей, она спрашивать не станет, есть кому сеять или нет, не пристало ей дожидаться. Не сделал необходимую работу — пеняй на себя, сам и пожалеешь. Рабочих рук куда как меньше стало в колхозе, но планы не уменьшались, нет. Они увеличивались год от года. Была война — давай, а теперь разруха — давай. Из района бумаги шлют, из района начальство едет. Спрос с председателя Никишина: ты руководишь, ты и ответ давай. А как же иначе?
Молодец он все-таки был, Никишин, ничего не скажешь. На фронте было тяжело — знает Тимофей Гаврилович, бабам в полях, на ферме тяжелее некуда, верно. А ему, Никишину, в председателях не легче, хоть и не бегал он с ружьем наперевес в атаку, не ходил за плугом, не валил лес, не скирдовал ночами в зароды солому.
Первый и последний председатель их. Бессменный. Двадцать пять лет, с первого колхозного дня и по последний день колхозный. Как уж ему, чувствовалось, иной раз лихо было, а не уронил себя: не закричал ни разу ни на кого, не выругался ни разу, не обделил кого-то вниманием. Что зависело от него, делал, что мог дать колхоз стране в пору ту, давал. Давал больше того, что мог дать.
Посмотреть, такой же мужик, как и все. Грамоты — ступени начальные. Такой же — и не такой. Что-то, видимо, заложено было в нем природой, что позволяло выделяться среди деревенских и помогло столько лет продержаться в руководителях. С годами уважение к председателю подымалось, и не помнит Тимофей Гаврилович случая, чтобы кто-то ослушался его, не выполнил нужное. Если говорил Никишин женщинам идти за шесть-семь верст выкашивать высохшее болото, они шли и косили. Это была жизнь их — идти и работать. И его жизнь, Никишина. Если просил он подростка сесть во время жатвы на лобогрейку, где должен был сидеть заматерелый мужик, — подросток шел и работал на жатве, выматываясь до предела. И это было спасением подростка — жатва. И спасением председателя. А как подходили праздники, отмечали их колхозом всем, не скупясь и не жалея ничего. И в праздники Никишин был хорош.
Уезжал когда, деревенские пришли проститься, жалели. А он совсем старый, горбится, глаза грустные. И белый уже, не седой. Уехал в Пихтовку споначалу. Теперь живет, слышно, в городе у незамужней дочери. За восемьдесят давно, голова трясется, а в разуме.
Тимофей Гаврилович часто вспоминает, как много лет работали рядом. Разом и освободились от должностей. Его-то, Тимофея Гавриловича, не снимал никто с бригадирства, сам попросился, передал мужику молодому — распоряжайся, а я свое вспомню, плотницкое дело.
Рука у Тимофея Гавриловича поджила, топор, хоть и не так цепко, как левая, а могла держать. Никишину же и по возрасту пора было уходить, да и устал он, не потянул бы управляющим, если бы предложили ему. Потянуть-то потянул бы, конечно, с таким опытом. Та же деревня, та же работа, тот же народ. Но с председателя управляющим — это понижение как бы, хоть и в деревне своей. Да и не предложили ему. Новые люди в руководстве района, новые совхоз возглавили. Председателей отстранили одного за другим. Один на пенсию, второй, что помоложе, на пасеку попросился или вон конюхом. Вроде и позор, а что поделаешь: надо жить, надо и работать.
Что уж он там думал себе, Никишин, живя последние дни в Жирновке, никто не знает. Попрощался, уехал. И потом из Пихтовки не приезжал ни разу. Попроведать деревню, земляков. Будто не здесь родился, не здесь вырос, не здесь двадцать пять лет руководил колхозом, да и в какие годы руководил! Вспомнишь Никишина. И вопрос его частый: что делать-то станем, Гаврилыч, а?..
Ничего они не могли поделать тогда, как ни старались. Натягивали всюду до звона, только бы не порвалось. А что делать? Ждать, когда подростки мужиками поднимутся? Так работа не ждет. Вероятнее всего, так бы и плелись они — ни бегом, ни шагом, до совхоза самого, но в сорок седьмом прямо с неба свалилась помощь им. С той стороны помощь, с какой никто и не ожидал вовсе.
В сорок седьмом, после праздников как раз, по первопутку, в ясный день, с небольшим морозцем, прислали к ним в деревню Жирновку на поселение пятнадцать мужиков. Из лагерей пятнадцать человек, осужденных до войны еще и отсидевших по десять лет каждый. Запросили из Пихтовки три подводы, три подводы конных ушли с возчиком, а Никишин и Тимофей Гаврилович, оставшись вечером одни в конторе, долго гадали: плохо это или хорошо? Случай небывалый. Как встречать, как вести себя с ними, как разговаривать…
До этого из района была получена бумага, сообщавшая, что едут ссыльнопоселенцы, пятнадцать человек по разнарядке, и надобно их разместить, то есть обеспечить жильем. А как размещать? Где? Пустых изб в деревне нет. Да и найдешь разве такую избу, чтоб на пятнадцать человек? И барак строить не будешь, тоже верно. Один выход: ставить на квартиры, квартирантами определять в семьи, где мужиков нет, а семей таких хватало по деревне. Выделить им на первых порах продукты из колхозной кладовой, а хозяйки будут варить, обстирывать. Хозяйкам за это трудодни начислять. Ну а сами-то прибывшие станут, наверное, доброй волей помогать с дровами, сеном. Мужик в избе — дело большое. Уживутся, надо полагать. А дальше видно будет. Пятнадцать человек, надо же! Радуйтесь бригадир с председателем негаданной помощи…
Подводы поди еще и до места не добрались, а уж Никишин с Тимофеем Гавриловичем плановали вчерновую, в какие семьи разместить. Но хозяев пока не обходили, решили посмотреть, что за люди, как хоть выглядят. Пятнадцать мужиков неожиданно, как во сне, ей-богу. Если все в силе, нет старых и больных, то расставить их в работе ничего не стоит. Расставят и двадцать, хоть сколько.
Привезли. На въезде слезли прибывшие с подвод, по деревне — улица долгая — шли пешком. Подводы впереди, а они за последними санями. Идут, разговаривают между собой, глядят по сторонам. А деревенские и к стеклам оконным прильнули, и на улицу многие выскочили, наспех одевшись, взглянуть на ссыльнопоселенцев, какие они. Некоторые к конторе подбежали, стоят поодаль, посматривают. А приезжие ничего, внимания не обращают никакого — ко всему притерпелись, будто их это и не касалось вовсе.
Вот и контора. В конторе Никишин, счетовод, Тимофей Гаврилович. Подводы на конюшню потянулись, а Тимофей Гаврилович, вышедший встречать, позвал прибывших в помещение, в председательскую половину. Вошли, поздоровались. Сесть им тут негде, но и Никишин встречал их стоя. Стоял спиной к окну, опершись руками о подоконник, без шапки, полушубок расстегнут. Помолчали минуту, глядя друг на друга. Тимофей Гаврилович в дверях. Ти-ихо в конторе.
— Вот что… — начал, кашлянув, Никишин, и Тимофей Гаврилович понял, что председатель не знает, как обратиться к стоявшим перед ним людям.
Товарищами назвать — вроде бы и не подходит, гражданами — опять же нехорошо, слишком уж строго. Мужиками назвал. Умный был мужик, Никишин, ни перед каким начальством не робел, не терял достоинства, а здесь стушевался заметно.
— Вот что, мужики, — сказал он, кашлянув, — сейчас пойдете к Тимофею Гавриловичу, он бригадиром у нас, пообедаете, а потом рассыльная разведет вас по квартирам. С хозяевами обо всем договорено. Сегодня отдыхайте с дороги, а завтра утром приходите в контору, часам к восьми. Завтра и поговорим. Тимофей Гаврилович, веди людей. Рассыльную я подошлю часа через два…
Вогнав топор в обтесанную уже половицу, Тимофей Гаврилович сел, чтобы отдохнуть и покурить. Было ничуть не холодно ему в фуфайке, да он еще и не разогрелся работой, хотя было сыро, а дождь все шел, слышалось шуршание его. Опершись локтем левой руки о колено (правая была опущена и расслаблена, насколько это было можно), Тимофей Гаврилович курил, вспоминая тот далекий теперь, заснеженный, с морозцем ноябрьский день сорок седьмого, как, прихрамывая, вел он приезжих от конторы к мосту и дальше, в самый конец переулка, к лесу, к своей избе.
Шел сбоку и вроде впереди чуток, показывая как бы дорогу, а они — рядом, в бушлатах, в фуфайках, шапки холодные, рукавицы матерчатые, спаренные, но все в валенках, старых, изношенных, подшитых, но в валенках. Идут, снежок поскрипывает под подошвами. Вот и мост.
Восемь лет проживут они в деревне, эти пятнадцать человек, к пятьдесят пятому году двое только и останется на Шегарке до последних дней своих, восемь лет проработает с ними рука об руку Тимофей Гаврилович, со всеми подружится, некоторых просто полюбит, расставание будет грустным, как грустно было расставаться с фронтовыми товарищами, с которыми шагал по дорогам войны. Но все это потом — дружба, разговоры, расставания. А в первый тот день, день знакомства, не знал Тимофей Гаврилович, что бы им сказать такое, шел молча, и они молчали, только один спросил вежливо:
— Скажите, деревня ваша сама по себе возникла или из ссыльных? Места далекие, глухие.
— Сама по себе, — ответил Тимофей Гаврилович.
И все. Никто — ничего.
Подошли к усадьбе. Жена, увидев в окно, стала собирать на стол. Еще утром попросил Тимофей Гаврилович жену приготовить обед, и она поставила после протопа в русскую печь два больших чугуна — в одном щи, в другом картошка с мясом. Хлеб был, но на треть с картошкой тертой. Чай еще. Сахару не было, как и меду. Перед этим Никишин хотел выписать Тимофею Гавриловичу мяса колхозного, килограммов пять хотя бы, чтобы накормить обедом прибывших получше после такого пути, но Тимофей Гаврилович отказался, сказав, что накормит своим, не объедят же они его до основания за один-то раз, а мяса выписать им на второй день, когда они будут жить уже по квартирам. И тут же спросил председателя, не подать ли им по стопке перед обедом. Оставалось от праздников полчетверти самогонки, не жалко было и налить. Усмехнувшись, Никишин сказал, что не надо, ни к чему. Вот будет Новый год или какой другой праздник — тогда. Посмотрим, как они поведут себя среди деревенских, а сегодня по квартирам разводить их. Нет, не надо…
Вошли в избу, поздоровались с хозяйкой. Тимофей Гаврилович последним прикрыл дверь, пропустив гостей. Жена притихла совсем, стоит, руки опущены. Тимофей Гаврилович улыбнулся ей, ободряя. Разделись. Шапки, бушлаты, фуфайки сложили на кровать. Мешочки свои — чемодана ни у кого не было, да и откуда — оставили на полу, возле двери. Что там у них в мешках было — неизвестно. Белье сменное, видно, рубахи запасные. Руки помыли под рукомойником, волосы пригладили. У одного обломок расчески нашелся в кармане пиджака, он без зеркала причесался, передал товарищу. Тот взглянул на расческу, усмехнулся молча. Причесался и он, передал другому.
Тимофей Гаврилович вынес из горницы стол, составил с тем, что в прихожей: за одним не разместиться. Чашки и ложки жена у соседей взяла, стала кормить. Ох и ели они! Без жадности, без росплесков, не спеша, хлеб с тарелки алюминиевой брали в очередь, но ели много. Щей подливала хозяйка, картошку подкладывала. Долго пили чай. Тимофей Гаврилович объяснил, что чай пить не с чем, да и заварен он сухой душистой травкой, перемешанной со смородиновым листом, ну а им — лишь бы горячий. Да и запах от чая…
Поблагодарили, вылезли из-за столов, расселись кто где и, глядя на хозяйку, попросили разрешения закурить. Курили почти все. Махорка у них, газетка свернутая. У Тимофея Гавриловича рубленый самосад был, достал он самосад, развязал мешочек, пододвинул — берите, не стесняйтесь. И в запас возьмите, ничего.
Сидели, курили. Помаленьку разговор завязался. Они спрашивали Тимофея Гавриловича о том о сем, а он отвечал. Сам вопросов не задавал — чего спросишь? О войне поговорили — это они хромоту его заметили, руку искалеченную. Разогрелись гости, обмякли. Тут их, без шапок и фуфаек, при свете зимнего дня и рассмотрел получше Тимофей Гаврилович. Сказать, чтобы худы были шибко, — нет. Небриты, рубахи грязные. Нет стариков, и больных нет вроде: никто не кашлянул с хрипом. Лет тридцати пяти, сорока, сорока пяти на вид, старше не было. И в лицах ничего страшного. Разговаривают хоть и просто, но в то же время не по-деревенски — сразу заметно. В разговоре вежливы, выслушивают один другого не перебивая. Называют друг друга, что очень понравилось Тимофею Гавриловичу, по имени-отчеству. В лица их всмотришься внимательно — хоть и огрубелые лица, в морщинах, в щетине двухнедельной, а не мужицкие лица. В глазах дума, усталость, печальные глаза. Но ни тоски, ни отчаяния не заметил Тимофей Гаврилович — и это его удивило. Все в них удивляло тогда, и не только его одного. К своим-то присмотрелись, привыкли, а здесь…
Часа через два с лишним пришла рассыльная. В руках список хозяев, составленный Никишиным, куда расселять прибывших. Расселяла она так: подводила к очередному двору и спрашивала, робея, кто в этом дворе согласен жить.
— Да хоть я, — говорил кто-нибудь и оставался.
— А здесь кто останется? А в этом дворе? А вот в этом кто?
Тимофей Гаврилович проводил их за ворота, на благодарности сказал:
— Не за что! — И стоял еще некоторое время у ворот, глядя, как уходят они с рассыльной, держа в опущенных руках мешки.
Вернулся в избу, жена убирала со столов, стала она спрашивать его…
Наутро собрались в контору. Начал их Никишин расспрашивать: что да как? Что делать умеют. А они все умели. По лицу Никишина Тимофей Гаврилович видел, что тот доволен оборотом таким. Еще бы — пятнадцать мужиков прислать! Да не каких-нибудь там малахольных, больных или стариков, а прокаленных: ни огонь, ни стужа не брали их уже. Вот они перед глазами. Инженер-механик, инженер-электрик, радиоинженер, горный инженер, экономист, офицер, командир роты, директор завода, преподаватель института, начальник каких-то там путей сообщения. И еще, и еще, и еще. Народ образованный, но все это раньше было, а за последние годы они научились делать любую работу. На любую можно было их и направлять. Хотя Никишин сознался после, что неудобно было ему таких людей посылать в заснеженные поля за соломой, да и воза они не могли раскладывать, приходилось кому-то из деревенских быть в паре с ними. Зиму надо было им передюжить, а потом обживутся — ничего…
Двоих определил Никишин в шорную. Была изба такая в деревне, вроде мастерской, на берегу ручья, прозванного Жаворонковым, — шорная, где шорки шили на быков, хомуты перетягивали, сбрую ремонтировали. Тех в шорную, кто сапожное дело понимал. Троих в бондарку — там плотницкие работы, столярные. Рамы вязали, сани делали, телеги. В овчарню, к быкам, на разные работы: сено возить с полей, солому, за дровами в бор ездить на быках. А жили по квартирам. Хозяйки обшивали их как могли, обстирывали, кормили. Через год переженились все до единого пятнадцать человек. Кто где жил, тот там и остался. Но уже не в квартирантах — хозяином. Пошли в жены вдовы, девки-вековухи, перестарки, калеки, кто уже и думать не думал когда-либо выйти замуж. Вышли, детей родили, кому сколько хотелось, как и положено тому в жизни быть.
Никто женихов не осуждал, да и осуждать не мог, — хватало с них и того, что пережили. Первые жены давно от них отказались, повыходили замуж, дети выросли без отцов, никто особо их на родине не ждал, да и не собирались они на родину скоро: поселение. И помыслить не смели они, что к пятьдесят пятому снимут с них все вины, распустят и поедут они с Шегарки в Ленинград, в Москву, в Ригу, в Минск, в Харьков, другие города, увозя с собой жен вторых своих, деревенских баб, и детей новых своих. Все разъехались, офицер бывший остался да из Белоруссии один. Прижились, Шегарка родиной стала. Но к первым семьям своим съездили, навестили. К белорусу сын потом приезжал несколько раз…
Уехали. Как уж у них там жизнь сложилась, никто не знает. Дали им, видимо, квартиры — как же иначе? Кем стали дети их, рожденные в Шегарке, неизвестно. Писал кое-кто на первых порах в деревню письма, и Тимофей Гаврилович несколько раз получал. Отвечал подробно: что нового, как живется. А потом реже, реже — и совсем затихла переписка, как это обычно и бывает. Ни один из них за столько-то лет ни разу не приехал сюда, где прожилось восемь лет. Ну, самим мужикам, может, старое ворошить не было охоты, но жены-то их, они ведь здешние, деревенские, родственники у многих остались. Оторвано, забыто. Как будто и не жили. А о детях их уже и речи нет, что им Шегарка, поди и не напоминает ни о чем. Конечно, напрочь забылась сибирская деревня Жирновка.
В те дни, да и после того Тимофей Гаврилович много думал о людях, с которыми его так негаданно свела жизнь. Вот уж судьбы. Не в сказке, как говорится, сказать. Что поражало в них прежде всего, так это жизнелюбие. Жизнь, считай, вывихнута, а они целы. Не сломались. Это какую же надобно внутреннюю силу таить в себе, чтобы пройти через все и остаться такими, какими они были. Не озлобился ни один, не затосковал до самоубийства, не запил, жалуясь в слезах на прошлое. Все это было, конечно, на душе у каждого, как понимал Тимофей Гаврилович: обида, печаль, слезы, но внешне никак не проявлялось. О чем уж они там думали, какие мысли держали на сердце, никому не известно. Сойдутся, бывало, между собой и в первый год, когда холостыми были, и потом, женившись, — шутят, смеются, истории разные рассказывают-вспоминают, будто из поездки какой явились, будто не на поселение определены были на Шегарку, а родились здесь и прожили.
И жен своих теперешних жалели, не обижали, а уж о детях и разговору нет. Тех — первых — детей не видели толком, не взрастили сами, так этим, вторым, вся любовь и нежность, что сохранилась в душах. Вот как жизнь повернулась у вдов да перестарок.
Первый год особняком держались они несколько — это и понятно, а позже, как переженились на хозяйках, перезнакомились с деревенскими, стали приглашать к себе, и их непременно звали на праздники, и в компаниях они были хороши — поплясать, попеть любили. Выпивали, не отказывались, но через край никто ни разу не переступал: держать себя умели. Иной деревенский мужик в подпитии куражиться начнет, рвать рубаху на себе, кричит в слезах, что он-де воевал, — а они сидят и внимательно так смотрят. Ни слова не говорят, только глаза меняются, темнеют. Одеждой от деревенских уже не отличишь — шапка, фуфайка, сапоги или валенки. Варежки, связанные женой, шарф. Но стоит заговорить кому, и сразу выделяется. Речь спокойная, разумная, без ругани.
Сами присланные о себе ничего не рассказывали, а у деревенских расспрашивать духу не хватало. Нельзя сказать, что это было новостью большой для Тимофея Гавриловича, других мужиков жирновских. И у них в деревне случалось такое, и в соседних. До войны, когда колхозы налаживали. Был человек — приехали, увезли. И все. Что? где? — не спрашивали. Но главное — за что? Вроде мешали они строительству колхоза. Так вреда не видно было. Значит, намеревались вредить, а их убрали подальше, с помощью своих же, деревенских. В Жирновке, знал Тимофей Гаврилович, двое было таких, что помогали. Сначала догадывались только, а потом, к пятьдесят пятому, точно стало известно — они. Тимофей Гаврилович как-то спросил Никишина напрямую, а тот закряхтел лишь, отворачиваясь, переводя разговор. Самого-то Никишина вины в этом деле не было никакой, время такое шло. До войны это было, ни в войну, ни после уже не случалось. Да и некого брать было. Баб разве? Либо самого председателя, все остальные на войне. А те, что помогали, ничего. Кто умер своей смертью, кто уехал. Не сгорел никто со стыда, не покарал закон их за наветы, не разразила молния, не отомстили им сыновья за отцов своих. Будто бы ничего и не происходило…
В жизни Тимофея Гавриловича подобных потрясений не было, слава богу. Война вот только. Ну, война дело понятное: враг наступает на твою землю, ты должен ее защищать. Бери ружье, иди. Могут убить, могут изранить: легко, тяжело. Можешь вылечиться, можешь от ран умереть. Можешь, провоевав с июня сорок первого по май сорок пятого, вернуться домой без единой царапины. И такое бывало. Чудно — но было. Убили тебя — за землю свою погиб, дело святое. Какие бы ты лишения ни испытал на войне, какие бы трудности ни перенес — дело святое, за землю свою страдаешь.
Но когда берут тебя среди ночи по какой-то там линии свои соотечественники и увозят от семьи на много лет в холодный край и нет уверенности, что останешься ты жив, а остался если — тебя ссылают на поселение на какую-нибудь Шегарку, а потом, по прошествии стольких-то лет объявляют, что ты не виновен и можешь ехать куда хочешь, — то ехать тебе вроде бы уже некуда. И нет никакой охоты. И сил никаких. Тут поистине надобно быть от природы железным человеком либо закалиться, затвердеть в страданиях так, чтобы не сойти с ума. Так рассуждал Тимофей Гаврилович Ивняков, житель деревни Жирновки, что на речке Шегарке.
Сам он по природе своей трусливым не был. С медведем встречался в тайге — не пятился, не терял самообладания. На войне не прятался за чужие спины, идя в атаки, — сколько было их, атак, не счесть. Награды имел за храбрость. Сам будучи раненным, раненого тащил, пока силы были. Но это на войне. А тут… Когда Тимофей Гаврилович ставил себя на место ссыльных, ему было не по себе. Случись с ним такое — как бы он повел себя там, сказать не может. Только начнет думать об этом — сразу сердце сдваивает: жутко. Обошла его такая судьба — слава тебе господи. Как бы тогда без него Дарья, дети? Где бы он был теперь? И жив ли был?..
Никогда не расспрашивали деревенские присланных о недавней жизни их, но один раз кто-то из мужиков, сочувствуя ссыльным, стал говорить о том, как им там, должно быть, было тяжело. Присланные молча слушали. Потом ленинградец, инженер-механик, как бы старший среди товарищей своих, без улыбки сказал, что им там жилось ничуть не хуже, а в чем-то даже и лучше, чем им здесь, местным шегарским жителям.
— Как! — вскричал мужик. — Что ты говоришь такое?!
— А так, — продолжал ленинградец, — сейчас я вам объясню. Там, понятно, тяжело было. Тяжко — не то, — страшно. Но ведь и у вас сладости маловато. Давайте сравним. Мы были под охраной, верно. Вас не охраняют, но выехать вы из района, из колхоза своего, не можете. Попробуйте выехать, попробуйте взять справку в сельсовете. Не дадут. Мы были без документов, — так и вы без документов. По сей день нет у вас паспортов, удостоверяющих, что вы такие-то и такие-то. Записаны в том же сельсовете, в книге, и все. Мы работали световой день от минуты до минуты, после ужина — спать. Работа была тяжелая. У вас работа не легче, и работаете вы больше. В темноте начинаете, в темноте заканчиваете: это в колхозе. А потом бегом домой — хозяйство свое, огород, сенокос, дрова: без этого вам и жизни нет. Нам ничего не платили, так и вам ничего не платят, от огорода, хозяйства своего и живы. Нас три раза на день — как, не будем говорить — кормили, из вас не каждый три раза на день ест. Нас одевали зиму-лето. Посмотрите, в какой одежде вы ходите. А дети ваши во что одеты? У нас были выходные и праздники, вы света белого не видите за работой. Что такое отпуск, скажем, вы и понятия не имеете, а он ведь вам положен, как и фабрично-заводским рабочим. Вот как получается. А жалеть нас не следует вовсе, жалость нам без пользы…
Мужики и рты пораскрыли от таких речей. Первым делом было закричать: не может быть! А поразмыслили, сравнили — действительно так, все совпадает. Вот тебе и жизнь наша! Мы их жалеем, а они, выходит, нас. Задумаешься!
Но все это мысли, разговоры. А настоящие дела начались скоро, да так, что, скажи об этом еще год назад, никто бы и не поверил, слушать не стал. И все эти пятнадцать человек.
Ходил-ходил Никишин, думал-думал, а потом и говорит. Вышли однажды вечером из конторы, он и затеял:
— Слушай, Тимофей Гаврилович, а что, если нам радио провести по деревне, а следом электричество? Радиостанция будет своя, электростанция своя. Как ты считаешь? Давно уже раздумываю над этим, покоя нету, а?!
— Да ты что?! — Тимофей Гаврилович даже приостановился. — На какие шиши, спросить тебя? Жилы последние порвем. И так через пень колоду шагаем. Электростанция! Как и в голову тебе пришло такое? Лет этак через десять ежели и надумаем, то и ладно…
— Нет не порвем жилы. — Никишин шел рядом, руки в карманах полушубка, шапка на брови надвинута, горбится, шаг редкий. Говорит, чуть повернув голову.
Тимофею Гавриловичу к мосту идти надо, а он остановился, топчется на холоде, слушает председателя. Никишин стоит и размеренно так, раскладывая слова, разъясняет.
— Не сорвемся, Гаврилыч. Война окончилась. В войну не пропали, а теперь и подавно. Как бы лихо ни было, станем все вверх карабкаться. В районе я договорюсь. В долги влезем, ссуду попросим. Потом оправдаемся, ей-богу. Смотри, народу если и не добавится к нам в Жирновку, то и не убавится, это уж точно. Подростки на глазах подымаются, завтра парнями называй, мужиками. Девки растут — бабам скоро возле скота помощь, в полях. Но главное — специалистов у нас сколько, а мы их на разные работы посылаем. Себе во вред. Они же нам и сделают все здесь до последнего винтика. Я уже говорил с ними об этом. Советуют: покупайте локомобиль, покупайте радиоаппаратуру, а в остальном положитесь на нас. Работу им дадим настоящую — истосковались они по ней, поверь! Давай попробуем. Что мы теряем, Гаврилыч? А ничего не теряем…
Тем он и молодец был, председатель Никишин, что разума никогда не терял, наперед загадывал, надеялся на лучшее. И с настоящей работой для приезжих верно подметил. Подметив, стал раздумывать, что бы им предложить, куда переместить, чтоб польза была…
В первое же лето стали их на сенокосе использовать, ссыльных, а толку мало. Косить не умеют: городские люди, а там косить не учили их, не приходилось сенокосами заниматься, откуда они приехали. Двух-трех метать стога посылали в паре с деревенскими мужиками либо парнями, чтобы смотрели, приноравливались приезжие. Остальных — копнить с девками сено сгребленное или подскребать. А то и подкапнивать. Возят на быках ребятишки копны, а поселенцы цепляют копны эти. Зацепил веревкой, бык дернул копну, потянул к стогу — осталась сена охапка, надо подскрести. Работа — для девчонок шестнадцатилетних. Ходит взрослый человек, мужчина, с граблями в руках целый день, подскребает. И такой неумелец иной, грабли держит неловко, и не от кустов к копне подскребает, а от копны к кустам. Бабы смеются, а что поделаешь — чужой труд им.
Вот он и надумал, Никишин, с радио да электричеством. Смелая такая мысль, даже браться страшно. Всю жизнь при керосине, в сумерках, а тут свет электрический, своя электростанция. И то надо сказать, сколько вниз по Шегарке деревень, до районного села самого, а ни в одной ни радио, ни электричества.
Осень сорок восьмого. После уборочной поехал председатель в район, в Пихтовку, вернулся довольный: все нужные вопросы обговорил. Тут же правление колхозное обязало, не затягивая до глубоких снегов, каждому двору привезти сосновую лесину из бора на столб. Вырезать из лесины не толстый, но и не слишком тонкий, а в самый раз чтоб, столб. Вкопать на указанное место, на нужную глубину, установить прямо: скоро потянут по столбам провода, сначала — радио, а затем электрические. Из мужиков бригаду организовали — и в тайгу ее, по первому снегу осинник строевой валить для электростанции, для сушилки, других нужных построек. По утрам в лес бригада отправляется, вечером — в деревню.
Место для электростанции выбрали на левом берегу Шегарки, на въезде, недалеко от крайнего двора, усадьбы Алехи Дорофеева. Место высокое, сухое, внизу омут — Котиков прозывается. А дальше чуть, за ручей, берег ровной поляной уходил к повороту речному, ко второму ручью. Налево, возле перелеска, кладбище деревенское, а сам берег не пахан, не кошен никогда: здесь решили сушилку строить. Раньше сушилка на Косарях была, в четырех верстах от Жирновки, как во Вдовино ехать. Табор там был летний…
Лесу наготовили, вывезли. Зимой на санях возили волоком — на сани комель, все бревно по земле. Летом на передках тележных. Шкурить начали бревна, пилить тес. Тесу надобно много, а канители с ним — вручную пилили, пилорама потом уже появилась, при совхозе. Козлы с помостом высокие, выше роста человеческого, закатывают на козлы бревно сосновое, один влезает на помост, второй внизу стоит, и пилой продольной — длинная пила, тяжелая, с большими зубьями — начинают тесину за тесиной отрезать от бревна. Вверх-вниз пила, вверх-вниз, работа тягучая, пот глаза застилает, рубахи на пильщиках мокры кругом, темны. Но ничего не поделаешь…
Рубят в несколько топоров электростанцию, рубят сушилку одновременно, где-то там, по узкоколейке леспромхозовской, везут к Пихтовке локомобиль — двигатель, который будет вырабатывать электричество. А радиоинженер давно уже освобожден от всех прочих работ, радио проводит по деревне, двое подростков в помощниках у него. Радиоаппаратуру, работающую от аккумуляторов, доставили в деревню. В конторе, в теплом небольшом прирубе, радиостанцию оборудовали (позже, когда пустят электростанцию, радио от электричества будет работать), осталось провода по улицам и переулкам протянуть, подвести к избе каждой — давно столбы вкопаны, стоят. Розетки закрепить на стенах, а рядом подвесить на гвоздь репродуктор — большой, вроде раструба, круг, оранжевый или черный, сделанный — пощупать если — как бы из картона. И вся работа. Спешит инженер, ребятишки рядом стараются.
Нацепил на ноги железные кривые кошки инженер, полез по столбам изоляторы на крючья навинчивать, провода крепить к изоляторам. Подвел проводку, репродукторы навесил, вилки в розетки воткнул. И вот однажды вечером неожиданно совсем из репродукторов послышался голос: вел передачу областной город. Все, кто был в избах в минуты те, вздрогнув, повернули головы к репродукторам и сидели так некоторое время, изумленные, поняв, что вот это оно и есть, наконец, радио. Голос то усиливался, то затихал, это инженер на радиоузле регулировал настройку, вот голос очистился от хрипоты, поменялся диктор, стали передавать песни, и тогда заговорили по избам, засмеялись, освобождаясь от оцепенения, показывая на репродуктор пальцами. Кто-то побежал к соседям с новостью, спрашивал: «У вас говорит? И у нас говорит! Мы сидим, ужинаем, а оно как закричит на стене! Гос-споди, у меня аж сердце зашлось! У вас черный круг, а нам коричневый выдали. Побегу домой, а то вдруг замолчало!..»
Позже немного, когда загорятся под потолками лампочки, так же вот будут бегать из избы в избу соседи, восклицая: «У вас горит?! И у нас горит! Аж хоть глаза зажмуривай! Под кровать залезла — светлынь! Вот до чего дожили, кума! Коптилки выбрасывай, а?»
К радио скоро привыкли. В шесть часов утра начинала говорить Москва: гимн, «Последние известия», новости по стране, гимнастика. За Москвой следом областной город выступает с новостями.
— Вот до чего додумались, — рассуждали промеж собой мужики, — в своей избе сидишь и слушаешь, что где происходит. Ну и диво!
Сделал свое дело радиоинженер, начал помогать товарищам. А уж притащили на тракторных санях из Пихтовки локомобиль — паровую машину, похожую на небольшой паровоз, а с ним необходимое для электростанции оборудование: много всего. И электростанция готова — длинное строение, видом амбар, разделенное стеной на две части: большая для локомобиля, меньшая — под мельницу. Мельницу еще думали свою завести, чтоб не возить зерно на сторону. Тыльную сторону электростанции разобрали: так уж она была заранее сделана, чтоб вкатить по доскам локомобиль на предназначенное для него место. Вкатили, установили намертво и стенку тут же заделали, не отходя, щели паклей законопатили.
Диковинная машина локомобиль. Паровоз и паровоз, кто паровоз видел: на колесах, тело длинное, топка, куда дрова бросают, котел паровой, труба, трубки разные пароотводные, шкивы, манометр и даже свисток — сигналы давать. Ходят мужики вокруг, смотрят.
Началась работа для инженеров. Ах как работали они: споро, неспешно, а главное — умно, грамотно, советуясь между собой и с председателем: а он как думает? Никишин в них души не чает, не нарадуется на них, по имени-отчеству каждого, руки жмет. И они к нему с уважением, они ко всем с уважением — хоть стар, хоть мал. Будешь жать руки таким-то людям, шапку снимешь за версту. Погляди, как увлеченно работают — ловко, весело. Вот что значит дело свое понимать да любить! Деревню из тьмы вытянули. У кого семилинейная лампа — хорошо, десятилинейная — богатый двор. А теперь всем поровну, лампочки одинаковые, проводка одинаковая. Без зависти. Щелкнул выключателем — загорелось, щелкнул — потухло. Красота!..
Пока одни, инженер-механик в основном, с локомобилем возились — настраивали его, опробовали, другие помогали в деревне. Инженер-электрик провода тянул-крепил по тем же столбам, повыше только чуть протянутых уже. А радиоинженер тем временем внутреннюю проводку вел по избам, лампочки вкручивал в патроны, выключатели крепил. И по деревне, по улицам-переулкам, через три столба на четвертый лампочки подвешены, чтоб ходить не спотыкаясь вечерами осенними. Над конторой лампочка. По дворам скотным — не нарадуются доярки. На сушилку подвели ток, сразу десятки рук освободились. Все зерноочистительные машины — веялки, клейтоны, сортировки, триера бабы до того вручную крутили. Попробуй покрути целыми днями, губы искусаешь. А теперь крутит машины шкив, соединенный с электромотором. Транспортер-погрузчик зерно засыпает в ту же веялку безостановочно, такой же транспортер отгребает провеянное зерно, отбрасывая в ворох. И не верится даже — вчера вручную, сегодня электричеством, стой рядом, следи-наблюдай. Инженер-электрик на сушилке за главного: проверяет, ремонтирует, если что…
К пятидесятому году, значит, была у них радиостанция в Жирновке, электростанция, сушилка, работающая на электричестве, мельница, пилорама. А тут еще автомашину-полуторку дали колхозу, живи да радуйся. Машину как пригнали из района — распорядился председатель, дело было летом, в воскресенье катать всех желающих от Юрковки до Жирновки и обратно целый день: вроде как бы праздник.
— А помнишь, не верил ты, а? — это Никишин Тимофею Гавриловичу…
Только пропал ваш труд, инженеры. Где вы там? Живы ли и помните ли деревню на Шегарке и сколько вы сделали для нее? Не говорит радио, проведенное вами, не стучит электростанция, разобрали ее. Не светят лампочки по улицам и в избах — столбы вывернули до единого, увезли. Нет деревни Жирновки, где прожили вы с осени сорок седьмого по весну пятьдесят пятого, три двора осталось жилых, да и те последние дни тянут.
Пропал твой труд, председатель Никишин. Где ты там в городе, куда поехал умирать? Жив ли? Бывший твой бригадир жив еще, ходит на работу, тюкает топором, роняя слезы.
Пропал ваш труд, бабы, надорвавшие животы на колхозной работе. Заросли поля, где вы корчевали деревья, расширяя посевы и сенокосы. Некому косить, некому пахать, да и вы старухи уже.
Пропал ваш труд, мужики, девки, подростки. Разметало вас по другим местам, иная у вас жизнь теперь, иные думы и заботы, и все дальше и дальше уходите вы памятью от родных мест.
Спасибо всем вам, милые мои, вы сделали все, что было в силах ваших. И не ваша вина, что деревни Жирновки более нет на земле. А чья вина, попробуй вот разберись — голова кругом идет, болит…
Тимофей Гаврилович вздохнул, отложил топор, чтоб закурить и взглянуть на сделанную работу. Сделано было хорошо и порядочно для одного человека, да еще за полдня. Стоя возле окна, он курил, глядя на улицу. Дождь все не переставал. Что там делает Витька во Вдовине в такой день, непонятно. Возит что-то. А Петр промок, должно быть, до последнего. Стоит где-нибудь под кустом, сунув руки в рукава дождевика, набросив на голову капюшон, или башлык, как он его называет, а дождевик набух и отяжелел. Не видно и не слышно его со стадом, а в обед должен он загнать скот на час-другой: пойдет поест, обогреется и обсохнет.
Часов у Тимофея Гавриловича не было, но по времени он чувствовал, что пора идти обедать. Опустив топор в ящик, поставив ящик в угол, Тимофей Гаврилович поплотнее запахнулся в дождевик и, внимательно глядя на дорогу, выбирая, куда ногу поставить, пошел, редко ступая, горбясь, думая, как там жена, полегчало ли ей.
Когда он вошел в избу, старуха лежала на кровати, накрыв ноги фуфайкой. Увидев мужа, приподнялась. В избе было тепло, на плите стояла кастрюля с супом. Ходики показывали половину второго. Раздевшись, Тимофей Гаврилович помыл руки, прошел к столу. Сапоги он снял в сенях, вытерев о траву возле избы.
Старуха налила супу ему в чашку, себе в помятую алюминиевую тарелку. Хлеб нарезала, подала, села на свое место, к окну.
— Скот не видел, отец? — спросила она, пробуя первую ложку, не остыл ли суп, достаточно ли соли. — Загнать бы надо, дождит не переставая. Я вышла на крыльцо, постояла — да и опять в избу. Хотела пойти поискать. Не видно поблизости. Забредет еще куда-нибудь.
— За огородом пасутся, на берегу, ты их просто не заметила. — Тимофей Гаврилович радовался, что жена разговаривает. — А что им сделается, хоть и овцам? Летом под ливни попадают, ничего. Обсохнут. Успеют еще настояться во дворе, зима долгая. Надоест пастись, сами придут, никуда от усадьбы не денутся. Трактора Витькина не видно, не слышно, на обед не приедет. Да и что по грязи туда-обратно таскаться, поест у знакомых. Накормят в любой избе, не сорок седьмой год, травяной. Чайку попьем горячего, а?..
Больше у них за столом разговора не было. Похлебав куриного супчика, старуха, покрывшись испариной, сразу же легла, сказав, что со стола уберет позже. Вытерев тряпкой руки, оставив посуду на столе, Тимофей Гаврилович еще некоторое время побыл в избе — походил от окна к двери, посидел на кровати около старухи, поглядывая на ходики, в два оделся и пошел обратно к скотному двору продолжать прежнюю работу. Вот берег, мост, ручей…
Дорогой он думал о хворающей старухе своей, о том, как коротка человеческая жизнь, как быстро проходит она — не остановить ее, не продлить на несколько лет хотя бы, не сделать вечной. Родился, прожил, что отведено тебе природой, — помирай. И между днями этими, рождением и смертью, столько всего приходится пережить человеку, что иной и жизни своей не рад. Дали тебе жизнь родители, поддержали на первых порах, а потом уже сам думай, что и как, располагай жизнью своей, детей наставляй на путь верный, приучай ко всему их, заботься, переживай, беспокойся. До конца своего…
Почти сорок лет прожили они со старухой мужем и женой, а всего на земле — по шестьдесят два: ровесники, оба осенние, сентябрьские. Казалось бы, вчера еще были ребятишками, бегали в переулке своем, играли в прятки, хоронясь в лопухах за сараями. Подросли, родителям помогать стали, в доме, на дворе. Еще подросли. Вот они уже парень и девка, летними вечерами приходили к мосту, где гармошка и песни и смех. Возвращались домой за полночь — там пара в переулке стоит, прижавшись к городьбе, там пара. Поженились Тимофей с Дашей. Ребенок первый родился, сын. Вот Тимофей уже мужик, не потому что женат — по годам. Деревня, работа. Плотницкая в основном. Второй ребенок. Заботы домашние, хозяйственные. Зима. Весна. Лето. Осень. Год за годом, год за годом текло время.
Все это Тимофей Гаврилович вспоминал на войне. А из последующих годов что сильнее всего запомнилось ему, так это возвращение и как жена встречала его. Довезли на всяких попутных от Пихтовки до Вдовина поздно уже. Ночевал он у Захаркина Ивана Ильича, давнего приятеля своего, а утром сельсоветская подвода повезла дальше его, в свою деревню. Отъехали версты полторы, за пасеку вдовинскую — глядь, из-за поворота к ручью Дарья бежит, узнала ведь от кого-то, что возвращается он. Тимофей Гаврилович соскочил с телеги, кинулся навстречу, нога незажившая подвернулась, и он завалился на бок, пытаясь схватиться за колесо. И как закричала она над ним, ловя руки, чтобы поднять. Вот когда понял он настоящую цену жены своей, Дарьи Степановны, с которой рос на одной улице, которую выбрал из всех тогдашних девок…
Скот, загнанный в летнюю загородку, стоял по колени в грязи, мок, понуро опустив головы. Петра рядом не было, не вернулся еще с обеда. Вид у молодняка был куда как хороший — Петр всё, старательный мужик, он совхозную работу от домашней не отличает. «Ничего, — мысленно сказал Тимофей Гаврилович, обращаясь к скоту, — потерпите, милые. Скоро двор будет готов, загоним в сухое помещение, соломки подстелем, сенца дадим. Переживем зиму, а там опять на вольные травы. Травы много, благодать вам. Отъедитесь, вес нагуляете. Ничего, все будет ладно. Телки коровами станут. Быков на мясокомбинат. В ранешнее-то время быки пошли бы в работу, а теперь… Сохраним, не пропадете. Добрый за вами человек ухаживает, Петр Яковлич. Вот кого должны благодарить своим спасением. Он вас поднял-выходил. А без него бы…»
Тимофей Гаврилович вошел во двор, сбросил дождевик и сразу же принялся за работу. Был бы Витька, пожалуй, закончили бы они сегодня с полом, завтра можно было бы приняться за крышу, но не получилось. Одному ему до вечера с половицами не управиться, как ни старайся. Уж он ли не старается. Да и пораньше надо на часок-другой пошабашить, баню пропускать нет охоты — суббота.
Что там Витька делает в такую хмарь? Славный он человек — веселый, добрый. И в работе нигде не лукавит. Молодой совсем — треть жизни, считай, не прожил. Вот переедет на центральную усадьбу, девку там себе подходящую высмотрит, женится, на свадьбу земляков пригласит, как же. Дети народятся, все пойдет своим чередом у него. Хорошо, что Витька согласился остаться с ними в зиму. А без него хана, делать нечего. Он и в работе первый, дров привезет на тракторе, сена, за хлебом во Вдовино сгоняет. На душе легче, когда такой человек рядом с тобой.
Ничего. Скоро ударят морозцы, снежок выпадет первый, пушистый да легкий, скроет грязь и белую, хрупающую под сапогами, промерзшую уже траву, скроет пни и колдобины, обрядит деревья. Небо поднимется, раздвинется за перелески, куропатки начнут подлетать к огородам, садясь на таловые кусты. Много их зимой, куропачей…
Все так будет, и на душе станет веселее. А работа — что ее бояться, всю жизнь работаем. Света нет — горя мало, при лампах просидим зиму-то одну. Годами, бывало, сидели. А потом подойдут праздники, пригласят друг друга в гости. Соберутся сначала у Тимофея Гавриловича, у Витьки, следом у Петра. И хоть во всех дворах будет поставлено на столы одинаковое почти угощение — холодец, картошка, тушенная с мясом, капуста с брусникой, соленые грузди, соленые огурцы, пироги с различной начинкой, блины, шаньги с творогом, а в рюмки нальют все ту же водку, купленную во вдовинском магазине, — не пойти нельзя: свои, обидятся насмерть. Сядут за стол, выпьют за праздники, за здоровье, поговорят, вспоминая, как отмечали, бывалочи, праздники и при колхозе, и при совхозе, ходили по дворам, гуляя у соседей и родственников. Витька возьмет гармошку свою, привезенную со службы, заиграет плясовую для Петра. Споют «Когда б имел златые горы», и «Бежал бродяга с Сахалина», и «Под окном черемуха колышется», кто-нибудь из баб от выпитого, от пережитого заплачет, ее начнут разом уговаривать, успокаивать — так и вечер пройдет. Утром на работу. Будут ждать Нового года, весны. А дальше видно будет, на центральную ли переезжать, на какую другую ферму. Пока — здесь. Три семьи — не пропадут. Дождь вот только сеет беспрестанно, тоску нагоняет. Ишь, заволокло все…
Главное сейчас для Тимофея Гавриловича — не разболелась бы вконец старуха, не слегла бы. А уж как сляжет, хлопот-забот добавится. Надо в больницу везти, а самая ближняя больница — в Пихтовке, за шестьдесят верст. Эх, вспомнишь вдовинскую больницу, что при сельсовете долгие годы была. И врача вспомнишь, Даникевича. Из ссыльных. Опытный такой да знающий на удивление. В сорок седьмом прибыл, в пятьдесят пятом распрощался. Все болезни, как толковали между собой бабы, насквозь видел. Чередом шли к нему. Уехал. Вот уж сколько лет прошло, а на памяти: душевный был. С ним и поговорить-то приятно. Больницу при совхозе вслед сельсовету поревели в Пономаревку, а врача нет. И по сей день нет. Из больницы медпункт образовался, медсестра в нем. Порезал руку — перевязку сделает, голова заболела — таблетку даст. Закрыли потому больницу: нет человека, специалиста с высшим образованием. Медицинским. Никак не могут найти, никто не едет сюда. Так и закрыли. Сколько разговоров было, запросы ежегодно делали — не дают. Заболел — езжай в Пихтовку, лечись — вот и весь сказ.
Включит иной раз Тимофей Гаврилович приемник, слушает «Последние известия», и вот среди прочих новостей передают, что столько-то врачей русских выехало в такую-то страну, чтобы жить там определенное время, оказывая населению необходимую медицинскую помощь. На Шегарку куда как ближе, а никто не желает ехать.
Расхворается старуха, придется в Пихтовку везти, класть в больницу, детей телеграммами вызывать. Зоя — та приедет скоро: рядом живет в областном городе, а вот Дмитрия — того не дозовешься, не докричишься. Ему и самолетом долго, а уж поездом — того дольше. В непогоду и от областного в день не доберешься.
Вспомнив о детях, Тимофей Гаврилович стал думать о них, что вот давно нет писем ни от дочери, ни от сына, не случилось ли чего плохого — дай-то бог, чтоб не случилось. Теперь уж, видно, к празднику пришлют поздравления и о жизни своей напишут, все ли у каждого благополучно. Зойка бывает каждое лето, хоть на день-два, а заглянет. Ребятишки ее толкутся тут постоянно, чуть не по сентябрь самый, до школы. Зойка, младшая, после восьми классов подала документы в техникум местной промышленности, закончила и какой год уже швейной мастерской руководит. Ателье называется, одежду мужскую шьют. Неплохая баба, работу свою, чувствуется, знает и любит, не нахальная с людьми, домовитая, родителей почитает, одно лишь плохо — уж больно слезлива. И плачется, и плачется. Этого не хватает, того недостает, а живут, слава богу, не хуже других. Квартира большая, четверо их на три комнаты, оба с мужем работают. Бывали со старухой в гостях, видели и квартиру, и обстановку. Ковры на стенах, и на полах всюду вроде ковров лежат, как называются, забыл Тимофей Гаврилович. Полы паркетные. Мебель дорогая, заграничная, одежды у Зойки — на воз не укладешь, платьев одних на плечиках висит… Старуха долго смотрела, дивилась…
А приедет к ним, родителям, и начнет причитать, да горестно так — не хочешь — последнее отдашь. Сколько помогали ей — когда училась в техникуме, когда замуж вышла, обживаться начала своим углом — и деньгами, и мясом, и картошкой даже. «Луку, мама, дай, нет в городе луку. Шерсти, мама, дай, шерсть год от году дорожает. Грибы, если будут в эту осень, ты, мама, набери-насоли и на нашу долю. Я приеду по заморозкам, заберу. В праздники гостей найдет, надо за стол садить, угощать чем-то, а чем — ума не приложу, так хоть грибами». Даст матери наказ, та все всегда исполнит: наберет, насолит, наготовит. Вези, доченька, кушайте на здоровье. Свои дети, ничего не пожалеешь, лишь бы здоровы и счастливы были…
Время какое-то непонятное наступило, считает Тимофей Гаврилович. Раньше вроде так было принято: состарились родители, дети начинают заботиться о них, берут к себе в дом либо сами переезжают к отцу-матери, поддерживают стариков до дня их последнего. Сейчас же родители о детях думать должны, пока ноги двигаются. О детях положено вроде, — о внуках еще заботься, вот ведь как — загорюнишься. И смех и грех, как говорится. Да что ж…
Такая дочь у них, Зоя Тимофеевна, мать двоих детей. А муж у нее ничего, посамостоятельнее. Ответственный областной работник. Образован. Рассказывает, раньше в учебном институте чем-то заведовал, оттуда на руководящую должность перевели, способности заметили. Держаться и на людях и среди своих умеет, контроля не теряет над собой, как бы ни выпил. Начнет говорить — слова только необходимые, будто кирпич к кирпичу прикладывает, лишнего не скажет, не ожидай. Высок, осанист, рыжеватые волосы назад зачесывает, костюмы темные в полоску, галстук, штиблеты начищены, пальто с каракулевым воротником, пыжиковая шапка, перчатки, кожаный желтый портфель с двумя блестящими замками. По утрам приезжает машина за ним, на службу везет. Со службы — домой.
Побывал несколько раз в Жирновке один, с семьей, с ребятишками, если жена занята. Но к жизни сельской особого интереса нет. Недельку погостил, смотришь, заскучал уже: ни ружье, ни удочка, ни грибы-ягоды не нужны. Сидит, курит, молчит, смотрит в окно. Что у него там внутри, чего бы он хотел, так и не понял Тимофей Гаврилович. А с разговорами в такие минуты приставать вроде бы тоже неудобно. Разговорить трудно зятя, даже после бани, когда все тяжелое с души спадает. Раза два поговорили они все ж, Тимофей Гаврилович спрашивал о жизни вообще, о деревне, а зять отвечал. Натужно, правда, но отвечал. Искренне, кажется. Тимофей Гаврилович понимал, что собеседник он для зятя никудышный, слова не свяжет, потому и не приставал слишком с расспросами.
С женой, смотреть со стороны, в ладу они, не мешают и слезы ее, ребятишек жалеет — заметно, и слава богу. Пусть живут, а что еще? Тимофея Гавриловича со старухой отцом-матерью с первого дня знакомства называет зять вежливо, гостинцы привозит. Приемник вот оставил, чтоб веселее им жилось. Ну а что ни зять, ни дочь не позвали их ни разу по старости жить к себе, стоит ли осуждать их за это? Пока в силе сами, а состарятся окончательно, там видно будет. Главное, не забывали бы, приезжали чаще проведать, а уж вместе жить — ладно. Не одни они так, и у других дети самостоятельности ищут. Как только подросли немного, так и отклонились от родителей все: хоть поветрием называй, хоть как.
Проведывают, грех жаловаться. Сын — реже. Дмитрий на семь лет старше Зойки. Далеко живет от дома родительского, на востоке, на краю земли, возле океана самого. Служит там, военный, офицер морской. Десятилетку закончил в Пихтовке, в армию идти подошла пора. Предложили в военкомате в училище поступить военное — он согласился. Экзамены сдал, принят был. Приехал погостить после выпуска в форме офицерской, они с матерью налюбоваться не могли: так форма шла ему. Прямой, подтянутый, усы темнеют над губой. Служит который год, не жалуется, что военным стал. И служба идет как следует, по погонам видно. Сначала, как холостым был, приезжал ежегодно, женился — через два на третий, а после и того реже. Едут в отпуск к морю всей семьей, загорать. От моря к морю, получается, через всю страну. Однажды жену привозил показать, детишек. Детей двое, как и у Зойки, мальчик и девочка.
И вот что стал замечать с некоторых пор Тимофей Гаврилович. Чем старше становился сын, тем далее отходил он от деревни своей, от Шегарки, даже от всего того, что было в детстве. Иные заботы, иные интересы. Затеешь разговор — он говорит, а чувствуется: без души, без волнения, без интереса. Ровесников, с которыми играл на деревенских улицах, иной раз вспомнит, иной раз и не вспомнит. Будто не было ни детства, ни отрочества деревенского, ни юности — в восемнадцать лет ушел из дома, — будто вообще ничего не было. А изба, где родился, а улица, Шегарка, поляны-перелески, тайга, озера, костры на берегу? Приятели задушевные, с которыми в чужие огороды лазили за морковкой. Будто была всегда форма офицерская, служба, среда офицерская, Приморский край, жена, играющая на пианино, что встретилась ему там же. И с Зойкой то же самое произошло, она еще раньше от дома оторвалась. И чувствовал Тимофей Гаврилович: не будь их с матерью в деревне, не приезжали бы сюда дети — Зоя и Дмитрий, на родину свою, хотя бы взглянуть на места, где на свет белый появились, ходить научились, дышать научились, произносить первые слова.
Конечно, дети с родителями не должны бы жить порознь, вместе должны жить, если и но под одной крышей, то рядом, чтобы ежедневно видеть стариков своих, поддерживать и словом и помощью. Так все чаще думается теперь долгими ночами Тимофею Гавриловичу. Но он ведь сам хотел, чтоб дети его выучились, выбрали себе работы по душе, своею волею, не обижаясь потом ни на кого, что вот, дескать, не дали вы мне, тятя с мамой, самостоятельности, только успела подросла — дояркой вынуждена пойти на ферму, только подрос успел — пастухом послали работать. Или плотничать. Или на разные работы, что еще тяжче. А я хотел себе выбрать, а я хотела сама…
Так раньше и было, до совхоза, скажем. Семилетку не каждый кончал, десятилетку — редкий, а уж что касается техникумов, училищ, институтов — мечтать можно было. Но вот сдвинулось — изменилась частью жизнь, не надобно было уже выпрашивать справку в сельсовете, чтобы уехать из деревни, поступать куда-то или просто уехать, молодежь кинулась на радостях от порогов родных, а с ними и дети Дарьи Степановны и Тимофея Гавриловича Ивняковых. Выучились. Хоть и не высшее у Зойки, а все ж образование — для женщины, считает Тимофей Гаврилович, и этого вполне достаточно. А Дмитрию — тому просто необходимо высшее. Он мужик, умнее, характером крепче. Он офицер, командир, ему знаний куда как больше требуется. Если бы не училище — институт обязательно какой-то.
Хотелось видеть образованными, вот они и стали образованными. А образованные дети разве будут жить рядом, в деревне, что им делать здесь со своим образованием? Ну, Зойка, допустим, могла бы и в районном селе заведовать швейной мастерской, но и до районного села доехать нужно из этих мест. О сыне и говорить нечего — у него служба, дисциплине подчиняется.
Все эти рассуждения Тимофея Гавриловича, как нитка от клубка, отматывались от одного и того же, самого больного для него вопроса: что же такое происходит с деревнями? Люди уезжают, брошенные земли зарастают, исчезают деревни. Кому передать землю, крестьянство, в чьи руки? В руки детей своих лучше всего, надежнее всего. А те передадут своим детям, как это и делалось из века в век. Но детей рядом не было, ни своих, ни чужих. Всегда были, подхватывали за родителями все то, что называлось деревенской жизнью, крестьянством, а теперь вот времена удивительные настали — некому подхватить. А их стариковские руки слабые совсем: больные, изработанные, уже и топор едва-едва держат. Да и сколько можно махать топором тем? Передай его сыну, Гаврилыч. А старуха твоя пусть передаст дочери подойник, ведро для воды, место у печи, баню, огород и ту работу, другую, которую она столько лет выполняла добросовестно, пока были силы. А когда силы иссякли — и работа приостановилась, заглохла. Никто не пришел на помощь, на смену, не подхватил работу молодыми, сильными руками, не повел дальше. Вот ведь как получилось.
Дочь была далеко, она сидела в теплом, светлом кабинете заведующей, за своим рабочим столом с телефоном и бумагами, и руководила мастерской. Зачем, непонятно, вставать ей чуть свет, живя в родной деревне, и — если осень, грязь, дождь, — натянув резиновые сапоги и дождевик или — если зима — валенки с галошами, ватные штаны да кофту, поверх кофты фуфайку, а еще какой-нибудь старый мужнин бушлат, — торопиться на ферму, в коровник, где в два ряда ревущие непоеные коровы, запах мочи и навоза, и сквозняки, и ругань из-за кормов, которых всегда не хватает зимой (а по отчетам осенним было сверх плана), — и так каждый день утро-вечер, каждый месяц, каждый год, до пенсии самой. А еще домашние работы. Она все это видела, дочь Тимофея Гавриловича, все давно поняла — где жить ей, чему учиться, чем заниматься в жизни.
В городе она встает в половине восьмого, позже чуть, делает прическу, надевает, в зависимости от погоды, либо платье, либо костюм, либо блузку с кофтой. Думает, какую надеть обувь. Завтракает. Берет зонт или не берет зонт. Надевает плащ, или пальто, или шубу. Берет перчатки, сумочку. Одетый муж ждет у дверей. В девять начало рабочего дня. Муж подвезет ее к мастерской, сам поедет дальше, к себе. Обедают они дома, он заедет. И после работы заедет на длинной черной машине. Когда занят — городской транспорт, да и ехать не так далеко совсем, всего несколько остановок, можно прогуляться, глядя по погоде. Можно остановить такси.
А кому передашь ты свой топор, уважаемый пенсионер Тимофей Гаврилович Ивняков? Витьке? Но Витька не твой сын, да у него есть топор. И трактор есть. А твой-то сын и в школьные годы не шибко часто брался за топорище, а после… Теперь он носит погоны с тремя большими звездами, курит душистый табак, пуская дым под черные усы, говорит спокойным густым баритоном, у него белые мягкие руки, он умно смотрит на тебя сквозь очки в тонкой золотой оправе, он любит театр, целует руки женщинам, ездит на служебной машине, лениво отдает честь встречным офицерам, он знает французский язык, он начитан, он уже интеллигент…
Зачем ему топор? Разве хотел бы ты, Гаврилыч, видеть сейчас сына своего на месте, скажем, Петра Рябова, стоящего возле стада под кустом, в набухшем от влаги дождевике? Или вместо Витьки на тракторе? Руки у Витьки всегда в порезах, ссадинах, мозолях, с зазубренными черными ногтями, руки, которые он и в банные дни не может отмыть как следует. Или рядом с собой, вот в этом скотном дворе, зимой, при свете керосинового фонаря, сына Дмитрия, выбрасывающего широкой совковой лопатой собранный в кучи коровий навоз. Нет, не хотел бы он видеть своего сына здесь. Если бы сразу, допустим, после школы да изъяви сын сам желание остаться в Жирновке — тогда еще ничего, все нормально. Да если бы — боже упаси от такого! — не развит он был от рождения самого и не способен к учению — другое дело. Но теперь, после того как видел Тимофей Гаврилович родного сына в блестящей форме морского офицера, в чинах, под руку с осанистой женой, с его манерой говорить, держаться, сына, в котором от мужика ничего уже не было, — после всего другой жизни для Дмитрия Тимофей Гаврилович даже и не представлял. Лучше уж он сам будет сразу двумя топорами стучать, за скотом ухаживать, пока руки способны поднимать лопату и вилы, а ноги способны передвигаться по земле.
Значит, не хотел ты видеть своих детей ни дояркой, ни скотником, ни плотником. Вот то-то и оно, старик Ивняков, чего же ты тогда рассуждаешь, милый мой? Зачем слезы проливаешь по исчезнувшим деревням, о родной Жирновке, о труде крестьянском, брошенном, которым некому заниматься. Зачем жалуешься на тоску понапрасну, уважаемый Тимофей Гаврилович? Перестань, да и все.
Тут Тимофею Гавриловичу всегда становилось стыдно. Действительно, чего там рассуждать? Своих детей выучил, от крестьянства оторвал, на чужих надеешься, что вот они-то здесь и останутся, заменят стариков. А чужие дети, на твоих глядя, сами стараются получше в жизни определиться. Не хочешь, чтобы дочь твоя дояркой или телятницей работала в совхозе, тогда помалкивай. Не указывай на других, не спрашивай, отчего такое происходит: земля брошена. Подумай, нет ли в этом и твоей вины.
Все это так, конечно. Чувствовал Тимофей Гаврилович и свою вину, но и не рассуждать он не мог. Поневоле задумаешься. И не только рассуждать начнешь, спрашивать — отчего да почему? — закричишь, завоешь в голос, так душе больно. Была деревня — и нет ее, будто никогда и не было. Немыслимо. Однако вот оглянись: избы пустые, бурьян, осинник молодой по полю шумит на ветрах. И не по одному, сказать, их району, по области ли — по всей стране такое.
Причина та, как понимал Тимофей Гаврилович, вовсе и не в его детях: выучились, уехали, оттого и деревня развалилась. Выучились — замечательно, живите себе на здоровье там, где пожилось. Не могли они, его дети, соседские ли, сразу взять да и перевернуть все с ног на голову. Дело не в этом. Причин много, причины возникли не вчера и не позавчера, накапливалось, накапливалось постепенно, а потом наступил час, день, год, когда собралось все воедино и полилось через край. И удержать нет сил никаких. Это как весной. Тает снег, капли в ручейки стекаются, ручейки в ручей, а ручей весенний… любая плотина будь на дороге — прорвет, проточит…
В любом деле, считал Тимофей Гаврилович, должно быть равновесие, что ли. Соблюдаться должно равновесие то. Топишь печку, к примеру, — лишнего полена не клади, нутром чувствуй, опытом многолетним, что достаточно, иначе треснет раскаленная плита, треснут кирпичи изломистой трещиной. Меняй плиту тогда, перекладывай печку — столько забот. Или на лошади едешь, спешишь. Погоняй лошадь, чтоб веселее бежала, но не через силу свою бежала, иначе загонишь, падет она прямо на оглобли, рухнет на дороге, ломая оглобли, — и конец. Беда, но… сам виноват. Да мало ли примеров? Дошел до грани — ничего, переступил — жалей потом да торопись выправлять положение. И помни об этом всю свою жизнь.
— Баланс должен быть, — говорил когда-то колхозный их счетовод.
Зайдешь в контору, он брякнет на счетах, гоняя туда-сюда пальцами костяшки.
— Баланса нет, не сходится, — скажет, подняв голову, и опять глазами в записи свои конторские косит — в чем же дело?
Нарушилось равновесие, баланс этот самый, по словам счетовода. И не в сегодняшний день заглядывать следует Тимофею Гавриловичу, чтоб определить причины, сегодняшний день — результат. Стало быть, когда-то что-то не так сделали, не то сделали, что надо было сделать. Оттуда и пошло, оттуда и разматывать надлежит всякому, кто беспокоится, знать желает, вникнуть: почему?..
Начинает Тимофей Гаврилович в который раз возвращаться мыслями назад, к началу жизни своей, самостоятельной уже. Единоличная жизнь, запись в колхоз. Снова приходят на память слова, сказанные инженером ленинградским, особенно та часть разговора, где речь шла о документах, о спокойном выезде в другие места, понравившиеся тебе. Не было ничего у них, мужиков: ни документов, ни выезда свободного. А не надо бы делать так, думает сейчас Тимофей Гаврилович. Ну, раньше, понятное дело, — царизм, полное бесправие, бедные и богатые, правды нет, равенства нет, счастья нет, ничего нет. Но вот революция, богатые исчезли, все равны, все свободны, все счастливы. А почему бы сразу и не выдать паспорта всем подряд, чтоб каждый себя почувствовал человеком с документом, почему не разрешить свободное передвижение по стране с самого начала коллективизации, как закончилась война гражданская. Вступил добровольно в колхозы — очень хорошо. Разонравилось вдруг жить колхознику на данном месте — собрался, уехал спокойно. А кто-то сюда перебрался, на Шегарке понравилось. Отстоялось бы само по себе. Оказалось, нельзя. А уж когда запрещают что, все одно промоет так или иначе, как ручей весенний. Лучше недожать, чем пережать: сломается от боли, дело известное…
До войны нельзя было уехать из деревень: только что колхоз образовали, планы расписали, что да как, а ты уезжать. Куда? Глядя на тебя, другие потянутся. А кто работать будет? Сиди на месте, трудись. В войну нельзя было — война, каждая рука рабочая на учете строгом: мужская, женская, ребячья. Стыдно куда-то глядеть на сторону, о лучшем, легком думать. Отцы, братья воюют, а ты? Работать надобно. Вот победим, тогда и начнем раскатываться во все концы, на все четыре стороны счастья искать.
Победили. Но и после победы нельзя: все поломано, все разрушено, нужно строить, нужно восстанавливать, нужно работать изо всех сил, из последних, ничуть не меньше, чем в войну. Наладится жизнь, тогда и поедем. Помните все это, Тимофей Гаврилович.
Пятидесятый, еще год, еще один, еще год. И вдруг оказалось, что можно и паспорт получить, и выехать можно за пределы сельсовета, за пределы района своего, области. Куда хочешь. Куда, как говорится, глаза глядят. Дедам и здесь было терпимо, отцам все вроде некогда было — дела: колхоз, война, лишения. А детям, оказывается, можно. Хочешь на север, хочешь на юг. Получай паспорт, выбирай место — страна большая, покупай билет и — до свидания…
Долго вспоминала деревня, как девка из одной семьи — семья здоровая: детей только одиннадцать душ да самих двое — уехала в Крым. Жили они на Шегарке так, что слезы выжимало из глаз, глядя на них. Утром варила мать детям двухведерный чугун нечищеной картошки, ставила на пол среди избы и уходила на целый день на работу. И хозяин уходил. Картошка та в чугуне — и завтрак, и обед, и ужин. Зайдешь в избу, а они вокруг чугуна ползком, один другого меньше, девка — старшая. Нечесаные, немытые, бесштанные. Сопли висят. Наедятся, воды из ведра ковшиком попьют — и играют тут же.
Девка эта самая, старшая, после семилетки — не со своим годом училась, поздно, лет шестнадцати закончила — чуть ли не сломя голову кинулась из деревни родной. В Крым. Сама. Прослышала ли, из книжек ли узнала, что жизнь в Крыму иная, — поехала. Никого у нее не было там: ни родных, ни знакомых, никто не ждал ее, не встречал. Думали, хана девке, сгинет. Нет, не пропала. Год почти молчала, потом письмо: закончила курсы штукатуров, работаю, живу в общежитии. Еще через некоторое время: вышла замуж, у мужа свой дом, сад большой, живу хорошо, даже и не верю, что можно так вот жить. Сады кругом, виноградники, фруктов и овощей вволю, комаров нет, зима теплая. Тятя и мама, приезжайте в гости посмотреть, понравится, переедете навсегда. Сколько можно в болотах сидеть…
И снова мыслями возвращается Тимофей Гаврилович к детям своим, получившим образование. Ну а если случится такое, что все до единого получат высшее образование? Что тогда? Такого вроде бы и не должно произойти, чтоб все. Один ленив, второй просто неспособен от природы, не дается ему учеба, третий по каким-то там иным обстоятельствам — семейным, скажем, не может учиться. Четвертый… Ну а если бы — да, все с дипломами? Значит, по конторам расселись бы они, руководить. А работать? Не сядет же на трактор он с высшим образованием. Нет, не сядет. Скажет: а для чего же я тогда учился пять лет? Может, и прав будет. На трактора вон после четырех-пяти классов да трехмесячных курсов садятся. А за скотом будет он ухаживать, имея диплом в кармане? Нет, не будет. Представь, вот он стоит под кустом вместо Петра Рябова, мокнет, сапоги на нем резиновые, дождевик, под дождевиком фуфайка, а в кармане фуфайки институтский диплом. Или дома хранится, в газету завернутый. Не представишь, не будет такого. А без скота никак нельзя, скот кормит и крестьянина, и рабочего, и всех прочих. И землю бросать нельзя, она в первую очередь кормит — и скот тот же, и людей.
Петр Рябов не мог учиться, потому и пасет сейчас скот. И Тимофей Гаврилович не мог, не получил образования, четырехклассную школу всего закончил в своей деревне, топором зарабатывает. Дарья Степановна лет с двенадцати начала помогать матери по дому и на дворе, до учения руки не дотягивались. Сын их, Дмитрий, получил диплом. Высшее образование. У самого охота была, и у родителей его была охота, чтоб сын стал образованным. Всего несколько лет учебы — считанные годы, — а потом совсем иная жизнь, отличная от крестьянской. Красивый мундир, рука в тонкой коричневой перчатке. Фуфайку уже и не наденет. Зачем? Да и отвык.
Так как же быть: чтоб все были грамотными? Или через одного? Но ведь и в теплых районах, где морозы не морозы, грязи меньше, комаров нет, слышно, молодые так же уходят по городам. И не только на учебу — лишь бы в городе приткнуться. На завод, на стройку. Училищ всяких технических полно, специальностей десятки — выбирай. Закончил — на предприятия направляют, самому не искать работы. Он к восьми пошел на завод, в пять дома. Сено ему не косить, дрова не готовить, за скотом не ухаживать, огородом не заниматься. Что нужно для семьи, он спокойно купит в магазинах — вот они, рядом.
Значит, не только тяга к учебе. Стремятся туда, где легче. Там легче — здесь тяжело. Верно, тяжело. Но сейчас не так уж и тяжело, как бывало. Деды вручную, отцы вручную, внуки — на машинах. Теперь даже пастух пешком не ходит за стадом: лошадь дают. Машин каких понаделали: косят, сгребают, мечут, жнут. А ты сиди, рычаги передвигай, управляй машиной. Но сажать некого на машины, опоздали на несколько лет. Пораньше бы немножечко.
Хоть и машины, да, но все равно сама по себе жизнь крестьянская намного тяжелее городской, это видит-понимает каждый. Может, потому у молодых не только равнодушие к труду крестьянскому, но и страх перед ним. Понаблюдали они за дедами-отцами и решили: нет, мы так жить-работать не будем. Собрался да и уехал. А любовь к краю своему, к месту, где ты родился? А ее нет, любви. Почему? Работа тяжелая на этом месте. Разве можно любить то, что тяжело? Нет, конечно, что за вопрос странный.
«Но мы-то любили, — спорит мысленно Тимофей Гаврилович. — И землю эту вот, шегарскую, и труд, принятый от дедов. Почему же вам не передалось? Не сумели мы, видно, передать. Сами виноваты. Отпустил же вот я своих детей из дома, сам заставлял учиться, не лениться. Чего же, спрашивается, и переживать теперь…»
Но ведь не может и такого случиться, чтобы все ушли с земли. Такого не бывает. Кто-то все равно должен остаться. Кто? Тот, кто по природе своей деревенский. Да, есть такие, но ведь их мало.
«Тогда перестанут уезжать из деревень, — говорит зять Тимофею Гавриловичу, — когда не будет различия между городской и деревенской жизнью. Когда грани сотрутся. Процесс этот долгий и болезненный чрезвычайно, затянется он на много лет. Да, так…»
Субботний сентябрьский вечер. Помывшись в бане, сидят они с зятем за столом, ужинают. На столе бутылка, картошка вареная, грибы, огурцы малосольные. Старуха поела уже, лежит в горнице на кровати своей, прислушиваясь к мужскому разговору. Поздновато на дворе, девятый час ходики выстукивают, к окнам прильнула темь. И прохладно на дворе. А в избе тепло, прибрано, светло.
— Отец, — говорит старуха, — да ты кулаком-то не стучи о столешницу. Что уж ты так? Спокойно не можешь разговаривать? Или сердит на Женю? А ты, Женя, не связывайся шибко с ним, старым…
Женя — зять. Евгений Филиппович. Отец его, судя по имени одному, из мужиков. И верно. Но Евгений родился в городе, после войны родители переехали в город. Выучился, кандидат наук. Теперь вот крупный областной начальник. Что ему деревня? По роду службы своей он вопросами сельского хозяйства не занимается. Но Евгений и о деревне говорит. Говорит нехотя, через силу как бы, но и не говорить неудобно, тесть сидит рядом, ждет ответа на вопросы. Говорит зять не свое, слова эти о гранях множество раз читал Тимофей Гаврилович в газетах, слушал по радио.
— А я думаю, — начинает он в сердцах стучать о столешницу кулаком левой здоровой руки, — а я думаю, что когда жрать совсем нечего будет в городах, тогда побегут они, городские жители, обратно на Шегарку, во все стороны, не дожидаясь граней. Пока еще терпимо, все туда стремятся. Погоди, настанет время, «Грани»!..
— Вы неправы, папа, — морщась, говорит тестю зять.
Зять скучает явно. Медленно жуя гриб, он смотрит в темноту окна, вяло чокается, без аппетита пьет, будто степленную воду. Отставляет рюмку.
«Если и сотрутся эти самые грани, — думает Тимофей Гаврилович, — то нет, не скоро. Да и сотрутся ли? Различия какие-то останутся: на то он и город, на то она и деревня. Да и надо ли стираться полностью, зачем? Это что же, выходит, получится вроде бы один большой город или одна большая деревня? Нужно ли такое? Да нет, совсем не нужно. Это его мнение, старика Ивнякова. Лично, да».
Стираются, заметно. В городах строит жилье государство, и по деревням, колхоз будь это либо совхоз, мало уже кто сам по себе жилье возводит, единицы. Хозяйство этим само занимается. За работу любую на селе деньги платят сейчас хорошие, ничего не скажешь. Скотник зимой полторы сотни шутя зарабатывает, а летом около двух, а то и за две переваливает. Так же и у доярок. Трактористам же, комбайнерам, шоферам и того больше начисляют. Только нет выходных у них, у тех, кто возле скота, нет праздников, и отпусков нет, хотя все это положено. Замена необходима на тот же выходной, а ее нет, замены. И не найти по деревне — все заняты.
— Напрасно вы так остро переживаете, папа, — зять прожевал новый грибок, вытер сложенным клетчатым платком губы, положил платок в карман.
Все это он делал медленно, лениво даже. Тимофей Гаврилович хмуро наблюдал за зятем, ждал, когда тот заговорит снова.
— Деревня исчезает не сама по себе, поймите правильно. Не стихийно. То есть так вот взяла и исчезла, ни с того ни с чего. В том своя заключена определенная закономерность. Закономерный процесс. Так оно и должно быть по теории, Маркс еще предсказывал в свое время. Вот и случилось, все оказалось верным. В чем причина, спросите вы. А вот в чем. Промышленность развивается гораздо быстрее, чем сельское хозяйство. Промышленность сосредоточена в городах, города растут, постоянно ощущается потребность в рабочей силе. А где ее взять, рабочую силу? Только в деревнях. За счет деревни пополняются города. Все просто…
Маркса Тимофей Гаврилович не читал, но не согласился с ним. Сказал:
— Ты весы в магазине видел, Женя? Видел. На одной чашке гиря стоит килограммовая, на другой чашке пряников килограмм лежит, скажем. Одно другое перетянуть не может. Вот это, я понимаю, закономерность. А какая же в том, скажи на милость, закономерность, когда в одном месте полно, а в другом нехватка, а места эти друг с другом связаны, зависят друг от друга, город и деревня? Да и сколько он может тянуть к себе, город? Не без конца же, — размышлял сам с собой Тимофей Гаврилович. — Рабочая сила нужна! Но она ведь и освобождается за счет машин, рабочая сила. Не ты ли в прошлый раз говорил, что техника чудес достигла. Вон в газетах пишут о многостаночниках. На фабриках, на заводах ли. Раньше возле каждого станка человек, а теперь один на десять станков. Девять свободны. Где они, люди те? Пять лет назад, скажем, на заводе работала тысяча человек. Техника улучшилась за пять лет, освободила рабочие руки, нынче на этом же заводе уже не тысяча, к примеру, а шестьсот рабочих. Четыреста свободны. Переставляй их туда, где они нужнее. Сегодня люди на земле нужнее. Правильно я говорю? А ты — промышленность развивается. Пускай себе развивается на здоровье, нам лишь польза от этого. Кто бы еще сельское хозяйство развил до такой степени, чтобы за счет городов брать дополнительную силу? Или своей обходиться, еще лучше. А с городами что-то не так, мне думается. Город, он, сколько ни приезжай в него, всех примет — безмерный будто. В нем от глаз скрыться проще простого. Там, я подозреваю, если перещупать каждого, треть вообще нигде не работает. Шатаются. Кто за счет жены кормится, кто за счет родителей. Или числятся где-нибудь на работе, для виду. Особенно в южных городах. Это уж самые бессовестные. Ей-богу, правда. Рассказывали. Да и сам видел…
— Есть такое, верно, — кивнул, соглашаясь, зять. — Постоянная текучесть кадров. Проблема. Многие толкаются потому с места на место, что труд им радости не приносит никакой. Вот когда труд станет радостью, тогда каждый будет держаться за свое место. У вас здесь тяжело, в сельском хозяйстве, потому бегут, ищут лучшего — в этом нет ничего удивительного. И будут бежать пока.
— Хозяина нет на них, — Тимофей Гаврилович слушать не хотел зятя, пустые речи. — А потому и дисциплины нет, вот и все. «Радость»… Не хотят работать — прямо скажем. Радость — оно конечно, дело хорошее, всем нужное, да покуда мы дождемся ее, замрем вконец, а кормить нас никто не станет. На учет каждого взять надо и заставить работать, вот что. Шабашников одних развелось, тыщами бродят по стране, деньги берут бешеные. Запрещений на них нет никаких, узаконили будто. У себя там не хотят работать, на юг, аж на Шегарку забираются, вот куда. Слепят коровник — и дальше. Всюду их ждут, втридорога платят. Да разве ж это порядок? Деньги лишние, что ли, у государства появились? Что же ты молчишь, а?!
О радостном труде не от зятя первого слышит Тимофей Гаврилович. Раньше как-то не употребляли подобного слова, а последнее время все по радио да в газетах. Вот бы, дескать, достичь такого уровня во всем, чтобы труд человеку — и крестьянину, и рабочему, и руководителю — радость приносил. Понятное дело — хорошо бы достичь. Только не достигли еще, а когда достигнем — неизвестно. Разговоры одни лишь. Значит, просто надобно работать, без радости, как работали старики. Какая радость Петру Рябову стоять под дождем, возле скота. А он стоит, пасет. Работает. Не потому, что семью — дети его давно самостоятельно живут — надо кормить, одевать-обувать. Мог бы и не работать, пенсионер. Но попросили, и он согласился. Он с мальства в работе, Петр Рябов. Задумывался ли он когда-нибудь о радости в труде, никто не знает. Может, в парнях еще, выходя росистым, на восходе солнца, утром в луга косить: рубаха навыпуск, плечи сильные — и гнал за рядом ряд, почти не чувствуя в руках литовку. И дышал глубоко, и улыбался — может, тогда. Но в ту пору молод был он, здоров и силен, а молодость все скрашивает. Состояние такое знакомо Тимофею Гавриловичу, помнит.
А разве в радость будет самому Тимофею Гавриловичу в этом вот отремонтированном дворе зимой в полумраке управлять скотину, зачерпнув навоз совковой лопатой, поднимать ее раз за разом, тяжелую, искалеченной рукой, чтобы выбросить навоз в окно? Какая уж тут радость. Но он будет ухаживать за скотом до весны, а ежели потребуется, и следующую зиму, не бросит стада. А бабам, тянущим в войну и после на себе деревню? Была ли у них в ту пору вообще какая-нибудь радость? Так что же, им не работать нужно было, бросать? Нет, они работали, не задумываясь даже над тем ни на одну минуту, надобно ли это. Шли и работали…
Не знает Тимофей Гаврилович, есть ли в том действительно закономерность, что деревни исчезают, а города растут, и до каких пор все это будет продолжаться, но то, что человек изменился заметно, почувствовали все старики. Отношение к труду изменилось, вот что страшно. Ни уважения к труду, ни любви, ни тяги, а… лишь бы день прошел. Дисциплины нет. Ты меня уволишь за пьянство, а я рядом устроюсь на второй же день, там так же рабочих рук нет.
Когда на страхе послушание держится — дело плохое, никудышное дело, каждому ясно. Никишина, скажем, не боялись, побаивались разве. Уважали больше. А как работали! А сейчас — ни уважения, ни сознательности. Допризывник может послать управляющего к такой-то матери, расчет взять — и куда глаза глядят. Везде ему место найдется: не на заводе, так на фабрике, не на фабрике, так на стройке обязательно. Все это не по рассказам знает Тимофей Гаврилович, в своем совхозе наблюдал. Да и по слухам известно.
Никогда не забыть Тимофею Гавриловичу, как лет семь тому назад (деревня еще была цела), ездил он в Крым хоронить родную сестру свою. Жила она с дочерью под Евпаторией, в селе, недалеко от моря. Умерла по старости, в августе дело было. Приехал, похоронил. Дочь сестры, племянница, стало быть, начала уговаривать его остаться хотя бы на неделю еще, погостить. Отдохнул чтоб, фруктов поел, в море искупался. Вода морская полезная от всех болезней. Оздоровеете, зимой простуда не возьмет. А домой телеграмму дать, что задержался немного, приеду такого-то числа.
— Не купались никогда в море, дядя? — спрашивает племянница.
— Нет, в море не купался, — сознался Тимофей Гаврилович. — В Шегарке купался, до войны еще, давным-давно, уж и не вспомнить.
Племянница ему плавки купила. В трусах неудобно, объясняет. Дней семь прожил Тимофей Гаврилович, всему удивлялся. Племянница одинокая, уйдет с утра на работу, в доме пусто — и поговорить не с кем. А работа ее на берегу прямо, поваром работала в пансионате детском. Тимофей Гаврилович часиков в десять на работу к ней зайдет, посидит, потом к морю спустится. Пляж пансионата огорожен, чтоб посторонние не заходили. Тимофей Гаврилович выбрал место за загородкой, неудобно было на детском пляже лежать. И дальше по берегу пляж свободный, кто хочет, тот и загорает-купается. Разденется Тимофей Гаврилович под грибком, ляжет на песок без подстилки всякой, песок теплый. Море рядом плещется, рукой достать можно, потянись. Гос-споди, за всю-то жизнь у него дней таких разморенных да пустых никогда не бывало. В детстве разве. Ничего делать не надо. Как в раю. Лежи, оглядывайся. Далеко-о в море пароходы виднеются белые. Чайки белые над водой…
Ребятишки живут своей жизнью, все у них по распорядку: подъем, гимнастика, купание, завтрак. Потом опять к морю, до обеда. После обеда, в солнцепек самый, отдых в корпусах, тихий час. Возле ребятишек, заметил Тимофей Гаврилович, мужики в основном. Две женщины всего. С одной из них рядом оказался как-то, разговорились.
— Кто же они? — спросил Тимофей Гаврилович, указывая на мужиков. — Что, отдыхают здесь? Так ведь детский пансионат.
— Нет, работают, — ответила женщина. — Вон тот, в очках, — директор пансионата. Рядом — заместитель по культурно-воспитательной работе. Пошел который — заместитель по хозяйственной части. Этот — старший методист, этот — просто методист. Высокий — физрук, гимнастику делает с ребятишками. Купается — музыкальный руководитель, песни разучивает. А во-он тот, под грибком лежит на спине, это…
Тимофей Гаврилович даже приподнялся от удивления. Мужики, и неизболевшие какие-то, на поправку присланные к морю на месяц-другой, — волкодавы видом. Любого в конную косилку запрягай — без подмоги попрет. Спасибо ребятишкам, что кормят около себя такую ораву. Физрук, понаблюдал Тимофей Гаврилович, проведет по утрам гимнастику, позавтракает — и целый-то день на бережку. Искупается — на берег, на песок; позагорал — в воду. А сам до того здоровый, изнывает прямо от избытка сил. Вагоны бы ему с углем разгружать — одного на пять вагонов, да лопату совковую, чтоб пуд угля вбирала. Семья у физрука тут — жена, двое детей-подростков. Живут в пансионате, комната у них отдельная, у него — кабинет служебный, как и полагается. Кушают три раза в день жена с детками в пансионате, и неплохо, видимо, кушают. И у других семьи при себе. Не догадались еще и родителей-родственников пригласить на отдых…
Вот уж кому труд радость приносит, разговора быть не может. Жалуются, мяса нет по городам. Да откуда же оно возьмется, мясо?!
— Что же их так много, мужиков, к пансионату прилепилось? — спросил тогда Тимофей Гаврилович женщину. — Или заняться больше нечем? Учились-то они, наверное, совсем для другого дела?
— По штату положено, — ответила та, — а штаты начальство утверждает. Директора назначили, он сразу знакомых своих сюда, должности им…
— Ты мне скажи, — Тимофей Гаврилович через стол наклонился к зятю, — скажи мне, до каких пор мы так жить будем, а?! Ты вот областью руководишь, через область — государством, можно сказать. Что вы там думаете себе, ребята, хотелось бы мне знать? И не одному мне — всем, живущим и в деревне, и в городе. Чего ты молчишь?
— Я не руковожу. Руководят другие, я в самом низу нахожусь. — Зять выпил три стопки, но не пробрало его ничуть. Сидел прямо, лицо — будто собрание вел.
Тимофей Гаврилович налил ему четвертую. Искоса поглядел зять, как льется из бутылки в граненую рюмку-полстаканник водка, но не воспротивился тестю. Поднял рюмку.
— Я не руковожу, — кашлянув, сказал он, — я выполняю… Мне велят: делай то-то, — я делаю. Напишут: говори так-то, — я говорю. А руководить… какой из меня руководитель, да еще областью. Я, папаша, низшее звено и к сельскому хозяйству отношения не имею. За здоровье!
— Тогда тебе хана, — Тимофей Гаврилович качал головой. — Пропащее твое дело, парень. Этак ты за свою жизнь ни одного собственного слова не скажешь. И выступаешь небось по бумажке, сознайся. Я, знаешь, Женя, погляжу, как по бумажкам выступают, и стыдно делается, ей-богу. Стыдно. Ты уж извини меня, старика.
— Нет, не по бумажкам, — зять покраснел слегка. — Я, между прочим, кандидат философских наук, докторскую закончил, скоро защита. В институте лекции читал — бумажками не пользовался. А здесь… от себя говорю, но — что требуется. Да и что вы, на самом деле, заладили одно и то же: деревня, деревня… Будто других проблем нет у государства. Никуда не денется она, деревня ваша, не пропадет. В одном месте исчезла, в другом построится. Вот вам и баланс ваш, равновесие. Вам разрешили держать скот по желанию? Сколько хочешь, столько и держи голов. Разрешили. И огороды так же. Любую площадь паши, сади на ней, сей, никто не возражает. Пожалуйста, руки развязаны. Так или нет? Государство навстречу идет, а вы…
— Э-эх! — крякнул Тимофей Гаврилович. — «Разрешили»! Как говорится — спохватилась п. . .а, когда ночь прошла, — И оглянулся на горничную дверь: не слышит ли старуха, но она давно уже спала. — «Разрешили»… А кто его будет разводить сейчас, скот тот же? Огороды возделывать? Я со старухой? Или Петр Рябов со своей?
Вот откуда надо было начинать с тем же скотом, с теми же огородами — издали. С того же тридцатого года, чтоб параллельно с колхозами. В тридцатом не могли разрешить, в тридцатом, наоборот, свертывались на нет личные хозяйства. Держи, но самое необходимое. Но в сорок первом, как война началась, можно было бы. И в сорок шестом? В сорок шестом сам бы, как говорится, взял. Однако нет, ничего подобного. Огород — столько-то соток, в зависимости от состава семьи. Скота — столько-то голов. Все. Ежегодно комиссия из сельсовета: огород замеряют, не прибавил ли тайком ночью, скажем, земли с десяток соток. Скот переписывают, пересчитывают, у соседей справляются, не скрывает ли такой-то хозяин от переписи чего?
Думая, рассуждая об этом, всегда вспоминал Тимофей Гаврилович дружка своего, Федора Кувалина. Был у него дружок такой по всей жизни с самых детских лет и до смерти своей. Ровесник почти, на год всего старше. Женились в одно время, после войны в соседях жили — переулком разделены. На войну уходил Федор, шесть человек детей оставлял жене, стариков-родителей. Вернулся еще более искалеченный, чем Тимофей Гаврилович. Двое детей родились подряд, семья — двенадцать душ, есть что-то надо, а есть нечего. Картошки никогда не хватало от осени до осени. Идет Федор Кувалин к Никишину, начинает просить: разреши пустыря пригородить к огороду соток пятнадцать, пропадает все одно земля. А мы картошку на ней посадим, сам видишь, каково приходится. Разреши!..
За огородом Федора пустырь, между городьбой и согрой березовой, бурьян там рос, репей с полынью пополам, осот. Раз сходил Кувалин в контору, второй, третий. Никак не разрешал Никишин. И не потому, что жалко было ему пустыря того, которого отродясь никто не пахал, не косил — с сельсоветскими не хотел ссориться. Обратился председатель в сельсовет, а ему в ответ: не положено. Неужели вы не знаете об этом, председатель колхоза? И Никишин то же самое Кувалину говорит: не положено. На пятый раз разрешил. Как уж он там с сельсоветскими договорился, неизвестно, или под свою личную ответственность взял. Да и то, рассудить если, не просто рядовой колхозник просил, инвалид войны, израненный, многодетный. Куда с ним? Никишин перед тем с правлением посоветовался, никто из тех не возразил.
Пригородил Федор несколько саженей пустыря по всей длине огорода, выкосил бурьян, вскопал целик, стал картошку садить. Теперь вот и Федора самого нет, детей разнесло, огород заглох давно, кругом деревни сотни гектаров пашен, сенокосов, пастбищ лежат брошенные, никому не нужные — ни сельсовету, ни району, ни области.
Этого-то никак и не мог понять Тимофей Гаврилович. Как же так? Вчера — нельзя, сегодня — можно. Бери землю, возделывай. И со скотом. Спрашивал он тогда у начальства приезжего: почему невозможно держать лишнюю овечку, скажем? Голод, семьи деревенские большие…
— Лишняя овечка, — объяснили Тимофею Гавриловичу, — это уже обогащение, возврат к старому, к единоличной жизни, к кулачеству, которое с таким трудом ликвидировали. Разреши кому-то сверх положенного держать скот, — он и будет возле него крутиться, ухаживать. А ты должен рабочий день отдавать колхозу, полный рабочий день, остальное — своему личному хозяйству. От твоего личного хозяйства государство не разбогатеет, не окрепнет, а за счет колхоза — да. Все верно, товарищ…
Тогда было верно и правильно, сейчас же оказалось — нет. Держи, разводи, паши. Чем крепче твое личное подсобное хозяйство, тем крепче, надежнее наше государство. Городские предприятия, рассказывает зять, заставляют устраивать подсобные хозяйства, чтобы своим обходились, кормили рабочих, не надеясь на помощь со стороны.
А того не могли понять, переписывая ежегодно скот, что никогда человек не сможет съесть более того, что он в состоянии съесть. Сначала семью свою накормит мужик, правильно. А что останется, продаст. Те самые излишки, о которых пишут сейчас в газетах. И не на базаре городском, до которого не каждому доехать — двести верст, все же, — а государству, и здесь, в своем совхозе, в рабочую кооперацию, в Заготскот, или еще куда-то там…
Тимофей Гаврилович присел отдохнуть: и спина и рука правая устали сильно. Он сел спиной к стене, на сложенные половицы, вытянул ноги, положил на колени нывшую руку. Усмехнувшись, вспомнил, как разговаривали они с зятем в тот банный сентябрьский вечер. Засиделись за полночь, старуха спала в горнице а они рассуждали…
Зять все-таки втянулся тогда в спор, впервые за все время, что приезжал в Жирновку. Выпил еще рюмку, обмяк, затосковал, стал говорить, что и ему жалко исчезнувшие деревни, хотя он и вырос в городе, а родители деревенские, и деды, и все остальные, кто был до него. С деревней же, откровенно говоря, пока ничего не решили. Делают вид, что ничего не случилось, все нормально, все развивается по плану и программе. Но с газетных страниц с некоторых пор исчезло выражение «неперспективная деревня» — вроде бы поспешили признать ее таковой. Почти не пишут уже и о поселках городского типа, о которых еще недавно писали во всех газетах. Не кажутся они выходом из положения, как казалось еще вчера, но строить их продолжают, как бы по инерции, пока не придумали ничего другого. Стоят пятиэтажные или девятиэтажные дома, а в них живут крестьяне. Вроде как бы в городе, но в то же время и в деревне. В квартире у хозяина все удобства, а внизу, поодаль чуть от дома, огород, сарай, в сарае корова, ежели ты желаешь держать корову, поросенок, куры. Все то, что необходимо тебе для сельской жизни. Названия поселкам не дают, просто так и называют: ПГТ-17 или ПГТ-20. Поселок городского типа номер двадцать, значит. Оправдают ли они себя, заменят ли собой исчезнувшие деревни, деревеньки, деревушки, — неизвестно. Пока же остановились на них, а дальше, как говорится, время покажет. Самому зятю не приходилось бывать в этих самых поселках, но по рассказам он знает о них много и споров много слышал о них.
Те, кто подал мысль о поселках городского типа, считают, что дело выгодное, крестьянин, таким образом, останется на месте. Живет в сельской местности, а условия городские: что может быть лучше? Легче в самый отдаленный глухой угол от ближайшего кирпичного завода подвезти кирпич и построить многоэтажные дома, чем рубить обыкновенные избы, кирпич теперь много дешевле, чем древесина: лесу с каждым годом все меньше и меньше, всякому известно, и городскому жителю, и деревенскому. В новом поселке своя котельная, уголь кратчайшим путем будут завозить с железнодорожной станции. И тут прямая выгода — сколько берез сэкономят идущих на дрова: деревни веками березовыми дровами топились. А угля в стране запасы немереные, на тысячу лет хватит. Древесина на разные нужды пойдет, березовая — на фанеру, скажем…
Не жил и, видимо, уже не поживет в таких поселках теперь Тимофей Гаврилович, потому ничего не может сказать, плохо это или хорошо, но душой он как-то сразу не принял поселки, как только начали о них писать в газетах и рассказывать по радио. Деревня должна оставаться деревней, что там ни говори, сохранять свой вид. А русская деревня — такой, какой она пришла из глубины веков. Видел, воюя, Тимофей Гаврилович и румынские деревни, и польские, и венгерские, и немецкие. Всяких наций попадало на пути, а путь был длинный. Повидал разные деревни, но все это не то. То ли то что не твое, так и душе не близко. А у нас совсем иначе, думаешь. К русской деревне подъезжаешь или подходишь, — вид у нее особый, свой, неповторимый. Возьми хотя бы родную Жирновку, которой уже нет. Возвращаешься откуда-то, пеший или конный, смотришь — и душа не нарадуется: изгороди покосившиеся, в огородах подсолнухи цветут, бани по речным берегам, сараи, журавли колодезные, тополя, черемуховые кусты возле изб. Заноет сразу сердце: родное твое все до слез — другого не нужно.
Исчезли Жирновки, Юрковки, Еловки, Алексеевки, Косари, Каврушки, Черемшанки, появились ПГТ. Название-то мерзкое, будто души из деревень вынули. Хотя такое уже встречал Тимофей Гаврилович в леспромхозах. Вот леспромхоз, контора в одном месте, поселки разбросаны ближе к работе, а в них живут лесозаготовители. Поселки те без названий — под номерами. Кварталами называют их. Квартал сто тридцать пятый, квартал сто сороковой. Дико кажется, но так и есть. Повырезали вокруг лес, снялись, переехали на другие участки. Дома брошены, другие постройки брошены: легче, говорят, на новом месте из свежего леса заново построить, чем старые разбирать, перевозить. Вот и такая жизнь есть еще, смотри да удивляйся. Леспромхозовским поселениям тем названий не дают потому, может, что временные они. Но ПГТ строят ведь не на один год…
…— И вообще, — продолжал зять, — поговаривают о том, чтобы сельское хозяйство передать предприятиям. Город будет заниматься сельским хозяйством. Правда, нигде это еще не обсуждалось, не утверждалось, не принимались никакие решения по этому вопросу, разговоры только. Вот большой завод, возглавляет его директор, а у него среди прочих заместителей есть заместитель по сельхозработам. Бригады, звенья, техника. Рабочие бригад, они же рабочие завода. В обычное время работают в цехах, а подошла весна — сели на трактора, поехали пахать, следом сеять. Подошла осень — сели на комбайны, поехали жать. Женские бригады станут заниматься овощами, картофелем. Все равно ведь каждую осень из городов по деревням едут студенты, рабочие помогать с уборкой. Не лучше ли сразу передать все предприятиям, пользы будет больше. Деревня же со временем возродится, быть может…
— А со скотом как? — тут же спросил Тимофей Гаврилович. — Как со скотом быть — придумали? Скот — не поле с картошкой.
— Со скотом — не знаю, — сознался зять, — но и со скотом решат.
Это вот совсем чудно было слышать Тимофею Гавриловичу, в это он не поверил сразу же. С ПГТ еще куда ни шло. Можно построить поселки городского типа вокруг города, образуя пригородные хозяйства, но чтобы ПГТ пришли к ним на Шегарку, в другие дальние углы области, чтобы возили туда кирпич и уголь, создавая уют мужику, сберегая лес, — тоже трудно было себе представить. Хотя… Но чтобы город их областной заводами охватил всю область, все то, что называется сельским хозяйством, и потянул сельское хозяйство весну-лето-осень-зиму, да самостоятельно, без помощи деревень, без помощи тех самых мужиков-баб, крестьян, — это было уму непостижимо. А зачем тогда, спрашивается, ПГТ? Если город примет на себя все сельские заботы, к чему они нужны? Лишнюю работу делать — строить их, когда, выходит, можно распрекрасно обойтись без деревень вообще. Что же это получается?..
А ежели и вправду случится подобное? Мало ли в жизни чудес. Сегодня оно, что-то новое, диким кажется, неприемлемым, страшным, пугает оно, удивляет, а завтра, глядишь, уже привыкли. Вон в книжках пишут, сначала землю палками ковыряли, следом лопатами копали, сохой пахали, плугом конным, многолемешным тракторным плугом. После конного плуга первый колесный трактор, пригнанный в деревню, не для одного Тимофея Гавриловича был диковиной. Заведут его, бывало, он трещит, гудит, трясется — некоторые подойти боялись, издали глазели. Сейчас «К-700» носится, такая громадина, а никого уже не удивляет, считают, что так и должно быть. Меняется время, меняются люди, все меняется, оказывается, на свете белом.
А вот с землей, не надо бы так поступать, не надо бы отдавать ее чужому человеку, который не родился на ней, не вырос, ничем не связан с нею. А значит, и не понимает ее. Заводской рабочий — это заводской рабочий, его дело — трудиться на станках, ремонтировать станки те или еще что-то там делать, что требуется от заводского рабочего. Земля — не его забота. На ней веками жил крестьянин, пусть и живет себе, заботится, возделывает землю. Другое дело, приехать из города в деревню осенью, в уборочную, помочь. Приезжают каждую осень студенты, рабочие. По мнению Тимофея Гавриловича, лучше бы одних студентов присылали, толку было бы больше. Не пьют, работают добросовестно. А рабочие, сколько перевидал их в приезды, редкий случай, когда все благополучно, и приезд, и работа, и отъезд. А то не успели явиться, как начинаются капризы: не так встретили, не так проводили, условия создали не те, кормят плохо, танцев нет. Заезд заезду рознь, конечно, но все одно это не то, что необходимо. Это временно.
А ежели постоянно заниматься горожанам сельскими работами? Кто он будет тогда, этот человек, — заводской рабочий или крестьянин? А ни то, ни другое. От завода отвыкнет, к земле не пристанет. Это одно. Другое: от деревни, хоть Жирновку возьми, до самого дальнего поля семь верст примерно. От города до этих же полей двести верст. Это во сколько же они должны будут выехать из города летом, рабочие-крестьяне, в сенокос, скажем, если в восемь уже должны начать косить? А дороги? А погода? Кто подумал? Вдовинские угодья с жирновскими граничат, но не могут вдовинские охватить работой угодий тех, хоть и рядом. Рабочих рук нет, да. А хоть бы и были, как несколько лет назад, все одно до чужих полей не дотянулись бы, свои бы убрать по погоде.
А как же скот? — вопрос, который он задал зятю. Да, как же со скотом быть, за скотом надобно ухаживать каждый день, во все времена года? Нет погоды, нет настроения, нет здоровья, а ты иди…
Тимофей Гаврилович вздохнул и подумал, зачем бы это ему переживать за все за то, чего, может быть, и не случится никогда. Ни сегодня, в дождливый день, ни завтра, ни послезавтра. Не будут строить поселки городского типа, перестанут рассуждать о горожанах, заводских рабочих, выезжающих бригадами пахать, и косить, и сеять, и жать. Придумают что-нибудь иное, в лучшую сторону. Но пока не придумали. И что можно придумать, Тимофей Гаврилович не в силах был подсказать. Ума не хватало его, хоть и мужика, живущего от рождения на земле. Он кое-как разбирался в том, отчего такое произошло — опустение, но что делать дальше, не знал. Он мог помочь отремонтировать двор скотный, пять дворов, десять. И все.
А Петр — за скотом присмотреть. Они и зимой будут помогать: это в их силах. И весной помогут. И осенью. Только те, кто руководит совхозом, районом, областью, страной, должны поскорее решать, как быть дальше, ибо они с Петром уже старики, отработали свое, устали, жизнь их заканчивается. Пусть поймут их с Петром…
О своей жизни, об остатке, чего и печалиться, тут все ясно. А вот как люди будут жить дальше? Казалось бы, чего шибко расстраиваться, Тимофей Гаврилович. Ты-то прожил жизнь свою как следует: работал с малых лет, воевал, пенсию заслужил трудом — сиди дома, поглядывай в окно, подавай воды хворой старухе, такой же труженице, как и сам. Состаритесь вконец — умрете. Вот и все. А о чужой жизни изнывать не следует — о Витькиной, допустим, чтоб у него в дальнейшем было хорошо. Каждый сам за себя подумает, на то у него и голова. Но тебе, как и Петру Рябову, не сидится у окна в теплой избе, ты берешь топор и по грязи под дождем идешь на скотный двор, чтобы делать работу, которую должны делать другие, моложе тебя, но их нет, и ты, Тимофей Гаврилович Ивняков, делаешь ее, потому что иначе не умеешь жить.
В минуты роздыха, положив рядом топор, опускаешься ты на сложенные стопкой половицы, шевелишь натруженной рукой, куришь горькую «Приму» и все думаешь, думаешь, думаешь. А если бы вот так жить нам, а если бы вот так, а если бы этак вот попробовать, повернуть, что вышло бы — лучше? Хуже? (А Петру и присесть негде, стоит он под дождем, горбясь от набухшей влагой одежды.)
Идет дождь, тихо. Кругом сотни гектаров брошенной земли, по деревне бурьян и запустение, повалившиеся городьбы. За огородами перелески, тайга. А он сидит в скотном дворе, курит, смотрит в окно, где сеет беспрерывно дождик. Думает. О чем? Обо всем сразу…
Зять признался в том вечернем разговоре, что управленческий аппарат в стране велик и малоподвижен, зато денег пожирает — не счесть. И не уменьшается он, аппарат, не застыл на одной черте, а растет год от году. Если так пойдет и дальше, то лет через десять — пятнадцать работать вообще будет некому, все станут руководить. До некоторых пор боялись и подумать об этом, потом шепотом делились друг с другом мыслями, теперь же говорят в открытую, не страшась. Надобно думать, что с ним делать, с аппаратом…
Ну, об этом, допустим, Тимофею Гавриловичу не надо было рассказывать, об этом он не только догадывался давно, а видел своими глазами. Далеко ходить-ездить не нужно, вон контора совхоза. Деревни, составляющие некогда совхоз, исчезли, из десяти осталось две, совхоз на издыхании, а конторских служащих ничуть не убавилось, полны кабинеты. Руководят. В сельсовете дополнительно стол военный открыли, вести допризывникам учет. Их, допризывников, на две деревни не наберется и пяти человек, а деваха сидит в сельсовете, бумажки перебирает. По штату, говорят, положено. Деваха та что-то успела закончить, должности ей пока не отыскали подходящей, поместили в военный стол. Оклад, выходные, отпуск — служба…
Нет, что там ни говори, а все в первую очередь от руководителя зависит, так всегда считал Тимофей Гаврилович. Совхоз это, район, область ли — значения не имеет. Народ, конечно, народом, он тянет работу, весь основной груз на нем, но он ведь на руководителя смотрит, прежде всего на руководителя равняется. Да, на него.
В армии, помнит Тимофей Гаврилович, умный командир — и солдат при нем умен; храбрый командир — и солдат при нем храбр, в атаку любую идет не сгибаясь, видя командирскую спину впереди. Старшину возьми. Хозяйственный старшина, смекалистый, расторопный — у него солдат всегда одет-обут, накормлен. А ежели командир сам никуда не гож, то и от солдата ничего доброго ждать не приходится, по сторонам глазами рыскает. И в мирной жизни так же. Да в любом деле — на переднего взор…
Никишин двадцать пять лет руководил бессменно колхозом. Темь утренняя — он уже в конторе, темь вечерняя — он идет домой. За день все обойдет, что можно обойти, поля объедет на лошади. К каждому подойдет, хоть слово, но скажет. И все тянулись за ним. Боже упаси, чтоб кто-то вышел выпивши на работу. Или с вечера загулял, а утром вообще не явился. Да об этом и речи не могло быть. Они не смогли бы в лицо председателя смотреть, случись с ними подобное. Умри, но — встань, вот как. Дисциплина была, чувствовалось. Тимофей Гаврилович и припомнить не сможет, чтобы он видел когда-то навеселе Никишина. Никто не видел. В праздники, бывало, выпьет самую малость, не обижая хозяев, ежели в гостях находится.
Да что там колхоз-совхоз — семью возьми любую, обыкновенную деревенскую семью. Хозяин есть? Есть. Каков хозяин, таков и двор. А у жены, у нее возле печи забот с чугунами хватает. Хороший хозяин — у него с утра семья на ногах, и каждый своим делом занят, всякой щепке во дворе свое место. А уж когда хозяин лодырь, да неумелец, да выпивает, то и говорить не стоит. У него ворота настежь день и ночь, одни ворота, а и те поломаны, на нижней петле ржавой висят кособоко, любая скотина заходи. Недаром испокон веков была в употреблении такая пословица: каков хозяин, таков и работник. Верно сказано, лучше и выразиться невозможно.
Страдая от всей безалаберности, что из года в год наблюдал он в своем совхозе и в районе, от бесхозяйственности удивительной, иногда начинал Тимофей Гаврилович примеривать себя к той или иной должности: получилось бы у него или нет, стань он руководителем. Он был одно время руководителем — бригадиром в колхозе, и неплохим бригадиром, никто ничего худого о нем ни в лицо, ни в спину не говорил. Но это — давно, тогда и времена были другие, и люди совсем иные, трудолюбием отличные от теперешних. Главное же — рядом всегда находился Никишин, на него можно было опереться в любую минуту. Никишин был первой фигурой в колхозе, Тимофей Гаврилович — второй, кладовщик — третьей, счетовод — четвертой. К председателю сначала шли колхозники, потом уж к бригадиру…
Ну а ежели б сейчас, при нынешнем народе и порядках, при нынешнем отношении к труду, быть бы ему, скажем, управляющим фермой или даже директором совхоза? Директором-то, наверное, не потянул бы Тимофей Гаврилович, грамотешки маловато, четыре класса всего, опыт, может быть, выручил бы, это да. Ну а управляющим можно на любую ферму хоть завтра, не испугался бы. Но сам себя Тимофей Гаврилович никогда в жизни не предложил бы на должность управляющего, назначить же его никто не догадался. И задолго до пенсии, да и все годы, как сдал бригадирство. А уж теперь, в пенсионном возрасте, и того подавно. Двор отремонтировать доверят, скот…
А поработать управляющим была охота большая, хотя бы вон во Вдовине. Лет пяток, а то и больше, чего там загадывать. Забыл бы про болезни, про возраст и про пенсию: показать и доказать, что и при сегодняшней разболтанности можно восстановить ранешнюю дисциплину. Именно с нее следует начинать — с дисциплины, а иначе…
Ведь для народа что важно: как ты держишь себя, как ведешь. Сумел себя поставить — нет тебе цены, не сумел — тут уж ни на кого не обижайся. Никакой грубости с твоей стороны, никаких угроз, что вот, мол, могу уволить. Никакой заносчивости. Чтоб все держалось на уважении к тебе, на твоем авторитете. Будет так — остальное пойдет своим чередом. Можно хозяйствовать потихоньку, можно бороться с пьянством, от него-то все беды, — считает он, Ивняков.
Раньше, надо сказать, не пили — выпивали. Шибко-то не разгуляешься: на трудодень колхозный мудрено было выпить. А сегодня куда как просто: ты ей деньги через прилавок — продавщица тебе бутылку в руки. Дома пьют, еще куда ни шло, хотя и это худо, понятно. Но вот на работе когда — хуже этого уже ничего не может быть: и семье вред тут же, и производству, и государству всему.
Приедешь, случалось, на центральную усадьбу, зайдешь в ремонтные мастерские взять нужную железку, глянешь, а двое уже веселенькие. Сидят, покуривают, а работа стоит. Но страшнее, если механик присоединится, а то и главный инженер (уговорят), отвернувшись, стопку дернет. И пропало дело. Уже он для всякого свой, всякий может его по плечу хлопнуть, по имени назвать. Ослабил волю свою, а вот этого-то делать ни в коем случае нельзя. Покачнулся раз — и авторитет твой покачнулся. Нет уже к тебе того высокого отношения, как раньше. Всякую твою слабину заметят, помни. Потом все это против тебя же и обернется. А уж ежели начальство само выпивает в открытую, то что же остается делать подчиненному…
Вспоминая начальство, которое довелось ему перевидеть на веку своем, и то, районное, приезжавшее в свое время проверять работу колхоза, и нынешнее, совхозное (за двадцать лет существования совхоза, за двадцать с лишним, точнее, — столько директоров перебывало — не упомнишь), Тимофей Гаврилович, крутя так или этак, никого не мог назвать хозяином, кроме Никишина. А ведь обыкновенный мужик, не сильно и грамотный. Было ли у него семь классов образования — затрудняется сказать Тимофей Гаврилович. Нет, не было. Но через двадцать пять лет, от первого его дня и до последнего, провести колхоз, да в какие годы, — это нужно быть хозяином, быть природным руководителем. Четверть века! Совхозу еще не исполнилось и четверти века, а директоров уже побывало не менее пятнадцати. Фамилии всех память не удержала…
Мысли Тимофея Гавриловича о руководстве всегда сводились к одному: многое должен носить в себе человек, чтобы уметь руководить, руководить хорошо и долго. И умным должен быть, и образованным, знать дело свое, мало знать — любить еще, уметь поднять людей на работу, уметь разговаривать с ними. Главное же — быть честным должен руководитель. Честнейшим. Не подкупным ни с какой стороны. Тогда, пожалуй, будет толк. А если завелась в нем некая червоточина — пропал человек, сгинет дотла.
Что должно быть в каждом человеке, — а в руководителе прежде всего, считает Тимофей Гаврилович, — это совесть. Это как стержень, что держит на себе все, не давая сгибаться. Есть совесть — есть человек, нет совести — и разговора о человеке нет. А уж руководителю, ему без совести секунды не обойтись, на виду всегда.
Вот сидит он, Тимофей Гаврилович, в мокром старом дворе, в глухом краю, на Шегарке, забытый всеми, настилает пол. Завтра станет крыть крышу, потом ясли делать. Дождик моросит, осень, тихо. Спали листья с деревьев, улетели птицы. Осень. Сыро. Грязь.
А где-то, не так и далеко от этих мест, идет совсем иная жизнь, где зависть, ревность, взятки, передвижение по службе, злоупотребление всех родов, блат, заступничество, круговая порука, выручка, растерянность, ярость, легкая работа, тяжелая работа, хорошая жизнь, плохая жизнь, сытая жизнь, красивая жизнь, честная жизнь, бесчестная жизнь, обман, зло, добро, слезы… И он обо всем этом должен думать и всему сопереживать, Тимофей Гаврилович, потому как не обособлен он в жизни своей, связан с ними незримыми многочисленными нитями — в одном государстве живут, на одном языке говорят, одному делу служат — общему. Но где ответы на его боль?!
Все или почти все, о чем они в тот вечер говорили с зятем, Тимофей Гаврилович видел своими глазами, о многом догадывался, многое понимал. Однако соглашайся не соглашайся, понимай не понимай, а дело вот оно — перед тобой: скотный двор. Это сама жизнь — работа. Что бы там ни говорили, что бы там ни происходило, а без работы и дня не проживешь. Будешь работать — будешь жить.
Через денек-другой директор совхоза приедет посмотреть. Два года он в совхозе, а всего, слышно, директором в шести местах побывал. Два года назад перевели его сюда из Боярки, в Боярку перевели из Вьюнов, а во Вьюны — здешнего. Так и двигаются кругами. Здесь развалил хозяйство, а во Вьюнах, дескать, развернется. Чего и разворачиваться — такие же люди, такие же поля, такие же трактора. Если развернуться, руководителю, так он на любом месте развернется. Был бы с головой, так не носился бы с одного места на другое, сидел бы в одном хозяйстве, вон как Никишин, и руководил. Тогда бы, может, и польза была какая-то. Вода, говорят, камни точит. Раньше рабочих некоторых называли летунами, а и руководители есть — не лучше, но их более высокое начальство передвигает шахматными фигурами по доске, надеясь, что кто-то из них выиграет.
Конечно, всего этого Тимофей Гаврилович в лицо директору никогда не скажет, такое нельзя говорить человеку в глаза, как бы плох он ни был. А этот вроде ничего, не охальный, без крика. А уж директор он — как и те, что были. Исчезнет совхоз через несколько лет совершенно, и гадать не стоит. Кто их только в руководители выдвигает, сами напрашиваются, что ли, или конвейером идет. А что ж…
Интересно Тимофею Гавриловичу другое. Интересно бы ему узнать: что о себе думает он, директор новый? Высоко ли оценивает себя как руководителя? Что думал, когда переводили его в Пономаревку? В семи совхозах работал директором, а по возрасту не стар. Если чувствует, что не может, не справляется с работой, почему бы не отказаться добровольно, не попроситься на низшую должность? Главным агрономом, ежели агроном по образованию. Или главным механиком, ежели механиком работал до директорства. А то и управляющим фермой — милое дело. Да нет, сам не попросится, не захочет терять место. Директор совхоза: дом директорский, машина, кабинет. Кто же решится уйти своей волей? Такого еще не бывало, чтобы кто-то сознался, что не может руководить: умения не хватает, знаний, опыта, с людьми общаться не умеет. «Не могу, сдаю дела. Не тот я человек, не руководитель». Не слышал ничего подобного Тимофей Гаврилович за свою жизнь. Вот снимут, тогда уж деваться некуда. А пока переводят из одного хозяйства в другое — ничего, терпеть можно, совхозов в районе много. А то и в другой район направят. Управляющим согласись — пожалеешь сам, пока это заново до директора дойдешь, а то и не дойдешь до пенсии самой.
Спросить бы при встрече, что он думает о себе, как намерен далее руководить, долго ли продержится. Зима завтра. Все ли в порядке на фермах? Хватит ли до выпасов кормов? Выдюжит ли зиму скот? Спросить бы директора, да неудобно. Спросишь, а он: а твое какое дело, старик? Твое дело вон двор скорее отремонтировать. Не станешь же ты с ним спорить, что двор — это дело вовсе не твое. Чего спорить, если сам согласился с двором? Ладно, сделаем в срок, не захватит снег. Приезжай, принимай — сдадим в лучшем виде. Побольше бы тебе таких работников по фермам, директор, дела бы пошли…
И не потому Тимофей Гаврилович не может поговорить с директором с глазу на глаз о беспорядках в совхозе, что духом слаб. Нет, духу хватает. Просто ни к чему все это уже. Не поможет. Не он, Ивняков, ставил директора, не он снимать или переводить будет. Этот директор хозяйство принимал слабое; тот, который ему сдавал в свое время, тоже слабое принимал. Так одно за другое и цепляется, спросить не с кого. Не в силах Тимофей Гаврилович изменить что-то. От этого и неуверенность в себе — вроде бы ты и не человек вовсе, ничего решать и решить не в состоянии. Взял бы вот и решил судьбу деревни своей, своего края: жить и впредь здесь, на Шегарке, народу. Жить на земле своей да радоваться жизни. А нет, без тебя, Тимофей Гаврилович Ивняков, решили судьбу деревень шегарских, не потребовалось совета твоего. Никто не спросил: как ты считаешь, Гаврилыч, что следует сделать, чтоб фермы окрепли, чтоб совхоз окреп, а народ не с Шегарки уезжал, а наоборот — сюда стремился? Посоветуй, пожалуйста. Посоветуйте, старики. Может, что и дельное скажете, а мы подумаем после вас. Нет, не случилось такого. О тебе вспомнили, когда речь о дворе зашла.
Не мог про себя сказать Тимофей Гаврилович, что сильный он характером. Но и не слабый, нет. Хотя к сильным людям его всегда тянуло, и случалось видеть таких людей на своем веку. Никишин — один из них. На фронте были офицеры — залюбуешься. Когда сильный рядом, спокойнее себя чувствуешь. Хорошо в двенадцать лет сознавать, что ты мальчишка, за спиной отец с матерью: что бы ни случилось в жизни твоей, они всегда поддержат, не дадут упасть. А когда ты уже сам отец, муж, хозяин — бери на себя все, не ищи, к кому бы прислониться. Да теперь-то, в шестьдесят два года, смешно об этом и говорить, подумать неловко.
Держать себя необходимо, конечно, не раскисать. Он и держался. Все прошел — не сломался. Но иной раз так лихо делалось, так хватало за душу, что впору хоть рыдай. Не потому, понимал Тимофей Гаврилович, что постарел он, ноют по ночам суставы, болит рука, — душой он устал. Сильно. Сколько ни крепись, а всему приходит конец. Тогда начинал он думать о скорой смерти своей и чувствовал, что боится ее. На фронте тоже боялся, но не всегда. Бежишь в атаку с ружьем наперевес, рот перекошен в крике, а мысль одна: убьют? не убьют? убьют? не убьют? Это пока бежишь. А потом, во время боя самого, забываешь. На этот раз не убили, слава богу, жив. И на другой раз. Три года воевал, жив остался, ранен только. Но теперь гадать нечего: умрешь? не умрешь? Умрешь. Ну еще год проживешь, ну еще год. Ну еще один протянешь, со стоном, со скрипом…
Старуха в последнее время часто затевала о смерти. Вот умереть бы ей первой — он бы похоронил ее, а уж его самого дети приберут. Или бы вместе умереть, в один день, вызвать детей, проститься и умереть — так даже лучше. А ну как Тимофей Гаврилович умрет первым, ей и дня не будет жизни одной: затоскует, слезами зальется, от кладбища не отойдет. Ох, гос-споди, да неужто отжили свое, а?! Гаврилыч, ты слышишь ли меня?! Скажи хоть что-нибудь…
Тимофей Гаврилович не любил подобных разговоров. Когда прихватывала его тоска, старался побыть один. Уходил за двор, сенник или за огород на берег Шегарки, садился и сидел часами, так просто, ни о чем особо не думал, глядел перед собой. О чем было думать? Все совхозные, районные и прочие дела отходили далеко, за темный лес — без него разберутся. О жизни прожитой не было и смысла переживать: ничего не поправишь, ничего не изменишь. Ушла куда-то жизнь, канула, а куда — неизвестно, непонятно. Жил — не жил, вот ведь как получается. Не думалось, что конец всему земному наступит.
На старости лет многое непонятным стало для Тимофея Гавриловича. Раньше яснее было. Не все, конечно, но… Вот земля. Зачем она? Откуда? А вот человек. Откуда и зачем? Чтобы родиться и умереть? А в промежутке что делать должен? Сама жизнь подскажет, что делать, — так говорят в народе. Живешь как можешь: страдаешь, мучаешься, переживаешь, горюешь, плачешь, воюешь, радуешься, работаешь, работаешь, работаешь. Все это и называется жизнью, А потом подходит время — и ты должен покинуть эту жизнь, ложиться в землю. Хочешь не хочешь, а так будет. Никто не хочет. Всем охота пожить, посмотреть, а что же дальше-то будет, что случится на земле, какая жизнь наступит, чем интереснее. Да уж, видно, так все природой намечено заранее: пожил — умирай. Мудрее она всех живых, природа…
Даже и не смерти самой боялся Тимофей Гаврилович, а последних минут на свете этом, расставания. Вот умирает он, рядом жена, дети. Простились. Все оторвано. Еще минута, еще. И тут он может уронить себя: закричать, заплакать, метаться начнет, звать кого-то, в беспамятстве уже. Вот чего страшился Тимофей Ивняков.
Умереть бы незаметно. Вон старик из их деревни как умер. Пошел за огороды в согру березовую жердину вырубить. Нет и нет его. Побегли искать родные. Ходят по согре — большая согра — зовут, кричат. Заметили. Сидит на пне под березкой. Подходят. Он сидит, сгорбился, спиной к стволу, облокотился на колени, кисти рук между расставленных коленей свисают, голова свисает, сам мертв. Топор валяется рядом. Вот легкая смерть, никому не в обузу. Или с вечера лечь бы на кровать, уснуть и… не проснуться.
Да что желать-загадывать… Как выйдет, так и выйдет. Главное — детей вовремя созвать, распорядиться насчет избы и двора. Дети поторопятся, понятно. Дмитрию далековато, а дочь рядышком. Живи они здесь, дочь и сын, как бы относились к родителям, неизвестно еще. А вот когда на стороне, все хорошо. Издали милее друг другу.
Опять вспоминается дружок Федор Кувалин. Умерла старуха, старшие дети разъехались давно, доживал Федор дни свои с младшим, а тот только-только вернулся со службы да женился. Придет Федор вечерком к Тимофею Гавриловичу поговорить. Сядут в ограде возле колодца, закурят. У Федора табак свой в кисете со шнурком.
— Ну что, — спросит Тимофей Гаврилович, — как ты там с молодыми поживаешь?
Федор рукой махнет да усмехнется в бороду черную.
— Раньше-то, — скажет, — как старуха жива была, выйду я, бывало, на рассвете косить поляну, ту, что за согрой. Ряд пройду, второй, седьмой. Оглянусь — старуха моя торопится из-за согры, квасу несет холодненького в бидоне попить. Я, бывает, и пить не хочу, не разогрелся еще, а все равно глотну разок-другой, чтоб не обидеть старуху. Несла, бросив заботы все возле печки да на дворе. А сейчас: кошу до обеда, жар, во рту сухо, гляну край согры — нет, никто не спешит ко мне. Приду домой, а они ле-ежат себе в обнимку за занавеской, молодые. Напьюсь воды, хлеба с огурцом пожую — да опять на сенокос, полянку докашивать. Кошу до темноты, вот уже и сумерки, ряда почти не видно. Домой пора, а и неохота возвращаться…
Вот чего еще хотелось бы Тимофею Гавриловичу — чтоб похоронили здесь, в деревне своей. Родился тут, жил тут и покоиться должен тут. Кладбище сразу за деревней, на берегу ручья, место веселое: березы шумят зиму-лето на ветрах, птицы живут. Родители похоронены в Жирновке, Федя-дружок, другие ровесники. Куда ж от них уходить?..
Однако поработал он сегодня на совесть, спину не разогнуть, ажно круги желто-зеленые перед глазами. Правая рука топорище едва нащупывает.
Выпрямился Тимофей Гаврилович, топор в стенку воткнул, глянул на сделанное. Славно поработал. Плотно, ровно легли половицы, и забрано порядочно было за день, будто вдвоем стелили. Ну он так и работал с мыслью, что и за Витьку. Петру не стыдно будет показать, Петру-то куда как тяжелее под дождем целый день.
А уже чуть заметно, но смеркалось. Осень. Дождь все сеял не переставая. Трактора не слышно было, не проехал еще Витька со Вдовина. Надобно идти домой, баню топить, скот собрать-загнать, в избу дров-воды принести. Как там старуха, поднялась, нет ли?
Тимофей Гаврилович сложил инструмент в ящик, запахнул дождевик, захватил ручку ящика левой рукой и пошел обычной дорогой домой. Устал он сегодня, не передать словами. Целый день согнутый, в напряжении. Спину ломит, ноги ступают неуверенно, а рука правая плетью обвисла. Не подвела бы она его завтра, рука. Завтра с полом закончить, за ясли приниматься. Крышу крыть. А потом с ноября по май, шесть месяцев целых, вилы на лопату ежедневно менять придется, вот где рукам достанется — не скажи…
Баню Тимофей Гаврилович на этот раз топил сам. Старуха не поднялась. И париться не пошла, и ужинать не стала. Лежала молча на горничной кровати, лицом к окну, утирала слезы краем фартука. О чем она думала, о чем плакала? Лежит и плачет. Лучше и не заговаривать с нею сейчас, не тревожить, а то еще хуже.
Пока баня топилась, Тимофей Гаврилович сходил за огороды, пригнал скот. В ограде особых забот не было. Витька проехал на гусеничном тракторе своем, не остановился, рукой махнул. Спешит: суббота. Ему-то, трактористу, баню хоть каждый день подавай — в радость. Баня у них на берегу, Витька сам топит, жалеет мать. Иной раз постирает с себя прямо в бане, чтоб мать облегчить стиркой.
Париться Тимофей Гаврилович не смог, рука веник не держала. А левой разве попаришься? Но на полке лежал долго, прогревался, голову помыл два раза. Посидел еще на нижней приступке полка, остывая, обсыхая, начал одеваться неспешно. Воды осталось много горячей — всегда он с запасом натаскивал воды, а тут еще старуха не мылась. Завтра он выльет воду, а в следующий раз — свежей…
Ужин затевать не стал. Протопил плиту, чай вскипятил, подал старухе, посидел рядом, поговорили. Старуха под голос его задремала. Тимофей Гаврилович тихонько вышел из комнаты, задернул занавеску, служившую дверью в горницу, сел к столу. Попил чаю и сразу лег, поставив на табурет рядом с кроватью приемник, положил газеты. Витька привез почту. Писем не было, газеты он занес, когда Тимофей Гаврилович находился в бане. Молодец!
Выписывали они со старухой две газеты — районную и «Сельскую жизнь». Да еще журнал «Огонек» — старуха картинки смотрела. Сначала Тимофей Гаврилович включил приемник, но тихо, чтобы не потревожить жену. В приемнике хрипело, трещало: то ли батарейка села, то ли влажность действовала на передачу, погода. Заканчивали передавать «Последние известия», «…бурные, долго не смолкающие аплодисменты», — сказала женщина-диктор, и опять зашипело, затрещало в приемнике. Тимофей Гаврилович выключил его, поставил на лавку. Взял газеты. Начинал он читать всегда первой районную: интересно было узнать, что делается в районе, как живет то или иное хозяйство, кто выполняет планы, кто отстает. Как их родной совхоз к зиме подготовился. Развернулся вовсю с ремонтом дворов или закончил уже ремонт. Достаточно ли кормов заготовили на зиму…
«Воодушевленные призывами, — прочел он на первой странице, — труженики совхоза «Гигант», пересмотрев взятые ранее обязательства, приняли новые, повышенные, чтобы в конце года…»
«Гигант», — думал Тимофей Гаврилович, — «Гигант», где же это? Так ведь это ж Малиновка! Назовут же, «Гигант», «Прогресс». Была Малиновка — всем ясно было, теперь вот гадай, что за «Гигант». Что это они опять? Воодушевляются каждую осень, а как февраль наступил, скот кормить нечем, солому мерзлую в полях из-под снега выковыривают, на фермы возят. А от соломы надоев не жди.
В центральной газете много писали о том, как за океаном готовятся к войне. Сложив газеты, Тимофей Гаврилович стал думать об этом, как задумывался всякий раз, когда читал такую информацию. Вот еще нужда есть — воевать. А чего б не жить в мире?
— До нас не долетит, — смеялся Витька. — А если и упадет какая, то в болоте утонет, не взорвется. Не пугайся, Гаврилыч, живы будем.
Они всегда разговаривали с Витькой — и на работе, и дома. Обо всем. Витька — грамотный парень, десятилетку закончил, а в армии — школу сержантов. Газет и журналов выписал в этом году на сорок рублей. Что интересного вычитает, Тимофею Гавриловичу покажет, заставит прочесть, после поговорят, обсудят, как и что.
— Ой, Вить, — Тимофей Гаврилович сокрушенно качал головой, — ты вот молодой, а я ведь все своими глазами видел. Навоевался. Не приведи господь еще такого. Как говорится, любую беду отведу, а эту… Ой, ой, ой! Чего только не придумали, чего только не понаделали.
— Сейчас четыре года ждать бабам не придется, — хмыкнул Витька. — За неделю закончат дела. Одной штуки на всю область хватит. Грохнется — и все в пепел. И двор скотный. Пропали наши труды…
Смех смехом, но и страх сосет. Своей смертью помереть не дадут. Года не проходит, чтоб где-нибудь да не воевали. Делят что-то — поделить не могут никак. И нам опять грозят. Чем-то надобно защищаться А чем? Только трудом своим, так понимал Тимофей Гаврилович, только трудом. Втройне нужно работать.
Выключив свет и повернувшись спиной к стене, положив поудобнее натруженную руку, Тимофей Гаврилович уже в полудреме додумывал, теряя и едва находя мысль.
— Все ничего… Двор будет… Зиму переживем… Ничего… Только бы вот… войны… не было…
Так и заснул с этой думой.
ПОДСОЛНУХИ
Лето закончилось, уступая время осени, стоял сентябрь в первой половине своей, после дождливого июля распогодилось, и через весь август, последний летний месяц, один за другим, не меняясь, пошли в осень сухие, ясные, с высоким сине-блеклым небом дни. Темнело уже в восьмом часу, ночи держались прохладные, звездные, с туманом над речкой и низинами, с восходом туман рассеивался, опадал на землю росой, новый день начинался солнечный и теплый. Паутина плыла блескучая, цепляясь за колья городьбы. И далеко видно было окрест.
С сенокосом Терехины управились вовремя, и теперь оставалась одна лишь забота — выкопать посуху картошку, снять капусту, а потом можно и октябрь встречать с дождями, если пойдут дожди, но случалось, что и октябрь разгуливался до самых последних дней своих, до заморозков, пока на гулкую, скованную, с полегшей заиндевелой травой землю не выпадал снег и начиналась зима. Но такое редко бывало, чтоб октябрь да погожий.
Огород еще, правда, заботил. Но картошку, сколько помнит себя Алена, никогда не начинали копать раньше двадцатого числа — так уж повелось исстари, капусту рубить-солить и того позже, чеснок-лук, морковку, свеклу она уже убирала по местам, и сейчас до картошки оставалось у Алены несколько долгих, томительных в незанятости дней. Ну не то чтоб совсем уж не занятых, работа, конечно, была — обычная ежедневная работа в избе, на дворе около скота. В крестьянской жизни не получалось такого, чтобы день, даже и годовой праздник, перекатывался без единого заделья, но поскольку работа эта была привычной до бездумья, ее и за труд не считали. А вот ежели кроме домашней еще в огороде или в поле от светла до сумерек поломаешь спину, тогда — поработал. Так чаще всего и бывало, что в привычку всем, а уж от прямого безделья, говорили бабы, кто не лодырь, то устанет сильнее, чем копая картошку или на сенокосе.
Алена проснулась рано, на рассвете, хотя осенний рассвет не летний, когда в шесть уже голоса по деревне, глянула в окно на куст рябины, не мокрый ли, полежала еще некоторое время, вслушиваясь со сна. Но тихо было, не лаяла собака — не на кого, не мычала корова, просясь доиться, и в избе тихо, лишь в передней мерно стучали ходики. Спала Алена в горнице об два окна в палисадник, стояла здесь возле глухой стены широкая деревянная кровать, в простенке между окнами небольшой под скатертью стол, над столом в рамках фотографии, на подоконнике цветы, на полу узкий пестрый половик из тряпья.
Алена поднялась, босая, в длинной рубашке, поправляя обеими руками волосы, прошла в просторную переднюю, где висели часы, и долго бездумно стояла около окна среднего, смотрела в огород на бурые перепутанные плети картофельной ботвы. Время было доить, выгонять пастись корову, выгонять овец, кормить свинью и кур, топить печку — сварить к обеду суп, без которого Алене любая еда не еда, хоть что на стол поставь.
Наклонясь над тазом, поставленным на табурет, Алена умылась под рукомойником подле дверей, руки вытерла суровым полотенцем, лицо другим, помягче, и, взяв старый, бабкин еще гребень, встав напротив зеркала в передней, чуть склонив голову, расчесала густые русые волосы, заплела в тугую толстую косу, а конец косы стянула резинкой. Надев юбку и кофту, на простой носок легкие галоши, надев фуфайку, не застегиваясь, без платка, с подойником в руке, через сени Алена вышла на крыльцо. Доски крыльца, перила были в росе. Мокрые от росы были тесовая крыша сарая, собачья конура, штакетины ограды. Солнце уже взошло, день, чувствовалось, скоро разгорится, подсушит дороги, тропинки, ноля — иди за околицу…
На стук сенной двери из конуры вылез черный белогрудый остроухий пес, потянулся, выгибая спину, зевнул белозубо и, звеня цепью, вскинулся передними лапами на штакетины, повизгивая, преданно глядя на хозяйку.
— Погоди, — сказала Алена, — не умрешь. Разъелся, хоть в телегу запрягай.
Усадьба Терехиных располагалась на высоком правом берегу Шегарки, как раз на береговом повороте. Изба была срублена сенями к речке, на восход и полдень окнами. Сразу же почти от сеней саженях в десяти спуском крутым уходил к воде берег. В ограде колодец с воротом, по всей длине ограды от крыльца до калитки узенькая грядка поздних цветов. От палисадника, где под высокими деревьями — березами, рябиной, черемухой — росла смородина, и дальше по берегу вправо — обнесенный городьбой огород. В огороде поляна, уставленная ульями, омшаник там же: зимой ульи сохранять, — пасека. За огородом, неподалеку от сеней, — скотный двор, ближе к берегу от двора — баня. Простору много, хорошо.
Усадьба Терехиных — крайняя встречь течению, и с моста этого вольного, с крыльца, из ограды видна была Алене вся ее деревня Жирновка, что осталось от нее: пустые дворы — давно из них выведен скот, стынут по берегам нетопленые бани, сохраняя в себе еще густой и острый банный дух. От дворов — подгнившие, поваленные городьбы заглушенных бурьяном огородов, за огородами перелески, бывшие пашни и сенокосы, тайга.
За речкой наискосую, вблизи моста, над крышей избы Шабриных, переехавших во Вдовино в мае, после посадки огорода, не вился, как бывало, в безветрии влажном, утреннем дымок — рано затопляла печку тетка Устинья, хотя не для кого было вставать, спешить некуда. Сын Генка работал во Вдовине в бригаде, приезжая раза два на неделе переночевать, мать попроведать, а то и раз в неделю, в субботу, помыться в бане.
Не для кого вставать с восходом солнца было и Алене — сын в городе в техникуме учился, муж неделю назад поехал к нему, вернуться обещал сегодня, субботним днем, да вернется ли… А встают с зарей бабы по привычке, как вставали матери их, бабки и прабабки, приговаривая, что кто рано встает, тому и первому все.
Стоя подле крыльца, Алена тягуче смотрела за речку, на светившуюся полоску цветущих подсолнухов по убранной полосе, на осевшие серые копны Шабриных, желто-красные, притихшие перед листопадом перелески. Скоро погода изменится, поползут из-за сосновых боров низкие сизые тучи, подует северный сырой ветер, деревья зашумят, раскачиваясь, сорванные листья закружит, понесет невидимыми воздушными потоками к речке над скошенной полосой, над копнами. Какие-то из них упадут меж берегов на стылую отстоявшуюся воду, и будут медленно плыть мимо Алениной усадьбы, желтые, красные, бурые листья на темной воде. За речной поворот…
Полосу близ речки засеяли вдовинские весной кормовым подсолнечником на силос, дожди долго не давали посеву подняться, ко дню косьбы в низинке по краю берега подсолнух был совсем мал, едва ли три четверти от земли, комбайнер не захотел туда и заезжать, оставив низинку нетронутой. А подсолнухи к концу лета выросли высокие, расцвели не ко времени, сентябрь на исход сдвинулся, а они полыхают желтыми лепестками, за солнцем поворачиваясь. Хотя и в огородах долго подсолнухи цветут, весь август, случается. Те, что прорастали, приживались медленно.
Алена любила цветущие подсолнухи, любила, когда цветет все в огороде — картошка, мак, а в ограде — цветы. Сядешь, бывает, на крылечко передохнуть, откинешься спиной к столбцу, закроешь глаза, и так славно тебе — день сухой, солнечный, тихо кругом, дремотно, лишь жужжат мохнатые шмели, перелетая с цветка на цветок, гудят пчелы, стрекоза опустится на плечо.
Выпив две кружки парного молока, растопив щепками в летней дощатой кухне печку, поставив на плиту кастрюлю под суп, Алена взяла ведро и в баню стала носить воду. Спуск от бани к воде был пологий. Ступив на устойчивый, в три доски, низко сидящий над водой мосток, Алена и здесь постояла в бездумье, глядя в воду. Проточная вода была чиста, хорошо видно было дно, устланное донной шелковой травой, плавающие жучки.
В избу воду из речки они не брали — для скота, для бани, для стирки. По теплу Алена в летней кухне затевала стирку, а то в предбаннике. Поздней осенью, как только забереги схватятся тонким ледком, муж разберет мосток, а весной, после спада воды, построит заново. Так делает каждый год. А в ноябре уже на окрепшем, покрытом снегом льду, на глубине омута, подалее от мостка, прорубит пешней широкую прорубь, и будут до весны самой гонять к проруби корову с телком на водопой, а овцам носить из избы степленную, овец как-то не принято было поить на речке, да и пьют овцы мало, на день двух ведер хватает им, если пять-шесть овец оставлено.
Сгибая округлый стан, Алена зачерпнула сразу обеими ведрами воды, выпрямилась, ощущая плечами, руками, всем телом приятную тяжесть ведер на коромысле, прогнула чуть спину, отведя плечи назад, и ровно, как по половице, начала подниматься к бане. Вода из ведер, полных до краев, не плескалась, рябило ее при каждом шаге, образуя дробящиеся круги.
Четыре раза сходила по воду для бани Алена, наливая бак с запасом, а уж после этого принялась таскать воду в летнюю кухню для стирки, помыть в избе полы. Восемь ведер входило в банный бак, поставленный так, что каменка, частью охватывая его, нагревала воду. Муж мылся первым, мылся долго, воды много расходовал, парился два-три раза, окатываясь из таза теплой водой. Алена и сама всегда мылась с охотой — любила баню. Ходила она в баню одна, не могла видеть кривых мосластых ног мужа, его груди и плеч, заросших светлым, будто свинячья щетина, волосом: с некоторых пор стыдилась мужниной наготы. Давно уже спали они порознь, давно ничего не чувствовала к мужу Алена — ни уважения, ни презрения, ни жалости.
Да и тесно вроде бы вдвоем в бане, и жарко сразу после протопа. Парится муж, жару поддает, паром затянет потолок — дышать горячо. А уж одной вольготно: никто не мешает. Попарится легонько, понежится на полке, волосы промоет, посидит в предбаннике, остывая, обсыхая, кваску попьет. А уж потом и домой.
Из всех дней недели субботу отмечала для себя Алена. Суматошный денек, канительный, как говаривала покойная мать. Уборка в избе, стирка обязательная — от субботы до субботы кроме белья скапливается еще что-то, баня непременно — не захочешь, да мужики заставят топить, еще обычные ко всему дела домашние, каждодневные. У кого семьи большие, так бабам в субботу и присесть некогда. Но Алене нравилась суббота, хоть в пору ту, что жила она с родителями, хоть сейчас, когда двое их с мужем, сын на каникулы появляется. Работаешь, а все в тебе ликует, наружу просится, в предчувствии, в ожидании завтрашнего праздничного дня. Молодому да неленивому любая работа — забава, сам ищешь работы, сам напрашиваешься.
Поменяешь постельное белье, полы помоешь в избе и сенях, помоешь и крыльцо, вытряхнешь половики, перестираешь все пораньше, чтоб к вечеру на ветру высохло. Приготовишь обед, вытопишь баню, перегладишь просохшее белье, управишь пораньше скотину, вымоешься в бане, наденешь свежее белье, вернешься в прибранную избу и, вся разомлевшая, чистая, с распущенными волосами, присядешь на лавку, передыхая, долго будешь пить чай, заваренный сушеной рябиной, сухим молодым смородинным листом, и все никак не можешь напиться. Приятно, вечер пустой как бы. Покойно душе и телу. Поговорить с домашними, лечь после всего чистой в прохладную чистую постель, уснуть глубоким здоровым сном, с неясной уже мыслью — завтра воскресенье, блинов испечь. Блины по воскресеньям…
Такая и сегодня была суббота для Алены. Такая и не такая. Одна она осталась в доме. Приедет или не приедет муж — неизвестно, баню можно было и не топить, пропустить разок. И стирку не затевать, не так уж и много скопилось за неделю белья и тряпья, но и оставлять на следующую неделю, следующую субботу не хотелось. У всякой субботы свои заботы, повторяла про себя Алена. Потому решила она ничего не менять — убрать в избе, постирать, вытопить баню, а уж завтра, как и намечала, сходить на прежние сенокосы, порвать до дождей шиповнику для чая, рябинки поискать, боярки.
Фуфайку Алена сбросила на штакетник, как начала носить воду, оставшись в зеленой фланелевой кофте. Рукава кофты, чтоб удобнее было, закатала она выше локтей, и теперь, оставив ведра, неторопливо и статно, высоко нося голову — казалось, тяжелая коса оттягивает голову назад, — от крыльца избы к летней кухне ходила по ограде, не делая лишнего шага, лишних движений, а пес, положив на вытянутые передние лапы голову, следил за хозяйкой от конуры, повизгивая, бил хвостом по траве.
В кастрюле на плите варилась у Алены половинка молоденького, зарубленного вчера петушка, оставалось положить картошку и овощи. Передвинув кастрюлю на малый огонь, на жаркий поставила она полутора-ведерный чугун с водой — для стирки. Пока грелась вода, Алена вытряхнула за двором половики, помыла в избе, в сенях полы, помыла крыльцо. Плахи пола, широкие, плотно подогнанные одна к одной, были покрашены в темно-желтую краску, мыть полы было легко и радостно, тряпка так и летала, так и играла по половицам. Освеженные, освещенные солнцем половицы прямо сияли. Одно окно в горнице раскрывалось, Алена распахнула окно настежь, открыла избяную и сенную двери, чувствуя, как тянет по избе, подсушивает полы. Вытряхнутые половики висели на штакетинах, проветриваясь.
Пока Алена занята была полами, доваривался суп, нагрелась в чугуне вода. Замочив в жестяной ванне белье, Алена еще раз налила водой чугун, сдвинула суповую кастрюлю так, чтобы половина ее приходилась на край плиты, на кирпичи, заглянула в печку, подшевелив кочережкой дрова, и вышла из летней кухни — и опять увидела за речкой цветущие подсолнухи, бурые копны сена, желтеющие березы перелесков, красные осины. Оглянулась на свой берег, поискав глазами скот. Корова с теленком и овцы паслись за огородом. Там же, на самом берегу, пасся конь, смирный рыжий мерин. Мужу, как леснику, положена была лошадь с упряжью. Телега, сани. Было и седло у него, в распутицу верхом ездил.
— А как же копны? — спросила себя Алена по давней привычке разговаривать сама с собой. — Да, как же копны? Забыл о них, видимо, Генка. Или ни к чему оно уже им, сено это, во Вдовине довольно накосил, наметал. Переезжали в последних днях мая, знал ведь, что сенокосничать придется на новых местах, ближе к дому, а взял выкосил берег, жалко было свой сенокос так оставлять. И сгреб вовремя, и скопнил, а сметать не соберется. Слежались копны, побурели, отава уже по кошенине поднялась, трава молодая. Восемнадцать копен, ладный стожок будет. Сметать, что ли, до дождей? Конь — вон он, поддернуть копны в кучу, только вот неспособно одной метать — на стогу постоять некому. Ладно, Прокопий вернется, тогда и смечем.
Отвлекаясь, подымая от корыта, от стирки, голову, Алена видела все тот же левый берег, далекий и близкий от усадьбы их, цветущие подсолнухи и вспомнила вдруг, как в одну из предпоследних весен за первым от деревни ручьем по косаринской дороге на полосе сеяли лен. Жива еще была деревня, и не бригада, а ферма была у них, управляющим Дмитриевский. За последней усадьбой по этот берег ручья электростанция, сушилка, гараж и кузница. Рядом с кузницей кладбище, там под молодыми, шумящими на ветру березами лежат деревенские, лежат родители Алены. Ручей называется Дегтярным. Давно, Алена была еще маленькой, в верховье ручья находилась дегтярка, гнали в дегтярке той из бересты деготь. Ручей тек из болот в Шегарку, впадая неподалеку от кладбища, берега ручья, полноводного веснами и пересыхающего летом, заросли тальником, смородиной, черемушником. Высокая густая трава делала ручей глухим, таила смородиновые кусты.
По берегам веснами бегала Алена с подругами рвать цветы. Сразу же за ручьем посевная полоса. Начинаясь от Шегарки, далеко тянется она в верховье ручья, до самых болот. В разные годы разным засевали полосу. Рожью и овсом, пшеницей, кукурузой на силос. А тут взяли льном засеяли. После войны сеяли по деревням на Шегарке лен, уж и забыли все о нем. Откуда и семена взялись, для какой надобности полосу засевать было? Или других семян не хватило, а землю жаль было оставлять свободной?
Ах как цвел он, лен! Синее поле. Алена по вечерам на закате ходила смотреть. Завернет на кладбище к родителям, погорюет около могил, а потом к полю. Посев ровный, чистый, неполегший. А ветерок как потянет из-за речки, всколыхнет поле, погонит по нему вдаль косые долгие синие волны. Стоит Алена, смотрит, смотрит… До сих пор сине в глазах. Сейчас поле брошено, как и другие поля, осот по нему растет, лебеда…
Хорошо думается в ходьбе и за работой. Работаешь, стираешь, а мысли текут себе, текут, дробятся, заново собираются вместе. То одно всплывает в памяти, то другое. Вспомнится вдруг что-то такое, о чем, казалось, забыла напрочь, а она, оказывается, не забыла, просто причины нужной не было.
Развесив на бечеве выстиранное, Алена вылила в помойный слив за уборной мыльно-грязную воду, сполоснула ванну, ведро, вымыла руки, взглянула на ходики в окно и удивилась — не было еще и одиннадцати. Она присела на крыльцо, раздумывая, чем же ей заняться дальше — начать копать картошку, все одно ведь начинать копать не сегодня, так завтра, крупнее не станет уже она, не жди, или сходить на Косари за шиповником. На Косарях сенокос бывший их, Терехиных, зарос кочкарником, тальником, а шиповнику по нему — будто насадил кто. Из года в год рвала там шиповник Алена.
Побродить по полянам, на сенокос свой зайти, стога посмотреть — не подъел ли забредший вдовинский скот. Раньше каждый сметанный стог хозяин городьбой обносил, оберегал, а нынче ни хозяев, ни стогов, одни Терехины на всех жирновских угодьях сенокосничали, не стали огораживать стога. Постоять на опушках березовых, осиновых согр, попрощаться с осенним лесом, живыми, теплыми еще деревьями, говорящими не облетевшей пока листвой. Дунет холодный северный ветер — сорвет листву, выдует тепло из стволов и ветвей, намочит нанесенным дождем, охватит стужей, заледенит, заморозит, завалит снегами. И зимой лес красив, а души нет в нем, не чувствуешь.
Сидела Алена на крыльце, облокотись на колени, глядела перед собой, на баню и огород, за речку — и такая небывалая боль вдруг сжала сердце ее, едва не до рыданий, такая грусть охватила, как охватывала всегда в пору паутины, бабьего лета, листопада, отлета птиц, охватывала на грани смены времен года, смены погоды с летне-осенней на истинно осеннюю. Она почувствовала это еще вчера, управясь по двору, сидя так же вот на крыльце в тихий закатный час, и ночью, томимая до злости почти желанием своего здорового, годами не наласканного тела, она долго не могла уснуть, прислушиваясь к самой себе, к тишине избы, и к той полевой, лесной, ночной тишине, что была за стенами избы, осознавая до некоторой боязни, что она единственный здесь живой человек на версты, хоть в ту, хоть в иную сторону, разве что собака на дворе да конь с коровой, но это не люди.
И утром, бездумно и долго глядя в огород на бурые полегшие плети картофельной ботвы, она уже носила в себе сосущую пустоту, знакомую с детских лет, состояние, которое, повзрослев, Алена называла и грустью, и печалью, и тоской, это была не минутная печаль, охватывающая обычного человека и по пустякам, а давняя, вобравшая в себя, вдобавок к детским впечатлениям, еще и все невзгоды замужней жизни Алены, превратившись как бы в диковинную болезнь, внезапно настигавшую и отпускавшую, и болезнь-печаль эта в последнее время, с исчезновением деревни, стала глубже и острее, доводя Алену до не облегчающих душу слез.
«Как же это произошло? — спрашивала себя Алена. — Что случилось? Куда подевалось все? Умирают люди и животные, умирают деревья и травы, но умирают, оказывается, деревни, целые поселения исчезают. Как же это так, а?!»
До мая месяца было их в Жирновке две семьи — они, Терехины, и Шабрины. Три года — две семьи. Два года Генка в армии служил, тетка Устинья дожидалась его, да еще год прожили после возвращения Генкиного. А до ухода Генки, до проводов, было семь жилых дворов, шестнадцать, двадцать пять. А еще раньше была деревня Жирновка, ферма большого хозяйства.
Пока Генка служил в армии, всякий день тетка Устинья и Алена ходили друг друга проведать. Раненько проснется Алена, выйдет в ограду, а над крышей избы Шабриных дымок, тетка Устинья уже печку затопила, сама во дворе делает что-то: жерди подгнившие перерубает на дрова, картошку толчет свинье, телка поит из ведра.
Помогала ей Алена во всем. Прокопия заставит дров привезти, кряжи пилили с Устиньей, передыхая в разговорах. И с сенокосом помощь. Вместе и картошку садили — сегодня Шабриным, завтра Терехиным, копали вместе, лишь пололи-окучивали порознь. И с грядками — каждая сама по себе.
Жалко было Алене тетку Устинью, материну бывшую товарку, что вот она еще каких-то двадцать лет назад была сильная, ловкая в любой работе, а теперь согбенная, плохо слышит, плохо видит, и одна-разъединственная в жизни ее радость — Генка. Старшая дочь далеко, многодетная, с мужем не ладят, не до матери ей. Тетка Устинья ладила со своим Павлом Андреевичем, да умер лет семь назад, а то и больше. Плохо без мужика в доме.
Пришлет Генка письмо, а тетка Устинья почерк его с трудом разбирает, хоть и очки наденет — малограмотна, ответ писать начнет — по строке буквы вразброд. Несет, торопясь, письмо Алене. Усядутся рядом в ограде, Алена два раза медленно и внятно, выговаривая погромче, прочтет письмо. Письма все одинаковые, ничего нового нет в них: служу, здоров, соскучился по дому. Непременные поклоны Терехиным. А для тетки Устиньи очередное письмо что ветер свежий в лицо — волновало. Иной раз и заплачет Шабриха. Сидит, сморкается, письмо в опущенной руке.
— Ну что вы, Устинья Матвеевна, — успокаивает Алена, — отслужит скоро.
— Ох, уж и моченьки ждать нету. Сяду к окну, загорюнюсь.
— Немножко осталось, потерпите.
— Твой-то все учится?
— На третий курс перешел.
— Не захотел на зоотехника?
— Нет, в тайге, в полях будет работать, в топографических партиях.
— Что за работа?
— Карты составлять. Местность снимать, срисовывать для карт.
— А-а… Не на одном месте, значит. Девку бы тебе еще, Алена, родить, дочку. Глядишь, рядом бы замуж вышла, виделись бы часто. Своя.
— Надо бы, сама об этом думала. Смолоду не раскачалась, а уж в тридцать пять кто и рожает. Если замуж вышла в тридцать — тогда…
— Ну-у, заголосила, матушка. Я Генку в сорок пять рожала, не пугалась. Вырос — не заметила. Вон — уже в армии, солдат. А давно ли с хворостиной…
— Мне с одним оставаться. Раньше надо было затевать.
— Пойду я, Алена. Темнеет уже. Завтра с рассветом вставать, дела.
И пойдет потихонечку улицей сначала, спустится к мосту с берега, мост перейдет, повернет к усадьбе своей, а Алена, стоя в ограде, будет неотрывно смотреть вослед ей, тетке Устинье Шабриной, единственному теперь уже человеку, связывающему ее с той прежней жизнью, шумной и многолюдной, когда по утрам дымы поднимались к небу не над двумя трубами, а над десятками тесовых крыш, над всей деревней Жирновкой.
Отслужил Генка положенное, возвратился живым-здоровым, к материной радости. Стали они с матерью думать да гадать, как жить дальше, то есть где жить. В Жирновке оставаться смысла не было, Генке работа нужна, а какая в Жирновке работа? Летом пономаревские скот на юрковских и жирновских угодьях пасут, можно бы и пастухом, а зимой? Да и зачем Генке пастушество, если он тракторист? Переезжать следует. Переезжать во Вдовино, в Хохловку, а то и в Пономаревку, на центральную усадьбу хозяйства. Надумали Шабрины перебраться во Вдовино, но избы подходящей не было пока, задержался переезд еще на год. А Генка во Вдовине стал работать сразу же, как вернулся. Трактористом. А жил у знакомых. Приедет мать проведать, поможет, что не по силе ей, — и обратно. Во Вдовине, понятно, веселее ему, там ферма, дворов жилых до сорока, магазин, почта, клуб, кино из Пономаревки возит почтовая машина почти всякий день, девки, ребята, какие не разъехались еще, да и на работу не спешить за шесть верст.
К весне освободилась хорошая изба, крайняя, как из Жирновки въезжаешь по правому берегу, бывшая Ивана Крылова изба, потом жил в ней несколько лет жирновский же мужик Михаил Леонов, уехал он в другой район к тестю, а Шабрины вселились. Но огород садили в Жирновке, полностью садили — картошку, грядки. Уехали.
Первое после их отъезда время Алена делает что-либо в ограде или в огороде, забудется — да и глянет на избу Шабриных, а там — ничего, никого, ни дыма над крышей, ни тетки Устиньи на дворе, ни Генкиного трактора у ворот. И так лихо станет, слезы на глазах закипят. С мая месяца так и не видала Алена ни тетку Устинью, ни Генку, должны бы подъехать, сено убрать в стог, да и огород ждет хозяев, а нет, не едут. Видно, расхворалась тетка Устинья.
Четвертый месяц они одни, Терехины, в Жирновке. Уж и деревня сама не числится нигде, не значится, уж и писем сюда никто давно, кроме сына их, Трошки, не пишет — некому, а они все живут, Терехины, и будут жить. Пока хотя бы, потому как не решила для себя окончательно Алена, что лучше — жить в родной деревне, где ты родилась, выросла, прожила тридцать семь лет, где могилы родительские, где любая травинка твоя до боли, жить в Жирновке, хоть и без людей, либо переезжать куда-то, а там заново привыкать к чужим местам, к незнакомым людям, чужой избе, постройкам, бане.
Когда Терехины остались в Жирновке одни, был у Алены с мужем разговор. Ужинали, Алена уже чаю себе налила, спросила неожиданно Прокопия, а тот суп доедал обеденный, скреб ложкой.
— Ну что, Проня… Вот и Шабрины уехали. Нету больше Жирновки, нету деревни нашей. А как нам быть? Нужно делать что-то… решаться…
— А что делать? — Прокопий задержал у рта ложку.
— Как что?! Где жить будем? Останемся либо уедем куда?
— Куда ехать-то? Знаешь хоть?..
— Не знаю. Посоветуемся.
— Можно и в Жирновке. Чего лучше…
— Без людей?
— А что тебе люди? Не в пустыне живем. Шесть верст — Вдовино. Захотела повидать кого, запрягла коня, поехала. Гости́ неделю целую.
— Ну-у…
— Сама-то как считаешь? Решай, ты хозяйка…
— Думаю… поживем еще в Жирновке. А там — видно будет.
— Хо! Что ж тогда и разговоры затевать?
— А как же с работой, Прокопий?
— Какая работа? Я на работе постоянно. Лесник…
— О моей работе говорю. Что ж без дела сидеть, не шестьдесят мне. Да и стаж нужно вырабатывать. Старость подойдет, пенсию не дадут.
— О-о, нашла о чем толковать! — Прокопий за смеялся. — Пенсия! До пенсии еще семь стажей можно выработать. Тебе об этом не думать, о работе. Вины нет твоей. Если бы ты вообще отказывалась работать, ну тогда другое дело, неудобно вроде перед деревенскими А в нашем положении… числись домохозяйкой. Была Жирновка — была ферма, была ферма — был скот, был скот — была работа. Скот перегнали — все… А пенсия, не беспокойся, одна пасека прокормит. Нынче вон какой медосбор — из всех годов, все поляны в цвету А тайга еще. Пока жив — заработаю на семью. Если хочешь, выручку от пасеки ежегодную станем тебе на книжку класть. Вот и пенсия.
— Это совсем ни к чему.
— Дело твое. А жить… чего здесь не жить? Живи до смерти самой.
— Ладно, поживем. А о смерти рано речи вести.
— Да это я просто так.
На этом разговор и закончился. Прокопий обрадовался, по лицу видно было. Он-то думал, что наоборот все выйдет — начнет жена за всеми вослед проситься, а ему придется уговаривать Алену, упрашивать. Самому Прокопию переезд совершенно не нужен, он готов в деревне своей, хотя и не существующей теперь, жить, жить и жить. Участок его вокруг Жирновки, что еще? Он, Прокопий, не менее жены привязан к родным краям. Немного по-иному, правда. Тайга для него не просто тайга, где можно прогуливаться, любуясь деревьями, птицами, а угодья, откуда можно что-то принести. Прокопий не станет сидеть в задумчивости на берегу Шегарки или озера, как Алена, глядя на сгибаемый течением камыш, он забросит удочку, сеть, перемет, а уж потом посидит, покурит, дожидаясь, пока попадет рыба.
У него, Прокопия, пасека на шегарском берегу, прямо в огороде, лети во все стороны, пчела, весь мед твой. У него лошадь в руках, вездеход «Буран» — зимой через любые снега путь проложит. Избушка на озере, лодка, три пары лыж, два ружья, чуткий, незаменимый на охоте пес. Прокопий знает все малинники и смородинники окрест, черемуховые кусты, клюквенные и брусничные болота, знает, где отменные опята и грузди. Он ставит петли на зайцев, стреляет утку и тетерева, глухаря и рябчика, куропатку и гуся. А медведь попадется навстречу, так и медведя свалит самодельной пулей из двухствольного, не дающего промаха ружья. Куда ему ехать? Зачем? Чего искать и где? Все найдено, все есть. Живи… хоть заживись, без горя, без нужды, без особых переживаний.
Днями летними Прокопий просыпается пораньше иной бабы. Сноровисто сделает по дому мужскую работу, спросив Алену, чем ей помочь, уходит к пчелам на пасеку, а если не на пасеку, то на речные омута, на озера за Юрковку, в тайгу, а Алена, оставаясь одна, управясь по хозяйству, полюбила ходить по деревне, и любимыми часами ее стали вечерние часы, часы заката, сумерек, долгих летних сумерек, в пору, как говорили по деревне, схождения зари с зарею. Ночь до того коротка, будто и нет ее вовсе.
Когда предзакатное солнце зависало над лесом, над болотами, откуда брала свое начало Шегарка, Алена выходила за деревню, на закат, в сторону Юрковки. Не доходя немного до Юрковского лога, до мостка, Алена сворачивала вправо к речке, садилась лицом к солнцу на высокий берег омута под черемуховый куст и подолгу сидела так, глядя, как постепенно снижается к лесу солнце, уже не горячее, как днем, а просто яркое, очень яркое, и большое, как всегда на закате, играющее переливами так, что больно глазам, если долго на него смотреть; как меняется освещение, удлиняются тени, терпче пахнут травы, и уже иная, вечерняя тишина, умиротворение порой покрывают, охватывают отдающую тепло ночи землю.
Так она и сидела, думая свои давние думы, глядя на запад, туда, где невидимая за сограми и перелесками, в пяти верстах вверх по течению от Жирновки, совсем еще недавно жила своей жизнью деревня Юрковка, такая же небольшая и привольная, как и ее, Алены, родная деревня, а сейчас там тишь и глушь, как и у нее за спиной, в Жирновке, и странно было знать это, чувствовать глухую тишину, отсутствие всякой жизни, чувствовать всей спиной, до озноба, невольного движения лопаток.
Прислонясь спиной к черно-коричневому, в крапинках, стволу черемухи, глядя на неподвижную темную воду большого, таинственного своей глубиной омута, Алена пыталась понять состояние свое, разгадать, что происходит с нею, почему осень, как никакое другое время года, так сильно действует на нее, заставляя и грустить, и печалиться, и тосковать, и плакать. Алена долго подыскивала выражение и решила, что осень сосет душу ее, именно сосет, и никак не иначе. Может, оттого, что родилась она осенью, и это время года наложило на Алену свой особый знак, знак печали, потому что нет более печального времени года, чем осень. И отчего бы ей быть такой…
Нет, все это не так, думала Алена. Просто я знаю тайну. Величайшую, вероятно, тайну. Никто другой не знает ее, одна я. И ношу в себе. Давно ношу в себе, с детских лет. Вот и все.
Тайна открылась ей давным-давно, в детстве, — может, лет с пяти-шести, когда стала Алена самостоятельно совершать свои первые путешествия от родительской усадьбы к речке, в поле, в лес, открывая всякий раз новое и новое; из разговоров родителей и других взрослых, из своих наблюдений, из первых школьных занятий поняла она, что все то, что окружает ее с момента рождения — земля, трава и деревья, звери, птицы и насекомые, речка Шегарка, озера в тайге, болота, туманы, облака и ветер, грозы, метели, множество всего другого, — все это называется природой. Что есть день, месяц и год, месяц состоит из дней, а год из дней и месяцев. Каждый день имеет свое название, каждый месяц имеет свое название. Год делится на дни, месяцы, а еще — на времена года. Есть, оказывается, весна, а потом начинается лето. Есть осень и зима. Ничего вроде бы не случается особого с наступлением, скажем, зимы: все остается на своих местах, все — деревья, речка, лес, поля, стог за огородами. Меняется всего лишь погода, и все меняется вокруг, преображается — мир становится зеленым, желтым, белым.
Но это еще не было тайной. А тайна ее состояла вот в чем: Алена открыла вдруг, что природа — живая. Живая, как люди, как и она, Алена. Только нужно понять это. Живые — различные букашки, кузнечики и стрекозы, водяные жуки и рыбы, птицы и звери — это само собой. Но и травы живые, цветы, деревья — вот в чем дело. Взять любой полевой цветок, он ведь, как и человек, проживает целую жизнь, хотя она у него и очень короткая. Цветок, как и ребенок, рождается, растет, меняясь, как ребенок, — стебель становится толще, крепче, упруже. На стебле появляются листочки, появляется головка, которая в определенное ей природой время развернется листком. И вот он расцвел, цветок, украсил собой землю. Для этого он и пророс из земли, нужен был, это и являлось его назначением — украсить землю. Так назначила ему природа. И он вырос, расцвел. Это самая высшая пора его, пора цветения, пора зрелости.
Для цветка день — как для человека год, а то и еще короче. Проходит день, второй, двадцатый. Цветок начинает вянуть, стебель теряет силу, упругость, листочки обвисают, лепестки опадают. Цветок засох, умер, прожил свою жизнь. Но созревшие семена свои он уронил на землю, они прорастут на следующую весну цветами. А пока цветок жил, рос, набирал силу, цвел, он был счастлив, как счастлив бывает человек в лучшую пору своей жизни. Его грело солнце и омывали дожди, он шумел, упруго сгибаясь, раскачиваясь на ветру вместе с другими цветами, вместе с травами, он поил росой бабочек, стрекоз, кузнечиков, на него садилась пчела, прилетевшая за медом, с ним разговаривал шмель, урча, сердясь, что пчелы опередили его, забрали весь сладкий нектар. А цветок, благоухая, был рад всему и всем.
То же самое происходит с травами, с деревьями. Правда, жизнь деревьев гораздо длиннее, чем у трав, деревья живут долго, дольше, чем люди, иные живут очень долго, потому они больше знают, на веку своем больше видят, нежели цветы и травы, но назначение их, по Алене, такое же — помогать человеку, радовать человека собой, чтобы легче жилось человеку на земле.
Но самое сокровенное в тайне Алены означало то, что у природы была душа. Алена чувствовала это. И то, что она, Алена, сама была природой. Единым целым с нею, хоть и не веткой березовой, не кустом шиповника, не камышом по берегам ручья и не самим ручьем, а человеком. Она была связана со всем, что окружало ее. Алена не могла внятно, даже самыми простыми словами, объяснить себе свою связь и единство с природой, это, видимо, в нее вошло с рождением, но чувствовала она связь постоянно, чувствовать стала рано, с той самой поры, как неясно еще начала понимать, что она человек, родилась, живет, люди рядом с нею, ее родители, что есть деревня, речка, поля и лес, земля и небо, и весь этот большой и разный, то цветущий, то белый заснеженный, то зеленый, то серый, холодный и мокрый от дождей, то желтый притихший мир породил ее, он цельный, и она, Алена, входит в этот мир, но он еще и делится на множество всего, и каждое из множеств имеет свое название и назначение, свои свойства, отличия.
Ветер для Алены не был просто движением воздуха, как она учила в школе, а представлял собой нечто иное, большее, нужное Алене, как и облака, плывущие по небесам то высоко, то низко, такие разные в разное время дня, в разное время года. Волнуя только что распустившиеся перелески, цветущую поляну, поле ржи или льна, ветер создавал множество звуков самой различной тональности — лопотала ли листвой ветвистая береза на берегу, свистел ли ветер в сухих будыльях подсолнуха на огороде, шумела ли глухо перекатами предзимняя тайга, — каждый звук для Алены был мелодией, песней, музыкой, создавая настроение, рождая мысли, думы.
И облака, то рыхлые, низкие и сизые, то белые, удивительной чистоты и легкие как пена, величаво плывущие в сини высоких небес, то зыбкие, рассеянные по всему небу, недвижные, то сгустившиеся до черных грозовых туч, то освещенные солнцем, розовые на закате, и обыкновенные в пасмурный день облака, наплывающие из-за лесов, — приносили столько красок всевозможных тонов и оттенков, бросая эти краски на землю, добавляя к земным, делая день цветистым, нарядным, спокойным и радостным.
Алена знала, что этот малопонятный, неизвестно откуда взявшийся, такой многообразный, удивительный, вызывающий восхищение, радость, печаль, слезы, боль, постоянно меняющийся мир, с течением рек, стоянием озер, ветром и облаками, зеленью лесов и цветением трав, существованием рыб, насекомых, птиц и зверей, то грозовой, то ясный и холодный, то солнечный, — совершенно необходим человеку, направляя, облегчая, разнообразя его жизнь, он никак не отделим от Алены, и она неотделима от него, но он не только для нее — для всех, он огромен, он значительнее любого взятого в отдельности человека, животного или птицы, он постоянно обновляется, он может обойтись без Алены, но ее жизнь без природы абсолютно немыслима.
Видя еще в детстве, как по осеням отмирают цветы и травы, падают обломанные ветром на землю сухие сучья деревьев, а позже падают и сами деревья, трескаются бревна избы, недавно еще смолистые и свежие, покрываются мохом, трухлявеют тесины крыши, подгнивают, заваливаются с городьбой колья, державшие жерди, как стареют мать и отец, стареют односельчане; наблюдая деревенские поклоны, слыша разговоры, что все на свете рано или поздно умирают, всему свой срок и время, умрут родители ее, умрет она сама, умрут дети и дети ее детей, — и это осознание неминуемой смерти своей, неизбежности ее, хотя бы и далекой еще, в старости или вдруг, неожиданной, осознание наличия вообще смерти в природе, ее необходимости, как завершения жизненного конца, — добавляло печали, не то чтоб очень пугая — сбивая с настроения, заставляя думать об ином.
Родилась осенью, а выделяла для себя, любила весну. Год Алена сравнивала с человеческой жизнью, а времена года — с периодами жизни. Весна — рождение человека, детство, юность, самые радостные, счастливые дни. Лето, лето — мужание, взрослость. Осень — старость, дряхление, смерть. Зима — ночь, долгий сон. Кому суждено было умереть — осенью умер, кому назначено было родиться — ждали весну, часа своего, дня. Остальное все спало. Спала застывшая, заваленная снегами земля, спали тревожным зыбким сном озяблые, продутые насквозь деревья, спали под толстыми льдами на глубинах в озерах и реках рыбы, спали в норах, дуплах, берлогах зверьки и звери.
Да и самих людей жизнь зимняя отличалась от осенней, летней и весенней. Снега ограничивали простор, движение. Не посидишь на берегу на закате, не сходишь в лес, в поле, к стогам или за отставшей от стада коровой. Санная дорога по улицам, переулкам, санные повороты к дворам, протоптанные напрямую через огороды, через речку тропинки к соседям, тропинка к бане. Бывает, утром встанешь — все замело, ни проезда, ни пешего следа, но за день снова понаделают дорог, дорожек и троп. Это тогда еще, пока жива была деревня, а теперь зимой три дорожки от избы Алены — к Шабриным, к скотному двору, к бане. Правда, на речку еще, к проруби. Но вот и Шабриных нет, первая зима без них будет у Терехиных.
Холодно зимой, на дворе без нужды долго не пробудешь, спешишь в тепло, в избу. В пятом часу уже сумерки, темь, вечера долгие. Будто две ночи в одной: с вечера до полуночи ночь, с полуночи до утра — вторая. Любила Алена вьюжные вечера, ночи. Хорошо такими вечерами сидеть в натопленной освещенной избе, делать что-нибудь свое, бабье — кроить и шить, вязать свитера из домашней шерсти сыну и мужу, вязать себе кофту, платок, носки и варежки всей семье. Любила, управясь со скотом, стоя в проеме незакрытых дверей скотного двора или за глухой стеной его, в затишье, глядеть, как гонит от дальних березняков через поле к берегу ветер поземку, как струятся, извиваясь, ленты мельчайшей снежной пыли, сползая с ребристых сугробных застругов, вниз с берега к проруби, на Шегарку, а ее в иных местах сравняло с берегами — не угадать. Откапывай прорубь…
Любила солнечные, тихие, с небольшими морозцами, — седые, как их называли, — дни, когда деревья стоят в густом блескучем и мягком куржаке — опушенные, обряженные за ночь. Искрится снег, искрится на ветвях куржак. В такие дни к деревне любят прилетать почему-то куропатки, сядут за огородами на нижние ветки тальника, белые, белее снега, и сидят, будто греются. Или кормятся почками, перебегая от куста к кусту, оставляя на снегу стежки следов, наброды. А под вечер улетают куда-то дальше к бору, в гущу березняков к излюбленным местам ночевок.
И только очень морозные, в декабре — январе, мглистые, без солнца, с туманами над сугробами, сухим, промерзшим, зло скрипевшим под полозом и подошвой снегом, самые короткие зимние дни — были тяжелы. И даже не морозами калеными тяжелы, а мутностью, слепотой своей, давящим небом, что, кажется, сливалось с сугробами. Дымы над крышами в такие дни стоят плотными сизыми столбами.
И в окна не выглянешь — заледенели. Зимой Алена становилась вялой, невыспавшейся как бы постоянно, скучной самой себе. Муж с утра вставал на лыжи, закидывал за спину ружье, уходил на охоту, ставить петли на зайцев, либо на Юрковку на дальние деляны, откуда по зимам на тракторах возили в Пономаревку строевой лес. А Алена все оставалась в избе, где было прибрано и чисто — чище некуда, постирано, поглажено, сложено на полки шифоньера, купленного в пихтовском магазине. Рассвет поздний, сумерки ранние — дня не видно. Вечерами затопит Алена печку, сядет рядышком, приоткроет дверцу, как разгорятся дрова, и до-олго сидит так, облокотись о колени, смотрит на переменчивый в поленьях огонь, думает. Или тягуче запоет вдруг и споет несколько песен, а потом бросит на половине какую-то, чувствуя, что заплачет сейчас. А то начнет читать книжку «Угрюм-река», оставленную сыном, которую она начала давно уже и все никак не могла дочитать — не могла вообразить далекое теперь уже время, хоть все это и было в Сибири.
Летом лишь обретала Алена душевное равновесие, была спокойна, как спокоен бывает здоровый сорока-сорокапятилетний человек, у которого все в ладу и на работе, и в семье, не думающий о старости, о болезнях и кончине. С летом прибавлялось работы, хотя работа для дум не помеха, за работой-то как раз и думается, но и думы были спокойные. Вот посадили картошку во второй половине мая, а в начале июня взошла она, стала расти, рядом с нею — трава, надобно пропалывать. Пропалывать, поливать грядки. Окучивать картошку. А тут сенокос развернулся — коси, пока трава не загрубела, пока погода. Коси, сгребай, копни, мечи. С сеном закончили, а в лесу как раз поспела ягода, да так, что качни ветер ветку — осыпаться в траву начнет. Нужно по ягоду сходить, нарвать разной, варенья на зиму заготовить. Груздей набрать — засолить, опенок насушить для супов — зима протяжная, разных супов перепробуешь.
Но вот и август закончился. Пятый день сентября, двенадцатый, семнадцатый. Глянет Алена в палисадник — желтеет листва на деревьях, по кошенине свежая сочная поднялась трава, отава, а некошеные травы полегли под ветрами, под дождями, от собственной тяжести полегли. Побурел, усох камыш по берегам, надломилась резучая осока. А за деревней в перелесках, сограх, чистых березняках желтым-желто, красным-красно: осень.
Как-то незаметно исчезли маленькие, вспархивающие из травы, где у них были гнезда, летающие над берегами и за огородом пташки. Улетели синицы, улетели ласточки, скворцы. Галки собираются в стаи, галдят. Вдруг поднимется со сжатого поля на закате, покажется на оранжевом небосклоне черная стая и с криком улетит куда-то до весны. Выйдя утром в ограду, можно было заметить в речной заводи напротив избы северных уток, отдыхающих на перелете. Подросшие журавли, отличавшиеся теперь от старых лишь более светлым оперением, пробуя крылья, подымались кругами на неимоверную высоту — едва различишь в небе, — готовясь к отлету.
И как только начинался листопад, тянуло Алену за деревню, в лес, в поля. Она уходила далеко, в самый конец заросших заброшенных дорог, искала тропы, бродила по сенокосам, останавливалась возле стогов. Прощалась. Внутренне сжавшись, сцепив в кистях руки, сдвинув плечи, будто ожидая из-за спины окрика, Алена медленно проходила знакомыми с детства местами, недоуменно оглядываясь, прислушиваясь, словно надеялась встретить кого-то. Она прощалась с улетавшими стаями, просила возвращаться скорее обратно, обещая ждать. В лесу и в полях так скучно без птиц. И с травами прощалась Алена. Вон сколько вырастает каждый год трав. Их ест скот, косят на сено, вытаптывают, и все равно много остается трав. Вот и травы устали жить, потеряли силы, легли на землю, согревая ее. Скоро накроет их снегами, прижмет плотнее к земле, давшей им в мае соки, травы умрут, а весной сквозь полегшие их стебли прорастет молодая трава, и так же будет цвести, волноваться, упруго клонясь под ветрами, кормить букашек, кузнечиков и пчел.
Прощалась и с листьями Алена, нагибаясь, собирая сорванные с деревьев ветрами листья. Какие разные листья, но больше не украшать им лесов. Совсем недавно еще они были почками, а позже — мелкой, клейкой душистой листвой. Прятали в гуще своей птиц, шумели от ветров, укрывали в дожди человека. Весну — лето держались они крепко за ветки и веточки, были частью дерева, а теперь падают на землю, потеряв силу. Весной новая листва заменит опавшую, как заменила собой опавшая прошлогоднюю листву. Прощалась с деревьями Алена. До весны стыть им в глубоких снегах, оцепенев в долгом-долгом сне. Прощайте…
Руки Алены опускались, опускались плечи, расслаблялась душа, она подходила к березе, обхватив ее руками, закрыв глаза, прижималась щекой к теплой атласной коре, содрогаясь от рыданий, плакала, а выплакавшись, больная, опустошенная, спотыкаясь и всхлипывая, шла домой, утирая не приносящие сейчас облегчения слезы. Платок мокрый, мокрые рукава…
Листопад заканчивался, голые, сквозные перелески, темнея ветвями, стояли в ожидании холодных дождей. В лесу, в полях было пусто и неуютно, как бывает в пустой, раскрытой настежь избе, из которой недавно совсем вынесли в гробу на кладбище ее хозяина, строившего эту самую избу.
Наступала зима. Но и у зимы свои сроки, хоть и удлиняется она ноябрем — в ноябре, в первых днях, а то и в самом конце октября выпадает снег, со снегом — морозы, а раз снег и морозы, то, значит, зима. Удлиняется зима и мартом, хотя по календарю и весенний месяц март, но снега лежат, не думают даже подтаивать, метели переходят из февраля в март и гудят, метут снег по полям, за метелями — морозы как в декабре, а на календарь взглянешь — двадцать первый день марта показывает.
Но отбушевали, улеглись метели, заметно спали холода, дни длиннее, солнце выше и ярче, стаяла с окон наледь, подсохшие стекла окон иной раз от мартовского солнца предзакатного пламенеют огнем, а прислонись щекой — холодны. Подтаявшие снега отвердели, осели, уж не взвихрит над сугробами ветер снежную пыль, не ударит снегом в лицо, заставляя зажмуриться, останавливая на дороге, идти, пятясь на ветер спиной.
В марте Алена как бы просыпалась. Исчезала вялость. Дни, прибавляясь, прибавляли сил, она чувствовала в себе силы эти. Розовели щеки, потухшие глаза обретали осмысленность, менялось выражение глаз, лица, менялась походка. И если зимой спешила Алена с мороза в избу к теплу, к огню, то сейчас старалась быть больше на улице, наблюдая, как все меняется вокруг. Но это не ее еще был месяц, что-то дремало в Алене, не весна еще настоящая, хотя заканчивался март, одна сторона стоявшего за двором стожка прогревалась в полдень, тянуло от стожка запахом сена, дорожка в бане, протоптанная после метелей, была широкой и твердой, прорубь на ночь застывала всего на два пальца, лед легко прорубался совковой лопатой, скот держали уже в летнем загоне, с коров клочьями начинала лезть шерсть, корова вытягивала шею, повернув голову на ветер, с шумом нюхала воздух, улавливала какие-то волнующие ее запахи и начинала протяжно реветь, чесаться боками об углы сарая.
Но однажды проснется Алена, будто кто-то назовет ее имя, задолго до утра апрельской ночью и услышит, как мягко толкается в сосновые стены избы влажный ветер, услышит, как тонко-тонко вызванивает под ветром продольный глазок окна, потому что отвалилась сухая замазка, прижимающая стекло к раме; услышит капель — каплями истекают сосульки, капли капают с крыши, с тесин, пробив в снегу глубокие лунки. Алена подойдет к форточке, встанет на табурет, выглянет на улицу, вдыхая пресноватый запах тающего в ночи, ноздреватого уже снега, почувствует едва ощутимый горьковатый запах оттаявшей уже черемуховой коры; ветки черемухи мокрые, и с них тоже капает. Капает с крыши сарая, сеней, бани. Кап, кап…
Прямо на рубашку надев фуфайку, непокрытая, в тапочках, выйдет она на крыльцо и, запахнувшись, сунув руки в рукава, прислонясь плечом к столбцу, поддерживающему навес, долго, пока не озябнут колени, будет стоять, оглядываясь, вслушиваясь в полную звуков апрельскую ночь, да уже и не ночь, а очень раннее утро. Во-он заалел край неба на восходе.
— Весна наступила, — улыбаясь шепотом говорит себе Алена. — Наконец-то. Теперь ее уже не остановить ничем. Весна-а, скоро птицы прилетят на Шегарку, скоро черемуха расцветет…
Ей хочется выйти на берег, на самую крутизну, и закричать во всю силу голоса, чтоб голос ее далеко был слышен окрест: «Эге-ге-ей, люди-и-и! Что же вы спите-е-е?! Вставайте, весна наступила! Хватит вам спа-а-ать! Весна наступила-а-а! Весна-а-а!»
Но она ничего этого не делает, возвращается в избу, не ложась уже, ходит босая по избе по половичкам, замечая в зыбкой темноте, как с минуты на минуту явственней проступают из темноты окна, начинается утро. Вспомнила вдруг, как приятно ей было талым мартовским деньком надеть вместо надоевших валенок сапоги, такие ловкие, легкие против валенок, без платка и шали в распахнутой фуфаечке радостно пробежаться к баньке с ведром в руке, оставляя на снеговой дорожке четкие отпечатки каблуков.
А птицы уже летели, подлетали к Шегарке. Гуси-лебеди, отдохнув ночь, подкормившись на вытаявших косаринских хлебных полосах, отправлялись далее на север, пролетит мимо и северная утка, а скворцы останутся, останутся и синицы, синие или лазоревые, как называют их по деревням. Возможно, те, что прошлым летом выводили и вывелись здесь, а может быть, и совсем другие, а те улетели в иные места — разве ж угадаешь их.
Выйдешь утром, а скворец — вот он, прилетел. Сидит на скворечне, голос пробует. Весь иссиня-черный, остроносый. Милая птица, знакомая с детства. А по проталине, склонив голову, подрагивая длинным хвостом, выискивая что-то в прошлогодней траве, ходит синица, вся такая аккуратная, опрятная, что хочется взять ее в руки. А ласточек пока нет. Вдруг запуржит «на раннюю птицу», посыплет густо с небес снежная крупа, застонет под окнами ветер, взметая снег выше крыши, заполнит до жути мутью снежной все пространство от земли до неба — ничего не видать, ничего не слыхать. И хотя такое случается почти каждый год, а никак не привыкнешь. Заметет заново снегом проталины, полосы, огороды, озяблые птицы прячутся в затишье, и чем питаются тогда они — никто не знает. Жалко птиц. Но недолго держится выпавший снег, день-два — и опять солнце, капель, ручьи, птичьи голоса…
И каждый час тебе в радость, и каждый день — радость, прилет птиц — счастье, а ледоход — стояла бы на берегу с утра до сумерек, смотрела бы не отрываясь, смотрела, как с шорохом, поворачиваясь течением, сшибаясь и ломаясь, вставая на ребро, исчезая на какое-то мгновение в глубине и снова появляясь, плывут от Юрковки, от начала Шегарки, уплывают льдины. Вода, вода, всюду вода. Течет, кроется рябью, отражая солнце в лужах, в лывах. Сине в глазах — синее небо, синие дали, лужи синие против небес.
И как только успокоятся ручьи, спадет вода, не подсохнет еще, нет, просто станет меньше воды, наденет Алена резиновые сапоги и уйдет за деревню в лес — мокрый, голый, сквозной, с крошечными еще твердыми почками на ветвях. Но деревья уже оттаяли, возьми нагни ветку самого хрупкого дерева осины — ветка не сломается, выгибаясь. Оттаял верхний слой земли, и Алена знает, что он живет уже своей жизнью — шевелятся, распрямляясь, стиснутые зимней мерзлотой корни деревьев, сосут из земли нужные соки, сладкие и горькие, гонят их по стволам к кронам, к почкам, чтобы дать им разбухнуть, развернуться листком. Пробивается, прорастает сквозь толщу почвы молодая трава, чтобы скрыть собой старую, полегшую, и зацвести, сделав землю наряднее. Земляные жуки, козявки, личинки, очнувшись, движимые жизнью, рыхлили почву, проделывая в лишь им ведомых направлениях ходы, а крот уже взбугрил землю, оставляя по полянам свежие кучки.
А птицы все летели и летели на Шегарку, каждая в свой срок. В тальниках трещали дрозды, облюбовывая места гнездовий, исчезли куропатки и тетерева, исчезли снегири, державшиеся зиму близ деревни, сороки и вороны, жившие зиму на подворьях, перелетели в глубь березняков и вили гнезда — сороки на низких, ветвистых кустах и деревьях, а вороны на самых вершинах высоких голоствольных берез, с которых широкий открыт обзор.
Как и осенью, Алена не могла обыденными словами пересказать себе состояние свое, но сейчас с нею происходило совсем иное: ее переполнял восторг перед всем происходящим от обновления земли и жизни, столько силы было в ней, желания жить нескончаемо, столько удивления в глазах от знакомого и в то же время нового, что хотелось кричать, смеясь, кричать на весь лес, издавая горлом одни звуки — о-о-о-о, а-а-а-а-а!..
Бродя по лесным дорогам и без дорог, наступая сапогами на длинные безжизненные полегшие стебли прошлогодних трав, Алена все думала и думала, спрашивая себя, не получая ответа. Что же это все-таки такое, наконец, — жизнь? Земля? Откуда она взялась, земля? Кто сделал ее? Кто насадил по ней различные цветы, травы, деревья? Создал озера, реки, моря? Заселил и озера, и реки, и моря рыбами, леса — животными, травы — насекомыми, гадами? Кто такой есть человек, откуда он появился на земле? Зачем он на земле? Зачем его жизнь? Нужен ли он природе? Обойдется ли природа (Алена давно была убеждена, что обойдется) без человека? Или нет? Что он должен сделать на земле, человек? Кто разделил землю на страны, а людей заставил говорить на разных языках, не понимая друг друга? Вот дует ветер, плывут облака, текут реки, времена года сменяются одно другим. Ведь все это не просто так, само по себе, — плывут, текут, растут, меняются, — а слаженно, подчиняясь чему-то. Чему? Кому? Кто управляет всем этим? Уж не бог, конечно, как говорит кто-нибудь (в бога Алена не верила) из старых людей. А кто же тогда управляет? Кому подчиняется земля, жизнь? Зачем она, Алена, появилась на земле, живет? Разве только для того, чтобы есть, спать, работать всякую работу, рожать детей, а после состариться и умереть? Но ведь этого так мало. А что еще? Что еще должна она делать на земле? Если не для этого всего появилась она, то для чего тогда? Что она представляет собой, Алена? В чем состоит душа ее и что такое вообще душа? Человек умирает, а значит, и душа умирает вместе с ним?
Дум было много, но они не утомляли, не раздражали Алену, добавляя и без того печали, как осенью. Напротив, из весеннего леса возвращалась Алена просветленной, веселой и счастливой, только сердце от дум разбухало, кажется, подымаясь куда-то к горлу, как бывает, когда стоишь на крутизне, а глубина темная тянет к себе, тянет, ты заглядываешь туда, отшатываясь тотчас, отходя, но тебя охватывает минутный испуг, скоро исчезающий, потому что ты уже отошел далеко от края. Сама себе Алена отвечала на вопросы просто. Раз все это есть: земля, природа, люди, я — значит, так нужно, так было, так и должно быть всегда, продолжаться. Живите, живи…
А птицы все летели и летели на Шегарку, часть из них — далее, на север, каждая в свой срок, зная, что здесь без них неполна будет жизнь. Блеяли над перелесками, падая с высоты, лесные барашки, прилетели ласточки и стали вить гнезда на матицах скотного двора, ныряя в темный провал дверей, прилетели чибисы, и кулики, и маленькие пташки, названия которым Алена даже не знала. С хлебных полос, не паханных еще, с болот из-за согр доходил в деревню переливчатый крик журавлей, а как-то утром, направляясь с подойником в руке к пригону доить корову, из-за огорода, из молодого березняка, который за одну ночь заволокло легким зеленым дымом, услышала Алена ровное, редкое кукование кукушки, остановилась, загадывая, сколько лет ей осталось жить, и начала считать. Кукушка прокуковала четырнадцать раз и смолкла. Алена подождала, но кукушка молчала.
— Неправда, — смеялась Алена, — я долго буду жить.
Это уже май. Цветет мать-и-мачеха, цветет по краям согр в кочках куриная слепота, поднялись заметно, набирают цветы травы, развернулись листочки на деревьях. Чудо продолжалось. Скоро расцветут огоньки, Аленины любимые цветы, она нарвет их много на ближайшей поляне, любуясь, расставит в банках по столам и подоконникам. Обзеленели травой, камышом и осокой берега Шегарки. Вот и картошку посадили. Радость Алены устоялась, ровное настроение овладело ею. Последние дни мая, подступает лето, а летом ей и совсем будет покойно, хорошо. Весна, лето, до осени далеко…
Отвлекаясь от дум, Алена встала с крыльца, поглядела из-под руки за деревню — не едет ли, не идет ли кто в Жирновку, но никого не было видно. Погожий субботний день сентябрьский подымался в зенит, было уже почти двенадцать часов, и Алена, походив по ограде, сняв с бечевы просохшее белье, поразмыслив, решила не идти сегодня на Косари за шиповником, а начать копать картошку, не дожидаясь мужа, не дожидаясь двадцатого числа. Шиповнику она наберет позже, в последних числах сентября. Чем дольше держится на ветках ягода, тем лучше вызревает, если не вымочит ягоды дождями, тогда он прямо на кустах начинает портиться, чернеть. Шиповнику, рябинки, боярки Алена так или иначе заготовит на зиму, много ли нужно, можно и вообще обойтись, а с картошкой следует поторопиться, ну как внезапно потянут дожди, копайся тогда в грязи — случалось и такое.
Алена взяла два ведра — одно для мелкой картошки, второе для крупной, взяла четырехрожковые вилы с короткими крепкими рожками, вилами этими навоз выбрасывали из скотного двора, и пошла через огород по стежке, в самый дальний край его, к пасеке. Весь огород кругом близ городьбы усажен был в один рядок подсолнухами, и по обе стороны стежки, образуя коридор, подсолнухи росли. Два дня назад Алена ходила по огороду с ножом, с мешком, срезая спелые шляпки подсолнухов, затем выколотила из них в ограде семечки, рассыпав ровным слоем на тесовой крыше по брезенту, просушить. Остались среди будыльев шляпы позднего цвета, недозрелые еще, да те, что выклевали воробьи. Их-то и задевала сейчас Алена плечами, держа вилы в опущенной левой руке, ведра — в правой.
Дойдя до отделяющей огород от пасеки городьбы, за которой в траве стояли ульи, Алена опустила возле городьбы ведра, сама повернулась лицом к огороду, оглядывая его, как бы размышляя, откуда удобнее начинать, а начинать надо было с последнего ряда, за которым она и стояла спиной к городьбе.
С вилами в руках Алена отошла в угол огорода к крайней лунке крайнего ряда, примерилась вилами, отступив чуть от лунки, чтобы не проткнуть рожками картофелину, не поранить ее, оцарапав, надавила на колодку вил правой ногой, глубоко вгоняя рожки в податливую землю, а потом нажала на черенок вил, выворачивая картофельный куст с ботвой, с клубнями, с землей. Это называлось — подкопать ряд. Можно обойтись и без вил, сразу выдергивать ботву из лунки, разгребать лунку руками, выбирая картошку, но бывает, земля затвердеет к концу лета, ногти тут же забьет землей, пальцы быстро устанут, заболят. А с вилами куда как легче, осторожничая, приноровись, редко попадешь рожком в картошину, а ежели и зацепишь какую, то, не жалея, с мелкой откинешь — свиньям.
Так она подкопала десять рядов, а после этого, прислонив к городьбе вилы, без труда уже стала выдергивать из вывороченных лунок ботву, отряхивая ее от земли, картошин, державшихся на тонких белесых корнях, складывая ботву в кучу за спиной, разгребая руками лунки, выбирая картошины, крупные — в одно ведро, мелкие — в другое, высыпая наполненные ведра в два отдельных вороха на чистую, взрыхленную вилами землю.
Огород был сухой, в меру удобрен навозом, ухожен, картошка уродилась добрая, это было видно и по ботве еще в начале августа, когда Алена на выбор тревожила некоторые кусты, добывая по одной-две картошины из каждого куста — варила молодую. Молодая картошка никогда не бывала водянистой, но и не настолько рассыпчатой, чтобы рассыпаться в кастрюле, превращаясь в кашу, она трескалась, оставаясь целою, широкими сахарными трещинами, а тонкая нежная кожица по краям трещин слегка заворачивалась. Молодую картошку обычно варили к ужину, и вкусна же она была с маленькими, свежепосоленными грибками-груздками, с малосольными или свежими огурчиками, с холодной, из погреба, простоквашей.
Приученная матерью с самых ранних лет к разной работе, сначала в избе к венику и тряпке, к плите, к стирке, а позже — к работе на дворе — к огороду, грядкам, работе полевой, и не оттого, что матери тяжело справляться было, нет, исстари велось так — человек жив работой; умея делать все, что необходимо делать женщине-крестьянке, бабе, как выражаются по деревням, делая все добросовестно, выделяла Алена работу и для души, а вся остальная — была обыденной работой, без которой немыслим ни один прожитый день, немыслима вообще жизнь человека деревенского.
Во все времена года любила Алена топить баню, летом — сенокос, осенью — копать картошку. И не сажать ее, не полоть-окучивать летом — вот это-то как раз и без охоты делала Алена, а именно — копать.
— Мам, скоро начнем картошку копать? — бывало, спрашивала мать Алена, когда еще была девчонкой Аленкой Чугаевой. — Спояловы уже…
— Начнем и мы, — отвечала мать. — Сегодня что у нас, суббота? Вот уберемся в избе, на дворе, в бане помоемся, отдохнем завтра, а в понедельник и выйдем, дай-то бог погоду. Успеем, не переживай.
И то, что она любимая, — работа эта превращалась в праздник. И не просто работа, уборка картошки как таковая, которую необходимо сделать ко времени, и все, а как бы итог проделанному весной и летом. Выкопал картошку, ссыпал сухую в погреб, подпол — и сразу забот наполовину поубавится, освободишься от лишних дум. Остальные заботы осенние — вроде бы мелочи, если с картошкой сравнить.
Копала Алена картошку на своем огороде одна, копали вдвоем с Прокопием, копали часто и втроем — сын Трошка помогал. Втроем быстрее, веселее за разговорами. Трошка выйдет утречком пораньше, подкопает вилами десятка три рядков, ботву выдернутую соберет в кучи, чтобы под ногами не путалась, а после вместе с отцом, с матерью начнет выбирать, ведра носить, высыпать в вороха. Будылья подсолнухов вырвет попутно, на ботву бросит. Он же кучи эти весной перед пахотой сжигает — любит жечь их.
За день не одолеешь огород, хоть и втроем, как ни старайся, два световых дня на картошку уходило. Подсохнет картошка под солнцем, под ветром в ворохах, сносят Прокопий с Трошкой ее в погреб ведрами, а что не войдет — в подпол. Управились — баня непременно. Выйдешь из избы утром следующего дня, глянешь — в огороде чисто, лишь кучи ботвы с будыльями подсолнуха сверху. И так грустно станет. Вот и картошку выкопали, подумаешь про себя. Осень, сентября конец, еще один год протек, еще один год прожили…
И вот сейчас лунка за лункой, ряд за рядом копая в одиночку, распрямляясь, чтобы взять вилы, отнести, высыпать ведра или просто передохнуть минуту, выправив занемевшую спину, Алена сквозь осеннюю печаль свою неизменную радовалась погожему дню, отменному урожаю картошки, которой на шесть-семь ведер крупной набиралось ведро мелкой, тому, что она молодая, здоровая, сильная, только вот грусть томит ее, но это ничего, к зиме отпустит, а сегодня она поработает в удовольствие свое до усталости, после вытопит баню, вымоется, наденет чистое проглаженное белье, наденет нарядное платье, босоножки и пойдет, поужинав, по деревне бродить, разговаривать, как делала она это вчера, позавчера и еще раньше — белое платье ее в сумерках можно будет видеть в разных краях деревни. Она ничуть не боится одна поздними вечерами ходить на кладбище на могилы своих родителей, ходить по деревне. Чего бояться, все свои, хотя и нет никого.
Иногда Алена берет собаку. Широкогрудый, большелапый, остроухий пес Ворон ступает следом за хозяйкой, сливаясь с темнотой, белея грудью, остановится и, склонив чуть голову, наставив уши, будет слушать, когда останавливается Алена возле бывшего подворья родителей своих, у подворья кого-то из деревенских и начинает разговаривать с ними.
Вчера она ходила молча, разговаривая мысленно. Поравняется с усадьбой, постоит, подумает — и пошла дальше. Во время остановок пес трется головой о ее ногу повыше колена, а Алена, не глядя на собаку, опуская руку, гладила Ворона между ушами, пес тихо поскуливал в темноту.
Сидя под черемухой на берегу омута лицом к Юрковке, Алена дожидалась полнейшего заката, пока затухали последние краски на небе над лесом, вставала и шла обратно в деревню к крайним усадьбам, а крайними усадьбами в этой стороне были усадьбы юрковских мужиков — Носкова, Сальникова, Мякишева, Белосова, переехавших в Жирновку, как распалась Юрковка. Так она шла берегом до моста, шла дальше, до выезда во Вдовино, или переходила мост, направляясь прямо по бывшей улице к лесу, к родительской усадьбе в самом конце улицы, где давно еще соседями их, Чугаевых, были Ердековы, позже — Маляновы, а в останние дни — Тимофей Бойков и Герасим Иванов, проживший в избе Маляновых более десяти лет.
Деревню за один вечер полностью не обойти, обычно Алена обходила треть ее, но вся Жирновка — от двора до двора — Дмитриевские, Дорофеевы, Безменовы, Панковы, Савины, Сальковы, Третьяковы, Касьяновы, Афонины, Кулешовы, и еще, и еще, — вся деревня от двора до двора, вставала перед Аленой, Алена явственно видела хозяев каждого подворья, хозяина и хозяйку, детей, видела лица их, глаза, улыбки, жесты, и слышала голоса их, и подолгу разговаривала с ними, рассказывая подробно о теперешней жизни своей.
Все они для Алены были больше, чем просто жители деревни, где ты сама выросла, родилась, прожила жизнь свою; все они были такие разные по возрасту, характеру, склонностям, привычкам, а от этого еще и лучше, что разные, и как все они были к месту, составляя единое — деревню Жирновку, были совершенно необходимы ей, деревне, иной был не всегда хорош и вроде бы лично тебе чем-то даже неприятен, но сейчас это уже значения никакого не имело, он был так же к месту, дополняя собой остальных.
Но иной вечер, печалясь о родителях, о далеком, Алена уходила сразу туда, где родилась, и там, сидя на брошенной кем-то в траве березовой чурке, опускалась в думах своих на самую глубину, в детство, и даже не в детство, а к тем дням, как стала она самостоятельно выходить из избы, понимать звуки, различать краски и запахи, — и тогда жизнь ее тридцатисемилетняя проходила как бы заново, хотя многое забылось, а многое было просто несущественным и само по себе отступало в сторону.
Изба стояла сенями к лесу, а окнами на речку, хотя до речки было далеко, так казалось пятилетней Алене — с пяти лет примерно стала она помнить себя — но солнце, двигаясь с восхода на закат, попадало во все окна прихожей и горницы сосновой бревенчатой избы Чугаевых, где хозяином был кузнец Трофим Лукич Чугаев, хозяйкой Дарья Яковлевна Чугаева, доярка, а она, Аленка, была их дочерью, единственным в семье ребенком.
Во-он там была баня, огород, здесь — просторная ограда, заросшая всегда низкой мягкой травкой — так хорошо было играть на траве с ровесницей своей Зоей Шапошниковой. По ограде бегали цыплята, сначала все одинаковые, маленькие, желтые, пушистые, а позже разные — белые, пестрые, огненно-красные — куры и петухи. В углу дальнем ограды — колодец с воротом, цепью, ведром, прикрепленным к концу цепи. Цепь наматывалась на ворот, ведро всегда висело на гвозде, вбитом в стояк ворота, сруб колодезный подымался над землей как раз в рост Алены, колодец был закрыт дощатой крышкой с ручкой, а если встать на цыпочки, сдвинуть немного крышку, и, вцепившись в края сруба обеими руками, заглянуть в таинственную глубину колодца, то можно увидеть замшелые стены сруба, а на самой глубине — слабое мерцание отстоявшейся воды, откуда поднимался и бил в лицо чистейший запах родника, смешанный с запахами мокрого дерева, мха и древесного грибка, росшего на стенках сруба. Но мать ругалась, когда Алена подходила к колодцу, мать заставила отца закрепить колодезную крышку так, чтобы девчонки не смогли самостоятельно открыть ее.
За оградой — скотный двор, из ограды в огород и к скотному двору — калитка. За огородом дальше на восход через поляну жили Бойковы, неподалеку от них — конюшня, а конюшили тогда Ефим Малянов и Савелий Шапошников, отец Зои. За конюшней, ближе к согре, на поляне кузница, в кузнице работал отец Алены, Трофим Лукич, мастеровой человек, умеющий все, что необходимо уметь мужику.
Улица, идущая с правого берега Шегарки на левый, от конторы к мосту и от моста к лесу, заканчивалась усадьбой Чугаевых, место здесь было высокое, и вся деревня лежала перед глазами — хоть считай дворы. Трофим Лукич любил свою усадьбу и не хотел переходить на берег, если вдруг появлялась возможность купить избу. А изба у них была крепкая, и баня крепкая, и двор крепкий, и городьба вокруг огорода крепкая, и все было протесано, подогнано, продумано, потому что сама семья была крепкой.
Второго порядка дворов в этом конце по улице не было, и если стать возле своей избы спиной к лесу, лицом к мосту и Шегарке, то по левую руку будут усадьбы, а по правую — ручей, пересыхающий почти летом, через ручей были перекинуты два спаренных бревнышка — мосток, по которому, раскинув руки, со страхом, мелкими шажками переходила Алена; за ручьем — поле хлебное, иногда это был овес, иногда — пшеница, а чаще всего — рожь, и можно было заблудиться во ржи, если идти напрямки — так высоки и густы были стебли с колосьями; за хлебным полем из согр к Шегарке тек еще один ручей, а на берегу того ручья жили Шапошниковы, и были у них дочери Шура и Зоя, с Зоей Алена дружила, и они бегали по тропе во ржи друг к другу, во ржи они играли в прятки, не забираясь далеко, во ржи по вечерам кричали перепела, во ржи цвели синие цветы васильки, из них сестра Зои Шура учила девочек собирать букеты, вить венки. Потом Савелий Шапошников умер, мать с дочерьми уехала на Алтай, и Алена долго жалела о Зое, скучала по ней — это была первая ее привязанность, первая дружба. Их вместе с Зоей записали в школу, но перед самыми занятиями Зоя уехала, а в сентябре сжали рожь, где они играли в прятки, рвали цветы…
Мать уходила на ферму доить коров, отец в кузницу, а Алена забавлялась в ограде, помня наказы матери — на улицу не выходить; когда ей надоедали игры, она взбиралась по лестнице на плоскую соломенную крышу сенника, откуда видно было Жирновку — улицы, переулки, берега Шегарки, конюшню и кузницу, дорогу к мосту, ферму, — и сидела на крыше с игрушками, поглядывая, не идет ли мать, не идет ли отец. Приходил отец, большой, задымленный, вислоусый, пахнущий каленым железом. Алена по ограде бежала ему навстречу, отец подхватывал ее на руки, подкидывал, ловил, прижимал к себе, целуя, щекоча усами, и Аленка смеялась, пряча от отца лицо, кладя голову свою ему на одно плечо, на второе.
Иногда мать наливала в бидончик холодного квасу, просила отнести отцу, и Аленка, гордая поручением, шла за огород по тропинке, протоптанной отцом к кузнице, по тропинке мимо конюшни, мимо амбаров, немного побаиваясь бегущей поодаль собаки, пасущихся на поляне телят.
К стенам кузницы прислонены были бороны, требующие ремонта, стояли неподалеку сеялки, плуги, под навесом пахло свежим древесным углем и жженым — из открытых настежь дверей, в кузне шумно дышали мехи, накачивая воздух в горнило, где горел уголь, нагревая железо; середину кузницы занимал здоровенный березовый чурбак, осевший под ударами в землю, с тяжелой наковальней сверху; на верстаке лежали рядком разной длины клещи, тяжелые и легкие молотки; отец, с засученными рукавами рубахи, в долгополом клеенчатом фартуке, захватанной кепке, левой рукой качал мехи, а правой, зажав конец длинными клещами, поворачивал в огне уже раскаленную добела плоскую неровную железяку, найденную за кузницей.
Вот он оставлял мех, проворно перехватывал левой рукой клещи, вынимал железяку из огня, клал ее на наковальню, правой хватал молот и начинал бить железяку, рассыпавшую искры, поворачивая ее, бил еще, уже молотком полегче, и она послушно превращалась в кольцо, зуб бороны, в скобу, или штырь — вытягиваясь, меняя форму, а отец все бил, пристукивая в лад молоточком по наковальне, он уже не охаживал заготовку — доводил изделие, а доведя, бросал штырь, зуб, скобу в жестяное корыто с водой, скоба с шипением тонула, а над водой поднимался белый легкий парок.
Тогда отец снимал прожженные брезентовые рукавицы, клал их на верстак, брал у Алены из рук бидончик, пил стоя, ухал, пил еще, оставляя на донышке квасу дочери, делясь с нею по уговору, Алена допивала квас, закрывала крышкой бидончик, а сама ждала, когда отец, будто нечаянно, мазнет ее по кончику носа мизинцем, пачкая. Потом они, взявшись за руки, шли домой обедать, или отец нес ее — одной ручонкой Алена обхватывала отца за шею, в другой, опущенной, держала пустой бидончик. И долго они жили так втроем, складно, пока не вышла Алена замуж. Тут и распалась их семья.
Семи лет отдана была Алена в школу, четырехклассную жирновскую школу, школа располагалась в бывшем доме Жирнова, основателя деревни, в двухэтажном рубленом особняке на левом крутом берегу Шегарки у речного изгиба рядом с усадьбой тети Даши Леоновой, потерявшей мужа на войне.
В первом классе подружилась Алена с девочкой на два года старше себя, Машей Сереминой, жившей на правом берегу, на противоположном краю деревни, что к юрковскому логу, и Маша станет задушевной подругой ее, долго будут дружить они, а потом Прокопий Терехин разведет их…
Алене семь лет, она идет с важностью и некоторой боязнью в школу, новое платьице на ней, сандалики, в косе розовая лента. В руке портфельчик с блестящим щелкающим замочком. Парта возле окна, в окно виден огород Свириных, видна Шегарка, куст черемухи на противоположном берегу. Старенькая уже их деревенская учительница, Екатерина Владимировна Споялова. Букварь, первые буквы на доске, в тетради. Школьные концерты к праздникам. В четвертом классе Алена простудилась, пропустила год, плакала, переживая, что отстала от своего класса.
В тринадцать лет Алена учится уже во вдовинской семилетке, неделями вместе со всеми живет в интернате, на воскресенье приходит домой. В пятнадцать заканчивает семилетнюю школу, получает свидетельство.
Не заболей мать, учиться бы Алене, с ее способностями, в Пихтовке, в средней школе, а потом в институте. И быть бы ей после института снова деревенским жителем, но работать не агрономом, не учительницей, доктором или зоотехником, а садоводом-цветоводом. Непременно. Так Алена думала, болея в четвертом классе, лежа во вдовинской больнице, а доктор и медсестры лечили ее, так она думала, получив свидетельство об окончании неполной средней школы, свидетельство с хорошими и отличными отметками — она несла свидетельство всю дорогу в руке, забежала в кузницу, показать отцу, показала матери, и мать обрадовалась, похвалила Алену, целуя.
А может быть, желания ее к аттестату изменились бы и поступила бы Алена в какой другой институт — скажем, учиться на доктора, и жизнь бы ее дальнейшая проходила уже не в деревнях, а в городах, не было бы Прокопия, не было бы, вероятно, осенней печали, не сидела бы она сейчас на заглохшем родительском подворье, облокотись, роняя в траву слезы.
С двадцать девятого года, как только образовалось в Жирновке коллективное хозяйство, мать стала работать дояркой на ферме, и все годы работала дояркой, доила коров, доила и доила их утром, днем, вечером, а группы у нее были большие — в тридцать, тридцать пять, сорок голов, от напряжения у матери начали болеть, распухать в суставах пальцы, начала сохнуть, отниматься правая рука, и мать превратилась в инвалида.
Не стала Алена ни доктором, ни садоводом, ни бухгалтером, но и дояркой не согласилась быть. С семнадцати лет начала ухаживать за телятами да так и проработала телятницей, выращивая группу за группой до той поры, пока не исчезла Жирновка, не перегнали скот — частью по фермам, частью на центральную усадьбу. Свой скот на своем дворе — весь и уход, все заботы-работы.
Мать болела долго. Сначала пыталась еще что-то делать левой рукой в избе, на дворе, помогая Алене, наставляя ее, чувствуя, видимо, скорый конец свой, а потом слегла — отнялась, онемела правая сторона тела. Возили ее в пихтовскую больницу, возили в Колывань. Алена вышла замуж, мать была еще жива, родился у Алены сын — мать была жива. Умерла, похоронили. Кладбище, могила, крест березовый.
Матери уже было все равно, за кого выходит Алена и как выходит, но отцу Прокопий не нравился, а других женихов Алене просто не было.
— Не мужик, — всего и сказал Трофим Лукич дочери, — тридцать лет, а все с боку на бок, в настоящей работе не увидишь. Одна утеха — гармонь. Могла бы и погодить, а?! Или некого дожидаться? Да…
Очень любил отец Алену, и не хотелось ему расставаться с дочерью, в чужую семью отпускать, хоть и в своей деревне. Да при больной жене, матери Алениной. Но Алена решила сама. Можно было бы погодить, как говорил отец, да что и годить, годи не годи, другой не посватает. Состаришься, вот и все. Прокопий не захотел переходить к Чугаевым от матери, хотя жил с нею в захудалой избенке, крытой берестой, земляным пластом. К тридцати годам, к женитьбе, мог бы свободно срубить избу — кругом лес, а как сам не плотник, то пригласи мастеровых — построят. Не хотел.
Перебралась Алена к Прокопию, а Трофим Лукич, похоронив жену, остался доживать в своей избе. Алена придет навестить отца, а он сидит, летом если, в ограде, курит, а зимой — так у заледенелого окна. Обрадуется. Алена, скажет, а помнишь, ты ко мне в кузницу прибегала? Я тебя домой на руках нес. И заплачет, опустив голову, голова седая. И Алена заплачет вместе с отцом. Посидит, погорюет, — да и на другой берег, к семье.
Жену Трофим Лукич пережил всего на пять лет, одряхлел как-то сразу. Похоронив отца, Алена с Прокопием перевезли родительскую избу на усадьбу мужа, собрали заново, поставив так, как стояла она на старом месте.
В двадцать лет вышла Алена замуж за Прокопия, а у подружки, Марии Сереминой, было к этому времени от Прокопия уже двое детей.
Вот ходит Алена по деревне вечерами, разговаривая мысленно или же вслух, сидит на берегу омута под черемухой, сидит на родительском подворье, думая, вызывая воспоминаниями в памяти лица сельчан, и чаще всего всплывает среди прочих лицо Марии Сереминой, невольной соперницы Алены. Манька, Маша, Мария, с которой росли, играли, сидели за одной партой в начальной школе, жили в интернате, а после замужества Алены и по самый отъезд Марии из Жирновки в одном переулке соседями были через три двора. На свадьбу Аленину Мария не пришла… Семнадцать лет назад все это произошло-случилось. Семнадцать лет — целая жизнь. Да так оно и есть — целая жизнь. Через три двора жили, рядом…
Ни перед кем у Алены в жизни никакой вины не было, а перед Марией считала себя виноватой, и будет нести вину эту до самой смерти, хотя, ежели рассудить, то какая и вина ее? Вину Алена осознала не сразу, ни тогда, как повел ее Прокопий провожать первый раз и прижал к городьбе маскаихинского огорода, целуя, ни на свадьбе, когда под три гармошки плясали все, кто умел и не умел, а она сидела рядом с Прокопием. Вину она осознала позже, родив ребенка, обвыкнув в замужнем своем положении, зная, что союз их с Прокопием скреплен теперь и соответствующей бумагой, и свадьбой, и ребенком, и всем тем, что называется хозяйством, совместной жизнью. Вот тогда-то, остыв, успокоясь, стала она задумываться, а каково же ей, Марии? Ах, не соглашаться бы мне, не выходить за…
Мария на два года старше Алены, но семилетку они разом окончили. Без отца росла Мария, не со своими ровесниками и в школу была записана, а у Алены по болезни выпал год. Алена в двадцать лет разве такая была, как сейчас, — гибкая, ровно ветла. А Мария к двадцати годам стать и поступь обрела женскую. Походка, движения, поворот головы, узел рыжеватых волос. Да так и осталась, раз и навсегда оформившись, что в двадцать, что в двадцать пять, что в тридцать пять. Располнела лишь, рожая, а это ей еще более женственности добавило, привлекая. Но привлекать некого было.
Самые счастливые годы в жизни Алены — детство. А еще — годы девичества. Ах, шестнадцать лет! И семнадцать! И восемнадцать-девятнадцать! Времечко серебряно-золотое, незабываемое. Окунуться бы еще хоть разок в пору ту, а лучше бы заново начать, оттуда, с предсвадебных дней, отступить на несколько месяцев, дней даже, от свадьбы, как стала Алена встречаться с Прокопием. Да нет, ничего в жизни не повторяется, ничего и не вернешь. Вот и двадцать ей, осень. Сентябрь, октябрь. В ноябре в первых днях, на праздники, была свадьба. Все, Алена, закончилось детство твое, юность твоя…
Когда Алена пошла в четвертый класс, а в ненастье заболела, Прокопию было уже двадцать лет, был он парнем, зачесывал чуб, носил, сдвигая набок для форса кепку-восьмиклинку, носил сапоги, ухаживал за девками. Жил с матерью, четырехклассную школу закончил, а во вдовинскую не пошел, не захотел дальше учиться, и все, ничего мать поделать с ним не могла. С ленцой был от рождения, матери помогал, да и то с напоминаниями — дров привезет, распилит, сена заготовит. А в избе, по двору — все мать сама, пока силы были. Вне дома Прокопий тяжелую работу никогда не делал, то он учетчик, то бригадир, то заготовитель — по деревням ездил, тряпье собирал, овчины. Появилась возможность устроиться лесником — бросил заготовки, перешел в лесники, чуть ли не двадцать лет уже одним делом занят, менять не намерен. По нему работа, ни с какой другой не сравнима, радешенек ей.
— Не мужик, — хмурился Трофим Лукич. — Что же ты, доченька?!
И правда, женского было в нем немало, в Прокопии, бабьего. Пухлые щеки, он и бриться-то стал к тридцати годам, пухлая грудь. Любил поговорить о третьем, продолжить разговор сплетней, подсмеяться над кем-то, над собой и шуток не переносил, а уж насмешек…
Летом семилетку закончила Алена, в сентябре пятнадцать исполнилось ей, осень-зиму пробыла она подле матери, блины-пироги печь училась, щи-супы варить, носки-варежки вязать. И еще год. А с весны своей семнадцатой, как зазеленела трава, принялась телят пасти: телятницей определили ее. Летом за телятами только и ухода, что выгони утром на пастбище, на поляны невытоптанные, в полдень на водопой сгоняй, вечером на водопой, перед загоном. С мая по октябрь, когда телята в летних загородках находятся, навоз собирать-выбрасывать не нужно за ними. А зимой хлопотно.
Тогда-то и стала Алена, на семнадцатом году, вечерами приходить на правый берег Шегарки, к конторе под тополя, где по теплу из вечера в вечер собиралась вся деревенская молодежь — парни и девки, кого уже невестами, женихами называли, подростки, пробующие курить, поглядывающие на взрослых, десятилетние ребятишки, мечтающие быстрее повзрослеть.
Вернется Алена вечером, загнав телят, делает что-либо по дому, заменяя мать, а сама все прислушивается, не послышатся ли на деревне звуки Прониной гармошки, особо грустные в тихие сумеречные часы, звуки, пронизывающие тебя насквозь. Слушает, ждет, когда можно будет оставить домашние дела, переодеться и уйти, почти бежать, не чуя ног своих, исходивших версты за стадом, торопиться на зов гармошки с края деревни через мост к тополям. Волосы зачесаны, коса, на шее косыночка, губы полураскрыты.
Два года разница в возрасте совсем небольшая, в детстве и отрочестве была она почти незаметна, а в юности развела Алену с Марией. Алене шестнадцать, Марии восемнадцать. В шестнадцать лет ты еще девчонка, стесняешься выйти вечером под тополя, а в восемнадцать уже девушка, девка, невеста. В восемнадцать лет Мария была первой невестой по деревне, первой красавицей по деревенским меркам, и конечно же Прокопий ухаживал за нею, провожал с гуляний, считаясь ее женихом, как считался он женихом других девушек, своих ровесниц, с кем когда-то гулял до Марии.
В двадцать лет Мария родила от Прокопия сына, но Прокопий не женился на Марии вопреки ожиданиям деревни, и деревня заговорила, обсуждая новость: кто что хотел сказать, тот то и сказал. Мария сидела дома с ребенком, Прокопий занимался своими делами, не слыша злословия, хотя злословили больше не над ним, а над Марией. На двадцать втором году Мария родила от Прокопия дочь, но и тогда Прокопий не женился на Марии. Деревня притихла, не зная, как истолковать небывалый случай. Забот у Марии добавилось и без того, а Прокопий — спокоен, ходит по деревне, будто ничего и не произошло. В ту пору и заменила Алена Марию, Прокопий начал ухаживать за нею. Алене двадцатый год, Прокопию тридцатый. В мае первый раз подошел к ней, а в ноябре поженились — свадьба, Алена Чугаева стала Аленой Терехиной. Свадьба — всем на удивление.
— Мария, — спросила Алена подругу, видя, что та гуляет с Прокопием, — что же, глянется он тебе, Прокопий? Любишь его?
— Кой черт — глянется! — фыркнула Мария. — Нос торчит как сук. Зубы кривые. А ходит! Разве так мужик должен ходить?!
— Чего ж гуляешь тогда?
— А с кем и гулять? — удивилась Мария. — Оглянись, копновозы одни.
Гулять ей действительно было не с кем. Алена родилась в сорок первом году, Мария за два года до начала войны, а Прокопий и того раньше. В войну бабы не рожали почти. Но и с Марией, хоть и постарше была она… как-то так случилось, что не оказалось у нее по деревне ни ровесниц, ни ровесников. Или хотя бы года на два-три постарше ребят. Самой взрослой она была под тополями, за нею шла Алена со своими ровесниками и ровесницами немногочисленными, они-то и ухаживали друг за другом, а еще ниже — подростки, копновозы, как называла их Мария, возившие на быках, конях копны в сенокос. Прокопий на восемь лет старше Марии. И пара, и не пара. Позвал — пошла, другого выбора нету. А такой ли был ей парень нужен…
Роста Прокопий выше среднего, фигура нескладная, не мужичья, длинный острый нос, кривые, желтые от табака зубы, белесый неукладистый волос, который и чубом-то не держался, зачесывай не зачесывай, а свисал на левый глаз. Но мужику красота ни к чему, повелось считать. Бабе красоваться. Не урод, не немой, не картавый, не горбатый, не хромой, не кривой, не заика. Присмотрелись с детства, привыкли, вроде все нормально в нем. Э-э, скажет иной, да Прокопий еще парень хоть куда, не за таких выходят. Вспомни, после войны бабы до того набедовались — за кривых выходили, калек принимали в дом. Это чужой судит, а для матери родной милее Прокопия никого не сыщешь, обгляни свет белый. Ну чем не парень Проня?..
— Мария, — пришла к подруге Алена, как та родила первого ребенка, — так ты что же, замуж за Прокопия выходишь, стало быть, а?
— Нет, не выхожу, — ответила Мария, — не было у нас такого договора.
— Как же так?! А ребенок… родила…
— Ну и что же. Ребенок не виноват. Родился… будет жить.
— Что же позволила, Мария? Случилось как с тобой, а?
— Да очень просто. Рано бабой себя почувствовала. Погоди, и ты поймешь со временем, что это такое. Прокопий приставал, конечно, но… все они пристают. Я бы его могла… швырком от себя отбросить. Слышала, как по деревне рассуждают… баба не захочет — мужик штанов не расстегнет. А я как раз и… захотела. Сенокосы наши который год рядом у юрковского лога. Его — по ту сторону ручья, наш — по эту, к жирновской стороне. Он на своем берегу ручья под кустом таловым — куст тенистый — колодчик выкопал. Вода чистая, холодная… Рядом сенокосы, видим друг друга. Косим, косим, устанем, попить сойдемся к кусту. Напьемся по очереди из одной кружки — на сучок ручкой кружка повешена — сядем в тени передохнуть. Повалится он навзничь, откинет голову, разбросает руки по траве, закроет глаза да как запоет. Ах ты боже мой! Такому неказистому мужичонке и такой голос даден. Не подумаешь, глядя на него. Запоет, а я вся дрожу. Подымись он, пойди с песней на край земли — и я пойду следом. А закончись земля, сорвись он в бездну, вниз, — я сорвусь за ним, лишь бы голос его слышать. Вот что он делал со мной, Алена. Один раз лежит, поет. Трава высокая, густая, запахи. И я лежу рядом. Глаза закрыла, слушаю. Нашел он в траве мою руку, потянул к себе, а я будто и ждала минуты этой…
Многое не нравилось Алене в Прокопии, и прежде всего — его имя. Ну что это за имя?! И надо же было назвать так. Хотя не такое уж редкое и старинное имя это было для деревень. В Жирновке самой жил Прокопий Кульгузкин, в Юрковке — Прокопий Носков, переехавший потом в Жирновку. Прокопия Терехина в детстве кликали Пронькой, парнем — Проней, ну а еще позже кто Проней, кто Прокопием, редко — Прокопием Савельевичем называли. Алена пробовала про себя называть его Прошей, но Проша — это Прохор. Вслед за именем — фамилия. Терехин! Ну фамилия еще терпима, хотя могла быть и поблагозвучнее. Алене нравилась своя фамилия — Чугаева. Трофим Лукич Чугаев, Дарья Яковлевна Чугаева, Алена Трофимовна Чугаева. Чугаиха — звали Аленину мать по деревне, и Алене нравилось это. Ей самой хотелось, чтоб и ее так называли. Замуж за Прокопия идти — менять фамилию. Можно бы свою оставить, настоять при регистрации, да не хватило решимости, не принято было как-то по деревням, чтобы девки, замуж выходя, свою фамилию сохраняли. Была Чугаева, стала Терехина. Теперь уж на всю твою жизнь. Под стать имени была у Прокопия внешность. Когда Трофим Лукич говорил, что Проня и на мужика-то не похож, он прежде всего облик Прокопия имел в виду. Но Прокопий, хоть и простоват был видом, с ленцой заметной, а и с хитрецой. И если работал он, случалось, на сенокосе, то не копнил и не метал, а на сенокосилке конной, или же на стогах вместо бабы навильники принимал. Правда, стогоправ он был отменный.
Все это должна была учесть Алена, когда Прокопий начал провожать ее вечерами от тополей, а через несколько месяцев предложил пожениться. Она и учитывала. Вспомнила, как занимался Проня в начальной школе, четвертый класс закончил в пятнадцать лет, потому что в каждом классе сидел по два года, а в пятый идти в таком возрасте было не к лицу — это Терехин и сам понимал.
Но была у Прони гармонь, оставшаяся ему от отца, погибшего на войне. Хромка, ста-арая уже, с мягким звучанием. И играл на ней Проня не просто хорошо или очень хорошо — удивительно играл. Не было в верховье Шегарки, от Юрковки до Александровки, подобного гармониста, хотя во всякой деревне был гармонист, и не один. Звук гармони его отличим был от других, и узнавал эти звуки каждый: Проня играет. А как умел он, этот пухлощекий остроносый кривозубый парень, с нависающим на левый глаз клоком белесых волос, извлекать из обыкновенной всего лишь гармони, из ладов ее, звуки, соединить немыслимым образом звуки эти, образуя мелодию, достигающую самых потаенных глубин души, этого никто не мог знать. Дано было ему такое, а другому не дано. Заиграет — душу твою, будто моток ниток, разматывать начнет, и размотает до конца, и поведет за собой, как говорила Мария, на край света белого, в ад, в рай, в пекло, и ты пойдешь, закрыв глаза, ощупью пойдешь, уже бессильная, не владеющая ничем, слыша впереди наигрыши, берущий за живое мотив давней-давней песни, сложенной неизвестно кем и когда. А закончись земля, упади он в бездну — и ты за ним…
И был у Прокопия голос. Редкостный голос. И что он лучше делал, пел или играл, трудно было сказать. Он никогда не пел частушек, даже во хмелю, частушек с картинками, любимых некоторыми бабами. Не пел веселых песен. Пьяный он вообще не пел, только трезвый. И только тягучие, грустные песни. Но без гармони. Проня говорил, что звуки гармони мешают ему, что в голосе его есть все необходимое для песни. Так, видно, оно и было. Пьяным он лишь играл, а трезвым пел. Хмель ничуть не влиял на игру, Проня сидел прямо или привалясь к стене, бледный, стиснув зубы, полузакрыв глаза, а пальцы его, не сбиваясь, нажимали вовремя нужные гармонные лады.
Когда Прокопий играл плясовую, можно было лишь удивляться, почему не пляшут столы и табуретки, так как плясать выходили все, и даже те, кто и отродясь не плясал. Получалось что-то такое складное, как им казалось, выделывали ногами, и руки двигались, и плечи, и корпус двигался. Когда же Проня пел — пожилые плакали, а молодым делалось нехорошо, они начинали томиться, что-то надобно было делать им, а что — они и сами не знали. Так действовал на всех тоскующий его, осенний, как отмечала про себя Алена, голос. Так действовал голос и на Алену, уж лучше бы и не слышать его.
Вероятно, он тоже знает какую-то тайну о природе, думала всякий раз Алена, слушая пение Прокопия. Конечно, знает, потому и поет тягучие грустные песни. Голос его — не весна, не зима и не лето, а сама осень — сколько в голосе печали, тоски, скорби. Да, осень, пора увядания, пора листопада, отлета птиц. Только в осеннюю пору, в осеннем лесу петь такие песни таким голосом.
Но никакой тайны Проня не знал, он просто пел, не задумываясь о голосе, зная одно, что голос у него есть, чувствуя силу голоса, как не задумывается всякая птица, певчая и непевчая, когда поет свои песни весной.
Проне часто говорили, что у него природные способности и в игре и в пении, что он прирожденный артист, что надобно учиться — и он станет действительно артистом, будет жить в городах, петь в театрах, петь по радио, но вот плохо, что он ленив, с трудом закончил начальную школу. Проня усмехался, не понимая, как это нужно учиться петь, он родился с таким голосом, вот и поет. Да закончи он хоть и десять классов и еще что-то там, как советует молоденькая учительница, присланная вместо Екатерины Владимировны, умершей по старости, разве станет он петь или играть лучше, да никогда. Если кого учат петь, то уж толку с него не будет, это ясно.
Учиться Проне не хотелось, не хотелось работать, а хотелось петь и играть, чтоб постоянно был праздник, но работать его заставляли, в семь лет он уже возил на быках копны в сенокосы, в двенадцать — греб на конных граблях подсохшую кошенину, в пятнадцать стоял на стогах, подрос еще — стал учетчиком, позже — бригадиром. Мать за ним доглядывала, насколько хватало сил ее и времени, за игру и пение рано начали приглашать Проню по гулянкам, рано попробовал он выпивку, гуляли допоздна, и если утром учительница спрашивала учеников, почему опять не пришел в школу Терехин, то кто-нибудь отвечал, хоть и со смешком, что вчера гуляли у Миловановых, утром Проня с мужиками пошел опохмеляться, и это была правда — утром Проню можно было найти там, где он вчера подыгрывал.
Лет в четырнадцать Проне, со словами «пущай привыкает», впервые поднесли хмельного, в пятнадцать, с облегчением освободясь от школы, считал он себя уже парнем. С осени начинались свадьбы, праздники и вечеринки, дни рождения, всякие выпивки. Проню непременно приглашали, в каждой избе он должен был играть, плясать и петь, в каждой избе должен был он выпить. Сначала Проня выпивал полегонечку, помня вроде, что он еще подросток, а окрепнув, пил вровень с мужиками, но и тут отличался он от мужиков — никто никогда не видел его в лежку пьяным, никому не приходилось тащить Проню на себе домой. Как бы ни был он пьян, Проня вставал из-за стола, благодарил хозяев, брал под мышку гармонь и брел самостоятельно домой — один или с соседями по переулку. Но выпивки полюбил Прокопий Терехин, это было замечено всеми.
Одни говорили, что Прокопий — человек пропащий, толку с него не будет, к тридцати годам сопьется, что держится он, пока жива мать, а умри мать — и ему хана, песнями не проживешь, жизнь не из одних праздников составлена. Другие уверяли, что Проня не так и прост, как о нем думают некоторые. Выпивает частенько, но пьет с умом и не на свои, а по угощению. Ни разу не ввязался ни в одну ссору, ни в одну потасовку, ни в семнадцать, ни в двадцать, ни в тридцать лет. В избе, хоть и скособоченной, уют, опрятно, в избе старается мать, конечно, но и на дворе порядок, хозяйство из года в год держат необходимое, за солью к соседям не ходят, всегда запас дров, запас сена; как бы ни загулял Проня с вечера, утром на работе обязательно — ни дня не пропустил рабочего, хоть копновозом был, хоть и учетчиком, хоть и бригадиром. А ты говоришь — пропадет. Другой пропадет — не он. Не гляди, что крыт по-амбарному, соображает не хуже нас с тобой.
То же самое думала о Прокопии и Алена, наблюдая за ним, встречаясь иногда взглядами. Взгляд круглых совиных глаз Терехина был более чем осмысленным. Да нет, не глуп он, Прокопий Терехин, сам иного научит жить, ежели кому совет его вдруг понадобится.
Так и прожил Проня под гармонь и песни до тридцатилетнего возраста, с двадцати лет считаясь женихом. Не одной девке иссушил, по словам баб, сердце песнями и гармонью, не одну девку уводил за амбары вечерами, но ни на одной не женился, заставляя подруг своих временных краснеть перед мужьями в брачные ночи. Не женился и на Марии Сереминой он. Правда, ни одна из подруг не родила от него, а Серемина родила двух. Но что делал он, Прокопий, с Аленой игрой своей, голосом своим осенним, то знала она одна. Вот стоит Алена на пустом сенокосе среди облетевших уже перелесков, слушает шум и свист ветра в холодных голых ветвях, а слышит рыдающий голос Терехина, песни его, перенятые от матери. Весной, держась за ветку черемухи, наклоняясь над булькающим ручьем, смотрит Алена в светлые струи, но это не воды переливчатые звуки, это гармонь Прокопия ведет мелодию, это он играет для себя, задумавшись…
Еще до того, как стала Алена приходить к тополям, она уже попала под воздействие его игры и голоса. А в ту весну, семнадцатую, почувствовав себя девушкой, дожидаясь вечеров, чтобы не пойти степенно, а почти побежать за речку, за мост, Алена вся трепетала при томительных звуках Прониной гармошки, делавших еще нежнее и печальнее зыбкие весенние и летние вечера. Воздействие его игры и пения на Алену было так велико, что она не раз ощущала, как плывет под ногами земля, а ноги становятся непослушными, теряя силу. Будь он еще и красивым ко всему, думала Алена, глядя на Терехина, можно в былинку высохнуть, не видя внимания его, разумом тронуться, руки на себя наложить. Но внешность! Она не отталкивала от Прокопия, но и не притягивала, когда он не играл и не пел. Внешность как бы создавала определенное равновесие.
Ведь он же мне совсем не противен, раздумывала не раз Алена, стоя среди ровесников, посматривая на играющего Прокопия, стараясь обратить на себя внимание его хоть чем-нибудь. Нет, не противен. А когда он поет, то преображается совершенно, меняется, перед тобой уже другой человек, и ты не думаешь о том, что у него острый нос, и кривые зубы, и птичьи глаза, это не имеет никакого значения. Он поет — и ты поешь вместе с ним, душа твоя поет и плачет одновременно, освежаясь слезами, как освежаются грозой, дождями леса, травы и цветы, освежается сама земля.
Но он не глядел на нее, Прокопий, на Алену, играл себе, пел, провожал девок, выпивал, а Алена росла, взрослела, набиралась разума. Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать. Менялся голос, менялась походка, менялся характер, а с характером менялось и отношение ко многому. И к Прокопию Терехину.
Нет, она не завидовала тем, с кем Прокопий уходил за амбары, где росла сладко пахнущая вечерами полынь. И не осуждала шибко Терехина. Ей не нравилось, конечно, что он кобелился, по выражению баб, но тут все зависело от девок, все любили слушать Проню, но не каждая позволяла увести себя в полынь, хотя устоять, находясь под обаянием игры и голоса, как понимала Алена, было трудно, а то и просто невозможно.
Гуляли многие с Прокопием, а родила Мария. Редко, а случалось такое — рожали девки до замужества. Обычно же блюли себя, родить — позор перед родителями, перед деревней всей, перед ребенком подрастающим, без отца оказавшимся. И одной до конца дней своих, о замужестве не думай — это уж если бобыль какой-нибудь, вдовец, неудачник посватает вдруг, то соглашаются не мешкая. А тот, родила от которого, не женится, не жди. До этого не женился, а уж как забеременела да родила, — и не надейся. Будет жить с тобой всю-то жизнь в деревне одной, в переулке одном и делать вид, что ребенок не его. Ну, допустим, его ребенок, так что с того?
И повелось издавна, черт знает почему так, не могла понять Алена, что ежели родила какая в девках, нагуляла пузо, как ехидничали бабы, то и вся вина ее. И смеются над нею, и злословят над нею, и словами обидными за спиной называют. Она такая, она разэтакая, она шлюха, и шалава, и шалашовка, она с любым встречным готова. Вот уж… деревня, что-то в ней хорошо, а что-то не шибко и ладно. Будто она, нагулявшая, действительно сама себя первая предложила, будто не он ходил за нею вечера, уговаривал, обещал, улещал, сказки рассказывал, истекая слюною.
Все это знали девки деревенские из судеб матушек своих, бабушек и тетушек, а и других деревенских баб, помнили, но некоторые срывались, а уж потом раскаивайся, плачь, рыдай — ничего не поправишь. Твоя вина, никто тебя арканом не тянул за амбары.
Девкам тоже тяжко приходится, на себе испытала Алена. Надобно каждой вовремя замуж выйти, этак в двадцать, в двадцать один, ну в двадцать два года — срок крайний. А то и раньше — в восемнадцать, в девятнадцать. Да за хорошего человека, парня то есть. Да честь свою пронести до свадьбы, что важно для всех, а для нее — в первую очередь. А чтобы замуж выйти, нужно привлекательной быть или хотя бы не уродливой — не косой, не хромой, не горбатой, не ленивой быть, характер иметь добрый. Вот сколько всего. А жениху — ему опасаться нечего, беспокоиться не надо, он хоть какой будь, а все одно подругу найдет, один не останется. Ему выбирать, не ей.
Подрастут девчонки, станут девками — и начинают друг перед другом играть, козыриться — кто первая замуж выйдет. Вышла первая, значит, самая красивая, привлекательная, симпатичная, милая была, раз выделили тебя из числа прочих. Двадцать лет — самый цвет, двадцать лет — невеста на выданье, двадцать один, двадцать два — терпимо еще, двадцать пять — перестарок, от ровесниц отстала, если и выйдет, то по случаю счастливому, а он так редок, случай счастливый. Тридцать лет — вековуха, будет стареть год от году, нервничать, злиться, потеряв надежду завести семью, тосковать, ложась еженощно одна в постель. Сколько таких по Шегарке. И в Жирновке.
Выйти вовремя и по любви — об этом с семнадцати лет мечтают девчонки. Выйти лишь бы выйти, за нелюбимого человека — плохо, нагулять в девчонках дите — еще хуже, остаться старой девой — хуже и быть не может. Потому и не знаешь — что лучше. Лучше всего, понятно, полюбить без памяти славного работящего парня из ровесников, а то и годика на два постарше, быть любимой им, выйти за него замуж девушкой, лет в двадцать, родить подряд трех-четырех ребятишек, да и жить-поживать с добром, как говорят в народе.
Но это тогда, когда молодежи полно по деревням, в Жирновке той же, шестнадцатилетних много подрастает, восемнадцатилетних много и поровну почти, что ребят, что девок, двадцатилетних столько же, каждый выбрал себе подругу по нраву, приглядываясь к ней не один год — вместе росли, вместе играли, вместе учились. А можешь не обязательно с ровесником или ровесницей гулять, подумывая о свадьбе, можешь кого-нибудь постарше чуток выбрать — как душа пожелает. Ты только посмотри, какие девки! А ребята, а?!
Но ежели на всю деревню один жених, и жених этот — Проня Терехин, то не до выбора. Либо ты влюблена в него и тонешь в этой любви, захлебываешься, как случалось наблюдать Алене за девчонками, либо душа твоя раздваивается, как было с Аленой, одна половина тянется к Проне, к игре его, песням, а вторая половина препятствует всячески, боится, осторожничает, сомневается. Нехорош собой, выпивает, бабничает. Но это потом уже сомнения всякие стали одолевать Алену, как стал провожать ее Проня, уговаривать, вдруг предложил пожениться, неожиданно совсем для нее. Все это потом, на двадцатом году ее жизни, в семнадцать же лет Алена смотрела на Проню издали, а он гулял с Марией и не мог не гулять, не выбрать ее — так она была хороша. В двадцать два года Мария Серемина от Прокопия родила второго ребенка. Жирновка так и ахнула, разговорилась.
— Маруська-то Серемина, слыхали, второго родила?!
— Девять месяцев с пузом по всей деревне ходила. Слыхали…
— От Терехина небось.
— От Прони, от кого ж еще.
— Мало ей одного.
— Понравилось, верно, с ним. Не гляди, что он ногой за ногу заплетает в ходьбе, а для бабы, видно, в самый раз.
— Помотает соплей на кулак Маруська-то.
— Гармонью взял, голосом.
— Дурак дураком, а что с девками делает…
— Э-э, дурак! Тебе б такого дурака в сыновья.
— У меня своих придурков хватает, осталось гармонь купить.
— Какая девка, загляденье одно. И как она поддалась… решилась…
— Не она первая.
— Пропащая теперь жизнь Маруськи. Это надо же — нагулять двоих.
— Да ну-у, пропащая. С пятерыми оставались, кто похоронные получил.
— То другое дело.
— Мать еще не старая у Марии, вдвоем подымут детей.
— Я вчера свою потянул ремнем вдоль спины. Под утро явилась.
— Что и ругать их. Вспомни, сами такими были.
— Вот-вот, к старости образумились.
— Оно-то так, а как забрюхатит, хоть и твоя, что тогда?
— Рожать будет, а что ты с нею поделаешь. Пороть, что ли?
— Ноне детки пошли, мать их так.
— А ты и сам, кум, кобелина был — поискать таких. Вспомни.
— С тобой вместе полуношничали.
— А жалко Маруську. Молодая, связала себя.
— Чего жалеть, силой никто не заставлял.
— Не женится он на ней.
— Кабы жениться, женился бы давно.
— Теперь другую обхаживать зачнет.
— А то как же, привык.
— Мария, ты что — опять беременна? — изумленная, спросила Алена.
— Четвертый месяц ношу, — подтвердила та.
— И опять от него?
— А то от кого? Не от женатого ж мужика.
— Рожать собираешься?
— А ты как думала.
— Тебе что, одного мало?
— Мало, стало быть, раз второго захотела.
— Да ты бы послушала, что говорят по деревне. Сплетни клубком.
— А ты не слушай их, Алена. Во-первых, не о тебе они, сплетни. А потом ведь сплетни по деревне постоянно, не об одном, так о другом. Вот рожу, поговорят, да и успокоятся. Пусть мне в лицо что-нибудь скажут, я им отвечу.
— Мария, а он не женится на тебе, не обещался?
— Нет, не женится.
— Это уже твердо?
— Тверже некуда.
— Скажи, ты ведь чувствовала к нему что-то, а? Ведь чувствовала? Если и не любила, то хоть что-то должно было быть. Не под холодный же камень ложилась…
— Я тебе говорила уже. Когда он поет, я на все согласна, и на это.
— И со мною то же происходит.
— Не только с тобой.
— А он что? Что он-то говорит?
— Я любви от него не жду. Не прошу.
— Значит, поиграл, и все.
— Как всегда. Или не знаешь. На гулящих не женятся.
— Мария, но ведь… замуж тебе теперь не выйти.
— Пожалуй, что так.
— Трудно будет.
— Мне двадцать два, матери пятьдесят — вытянем. Не то трудно, что дети, а то, что бабье счастье мое, век бабий закончился так скоро. Вот что плохо, Аленушка.
— Жалеешь, что поддалась первый раз?
— И жалею, и не жалею. Гляну на ребенка — ни о чем не жалею. Давно ли ходила с животом, а сейчас глянь — уже трехлетний. Через четыре года в школу пойдет, на быка сядет, на сенокосе помощником будет матери с бабкой.
— Ну ошиблась раз, родила одного, да и…
— Нет, Алена. Двоим им веселее будет в жизни. Девочку хочу родить, чтоб брат и сестра были. Рожу. Вырастут брат с сестрой. А один… Я у матери одна, ты у родителей одна — что хорошего? Братьев нет.
— Родишь, на свою фамилию запишешь ребенка?
— А как же, как и первого.
— А отчество?
— Ну — отчество. Отцово отчество. Прокопьевичи будут.
— Ох, Мария!
— Мне рожать, а тебе переживать. Первого, конечно, если уж говорить откровенно, до замужества можно было бы и не затевать. Только где это и замужество? С кем? Вон Мария Безменова… по сей день одна. Старая дева. Пропустила свое время, не вышла замуж, а после и… родить не смогла, чтоб хоть ребенок радостью был. Попробуй роди. Не от кого. От сопляка не родишь — стыдно с ним таскаться, от женатого — еще стыднее, а ровни нет. Да и рожать вовремя надо, лет до тридцати, что ли. Первого, говоришь. Можно было бы с первым подумать, да. Но уж чему быть, так того не миновать. Вторым я сознательно забеременела, чтоб два ребенка от одного отца. И разница небольшая — всего три года. Брат будет постарше сестры. Ничего, Алена, проживем. Меня мать без отца вырастила, и я своих выращу. При отце и без отца. И не думаю, что я им, повзрослевшим, буду плохое говорить про Прокопия. Никогда. Или хорошее, или совсем ничего. Если сами не начнут расспрашивать. Ну да ладно. Ты-то замуж собираешься, подруженька моя любимая?
— За кого?
— Вот и оно.
— Завербуюсь на лесозаготовки, там и выйду. За лесоруба.
— Ну да. Мать пластом лежит. Отца одного оставишь?
— А что делать?
— Невестись лет до двадцати пяти, допризывники отслужат, вернутся — выйдешь за молодого. И будет у тебя самый молодой муж.
— Так я им и нужна в двадцать пять лет. Да и муж должен быть старше. Вон как мой отец — на шесть лет старше матери.
— Где ты его найдешь, Алена?
— Погожу пока.
Уходила Алена от подруги смятенная, обиженная за Марию, ругая Проню мерзавцем. Вот ведь как в жизни получается, думала она. Проне ли с его, по выражению Алениного отца, рылом кобениться. Ну поет, ну играет, так что ж теперь заноситься до небес? Меру знать надо. Такую девку опозорил, Марию. Чем не невеста, чем была бы не жена, с любой стороны подойди — залюбуешься. Спокойная, домовитая.
Ясное дело, она первая виновата, она пошла на уступки, но совесть-то должен ты иметь. Это надобно подлецом быть от рождения — нарожать с бабой детей и делать вид, что ты ни при чем. Дала бы ему по морде со всего размаху да еще чтоб голова мотнулась. Есть же такие мерзавцы на земле!..
Прокопий в это время работал заготовителем, макулатуру собирал по ближним деревням от Юрковки до Александровки. Соберет, сдаст месячный план — возвратится домой. Живет, по хозяйству матери помогает. Были у него в ту пору по деревням подруги из одиноких женщин, с девками в чужих деревнях Проня не связывался, боясь побоев. Пил он тогда особо много, пел подругам своим песни, играл им на гармони, плясал с ними — веселая жизнь. А в Жирновке ни за кем не ухаживал. В январе, после Нового года, в самые лютые морозы похоронил мать. Морозы держались неслыханные, с туманами, землю рубили топорами, готовя могилу. На похоронах увидели деревенские, как горевал Прокопий по матери. Заготовительство он тут же оставил, более двух месяцев был без работы, трезвый, занимался хозяйством, на деревню не выходил, никто не знал, что делает он вечерами в избенке своей, о чем думает. В апреле определился Проня жирновским лесником, в мае, в цветение, стал выходить с гармонью к тополям. Но грустен был, молчалив, курил все.
Мария ко времени этому родила девочку, дала имя ей, записала на фамилию свою. Двадцать два ей исполнилось как раз. Алене двадцатый шел с осени. Прокопию тридцатый. Готовил он теперь себе сам, сам стирал, баню топил, доил корову, мыл полы. Все ожидали, что долго ему так не выдержать, пойдет он к Марии на поклон, женится на ней — другого выхода у него нет. А она согласится, конечно. Может и покуражится даже, чтобы спесь с него согнать. Но Прокопий не пошел к Марии, и деревню это озадачило.
Однажды вечером догнал Прокопий уходящую домой по переулку Алену, спросил ласково — был он трезв и серьезен:
— Проводить тебя?
— Сама дойду.
— Знаю, что дойдешь. Поговорить надо.
— Нам с тобой, Прокопий, разговаривать не о чем.
— Найдется о чем.
— Шел бы ты лучше к Марии, поговорил.
— Мы с нею давно обо всем переговорили.
— Что ж ты ей сказал, интересно?
— Что сказал, то и сказал. А интересно — спроси у нее.
— И не стыдно тебе, Прокопий?
— Ты меня не стыди. Мне перед тобой стыдиться нечего.
— Не передо мной, а перед Марией.
— А что перед Марией? Что ты мне Марией в глаза тычешь? Стыдишь. Стыдишь меня. Ты ее стыдила? Она столько же виновата, сколько и я. Вас, между прочим, силком никто не заставляет, сами соглашаетесь, а потом… проходу не даете. Она заранее знала, чем все это может кончиться.
— Детей от тебя нарожала, не испугалась. А ты напаскудил и… сбежал.
— Никуда я не убежал, живу с вами в одной деревне.
— Почему же ты не женишься на ней? Гуляли столько.
— У нас с нею такого договора не было.
— Но дети-то твои. Расти будут на твоих глазах.
— Дети мои, но жениться на ней я не женюсь.
— Чем же это она не подошла тебе? Гулять — нравилось, нагулял — разонравилась. Бессовестный ты человек, Прокопий. Вот уж…
— Не бессовестней других. Я с тобой, Алена, не об этом хотел поговорить.
— Это о чем же?
— Давай гулять будем с тобой. По-хорошему.
— Хо, сказанул! Ты еще не нагулялся? С пятнадцати лет гуляешь, а уж под тридцать тебе. Ловок ты, Проня, ничего не скажешь.
— Это мое дело. Сколько хочу, столько гуляю. Никому не в тягость. До сорока буду гулять, а свое выберу.
— Больно разборчив.
— Я всерьез предлагаю.
— За амбары с тобой ходить?
— За амбары не захочешь — не пойдешь. Невестой будешь. Я вот жениться надумал. Понимаешь, Алена?
— Как это ты решился, удивительное дело?
— Не смейся, мне не до смеха. Один, без матери тяжело. Да и… время подходит, подошло уже семью заводить. Зря ты надсмехаешься.
— У тебя невест по деревням… не перечтешь. Вез бы оттуда. Слыхали, как ты песни там распевал, каблуки в плясе стаптывал.
— Было и такое. А теперь… работа у меня настоящая. В Жирновке.
— Нет, Прокопий. Поешь ты, конечно, необыкновенно. Играешь. Мне все это нравится… не могу и высказать как. Но гулять мы с тобой не будем. И невестой твоей не буду я. Не подходишь ты мне, Проня.
— Это чем же? — Терехин выпрямился.
— Многим. Слишком уж блудил ты в жизни своей. На голос надеялся, на гармонь. А это не главное в жизни, так я думаю. Ну, в молодости можно попеть, поколобродить. Но не до тридцати лет, как ты. Поешь — душу вынимаешь, но к семейной жизни ты не гож, это совсем другое.
— Вот тебе и разговор. Все вы гожи, а я не гож.
— Да, Прокопий, не обижайся.
— Чего же ты меня заставляешь жениться на Марии?
— У нее дети от тебя.
— Чем же я хуже других мужиков, скажи?
— Скажу. Ленив ты, Проня, прежде всего. Не хозяин, не мужик. Сколько тебя знаю, а ни разу на тяжелой работе не видывала. Ни под мешком, ни под навильником. Ни скотником ты, ни в бор с мужиками за бревнами. Целыми днями на морозе они, в снегу по пояс с пилой-топором с ноября по март, а ты, как вьюн, то учетчиком, то заготовителем, то бригадиром.
— Вот в чем дело. А зачем, скажи, я должен навоз в коровниках ворочать, если могу бригадирствовать? Я, между прочим, не напрашивался в бригадиры, сама знаешь. Попросили — согласился. Есть такая должность — бригадир, не я ее придумал. Бригадиром был не последним, и это ты знаешь. Сейчас вот понадобился лесник в Жирновке — буду лесником. Справлюсь, как и с бригадирством. Чем не работа — лесник? Бабья, что ли? Самая мужичья, и мне по душе. Я, может, этой работы тридцать лет ожидал. «Не хозяин, не мужик»… За тридцать лет рубля ни у кого не занял, куска хлеба не попросил, за помощью не обращался. Один живу, без матери, а загляни в избу — все на своих местах, прибрано. У иной бабы так не прибрано. И на дворе. Как вы любите судить со стороны. На себя посмотрели бы, а…
— Ладно, Прокопий, я пошла. Разговор наш пустой. Ты его завел, а мне Марию жалко, с первого класса дружим. Каково ей сейчас, как ты считаешь? А ко мне не приближайся, я тебе не пара. Гулять с тобой не буду, а и разговаривать не о чем нам. Сам видишь, не получаются разговоры. Мне ты зла никакого не сделал, верно, зато другим лихо, другие поплакали от тебя…
Это было в первых днях мая. После разговора с Аленой Прокопий под тополя не приходил, на праздники приглашали его, как всегда, во все дворы, ближние и дальние, — Проня ни к кому в гости не пошел, чем не обидел, а удивил хозяев, днями занимался он огородом — вскопал землю, посадил картошку, грядок понаделал, помня, где что и в какой очередности высаживала мать, только рассаду прорастила ему соседка да помогла кое-где с грядами, видя неумение Прокопия садить морковку, свеклу, капусту…
— Проня-то образумился, — удивленно толковали по деревне, — не пьет, не поет. Огород засадил сплошь, даже мак посеял — вот как.
— А что ж ему делать остается? Есть зимой надо будет что-то. По дворам идти, попрошайничать. Попел — хватит. Не двадцать лет.
— Одному долго не продержаться. Видишь, стирает. Бабу надо искать.
— А что и искать — давно найдено. Мария ли не баба? И дети готовы — труда не нужно. Приглашай да и живи на здоровье. А то к ней иди.
— Что-то у них не получается, не сноровятся никак на жизнь.
— И детей нарожали, а ладу нет.
— Он, слышно, куражится, носом крутит.
— Ничего-о, покрутит-покрутит — да и пойдет в ноги кланяться.
— А Мария переживает, видимо.
— Так им и надо. Торопятся, боятся, что не успеют.
— Оно-то так, да все ж не по-людски поступил он.
— Говорят, за Аленой Чугаевой ухлестывать начал.
— О-о, тут он и наколется, парнишка. Алену за подол не ухватишь.
— Да нет, с этой он без баловства. Жениться вроде надумал.
— А она что?
— Да никто ничего не знает толком, разговоры одни.
После попытки проводить Алену Прокопий перестал совсем ходить вечерами к тополям. То ли надоело ему все это — отошла молодость, то ли устыдился он разговоров уличных, чувствовал неловкость перед Марией, хотя внешне это никак не проявлялось. Не слышно было ни гармони, ни голоса. Хозяйство, огород отнимали у Прокопия время, с усердием взялся он за новую свою работу, и заметно было, что нравилась она.
Сидела вечерами дома и Алена. Лето успокоило ее, а работы было много, мать слегла совсем, говорила уже о смерти, готовилась к ней. Алена вставала рано, доила корову, выгоняла весь домашний скот в стадо, готовила сразу и завтрак, и обед, умывала, переодевала, кормила мать, спешила на ферму к телятам, пасла их до полуденной жары, гнала на водопой, и пока они, сытые, отяжелевшие от воды, лежали на берегу за деревней, бежала домой поесть, взглянуть, как мать, покормить ее, снова шла к телятам до вечера, а уж вечером, до темноты густой, доделывала все остальные дела: пропалывала, поливала грядки, пропалывала на второй раз картошку, окучивала ее, стирала, топила баню, доила корову, сепарировала…
Для гуляний не было времени, не было охоты. Шел Алене двадцатый год, она считала себя уже очень взрослой — для девушек, по ее мнению, это был возраст переломный, как-то совестно уже было приходить к тополям, где она теперь была самая старая невеста, стояла возле коновязи, слушая игру восемнадцатилетнего парня, собиравшегося осенью на службу, уходить домой одной — подросшие ребята, как и гармонист, подступать к ней, провожать ее стеснялись, а взрослее Алены никого не было, лишь Прокопий.
Пасла она как-то телят верстах в двух от деревни, за Разгоном, на правом берегу, в июле. Телята наелись, половина стада улеглась, жуя жвачку, остальные паслись на одном месте, высоком, продуваемом ветерком. На гребне берега в траве сидела Алена, срывая травинки, плела из них что-то вроде венка, глядела за речку, на левый берег Шегарки, на копны сена, поле овса, перелески, грустила, вспоминая первую подружку свою, Зою Шапошникову, как играли они с нею в прятки во ржи, пугаясь, боясь заблудиться, и вот ей, Алене, уже двадцать лет без двух месяцев, и Зое двадцать, и как она живет там, на Алтае, а может, уже и не на Алтае, не написала ни одного письма, и какая она стала теперь, Зоя, не узнать, верно.
А он, Прокопий, возвращался в деревню, шел берегом со стороны Косарей, увидел стадо телят, Алену увидел, остановился, поздоровавшись, и, когда Алена ответила почти приветливо, сел на траву рядом, закурил. И долго они сидели так молчком. Алена все смотрела на речку, думала, травинку покусывала.
— Пасешь? — спросил наконец Прокопий, отбрасывая окурок.
— Пасу, — кивнула Алена.
— Не надоело?
— Надоело, а что делать? Иной работы нет.
— А кем бы ты хотела работать?
— Чудной ты, Проня. Кем бы хотела? Кем я могу работать с семью классами да в деревне, где баба если не телятница, то доярка? Я бы, может, садоводом хотела быть, а то лучше — цветоводом. Есть такая специальность, в газете прочитала. Цветы выращивать разные, чтоб потом их по земле рассаживали, землю украшали. Вот чего бы я хотела. Да мало ли что. Хотим одно, а берем то, что дают.
— Цветов и у нас полно всяких. Пойди по полям, каких только нет. И пахнут они лучше садовых, приятнее. Видел я садовые цветы.
— Это я знаю, что полевые пахнут приятнее.
— Алена, а ты помнишь наш разговор? — Терехин прокашлялся.
— О чем это?
— Ну в мае… Проводить тебя пробовал, а ты не захотела. Я к тому, что время быстро летит, а мы стареем. Ты одна, и я один, моложе мы уже не станем. Ежели посватаю — не откажешь? Ты мне нравишься.
— А ты мне?
— Тебе лучше знать. Потому и спрашиваю.
— Не знаю, Прокопий. Когда мне было шестнадцать-семнадцать лет, а ты, бывало, шел по деревне и играл, то скажи ты мне тогда: Алена, иди за меня замуж, — я бы ни минуты не размышляла. Но я девчонкой была, а ты гулял с другими, с Марией. С той поры много времени утекло. Уже не теми глазами смотрю я на тебя, не теми ушами слушаю. Мне за Марию обидно. Надсмеялся ты над нею, Прокопий. Всю жизнь ее исковеркал. Куда она теперь? С кем? Кому нужна?
— Мы об этом говорили уже.
— Об этом тебе всю жизнь будут говорить. Вырастут дети, ты думаешь, они с тебя не спросят. Еще как и спросят. Вот тогда ты все поймешь, голубчик. Вот тогда ты…
— Сейчас о тебе речь, не о Марии.
— Обо мне. Как же я пойду за тебя замуж, Прокопий? Не могу ведь я просто так выйти за тебя, не любя. По нужде выход получается. Я должна полюбить тебя, как и следует быть перед браком, а ты меня полюбить. Только тогда мы можем пожениться. Но я никогда не полюблю тебя, Прокопий. Никогда не полюблю. Слишком много ты блудил, слишком много спеси было в тебе. Это ты сейчас приутих, когда мать умерла, да и возраст такой, что семью заводить необходимо. А женишься, так еще и неизвестно, как ты станешь с женой обращаться. Вот о чем я думаю, вот чего боюсь я.
— Я тебя буду жалеть.
— Ты уже пожалел одну. Я тебе нравлюсь, говоришь. Допустим. Но ты-то мне не нравишься, Прокопий. Нравятся мне твой голос, игра. Но это — пока молодая. Выйду замуж, нарожаю детей, буду гнуться над пеленками — не до песен. Потому я за что-то другое должна любить тебя, а если не любить, то хоть уважать. А иначе что и за жизнь, затевать не стоит. Так я думаю…
— Ты обо мне рассуждаешь, — Прокопий дернул ртом, — будто во мне ничего хорошего нет, одно плохое. Ну что ж, не подхожу так не подхожу. Насильно мил не будешь, как говорится. Но ты, Алена, все же поразмысли над моими словами, а? Еще разок подойду к тебе. До трех разов, старики говорят, во всем следует пробовать, так ведь? Ну а откажешь — не пропадем…
— Подумаю.
— Когда поговорим?
— Всегда успеется, не за горами живем. Мне с родителями посоветоваться нужно. Но давай, Прокопий, договоримся сразу, заранее: как скажу, так и будет, чтоб не было за спиной никаких разговоров, что сплетнями зовутся. Ты все-таки мужиком родился и на мужика должен походить. Слышал, что я сказала?
— Разговоров не будет, не бойся. Смолоду я мог ляпнуть что-нибудь невпопад, а сегодня и самому неловко вспоминать.
— Вот это и хорошо, что неловко.
Прокопий ушел, Алена все так же сидела на берегу, думая свои невеселые думы, что вот молодая она, здоровая девушка, невеста, самая пора выходить замуж, а не за кого. В двадцать трудно, в двадцать пять будет еще труднее. Одна она у родителей, поздняя, мать болеет, судя по всему скоро умрет, состарится, умрет отец, останется она одна в пустой избе старой девой. Что за жизнь?! Сама судьба толкает ее к Проне. А как же любовь? Без любви долог век покажется. Поглядеть на деревенские семьи — одни в ладу, как ее родители, другие без ругани и дня не живут. Попробовать ежели? Родить детей, вот тебе и радость, вот и любовь. Вон как радуется Мария, глаза искрятся. А любовь к мужу все одно с годами проходит, заменяется привычкой. И к детям проходит с годами. Любят маленьких, а взрослых жалеют просто, ждут, скучают. Что же делать? А надобно что-то делать. Выйти разве? Страшно…
Несколько дней спустя пошла Алена к Марии. А та веселая, дородная такая стала — залюбуешься. Никакого уныния на лице. Возится с ребятишками, мать ей помогает, все у них ладится. Усадила Мария Алену, начала угощать ее, корить, что редко заходит, забыла.
— За советом пришла, — созналась Алена.
— Да ну-у? — рассмеялась Мария. — И на что они тебе, чужие советы. Сама думай, сама прикидывай, не слушай никого, чтоб потом себя не ругать, не проклинать. Что за совет?
— Прокопий жениться предлагает, вот что.
— А я знаю об этом.
— Откуда?! — Алена аж покраснела.
— Сам сказал.
— Вот трепло! — Алене хотелось выругаться.
— Да нет, успокойся, это он сказал без похвальбы. Просто сказал, и все. Встретились в переулке, разойтись некуда, а пройти мимо друг друга неловко. Остановились. Спрашиваю, как поживаешь, Прокопий? Помнишь, косили мы с тобой за логом, лежали в траве возле колодца, а ты пел? Помнишь, спрашиваю, а сама смотрю ему прямо в глаза неотрывно. А он посерел даже, представляешь…
— Мария, а ты ведь…
— Не выдумывай. Наше дело с ним решенное. Стоит, молчит, глядит в сторону, а потом и говорит, тихо так говорит: вот хочу Алену Чугаеву в жены высватать, взять, да согласится ли? Разговаривали два раза, а она ничего путного не сказала. Ругает за тебя. А одному трудно, сама знаешь. Знаю, говорю. Уж не хочешь ли ты, чтоб я свахой твоей была, Алену убеждала согласиться? Могу помочь. И опять гляжу на него. Да нет, отвечает, помощь твоя не нужна. Спасибо, сам обойдусь. И пошли мы каждый своей дорогой. А если тебе действительно совет мой необходим, то выходи за Прокопия. Да я думаю, что ты в душе давно уже решилась.
— Почти.
— Тогда чего и советы искать?
— Мария, я еще с родителями не говорила, но вдруг я соглашусь, то какими глазами стану смотреть на тебя после всего?
— Какими смотрела, такими и будешь смотреть. Вины здесь твоей никакой нет. Если бы ты отбила его у меня в парнях, ну тогда бы была обида моя. Или увела — переманила его, мужа, из семьи моей — еще крепче обида. А так… он сам по себе, я сама по себе. Выбора у тебя нет, Алена. Продумаешь, а он из соседней деревни вдову какую-нибудь привезет, мало их по деревням ждут случая. Сама и пожалеешь. У меня на тебя обид никаких нет и не будет. Пойдет путем жизнь ваша — только радоваться буду да завидовать счастью чужому. А что душа твоя раздваивается, одна половина тянет, другая отталкивает, так, может, и лучше, самостоятельнее будешь в семье.
Вечером того же дня дома Алена сказала родителям, что Проня предлагает пожениться, а она отказывается, хочет знать, что скажут мать с отцом. Первые два раза отказала напрочь, а теперь вот…
— Нашелся жених, — тихо, через силу сказала мать. — Нашелся жених, — повторила она и заплакала. — Алена, что же ты говоришь? Для чего мы тебя растили? Кобелина блудящий. Ему бы одно — бабу обрюхатить да убечь. А сам дурак дураком. Трофим, что же ты молчишь? Алена вон замуж наметилась.
— Да не наметилась, мам, вас спрашиваю.
— Нет, он не дурак, как оказалось. — Трофим Лукич бездумно сидел у окна. — А как мать похоронил, к лучшему переменился, на мужика стал походить немного. Не пьет, гармонь оставил, работу справляет добросовестно. Не нравится он мне, Алена, я тебе уже говорил об этом. Не лежит к нему сердце, и все. Видом неказистый, черт знает что. Но это ведь еще ничего и не значит — нравится не нравится. Нам с матерью, может, и не нравится, а тебе по душе. Тебе жить, тебе и думать. Сама что решила?
— Думаю, нужно выходить, ждать нечего, женихов других нет на меня.
— Вот и выходи. Характер у тебя крепкий, держи Проню, чтоб не подмял под ноги, но и сама не шибко гни, а то сломаешь. На равных надобно жить, с взаимным уважением. Вот мы с матерью прожили не в тягость друг другу. Ну, бывало, не поладим, а тут же и разберемся.
— Так то вы с матерью.
— Ох, Алена! — всхлипывала мать.
— И вы так же должны жить. Кураж с него спал, спесь спала, тридцать лет не двадцать, когда всему трын-трава. Остепенился Проня Терехин, всерьез семейной жизнью замышляет жить. Никак я вот одного не пойму, почему с Марией не сошлись они. Не поддайся она ему в девках, он бы сейчас за нею на четвереньках ползал, умолял…
— Ой, Алена! — стонала мать.
— Хочешь, я поговорю с ним сам, а, Алена? Спокойно поговорю.
— Ну поговори.
На второй день в сумерках прямо из кузницы Трофим Лукич направился к Терехину. Проня, управясь по хозяйству, сидел на крыльце, курил. Повернул голову на стук калитки, поднялся, меняясь в лице.
— Здорово были, — сказал кузнец, но руки Терехину не подал.
— Здравствуйте, Трофим Лукич. — Прокопий прислонился к столбцу.
— Слушай, Проня, — кузнец тяжело смотрел на Терехина, и плечи того опускались. — Алена сказала, что ты предлагаешь… Так или нет?
— Так… предлагаю…
— Как же ты намерен жить с нею?
— По-хорошему, Трофим Лукич.
— Прокопий, — кузнец нагнулся к Терехину, и тот прижался спиной теснее к столбцу крыльца, — ты руку мою знаешь, Прокопий? — кузнец поднял, сгибая в локте, правую руку. — Я подкову гну одной рукой.
Терехин молчал.
— Так я тебя, в случае чего, согну как подкову. Понял? Ну?
— Понял, Трофим Лукич.
— Вот и хорошо. Поговорите еще промеж собой. Если разладу не будет — приходи ближе к осени свататься. Да не один, а с добрыми людьми, чтоб все было честь честью. И разговор наш запомни…
Давно уже нету ни матери, ни отца, ей уже не двадцать, а тридцать семь, сыну шестнадцать, сама Алена не та, не тот совсем Прокопий, да и жизнь не та, несравнима с прежней. Он оказался слабым духом, Прокопий, не возражал и не противоречил ей ни в чем, Алене было от этого скорее досадно, чем приятно, но она ничуть не пользовалась, не злоупотребляла уступчивостью мужа, ей было даже стыдно помыслить об этом, в большом и в малом обращалась к нему, советуясь, как к мужу и хозяину, видя, что Прокопию нравится такое отношение к нему, и Алена этим успокаивалась. Дважды за прожитые годы воспротивился Прокопий, настоял на своем.
Перед приходом сватов Алена сказала Прокопию, встретясь:
— Я все продумала, Прокопий. Засылай сватов, приходи сам. Замуж я за тебя пойду. Был у меня разговор с Марией, был с родителями. Попробуем, что из этого получится. Не поживется — разойдемся, случается и такое. Но у меня условие. Регистрироваться станем — оставлю свою фамилию. Родится сын — назову Трофимом, в честь отца, запишу на свою фамилию. Будет Трофим Чугаев, продолжатель нашего рода, Чугаевых. Такая вот у меня просьба к тебе.
— Нет, — сказал Проня, — этим ты меня обидишь. Неуважение покажешь к фамилии моей, а она ничем не хуже других. Сына мы родим, даст бог, — называй его именем отца своего, но фамилию пусть носит он отцовскую, мою фамилию, я тоже хочу, чтоб фамилия моя подольше сохранилась. Право ты, конечно, имеешь оставить свою, но никто не делал так по деревням, вспомни, ни в нашей, ни в каких других по Шегарке деревнях, а их вон сколько.
Алена — к отцу. Тот выслушал дочь, подумал, сказал, усмехнувшись:
— Задумала ты хорошо, Алена, но надо бы сейчас согласиться с Прокопием. Негоже совместную жизнь с первых дней начинать с обид. Фамилия наша славная, и жалко, что брата нет у тебя. Возьми фамилию мужа, а родится сын, назовешь в честь деда, и за то от меня спасибо. Соглашайся, еще успеете нассориться.
Когда родителей Алены не стало, Алена предложила мужу переселиться в родительскую избу, но Прокопий Савельевич второй раз настоял на своем, и второй раз Алена согласилась с ним.
— Смотри, — говорил муж Алене, — какое место здесь привольное. Сухое, высокое, речка рядом. Чего мы станем переезжать на самый край деревни, к лесу, там летом от комаров спасения нету. Давай уж лучше перевезем избу вашу, а?!
Тогда разобрали они избу Чугаевых, и баню, и сарай, перевезли на усадьбу Терехиных, поставили избу еще на более удобном месте, чем стояла изба Прокопия, поставили баню, остальные надворные постройки, сразу ремонтируя что-то, добавляя, продумывая, чему где быть, чтобы не на один год, а на долгую жизнь. Из своей избы Прокопий сделал омшаник для ульев на берегу за огородом, остальное, подгнившее, изломанное, ненужное, вплоть до городьбы огородной чугаевской, пошло на дрова — было распилено, расколото, сложено в поленницы за глухой стеной сеней, где не так наметало зимой сугробы.
Алена радовалась — опять жила она в родительском доме, где родилась, приятно было думать, что избу эту рубил отец, делал рамы, настилал полы, возводил высокое, под навесом, крыльцо, ко всему прикасался своими руками. Топила ли она баню — это была их, Чугаевых, баня, загоняла ли корову во двор — двор был ихний, построенный отцом, снимала ли с гвоздя коромысло — коромысло мастерил отец для матери еще, а мать приучала к нему Алену.
Просватали Алену в конце сентября, по теплу, по погоде, картошка уже была выкопана, сжаты хлеба, улетели птицы, шуршал листопад — в свободное время Алена уходила за деревню прощаться-печалиться. До сватов они с Прокопием встречались вечерами, не каждый вечер, но гуляли, и он ее провожал до дому. По деревне уже знали, что Терехин женится на Алене. Свадьба была в избе родителей, поднялась, собрав силы, мать, сидела за столом, плакала. Гости еще пили, пели и плясали, а молодые уже ушли в дом Прокопия. Было уже поздно, падал редкий крупный снег, светились окна изб. Прокопий и Алена шли рядом, медленно, думая каждый о своем, на мосту Прокопий вдруг обнял Алену, прижал к себе, а она едва сдержалась, чтобы не оттолкнуть его, так муторно было на душе. Но она была уже Терехина.
Когда Прокопий, торопясь, разделся и Алена увидела его пухлую, поросшую буроватым волосом грудь, пухлые плечи, корытообразный живот, поросшие таким же, но более густым волосом ноги, она содрогнулась, вспоминая Марию, содрогнулась от мысли, что сейчас должно произойти то, о чем она думала последние дни. Она знала это лишь из разговоров бойких баб, любящих поговорить между собой, да еще в присутствии девок — кому как с мужиком; одним, насколько понимала Алена, было очень хорошо, другим так хорошо, что и не передашь — до головокружения, а кому-то обыденно и даже неприятно. Не любила Алена подобных разговоров.
Алене все было неприятно с первой ночи, неприятно было и дальше; забеременев, она перестала допускать мужа, ссылаясь на боли, и после рождения ребенка допускала редко, отговариваясь чем-нибудь, и обрадовалась, когда на восьмом году совместной жизни Проня сам перестал домогаться, почувствовав свое полнейшее бессилие. Теперь часто вспоминала Алена откровенную фразу Марии, давнюю, понятую сейчас, а тогда до Алены не совсем дошел тайный смысл сказанных со смешком раздраженным слов:
— Знаешь, Алена, — засмеялась Мария, — поет Прокопий, конечно, не сравнимо ни с чем, воском таешь от голоса его, но как мужик он…
И родился сын, и был похож он, чего до исступления желала Алена, на ее отца, в Чугаеву породу удался, назван Трофимом, был показан умирающей матери, та подняла иссохшую руку, перекрестила внука, а дед Трофим нянчил мальчишку до пятилетнего возраста, водил за руку, радовался, рассказывая-показывая ему все…
Проня потерял не только мужскую силу свою, но и голос. Возвращались лесники декабрьской стужей вечерней порой из Пономаревки, пили прямо в санях холодную водку, не согрелся Прокопий — простудился, долго кашлял, хватаясь за грудь, хрипел голосом, сипел, голос его в разговоре изменился, а петь он уже не мог. Забытая под лавкой стояла гармонь, а Проня из гармониста, песенника, выпивохи и бабника превратился в хозяйственного мужика, думающего о добавочном доходе.
Они засаживали картошкой тот же огород, что садил Проня с матерью, делали необходимые грядки, держали скот, у них была пасека — фляга с медом постоянно стояла в кладовой, мед подавался на стол к чаю просто так, мед весной и осенью продавали, продавалась брусника и клюква, рыба, пойманная на озерах, кедровый орех, излишки картошки, мясо, сало, осенями по деревням на машинах ездили горожане, покупали, а если не горожане, то можно было по закупочной цене сдать заготовителям. Прокопий обычно говорил Алене, чего на сколько продано, она кивала, соглашаясь.
Трошка рос, вот ему пять лет, вот ему семь уже — и он записан в школу. Высокий — в деда — мальчик, лоб и брови деда, глаза, губы, овал лица — Алены. Росли ребятишки Марии, они играли с Трошкой в переулке, бегали на речку купаться, Трошка с сыном Марии ловили удочками на Шегарке чебаков, ходили в лес, возили копны.
Они ведь братья с моим Трошкой, думала Алена, глядя на детей Марии. Сказала ли им Мария, кто их отец, или ждет, пока они станут взрослыми? Но ведь они все одно узнают от деревенских, кто их отец. Как они будут вести себя по отношению к Прокопию, когда вырастут? А Трошка? Расскажу ли я ему обо всем, повзрослевшему, или не расскажу? Нет, пожалуй, не расскажу. Зачем? Надо бы договориться с Марией, чтоб и она молчала, чтоб дети ее ни о чем не догадывались. Если узнают от деревенских и начнут расспрашивать, тогда и рассказать. А правильно ли это? Может быть, мы, матери, обязаны им все рассказать, но не сейчас, а позже — семнадцатилетним, восемнадцатилетним. Как они воспримут это, особенно дети Марии? Взволнует это их? Оскорбит? Унизит? Или останутся равнодушными к сообщению? Дети Марии прибегают к Трошке, играют на нашем дворе — так и нужно, не буду же я отваживать их. Я с ними ласкова, как ласкова Мария с Трошкой, если он играет на их подворье. А как же иначе, так и должно быть.
Но Прокопий почти не смотрит на детей, детей Марии, своих детей. Наблюдала я за его лицом, оно не меняется. Неужели в душе его ничего не происходит, когда он видит их? Он же слабый, рохля. Нет, не слабый, и не рохля, и не простачок. В нем есть все. Нужно, он настоит на своем. Он любит меня и боится, что я брошу его, если он станет не соглашаться со мной. Видимо, так. Хорошо, а как он должен поступать, по-твоему, видя детей? Плакать? Обнимать? Нет, так он не должен вести себя, раз он отказался от них при рождении, значит, сейчас он поступает в соответствии со своей совестью — делает вид, что это просто чужие дети, соседские. И все. Сейчас они маленькие, ничего пока не понимают, и он спокоен. А вырастут… тогда и видно будет, как себя с ними держать. Но Трошку он любит, любит по-настоящему, это заметно по всему. Вот, оказывается, как бывает в жизни — несколько женщин могут родить от тебя, но ты не живешь с ними, а потому равнодушен к их детям, а любишь лишь тех детей, что нарожала тебе твоя жена — женщина, с которой ты живешь, называешь своей женой, зарегистрирован с нею, состоишь в законном браке.
А Мария молодец, держится замечательно. Сколько в ней выдержки, мужества, благородства. Но в гости не пригласишь ее, не придет, потому и Алена не бывает у нее. Внешне все у них по-прежнему, встречаясь на улице, они разговаривают, останавливаясь, говорят о детях, хозяйственных делах, новостях деревенских. Но Алена старается пореже встречаться, попадаться на глаза Марии, она чувствует неловкость перед подругой со дня, как согласилась стать женой Терехина, хотя и советовалась перед этим с Марией. А Проня, если и встретит Марию, молча кивает и проходит мимо. И она…
Высыпав картошку в вороха, поставив рядом пустые ведра, Алена оглядела сделанное — выкопано было порядочно. Куча ботвы подымалась над черной взрыхленной землей, земля была чистая, а лунки разровнены — не любила Алена огород в ямках. Два вороха картошки, крупной и мелкой, вилы, воткнутые в землю, запачканные руки, уставшая от сгибания-разгибания спина — так она старалась работать, так и работала всегда, будь это сенокос, дрова или огород. Приятно видеть своими глазами, что ты сделал и как сделал.
Алена уже хотела есть и решила пообедать. Прошла в баню, взяла в предбаннике обмылок, спустилась к речке, встала на колени на мосток и долго и с удовольствием мыла по локти руки, ладони, пальцы, освобождаясь от грязи из-под ногтей. Суп был теплый, Алена съела тарелку супа, съела куриную ногу с двумя кусочками хлеба, выпила кружку кваса. Обедала она в летней кухне, дверь кухни раскрыта настежь, и Алене из-за стола виден был речной поворот, мост, высокий правый берег, а еще дальше выезд из деревни, пустынная дорога во Вдовино, до которого ровно шесть верст.
За работой и в ходьбе всегда хорошо думается, копала Алена картошку чуть более двух часов, но по тому, что передумала она за это время о многом, казалось ей, что работала долго, с самого рассвета. Полдень всего лишь, до вечера она еще наработается.
Помыв посуду, Алена пошла в огород, и снова на глаза попали ей подсолнухи, цветущие желто за речкой, а рядом — копны Шабриных. Во-он через три огорода огород Марии Сереминой, в бурьяне, и подворье в бурьяне, а вон там, на выезде из переулка, пять лет назад расцеловались они, прощаясь навсегда. Обе заплакали. Уезжала Мария на Обь, к сестре, в подсобное хозяйство под Новосибирском. Закончилась ее жизнь на Шегарке, закончилось все, что было связано с деревней Жирновкой. Прощай, Алена. Прощай, Мария. Прощайте…
Но ведь ей еще и сорока нет, думала Алена, тридцать девятый, всего на два года старше. Может, она замуж вышла уже. А что, ничего удивительного. Это не Жирновка, где Прокопия приходилось делить, там на каждую женщину женихи сразу найдутся. Сорока нет бабе. Старшему восемнадцать, в армии, должно, служит, а девка школу заканчивает. Дети выросли, отойдут от матери, отошли почти. А ей бы сейчас человека по душе для жизни да еще столько же с ним прожить, сколько прожила она одна.
Вспомнилось Алене, как один раз, так же вот в конце сентября, выкопав картошку, устроили несколько баб складчину, и с ними была Мария. Они гуляли на левом берегу Шегарки, а потом, кто жил на правой стороне, пошли домой. Был поздний лунный вечер, тепло, сухо, пахла полынь. Дома у Терехиных осталась лишь Алена, Трошка был в интернате, Прокопий на озерах. Алена сидела возле раскрытого в палисадник окна и слышала, как проходили бабы по мосту и пели протяжную грустную песню о любви. По переулку к своей усадьбе Мария шла уже одна, допевая песню, и странно было слышать ее голос, одинокий по деревне, в вечерней, почти полуночной уже тишине. Деревня спала и не спала, засыпала.
— Сире-ень в саду-у цвете-от, — пела Мария, и по голосу ее чувствовалось, что выпила она с бабами на складчине и взяла ее тоска, — Я знаю-у, что-о хороша-ая-а любо-овь ко мне-е приде-е-от… — И опять: — Я зна-аю, что-о хорошая-а-а любо-овь ко мне-е приде-от… Я зна-аю, что-о хороша-ая-а-а… любо-о-овь… приде-е-от…
Шаги Марии утихли, замолк голос, а Алена все так же сидела у окна, думала, жалея Марию, которой не хватило любви, такого малого и простого, но совершенно необходимого в жизни, любви — основы всего. Чего и ей, Алене, так не хватает. Она сравнивала свою жизнь с жизнью деревенских баб, и получалось, что живет она с ними одинаково, хотя все они жили вроде бы разно, каждая семья по-своему. Все эти бабы когда-то любили за те или иные достоинства своих мужей, одни — очень, другим мужья их в женихах всего лишь нравились, что не послужило помехой для замужества, теперь они позабывали, что такое любовь, стыдятся этого слова, краснеют, давно они уже не невесты, не молодые жены, а просто бабы, домохозяйки, матери, обремененные заботами, детьми, болезнями, извечными бабьими думами, чтоб все было складно — не пил, не скандалил, выполнял свою работу муж, не болели, не хулиганили, успевали в школе дети, но хорошо получалось не всегда и не у всех, у одних ладилось, у других не жизнь, а мучение.
Но, собираясь иногда на вечеринки-складчины, как называли их сами же бабы, по окончании обязательно каких-то работ — весенних, связанных с посадкой огорода, летних — после сенокоса, осенних, когда все уберут в огородах, а то и в зимние праздники, выпив рюмку-другую, бабы начинали грустить, вспоминать прожитое, говорить о том, как короток их, бабий, век, сколько времени отнимают домашние дела, полевая работа, заслоняя собой что-то важное в жизни, то, ради чего они и должны жить, каждая начинала раздумывать, что вот что-то такое она сделала или не сделала в молодые годы, что помешало ей быть счастливой в последующей жизни, семейной уже, песни их были печальны и протяжны, они пели, как шедшая по переулку Мария, что придет к ним настоящая любовь, хотя никто из них уже не верил в это — для многих давно уже отошла пора, но некоторые, та же Мария, могли еще надеяться на неожиданную, хорошую любовь, хотя дело это было трудным. Верила ли Мария — этого Алена знать не могла…
В сравнении с деревенскими семьями Алена выгадывала и прогадывала. Она была счастливой и несчастной одновременно. Она была счастлива тем, что живет в родной деревне Жирновке — для нее лично это имело значение немалое, что ее окружает такая разная, такая понятная и в то же время загадочная природа, частью которой она себя чувствует постоянно, меняясь настроением с изменением времен года; она родила сына, похожего на себя, на отца своего, она была сыта, одевалась в удобную, простую, крепкую одежду, она была молода, здорова, сильна и привлекательна как женщина, она хотела родить еще дочь — сестру Трошке, но не родила, и вины ее в этом никакой не было; ночами, особенно весной и летом, после уравновешивающих ее душевное состояние дней, ночами ей нужна была такая любовь, чтобы стонала кровать, чтобы стонала сама Алена, проваливаясь в бездну, теряя сознание, обретая сознание, снова проваливаясь, и так много раз до полного изнеможения, после чего наступает такой глубокий, такой радостный, такой освежающий сон до зари утренней, а утром невесомое тело твое движется легко, душа ликует, руки просят работы, ищут, находят ее.
Подобной любви у Алены не было. Она знала, что такая есть, догадывалась, но сама не испытала ни разу. В соседней комнате спал ее пухлогрудый кривозубый муж, растерявший себя по деревням с одинокими женщинами, а было ли им с ним хорошо — об этом Алена не хотела знать, не хотела думать. Прокопий засыпал сразу, тело его уже не испытывало былого томления, он никак не объяснял это Алене, они просто не разговаривали об этом, для него было вполне достаточно, что она все поняла. Втайне она могла презирать его, ненавидеть, насмехаться над ним, Алена ничего этого не делала. Алена видом своим давала понять, что страшного не случилось, изменений в их жизни никаких не произошло, все в порядке, как и должно быть в семье.
Нет, Проня женился на ней по любви, она чуяла это, он не солгал ей тогда на берегу, сидя на траве, глядя за речку на желтеющее поле овса; не солгал, что нравится она ему, и очень. Именно по любви, а не потому, что трудно стало жить без матери, да и по возрасту надо было заводить семью. Он и сейчас любил ее, жалел скорее, заботился, помогая во всем, но то, что необходимо было Алене, он уже более дать не мог, даже так, как мог это делать в первые дни семейной жизни. От состояния своего, внезапного и совсем неожиданного, он испытывал заметное смущение, неловкость и удивление, он боялся, что Алена затеет с ним этот тяжкий разговор, что она уйдет от него, — и тогда он пропал. Но Алена молчала, не меняясь. Забыв после свадьбы о выпивке, Проня стал тайком попивать, стараясь делать так, чтобы Алена не знала.
Зимой и осенью Алена томилась в меньшей степени, а бывали дни, когда она была абсолютно спокойна, но весной и летом, особенно весной, это проявлялось с особой силой и днем, и ночью, ночью — сильнее, так что вставала она вялая, раздраженная, невыспавшаяся, и проходило несколько часов, пока она как-то забывалась, делая необходимую работу.
Алена понимала, что когда-нибудь все это выразится определенной болезнью — она слыхала об этом от баб и заранее боялась, Но ничего поделать она не могла, продолжая жить как жила. Развестись с Прокопием, остаться с сыном, но жалко как-то было Прокопия — куда он денется, где будет жить, никому не нужный? Она добровольно дала согласие на замужество, а он ведь и не ожидал сам, что с ним может произойти такое. Развестись, но сын выбрал полевую профессию, его направят в одну из экспедиций, куда, он и сам еще не может знать. Где будет он ходить-ездить, где остановится, обретет дом, семью, когда это будет — ох как не скоро. А что же ей, Алене? Оставить избу, хозяйство Прокопию, переехать на центральную усадьбу, в Пономаревку, попросить жилье — жилье, понятно, дадут, пойти на ферму телятницей, жить в Пономаревке, надеясь выйти замуж за другого более удачно и счастливо, то есть по любви, и начать, таким образом, все заново — хватит ли у нее на это сил, решимости, смелости? Да и где те женихи, кто там, в Пономаревке, ждет ее, Алену? А уехать далеко от родных мест она не сможет никогда. И не представляет себе такого — уехать с Шегарки…
Нет, будет жить Алена прежней жизнью — вести хозяйство, огород, смотреть за домом, уходить к логу юрковскому на закате, бродить вечерами по деревне, разговаривая с деревенскими, тосковать осенями в перелесках, на лесных дорогах, ждать весну, радоваться весне, навещать могилы родителей, сидеть в теплой избе зимними вечерами за шитьем или вязанием, писать письма сыну, ждать от него писем, ждать самого на каникулы и в отпуска, когда он станет самостоятельно работать, а дальше… дальше видно будет. Возможно, вдруг произойдут какие-то приятные изменения в ее жизни, встряхнут Алену, наполнят новой силой, ну а не произойдут — что ж, ничего не поделаешь, такова, знать, судьба ее, Алены Трофимовны…
Стоя на огороде, разгибаясь, чтобы взять вилы или полное ведро, с высокого места этого, с правобережья, Алена видела лишь пространство, занимаемое деревней, да к тому же обзору мешали подступающие перелески, но в памяти Алена держала все, что называлось жирновскими угодьями, и не только жирновскими, а где вообще ступала ее нога за прожитые годы — пойди хоть на восход, хоть на закат, — и то, что было перед лицом ее сейчас, и то, что было за спиной, за левым берегом Шегарки.
С самого начала, с первых дней памяти, была всего лишь ограда родительской избы, подворье. Потом выход из ограды — посмотреть, а что же там, за огородом, обойти усадьбу полностью, и это было целое путешествие — сколько всего интересного открывалось глазам, передавалось сердцу. Вот ты бежишь через ржаное поле к первой подружке своей по едва заметной тропе, а рожь скрывает тебя с головой, пугает густотой, щекочет колосьями щеки, уши. Мать просит тебя загнать в пригон пасущегося на поляне за огородом теленка, а он так далеко, что боязно идти от двора, ты шагаешь, держа в руках хворостину, оглядываясь. Мать посылает в кузницу отнести отцу квасу, и это уже поход. От Зоиной усадьбы побежали впервые на речку, взявшись за руки, и до-олго сидели рядышком на берегу, глядя на текучую воду, камыш, кувшинки, летающих над водой стрекоз, плывущих через омуток домашних гусей; Алене из огорода видно то место, где они давным-давно сидели на траве с подружкой…
А сама родная деревня Жирновка с ее непохожими одно на другое подворьями, улицы и переулки, мост, левая родная и правая дальняя стороны, пруд, конюшня, скотные дворы! Деревня открывалась постепенно, и не в семь, не в десять лет Алена обошла, побывала во всех концах деревни, увидела, чем отличается усадьба Васюковых от усадьбы Петрушовых и Гудковых.
Мать собралась в ближайший перелесок ломать березовые ветки на веники, и ты, радостная, бежишь рядом с матерью вприпрыжку, стараешься помочь, отламывая веточки, наблюдая, как мать складывает их, чтобы получился веник. Тебя берут за ягодами в дальние смородинники и малинники, на сенокос, на клюквенные и брусничные болота, ты все дальше и дальше отходишь от деревни, запоминая названия мест — Дегтярный ручей, Святая полоса, Юрковский лог, Косари, Косаринская дорога, Вдовинская дорога, Юрковская дорога, Бакчарская дорога, Моховое болото, Канал, Юрковский табор, Дальний табор, Ближний табор, Косаринское болото, Разгон, Рамоненкова рыга, множество других названий, они войдут в тебя, в память твою с малых лет, станут частью твоей жизни, станут твоей родиной. Но поймешь ты это не сразу, нет, не в детстве…
Начальная школа закончена, ты уже ученица семилетки, учишься во Вдовине, живешь в интернате, ходишь пешком в школу и обратно по проселочной дороге, а иногда правым берегом Шегарки, запоминая все изгибы ее, плесы, заводи и омута — каждый омут, каждое приметное место на речке имеет свое название. В интернате ты живешь с девчонками и мальчишками с Юрковки, с Каврушки, с Лензавода, Алексеевки, Носкова, они рассказывают о своих деревнях, о дорогах в деревни, упоминая названия своих мест, и это расширяет твои путешествия, пока мысленно, а позже ты увидишь и деревни.
Ты побываешь у подружек-одноклассниц в Юрковке, самой крайней в верховьях Шегарки, такой же, как и Жирновка, небольшой и уютной деревушки, вокруг которой все памятные места имели свои названия, и тебе запомнятся из разговоров взрослых выражения — Сальникова рыга, Зеленый клин, Староконная дорога, Слань, запомнятся названия озер, куда взрослой пойдешь ты однажды, частью — из интереса, частью — чтобы принести рыбы, — Орлово, Полуденное, Кривенькое, Дедушкино. Алена до сих пор помнит — шесть человек было их, четверо парней и она с Марией, — как ходили они на озера. К вечеру пришли на Полуденное, ребята наловили карасей, развели костер на берегу неподалеку от избушки, а Алена с Марией варили уху. Августовская ночь была звездной, теплой, без комаров. Долго сидели возле костра, разговаривали, спать не хотелось. Уснули под утро — на нарах в избушке набросана была сухая осока. Ребята с вечера расставили сети, рано утром проверили их, выбрав рыбу, поставили заново, а после завтрака стали кататься на лодке, по три человека враз — два парня и Мария, два парня и Алена…
Если возвращаться обратно от озер тех к деревням, идти по зыбким болотам, поросшим редким низким сосняком, с заката на восход, то по левую руку в самой болотной зыби, в непролазных тальниках, где пройти может только лось, берет начало свое Шегарка, и до-олго, на многие версты, будет она течь, пока в другой области не впадет левым притоком в Обь.
Час ходьбы по болоту, второй, третий — выберешься на сухие места, и так приятно, легко ступать по твердой земле, а вон уже и Юрковка виднеется, а в ней живут Кулешовы, Токаревы, Сватуца, Гололобовы, Бычинские, Трегубовы, Касьяновы, Игошкины, Печкины, Кадлины, Фурсовы, Плотниковы и многие другие, часть из них, когда Юрковка начнет распадаться, переедет в Жирновку, часть в Хохловку и Пономаревку. Пройдешь длинной правобережной юрковской улицей от крайнего двора Ениных до крайнего на выходе двора Мякишевых, дорога от мостка через ручей от двора Мякишева начнет слегка подниматься, места здесь повыше, верста-другая — подошли к юрковскому логу — ручью, текущему из болот в Шегарку, через лог — мосток, и от него дорога на подъем идет, на бугор, и вот она — Жирновка, крайние огороды, крайние избы, улица…
По левую руку — Шегарка, за нею — согры, выпаса, пашни, сенокосы, а еще дальше — сосновый бор, клюквенные болота, осиновые острова, а что еще дальше — Алена не знает. Направо — за хлебным полем, за кочкарником, по Старому клюквенному болоту — канал с ответвлениями, прорытый еще в тридцатом году, когда хотели осушить болота под сенокос. Но сенокоса не получилось, а клюква на осушенных болотах выродилась. Канал переходил в ручей, текущий к деревне в зарослях осинника, тальника, черемушника, ручей впадал в копаный пруд с небольшой плотиной для стока воды в Шегарку: когда-то и в пруду, и в канале водилась рыба — из речки заходила. На левом берегу пруда до недавних пор стояли амбары, а на правом Иван Панков, женившись, срубил себе избу, ее он, уехав в Башкирию, продал Ивану Ивановичу Салькову, Сальков, переехав в Пономаревку, продал ее Виктору Дмитриеву, Дмитриев и жил в избе этой почти до последних жирновских дней с Панковой Нинкой, которая ушла от него внезапно к мужу умершей сестры, а Дмитриев, бросив все, уехал неизвестно куда. Где он теперь, как живет, с кем…
За Жирновкой по течению Шегарки — Вдовино, другие деревни, исчезнувшие теперь. Пономаревка, еще дальше Пихтовка, бывшее районное село, еще дальше Колывань, теперешнее районное село, и там, за Колыванью, за кудряшовским бором, за речкой Чаусом — областной город, где Алена никогда не была. Это была ее родина, ее край, Шегарский, все, что окружало ее и держалось в памяти с детства, жило в ней, жило с нею, и уйти, уехать, покинуть все это, поменять даже на более удачную жизнь, Алена не могла…
Гуд едущего со стороны Вдовина трактора Алена услышала, когда трактор уже въезжал в деревню. Это был «Беларусь», колесный, с кабиной синего цвета трактор, на котором работал Генка Шабрин, но ехал ли это Генка или кто другой, Алена знать не могла. Опершись на вилы, она внимательно смотрела встречь трактору, ожидая, что он свернет к мосту, к усадьбе Шабриных, но трактор, минуя мост, проехал к их, Терехиных, усадьбе, остановился, скрытый от глаз избой, скотным двором, и сразу же затих.
«Генкин вроде бы трактор, — подумала Алена, направляясь к избе, — чего бы это он? Сено, наверное, приехали метать с матерью, а к нам завернули попроведать или взять что нужно для работы — веревки, должно, нет у них. А то и не Шабрины, кто-то другой…»
Обогнув летнюю кухню, Алена вошла в ограду и увидела, что на ступеньках крыльца — голова на верхней ступеньке, раскинутые руки и ноги на средних и нижних — лежит Прокопий, а рядом с крыльцом, пристально глядя на Прокопия, с серьезным лицом стоит Генка Шабрин, простоволосый, в клетчатой с закатанными рукавами рубахе, в мятых хлопчатобумажных штанах и кедах. Увидев Алену, он улыбнулся, протягивая руку, здороваясь.
— Здорово жили, Алена Трофимовна. Жива, здорова? Вошел в ограду — никого. Где же это хозяйка, думаю.
— Здравствуй, Гена, — обрадовалась парню Алена. — Как надумал к нам?
— Да вот мужа тебе привез.
— Где ты подобрал его?
— Выпивал с мужиками возле магазина. Мужики разошлись, а он сидит, к стенке прислонился. Хотел было забрать его к себе, а он — не хочу, вези в Жирновку, говорит. Ну я его в кабину тогда — и повез. Сдаю без расписки, Алена Трофимовна. Принимаешь?
— Куда деваться. Есть хочешь, Гена? Давай покормлю.
— Спасибо, обедал. Квасу попью. Водится квас?
— Водится, как же. Сейчас принесу. Садись, чего стоять.
— Целыми днями сижу в кабине.
— Мать как там, не хворает?
— Хворает. Занепогодит, так и начинают суставы ныть.
Алена принесла полный ковш квасу и смотрела, как, прислонясь плечом к столбцу крыльца, передыхая, пил квас Генка, держа ковш в загорелой правой руке, смотрела на мужа, спавшего на ступенях, на его свернутую, с полураскрытым ртом, из которого стекала слюна, голову, нечесаные волосы, кривые, желтые от табака зубы, тело, неловко изогнутое на ступенях. Был Прокопий в испачканном коричневом костюме, купленном семнадцать лет назад к свадьбе, в ботинках, купленных тогда же, светлая рубаха его выбилась из-под ремня, и виден был дышащий живот. Глядя на мужа, Алена ничего не испытывала к нему, ни злости, ни раздражения, ни презрения, ни жалости, ни брезгливости. Это был чужой, совершенно ненужный ей человек, с которым она прожила почти двадцать лет в одной избе, сама не зная зачем.
— Ген, а кепку его ты не видел?
— Нет, не видел. Подле магазина он без кепки сидел.
— Потерял, значит.
— Я посмотрю еще, поспрашиваю.
— Да черт с нею, с кепкой. А как он до Вдовина добрался?
— На почтовой, вероятно. Других машин не было. А куда он ездил?
— В город, Трошку навестить. Да мед возил продавать.
— А в чем возил?
— Во фляге.
— Где же фляга? Я ее не заметил.
— Да черт с нею, с флягой.
— Тогда деньги должны при нем быть, Алена Трофимовна. Ты посмотри в карманах, есть ли деньги. А то прогулял, поди.
— Да черт с ними, с деньгами. Проспится, сам расскажет обо всем.
— Может, его перенести куда, а? В сени или летнюю кухню? А то…
— Пусть лежит на ступенях, очухается скорее. Вечером баня — войдет в разум, все вспомнит. Еще квасу, Гена? Не стесняйся.
— Спасибо. Но где же фляга? Жалко флягу. Спрошу у почтаря.
— Продал, видно, вместе с медом.
— Ладно, разберётесь. Тогда я поехал, Алена Трофимовна.
— Да куда ты спешишь. Посиди, поговорим хоть. Сколько не был.
— Работаю.
— Ген, а ты сено метать думаешь или нет? Как гляну на ту сторону…
— Да ну их, копны эти. Сопрели, верно. Наметал я себе, хватит.
— Не стыдно? Косил, копнил — и бросил. Ну и хозяин.
— Руки не доходят, Алена Трофимовна.
— Так поедем, смечем сейчас. Сбросаешь, я на стогу. Делов-то…
— Я ж не взял ничего.
— А ничего и не нужно. Иди за огород, лови коня. Хомут есть, есть веревка. Вилы, грабли. Что еще? Топор, вицы рубить. Поехали давай.
— А и верно. Мать обрадуется, а то она все ругает меня за копны.
— Бить нужно, плохим хозяином растешь. Вон узда, под навесом…
Пока Генка ходил за конем, Алена собрала, принесла к калитке хомут, стянутую мотком веревку, вилы — одни с коротким черенком, вторые — с длинным, грабли, топор. Надев на коня уздечку, распутав его, Генка вскочил на мерина верхом, шлепнул ладонью по теплому боку и, откидываясь корпусом назад, натягивая поводья левой рукой, ехал размашистой рысью, а Алена, стоя около калитки, с улыбкой смотрела на него.
— Топор, веревку положим в кабину, грабли и вилы приспособим вот сюда — не упадут, — говорил Генка, надев на коня хомут. — Ты, Алена Трофимовна, веди лошадь, а я поеду на тракторе. Ничего нам еще не потребуется?! Вроде бы и все взяли.
— Да пусть трактор стоит здесь, а то провалишься еще на мосту.
— Мост выдержит, трактор легкий. А возвращаться… Я хочу той стороной обратно поехать. Заодно заверну на сенокосы свои, на стога взгляну — не подъел ли скот. Сенокос наш как раз на жирновской грани, за Косарями. А там скот пасут. Огородить надо стога.
— Ну давай.
Алена повела в поводу коня, а Генка на малой скорости поехал к мосту, через мост, прямо по улице мимо бывшей усадьбы Чугаевых, обогнул усадьбу Кулешовых — и по сжатой полосе к цветущей полоске подсолнухов, к осевшим, побуревшим копешкам. Заглушив трактор, Генка проверил подряд несколько копешек, подымая макушки, сено оказалось сухим, просто его передержали в копнах. Сев на одну из копен, покусывая сенинку, ожидая, Генка оглядывался, вспоминая, как косил тут летом, сгребал, копнил, смотрел на цветущие подсолнухи, жмурился, подставляя лицо солнцу. Алена подходила. По кошенине давно выросла молодая трава, отава, звякая удилами, натягивая повод из Алениных рук, конь тянулся к траве, всхрапывая, и отава от дыхания его мягко клонилась, сразу выпрямляясь.
— Где стог станем расчинать? — спросила Алена, останавливаясь.
— А во-он на той копне, — Генка указал рукой. — Там и место повыше.
Подбивая черенком граблей под копны веревку, Алена подкапнивала, а Генка копновозил — водил лошадь. Свозив в кучу все восемнадцать копен, поставив три из них треугольником, прижав плотно друг к другу, под основание стога, Генка отвязал от хомута веревку, снял с конской шеи хомут, закрепил повод уздечки так, чтоб он не попал коню под ноги, и, не путая коня, пустил пастись. Сам же, взяв с коротким черенком вилы, сдвинув вовнутрь макушки трех копен, начал мелкими навильниками закладывать проемы между копен, расчиная стог, и, как только обошел он дважды вокруг, Алена с граблями в руках взобралась на стог, стала принимать, укладывать сено в середину, по краям, снова в середину, чтобы срединные пласты держали крайник, ходила по краям стога, отаптывая края. А грабли наготове, чтоб принять пласт… «Копны добрые, — подумала Алена, — слежались сильно. По центнеру каждая, а то и больше. Стог выйдет порядочным. А он — бросать».
Метал Генка по всем правилам, как мечут добросовестные хозяйственные люди хоть для себя, хоть для соседа, помогая. Пласты он брал небольшие, аккуратные, чтобы сено не падало с поднятых вил. Воткнув вилы в навильник, он поднимал его невысоко над головой и шел вокруг стога, выискивая, куда положить. Клал точно и вроде бы бережно, Алена тут же и прихватит граблями пласт. Генка осторожно выдернет вилы, отступит, глядя, нет ли в боку стога впадины или навеса, снова подаст навильник, снова подаст.
Алена поворачивалась вслед за Генкой, и перед лицом ее оказывалась то Шегарка, высокий правый берег, пасека на берегу, изба, то деревня, то полоска цветущих подсолнухов, то березово-осиновая согра за скошенным еще в начале июня на силос молодым сочным подсолнечником.
— Гена, ну как вы обжились на новом месте? — спросила она парня.
— Обжились, изба хорошая, уютная, будто всю жизнь в ней прожили.
— А по Жирновке небось все одно скучаешь?
— Скучаю, Алена Трофимовна.
— Правда?
— Правда. Снится иногда. Усадьба, соседи жирновские.
— Вот молодец!
— Что?
— Что скучаешь.
— А-а… Так ведь родина. Родился здесь, двадцать лет прожил.
— У тебя когда день рождения?
— В августе. Двадцать первого августа. Счастливое число.
— Сколько же исполнилось?
— Двадцать четыре. Из них три — служба.
— Тебя ведь не со своим годом брали, кажется?
— Да, на год отсрочку давали.
— Счастливый ты, Гена.
— Чего же?
— Молодой. Двадцать четыре… вся жизнь перед тобой.
— А мне иной раз кажется, что я долго-долго живу. Верно.
— Пусть не кажется.
— Так и ты счастливая, Алена Трофимовна. И тоже молодая.
— Ну какая же я молодая, Гена. Мне уже тридцать семь.
— О-о, тридцать семь! Не скажешь никогда. Сама вся такая здоровая… свежая, — Генка закраснелся, взглянув на Алену.
— А сколько скажешь? — Алена улыбалась.
— Ну-у… тридцать лет, а то и того меньше.
— Ты, Ген, вижу, научился с женщинами разговаривать.
— Учусь, — засмеялся Генка, снял выбившуюся из брюк, пропотевшую под мышками и на спине рубаху, бросил прямо на отаву подальше от копен, взял вилы с длинным чернем и погнал, навильник за навильником, разложенный стог ввысь, чтобы потом последним навильником завершить его. Алена едва успевала принимать.
— Жениться не думаешь, Ген?
— Мать заводит разговоры, а я все отнекиваюсь.
— Что так?
— Да рано вроде в двадцать четыре года. Через год женюсь, пожалуй.
— Парню можно и до тридцати гулять.
— Да нет, в тридцать поздно. В двадцать пять, в двадцать шесть…
— И невесту подыскал уже?
— Не невеста еще, просто так, — Генка опять засмеялся.
— Это чья же?
— А вот не скажу.
— Гена, да я всех вдовинских девчонок наперечет знаю.
— Ну и отгадай.
— Да ладно уж, не буду тебя смущать. И что, нравится она тебе?
— Не нравилась — не подошел бы.
— Ох ты! И отвечаешь правильно. Смотри, на свадьбу пригласи.
— Да ну-у, Алена Трофимовна. Распочетными гостями будете.
— А мать что говорит?
— О чем?
— Да про невесту?
— Хоть завтра приводи.
— Ген, а ты ведь десять классов закончил. И учился хорошо.
— Да хоть и не шибко хорошо, в аттестате две тройки.
— По каким предметам?
— По химии и по географии.
— Ну, химия химией, не каждый ее любит-понимает. А по географии стыдно, Гена. Ты, наверное, Шегарку на карте не мог отыскать.
И оба они расхохотались.
— С химией — да, Алена Трофимовна. Не давалась она мне, на твердую тройку знал, не больше. Ну четверочку иногда поставят. А географию я как раз любил, да географ у нас был такой, что если бы не учитель, то и трепку можно было дать.
— Что же он?
— А-а, что и за учитель. Как червяк. Мы так его и прозвали. Все подсматривал за нами, подслушивал. Подойдет сзади тихонечко и стоит, ушами шевелит. В девятом классе я ему и сказал напрямую. Ребята с девчонками засмеялись, он покраснел, ну и… злопамятным оказался, отыгрался на мне. А я и не обижаюсь. Пусть…
— Ты когда со службы вернулся, что-то про учебу говорил.
— Да я поступать собирался, уж и готовиться начал, а потом остыл как-то. Мать жалко оставлять. Из армии ждала меня три года, письма писала. Уедь еще на пять лет в город на учебу — замрет с тоски.
— Так ты совсем передумал поступать?
— Передумать не передумал, — Генка задержал навильник над головой, с улыбкой смотрел на Алену снизу, — да все никак не могу решить, что делать сначала: подготовиться и поступить на заочное отделение, на географический, скажем, факультет, а потом жениться, или сначала жениться, а после уж и поступать заочно. Как вот ты считаешь, Алена Трофимовна?
— Поступать нужно сначала, конечно, что ты, — Алена, помогая себе граблями, набивала середину стога. — Поступать, какой разговор. Женишься — заботы иные появятся, ребенок родится — не до поступления будет. А ты поступи, поучись годок, чтоб студентом себя почувствовать, а тогда уже все остальное. Так ты на географический решился, да?
— На географический. Можно и в школе преподавать, но лучше бы попасть в экспедицию специальную географическую. Когда служил, видел такие экспедиции. Биологи жили на островах морских — одни рыб изучали, другие птиц. Интересно. Вот и географы так же где-нибудь что-то изучают, интересуются. Проплыть бы, например, на пароходе специальном по Оби от начала ее самого до губы Обской, до впадения в океан. Стой на палубе, смотри в обе стороны, наблюдения веди разные, к берегам подплывай, расспрашивай, записывай. Сколько нового узнаешь. Есть ведь где-то такие экспедиции, а, Алена Трофимовна, как ты считаешь?
— Есть, понятно. Трошка наш вон топографом задумал.
— Да-а… Но с экспедицией у меня ничего не получится, мать не оставишь. Поступлю если, закончу, буду географию в школе преподавать, чем не работа? В Пономаревке, скажем. Вдовина к тому времени не будет, однако. А летом ребят соберу, у кого охота есть, и на озера Юрковские, а от них к истоку Шегарки. Пройдем по Шегарке до Александровки хотя бы за лето, вот тебе и экспедиция. А на второе лето опять вниз по течению…
— Ты на Дальнем Востоке служил, Гена?
— Да, на побережье Охотского моря была наша база.
— Красивые места?
— Особой красоты нет. Море, сопки. Мы все больше в море были. На базу вернешься, сутки-двое пробудем, да и обратно. Море — оно тоже разное, от погоды зависит. Вот оно спокойное, вода теплая, купаешься. А на второй день взметнется — сам черт не сладит с ним, волны дыбом ходят. Иной раз и смотреть страшно…
— Лучше, чем на Шегарке?
— Разве сравнишь. Здесь все родное, свое. Скучал я по Шегарке.
— Как стог идет, Гена?
— Хоть на выставку. А ведь сено не испортилось, Алена Трофимовна. Ни одна копна не сопрела. Я как ехал сюда, ну, думаю, сгнили.
— Почернели сверху, в стогу отойдет. Ты сколько всего наметал?
— Три стожка, центнеров по двадцать каждый. Этот четвертым будет. Да в огороде копна здоровая, надо будет перетаскать на сеновал.
— Трактором косил?
— Трактором. И копнить не стал. Подсохло, сгреб в валки, так из валков с Юркой Татьяниным сметали на березы вечерами, мать на стогу стояла. А в огороде руками. Сам литовку отбил, выточил. Два утра косил. Встану пораньше — трава в росе. Хорошее это дело — косьба, люблю косить руками. Весь бы сенокос руками выкашивал, да времени нет. В восемь утра уже на тракторе — и до темноты. Да без выходных, ежели погода. Сама знаешь…
— И я руками кошу. За огородом. Во-он стожок, видишь? Выкосила утрами, подсохли ряды сверху, перевернула граблями, еще дала подсохнуть, потом сгребла, скопнила, копны выстаивали неделю. Метали с Трошкой, я на стогу, а он подавал. Первый стог метал в своей жизни. А косить так и не научился, представляешь? Я в пятнадцать лет косила с отцом. А Трошка мой…
— Теперь уже не научится, другой дорогой пошел, не крестьянской. Да и вообще, Алена Трофимовна, литовки скоро отойдут, отошли уже. Кто сейчас ими косит? Да никто. Любители, вроде нас, и то за огородами, на пять-шесть копен, чтоб не забыть, как раньше косили.
— А и верно говоришь, Гена.
Косить Алену учил отец. Подогнал ей по руке, отбивал, точил материну литовку. Семилетку Алена закончила, помнит, а тут и сенокос подступил. Мать не могла участие принимать, косила Алена с отцом. Выходили рано по холодку, показывал отец, как закосить первый ряд, как вести прокос, сколько захватывать травы, как держать корпус, ноги, руки, не напрягаясь излишне, теряя силы. Отец передом, Алена за ним. Отстанет далеко…
Так и остался праздником для нее на всю жизнь сенокос. Ах эти зеленые, росистые, с ранним восходом солнца, летние утра, высокая, густая, сочная трава! Еле ощутимый ветерок, освежающий лицо, шею, обнаженные по плечи руки. Хруст срезаемой травы, чистый низкий прокос, тугой ровный валок, вжиканье бруска по полотну литовки, утренний запах не тронутой еще травы, полдневный запах скошенной подвявшей уже травы, ощущение своей молодости, избыток силы в теле, коричневый в бидоне квас, поставленный в траву под кустом, обед на траве, получасовой отдых в тени куста, и опять прокос, прокос, прокос, поляна уложена рядками скошенной травы, приятная усталость к вечеру, завтра ты перейдешь на вторую поляну, на третью, пока не выкосишь весь сенокос и отец не скажет — Алена, закончили, хватит. Теперь бы по погоде скопнить нам с тобой…
На первой поляне перевернутые ряды уже подсохли настолько, что можно сгребать, копнить. Утром ты придешь на поляну с граблями, вилами, косы повесив в сарае на деревянный штырь до следующего сенокоса. Просохшее сено шумит, клубится под граблями, превращаясь в кучи, отец ходит следом с вилами, забирает кучи навильниками, сносит в копны — копнит. Теперь уже не запах росной нетронутой — неподвявшей скошенной травы бьет в лицо, а запах молодого, не попавшего под дожди сена, зеленого, не пересохшего, собранного в копны по времени своему.
Постоят копны немного, осядут, обдует их ветрами — выезжают, выходят метать. На телеге приедут Алена с отцом на сенокос, привезут необходимое для метки. Так же вот конь, хомут, веревка, грабли. Алена подкапнивает, отец возит копны, Алена подскребывает, Алена на стогу, отец мечет, ходит с навильником вокруг стога.
Косишь ли поляну, гоняя долгие ряды, копнишь ли, уставляя поляну частыми копнами, мечешь ли эти копны в стог — вечером по окончании работы приятно оглянуться на сделанное, сознавая, что поработал ты с душой. Перед собой не стыдно, перед деревней…
Сумерки, возвращаешься домой в деревню пешком или на телеге сидя, свесив ноги, ощущая в теле малую усталость, а на душе легко, грустно и радостно одновременно. На сенокос Алена надевала всегда яркий сарафан, обувала босоножки, чтоб удобнее было ногам. Куда ни глянешь, всюду заняты сеном — косят, гребут, копнят, мечут. Вот сметан последний стог, отец огораживает стога, оберегая от скота, а Алена, уходя в перелески в пору листопада, оставаясь с печалью своей, непременно побывает на сенокосе, положив руки на теплые жердины городьбы, вспомнит, как косили, копнили и метали, какое лицо было у отца. И зимой всякий раз, раздавая сено скоту, вдыхая запах его, опять вспомнит сенокос, пору летнюю.
Живя с Терехиным, они уже не косили руками. Прокопий брал в конюшне еще одну лошадь, запрягал в паре со своей в конную косилку, выкашивал, сколько считал нужным, сгребал конными граблями, стаскивал в большие кучи, копнил, а Алена ходила следом, подскребывая. И метали вдвоем, свозив копны, — Алена на стогу, Прокопий подавал. Подрос Трошка, стал помогать, а и помощь его шибко-то не нужна была. Сенокосы повторялись ежегодно, но радость от сенокоса прошла вместе с юностью, молодостью, смертью родителей. Сенокос превращался в обыденную работу.
Но за огородом береговую поляну на десять — двенадцать копен Алена выкашивала сама всякое лето той литовкой, материной, которой когда-то и училась косить. Прокопий проверит, не хлябает ли полотно косы, ручка, отобьет литовку, наточит. Алена ра-ано встанет июльским утром, умоется, заплетет косу, наденет цветастый сарафан, босоножки и пройдет на берег, держа литовку на плече, как ходили издавна косари — мужчины, бабы ли.
Погонит прямо от городьбы первый ряд, и снова будет послушно ложиться в густой валок молодая свежая росистая трава, низко и ровно подрезанная литовкой, будут бить в лицо запахи, будет пригревать солнце непокрытую голову, руки, плечи, и забудется она на какое-то время, почувствует себя снова молодой, девятнадцатилетней, счастливой и свободной, и вдруг услышит за спиной глуховатый голос отца…
— Ген, как стог, не клонит ли куда?
— Бьет в самое небо.
— Ген, а помнишь, как плясали мы с тобой? На встрече, со службы ты вернулся. А я ведь понравилась тебе тогда, а, Ген? Ну сознайся, что понравилась, — голос Алены изменился, стал горловым. Она смотрела на парня, не переставая работать.
— А-а, — Генка покраснел, улыбаясь, — помню. Плясали мы здорово, а Прокопий Савельевич подыгрывал нам. Понравилась, я не скрываю, — он покраснел гуще, взглянул на Алену и засмеялся. — Такая женщина… любому понравится, не только мне. Ты знаешь, Алена Трофимовна, на кого похожа?
— Ну?
— На артистку одну, забыл фамилию. Есть артистка такая, во многих фильмах играет. В армии видел. Как увидел в первый раз — а, думаю, вылитая наша Алена Терехина. Давно хотел тебе сказать об этом.
— Что же она, красивая сильно, артистка эта?
— Да не то чтоб красивая. Они ведь… кому как, женщины. Разные по красоте, — Генка опять засмеялся. — Одному такая нравится, а другому этакая. Есть женщины, ну… лощеные, что ли, по-иному я сказать не могу. Их еще сладкими называют. Так такие мне и самому не нравятся. А артистка не красивая, то есть не лощеная, а просто милая очень. Крупная такая же, как и ты. И ходит так же, и лицо, и волосы иногда расчесывает по обе стороны головы, как и у тебя. Здорово схожи вы. Жалко, фамилию забыл.
— Да вспомнишь.
— Приходи во Вдовино, фильмы чуть ли не каждый день. Или приезжай — конь есть, телега. А то и в седле, верхом. Может, она будет играть, увидим. Хорошо бы тебе показать ее.
— Разве что на телеге…
— Когда плясали мы с тобой в тот вечер, поглядел я на тебя и вспомнил артистку. Вот, думаю, похожи люди, будто близнецы-сестры, только одна в Москве живет, в кино снимается, а вторая в Жирновке, телят пасет, траву косит. Жалко, что ты в кино не бываешь.
Алена смотрела сверху на рослого, набирающего уже мужскую силу парня, на развернутые плечи его, юношескую шею, длинные мускулистые руки, крепко и умело держащие вилы, на выгоревшие, почти белые, спадающие на лоб волосы, и вспомнила, как два года назад, осенью, по заморозкам уже, вернувшись со службы, пришел он к ним, Терехиным, приглашать в гости.
Подросший заметно за три года службы, раздавшийся в плечах, возмужалый Генка Шабрин стоял около дверей освещенной передней, а Алена и Прокопий с улыбкой смотрела на него. Здороваясь, Генка подал им руку, сначала Алене, потом Прокопию и тут же, надев снова перчатки, сделав серьезное лицо, выпрямившись, став еще более прямым, вскинув правую руку к краю сдвинутой на бровь бескозырки, сказал громко:
— Старшина второй статьи Геннадий Шабрин вернулся после окончания трехгодичной службы на русском флоте и приглашает к себе в гости сегодня в девятнадцать ноль-ноль, то есть в семь часов.
А сам такой ладный в матросской форме. Строгий черный бушлат на нем с медными пуговицами, широкие отутюженные брюки закрывают начищенные ботинки, бескозырка с якорями на ленточках, на руках перчатки кожаные тонкие. Не выдержав тона, рассмеялся Генка, и Алена с Прокопием рассмеялись.
— Прокопий Савельевич, гармонь возьмите, — попросил Генка. — Попоем, попляшем. Ребята вдовинские будут. Играть не разучились еще?
— Попытаюсь вспомнить, если и забыл, — улыбался Прокопий.
— Ну, я пошел тогда. Значит, не опаздывать. Мать пельмени готовит.
А гостей немного всего собралось — трое вдовинских девчонок, трое парней, товарищей Генки по школе. Да Алена с Прокопием, да Генка с матерью, всего десять человек. Сдвинули на середине горницы два стола, сели. Долго сидели, собрались — еще семи не было, а разошлись за полночь. Девчонок Алена к себе забрала ночевать, а ребята у Шабриных остались. На второй день часов с девяти до полудня — продолжение. Играл Прокопий отменно, как и в молодые годы, ничего не забыл, только петь уже не мог. Пели остальные, плясали. Плясали и по одному, и кругом, и кто с кем хотел, и на вызов, и на спор, кто кого перепляшет. И тетка Устинья плясала со всеми.
Генка в форме. Форменка на нем с откидным, в синих полосках воротником, тельняшка, волосы на лоб. Сам веселый, смеется…
— Теперь со мной плясать, Алена Трофимовна, — пригласил Генка, шагнув к порогу, снял с вешалки бескозырку, надел, сдвинув на бровь, концы ленточек зажал зубами, подмигнул Алене и прямо от порога пошел вприсядку под неумолкавшую гармонь. Не видела до армии пляшущего Генку Алена, а тут… Ох и плясали, каблуки только выстукивали. Раскинув руки, выбрасывая ноги из-под себя, ходит присядочно вокруг Алены, вдруг вскинется во весь рост, ударит ладонью о ладонь, и каблуками на одном месте, и плечами в лад гармони, и плечами. А потом угодили они за столом друг против друга, потянулся Генка чокаться к Алене, и та увидела, что смотрит Генка на нее уже другим взглядом, смотрит как на женщину. И страшно, и приятно стало ей. Сразу же засобирались они с Прокопием уходить домой, прощаться стали, девчонок звать к себе…
— Гена, как стог?
— А вот слезешь — полюбуешься. Довершивать начнем?
— Сколько сена наберется?
— Навильников шесть добрых. Подскребу вокруг, стог очешу слегка.
— Как раз и завершим.
— Голова не кружится на высоте?
— Разве это высота — восемнадцать копен.
— А помнишь, Тамара Споялова падала со стога?
— А-а, удачно упала, не ушиблась. Ген, скажи мне, что ты о жизни вообще думаешь? Простыми словами, доходчивыми.
— Не понял, Алена Трофимовна.
— Ну как жизнь сам понимаешь? Душой. Приходилось задумываться?
— Ну а как же. Наверное, Алена Трофимовна, каждый нормальный человек непременно задумывается. Кто он такой? Зачем родился? Для чего живет? Откуда земля взялась и все то, что за ней? Откуда сам человек взялся?
— О-о! — почти застонала Алена.
— Ты что, — Генка поднял голову, — вилами зацепил?
— Говори, говори.
— Знаешь, я февральские вечера люблю и ночи. Вьюжные, метельные. Лежишь на печи, угреешься, прислонишься спиной к чувалу, в трубе гудит, за стенами гудит. Вот когда хорошо думается. Столько дум, столько вопросов себе задаешь, ну не себе прямо, а вроде кому-то, кто вдалеке. А ответов нет. Я в школе учителям вопросами надоедал. Урок истории — у меня вопросы, географии — обязательно вопросы, биологии — тут уж не захочешь, а спросишь. Но и учителя много чего сами не знают. Разные они, учителя. Один просто неумный от природы, второй заочно учился, закончил кое-как, лишь бы закончить. Но есть знающие и свой предмет, и еще что-то, кроме предмета. Но самое лучшее, Алена Трофимовна, скажу я тебе, — читать книжки. В школе читал я, а в армии еще больше, хотя времени там всегда не хватало — служба. Очень уж мне хотелось прочесть такую книжку, чтоб она мне все враз и объяснила — откуда земля взялась, откуда человек взялся, животные, насекомые. С чего все началось — вот что важно было узнать. Я об этом еще в школе думал.
— О-о! — едва слышно простонала Алена.
— Разыскал такую книжку, прочитал. Офицер один посоветовал. Офицеры, они разные, как и учителя, но есть образованные, кроме своей службы еще о многом имеют представление. Вот с одним из таких я и подружился. Ну не то чтоб подружился, читающий он был человек, и читал не все подряд — как мы, скажем, — а с выбором. Вкус имел. Капитан второго ранга, академию закончил. Это он мне так сказал — вкус, говорит, Шабрин, необходимо вырабатывать в себе, чтоб отличать хорошее от плохого. Книг много, а жизнь короткая. Поэтому… Советы давал, что читать. Многие книги не по моему уму, конечно, честно сознаюсь. Чтоб уразуметь их, учиться долго нужно. Вот к офицеру этому я и приставал с расспросами, а ему, вижу, приятно объяснять, что к чему. О земле я его как раз спрашивал, о человеке. Дал он мне книжку из своей библиотеки. Прочел я ее раз, еще прочел. Многое непонятно для меня. Но главное, кажется, уловил. А главное это то, что никто ничего толком не знает ни о земле, ни о человеке. Откуда что пошло. Предполагают лишь. Предполагает один одно, второй второе. Теориями все это называется. И спорят они как бы между собой, ученые эти, чья теория вернее. А теорий столько там всяких, что спутаешься. Пусть они себе спорят, на то и ученые, а я человек обыкновенный, но для меня одно ясно, что она есть — земля, и круглая, и движется, как ей там положено, а мы на ней живем. Ты живешь, я, родители наши жили, дети будут жить, внуки и правнуки, как говорится… Иной раз я раздумаюсь эдак и спрашиваю себя: Генка, а для чего ты живешь? Ну почему ты на свет появился, спрашивать нечего, — мать тебя родила, не спросись. Но жить-то для чего тебе? Вот вырос я, школу закончил, армию отслужил, край свой люблю, вернулся на родину, к матери вернулся. Работаю добросовестно, не злой вроде, мать не обижаю, зла никому не сделал. Думаю дальше… похороню со временем мать, женюсь, детей с женой нарожаем, работать буду, пока силы есть, до старости самой. А потом что — умирать? Выходит, что так. А главное где? То, ради чего я родился, то есть то, ради чего я, человек, на земле пробыл? Разве только ради того, что успею сделать? Так что же такое жизнь, а? Душа — что такое?
— О-о! — стенала душа Алены.
— Я к офицеру тому с расспросами снова. А он как захохочет. Знаешь, говорит, Шабрин, лучшие умы человеческие века бьются, чтобы понять, разгадать, что такое жизнь, что такое душа. И я тебе ничего вразумительного сказать не смогу, ты уж извини. Так и простились с ним. Замечательный человек, часто вспоминаю…
— Говори, говори, — просила Алена.
— И как дойду я, Алена Трофимовна, в мыслях своих до вопроса — для чего живу, то начинаю теряться. Не знаю, что и отвечать себе. Вероятно, никто ничего мне на этот вопрос последний толком не ответит. А может, на него и ответа нет. Живешь, ну и живи. Как ты считаешь, Алена Трофимовна, ведь ты постарше меня?
— Сама не знаю, Гена. Слушай, а ты какое время года больше всего любишь? Выделяешь для души?
— Осень, пожалуй. Хотя они все хороши, каждая по-своему. Осень, да. До-олгую, сухую погожую осень. Мягкие такие солнечные дни, листопад поздний, паутина. Вот уже и сентябрь заканчивается, листья с деревьев облетели, а дни все еще ясные, сухие. Хорошо в такие дни бродить по старым лесным дорогам с ружьем. По дорогам, что на дальние лесные сенокосы ведут. Не стрелять, а просто так бродить, думать, думать о чем-нибудь.
— А я по осеням тоскую, Гена.
— Печали много осенью, грусти. Листопад, птицы улетают. Будто проводил кого-то из близких тебе людей и не увидишь его уже…
— О-о, — плакала душа Алены.
— Последний навильничек, — сказал Генка, — найдется место?
— Как раз под ноги ляжет, довершит.
— Принимай. Все. Пойду в березняк, вицы вырублю. А ты, Алена Трофимовна, на колени опустись пока, а то голова закружится.
Генка взял в правую руку топор, неспешно пошел по полосе в березовую согру вырубить четыре тонких березки-вицы, чтобы перекинуть их через макушку стога. Алена пристально смотрела ему вослед. Она услышала стук топора, скоро из березняка показался Генка, держа в левой руке за комли обрубленные уже березки. Бросив у стога топор, он связал попарно вершины березок ветвями, подал на вилах Алене, а та перекинула их крест-накрест по стогу, чтоб не растрепал сено ветер. Можно было и слезать.
Отвязав от хомута веревку, намотав ее широкими петлями на правую руку, держа конец в левой, Генка бросил веревку Алене, веревка взлетела, разматываясь петлями, свободный конец ее упал прямо к ногам Алены. Пропуская веревку по другую сторону стога, крикнув: «Держи!», Алена начала лицом к стогу спускаться, спустилась, поправила юбку и обошла стог — посмотреть, как всякий раз обходила сметанные стога, чтоб видеть свою работу.
— А стожок ладный, Гена. Получился. Можем мы с тобой метать.
— Ну уж, и не такие метали — получалось! — засмеялся Генка. — С таким стогоправом каждый день на метку просился бы. — Он крепко подбил кругом черенком вил основание стога, и стог стал еще более подбористым: стог был не широким и не узким, плавно вывершенным, без всякого изъяна.
Прислонив к стогу вилы, Генка снова сматывал веревку, чтоб уже стянуть ее петлей. Он стоял спиной к Алене, волосы его, спина, плечи, грудь и руки были в мелкой сенной трухе. Алена смотрела на прямые, скошенные к талии плечи парня, двигающиеся лопатки, спинную ложбинку, чувствуя, как сохнет во рту. Весеннее, летнее томление заполнило ее, отстраняя сентябрьскую печаль. Не владея более собой, Алена шагнула к Генке, обняла его ниже плечей и прижалась лицом между лопаток, к спине, от которой пахло потом здорового чистого тела. Генка вздрогнул, выпрямился и замер, задержал дыхание. Смотанную веревку он уронил к ногам. Алена сама повернула его к себе, взяла руками руки его выше кистей, глядя в расширившиеся глаза парня, заговорила, ощущая, как бьется на шее напротив уха какая-то жилка.
— Генка, — почти шепотом говорила Алена, — ты знаешь, как я живу с Прокопием? Нет, ничего ты не знаешь. Мучаюсь, а не живу. Иди в подсолнухи. Иди, не гляди на меня, я сейчас приду к тебе. Ну что?!
Пригибаясь зачем-то, Генка почти побежал к цветущей полоске и, едва вошел в подсолнухи, задевая их, присел или упал — скрылся с головой. Прикусив нижнюю губу, оглянувшись, Алена надергала из основания стога, только что подбитого, охапку сена, прижала сено к груди, к животу и пошла туда, где колыхались потревоженные шляпки подсолнухов. В междурядье, вырвав из рядов несколько корней, в образовавшемся прогале прямо на земле, опираясь на локоть, лежал Генка. Увидев Алену, он привстал, повернул к ней изменившееся лицо. На освободившемся месте Алена настелила сена и сразу же легла на бок, протягивая Генке руки…
Глаза ее были закрыты, открыт горячий влажный рот, и этим ртом, освобождая его на время от Генкиных губ, говорила несвязно она, заставляя сжиматься парня.
Она еще долго не могла успокоиться. Не раскрывая глаз, сказала:
— Генка, поклянись самой страшной клятвой, что никто ничего не узнает.
— Алена Трофимовна!
— Генка, если ты предашь меня, если я услышу разговоры, мне не жить.
— Алена Трофимовна!
— Все, иди. Садись на трактор, уезжай. Быстрее. И забудь все. Больше этого никогда не будет. Забудь. Мы метали сено. Иди, мне встать нужно.
Генка поднялся, подсолнухи прошелестели листьями за его плечами. Алена все так же лежала на сене, поправив одежду. Она услышала шум заведенного мотора, вот трактор тронулся, шум стал постепенно стихать и затих совсем. Алена встала, вышла осторожно из подсолнухов, зашла за стог со стороны березняка, переплела косу, сняла, встряхнула кофту, осмотрела, отряхнула юбку. Постояла еще, бездумно глядя на желтые ветви берез, красные — осин, поймала коня, просунула, как это делал отец, в петлю хомутного гужа топорище, вилы, грабли, стянула все веревкой, чтоб не нести в руках, смотанную веревку привязала к гужу, взяла повод уздечки, взглянула на стог и пошла прежним путем в деревню, ведя коня в поводу.
Она уже подходила к мосту — и остановилась внезапно, вспомнив, как хорошо просматривается из ограды их левый берег — копны, полоска подсолнухов. Ноги ее ослабели. Стоя с лошадью на мосту, Алена видела лишь крышу своей избы, но ей представлялось, что посредине ограды, расставив ноги, уже ждет ее проспавшийся отрезвелый Прокопий, держа в отведенной для удара правой руке тяжелый с коротким кнутовищем, плетено-витой из сыромятных, пропитанных дегтем полосок кожи, семиколенный, с кольцами, махровыми над каждым кольцом кистями кнут, с узким и длинным хлыстом на конце, способным рассечь висевший на городьбе брезент…