Василий Алексеевич Маклаков (1869–1957) известен как общественный и политический деятель конца XIX — начала XX века, адвокат, участник процессов, на которых рассматривались дела М. М. Бейлиса и Н. Э. Баумана, помощник Ф. Н. Плевако, лидер правого крыла Конституционно-демократической партии и кадетской фракции II, III и IV Государственных дум. В эмиграции его талант мемуариста раскрылся в полную силу: Маклаков опубликовал около трех десятков статей и книг, посвященных воспоминаниям и размышлениям о дореволюционной России, ее повседневной, общественной и политической жизни. Его биография и взгляды хорошо изучены, однако самые масштабные мемуары Маклаков до сих пор не переиздавались в России. В этой книге, написанной на стыке автобиографии, публицистики и исторического исследования, он мастерски описывает деятелей и события прошлого. Здесь автор предстает не только как литератор и талантливый рассказчик, но и как историк, способный на тонкий и глубокий анализ.
© С. В. Куликов, сост., вступ. статья, коммент. и аннот. указатель имен, 2023,
© Ю. Васильков, дизайн обложки, 2023,
© OOO «Новое литературное обозрение», 2023
«Здесь и автобиография, и история, и публицистика». Василий Маклаков и его главные мемуары
Василий Алексеевич Маклаков (1869–1957) вошел в историю России конца XIX — начала XX в. как адвокат, оратор, юрист и публицист, как лидер правого крыла Конституционно-демократической партии (Партии народной свободы) и кадетской фракции II–IV Государственных дум, а также как талантливый мемуарист. К настоящему времени биография и взгляды Маклакова, по крайней мере в общих чертах, изучены достаточно хорошо[1], причем наиболее заметный вклад внес О. В. Будницкий[2]. Тем не менее имеются все основания для того, чтобы остановиться подробнее на личности автора воспоминаний, предлагаемых вниманию читателей.
Василий Алексеевич Маклаков родился 10 мая 1869 г. в Москве и был крещен там же 22 мая[3]. Отцом его являлся Алексей Николаевич Маклаков (1837–1895), известный офтальмолог, основатель Московской офтальмологической школы. Мать, Елизавета Васильевна Чередеева (1848–1881), спустя 12 лет после рождения первенца скончалась, и его мачехой в 1885 г. стала писательница Лидия Филипповна Нелидова, урожденная Королева, в первом браке Ломовская (1851–1936). Все биографы В. А. Маклакова указывают, что он потомственный дворянин, однако в действительности с его происхождением все было сложнее. Статский советник А. Н. Маклаков 2 апреля 1880 г. получил орден Св. Владимира 3-й степени[4], после чего 9 сентября 1882 г. обратился в Московское дворянское депутатское собрание с прошением, в котором говорилось: «По Всемилостивейше пожалованному мне ордену Св. Владимира 3 ст. желаю быть записанным в родословную книгу дворянства Московской губернии, вместе с покойною женою моею Елизаветою Васильевною, рожденною Чередеевою, и детьми моими…»[5]. К этому времени у А. Н. Маклакова было трое сыновей (Василий, Николай и Алексей) и четыре дочери (Елизавета, Александра, Ольга и Мария). Московское дворянское депутатское собрание 2 января 1880 г. постановило внести А. Н. Маклакова и его детей в 3-ю часть Московской дворянской родословной книги, а 19 марта 1884 г. Сенат утвердил постановление депутатского собрания, поскольку А. Н. Маклаков получил орден Св. Владимира 3-й ст., «каковым приобрел права потомственного дворянства»[6]. Следовательно, В. А. Маклаков стал дворянином, когда ему было 14 лет.
В 1887 г. Василий окончил с серебряной медалью 5-ю Московскую гимназию и поступил на естественное отделение физико-математического факультета Московского университета, во время учебы он активно участвовал в студенческом движении. В 1890 г. за участие в студенческих беспорядках был арестован и провел пять суток в Бутырской тюрьме, а затем вообще исключен из университета без права поступления в него. Однако в 1891 г. благодаря хлопотам отца Маклакова восстановили в университете, но с переводом на историко-филологический факультет. Здесь он серьезно увлекся историей и стал одним из любимых учеников известного медиевиста профессора П. Г. Виноградова, который в 1894 г., по окончании Маклаковым учебы, предложил ему остаться в университете для подготовки к профессорскому званию. Этому воспротивился попечитель Московского учебного округа Н. П. Боголепов, не забывший «грехи молодости» Маклакова. Воинскую повинность он отбывал канониром на правах вольноопределяющегося 1-го разряда в 3-й батарее 3-й Гренадерской артиллерийской бригады, откуда в сентябре 1895 г., выдержав экзамен на чин прапорщика запаса, был уволен в запас. Ранее, в мае этого года, семью Маклакова постигло большое горе — скончался его отец, и старший сын, чувствуя на себе груз ответственности за младших братьев и сестер, решил стать адвокатом. В 1896 г. Маклаков сдал экстерном экзамены по курсу юридического факультета Московского факультета и стал помощником присяжного поверенного А. Р. Ледницкого, а позднее — знаменитого Ф. Н. Плевако.
В 1898–1900 гг. Маклаков был женат на оперной певице Евгении Павловне Михайловской. Судя по всему, она пошла на этот брак, чтобы узаконить свою дочку, которая при крещении получила фамилию «отца» (а может быть, и действительно отца). «Бог с тобой, я не могу тебя упрекать, — писала Михайловская Маклакову 27 июля 1898 г. — Меня только возмущает адская несправедливость — я так полюбила свою бедняжку! А ты? Ты исполнил обещание, ты дал ей ненадолго свое имя…»[7]. Семейная жизнь у начинающего адвоката не сложилась: по прошению жены, обвинившей Маклакова в супружеской неверности, их брак был расторгнут решением московского епархиального начальства. Сенат 29 февраля 1900 г. утвердил это постановление с осуждением Маклакова «на всегдашнее безбрачие», и впоследствии он более в официальный брак не вступал и детей не имел. В 1901 г. Маклаков был утвержден присяжным поверенным округа Московской судебной палаты, наконец-то получив право на адвокатскую практику. Вместе с П. Н. Малянтовичем, Н. К. Муравьевым и Н. В. Тесленко Маклаков организовал кружок молодых адвокатов, которые, помимо прочего, бесплатно защищали в судах интересы малоимущих. Маклаков сделал хорошую карьеру, специализируясь на политических процессах, на которых рассматривались дела Н. Э. Баумана (1905), о Выборгском воззвании (1907), М. М. Бейлиса (1913) и др. Секретом успеха Маклакова как адвоката было его ораторское дарование.
В августе 1904 г. начинается превращение преуспевающего адвоката в политика, поскольку в августе этого года Маклаков становится секретарем и архивариусом, затем — членом Бюро кружка «Беседа», который координировал деятельность либеральной оппозиции. В ноябре 1904 г. на квартире Маклакова состоялось собрание присяжных поверенных, выдвинувшее требование введения в России конституции. В 1905 г. он являлся одним из лидеров Союза адвокатов, который входил в антиправительственный Союз союзов. В октябре 1905 г. Маклаков участвовал в подготовке Учредительного съезда Конституционно-демократической партии, а в январе 1906 г. на 2-м съезде Кадетской партии он был избран членом ее Центрального комитета и оставался им до 1917 г., будучи лидером правого крыла ЦК. Одновременно Маклаков являлся членом Московского городского комитета Кадетской партии и руководил партийной Школой ораторов. Наконец, он вступил в число масонов: 18 апреля 1906 г. его приняли в Великую ложу Востока, позднее — в розенкрейцеровский капитул «Астрея» (Петербург, Москва), в ложи «Возрождение» (Москва), «Полярная звезда» (Петербург), «Свободная Россия» и «Северная Звезда» (обе — Париж) и др.
В 1907–1917 гг. Маклаков являлся депутатом III и IV Государственных дум от Москвы и членом кадетской фракции, но более всего он прославился как «думский златоуст» — один из самых лучших ораторов нижней палаты. Параллельно Маклаков продолжал заниматься адвокатской практикой и сотрудничал в газете «Русские ведомости» и журналах «Вестник Европы», «Московский еженедельник», «Русская мысль». После начала Первой мировой войны он служил во Всероссийском земском союзе помощи больным и раненым воинам, с августа 1915 г. представлял эту организацию в Особом совещании для обсуждения и объединения мероприятий по обороне государства. С августа 1915 г. по февраль 1917 г. Маклаков входил в Прогрессивный блок, оппозиционное межфракционное объединение в Государственной думе, и рассматривался лидерами блока как главный кандидат на пост министра юстиции в Министерстве общественного доверия, призванном заменить императорское правительство, ответственное перед Николаем II, а не Думой. Оппозиционность Маклакова дошла до того, что в ноябре 1916 г. он помогал В. М. Пуришкевичу и князю Ф. Ф. Юсупову в организации убийства Г. Е. Распутина, а в начале 1917 г. стал активным участником Февральской революции.
С 28 февраля по 3 марта 1917 г. Маклаков — комиссар Временного комитета Государственной думы в Министерстве юстиции, вечером 3 марта он участвовал в составлении акта великого князя Михаила Александровича об отказе от восприятия верховной власти, переданной ему 2 марта Николаем II. Маклаков оказался востребованным революционной властью: с 8 марта он был председателем, с 20 марта — членом Юридического совещания при Временном правительстве, с 25 марта — членом Комиссии при Министерстве юстиции для восстановления основных положений Судебных уставов и согласования их с происшедшей переменой в государственном устройстве. Временный комитет Государственной думы 4 мая избрал Маклакова своим членом, Временное правительство назначило его 25 мая членом Особого совещания для изготовления проекта Положения о выборах в Учредительное собрание, а 1 августа членом Всероссийской по делам о выборах в Учредительное собрание комиссии (Всевыборы). На состоявшемся 6 августа собрании православных членов Временного комитета Государственной думы Маклакова избрали членом Поместного собора Русской православной церкви. В августе он становится членом Совета общественных деятелей и участвует в Государственном совещании, которое заседало в Москве. С 3 октября Маклаков еще и член Временного совета Российской республики (Предпарламента), однако в это время он доживал последние дни в России, поскольку в июле Временное правительство решило назначить его послом во Франции.
Маклаков прибыл в Париж 26 октября, но уже 17 ноября, после победы в Петрограде Октябрьской революции, большевистский народный комиссар иностранных дел Л. Д. Троцкий сместил Маклакова с этого поста. 24 ноября 1917 г. он был избран членом Учредительного собрания от Москвы. До установления в 1924 г. дипломатических отношений между СССР и Францией французское правительство признавало Маклакова послом России, и в этой должности в 1918–1920 гг. он являлся одним из руководителей дипломатии Белого движения. С 1924 г. Маклаков возглавлял Русский эмигрантский комитет во Франции (или Центральный офис по делам русских беженцев) и одновременно, как и ранее, участвовал почти во всех крупных культурных начинаниях эмигрантов в Париже. С другой стороны, в 1920–1930-е гг., когда не только культурная, но и политическая жизнь эмиграции первой волны била ключом, Маклаков демонстративно дистанцировался от политики, вследствие чего оказался более, чем кто-либо из известных дореволюционных политиков, «своим среди чужих, чужим среди своих».
В 1920 г. в русской эмиграции стали выкристаллизовываться три основных политических направления — монархическое, белогвардейское и социалистическое. Представители монархического направления, лидерами которого были недавние руководители Союза русского народа (Н. Е. Марков-2-й и др.), ратовали за реставрацию в России монархии, расходясь, однако, в том, кого признавать претендентом на престол — великого князя Кирилла Владимировича (двоюродного брата Николая II) или великого князя Николая Николаевича (двоюродного дядю Николая II). Сторонники белогвардейского направления, возглавляемые «раскаявшимися либералами» типа П. Б. Струве, выступали с позиций «непредрешенчества», то есть за то, чтобы вопрос о форме правления не предрешался до созыва в России, после свержения большевизма, общенационального учредительного органа, которому и надлежало решить этот вопрос. Сторонники социалистического направления, руководимые бывшими лидерами Партии социалистов-революционеров, в отличие от монархистов и белогвардейцев, были принципиальными республиканцами, а потому, не принимая Октябрьскую революцию всецело, продолжали отстаивать «завоевания Февраля». В условиях такой расстановки политических сил Кадетская партия была обречена на раскол после того, как в декабре 1920 г. лидер Кадетской партии П. Н. Милюков, который в эмиграции возглавил ее Парижскую группу, объявил о «новой тактике» партии, заключавшейся в ориентации кадетов не направо, как это было во время Гражданской войны, а налево — для объединения с умеренными социалистами, прежде всего правыми эсерами, основавшими в эмиграции журнал «Современные записки». В июне — июле 1921 г. Кадетская партия раскололась на две части, соответствовавшие существовавшим с момента основания партии левому и правому крылу, причем Милюкова поддержало меньшинство, образовавшее Демократическую группу, но в марте этого года именно он стал главным редактором самой популярной русской эмигрантской газеты «Последние новости». В июне 1924 г. по инициативе Милюкова в Париже возникли Республиканско-демократическое объединение и Республиканско-демократическая группа Партии народной свободы, членами которой могли быть не только кадеты.
Первоначально Маклаков участвовал в Совещании бывших членов Государственного совета и Государственной думы (ноябрь 1920 г.) и в Совещании членов Учредительного собрания (январь 1921 г.). Однако «новая тактика» Милюкова и резкое поправение далеко не самых правых кадетов оттолкнули Маклакова от «родной» партии и способствовали его превращению в беспартийного общественного деятеля. Впрочем, Маклаков по-прежнему поддерживал отношения и с консерваторами, и с либералами, и с социалистами, чему способствовали как особенности его личности, так и обязанности начальника Центрального офиса по делам русских беженцев. В 1940–1944 гг., во время германской оккупации Франции, Маклаков участвовал в движении Сопротивления и 28 апреля 1942 г. был арестован гестапо, после чего провел пять месяцев в тюремном заключении. Во главе группы русских эмигрантов 12 февраля 1945 г. Маклаков не только посетил советское посольство в Париже и передал через посла СССР А. Е. Богомолова поздравления советскому правительству, но и провозгласил тост за победы Красной армии. В связи с этим 24 марта 1945 г. Маклакова избрали почетным председателем Объединения русской эмиграции для сближения с Советской Россией, однако вскоре он отказался от подобной идеи и покинул свой пост. Умер Василий Алексеевич от гангрены ног 15 июля 1957 г. в швейцарском Бадене, где и был похоронен первоначально, позднее его прах перезахоронили на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа близ Парижа.
В отличие от биографии В. А. Маклакова история создания впервые публикуемых в нашей стране его главных мемуаров — «Власть и общественность на закате старой России» — изучена явно недостаточно. Во многом это объясняется сложностью не только их истории и предыстории, но и тех конкретных, даже бытовых обстоятельств, в которых они создавались. Дело в том, что Маклаков не отличался совершенством почерка и вообще, несмотря на громадный объем его письменного наследия, был устным, а не письменным человеком и потому собственные тексты предпочитал не писать, а диктовать или, на худой конец, перепечатывать на пишущей машинке.
Обрисовывая свою творческую лабораторию, Маклаков признавался В. В. Шульгину в феврале 1924 г.: «Написать и отложить на некоторое время трудно, потому что через некоторое время я своего почерка не узнаю, мне приходится работать не отставая, покуда я не приведу работу в тот вид, в котором она может быть переписана. ‹…› В Петрограде у меня был диктофон, и я писал все при его посредстве, это была замечательная вещь. Но никакой переписчик, ни стенограф мне его не заменит. Во-первых, потому что стенограф имеет свойство уставать, что вообще человеческие силы имеют предел, который может не совпадать с моей усталостью, почему стенограф не всегда в моем распоряжении, как был диктофон, а во-вторых, что для настоящей интенсивной работы мне всегда мешает присутствие постороннего человека около меня»[8]. Так немаловажные детали эмигрантского быта оказывали влияние на творчество эмигрантов первой волны…
Работу над воспоминаниями В. А. Маклаков начал как бы случайно. В 1923 г. по просьбе издателя Я. Е. Поволоцкого он написал предисловие к парижскому переизданию беллетризованного дневника В. М. Пуришкевича, посвященного участию его автора в подготовке и совершении убийства Г. Е. Распутина[9]. Обращение Поволоцкого к Маклакову вызывалось тем, что, как явствовало из дневника, Маклаков участвовал в подготовке этого убийства, о чем он через пять лет рассказал более подробно в воспоминаниях, опубликованных на страницах самого известного эмигрантского журнала «Современные записки»[10]. В том же 1923 г. выдержки из дневника Пуришкевича были опубликованы на французском языке в журнале «Revue de Paris»[11], причем и в данном случае дневник предваряло предисловие Маклакова под названием «Пуришкевич и эволюция русских партий»[12]. Это предисловие заинтересовало французских знакомых Маклакова, которые попросили его написать воспоминания о русской революции 1917 г.
«Под влиянием различных причин, в которые не стоит входить, я, — сообщал В. А. Маклаков В. В. Шульгину 9 февраля 1924 г., — сейчас стою в раздумьи перед мыслью, не начать ли мне отбивать у Вас хлеб. И это не потому, чтобы Ваши лавры не давали мне спать или чтобы я мечтал с Вами сравняться. Главным образом, это потому, что на меня нажимают некоторые французы, а, во-вторых, потому что мне иногда совестно умереть, унеся с собой решительно все то, о чем иногда думаешь и говоришь с друзьями. Словом, от высокого слога переходя к простому, я Вам скажу, что от меня тоже просят для просветления французских умов написать им кое-что по современной русской истории, словом, какие-либо воспоминания о революции. Наседать на меня стали потому, что мое предисловие к Дневнику Пуришкевича в серьезных французских кругах имело успех»[13]. В результате в октябре — ноябре 1924 г. на страницах «Revue de Paris» В. А. Маклаков опубликовал цикл из трех статей под названием «Навстречу революции. Россия с 1900 по 1917 г.»[14]. В первой части, сквозь призму своих впечатлений, мемуарист изобразил события Февральской революции 1917 г. и их последствия, во второй — предысторию 1917-го, в третьей — события после Октябрьской революции. Уже тогда возник вопрос не только об издании этих статей отдельной книгой, но и о создании на их основе более развернутых воспоминаний. «Я, может быть, — информировал В. А. Маклаков Б. А. Бахметева 15 января 1925 г., — вовсе бы бросил начатое дело, если бы неожиданно не получил от одного здешнего издателя предложение выпустить мои статьи целой книгой. Но если так, то, очевидно, нужно было идти уже логическим путем, т. е. начинать сначала. Сделаю ли я это или нет — судить не могу; зависит от многих условий, может быть и сделаю»[15]. Однако тогда намерения Маклакова воплощения не получили, он вернулся к этому замыслу некоторое время спустя.
В 1927 г. в Советской России была закончена семитомная публикация допросов и показаний, данных государственными и общественными деятелями старого режима работавшей в марте — октябре 1917 г. Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства для расследования противозаконных по должности действий бывших министров, главноуправляющих и прочих высших должностных лиц как гражданского, так и военного и морского ведомств[16]. В том же году во Франции издательство «Payot» опубликовало в одном томе французские переводы извлечений из этого семитомника, причем Предисловие написал В. А. Маклаков[17]. Характеризуя 19 декабря 1927 г. обстоятельства создания Предисловия, он сообщал Б. А. Бахметеву, что «„Предисловие“ ведь и должно было быть только предисловием; предполагалось, что оно будет заключать от одного до двух печатных листов; лишь в процессе писания оно стало разрастаться; я стал захватывать новые области, прежний стройный план развалился, и, конечно, получилось нечто в целом неудобочитаемое. ‹…› Но вместе с тем в выборе материала, так сказать, тех мишеней, по которым я стрелял, играл роль не столько интерес самого вопроса, сколько соображения личного характера. И это необходимо понять и усвоить, чтобы судить о самом „Предисловии“. Несмотря на кажущуюся его объективность, оно имеет полемический характер; от себя я этого не скрываю»[18].
Что же стало мишенью для полемических стрел В. А. Маклакова? «В этом предисловии бывший член Партии народной свободы, — подчеркивал бывший лидер этой партии П. Н. Милюков, — расширил пределы своей непосредственной задачи и дал общую характеристику политических событий последнего двенадцатилетия перед Октябрьской революцией. Своей задачей В. А. Маклаков поставил полный пересмотр сложившихся взглядов на значение подготовительного периода к революции и сосредоточил свою критику обычных представлений почти исключительно на роли Партии народной свободы»[19]. Иными словами, Маклаков возложил вину за катастрофу 1917 г. в том числе и на Кадетскую партию, а в более широком смысле — и на русский либерализм начала XX в.
Подчеркнув, что «на все прошедшее в России есть установившиеся шаблонные точки зрения», В. А. Маклаков писал Б. А. Бахметеву 19 декабря 1927 г.: «Одни, люди старого режима, находят, что все было прекрасно, но откуда-то вышли революционеры и все испортили; есть другая точка зрения — русского либерализма и правоверного кадетизма, что вся беда в том, что и их, кадетов, не послушались, что в [1]906 г. не создали кадетского министерства с Милюковым во главе, а в 1917 г. за ними не пошли революционеры. Вот — это другое объяснение… Есть, наконец, и объяснения социалистические… Желая установить свою собственную точку зрения, я, может быть, перегибал палку в ту или другую сторону; и это довольно понятно, ведь мне нет надобности слишком усиленно открещиваться от понятий старого режима; мне не было надобности и отмежевываться от революционеров; кроме глупых и пристрастных людей никто не смешает меня ни со старым режимом, ни с революцией; но все имеют право смешивать меня с Милюковым и вообще с кадетизмом. Оттого-то более всего я и отграничивался от них, подчеркивал, в чем с ними расхожусь и в чем их считаю виноватыми; эта чисто личная позиция усиливала оптический обман, заставляя думать, что я отношусь к ним наиболее враждебно; все это недоразумение; если я особенно настойчиво осуждаю их, то не только потому, что хочу от них отмежеваться, но и потому, что и считал и считаю, что именно они могли бы, если бы захотели, удержать Россию от разрушения. Этого не могли сделать ни революционеры, ни старый режим, а только — русский либерализм, и этого сделать не захотел»[20]. Уже в 1929 г. В. А. Маклаков получил возможность выразить свои взгляды более обстоятельно на страницах «Современных записок», которые начали с этого года печатать его воспоминания под названием «Из прошлого».
Полноценные мемуары В. А. Маклаков начал создавать по инициативе одного из редакторов «Современных записок» И. И. Фондаминского (Бунакова), который неоднократно встречался с Маклаковым в Париже, в гостеприимном эмигрантском салоне Эжена (Евгения Юльевича) Пети, чьи гости буквально заслушивались устными рассказами «думского златоуста» о былом. Маклаков позднее признавался: «Самая мысль изложить свое понимание нашего партийного прошлого принадлежала не мне. Поскольку в этом есть чья-то вина, она лежит на И. И. Фондаминском. Он меня ею соблазнил и в своем журнале дал мне эту возможность»[21]. «У каждого из нас, — вспоминал М. В. Вишняк, другой редактор „Современных записок“, — были авторы, которым мы давали предпочтение перед другими. Среди таких у Фондаминского был В. А. Маклаков, с которым он встречался еженедельно в течение ряда лет по четвергам за завтраком у знакомых. Возможно, что они были связаны друг с другом и раньше, по масонской линии, когда Фондаминский еще считал себя масоном и посещал масонские собрания»[22]. Действительно, как Маклаков, так и Фондаминский были масонами высоких степеней, причем Маклаков — с дореволюционным стажем[23].
Получив приглашение И. И. Фондаминского, В. А. Маклаков сообщал Б. А. Бахметеву 12 сентября 1928 г.: «…ко мне обратились с просьбой писать периодические и регулярные воспоминания, и я после некоторого колебания согласился; не знаю, дойду ли до конца, но попробую. Писать буду исключительно для русских, по-русски, но зато с полной откровенностью. Эти воспоминания поневоле выйдут тем, что большевики называют „самокритикой“, т. е. обвинительным актом против того течения, к которому я сам себя причисляю, т. е. либерального; многие, конечно, будут недовольны; но что еще хуже, будут довольны те, кого я вовсе радовать не собираюсь, но с этим уже ничего не поделаешь; лгать и подлаживаться в этот момент просто не стоит»[24]. Характеризуя связь между Предисловием к французскому изданию материалов Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства и создаваемыми воспоминаниями, Маклаков информировал Бахметева 8 марта 1929 г.: «Там будут только больше развиты и специально для русской публики те же основные взгляды, которые Вы имели в моем „Предисловии“. Если можно было бы их выразить в одной формуле, то я бы сказал, что там заключается пересмотр либеральной идеологии и деятельности, сделанный на основании пережитого нами опыта. Менее всего мои очерки заслуживают название „Воспоминаний“, поскольку в этом слове предполагается всегда элемент личный»[25]. Таким образом, уже в начале создания воспоминаний Маклаков сознательно стал выходить за узкие жанровые рамки собственно «воспоминаний», допуская в них смешение жанров.
«Мне, — признавался В. А. Маклаков В. В. Шульгину 9 декабря 1929 г., — очень мешает и, вероятно, окончательно помешает то, что у меня в моих воспоминаниях чересчур смешанный жанр; здесь и автобиография, и история, и публицистика; словом, всего понемножку и ничего цельного; но иначе я и не смог бы заниматься одной автобиографией, т. е. писать о себе было бы не мой жанр де ботэ [не в моем стиле (
На работе В. А. Маклакова над воспоминаниями отпечаталось то, что он являлся не только выдающимся адвокатом, но и почти состоявшимся историком. Как указывалось выше, в Московском университете Маклаков учился на историко-филологическом факультете и принадлежал к числу любимых учеников известного медиевиста профессора П. Г. Виноградова, под руководством которого написал серьезную научную работу[28]. Неудивительно, что при работе над воспоминаниями Маклаков погрузился в пристальное изучение исторических источников и прежде всего нелегального журнала «Освобождение», издававшегося в 1902–1905 гг. за границей лидерами либеральной оппозиции. «Я, — сообщал В. А. Маклаков Б. А. Бахметеву 24 мая 1929 г., — доставляю себе удовольствие перечитывать „Освобождение“ за эти три года. Теперь псевдонимы раскрыты, да, наконец, просто узнаешь знакомые перья»[29]. Кроме «Освобождения» Маклаков основательно проштудировал газету «Право» — другой орган либеральной оппозиции начала XX в., а также записку графа С. Ю. Витте «Самодержавие и земство»[30] и протоколы особых совещаний, обсуждавших в июле 1905 и в апреле 1906 г. под председательством Николая II Учреждение законосовещательной («Булыгинской») Государственной думы[31] и проекты новых Основных государственных законов[32].
Естественно, что в поле зрения В. А. Маклакова попали и документы частного характера — воспоминания и дневники государственных, общественных и революционных деятелей не только начала XX в., но и предыдущих периодов истории России, причем изданные как в эмиграции, так и в СССР. Среди авторов этих воспоминаний и дневников — И. П. Алексинский, М. М. Винавер, граф С. Ю. Витте, М. В. Вишняк, С. В. Завадский, А. А. Кизеветтер, граф В. Н. Коковцов, Е. Д. Кускова, М. Л. Мандельштам, П. Н. Милюков, Ж. М. Палеолог, Е. А. Перетц, И. И. Петрункевич, Т. И. Полнер, М. В. Родзянко, Ф. И. Родичев, В. А. Розенберг, Л. А. Тихомиров, А. Ф. Тютчева, Е. М. Феоктистов, В. М. Чернов, Д. Н. Шипов. Работая над воспоминаниями «Из прошлого», В. А. Маклаков уделил самое большое внимание мемуарам С. Ю. Витте, которые, из всех перечисленных источников, оказали на Маклакова самое большое влияние, вследствие чего он, будучи к тому же под обаянием личности графа, как его многолетний знакомый, воспринимал некритически многие сюжеты этих мемуаров и государственную деятельность Витте в целом.
Открывали воспоминания «Из прошлого» две вступительные главы, имевшие концептуальный характер — не столько мемуарных, сколько публицистических и даже, говоря современным языком, историко-политологических размышлений о причинах, природе и последствиях революции 1917 г. В первой статье делался особый упор на критику тактики русского либерализма вообще и Кадетской партии в особенности[33], во второй — на раскрытие реформаторского потенциала царизма в лице Александра II, С. Ю. Витте и П. А. Столыпина[34]. П. Н. Милюков, откликаясь на начало публикации воспоминаний В. А. Маклакова, в газете «Последние новости» фактически обвинил его в измене либерализму и Кадетской партии[35], а в дальнейшем сопровождал появление новых глав «Из прошлого» критическими статьями, печатавшимися не только в «Последних новостях»[36], но и в «Современных записках»[37]. Конечно, либерализму Маклаков не изменял, а в случае с Кадетской партией и изменять было нечему, поскольку к концу 1920-х гг. ее попросту не существовало.
Позднее, подчеркивая, что «признавать верность идей не значит одобрять все действия тех, кто им хочет служить», В. А. Маклаков так отвечал на обвинения П. Н. Милюкова в измене либеральным идеям: «Идеи были и правильны, и своевременны, но представители их в то минувшее время им служить не сумели. Обвинять тех, кто действия их критикует, в измене самим идеям, — значит уподобляться ученому, который в возражениях себе усмотрел бы неуважение к самой науке. ‹…› Искусство „политика“ оценивается по результатам, а не по верности политической „грамматике“. Если защитники либерализма допускали ошибки, то почему может быть вредно их показать?»[38] Не изменял Маклаков и освободительному движению конца XIX — начала XX в., воспринимая его, однако, в ретроспективе, с учетом исторического опыта, а потому много сложнее, нежели Милюков.
В. А. Маклаков писал В. В. Шульгину 3 декабря 1929 г.: «Освободительное движение было неизбежно и было полезно для России, и ругать его я не могу; но оно же было и несчастьем для России, ибо все позднейшие беды заложены были именно в нем. Если пользоваться банальным сравнением, то я бы сказал, что эта операция была совершенно необходимой, потому что больного не лечили вовремя, но хотя эта операция больного спасла, но его оставила все-таки калекой. Такая точка зрения, конечно, никому не понравится, что хуже, немногие ее даже поймут; а между тем, я думаю, что когда мы отойдем на большую дистанцию, то о нашей эпохе будут судить именно так…»[39]. Очевидно, В. А. Маклакову, в отличие от П. Н. Милюкова, было свойственно менее политизированное и более нейтральное восприятие истории освободительного движения, что отразилось на содержании десяти статей и 24 глав воспоминаний «Из прошлого», которые как раз и имели подзаголовок «Освободительное движение»[40]. За ними следуют две статьи и три главы с подзаголовком «Первая революция»[41], одна статья, посвященная земскому движению 1905–1917 гг.[42], и другая, по поводу легенды о «кадетском противостоянии» займу 1906 г.[43] На этом публикация воспоминаний «Из прошлого», длившаяся семь лет, с 1929 по 1936 г., и занявшая 16 книг и около 400 страниц «Современных записок», прекратилась. Это объяснялось тем, что именно в 1936 г. вышли в свет выросшие из книги «Из прошлого» воспоминания Маклакова «Власть и общественность на закате старой России», ставшие приложением к журналу «Иллюстрированная Россия».
Первоначально В. А. Маклаков хотел опубликовать мемуары отдельно в издательстве «Современных записок», тем более что именно там в 1929 г. он напечатал две свои речи о графе Л. Н. Толстом[44], ранее появившиеся в журнале «Современные записки»[45]. Подразумевая «статьи» «Из прошлого», В. А. Маклаков 3 декабря 1929 г. выражал В. В. Шульгину надежду, что «Современные записки» «сделают то, чем грозятся, т. е. выпустят их отдельной книгой»[46]. «Грозиться» этим журнал стал уже в том томе, в котором появилась первая статья «Из прошлого», то есть в томе 38 за 1929 г. «Книгоиздательство Библиотека „Современных записок“, помимо выпущенной книги Т. И. Полнера: „Л. Толстой и его жена“, — читаем на рекламной странице данного тома, — печатает и готовит к печати следующие книги: … В. А. Маклаков: Из прошлого»[47]. О том, что в Издательстве «Современные записки» «готовятся к печати», помимо прочего, и «В. А. Маклаков: Из прошлого», сообщается на той же странице в 1929 г. в книгах 39 и 40[48]. Наконец, информация, согласно которой в Издательстве «Современные записки» «готовятся к печати» «В. А. Маклаков: Из прошлого» и заказы на эти воспоминания «принимаются в конторе издательства», размещалась на рекламной странице журнала «Современные записки» в следующие четыре года[49]. Многолетняя задержка с публикацией отдельного издания воспоминаний «Из прошлого» объяснялась тем, что редакция «Современных записок» намеревалась напечатать не уже законченные мемуары, а мемуары, которые еще только создавались.
Хотя консервативный либерализм и правокадетский дух текстов В. А. Маклакова вызывали неприятие у коллег И. И. Фондаминского по редакции, прежде всего у М. В. Вишняка, поскольку все они являлись консервативными социалистами и правыми эсерами[50], тем не менее все члены редакции были едины в желании того, чтобы Маклаков как можно быстрее закончил свои воспоминания. Показательно, что, как бы подгоняя медлительного мемуариста, редакция разместила в 1930 г. на рекламной странице книги 41 «Современных записок» такую информацию: «В текущем 1930 году в журнале „Современные записки“ будут напечатаны» в том числе и «В. А. Маклаков: Из прошлого»[51]. Но, конечно, главным союзником Маклакова в деле подготовки отдельного издания его воспоминаний оставался Фондаминский, который, имея в виду мемуарные «статьи» Маклакова, писал ему 19 января 1931 г.: «…важно, чтобы они были напечатаны целиком в отдельном издании»[52]. «Книгу, — сообщал Фондаминский 5 мая того же года, — обязательно выпустим (набор сохраняется). Надеюсь, что она себя окупит — в крайнем случае придется достать маленькую сумму (книга [М. И.] Ростовцева издана очень удачно — не хватило всего 1000 фр.[53]). Наше издательство процветает — уже выпустили 25 книг, а готовим к печати еще десятки. Надеюсь скоро встретиться с Вами в Париже (в половине июня) — тогда обо всем подробно переговорим»[54]. Через два года, 23 марта 1933 г., Фондаминский продолжал уверять Маклакова: «Разумеется, мы хотим издать Вашу книгу. Весь вопрос только в том, найдем ли мы складчика, который согласится оплатить типографию — в последнее время они боятся брать на себя весь риск и требуют, чтобы автор брал на себя часть расходов. Об этом мы поговорим при свидании»[55]. Вопрос, однако, заключался еще и в том, когда же Маклаков закончит свои мемуары.
Окончание работы В. А. Маклакова над воспоминаниями стало намечаться почти через полтора года, 1 июля 1934 г. он сообщал И. И. Фондаминскому: «С тех пор, как зимой Вы говорили мне про книгу, я стал к этому готовиться и поневоле увлекся. В результате книга будет готова к осени; мне остается только первая глава, которую я напишу во время вакантов. Она вся радикально переделана в связи с тем, что печаталось; до такой степени, что пользоваться печатным текстом для набора придется только на 20 или 30 страницах; все остальное написано вновь. Прибавлены две главы: о моем студенчестве и та первая глава, которую еще не написал, где я буду говорить о своих юношеских наблюдениях над старшим поколением; в нее войдут и воспоминания о Любенкове и Голохвастове и еще много другого»[56]. Необходимо уточнить, что к этому времени Маклаков частично опубликовал воспоминания как о пребывании в Московском университете, так и о Л. В. Любенкове и П. Д. Голохвастове[57], то есть о тех московских общественных деятелях, с которыми он общался в молодости.
«Вся эта книга, — продолжал В. А. Маклаков в письме И. И. Фондаминскому, — будет объединена одной мыслью и для меня в этом ее интерес. Доходит время до 1-й Государственной думы, но последняя глава посвящена оценке нашей конституции [1]906 г. Теперь вот что: если „Современные записки“ будут выходить, то у меня готово и написано книжек на 6. Поэтому я дожидаться с этим не хочу; если возможность издания отдельной книжки осуществится, то я это сейчас сделаю, а если окажется, что, несмотря на неблагоприятные внешние условия, книжка может разойтись, то я, может быть, напишу и 2-ю [книжку], начиная с 1-й Думы до войны, под заглавием „Россия при конституции“. А затем уже наверное же напишу третью, начиная с войны и кончая изгнанием. Но я могу ее не писать, из первых двух книжек будет ясно и то, что произошло, и как я к этому отношусь. И во всем том, что я делал, Вы виноваты, но я Вас не виню; но зато серьезно прошу Вас подумать, есть ли какие-нибудь шансы такую книжку издать, ибо если нет, то я все-таки же напишу первую главу, предоставив издать все это уже после моей смерти, на писание этой главы не буду тратить летнего отдыха. Скажите же мне по всему этому Ваше мнение»[58].
«Книгу Вашу, — отвечал И. И. Фондаминский В. А. Маклакову 12 августа 1934 г., — насколько я могу судить по зимним переговорам, издать можно, в особенности, если Вы согласитесь часть расходов взять на себя (в надежде, что эти расходы покроются продажей). Для того, чтобы дать Вам ответ, я должен буду вступить в переписку со „складчиками“ (издание будет „Соврем[енных] записок“). Но прежде чем сделать это, я хотел бы получить от Вас ответ на два вопроса: 1) количество знаков (Вы знаете, что их надо считать с промежутками между словами — в этих скобках 63 знака) в Вашей книге; 2) согласны ли Вы внести на издание сумму не больше 3 тыс. франков. На второй вопрос Вы можете ответить откровенно, ибо я буду защищать Ваши интересы до конца. Буду стараться, чтобы Вам не пришлось вносить ни сантима. А если это не удастся, буду отстаивать каждый франк. Разумеется, я не подпишу соглашения, не сообщив Вам условий и не получив Вашего согласия. Цифру 3 т[ыс]. я называю, исходя из того, что в книге 20 листов (формата „Совр[еменных] зап[исок]“) — в таком случае это максимальная цифра. До получения от Вас ответа я вступать в переписку со складчиками не буду, тем более что сейчас „каникулы“. Очень горжусь тем, что по моей „вине“ Вы написали книгу, и рад буду все сделать, чтобы она вышла в свет»[59].
На письмо И. И. Фондаминского В. А. Маклаков ответил собственноручно, по причине чего остался совершенно непонят своим корреспондентом, который сообщил ему об этом 21 октября 1934 г. из Граса, и 2 ноября 1934 г. Маклаков написал Фондаминскому из Парижа, на этот раз — на пишущей машинке: «Я затрудняюсь сказать, сколько в моей книге будет листов, так как, написав новые главы, вижу, что кое-что приходится переделывать в следующих, в смысле сокращения, и эту работу я не кончу раньше Рождества. Следовательно, пока бы я мог сказать только очень приблизительно. Кроме того, повторю то, что писал в не разобранном Вами письме. Я удивился, когда узнал, что хотят издавать „Современные записки“; я думал, что Вы издательством больше не занимаетесь. Но тут меня смущает одно: в какой мере и здесь будут действовать политико-цензурные условия. А затем очень жалею, если Вы сюда не приедете. Я хотел бы не только с Вами обо многом поговорить, но и дать Вам кое-что прочесть в том, что уже готово. Вам будет ясен общий характер книги»[60]. Следовательно, как видно из его переписки с Фондаминским, Маклаков предполагал создать трехчастные воспоминания, посвятив их первую часть периоду от юности до 27 апреля 1906 г., то есть до открытия I Государственной думы, вторую часть — от I Думы до 19 июля 1914 г., до вступления России в Первую мировую войну, и третью — от 19 июля 1914 г. до эмиграции.
В апреле 1935 г. В. А. Маклаков сосредоточился на окончании первой части воспоминаний. «Мне хочет[ся], — сообщал он 21 апреля В. В. Рудневу, одному из редакторов „Современных записок“, — до лета дописать всю первую часть, до созыва Думы»[61]. Однако двумя месяцами раньше на судьбу мемуаров Маклакова снова повлияло случайное, на первый взгляд, обстоятельство, связанное с тем, что еще в 1931 г. он опубликовал в журнале «Иллюстрированная Россия» отрывок из своих студенческих воспоминаний, посвященный В. О. Ключевскому[62]. Теперь же, 13 февраля 1935 г., Маклаков информировал Руднева: «„Иллюстр[ированная] Росси[я]“ обратилась ко мне с просьбой написать статью для 20-летия смерти Витте. Мне некогда. Но я им указал, что я о нем писал в „Современных записках“[63]. Они просят разрешения взять оттуда некоторые выдержки и напечатать. Я лично не имею возражен[ий]: при условии, что будет указано, что это взято у Вас, из „С[овременных] з[аписок]“. Они на это охотно идут. Но я не знаю, согласны ли Вы на это! Не только в том смысле, что Вы имеете право не соглашаться (я думаю, что через 2 года перепечат[ку] делать можно), но просто в моральном. Я сказал им, что спрошу у Вас. И прошу Вас мне ответить скорее. Я думаю, что если Вы разрешали печатать раньше, чем у Вас появитс[я], то тем более нет оснований запретить печатать post factum. И это — реклама. Ответьте, пожалуйста, поскорее, т. к. событие приближается»[64]. Искомое разрешение от Руднева Маклаков получил, и фрагмент его воспоминаний о С. Ю. Витте был напечатан в журнале в марте 1935 г.[65] В редакционном предисловии к этому фрагменту подчеркивалось: «Воспоминания „Из прошлого“ В. А. Маклакова, печатающиеся с 1929 года в журнале „Современные записки“, представляют исключительный интерес и являются серьезным вкладом в русскую историю»[66]. В результате трехтомные воспоминания «Власть и общественность на закате старой России» были опубликованы в 1936 г. именно издательством «Иллюстрированной России»[67].
В. А. Маклаков указывал, что из его «статей» в «Современных записках» «потом вышли три книги: „Власть и общественность“, „1-я Дума“ и „2-я Дума“»[68]. Под «Думами» он подразумевал ставшие продолжением «Власти и общественности» свои воспоминания о I и II Государственных думах, опубликованные в 1939 и 1942[69] гг. «Я, — признавался Маклаков, — хотел написать о 3-й и 4-й [Думах], так как был свободен во время оккупации, но не мог найти в Париже стенографических отчетов последних двух Дум, и это желание осталось неосуществленным»[70]. Наконец, в 1954 г. Маклаков опубликовал свои последние мемуары, которые, как и его статьи, напечатанные в «Современных записках», также называются «Из прошлого»[71]. Однако последние мемуары вышли не из «Современных записок», а из «Власти и общественности», поскольку оттуда вобрали в себя все то, что имеет отношение к биографии Маклакова, формально полностью соответствуя жанру «воспоминаний». Следовательно, мемуары «Власть и общественность» являются главными мемуарами Маклакова не только по объему, но и по тому ключевому месту, которое они занимают в его мемуарном наследии.
Что же нового содержится в главах «Власти и общественности» по сравнению со статьями «Из прошлого»? Как соотносятся структуры и тексты двух мемуарных книг одного и того же автора? Прежде всего необходимо отметить, что статьи «Из прошлого», будучи очерками, имеют преимущественно проблемный либо проблемно-хронологический характер. В отличие от них главы «Власти и общественности», будучи именно главами, отличаются хронологическим или хронологическо-проблемным характером и в этом смысле более соответствуют жанру «воспоминаний», в меньшей степени допуская смешение жанров и находясь на стыке нескольких жанров — автобиографии, истории и публицистики. Вследствие этого мемуары «Власть и общественность» имеют четкую структуру, подчиненную хронологическому принципу: в них четыре отдела («Реакция», «Оживление», «Уступки и падение самодержавия» и «„Первая революция“») и 25 глав, причем в первом отделе — четыре главы, во втором — тоже четыре, в третьем — семь и в четвертом — десять (вместе с заключением). Новыми главами во «Власти и общественности» по сравнению с «Современными записками» являются три главы первого отдела (I, III и IV) и шесть глав четвертого отдела (XIX, XX, XXI, XXIII, XXIV и XXV), то есть 9 из 25. Остальные 16 глав «Власти и общественности» хотя тематически и связаны с соответствующими статьями «Современных записок», однако существенно отличаются от них как по содержанию, так и по объему. Не случайно общий объем воспоминаний «Из прошлого» — около 22 а. л., «Власти и общественности» — около 25 а. л. Характер переработки В. А. Маклаковым воспоминаний «Из прошлого» при создании «Власти и общественности» был таков, что дает основания рассматривать «Из прошлого» и «Власть и общественность…» как два самостоятельных произведения.
Сразу после выхода в свет «Власти и общественности» П. Н. Милюков немедленно напечатал рецензию, естественно, крайне критическую по отношению и к воспоминаниям, и к их автору[72]. Вместе с тем даже такой политический оппонент В. А. Маклакова, как А. Ф. Керенский, посвятил книге более взвешенную рецензию, в которой, в частности, соглашался с положительной оценкой, данной Маклаковым Основным государственным законам 1906 г. «Маклаков же, — писал в этой рецензии Керенский, — вспоминая теперь, через тридцать лет! — как в годы освободительного движения либеральная общественность беспомощно металась между двумя единственными „реальными силами“ — властью и Ахеронтом, приходит к неожиданному выводу: конституция „пришла слишком рано“. Уже потому не рано, что сам В. А. Маклаков убедительно доказывает, как эта пришедшая „слишком рано“, осмеянная всеми левыми и ненавидимая правыми конституция 1906 года, за самый короткий срок своего предвоенного существования (8 лет) совершенно преобразила Россию, перестроила и хозяйственный, и политический быт Империи»[73].
Мемуары В. А. Маклакова обратили на себя пристальное внимание и посетителей салона Э. Пети, в частности М. А. Алданова, которому Маклаков писал 22 мая 1937 г. после общения в этом салоне: «Вы предполагаете, что я переменился, и интересуетесь знать, до какой степени. За это предположение говорит и видимость, и, если позволите сказать, общее мнение. Но я по совести думаю, что это ошибка и что Вы были гораздо ближе к истине, когда в первой половине обмолвились фразой „да и принадлежал ли он к левому лагерю“. Я всегда сознавал необходимость обоих принципов, которые составляют государственную антиномию и которые для краткости обозначу Вашими терминами „права человека и империи“. ‹…› Освободительное движение, I-ая Дума, [19]17-ый год — это все примеры того, что делают права человека, если они забудут об империи. ‹…› Если все дело в степени культуры в широком смысле этого слова, то она достигается только медленным воспитанием, известными навыками, а не насилиями и приказами. Тут еще больше нужно знать, что возможно, а не только то, что нужно и что желательно. ‹…› Эти несложные мысли составляют то, что Вы называете „золотым фондом“; они у меня остались и теперь, как были тогда, даже в студенческую пору. Меняться, пожалуй, могло только одно: понимание фактической обстановки [и] степени нашей некультурности и неподготовленности. Но можете ли Вы сказать, что доктор изменил свои взгляды и понимания, если он считает организм больного более слабым, чем считал его раньше. Все мои нападки на общественных деятелей либо характера тактического, ибо они преследовали не la politique du succè [политику успеха (
Несмотря на скромную оценку, данную В. А. Маклаковым «Власти и общественности», именно концепции, обоснованные им в главных мемуарах, воздействовали на западную историографию русского либерализма и конституционализма конца XIX — начала XX в. В 1985 г. К. Ф. Шацилло приходил к резонному выводу, что «теория» Маклакова «оказала заметное влияние на современную англо-американскую литературу»[75]. «Концепция Маклакова, — по наблюдениям О. В. Будницкого, — повлияла и на авторов исторических трудов, и на писателей, пытавшихся осмыслить исторический путь России. Назову некогда очень популярную „Историю либерализма в России“ В. Леонтовича[76] и, конечно, „Красное колесо“ А. И. Солженицына»[77]. Не менее заметное влияние «Власть и общественность» оказала и на постсоветскую историографию, хотя ее представители не всегда ссылаются на концептуальный приоритет Маклакова. Если его воспоминания о I и II Государственных думах и последние мемуары[78] в России уже переиздавались, то из «Власти и общественности» публиковались только небольшие отрывки[79].
В эмиграции в полную силу раскрылся талант В. А. Маклакова-мемуариста, и там он опубликовал около трех десятков статей и книг, посвященных воспоминаниям и размышлениям о дореволюционной России, ее повседневной, общественной и политической жизни. Маклаков заслуженно снискал себе славу одного из лучших мемуаристов первой волны русской эмиграции, который не только мастерски описывал деятелей и события прошлого, но и глубоко и тонко анализировал их как историк своего времени. Однако самые масштабные мемуары Маклакова до сих пор не переиздавались в России и впервые предлагаются вниманию российских читателей. В связи с этим хочется поблагодарить внутреннего и внешнего рецензентов докторов исторических наук И. В. Лукоянова и К. А. Соловьева, коллег по Отделу Новой истории России Санкт-Петербургского института истории Российской академии наук, которые участвовали в обсуждении данной публикации, и лично Карину Проничеву — за помощь, оказанную при редактировании переводов с французского языка.
Отдел первый. Реакция
Глава I. Юность моего поколения
Детством и юностью мое поколение принадлежало к эпохе Александра III. Ее принято считать эпохой застоя. Сами мы этого могли не заметить; детям все кажется нормальным. Для оценки необходимо сравнение, а у
Молодежь моего времени росла среди таких настроений и их отражала как в увеличительном зеркале. Среди нее тоже одни смеялись над увлечением шестидесятых годов, другие по ним тосковали. И потому, что сами их не видали, их идеализировали; шестидесятые годы стали для нашего поколения «легендой», какой весь XIX век пробыла Французская революция. Идеи шестидесятых годов, свобода, законность и самоуправление не были еще ничем омрачены. Правительственный нажим одних ломит, а в других воспитывает заклятых врагов себе. Так было в 1830-х и в 1840-х годах при Николае I. Те, кто тогда не был сломлен, в самодержавии видели одно только зло, а в революционных переворотах — светлое и завидное время. То же продолжалось и с нами, но в наше политическое настроение вошло два новых фактора. Мы знали, что недавняя эра либеральных реформ была открыта
Старшие, даже самые либеральные, в этом
В этом была его заслуга, но большего он сделать не мог. Никто достойного выхода, который мог бы увлечь, тогда не видал. Исчезло все — и либеральное самодержавие Александра II, и либеральные государственные люди, и «подпольная» революция, и признаки того общего недовольства, из которых родятся
Вот все, что оставалось на долю побежденного Джаншиева. Не в таких ли бесплодных проклятиях заключается и современный нам «активизм»[83]?
Джаншиев был не один, который так смотрел на время, когда нам приходилось начинать сознательно жить и работать. Помню его юбилей: он исключил из него личный характер; не хотел его превратить в свое восхваление[84]. На банкете он сам произнес первое слово в память эпохи, прославлению которой посвятил свою жизнь. Это дало тон дальнейшим речам. В качестве молодого адвоката я говорил о Джаншиеве как «поэте и певце» 1860-х годов, который дал возможность и нашему поколению переживать то, чего мы сами
Те, кто тогда нас жалел, не подозревали,
Но и на этом она не остановилась. Мы дожили теперь до эпохи, когда даже те начала европейской цивилизации, о которых мы для России мечтали, в Европе потеряли свое обаяние. По мере того как они — свобода личности, демократия, народоправство и т. д. — становились бесспорными основами жизни, они стали обнаруживать оборотные стороны. Война это обострила до состояния «кризиса». Кто его теперь отрицает? Можно предсказывать ему разный исход и разную продолжительность, но отрицать самый кризис уже не приходится. Необходимый социальный перелом не умеют представить в путях демократической
Когда он появился в России на смену мертворожденного порядка, созданного Февральской революцией, ему приписали педагогическую роль «пьяных илотов»[86]. Это так могло быть без
Это естественнее, чем могло сначала казаться. Коммунизм предназначался не для России. Он был зачат в среде свободных политических стран, с законченным капитализмом. Он был попыткою разрешить
Потому признание большевизма Европой для нас не поучительно. Оно дает лишь цену ее собственной прозорливости. Европейский кризис в
Для моего поколения проблема «самодержавия» оказалась в центре политической мысли. Мы начинали сознательно жить, когда самодержавие себя утвердило и как будто навсегда укрепилось. И при нас же, в зрелые годы, борьба с ним стала
Действительность обыкновенно далека от идеала. Но 1860-е годы потому и оставили такой след в душе и в истории, что самодержавие тогда показало себя на высоте такого призвания. Правда, задача, которая тогда стояла пред ним, была легче тех, которые после войны[91] возникли перед старой цивилизацией. В 1860-е годы России было достаточно идти по проторенным путям, по которым раньше победоносно пошли европейские демократии. Но ведь и для того, чтобы в 1860-х годах поставить Россию на
В этом, быть может, и было больше всего обаяния 1860-х годов. Народолюбцы, отдавшие тогда себя на служение родному народу, могли не истощать своих сил в борьбе
Нашему поколению пришлось воочию увидеть, как миновала героическая пора самодержавия; после «Великих реформ» началась борьба самодержавия с обществом, и победа самодержавия сделалась началом его собственной гибели.
Творческий подъем самодержавия 1860-х годов и первое недовольство им в 1870-х стоят за пределами моих личных воспоминаний. Я смутно припоминаю последние годы Александра II; турецкую войну[95], турецких пленных на улицах, обед в манеже в честь вернувшихся солдат в присутствии Государя, которого я увидал тогда в первый и последний раз в своей жизни; благодарственные молебны после покушения[96], которые сделались «бытовым явлением» этого времени, и оцепенение 1 марта[97]. Больше всего мне запомнилось чтение в церкви Манифеста 29 апреля 1881 года о самодержавии[98]. После службы пришли сослуживцы отца и горячо между собой толковали. Г. И. Керцелли, управляющий хозяйственной частью больницы[99], сказал своим внушительным тоном: «Когда священник начал читать манифест, я испугался; вдруг это конституция?» Другие с ним стали спорить. Непонятная фраза Керцелли мне очень понравилась. На другой день в гимназии я ее от себя повторял, пока не был поставлен надзирателем к стене «за глупые разговоры». Потому этот эпизод мне запомнился.
Так мое поколение входило в жизнь при самом начале «реакции» 1880-х годов. Мы ею дышали с самого детства. Нас
Последствия всякой политики сказываются обыкновенно не скоро, и потому суждения потомства так отличаются от мнения современников. Царствование Александра III оказалось роковым для России;
Его царствование считалось эпохой «реакции» и общества, и правительства. Мы сами об этом судить не могли, но старшие в том были единодушны. Одни с негодованием, другие с похвалой говорили одни об упадке, другие об отрезвлении общества. И то и другое было, конечно, но это еще не «реакция». Кто пережил 1905 и 1917 годы, поймут лучше шестидесятые. Переворот в учреждениях и понятиях, который произошел в эпоху Великих реформ, не мог пройти без излишеств. И тогда явилась вера в наступление новых «чудес», пропало сознание «невозможности». Такой подъем увлекателен. Он составлял ту «весну», о которой с увлечением воспоминал Тимирязев. Но он должен был миновать, как проходит всякая весна, всякая страсть. О них радостно вспоминать, но жить ими долго нельзя. У общественной жизни есть свой темп, и за слишком быстрый скачок платят потом годами застоя.
Мы испытали такое же «успокоение» и «отрезвление» в 1907–1914 годах, после безумств 1905 и 1906 годов. Поскольку «реакция» старается вернуться назад, отрезвление 1907–1914 годов «реакцией» не было. Оно укрепило существование народного представительства, послужило успеху реформы 1905 года. Людей, которые мечтали о возвращении к старому, о реставрации самодержавия, за эти годы становилось все меньше. Потому настоящей
Была ли общественная реакция в 1880-х годах? Что отдельные люди могли мечтать о восстановлении дореформенной жизни — возможно. Но такие люди вымирали, и не ими характеризовалось настроение общества. А общество назад не стремилось; все понимали, что такой возврат никому
Я был слишком молод, чтобы самому об этом судить. Но некоторые наблюдения я и сейчас вспоминаю. В широком обществе самодержавие еще хранило свое обаяние. Не за реформы, которые оно провело в 1860-х годах, а за то, что
Но при всей идеализации
Нежелание возвратиться назад особенно чувствуется при воспоминаниях о тогдашних «реакционерах». В детстве мне приходилось видать «крепостников», и хотя я не все понимал, но много запомнил. Приведу два примера.
В числе близких друзей нашей семьи был отставной гусар Лев Иванович Мичурин, живший в Рязанской губернии, но в свои приезды в Москву бывавший у нас. Лысый, с окладистой, седой бородой, с носом крючком и живыми пронзительными глазами, он нам, детям, нравился тем, что ходил в поддевке и говорил внушительным голосом. Он был словоохотлив и много рассказывал; изображал в лицах свои приключения, столкновения то в качестве земского гласного, то мирового судьи. По его рассказам, к нему все относились несправедливо, а он всех побеждал. Особенно от него доставалось какому-то Александру Ивановичу, с которым он все время сражался. Он хвалился, что много испортил крови ему и что будто бы тот говорил: «Никого я в жизни не боялся, а Льва Ивановича боюсь, очень боюсь». Когда я стал старше, я узнал, что этот Мичурин был известный далеко за пределы Рязанской губернии «реакционер», неугомонный скандалист Пронского уезда и Рязанского губернского земства[102], а что Александр Иванович был знаменитый либеральный деятель А. И. Кошелев. Однако вот что я все-таки помню: этот реакционер, издевавшийся над всяким проявлением «либерализма», возврата к старине не хотел. Он сам служил мировым судьей, был убежденным земцем[103], и не было его приезда к нам, чтобы не начиналось споров о земстве, всесословной волости, мелкой земской единице и других мне непонятных словах[104]. Он осуждал вовсе не мировой институт, тем более не земские учреждения, а только направление, которое в них проявлялось; с этим направлением он боролся в рамках самих учреждений и на замену их стариной никогда бы не согласился. Скажу и другое: он был страстным сельским хозяином. Я слыхал его разговоры про трудность вести теперь хозяйство, про споры с крестьянами. Он много раз утверждал, что все было легче при крепостных и что самим крепостным тогда жилось лучше. По младенчеству я его однажды спросил: зачем же тогда крепостных уничтожили? Этот крепостник мне ответил: «Тебе об этом рано рассказывать; только вот что запомни: сейчас всем стало гораздо труднее, чем прежде, а слава Богу, что прежнего нет. И всегда молись за этого государя; что теперь плохо, в этом виноваты мы сами». Эти слова я запомнил более всего потому, что тогда их не понял. И таким «крепостником» был он не один.
Кажется, через Л. И. Мичурина мы познакомились с другой известной семьей — Кисловскими. У них был дом в Неопалимовском переулке с громадным садом, которые в это время еще кое-где сохранялись в Москве. У стариков Кисловских было несколько детей; они все были старше нас, и близости домами не завязалось. Мичурин об этом жалел и всегда их расхваливал. Но после смерти Кисловского, когда я был гимназистом, знакомство с Кисловскими возобновилось. К нам часто стал ездить младший сын Лев Львович в красивой форме гусара. Он раз упросил отпустить меня к нему в деревню. В его имении, Рязанской губернии, был, как полагалось, барский дом с громадным двором перед подъездом и густым садом за домом; масса служб на дворе. Жила там его мать вместе с двумя дочерьми; он сам вел хозяйство, которым увлекался со страстью. Имение было громадное, во много тысяч десятин, и очень доходное. Л. Л. Кисловский был превосходный наездник, и мы целыми днями верхом объезжали его леса, хутора, проверяя лесников и управляющих. Везде был образцовый порядок. Кисловский все знал, во все входил, всем распоряжался. Но как ни мал был я тогда, многое мне очень не нравилось. Встретив крестьянина, который перед ним шапки не снял, Кисловский осыпал его грубою бранью, а мне старался внушать, что этого требует вежливость. Я спрашивал, как же он может заставить перед собой скидывать шапку, и он объяснил, что все мужики у него на аренде и что грубиянов к своей земле он не допустит. Этого мало. Много крестьян приходило в контору по делу аренды. Они на дворе стояли без шапок, даже когда Кисловского не было. Он разъяснил, что на барском дворе они надевать шапок
На примерах этих двух крепостников, молодого и старого, можно видеть, что тогда не покушались мечтать о возвращении к дореформенной эпохе в России. После реформ 1860-х годов с крепостниками произошло то же, что и с большинством сторонников неограниченного самодержавия после 1905 года. Они могли осуждать направление Государственной думы, могли желать повернуть избирательный закон в
Словом «реакция» можно злоупотреблять и по отношению к власти. Нельзя считать реакцией замедление, даже остановку в ходе начатых реформ. Они часто полезны. Нужно время, чтобы реформы были страною усвоены и чтобы к ним приспособились нравы. Детали реформы иногда требуют исправления, даже хода назад. Это зигзаги, которые отмечает всякая восходящая линия. Жизнь идет ритмом, сменой движения и остановок и даже отступлением, чтобы лучше скакнуть. В этом никакого несчастия нет, как это ни бывает досадно.
Нельзя было бы винить советников Александра III и за то, что они убедили его
События 1 марта остановили этот шаг в самом начале; враги этой реформы цареубийство использовали. Александр III, под влиянием Победоносцева, отказался от созыва представителей земств, принял отставку Лорис-Меликова и Абазы и обнародовал написанный Победоносцевым Манифест 29 апреля 1881 года, в котором исповедовал свою веру в «силу и истину самодержавной власти, которую он призван утверждать и охранять для блага народного от всяких на нее поползновений».
Этот манифест считался началом реакции; таким он оказался не потому, что он
Но одно дело идти вперед, к «увенчанию» того, что в 1860-х годах было заложено, другое — ломать то, что уже было построено. Задачей Александра III при наступившем успокоении общества должно было быть охранение Великих реформ, их главных основ, на которых стояла новая Россия, и благожелательное исправление тех их погрешностей и недочетов, которые обнаружила жизнь. Его царствование могло быть
Не только в реформах могли с самого начала быть несовершенства; сама жизнь уходила далеко вперед и требовала поправок к реформам. Это особенно ясно на крестьянском вопросе. Сельское общество через 20 лет после освобождения ни по составу, ни по настроению не было тем, чем было прежде. Оно не было той однородной, приниженной массой, привыкшей терпеть и подчиняться помещику, для которой годилось Положение 1861 года[108]. Крестьянство расслаивалось; в его среде интересы стали различны. Являлись конфликты между единицей и обществом. Признание власти старичков, беспрекословное подчинение миру[109] уже противоречили правосознанию. Государственная власть, не покушаясь на начала крестьянского освобождения, не могла быть безучастной к тому, как разлагаются отношения в области необъятной сельской России.
To же самое можно сказать о земской реформе. Как ни бесспорны были принципы, положенные в ее основание, как ни велики успехи, которые ею были достигнуты, опыт показал, с какими трудностями развивалось земское дело; как мало было подходящих «людей», как косно и безучастно относилось к нему население, как оно было беззащитно перед теми, кто хотел ловить рыбу в мутной воде. Благожелательный контроль и содействие государства и здесь могли быть только полезны.
Это относится и к судебной реформе. Последняя, пожалуй, оказалась самой удачной, особенно потому, что недостатки законов в значительной мере исправлялись кассационным Сенатом[110], который в эту эпоху стоял на страже духа Уставов[111]. Но и Сенату
Перед Александром III лежала благодарная задача: устранять препятствия, которые мешали успеху великих преобразований предыдущего царствования. Одним из главных препятствий было именно возбуждение, нетерпеливость нашего общества. «Весна», о которой говорил Тимирязев, препятствовала спокойной работе. To же самое мы увидали в 1906 году, в нашу эпоху. Но в 1880-х годах пора «весны» миновала; общество успокоилось. Созданные Александром II учреждения, предназначенные для мирного времени, могли теперь развиваться и совершенствоваться в нормальных условиях. Благожелательная помощь этому со стороны государства была как раз тем, что было тогда нужно России, что подходило и к характеру государя, и к настроению общества.
Но советники государя увлекли его на
Такое отношение нового государя к Великим реформам получило курьезное внешнее оказательство. В 1880-х годах наступила серия двадцатипятилетних юбилеев Великих реформ, начиная с крестьянской. Я тогда был гимназистом. Помню возмущение старших, когда под предлогом, что юбилеями «злоупотребляют», было запрещено праздновать двадцатипятилетие и было разрешено праздновать лишь пятидесятилетия[112]. Это было прозрачным запретом говорить о веревке в доме повешенных.
Это могло бы быть только неловкостью исполнителей, которые «перестарались». Но это соответствовало существу отношения. Отменить одним указом все реформы было нельзя; надо было на их место ставить что-либо другое. Это и делалось постепенно, подрывая основы реформ, до подчинения крестьян дворянской помещичьей опеке включительно[113]. Среди такой подкопной работы было бы лицемерием славословить реформы; точно так же разбирать Иверскую[114] и Храм Спасителя можно только если государство ведет пропаганду «безбожия».
Во имя чего вышло это официальное гонение на шестидесятые годы? Опубликованные в последнее время документы громадного интереса и исторической важности показывают ту атмосферу, которая
Она была начата во имя «охранения самодержавия». Это кажется странным. Можно еще понять, что в плане Лорис-Меликова испуганное воображение завидело «конституцию». На заседании Совета министров 8 марта [1881 года] именно
Так царствование Александра III сделалось подлинной
Широкое общественное мнение, даже передовое, в то время отрицало правильность подобной дилеммы. Оно не хотело верить, чтобы реформы, созданные самодержавием, могли быть с ним несовместимы. Оно помнило, что главная из них — крестьянская — могла быть проведена только сильною самодержавною властью. Отрицание совместимости созданного в 1860-х годах порядка с создавшей их властью казалось провокационной ловушкой, возбуждавшей негодование. Такой стала позиция либеральной печати.
Но если эта печать была искренна, то права была все-таки не она, а ее противники, реакционеры. Они видели вернее и глубже. Начала, на которых реформы 1860-х годов были построены, в конце концов действительно неограниченное самодержавие подрывали. Свобода личности и труда, неприкосновенность приобретенных гражданских прав, суд как охрана закона, а не усмотрение власти, местное самоуправление были принципами, которые противоречили «неограниченности» власти монарха. Многим это сразу не было видно. Для того чтобы эта несовместимость почувствовалась, надо было, чтобы эти принципы укоренились в общественных нравах и чтобы основанные на них учреждения получили все развитие, которое было возможно. Но, по существу, идеологи реакции были правы. Нормальный рост созданных в 1860-х годах учреждений уже вел к тому, что неограниченное самодержавие оказалось позднее ненужным и вредным; оно держалось на подчинении крепостного крестьянского большинства дворянскому меньшинству. Эта социальная несправедливость была его главной опорой. Самодержавие было нужно дворянству, чтобы силой государственного аппарата защищать эту несправедливость. Оно держалось и мистической верой народа в царя, надеждой, что он оберегает народ от помещиков. С тех пор как самодержавие отделило свою судьбу от дворянства, освободило крестьян и этим нанесло сословности непоправимый удар, его дни были сочтены. Как и современные фашизмы, оно было нужно, чтобы сломить старый порядок, силу преобладающих классов и построить общежитие на новых началах. Но когда это было окончено, в нем более не было надобности; жизнь стали устраивать на других основаниях, которые исключали необходимость «неограниченной власти».
Из этого можно было сделать только один логический вывод: что на самодержавии лежал последний долг довести до конца начатое дело, дать развиться созданным им учреждениям, укорениться новыми идеями — и затем разделить свою власть с выросшим и подготовленным обществом, как честный опекун сдает имущество своему бывшему подопечному. Если бы Александр III пошел этой дорогой — 17 октября [1905 года] появилось бы другого числа и в другой обстановке[121]; тогда и трехсотлетняя династия не погибла бы так бесславно. Но идеология реакции толкнула его на гибельный план — постепенно душить реформы 1860-х годов. Этим они думали устранить угрозу, которая нависла над самодержавием. В этой борьбе против истории самодержавие было побеждено, но России дорого обошлась такая борьба.
Как относилось широкое общественное мнение к политике Александра III? Поскольку она велась под флагом не
Было и другое последствие. Нападки реакции на учреждения 1860-х годов идеализировали их в глазах передовой части русского общества. Работа в них становилась идейной миссией. Она стала труднее. И прежде данные реформами права казались часто урезанными и стесненными; на это прежде громко указывали, старались права свои расширять, не боясь столкновений; общественные деятели рисковали только
Спор за сохранение реформ был единственной политической темой нашей печати. О движении вперед молчали; о конституции могла свободно говорить одна «реакция». Либерализму приходилось не поддаваться на провокацию правых, не позволять себе даже намека, что когда-нибудь самодержавия в России не будет; действительно, о конституции при Александре III серьезно никто и не думал. Было легче представить себе в России революцию, чем конституцию. Вопрос о ней с очереди был окончательно снят.
Находились отдельные горячие люди, которые думали о революции и пытались идти к ней другими путями. Но эти пути явно заводили в тупик. Прошло время, когда Исполнительный комитет мог не бояться быть смешным, ставя государю условия для прекращения террора[122]. Революционная деятельность теперь не кончалась, а
Восьмидесятые годы естественно были душны для тех, кто привык к 1860-м годам. В наше время не было порывов вперед, «завоеваний» и даже мало надежд. Либеральному меньшинству приходилось вести малозаметную мелкую работу, отказавшись от высоких задач. А у широкого общества ослабел интерес ко всякой политике. Оно занималось своими делами, добивалось личных успехов на существующих поприщах и не думало о борьбе с государственною властью. Александр III к концу своей жизни стал популярен. Вреда, который он принес России, тогда не замечали. А успокоение ставили в заслугу
Глава II. Старшие
Мое детство и юность протекли в Глазной больнице, типичной для старой Москвы и России. Кто ее не знал? Не нужно было говорить извозчику ее адреса. Долгое время она была единственной для Москвы и заменяла университетскую клинику, пока в 1890-х годах не возник на частные средства клинический городок на Девичьем.
Больница была в свое время создана тоже на частные деньги. Знаменитый богач Александровской эпохи Мамонов пожертвовал на устройство больницы площадь в самом центре Москвы. Она занимала целый квартал между Тверской, Мамоновским, Благовещенским и Трехпрудным переулками. Часть земли от Трехпрудного переулка была позднее отчуждена, но и без нее владение было громадно. Соседний с нею участок тот же Мамонов пожертвовал Благовещенской церкви. На него выходили больничные окна. Помню войну между церковью и больницей. Церковная земля оставалась проходным пустырем с Тверской на Благовещенский переулок. Но к своим правам церковь относилась ревниво. Священники запрещали открывать больничные окна и тем более вылезать через них на церковную землю. Часть окон нашей квартиры выходила сюда. Из шалости мы, дети, это делали. Священники грозили наши окна заделать. При нас происходили совещания доморощенных адвокатов: имеем ли мы право окна отворять, а священники имеют ли право их заделать? Никто этого точно не знал. Священники кончили тем, что насадили ряд тополей перед самыми окнами, чтобы закрыть от нас свет. Все это характерно для времени, когда богатств было так много, что использовать их не умели, но из-за них все-таки ссорились; когда никто не знал границ собственных прав, не умел их защищать и сражался домашними средствами.
На больничной земле стояло несколько зданий, но большая часть земли оставалась под двором и садами. Сад тянулся от самого Мамоновского переулка до Благовещенского. Посреди зданий был большой двор с часовней для покойников в центре. Кругом часовни было так много земли, что на дворе как на ипподроме можно было проезжать лошадей. А больничный священник, отец Георгий Соловьев так любил конское дело, что сам этим занимался к соблазну больных.
Земельное владение больницы представляло позднее колоссальную ценность, но в старое время стоило мало. Как в первобытном государстве предпочитали платить служилым людям землей, а не деньгами, так во время Мамонова Глазную больницу было легче снабдить ненужной землей, чем капиталами. Земля долго лежала втуне, в ожидании спроса, и ее можно было использовать только натурой. Весь персонал больницы, от высших до низших, имел в ней квартиры. В помещениях не было недостатка. Смешно было бы говорить о жилплощади. Мы сами были примером. Мой отец поступил в больницу еще холостым. По мере того как росла наша семья — а нас было восемь человек детей, — увеличивали нашу квартиру в разные стороны, проламывали стены, новые помещения присоединяли к прежней квартире, из кладовых под сводами делали комнаты; кроме фасада на Тверскую мы получили фасад еще на церковную землю. Места в больнице было достаточно еще для многих новых квартир. Оставались, кроме того, кладовые, подвалы, склады, в которых ничего не помещалось. Целый этаж был отведен под номера для больных, которые не хотели лежать в общих палатах. Этих номеров было так много, что большая часть их оставалась пустыми; во время перестроек и заразных болезней нас туда переводили. Позднее, когда земля стала дороже, стало ясно, что если главное здание по Тверской обратить в доходный дом, то можно было бы на месте ненужного сада и двора построить великолепную больницу по последнему слову науки. Но такой план превышал энергию распорядителей, а может быть, противоречил традициям, как план Лопахина в «Вишневом саду» разбить имение под дачи. Больница дожила до революции в том виде, в каком я ее помню с самого детства, с садами, допотопными постройками, с глубокими сводами, с толстыми стенами, которых нельзя было бы прошибить шестидюймовыми пушками, с широчайшими лестницами, но зато без центрального отопления, с печами, топившимися дровами, для которых был устроен целый дровяной склад в центре владения; долго у нас не было проведенной воды и канализации. Помещались мы на главной улице города. Мимо наших окон весной тянулись роскошные выезды на катанье в Петровский парк; тут проходили коронационные шествия[127]. Каждую весну здесь шли с музыкой и барабанным боем войска на Ходынку, а летом с 6 часов утра по Тверской начинались мычанье коров и свирель пастуха. Это московское стадо шло за заставу.
Характер «доброго старого времени» лежал и на системе управления нашей больницей. В 1895 году умер отец[128]. Тогда мы из больницы уехали, и я в нее больше не заходил. Но до 1895 года все было без перемен и везде сидели те же самые люди. Они все были типичны.
Председателем Совета, главного органа больницы, был глубокий старик, знаменитый в Москве своей старостью Г. В. Грудев. За эту старость ему оказывали почет. При приездах в Москву Александр III его отличал как московского «патриарха». Он свои годы скрывал. Сначала признавал 84 года и на них много лет оставался. Позднее стал молодиться и перешел на 70 лет. Из его послужного списка знали, однако, что на государственную службу он поступил при императрице Екатерине II[129]. В котором году и скольких лет — сведений не было; а в те годы на службу записывали иногда новорожденных. Но с Грудевым, по-видимому, это было не так; об этом он сам уморительно пробалтывался. Раз у нас за завтраком, вспоминая старые годы, он рассказал, как оказался примешан к делу декабристов. Он к ночи вышел на Сенатскую площадь и по просьбе кого-то из раненых дал ему булку. Тотчас он был арестован. Его расспрашивали, кто он такой, чем занимается и зачем давал хлеб мятежнику. Грудев с наивностью объяснил, что Евангелие велит голодающих накормить. Через несколько недель ему объявили, что справки о нем благоприятны, что его заявления подтвердились и что он может идти. Но отпустили его с головомойкой: «Как вам не стыдно, — сказал ему председатель, — в этом бунте участвуют только мальчишки; вы же пожилой человек, и вы с ними спутались». Итак, в 1825 году Грудев уже был пожилым человеком. Александр III при приеме его как-то спросил, помнит ли он 1812 год; Грудев ответил: «Как же, Ваше Величество? Ведь это недавно. Как вчерашний день помню»[130]. Это не мешало ему в 1890-х годах утверждать, что ему только 70 лет. Для своих лет он хорошо сохранился. У него были все волосы, без признаков плеши, только белые, как выпавший снег; все лицо было в мелких морщинах. Он горбился, ходил опираясь на палку. Жевал губами, когда молчал, и чавкал, когда говорил. Он на моей памяти заболел воспалением легких. Все ждали конца. Но он оправился и всех своих товарищей пережил. Умер он после 1905 года[131], когда я уже не жил в Москве. Каким я его помню в самые детские годы, таким он оставался и позже; может быть, немножко больше сгибался и более глох. Несмотря на старость, общественную службу он продолжал; оставался гласным Думы и губернского земства[132]. На собрания ездил всегда, сидел до конца и нередко принимал участие в прениях. Но память и слух ему изменяли. Он говорил не по вопросу, часто по делу давно уже решенному. Из уважения к его старости ему не мешали. Даже такой резкий человек, как московский городской голова Н. А. Алексеев, когда Грудев во время чьей-либо речи подымался со стула, делал знаки оратору, вполголоса говоря: «Подождите», и делал вид, что Грудева слушает. Когда он садился — продолжал прежнее заседание. До конца своих дней Грудев был страстный садовод. Он жил в особом флигеле больницы, выходившем в Благовещенский переулок, со своим особым садом, отрезанным от главного сада в его единоличное распоряжение. В этот сад никого не пускали; сам он им очень гордился и занимался разведением разных новых цветов. Быть допущенным в этот сад было знаком особого расположения.
При Грудеве в качестве хозяйки жила его племянница С. В. Якимова, седая старушка, уже за 70 лет. По привычке она считала себя около дяди маленькой девочкой. Она иначе не называла себя в письмах и разговорах, как племянницей Грудева. Она дошла до того, что на визитных карточках заказала этот титул. Старый М. П. Щепкин, острый на язык, получив подобную карточку, при случае послал ей свою, на которой выгравировал: «Крестный сын покойного Голохвастова»[133]. Она насмешки не поняла и пришла к нам спрашивать, какой это был Голохвастов?
Конечно, все это трогательно. Но характерно для старины, что человек, который, очевидно, уже ничего делать не мог, стоял во главе такого живого и нужного дела, как единственная Глазная больница Москвы. Иллюстрация того, что высшее начальство было часто в России простой
Для столетнего старца закон мог быть не писан; но Грудев исключением не был. Если он явно для всех был «декорацией», то подобным же начальником больницы, заведовавшим ее хозяйственной частью, был другой «генерал» — Г. И. Керцелли[134]. Толстый, с шарообразной головой, с круглыми глазами, плоским черепом, покрытым прилизанными седыми волосами, с короткими баками на трясущихся толстых щеках и пробритой дорожкой от рта по подбородку, он был главной фигурой больницы. Все утро сидел в «канцелярии», за большим зеленым столом, и читал то «Московские», то «Полицейские ведомости»[135]. Их читал он всегда, но кроме них, вероятно, ничего не читал. Не знаю, где он получил образование; когда он пытался произносить иностранные слова, то даже мы — дети — смеялись. Он был чиновник николаевской службы, действительный статский советник, чем очень гордился. Когда он получил орден, который по статуту сопровождался письмом за подписью государя, он отслужил молебен по этому поводу и ходил всем подпись показывать. Низшим служащим больницы он внушал почтительный страх. Говорил всегда и со всеми таким голосом, как будто за что-то отчитывал. Простейшие разговоры его были обстоятельны и скучны, как служебный доклад. Даже когда он рассказывал смешные вещи, никогда не могло быть смешно. Впрочем, важность его была внешняя. По существу он был добряком и в домашней обстановке все трунили над ним и его генеральской манерой. Его в шутку звали не Гаврил Иванович, а Рыло Иванович. Как настоящий старый чиновник, к своему начальству он был почтителен, одобрял все, что оно бы ни делало. Я говорил, как он радовался, что в Манифесте 29 апреля [1881 года] конституции не было; если бы была конституция, он и от нее пришел бы в восторг. Внешне он был представителен. Был церковным старостой больничной церкви, подпевал певчим, а по торжественным дням, в вицмундире и с орденами на шее, подтягивая толстый живот и извиваясь всем станом, с любезной улыбкой обходил с тарелкой молящихся. Он служил еще в Страховом обществе[136] и всегда рассказывал о страховых делах, хотя это ни для кого не было интересно. Его досуги пополняли карты, к которым он относился серьезно, как к службе, отчитывая партнеров за неудачные ходы. Такова была главная персона в больнице. Но ни чтение «Ведомостей» в канцелярии, ни генеральский чин и наружность, ни почтительность к высшим, ни грозные окрики на низших недостаточны, чтобы управлять сложным делом. И Керцелли тоже был декорацией меньшего калибра, чем Грудев.
В старину всем распоряжались маленькие незаметные люди. Россией управляют столоначальники, говорил сам Николай I. В больнице главным работником был ее эконом Алексей Ильич Лебедев. К нему обращались за всякой надобностью. Он был общим поверенным и исполнителем. Ни в чем никому не отказывал, на все находил время и какие-то ходы и связи. Человек простой, нечиновный, он приходил к главным лицам больницы не в гости, а только по делу. Но на нем все держалось. Что бы ни случилось, я всегда слышал фразу: «Надо сказать Алексею Ильичу». Небольшой, тщедушный человек, веселый, не унывающий, он не показывал вида, что свое положение понимает, но все управление шло
У него был незаменимый помощник, без которого также трудно было себе представить больницу, как вообще «генеральскую» Россию — без щедринского «мужика». Это был больничный швейцар В. М. Морев — николаевский солдат, с четырьмя крестами и медалями на Георгиевских лентах. Кресты он получил за Венгерскую кампанию 1848 года[137] и за Севастополь[138]. Удивительные типы создавало то жестокое время! Морев был горд, что прожил всю жизнь солдатом при Николае; на новых солдат смотрел не без презрения: «Что они понимают!» Ему было уже тогда много лет, но он казался мощной фигурой, полным здоровья и сил, с поредевшими, но не седыми волосами, с большими усами и достойным представительным видом. Как его хватало на все? О меньшей братии тогда мало заботились. Не было ни американских ключей, ни электрических проводов; надо было ему самому открывать входную дверь. Он не ложился спать, пока все домой не возвратились. Мне случалось в студенчестве возвращаться под утро, и звонком я его подымал с деревянной скамьи, на которой он прикурнул. Если я был последний, он при мне уходил к себе спать. Сколько раз я пытался с ним сговориться, завести себе второй ключ. Он не хотел слышать про это; «что вы, помилуйте, я тут сплю отлично; а на мне вся больница». Действительно, двери нашей квартиры в швейцарскую не запирались, и теперь я не понимаю, почему мы не были дочиста обворованы и спали спокойно с охраной
Ежедневное ночное дежурство не мешало Мореву раньше всех утром подняться. Если кому-либо надо было рано вставать, то достаточно было попросить Морева вовремя разбудить; он не проспит и не забудет. Все наперебой давали ему поручения, далеко выходившие за пределы его обязанностей. Не было случая, чтобы он от чего-нибудь отказался или чего-нибудь не умел. Когда его спросишь: «Можешь ли это сделать?» — он презрительно отвечал: «Николаевский солдат, да не может?» И он все умел, портняжил, сапожничал, столярничал, клеил и т. д. Когда я поступил в гимназию и в первый раз шел на урок, Морев внимательно осмотрел мою обмундировку, многого не одобрил и переделал. Переменил ремни на ранце, в незаметных местах шинели вшил лоскутки с фамилией, чтобы пальто не подменили. Он повсюду искал сам работы; не мог оставаться без дела. В праздничные дни, когда больничная церковь наполнялась московским beau monde’ом[139], он с искусством, без номерков, умел всех запомнить, узнать и подать каждому его шубу.
Ребенком я расспрашивал Морева про войну; допытывался, случалось ли ему убивать человека? Он вспоминал неохотно и от прямого ответа отвиливал: «Лучше не спрашивайте». Зато рассказывал про дисциплину, про строгости; описывал, как наказывали шпицрутенами; но вспоминал все без озлобления. «Много нас учили, но зато уже и научили. Где вы найдете человека, как николаевский солдат? Разве теперешние в четыре года могут чему-нибудь научиться?»
Привычка к дисциплине в него въелась очень глубоко. Он был счастлив титуловать Керцелли «превосходительством», и его генеральская манера его только радовала. Когда мой отец был сделан действительным статским советником и Морев стал титуловать его «превосходительством», то на возражение отца он обиделся: «Что вы, помилуйте, я ли порядков не знаю?»
По должности Морев был только швейцаром, как Алексей Ильич экономом. Но фактически он был начальником над всем низшим персоналом больницы. Его все уважали, да и боялись. Он был настоящий унтер-офицер над солдатами. Он разносил, ругал, может быть, бил; еще больше стыдил всех примером. Но он никогда ни на кого не пожаловался. Это было бы для него унизительно, признать неумение справиться; это было и не по-товарищески. Он раз пенял при мне на своего помощника. Я сказал: «Что ты не расскажешь Алексею Ильичу?» — «Что вы, разве на маленького человека можно жалиться?»
Конец Морева вышел трагичный. С ним жила жена, худенькая, маленькая старушка, перед ним трепетавшая, не называвшая его иначе, как «Василий Михайлович» и «вы». У них было двое детей, сын и дочь, которых он образовал и вывел в люди. Он остался с женой один, но когда его жена умерла, старик этого не пережил и с горя запил запоем. Было больно смотреть, как он ходил с красным опухшим лицом, без всякого повода плакал, все забывал и путал, но не хотел уступать своего дела другим. Ему дали отпуск, поместили в больницу, лечили. Но все было напрасно. Пришлось его рассчитать; он где-то сам лечился и вылечился. Через несколько месяцев вернулся здоровый, его опять взяли на место. Он отслужил торжественный молебен, удвоил усердие, но болезнь не прошла. Он снова запил, и — что хуже — из карманов шуб стали пропадать разные мелочи. Он снова и уже навсегда ушел из больницы; не знаю, как и где он кончил. Это был, конечно, уже вымирающий тип прежнего времени, как старые крепостные или дворовые. В 1880-х годах они еще были. И там, где они сохранялись, на них все держалось. Это было символом
Я говорил про управление хозяйственной частью больницы; но оставалась еще ее врачебная часть. В 1860-х годах в этом отношении произошло, как и везде, крупное преобразование; весь устаревший персонал был обновлен. Но новое вино скоро разложилось в старых мехах.
Главным врачом был профессор университета Густав Иванович Браун. Почтенный старик, с толстой шеей, красным лицом, седой подстриженной бородой и с золотыми очками, покрывавшими добрые голубые глаза. Он держал себя совсем стариком, ходил медленной походкой, кряхтел и гримасничал, когда вставал или садился. Он мало работал в больнице, полагаясь во всем на других. Ежедневно заходил в приемную на короткое время и тотчас уходил, извиняясь, что у него «неотложное дело». Это он повторял каждый день. Все это заранее знали, но этот ненужный декорум он соблюдал ежедневно; свои занятия в больнице он ограничивал чтением лекций. Было странно подумать, что когда-то он приехал в Москву молодым ученым, подававшим надежды, полным сил и энергии; был учителем почти всех московских офтальмологов. Постепенно он успокоился, изменился, растолстел, перестал работать и нес службу, не волнуясь и не кипятясь, чтобы не портить здоровья. Он равнодушно смотрел, как больница отставала, противился всякому нововведению. «Знаете ли что? — отвечал он на все предложения. — Мы лучше подождем».
В 1890-х годах стали строить клиники на Девичьем поле. От Брауна зависело устройство Глазной клиники. Но он ею не интересовался. Не отстаивал кредитов на нее, не следил за архитектором, со всеми урезками соглашался, не собираясь использовать этого случая, чтобы создать больницу современного типа. Он, впрочем, понял, что с его стороны это нехорошо, и передал заботы о клинике моему отцу, который по его плану должен был заменить его в профессуре. Он этот план выполнил, хлопотал о назначении отца на свое место, а пока поручил ему следить за устройством клиники. Сам же этим он интересовался так мало, что, насколько помню, не был даже на торжестве открытия клиники, не из-за недоброжелательства, а просто по лени. Браун был честный, хороший, культурный немец, который обрусел, приспособился к медлительным темпам русской жизни и не любил зря волноваться и беспокоиться. Он никому не делал зла и неприятностей, но и не видел надобности не только тянуть служебную лямку, а и стараться приносить ею пользу. Сам он был богат, имел в Москве несколько доходных домов, в больнице занимал большой особняк по Мамоновскому переулку, с большим ему отведенным садом, и хвастался тем, что «экономен». Любил играть в карты, но непременно по маленькой, ходил каждый вечер ужинать в Английский клуб, выбирая самые дешевые блюда. В нем было много комичного. Как обруселый немец, был горячим русским патриотом и из патриотизма всегда во всем соглашался с правительством. Говорил с резким немецким акцентом, употреблял мягкое немецкое «х» вместо «г» («холюбчих»), считал себя большим знатоком русского языка и немилосердно перевирал поговорки. Много его изречений перешло в юмористическую литературу. Это он говорил: «пуганая ворона дует на молоко» или «наплюй в колодец, после будешь воду пить», «не стоит выеденного гроша», «у нищего сумму отнял» и т. д. По наивности он позволял себе выходки, о которых потом все говорили. Как-то в присутствии посторонних гостей он все вздыхал; его спросили, что с ним? Он ответил: «Эх, не хорошо-с; Юлинька с рук нейдут-с». Юлинька была его старшая дочь, которая, несмотря на отличное приданое, не находила себе жениха. Это свое семейное огорчение Браун счел нужным публично
Во время моей жизни в больнице я был слишком молодой, чтобы о ней судить; помню, что мой отец досадовал на невозможность добиться в ней улучшений, на то, что его товарищи всегда находили причину все оставить по-старому. У моего отца была повышенная склонность ко всяким техническим новшествам: в этом отношении он мог быть пристрастен. Но, вспоминая фигуры хозяев больницы, я сознаю, что они могли жить только по старым традициям. Если они с делом справлялись, то потому, что патриархальный быт, привязанность к старому и низкий standard of life были в нравах русского общества. Конкуренция, необходимость приспособляться к общественному мнению были только в зародыше. Всем казалось естественно, что во главе хозяйства стоят ничего не делающие тайные советники, а что вся работа лежит на маленьком экономе. Никого не коробило, что старик Морев один работал за десятерых. Это казалось столь же нормальным, как [и] то, что больница своих богатств не использовала, что у нее в самом центре города были сады, стены, напоминавшие крепость, готические своды в rez-de-chaussée[140], громадные кладовые и в то же время никаких современных удобств. Больница не была исключением; этот уровень жизни, ее медлительный темп, благодушная уверенность, что иначе невозможно, и отсутствие необходимости переходить к более совершенным, а потому и трудным методам общежития были общим явлением 1880-х годов. Для такого порядка жизни годилось и самодержавие. Перемена жизни России произошла не от политической пропаганды, а от простого роста населения, от улучшения техники, осложнения экономической жизни, с которыми самодержавие справиться не сумело, как не сумела позднее наша больница справиться с появившейся конкуренцией. Но учреждения против нравов запаздывают и приходят с ними в конфликт. Однажды, кажется, в «Русском курьере»[141], появилось юмористическое описание приема в нашей больнице за подписью барона Икс[142]. Оно было шаржем не вполне справедливым. Но оно
А нельзя не сказать, что тогда считалось нормальным многое, что сейчас бы показалось чудовищным. В больнице была домовая церковь; и в эту больничную церковь не пускали
Эти несимпатичные черты «барства» были только оборотной стороной того навеки исчезнувшего прошлого, которое доживало последние дни в 1880-х годах. Юность наблюдает не только отцов, но и дедов, и прадедов. Мы, поколение девяностых годов, помним не только шестидесятников, наших отцов. Мы застали еще некоторые красочные фигуры людей сороковых и даже тридцатых годов. В наши зрелые годы они исчезли со сцены, но тогда на них был еще особенный колорит уже нам непонятного времени.
Помню, например, старого человека, который у нас часто бывал; приезжал даже в деревню специально собирать грибы. Мы, дети, называли его обезьяной. Он был страшного, дикого вида, с всегда растрепанной шевелюрой, строгими глазами, которые смотрели на нас поверх золотых очков, нахмуренными бровями, седыми волосами, растущими на щеках, на горле и из ушей, с резким голосом, так что казалось, что он со всеми бранится, и ежеминутными вспышками раскатистого хохота. Все обращались с ним с особым почтением, а он всех всегда разносил, не объясняя причины. Нам нравилось, что от него так попадает и старшим. Я поинтересовался узнать, почему ему
Это был знаменитый Н. X. Кетчер. Позднее в нашей библиотеке я нашел на полках много неразрезанных томов перевода Шекспира, подписанных фамилией Кетчера[144]. То, что он написал столько книг, его в моих глазах подняло. Но я не понимал, зачем он переводит, а не напишет чего-нибудь сам. За разъяснением этого недоразумения я к нему обратился. Он загрохотал своим хохотом: «А ты думал, что я напишу лучше Шекспира?» На свой перевод он положил много труда, но, насколько помню, перевод никуда не годился. П. Шумахер написал про него четверостишие[145]:
Кетчер любил выпить, особенно шампанского. Тогда он много рассказывал, как всегда кричал и хохотал. Эти рассказы про старину в то время меня не интересовали. Как бы я хотел их послушать позднее!
Помню другого старика, чьи стихи сейчас я цитировал, — Шумахера. Долго мы его знали только по имени Петр Васильевич. Толстый, обрюзгший, с русой головой, еле подернутой серебром на висках, без признака лысины, без бороды, с мешками под глазами, вечно страдавший подагрой. Он приходил очень часто и всегда оставался подолгу; пока старшие были заняты, он молча сидел и курил янтарную трубку, с необыкновенным искусством пуская дым кольцами; то читал какую-нибудь книжку, то разговаривал с нами, детьми. Он нам рассказывал интересные и неожиданные вещи то про Сибирь, про места, где никто еще не жил, где звери и птицы человека совсем не боялись. Рассказывал, как однажды дикий олень к нему подошел со спины так тихо, что он не заметил, пока не почувствовал его дыхание уже на шее; в то время он был золотопромышленником и искал золотых россыпей в диких местах. То рассказывал, как служил при генерал-губернаторе Милорадовиче и как тот, подписывая подорожные, делал густой росчерк, бросая тут же перо (конечно, гусиное), а он должен был это перо подымать и обстригать[146]. Это был недостаточно оцененный и еще менее себя сам ценивший поэт П. В. Шумахер. Никто как следует не знал его прошлого. О нем можно было только догадаться по отдельным его рассказам: так, он был когда-то богатейшим золотопромышленником, а в какое-то другое время маленьким чинушей при генерал-губернаторе, и на нем был отпечаток старины. Как-то, еще не будучи гимназистом, я должен был вместе с ним поехать в наше имение. Я нашел его на вокзале, беспомощно сидящим, с багажом на скамейке. Он не сдал багажа и билета не взял. Я все это сделал. Он стал хвалить новое поколение, удивлялся, как это мы умеем сами все делать? «А нас как воспитывали, — говорил он, — ездили мы с целой ротой слуг, ничего сами не знали. Нам и подорожную пропишут, и смотрителя запугают, и лошадей достанут; зато теперь мы ничего и не умеем». В мое время он был разорен и жил гостеприимством друзей. Для него делали литературно-музыкальные вечера, где выступали лучшие артисты. Там я слышал еще совсем молодую М. Н. Ермолову; на них приезжал И. Ф. Горбунов, которого мне только там удалось услыхать. Но прежнее гостеприимство становилось не по карману. В последние годы П. В. Шумахера поместили в Странноприимный дом Шереметьева, дали ему синекуру — должность библиотекаря с жалованьем. Он получил доступ к книгам и был бесконечно доволен. Там он и умер. После его смерти я узнал не без изумления, что этот типично «русский» человек был лютеранином и потому погребен на Введенских горах.
Он был на редкость начитанным и образованным человеком; говорил на всех языках, много бывал за границей; был знаком с массой интересных людей (у него не прекращалась переписка с Тургеневым[147]). Но когда я его знал, он жил московской жизнью, ничем не занимался; первую половину дня сидел дома в халате, а на вторую собирался к кому-нибудь из знакомых и до ночи пил с друзьями вино, потешая каламбурами и остротами. Он был несравненно интересней и выше своей обычной среды и в ней опускался; он это хорошо сознавал, но к этому был равнодушен. По природе он был наделен редким юмором; вся манера его говорить серьезно, как бы вдумчиво, медленными фразами, из которых вдруг выскакивала неожиданная шутка, была для него характерна. Как-то у него болел палец; отец нашел, что нужно прижечь ляписом. «А у вас ляпис есть?» — осведомился он с интересом. «Есть», — и отец открыл шкап. «В таком случае не надо», — ответил Шумахер. Когда кто-либо передавал какой-либо слух или сплетню «из достоверных источников», Шумахер делал серьезное лицо и обстоятельно спрашивал: «А кто при этом был?» Все его рассказы о прошлом заставляли смеяться; во всем он любил и умел подмечать комический элемент.
Поклонник старины П. С. Шереметьев после его смерти издал книжку о нем и напечатал кое-что из его сочинений[148]; и при жизни его была выпущена тоненькая брошюрка его стихов под заглавием «Шутки последних лет»[149]. Там были перлы остроумия, которые грех забыть русской литературе; она, впрочем, до революции их и не забывала; забыт был только автор. «Записки русского туриста», «Не то», «Немецкая любовь», «Матушка Москва» часто читались на вечерах без упоминания автора. И это было ничтожной каплей того, что он вообще написал. Когда он проводил у нас лето в деревне, проходил редкий день, чтобы он по какому-либо поводу не написал шуточного стихотворения. Все это забывалось, выбрасывалось и терялось. Своих богатств мы не берегли. Кое-что оставалось в памяти, но забывалось. Так мне вспоминается одна его пародия на фетовское «Шепот, робкое дыхание»[150]. Привожу ее потому, что, кажется, она напечатана не была.
Была другая причина, почему после Шумахера мало осталось. Редко стихотворение его было печатно. Мне говорил Шереметьев, что это очень ему мешало, когда он издавал свою книгу. Но было бы ошибочно думать, что у Шумахера был особенный вкус к непечатной литературе; это просто больше подходило к атмосфере шуток и смеха, в которую он себя умышленно ставил, чтобы не быть меланхоликом. Напротив, он был тонким писателем серьезной, даже классической литературы. Когда я перешел в 3-й класс гимназии и стал учиться греческому языку, он мне подарил редкое издание «Илиады» и «Одиссеи» XVII века в пергаментном переплете. На первой странице написал посвящение гекзаметром.
Эта книга хранилась в нашей деревенской библиотеке. Ее сначала национализировали, а потом превратили в «народную» библиотеку. Можно представить, насколько эта книга там оказалась полезной.
Шумахер был бы оригинален повсюду. Жизнь его прошла через колебания большой амплитуды. Но он был все же типичен для России и особенно для Москвы старого времени; когда жили не торопясь, не толкаясь; когда «с забавой охотно мешали дела»[151]; когда люди вроде Чацкого попадали в сумасшедшие, в чем Грибоедов пророчески провидел судьбу Чаадаева; когда и время, и деньги, и таланты тратились без счета. Но в эти годы медленно уже шло молекулярное перерождение организма России. Исчезли типы покорных крепостных и дворовых паразитов, исчезали гостеприимные ленивые баре, появлялись nouivelles couches sociales[152]; прежние лень, благодушие и щедрость становились уже никому не по карману, жить становилось труднее и сложнее, уклад жизни требовал новых государственных приемов, которых не умело дать самодержавие. Все это настало позднее — 1880-е годы еще были «зарей вечерней»[153] прежней России.
Конечно, детские наблюдения односторонни; не я свою среду выбирал. Один мир был мне всегда чужд: это мир представителей власти, кроме опальных. Но в детские годы случайно мне пришлось немного прожить и в этом мире; он был того же стиля.
Я был в третьем классе гимназии, когда одна из моих сестер заболела дифтеритом. Детей из дому выселили. Я возвращался из гимназии, когда Морев меня домой не впустил и сообщил, что мы, трое братьев[154], переселены в дом московского губернатора и что я, не заглядывая домой, туда должен идти. По дороге в гимназию я ежедневно ходил мимо этого дома с внушительным подъездом, со стеклянной дверью, за которой внутри был всегда виден жандарм. Я отправился туда не без смущения. Мы прожили там до лета. Этот губернаторский дом был тогда уголком той же патриархальной Москвы 1880-х годов. Губернатором был В. С. Перфильев, женатый на Прасковье Федоровне Толстой, дочери знаменитого «американца» Федора Ивановича Толстого, о котором писали и Грибоедов, и Пушкин.
Великолепный портрет этого Ф. И. Толстого с интересным и своеобразным лицом висел у них в гостиной. Перфильевы были одни (женатый их сын жил отдельно[155]) и взяли на себя заботу приютить трех мальчиков, из которых старшему, т. е. мне, было 12 лет. У них был целый свободный этаж (по-русски — третий), куда нас и поместили, приставив на уход к нам одного из курьеров. Сам губернатор, Василий Степанович, видный старик с красным лицом, хриплым голосом и одышкой, с длинными седыми баками, был одним из представителей высшего света, отличной фамилии, принадлежащей по рождению к верхам русского общества. Он был из типа администраторов, которых Л. Толстой вывел в лице Стивы Облонского. Я не раз слыхал, что он имел в виду и его. Прасковья Федоровна была родственницей Льва Николаевича; и в первый раз в жизни я встретил Л. Толстого именно у Перфильевых. Он пришел туда в блузе, с легавой собакой, и меня удивляло, что так плохо одетый человек был на «ты» с губернатором. Стива Облонский к старости, когда он бы уже разжирел, когда не мог бы ни охотиться, ни увлекаться, вероятно, был бы таким, как Перфильев. Как Стива Облонский, Перфильев не хлопотал о карьере; по родству и связям с тогдашним правящим миром он не мог остаться без должности. Мало того, он мог ею и хорошо управлять. Потому что, как объяснял Толстой в «Анне Карениной», он был совершенно
Этот тон высшего начальства усваивался и подчиненными. Правителем канцелярии у Перфильева был тогда В. К. Истомин, позднее управлявший канцелярией великого князя Сергея Александровича и ставший опорой реакционной агрессивной политики. У Перфильева он был, как и все, обходительным и добрым человеком, который никому не мог показаться грозой. Поскольку я мог наблюдать и понимать свои наблюдения, труд губернатора тогда не был головоломным. Помню по утрам многочисленных просителей в громадном приемном зале и чиновников в вицмундирах, которые принимали их со строгими лицами. В этих строгих чиновниках мне было бы трудно узнать вечерних партнеров в карты Перфильева. Иногда меня посылали звать его к завтраку; я заставал его за бумагами, которые он подписывал не читая. На мое любопытство, как он может так делать, он объяснял едва ли с полной искренностью, что он их все уже раньше прочел. Иногда в окно, выходившее на лестницу, ведущую к нам, в третий этаж, я видал заседания присутствия под его председательством[157]; оживленные споры; говор и хохот, что мало вязалось с детским представлением о государственном деле. После обеда, по-тогдашнему — в 6 часов, у Перфильева был только один вопрос — где он будет играть. Без карт по вечерам его себе представить было нельзя. Он либо шел через улицу в Английский клуб, или играл у себя со своими чиновниками. Через несколько лет Перфильев, как-то бывши на ревизии, неожиданно приехал к нам в имение. Несмотря на прекрасную погоду, после ужина был поставлен карточный стол и из кого-то составили партию, хотя в это время сам отец никогда не играл. Без карт Перфильеву нечем было бы время занять.
А в молодые годы Перфильев, говорят, был живым, веселым и остроумным; великолепно танцевал и, как говорили, вообще был повесой. Его жена рассказывала, что однажды он проиграл даме, за которой ухаживал, пари à discrétion[158]; она в насмешку потребовала, чтобы он съел сырую мышь, и он это сделал, но был огорчен тем, что она после этого из брезгливости танцевать с ним не стала. Из прежних талантов его у него сохранился один: он умел виртуозно расшифровывать шифр. Стоило вместо букв написать ему короткую фразу условными знаками — он тотчас ее разбирал. Когда я в первый раз, по совету его жены, подал ему такую записку, он обрадовался, что мог тряхнуть стариной. В несколько минут ее разобрал, несмотря на ошибку, которую он тут же заметил. Так русская барская жизнь того круга, который тогда правил Россией, формировала симпатичные типы добрых людей, которые вертели колеса налаженной административной машины без оживления и одушевления, не требуя от других низкопоклонничества и себя не роняя угодничеством. Консервативные по темпераменту, эти администраторы не приходили в озлобление ни от либеральных людей, ни [от либеральных] идей, и их не считали опасными. Это были администраторы мирного, не боевого времени. Позднее, при начавшейся борьбе общества с властью, они оказались негодными, ушли сами или их заставили постепенно уйти. Началось иное время, разделение всего общества на два лагеря, и стали почитать тех, кто умел и любил воевать.
Несколько слов о жене губернатора, Прасковье Федоровне. У нее была сестра Сарра, портрет которой я видел у них в гостиной. Эта сестра была замечательной красавицей, любимицей отца, и из недомолвок я догадывался, что она погибла рано какой-то трагической смертью[159]. Сама же Прасковья Федоровна была образованной, светской, воспитанной, но ничем не замечательной и очень некрасивой женщиной. Ей было скучно жить; ни принимать, ни выезжать она не любила. Ее досуг наполняли собачка King Charles[160], обезьяна Уйстити и вечное раскладывание пасьянсов. Мы, чужие дети, явились для нее не столько заботой, сколько неожиданным развлечением. Она усердно каждый вечер обучала нас светским манерам. У меня к этому способностей не оказалось, но брат Николай, будущий министр[161], это любил, многому у нее научился, и она его за это очень ценила. У нее было привычное в старой высшей аристократии благожелательное отношение к низшим. Представители этого круга были так уверены в прочности своего положения, что низших не боялись и могли позволить себе роскошь благожелательства. Жестокое отношение к ним могло возмущать, как возмущает жестокость к животным. Таков был и ее грозный отец Американец Толстой. На это она любила указывать. Молодой девушкой она однажды с ним каталась верхом; они встретили 80-летнего мужика, с которым ее отец разговаривал. Она уронила платок и сказала старику: «Пожалуйста, подымите платок». Ее отец сказал ей: «Vous autrez bien pu le faire vous même»[162], — и незаметно пребольно хлестнул ее хлыстом по руке. Впрочем, такое уважение к старости, вероятно, не мешало Американцу Толстому непослушных засекать на конюшне.
Так в 1880-х годах нам еще приходилось видать представителей отошедшей в вечность эпохи дореформенной России. Но они исчезали из государственного аппарата и из общества одновременно с богатыми усадьбами, особняками, властным поземельным дворянством и скромным «именитым купечеством». На смену им шли новые типы удачливой, предприимчивой, знавшей цену себе «демократии», которых звали тогда «разночинцами». Обострялась борьба за существование, в политике возникали «вопросы», о которых не снилось благодушным представителям старых патриархальных властей.
Конечно, среди общества были люди, которые понимали, что происходит, и мечтали сдвинуть политику в новую сторону еще тогда, когда «освободительное движение» не начиналось. Сравнивая этих людей с позднейшей эпохой, я не могу не отметить одной их особенности. Они не только не сводили всего к борьбе с самодержавием, не считали, что уничтожение его есть предварительное условие всякого улучшения. Они часто предпочитали самодержавие конституционному строю.
В 1880-х годах людей с подобными взглядами не нужно было искать только среди реакции; их можно было видеть повсюду, среди разнообразных партий и направлений. Я для иллюстрации приведу два примера совершенно различных формаций.
Возьмем среду славянофильства. Помню, с каким безусловным осуждением конституционалисты к ним относились. Они разоблачали славянофильство с не меньшей страстностью, с какой коммунисты долго клеймили социал-демократов. Социал-демократов коммунисты обвиняли за «соглашательство» с буржуазией. Славянофилов винили тогда за преданность самодержавию. Но и самодержавие относилось к славянофильству не лучше, чем конституционалисты. «Приятие» самодержавия не мешало славянофилам его политику обличать. Этого самодержавие им не прощало. Так было при Николае I, так было и позже. Александр III при вступлении на престол мог сказать А. Тютчевой несколько лестных слов по адресу статей ее мужа И. С. Аксакова, но его
Вспоминая позицию славянофилов в эпоху восьмидесятых годов, я не могу признать, чтобы нападки на них были ими заслужены. Стремление славянофилов исправить самодержавие могло быть полезно. Сужу так потому, что в мои юные годы мне пришлось близко знать одного незаурядного славянофила, Павла Дмитриевича Голохвастова.
Он был нашим ближайшим соседом по имению и местным мировым судьей. Был сыном того Д. П. Голохвастова, близкого родственника А. И. Герцена, который при Николае I был попечителем Московского учебного округа и о личности которого Герцен в «Былом и думах» сообщил много ядовитого[164]. Голохвастов жил в Покровском, одном из дворянских гнезд Московской губернии, где не раз гостил Герцен. После смерти П. Д. Голохвастова это имение было куплено С. Т. Морозовым. Он отремонтировал его на современный лад, с проведением воды, электричества и телефона. К слову сказать, тот же С. Морозов купил и полностью уничтожил знаменитый дом И. С. Аксакова на Спиридоновке с громадным садом, в котором в самом центре Москвы можно было слушать весной соловьев. На месте этого дома был построен особняк-замок Морозова; старый сад был вырублен, вычищен и превращен в английский парк. Так символически прежнее родовое дворянство уступало место разбогатевшей буржуазии. В деревне Савва Морозов был менее радикален; он сохранил старый каменный дом и только пристроил к нему новое здание, более современного стиля. Во всем хозяйстве появился порядок. С крестьянами было произведено размежевание, восстановлены настоящие границы владения; все окопано канавами и обнесено межевыми столбами; закрыты самовольные дорожки через барскую землю; проселки везде заменились шоссейной дорогой, на канавах и речках поставлены мосты из железа, болота осушены, сторожки лесных сторожей превращены в каменные дома с железными крышами; словом, везде проступало цивилизующее могущество капитала. Прежний запущенный сад был приведен в образцовый вид, и только в качестве реликвии сохранена часть старого каменного забора в одном углу этого сада. С этого забора, по просьбе Ф. Родичева, я снял фотографию для Общества имени Герцена[165]; забор видал еще Герцена. Голохвастовы свято чтили память своего отца; у него была известная слабость к рысистым лошадям; его гордостью был знаменитый Бычок, о котором вспоминает и Герцен[166]. Подлинное стойло Бычка с такой памятной надписью, которую можно сейчас увидать на домах, где жили или умерли великие люди, сохранялось Голохвастовыми до самой их смерти. На месте этой конюшни Морозов построил другую, образцовую, с последним словом комфорта, о котором в свое время не снилось Бычку. П. Д. Голохвастов жил в своем родовом имении вместе со своим братом Д. Д. Голохвастовым, предводителем[167] и деятелем эпохи Александра II, общепризнанным лучшим оратором этого времени, сказавшим когда-то на Московском дворянском собрании нашумевшую речь вольного, хотя и чисто дворянского содержания, за что был по высочайшему повелению лишен предводительства и выслан в деревню[168]. Об удивительном красноречии этого человека я потом слыхал от Л. Н. Толстого. В то время, которое я помню, он был уже руиной, разбитым параличом и совершенно глухим. Его возили на коляске и с ним разговаривали лишь по запискам. Он прошел мимо моего наблюдения. Зато его брата П. Д. я помню отлично, и он был сам интересной фигурой.
Широко образованный по понятиям того времени, говоривший свободно на четырех языках, исколесивший все европейские страны, по внешности и манерам он представлял истинный тип европейца. Он и в деревне ходил не иначе как в европейском костюме, с крахмальным воротничком, охотно разговаривал на иностранных наречиях, был знатоком французских вин и курил только дорогие сигары. Со всем тем он был одним из могикан славянофильства. Он изъездил Европу только затем, чтобы прийти к заключению, что Россия выше всего. Это предпочтение сказывалось во всех мелочах. У него была удивительная память на тексты, и на стихи, и на прозу. Он любил говорить о превосходстве русской литературы, цитировать на память баллады Шиллера, а потом их же в переводе Жуковского и тонко доказывал, насколько перевод выше подлинника. Он всегда с радостью отмечал всякое русское преимущество. Он рассказывал, как ездил к Герцену объясняться за несправедливость, которую тот допустил в оценке его отца, Д. П. Голохвастова. Он уверял, будто Герцен это признал и перед ним извинился. Но, рассказывая об их разговоре, он с особенным удовольствием передавал, как, увлеченный воспоминаниями о России, Герцен сказал: «Вот вам крест, — и уже начал крестное знамение, но, поймав себя на таком несовременном жесте и выражении, улыбнулся и, протянув ему руку, окончил: — вот вам моя рука: если бы я мог знать наверное, что, вернувшись в Россию, буду сослан в Сибирь, но смогу пережить время ссылки и вернуться в Россию живым, даю вам слово, что тотчас бы вернулся». Голохвастов много занимался русской историей; писал ряд монографий[169]. У него была полемика с В. О. Ключевским о древнерусском «кормлении». Голохвастов доказывал, что термин «кормление» происходит не от слова «кормиться»; мысль, будто верховная власть посылала чиновников «кормиться» от населения, ему казалась кощунством над русскою стариной. Термин «кормление» он выводил от корня «корма», «кормчий», что значило — управление. Власть посылала не «кормиться», а «управлять»[170]. В полемике с Голохвастовым Ключевский был очень резок по его адресу. Судьба их свела потом в нашем доме; не знаю, была ли встреча приятна обоим, но они скоро разговорились, увлеклись и заспорили. Целый вечер препирались о значении слова «бобыль». Но Голохвастов не только занимался историей. Однажды он чуть не сделал большого политического дела в России. Я мальчиком присутствовал при его рассказе о несостоявшемся Земском соборе 1882 года, который был затеян министром внутренних дел гр[афом] Игнатьевым, за что он и должен был выйти в отставку. По словам Голохвастова, идея Земского собора принадлежала ему[171]. Я был тогда слишком мал, чтобы понять интерес этого рассказа. Но не раз его вспоминал, когда в оглашенных в последнее время документах стал встречать упоминания о роли П. Голохвастова в этой попытке[172].
Восстанавливая в памяти фигуру этого Голохвастова, я не могу его зачислить в разряд ретроградов. Этот взгляд был бы слишком упрощен. В 1882 году Голохвастов чуть не устроил Земского собора в России; он постоянно негодовал на стеснения совести, слова и печати; был по религиозным мотивам непримиримым противником смертной казни. При добрых личных отношениях с правящими сферами, в частности с Победоносцевым, он возмущался их политической линией, считая, что она губит монархию. Он вообще стоял за личность и за свободу. Как славянофил он не был противником общины, но возмущался той властью, которую государство в своих интересах дало сельскому обществу над отдельными членами, негодовал на «проклятую» круговую поруку. Он беспощадно клеймил крестьянских «ростовщиков» и «кабатчиков», настаивал на лишении их всяких избирательных прав, как представителей, может быть, необходимого, но «нечестного» занятия, которое можно терпеть, но не оправдывать; но горячо защищал зажиточных крестьян, по большевистской терминологии —
Когда я был студентом, мне часто приходилось разговаривать с Голохвастовым; и уже тогда я становился в тупик перед вопросом, куда его отнести: к «реакции» или к «прогрессу»? Правда, он был поклонником самодержавия, и это казалось большим недостатком; но самодержавию он поклонялся лишь потому, что одно самодержавие, по его мнению, было способно служить народу «действенно» и «бескорыстно». Такой мотив с Голохвастовым примирял. К тому же Голохвастов не принимал самодержавия
Вот чему верил Голохвастов; пусть это идиллия, над которой «умные» люди позднее смеялись. Это не мешает тому, что в критической части славянофильства были верные мысли. Их идеал был сам по себе беспощадным обличением нашего полицейского самодержавия, при котором в стране не могло образоваться ни общего народного голоса, ни даже отдельных мнений. Учение славянофилов в сравнении с тем, что было в России, вело Россию вперед, не назад. А что касается до их критики конституционного строя, то восстание против принципа большинства, как ultima ratio[177] для разрешения спора, против замены «разума» голосующих «партийной дисциплиной» указывало на действительно слабые стороны народоправства. Эти стороны, может быть, его
Но со славянофильством можно было не церемониться; с момента своего возникновения оно встречало насмешки. Наконец, оно не было народным движением, не выходило за пределы верхушки интеллигенции. Среди общественных настроений оно могло считаться quantité négligeable[178]. Но возьмем другое течение, более популярное в толще демократической интеллигенции, вышучивать которое решился только агрессивный юный марксизм, это — народничество. А это течение при всей ненависти к режиму, который установился в России, тоже не видело единственного спасения в
Любенков был состоятельным тульским помещиком Богородицкого уезда, гласным губернского земства и бессменным мировым судьей Пречистенского участка в Москве. На службе земству и мировому суду прошла вся его долгая жизнь. В Гранатном переулке у него был маленький домик с большим садом, смежным с садом Саввы Морозова по Спиридоновке. Сад давал ему иллюзию жизни в деревне. Это было только последовательно, так как в нем самом не было ничего городского. Когда часов в 5 он пешком возвращался из камеры[180], он снимал европейский костюм, облекаясь в поддевку, из которой уже не вылезал. Он никогда не выезжал, но его дом был всегда полон народу. К обеду приходили незваные; все проходили через кухню, с черного хода[181]. Если раздавался звонок с парадного подъезда, в доме поднимался переполох; это значило —
Этот непритязательный, скромный старик был иллюстрацией поговорки, что человек красит место. Там, где он был и работал, он становился немедленно авторитетом и центром. В земстве он был председателем редакционной комиссии, и эта комиссия стала инстанцией, которая направляла всю земскую жизнь. В Москве он по средам сидел в составе мирового судейского съезда, и в этот состав съезда тотчас ради него стали направляться все
Отношение Любенкова к людям было интересно сравнить с голохвастовским. Тот, образованный европеец, тоже предпочитал всему русского человека, но даже мне, мальчику, было понятно, что это потому, что в русском человеке он видит
Любенкова коробило все
Любопытно было отношение Любенкова к молодому поколению. У него было два сына и дочь[182], и дом был всегда полон их друзьями и гостями. У стариков был культ молодежи; не тот лицемерный и льстивый культ, который можно наблюдать в Советской России, где молодежь сознательно развращают, чтобы иметь ее на своей стороне. Любенков был убежден, что молодое поколение и лучше, и умнее, чем он, что надо только ему не мешать, не стараться переделывать его на свой образец. Он по-стариковски сразу начинал говорить всем нам «ты», но никогда ничем не старался нам импонировать. Когда между нами происходили споры, он подходил незаметно из-за двери послушать, но в спор не вступал. Изредка, с извинениями, что он, старик, себе позволил вмешаться, говорил свое мнение и поскорее уходил, повторяя: «Где мне с вами спорить!» Сверстники Любенкова говорили, что он был превосходным оратором; нам этого таланта видеть не приходилось; с нами он только разговаривал, при этом как бы всегда извиняясь пред нами добродушной улыбкой. Только случайно он как будто забудется, голос его станет строгим, отрывистым, даже властным, и мы видели, как он мог и спорить, и бороться, когда спорить хотел.
Старик Любенков, его дети, их близкие друзья и товарищи были по направлению тем, что в широком смысле называлось «народничеством». Целью их жизни было
Любенковы сошли со сцены и кружок их распался еще до «освободительного движения». Трудно предвидеть, как бы этот кружок отнесся к увлечениям того времени. Но в то время, когда я его помню, лозунг «долой самодержавие» его не захватил бы; он нашел бы этот лозунг слишком упрощенным, книжным,
Сами старики помнили шестидесятые годы и сохранили культ к Александру II. В Туле ставили памятник этому государю, и Любенков был приглашен на торжество[184]. Уклониться он не хотел, но рассчитывал остаться в тени. Этого ему не удалось, губернатор Зиновьев его спровоцировал[185]. Официальную речь свою он неожиданно кончил словами: «А о том, что сделал Александр II, пусть вам расскажет тот, кто лучше всех это сможет: Лев Владимирович Любенков». Отказаться было нельзя, и Любенков заговорил. Эту речь он нам передавал; другие рассказали о произведенном ею впечатлении. Выходя на трибуну, Любенков не знал, что он скажет. Но памятник Александру II, воздвигнутый в эпоху реакции, его воодушевил. Как он говорил, что-то сдавило ему горло, и он начал сразу повышенным тоном, указывая на бюст Александра II: «Великая тень великого прошлого встала перед нами — смотрите!» Последовала вдохновенная импровизация, которая вышла цельной потому, что все ее мысли были давно глубоко продуманы. Этому прошло столько времени, что в памяти моей сохранился только общий план речи и отдельные фразы. Любенков превозносил Александра II за то, что он обновил русскую жизнь «идеями»
Такого культа Александра II
Вот какие мысли еще имели право гражданства в 1890-х годах. Не говорю о тех течениях мысли, которые, предваряя современную моду, уже тогда смеялись над «парламентским кретинизмом» и «либерализмом» и предпочитали им якобинскую диктатуру, что сближало их против их воли и с фашизмом, и с самодержавием. Могу сделать один общий вывод: в 1890-х годах «конституция» панацеей еще не считалась; самодержавие не было для всех
Если позже оставались еще сторонники самодержавия, то его «идеалисты» уже исчезали. За самодержавие стояли тогда или пассивные поклонники всякого факта, или представители привилегированных классов, которые понимали, что самодержавие их охраняет. Эта перемена настроения произошла на нашей памяти и на наших глазах.
Глава III. Студенчество моего времени
Настоящая глава писана не для этой книги и потому требует извинения. В 1930 году я написал свои «студенческие воспоминания» для сборника в память 175-летия Московского университета[188]. Они оказались слишком длинны для сборника; из них были помещены только отрывки о Герье, Ключевском и Виноградове. Но я пользуюсь уже написанным для настоящей книги. Читатели извинят, что у меня не хватило охоты воспоминания радикально переделывать и что они носят слишком личный характер. Но эпоха моего студенчества настолько характерна, что интерес они могут представить.
Студенты моего поколения даже внешним образом принадлежали к
Устав 1884 года был первым
Конечно, для успеха этого посещения были приняты и полицейские меры, но ими одними объяснить всего невозможно. Даже предвзятые люди не могли не признать, что молодежь вела себя не так, как полагалось ей по ее репутации. При приезде государя она обнаружила настроение, которое до тех пор бывало только в привилегированных заведениях. Такой восторженный прием государя не был возможен ни раньше, ни позже. Он произвел впечатление. Московские обыватели обрадовались, что «бунтовщики» так встретили своего государя. Катков ликовал. Помню его передовицу: «Все в России томилось в ожидании правительства. Оно возвратилось… И вот на своем месте оказалась и наша молодежь…». Он описывал посещение государя: «Радостные крики студентов знаменательно сливались с кликами собравшегося около университета народа». И он заключал, что Россия вышла, наконец, из эпохи волнений и смут[192].
Легкомысленно делать выводы из криков толпы; мы их наслушались и в 1917 году, и теперь, в Советской России. Еще легкомысленней было бы думать, что одного Устава могло быть достаточно, чтобы студенчество переродилось в два года. Но не умнее воображать, что прием был «подстроен» и что в нем приняли участие только «подобранные» элементы студенчества. Он был нов и знаменателен, и это надо признать.
Воспитание нового человека началось, собственно, много раньше, еще с «толстовской» гимназии[193]. Дело не в классицизме, который мог сам по себе быть благотворен, а в старании гимназий создавать соответствующих «видам правительства» благонадежных людей. Как жестока была эта система, можно судить по тому, что ее результаты оказывались тем печальнее, чем гимназия была лучше поставлена; ее главными жертвами были всегда преуспевшие,
Устав 1884 года не мог продолжать дело толстовской гимназии. Только старшие студенты ощущали потерю некоторых прежних студенческих вольностей и этим могли быть недовольны. Для вновь поступающих университет и при новом уставе в сравнении с гимназией был местом такой полной свободы, что мы чувствовали себя на свежем воздухе. Нас не обижало, как старших, ни ношение формы, ни присутствие педелей и инспекции[194]. Устав 1884 года больнее ударил по профессорам, чем по
Припоминаю характерный случай. Когда я был еще гимназистом, я от старших слыхал много нападок на новый университетский устав, и его негодность была для меня аксиомой. После брызгаловских беспорядков[195], где в числе студенческих требований стояло «Долой новый устав», я как-то был у моих товарищей по гимназии Чичаговых, сыновей архитектора, выстроившего Городскую думу в Москве[196]. Разговор зашел о требовании «отмены Устава». Без всякой иронии, далекий от академической жизни, архитектор Д. Н. Чичагов нас спросил: «Что, собственно, вам в новом уставе не нравится?» В ответ мы ничего серьезного сказать не могли.
Время студенчества (1887–1894) лично мне дало очень много. Гимназистом я жил в среде людей, достигших заметного и твердого положения в обществе. В ней одной я не мог бы увидеть всего, что переживать в молодые годы полезно. К счастью, моя студенческая жизнь подпала под другие влияния. Я был в возрасте, когда ничего не потеряно и жизнь может определяться случайностью. Она и произошла со мной в ноябре 1887 года, т. е. через два месяца после моего поступления в университет.
22 ноября 1887 года я был на очередном концерте студенческого оркестра и хора. Оркестр был привилегированным студенческим учреждением;
Не я один это чувствовал. Никто не знал, что надо делать, но университетская традиция помогала. 24 ноября на двор Старого здания [Московского университета] собралась толпа, человек 200 или 300, и стала кричать: «Ректора». Это было тем, что именовалось «сходкой». Немедленно толпа запрудила Моховую и сквозь решетку смотрела, как «бунтуют» студенты. Сходка была сама по себе явлением не опасным, но власти с ней не шутили. Через несколько минут прибыли конные войска с Тверской и Никитской и университет со всех сторон оцепили. «Бунт» был оформлен. Приехал попечитель[198], уговаривал разойтись; его освистали. Сходку пригласили в актовый зал; вышел ректор, студент Гофштеттер изложил ему различные требования, начиная с освобождения Синявского и отставки Брызгалова и кончая отменой устава. «Виновных» переписали, отобрали билеты и запретили вход в университет до окончания над ними суда. Участников сходки было так мало, что занятия в университете после этого продолжались и только городовые, которые у входа проверяли билеты, напоминали, что в университете был только что бунт. Но беспорядки питают сами себя. Сочувствие к участникам сходки помогало расширению неудовольствия. Те, кому запретили вход в университетские здания, стали собираться на улицах. В четверг 26 ноября состоялась большая сходка на Страстном бульваре. Ее разогнали силой, кое-кто пострадал; разнесся слух, будто оказались
Это пустое событие произвело громадное впечатление на общественное мнение. Либеральная общественность ликовала: университет за себя постоял. «Позор» царского посещения был теперь смыт. Катков, который к осени 1887 года уже умер, был посрамлен в своей преждевременной радости. Молодежь оказалась такой, какой бывала и раньше. Конечно, в газетах нельзя было писать о беспорядках ни единого слова, но стоустая молва этот пробел пополняла. Студенты чувствовали себя героями. На ближайшей Татьяне[200] в «Стрельне» и в «Яре» нас осыпали хвалами ораторы, которых мы по традиции Татьянина дня выволакивали из кабинетов для произнесения речи. С. А. Муромцев, как всегда величавый и важный, нам говорил, что студенческое поведение дает надежду на то, что у нас создастся то, чего, к несчастью, еще нет, — русское общество. Без намеков, ставя точки на i, нас восхвалял В. А. Гольцев: Татьянин день по традиции был днем бесцензурным, и за то, что там говорилось, ни с кого не взыскивалось. Но эти похвалы раздавались по нашему адресу не только во взвинченной атмосфере Татьянина дня. Я не забуду, как Г. А. Джаншиев мне наедине объяснял, какой камень мы — молодежь — сняли с души всех тех, кто уже переставал верить в Россию.
А между тем беспорядки 1887 года должны были бы скорее привести к обратному выводу. Наблюдательному человеку они могли показать, что молодежь не та, что была раньше, что даже та среда, которая оказалась способна на риск, откликнулась только на призыв к студенческой солидарности, а никакой «политики» не хотела и не шла дальше чисто университетских вопросов. Вот сценка, на которой я присутствовал сам.
На сходке 26 ноября на Страстном бульваре студенты заполняли бульвар, сидели на скамьях и гуляли, ожидая событий. Вдруг прошел слух, что на бульваре есть «посторонние» люди, которые хотели «вмешать в дело политику». Надо было видеть впечатление, которое это известие произвело на собравшихся. Мы бросились по указанному направлению. На скамье рядом со студентами сидел штатский в серой барашковой шапке. «Это вы хотите вмешать в наше дело
Этот эпизод характерен. Человек в серой барашковой шапке не был совсем «посторонним»; он был студентом-юристом четвертого курса. Только он был
Не могу сразу расстаться с серой барашковой шапкой. Судьба нас впоследствии сблизила. Но следующая встреча была забавна и характерна.
Этой зимой был юбилей Ньютона[201], который праздновался в соединенном заседании нескольких ученых обществ, под председательством профессора В. Я. Цингера. Как естественник я пошел на заседание. Было много студентов. Мы увидали за столом Д. И. Менделеева. Он был в это время особенно популярен, не как великий ученый, а как «протестант». Тогда рассказывали, будто во время беспорядков в Петербургском университете Менделеев заступился за студентов и, вызванный к министру народного просвещения[202], на вопрос последнего, знает ли он, Менделеев, что его ожидает, гордо ответил: «Знаю; лучшая кафедра в Европе»[203]. Не знаю, правда ли это, но нам это очень понравилось, и Менделеев стал нашим героем. Неожиданно увидев его в заседании, мы решили, что этого
Два слова об этой квартире. Старушка С. П. Невзорова, сибирская уроженка, в очках, со стриженной седой головой, была одной из многочисленных хозяек квартир, где жили студенты. Это было особой профессией; для одних содержание таких квартир было «коммерцией», для других — «служением обществу». Софья Петровна была типичной хозяйкой второй категории; она жила одной жизнью со своими молодыми жильцами и со всеми, кто к ним приходил. Защитница их и помощница, ничего для них не жалевшая, все им прощавшая, не знавшая другой семьи, кроме той, которая у нее образовалась, она устроила у себя центр студенческих конспираций. Каждый мог к ней привести переночевать нелегального, спрятать запрещенную литературу, устроить подозрительное собрание и т. д. А в мирное время к ней собирались почти каждый вечер то те, то другие. Совместно в честь хозяйки готовили сибирские пельмени, пока кто-нибудь читал вслух новинки литературы (как сейчас помню, выходившую тогда в «Вестнике Европы» щедринскую «Пошехонскую старину»[204]). Потом поглощали пельмени, запивая чаем или пивом, и пели студенческие песни. Иногда спорили до потери голоса и хрипоты. Такие квартиры были во все времена. О них рассказывал Лежнев в тургеневском «Рудине». Они не меняли характера в течение века. Ибо главное — 20 лет у участников — оставалось всегда. Много воспоминаний связано у меня с такими квартирами. Они дополнительно воспитывали питомцев толстовской гимназии. Не всем были по вкусу нравы подобных квартир. Когда мой брат Николай, будущий министр внутренних дел, стал студентом, я его привел к Софье Петровне. Все там его удивляло и коробило; он не прошел моей школы. А его вежливость и воспитанность поливали холодной водой нашу публику. Более он сюда не ходил, да я его и не звал. Возвращаюсь к рассказу.
У С. П. Невзоровой я застал тогда целое общество. Был и ставший позднее известным общественным деятелем Г. А. Фальборк, вечно кипятящийся, все преувеличивающий, стиль политического Хлестакова. Не знаю,
Мы двинулись в путь. Фальборк довел нас до «Европы», где стоял Менделеев, но с нами войти не захотел. Говорил, что ему, как близкому другу Менделеева, в депутации неловко участвовать. Входя по лестнице, мы решили, что начнем с того, что явились как депутация. В разговоре станет понятно, о чем говорить. На стук в дверь кто-то ответил: «Войдите». За перегородкой передней мы увидали проф[ессора] А. Г. Столетова и остолбенели. Перспектива его встретить нам в голову не приходила, а разговор
В этот день я пошел на заседание Московского губернского земства. Вспоминая об утреннем посещении, я решил один отправиться опять к Менделееву узнать,
Когда мы рассказали про наше посещение Фальборку, он не смутился. Он дал нам тонко понять, будто на Менделеева было произведено властями давление и что его из Москвы удалили. Это объяснение нам больше понравилось. Я рассказал об этом шутовском эпизоде потому, что он очень типичен. На почве дезорганизованности студенческой массы так фабриковали тогда
А. И. Гуковского я потом видал очень часто. Годами он был немного старше меня, но бесконечно старше опытом и развитием. В глазах моего поколения он и его сверстники казались стариками, которые видали лучшие дни. Мы относились к ним с уважением, но их не понимали и за ними не шли. В грубой форме это сказалось, когда мы грозили уйти со Страстного бульвара. Это всегда ощущалось позднее. Нас уже разделяла какая-то пропасть. Говорю при этом только про идейную молодежь нашего времени, не «белоподкладочников». Лично я испытывал это с Гуковским. Я бывал у него очень часто: он меня просвещал политически, давал мне литературу, но держался от меня в стороне. Я никогда его не спрашивал, даже когда увидался с ним здесь в Париже, узнал ли он меня в числе тех, кто на Страстном бульваре заставил его замолчать. По той или другой причине тогда он мне или не верил, или меня щадил. Скоро он был арестован и посажен на три года в Шлиссельбургскую крепость[205]. Несмотря на мою близость с ним, я ни к чему не оказался примешан. Про его связь с активными революционерами и про его деятельность я не знал ничего.
Хочу добавить один штрих к фигуре А. Гуковского. Он стоил гораздо больше, чем его оценила судьба. Когда я был уже филологом и работал у проф[ессора] Виноградова, я получил письмо от Гуковского. Выпущенный из Шлиссельбургской крепости, где в припадке душевного расстройства он выбросился из окна и разбился, он жил где-то в провинции. В это время я был занят одним предприятием, в котором участвовал и Виноградов. Кружок студентов затеял издательство. Пользуясь отсутствием конвенции об авторском праве[206], мы задумали выпускать переводы политических и исторических классиков по грошовой цене. Все работали даром: переводы оплачивались пятью рублями за лист. Мы могли выпускать книги за четвертаки. Виноградов руководил этим делом. В числе намеченных переводов была книга Токвиля «L’Ancien regime»[207]. Но сколько ни представляли Виноградову образчиков перевода, он их браковал. Переводить Токвиля было трудно, и было стыдно выпустить
Участие в беспорядках сблизило меня со студенческой массой. Без них этого сближения могло и не быть. Для москвича поступление в университет не меняло всей жизни. Только провинциалы, приезжая в чужой город, держались друг друга, жили семьей старых и новых товарищей. Они создали кружки, землячества, общежития и другие суррогаты со своими традициями. Запрет коллективной жизни загонял студентов в подполье, которое оставалось для власти за «пределами досягаемости». Беспорядки сблизили меня с этой средой. Я ей многим обязан. Кончая гимназию, я казался подготовленным не хуже других. Но студенчество открыло мне области, о которых я не знал ничего. На одной вечеринке спросили меня: «Считаю ли я Лассаля практиком или теоретиком?» А я тогда еще
Я настолько тесно сблизился тогда со студенческой жизнью, что могу ставить вопрос: что представляло собой студенчество этих годов? Характерно, что этот вопрос мы
Мы раз затеяли даже разрешить его научным путем. Мы собрались разослать всем студентам вопросники: к какому каждый принадлежит мировоззрению, что, по его мнению, сейчас нужно делать, как он относится к различным популярным людям и т. д. «Анкетой», которыми сейчас журналы забавляют читателей, мы хотели определить физиономию поколения.
Это показывало, что у нас было неблагополучно. Люди смотрятся в зеркало, когда подозревают, что у них не все в порядке. И это мы ощущали. У нашего поколения не было идейных вождей. Не было
Увлечения 1860-х годов нам казались наивны. Мы не увлекались ни «материализмом», ни «атеизмом», ни «позитивизмом». Все это мы переросли — и уже не понимали, что Писарев мог быть властителем дум. Но у нас не было и противоположных верований. Мы на все глядели глазами скептиков. Помню людей, в которых была какая-то жажда во что-то «поверить» и которые предмета веры не находили. Так бывают женщины, которым страшно хочется полюбить, но которые этого не могут.
Всего нагляднее наш скептицизм обнаруживался в «политической» области. 26 ноября на Страстном бульваре нас оттолкнуло самое слово «политика»; в проекте вопросника никому не пришло в голову спросить о принадлежности к
Мы не принесли с собой
В старых революционерах мы готовы были видеть «героев»; возмущались, когда на них нападали. Но в успех их деятельности больше не верили. Попытки, впрочем исходящие, быть может, от «провокаторов», перевести нас в революционную веру соблазняли отдельных людей, но не создали заметного направления. Недавний поучительный опыт не был забыт.
Не удовлетворял и классический «либерализм». Мы понимали, что самодержавие наше несчастье. Но что надо было делать «конституционалистам» без конституции? Нам рассказывали о величии шестидесятых годов. Но тогда власть
Наши отцы ничего не «промотали», как мы в наше время. Они были побеждены грубою силою. Но
А тот, у кого билась жилка общественной деятельности, искал выхода ей в какой-нибудь
Это считалось необходимостью. Иначе нельзя. Необходимость уступок и компромиссов нас не смущала, точно так же, как в былое время революционеров не пугала опасность. Так поступали и старшие. Это было время, когда Н. М. Астырев пошел в «волостные писаря», зная, на что он идет[211]. Тот же Астырев в книге своей рассказал о громадной пользе, которую народу принес
Люди более крайние принимали и решения более радикальные. 1880-е годы стали эпохой толстовства. Если религиозная проповедь Л. Толстого большинству была непонятна, то имело успех устройство «колоний». Это была попытка создать ячейку «идеального общества», но опять-таки в рамках существовавшего государства. Это мы принимали[215]. Все это были явления эпохи упадка, блуждания, индивидуальные попытки найти хотя бы для себя дорогу в пустыне, в которой все заблудились. Но сознание, что мы «в пустыне», нас не покидало. Оно было всеобщим. Мы не догадывались, что эта эпоха упадка доживает последние дни и что скоро придут и вера, и деятельность.
Эти настроения отражались в студенческой жизни этого времени.
Беспорядки 1887 года кончились нашей победой, потому что мы хотели немногого. Брызгалова удалили, и для умиротворения этого уже оказалось достаточно. Синявского не помиловали, но о нем скоро забыли. Требование «Долой новый устав» было фразой, которую всерьез не принимали. Еще до возобновления занятий я говорил об этом с Ключевским. Рассчитывая, что его слова дойдут до других, он мне доказывал, почему нельзя требовать этого. Устав 1884 года сочинялся многие годы; его нельзя просто взять да отменить; надо будет его пересматривать, а покуда это будет сделано, нас давно в университете не будет. Ключевский притворялся серьезным. Но он не предвидел, что в августе 1905 года по совету Д. Ф. Трепова именно так будет поступлено с Уставом 1884 года[216].
Когда через полтора месяца университет был снова открыт, уже без Брызгалова, студенты могли убедиться, что не только в рамках существовавшего строя, но даже в рамках Устава 1884 года жизнь фактически могла измениться. Студенты продолжали считаться «отдельными посетителями университета», всякая корпоративная деятельность по-прежнему им запрещалась. Но на деле все пошло по-иному.
Беспорядки нам показали, как студенчество плохо организовано, и как только гнет над ним был ослаблен, начался естественный процесс организации. Сверху ему не мешали. Землячеств не разрешили, но на них смотрели сквозь пальцы, и они расцвели. Создалось даже их объединение: Центральная касса. Позднее, когда она стала именоваться «Союзным советом», она изменила характер и сыграла в жизни университета заметную роль руководителя. Основалось землячество «Москвичей». В нем
Но земляческая среда для объединения была слишком громоздка. К ней присоединили другую; на старших курсах медицинского факультета существовал институт курсовых старост для распределения студентов на группы при практических занятиях в клиниках. Этот институт мы решили распространить повсеместно. Курсовые старосты выбирали из себя факультетских; из них составился некий центральный орган из четырех человек. Полушутя мы его называли высокопарным термином «Боевой организации». Так возник аппарат объединения студентов «по-аудиторно».
Стали восстанавливать и другие уничтоженные или придушенные учреждения; например столовую, под покровом «Общества вспомоществования нуждающимся студентам». Стали расти и множиться кружки саморазвития. Это не выходило за рамки студенческих интересов. Студенты оставались чужды политике и на провокацию к ней не поддавались. Охранное отделение было бы радо в нее студентов втянуть, но для этого и оно оказалось бессильным. «Политики» не было даже тогда, когда по внешности можно было бы ее заподозрить. Расскажу пример этого.
В 1889 году умер Н. Г. Чернышевский[217]. Он был из ссылки уже возвращен, жил в Саратове, не занимался политикой. Но его громкого имени всё еще боялись. Незадолго до его смерти в «Русской мысли» была напечатана его статья против дарвинизма, за подписью Старый трансформист[218]. Все знали, кто автор, но имени его называть позволено не было. Молодое поколение Чернышевского уже не читало. Но его не забыли. Тогда даже в учебнике русской истории Иловайского был помещен пренебрежительный отзыв о его романе «Что делать»[219]. А в студенческой песне сохранялся куплет:
Чернышевский был для нас символом лучшего прошлого. Кроме того, он пострадал за убеждения, был жертвой несправедливости. Его смерть кое-что во всех затронула.
Власти хотели бы, чтобы она прошла незаметно. Лаконичное оповещение о ней было допущено в газетах в отделе известий. Панихид назначено не было. Мы, студенты, решили, что этой смерти без отклика оставить нельзя. Не предупреждая священника, мы заказали в церкви Дмитрия Солунского, против памятника Пушкина, панихиду в память «раба Божия Николая». Объявлений в газетах не помещали, но посредством нашей «Боевой организации» оповестили студенчество по аудиториям.
Призыв имел необыкновенный успех. Церковь была переполнена; многие стояли на улице. Я с паперти наблюдал, как со всех сторон непрерывными струями вливались студенты. Встревоженный священник сначала отказался служить; его упросили, запугали или подкупили — не знаю. Власти панихиды не ожидали; мер принять не успели. Это было скандалом. В декабре 1887 года, в десятилетие смерти Н. А. Некрасова[221], была задумана панихида по нем в той церкви Большого Вознесения, где была свадьба Пушкина и которую большевики разломали. Некрасов не чета Чернышевскому; он был человеком легальным. Годовщина его смерти была всей прессой отмечена. И все-таки только потому, что инициаторами панихиды были неизвестные люди, которые что-то организовали без ведома власти и разослали приглашения на панихиду, церковь заперли, подходящих к ней переписывали, и нескольких лиц — Фальборка, Новоселова (позднее основателя Толстовской колонии, а еще позднее священника)
«Поход по Тверскому бульвару», как его тогда называли, произвел впечатление. Генерал-губернатор[222] был недоволен. Замешан был Чернышевский; это казалось
У этой истории было одно продолжение. Оно интересно.
В день панихиды на моем курсе читал К. А. Тимирязев. Без церемоний мы решили отменить его лекцию. Как староста курса, я уведомил Тимирязева, что мы идем на панихиду и просим его не читать. Мы не думали, что этой просьбой его компрометируем. Он согласился. Когда же началось расследование о панихиде, добрались и до этого. Перед началом следующей лекции Тимирязева явился декан и вошел в аудиторию вместе с профессором. Тимирязев нам объявил, что в его согласии не читать лекцию по просьбе студенчества был усмотрен с его стороны «как бы заговор» и что ему за это сделано замечание[223]. Не знаю, кто был инициатором такого нелепого обращения к нам. Едва Тимирязев окончил, декан Н. В. Бугаев добавил своим пискливым голосом, что он надеется, что студенты в «своем нравственном чувстве найдут основание, чтобы понять, насколько они были неправы, обращаясь к профессору с такой неосновательной просьбой». Я вскочил отвечать. Но декан уже махал на меня рукой и уходил. К. А. Тимирязев сразу лекцию начал. Когда он кончил, мы долго ему аплодировали. Субинспектор вбежал в аудиторию, но мы продолжали при нем.
Через день я получил повестку, вызывавшую меня к попечителю. Там я застал человек десять своих однокурсников. Это показало, по какому делу нас вызвали; мы не могли только объяснить выбора, который был сделан в среде нашего курса. Попечитель обратился к нам с речью. Если бы в наши годы мы были умнее, она должна была нам показать, каким благожелательным человеком был тогдашний попечитель Капнист. Но в нем, как во всяком начальстве, полагалось видеть врага, и мы потом издевались над его речью, придираясь к неудачным словам. Он напомнил, что аплодисменты профессорам запрещаются, но что в данном случае дело было не в них: «Вы не дети, да и я не дети, — неудачно сказал он. — Не будем играть в прятки. Вы хотели сделать демонстрацию, которая связана с именем Чернышевского; вы просили не читать лекции, чтобы быть на
Не знаю, есть ли кто-либо в живых из тех, кто эту речь слышал вместе со мной и кто помнит, как мы к ней отнеслись. Уйдя от попечителя, мы по свежей памяти его речь записали, подчеркивая ее смешные места; их было много. Потом с насмешками распространяли ее, как бы исполняя данное нам поручение. Это не было ни умно, ни благородно. Однажды, читая эту речь с интонациями перед профессорами, собравшимися у моего отца, я был удивлен, что они не смеялись. В отношении попечителя к нам сказался не только сам Капнист с его доброй и хорошей душой. В нем было и правильное понимание положения. Несмотря на демонстрацию, которую можно было выдать за политическую, конечно, опасными для порядка мы не были. Но зато мы показали, как многого не понимали и не умели ценить.
Приблизительно в это время началось кратковременное, но характерное и заметное движение в студенчестве, которое стали называть «легализаторством». Я не только к нему принадлежал, но [и] считался самым несомненным его представителем. Об этом я узнал из мемуарной литературы, главным образом из книжки В. М. Чернова «Записки социал-революционера». Эти его воспоминания многое мне в моем собственном прошлом показали с другой стороны, чем я в своей наивности думал.
Вот что по этому поводу пишет Чернов: «Вокруг студента-юриста IV курса В. А. Маклакова[224], только что вернувшегося из-за границы, сплотился кружок, лелеявший идею о легализации студенческих землячеств. Идея принадлежала лично Маклакову. Он написал в „Русск[ие] вед[омости]“ два-три фельетона о разных типах студенческих организаций, корпораций, научно-литературных кружков и т. п. за границей[225]. Говорили о каком-то „докладе“ Совету профессоров, о шансах аналогичного доклада в более высоких сферах. Покуда что, явилось „легализаторское“ течение в студенческой среде. Его сторонники говорили о необходимости, в особенности на время „кампании“ за узаконение студенческих организаций, воздержаться от всякого рода выступлений»[226].
В этих словах не все точно, и моя роль очень преувеличена. Но раз она все-таки сделана предметом чужих воспоминаний, я имею право рассказать то, что действительно было. Оно было гораздо скромней и безобидней.
Глава IV. Новые течения в студенчестве
Осенью 1889 года я поехал с отцом в Париж на Всемирную выставку[227]. Для студента такая поездка была редкой удачей. Даже с точки зрения формальных законов ему поехать за границу было не просто. Было необходимо свидетельство врача о болезни. Проф[ессор] Дьяконов свидетельство дал. Надо было его утвердить во Врачебном управлении[228]. Губернский врач, не взглянув на меня, написал на свидетельстве, что с коллегой согласен. Эта бесцельная ложь считалась необходимой; она напомнила мне потом процедуру бракоразводных процессов.
Это показывало, как мало власть сочувствовала поездкам молодежи за границу и старалась ее уберечь от впечатлений. Это было неумной политикой. Заграничные впечатления для русской молодежи могли быть полезны. Если большевистская власть боится пускать свою молодежь за границу — это понятно. Но тогдашняя власть не была в таком положении.
Заграничная поездка стала для меня откровением. Я упросил отца оставить меня в Париже подольше; он возвратился один, и я пробыл в Париже месяц после него. Это время было и для Парижа исключительным временем. Была не только Всемирная выставка; было столетие Французской революции и апогей политической борьбы с буланжизмом, выборы 1889 года, которые буланжизм разгромили[229]. Впечатления от этого бесследно пройти не могли. Менее всего заняла меня выставка. Я ходил по ней вместе с отцом, но у меня оказались
В этой среде я прожил около месяца. Через нее окунулся и в политическую горячку этого времени. Все прельщало меня новизной. Даже на избирательные афиши, которые тогда расклеивали по всем стенам, я глядел с волнением и любопытством. Там оставались еще афиши знаменитых выборов в январе, когда Буланже был выбран депутатом Парижа и мог сделать переворот в свою пользу. К сентябрю положение переменилось. Страна мирным голосованием решала, чему быть: буланжизму или республике. Буланже был в бегах. Его сторонники вели кампанию за него. Студенты, как избиратели, в этой борьбе принимали участие. Они стали водить меня на собрания; я слушал всех популярных ораторов и знакомился на практике с избирательной кухней. Я не оставался пассивным, делал на собраниях «interruptions»[233], мешал говорить, один раз сам благодаря этому чуть не попал на трибуну. Мне так хотелось самому все испытать, что в день выборов 22 сентября я в избирательном участке раздавал афиши и бюллетени, сидел в партийном «permanence»[234] и был счастлив, когда на одном собрании, где выступили Naquet против Bourneville, началась драка, остановленная пением «Марсельезы». Все «впечатления бытия»[235] для меня были новы, и соблазны открытой политической жизни надолго меня отравили. Несколько недель, что я провел здесь, меня переродили. В первые дни, когда мне всучили на улице прокламацию, я ее прятал от постороннего взгляда. Возвращаясь в Россию, я не думал, что кое-что надо спрятать, и на границе у меня отобрали кипу фотографий деятелей Французской революции, хотя я не без основания называл их ее «жертвами».
Но возвращаюсь к «студенческой жизни». Я был потрясен Студенческой ассоциацией, которая так же мало походила на наши землячества, как Латинский квартал на Казихинский переулок. Открытое существование студенческих учреждений, активная поддержка их со стороны университетских властей и правительства были для меня неожиданны. К этому мы не привыкли. Ясно, что за это надо было платить. Существование Студенческой ассоциации было бы невозможно, если бы студенты в ней занимались «политикой». Это запрещалось самим уставом ассоциации. Студенты, которые были полноправными гражданами и наряду с другими принимали участие в политической жизни страны, друг с другом боролись, могли безнаказанно быть к правительству в оппозиции,
Я открыл в Париже и большую «сенсацию». Я узнал, что летом там состоялся Международный студенческий съезд[237] и на нем были представлены
Итак, благодаря этой поездке я неожиданно обрел для себя новую «веру». Потребность в ней была так велика, что одного толчка оказалось достаточно. Я без устали рассказывал товарищам о том, что видел. Написал фельетон «Парижская студенческая ассоциация»[239]. Это было мое первое печатное выступление. В. А. Розенберг, которому я вручил мою статью, в своей книге о «Русских ведомостях» вспоминает об этом[240]. Позднее я в них много писал. Мы собирались даже праздновать двадцатипятилетие моей писательской деятельности; только оно совпало с началом войны[241]. Первый опыт прошел не без огорчений. Когда я увидел свою статью напечатанной, где из 700 строк исключили не меньше 300, я пришел в негодование; мне казалось, что все в ней испорчено[242].
Статья имела успех; студенты знали, кто автор, хотя были только инициалы. Она мне создала популярность. Меня приглашали в кружки рассказывать о том, что я видел. Общее сочувствие этой статье было характерно. Через несколько лет она была бы всеми осмеяна за оппортунизм и аполитичность. Тогда же меня критиковали только отдельные лица. Большинство мне явно сочувствовало. А я в ответ усиленно хлопотал, чтобы отправили в Монпелье авторитетную делегацию, чтобы она сама увидела, как действительно живут студенты в Европе. Я был приглашен в заседание Центральной студенческой кассы и там сделал доклад; такой же доклад сделал и в Петровской академии[243]. Никто мне не возражал; все находили, что сближение с Европой открывало новые горизонты студенчеству. Никто не доказывал преимущества подполья перед легальной жизнью. Посылка делегации была решена; я собирался ехать и сам, но хотел непременно, чтобы со мной поехали студенты более лево настроенные. Я хотел, чтобы именно
Беспорядки 1890 года носили другой характер, чем в 1887 году; к ним и отнеслись по-иному. Авгуры[244] тогда говорили, что в них было не без «политики». Это неверно. Настроение таково еще не было. И повод для обоих беспорядков был одинаков: солидарность учащейся молодежи. Тогда, в 1887 году, другие университеты «поддержали» Москву; сейчас Московский университет «поддержал» Петровскую академию. Жизнь Петровской академии была непохожа на нашу; студенты жили в общежитии, вне Москвы; там и для политики была более благодарная почва. Я не помню причин разгрома, который в 1890 году там совершился[245]. Но когда с начала марта стало известно, что Академия закрыта, а студенты все арестованы, это по детонации тотчас отразилось на нас. 7 марта я работал в Химической лаборатории, когда в окно мы увидели, что в саду собирается сходка. Мы бросились узнать, что происходит. Я боялся, что новые беспорядки нам помешают; уговаривал не торопиться, сначала узнать. На меня набросились, поднялись возражения, крики. Мы не кончили спорить, как в ворота въехали казаки и нас окружили; увели сначала в Манеж, а когда стемнело, в Бутырскую тюрьму, где и поместили всех вместе. Нас оказалось 389 человек.
Это сиденье могло лишний раз подтвердить, как слабы были политические настроения в нашем студенчестве. В тюрьме мы прожили пять дней на полной «свободе». Делали, что хотели; постоянно собирались на общие сходки для «обсуждения своего положения». Среди нас, вероятно, были агенты, но о них мы не думали. Они не мешали нам на сходках говорить о том, как мы будем «продолжать», когда нас выпустят. На сходках иногда читались доклады на общие темы. Интереса к ним не проявлялось, а если докладчики подходили к политике, то «махали руками» и расходились. И мы нисколько себе не противоречили, когда проявили горячее сочувствие к «политическим арестантам». Раз двух в штатском вывели на прогулку из башни — и мы их увидели. Электрический ток пробежал по тюрьме. Все привалили к окнам, пели им песни, сообщали новости о том, что происходит, пока их не увели. Потом целый день сторожили все окна башни, потому что в одном из них увидели руку, которая чертила в воздухе буквы. Мы сочувствовали им лично, их тяжелой судьбе, но как в тюрьме, так и на воле деятельность, за которую эти люди сидели в мешках, нас не увлекала. Мы не вдохновлялись никаким другим чувством, кроме долга студенческой «солидарности». Если были среди нас люди других, более серьезных настроений, их было так мало, что они не выявлялись. Вероятно, на нас они смотрели с большим сокрушением.
Зато мы не уставали развлекаться от безделья. По вечерам устраивали литературно-музыкально-вокальные вечера, на которые приходили все, не исключая тюремных начальников. Издавались две газеты, которые (уже тогда!) шутя между собою бранились. Утром выходила либеральная газета, вечером — консервативная; их читали на сходках. Консервативная газета, которой я и Поленов были редакторами, называлась «Бутырские ведомости» и имела эпиграф «Воздадите Кесарево Кесареви, а Божие тоже — Кесареви». Либеральная газета называлась «Невольный досуг» и имела эпиграфом «Изведи из темницы душу мою». Первый номер консервативной газеты начинался так: «Официальный отдел». «Г[осподин] министр внутренних дел, осведомившись, что газета „Невольный досуг“ позволяет себе» и т. д., «постановил объявить ей сразу три предостережения в лице ее редакторов и
Через несколько дней после освобождения я получил из Монпелье приглашение на студенческий съезд. В приглашении говорилось, что организационный комитет, узнав от своих товарищей по Парижской ассоциации, какую полезную роль я сыграл в устройстве депутации в Париж (sic!), обращается ко мне с просьбой и т. д. Но положение переменилось. За границу я ехал больше всего на этот раз по настоящей болезни. Зимой на охоте я отравился тухлой колбасой, доктора меня залечили и потом сами за границу послали. Но я уже не был студентом и не мог быть в депутации. Я передал приглашение в Центральную кассу и этим вопросом более не занимался. Центральная касса избрала депутатом студента Нижегородского землячества, естественника второго курса А. И. Добронравова. Для русского студента он был типичен: лохматый, с длинными волосами и бородой, неряшливый, французским языком плохо владевший. В своем землячестве он пользовался большим уважением. Я слышал потом много курьезов про организацию делегации. Члены Центральной кассы письма писали по-русски; их переводил преподаватель французского языка Дюсимитьер. Из осторожности старались писать неясно, чтобы в случае перлюстрации полиция не догадалась, в чем дело. Первый их не понимал переводчик. Можно представить, что поняли французские адресаты! После первого же ответа в Монпелье никак не могли догадаться, будет ли или нет депутация?
Но все обошлось благополучно. Добронравов поехал. В это время я жил в Montreux. Я там познакомился с доктором Н. А. Белоголовым; не заграничные специалисты, а он меня вылечил сразу, отменив все диеты, лекарства и истязания, которым меня подвергали в Москве. В Montreux у вдовы эмигранта географа Л. И. Мечникова (брата биолога)[246] я познакомился с Элизе Реклю. Я часто бывал у него, и мы вместе гуляли. Я был начинавший естественник, он знаменитый натуралист. Но именно он более всего отвратил меня от естествознания. Он был теоретиком-анархистом; только это его и увлекало. «Как может быть вам интересно изучать естественные науки? — говорил он мне. — Разве в них сейчас дело! Человечество идет к полному переустройству принципов общежития. Всем нужно думать только об этом, как в Голландии, когда грозит наводнение, все заняты только плотинами. Я пишу свою географию (Nouvelle Géographic Universell[247]) потому, что законтрактован Hachett’ом, но когда кончу последний том, брошу все, чтобы посвятить себя всецело социальной борьбе. Изучать сейчас надо не естествознание; оно достаточно изучено, нужно изучать науки общественные». Проповедь такого человека, с его увлекательным красноречием и энтузиазмом, укрепила меня в правильной мысли, что естественный факультет с моей стороны был ошибкой и что единственную пользу, которую он мне принес, была «передышка» после гимназии для сближения со средой студенчества.
В Montreux я получил телеграмму, что Добронравов проезжает через Лозанну и вызывает меня на вокзал. Телеграмма пришла слишком поздно; я встретить его не успел. Но я следил за газетами, где описывали монпельевские празднества. Боюсь спутать то, что я читал в газетах, с рассказами Добронравова и очевидцев о том же. Но успех вышел полный[248]. Приезд Добронравова сделался событием дня. Это были годы перед заключением союза, когда популярность России росла с каждым днем[249]. России не знали, но в ее силу так верили, что союз с ней казался спасением. Приглашение студентов на праздник было послано не мне одному, т. е. нелегальным путем, но и официально «министру». Во Франции не различили, какое именно приглашение привело к результатам, и присутствию русского делегата придали характер
Когда приблизился срок подачи прошения о возвращении в университет, я колебался, кончать ли сначала естественный факультет или сразу, не теряя времени, переходить на другой, где бы я мог изучать науки об обществе. Вопрос решился неожиданно. К отцу пришел бывший в то время помощником ректора Н. А. Зверев и сообщил, что получена бумага от министра народного просвещения, коей я «по политической неблагонадежности» распоряжением двух министров — внутренних дел и просвещения, исключаюсь из университета без права поступления в другое учебное заведение. Это был волчий паспорт. Начали справляться. Никто не знал ничего. Попечитель был задет мерой, принятой помимо него. Он снабдил отца письмом к министру народного просвещения графу Делянову и директору Департамента полиции П. Н. Дурново. Попечитель в нем не только меня защищал, но [и] соглашался принять меня на поруки. В Петербурге все кончилось благополучно. Мне разрешили вернуться в университет на личную ответственность попечителя. Но в чем была причина моего исключения, не объяснили. Делянов не знал, ссылался на требованье министра внутренних дел. П. Н. Дурново не счел возможным раскрыть «служебную тайну»[250]. Я ломал себе голову, что это значит. Мои ли прогулки с Реклю или то, что проездом через Париж я был на лекции П. Л. Лаврова, где встретил знакомых?
Но как-никак запрещение было снято; мне пришлось пойти к попечителю: я был у него на поруках. Он был очень радушен. «Рад, что смог вам помочь, — сказал он, — знаю ваши грехи, но знаю, что вам можно верить. Помните, что теперь я за вас отвечаю. Я вам ставлю условие: вы не должны участвовать ни в каких запрещенных организациях; все это теперь вам надо оставить». Мне не было выбора; я обещал и из всех организаций действительно вышел. «Но это не все, — сказал мне Капнист, — не как условие, а как совет, я вам говорю: бросьте свой факультет, он не по вас». Этот совет, так курьезно совпавший с советами анархиста Реклю, не противоречил моим настроениям, но меня удивил. Я спросил: почему? Мотивы Капниста были неожиданны. Он привел справку, что естественный факультет дал второй раз наибольший процент участников в беспорядках. Я не стал спорить с ним; перемена факультета, в сущности, совпала с моими намерениями. Общественные науки изучать можно было и на историческом, и на юридическом факультете. Исторический факультет был лучше по составу профессоров, и, кроме того, я унаследовал от отца традиционное нерасположение к юриспруденции. Я поэтому перешел на исторический факультет и об этом никогда не жалел.
Прошло несколько времени, и все стало ясно. Добронравов меня известил, что он тоже «по политической неблагонадежности» исключен. Постановление об этом было принято в один день с моим. Это показало, в чем дело. Мы с Добронравовым отвечали за Монпелье, за приветствие президента Карно, за овации Франции по адресу России, за постоянное исполнение «Боже, Царя храни». Я написал об этом в Парижскую ассоциацию; получил ответ, что французский министр народного просвещения, через посла, свидетельствовал о полной корректности поведения Добронравова, просил не ставить ему в вину, что присутствовал на официальных торжествах. Кроме этого, я начал действовать сам. Я отправился к попечителю с товарищем по естественному факультету В. В. Марковниковым, сыном профессора химии[251]. Не помню, на каком основании я его захватил; потому ли, что он заменил меня как «староста курса» или что был представителем нашего землячества в Центральной кассе. Наш визит был характерен для старого времени, воплощавшего столько противоречий. Мы пришли хлопотать за Добронравова. Но я сам еще недавно был исключен по волчьему паспорту, а Марковников, который в этом деле был ни при чем, в оправдание своего права ходатайствовать мог ссылаться только на свои «нелегальные титулы». «Я понимаю теперь, — говорил я попечителю, — почему меня исключили;
Такова была развязка нашего сближения с европейским студенчеством. Добронравов и я были исключены по «политической неблагонадежности». Достаточно этого эпизода, чтобы видеть, что, наряду с патриархальным добродушием, государственная власть этого времени могла обнаруживать и совершенно бессмысленную жестокость, ведь это только случай, а вернее сказать, «протекция», если распоряжение двух министров меня не раздавило совсем. А сколькие были раздавлены!
На моей личной судьбе это отразилось своеобразно. Ради этого я не кончил естественного факультета и перешел на исторический. Затем, исполняя данное мною обещание, устранился от подпольной студенческой жизни. Склонность к деятельности во мне не прошла, но я мог проявлять ее только в условиях, которые не противоречили моему обещанию. Этой причины было бы достаточно, чтобы я пошел по дороге именно «легализаторства». Но, конечно, к «легализаторству» меня влекли и заграничные впечатления, соблазны открытой, легальной деятельности, для которой не нужно было подполья и конспираторства, т. е. моя новая «вера». Мне хотелось перенести к нам эти порядки. Пересадить сразу в Москву Парижскую студенческую ассоциацию было очевидно нельзя. Но можно было идти к тому медленно, организовывая специальные учреждения для более узких и законом признанных целей. Потом все это объединилось бы в одной всеобъемлющей организации. Важно было заставить признать самый принцип. Из таких рассуждений родилось «легализаторство» в студенческой жизни, которое продолжалось недолго, но прожило достаточно ярко.
Это течение, бывшее параллелью соглашательским тенденциям и во взрослом обществе, стало возможно на время вследствие дружелюбного отношения к нему университетских властей. Разумею не только попечителя, но и инспектора С. В. Доброва. Он был своеобразной фигурой университета и просто Москвы. Можно удивляться непоследовательности нашего начальства, которое заменило Брызгалова Добровым. Я Брызгалова лично не знал. Встречал его только на улице и узнавал по форме, которую он носил, чтобы студенты не забывали отдавать ему честь. Брызгалов был худощавый человек, с черной бородой, деревянным лицом и мертвыми глазами. Он проникся сознанием долга «переделать» студенчество в духе Устава 1884 года, придирчиво следил не только за ношением формы, посещением лекций, но и за «направлением»; не брезгал доносами и «наблюдением» не только за студентами, но и за профессорами. В университете все его
И Добров, и граф Капнист собирались мешать нам тем менее, что поначалу «легализаторство» не было какою-либо «системою действий». Это движение рождали отдельные поводы. Мы только старались использовать возможности, которые нам открывались, не думая о том, что потом из этого выйдет.
Знаменательно, что это новое течение в студенческой жизни началось с такого безобидного факта, как реформа оркестра и хора. Оркестр и хор со времен Брызгалова были единственными легальными студенческими учреждениями. Репутация у них была очень плохая. Созданные инициативой Брызгалова, они превратились в привилегированную группу студентов.
Мы не ломали голову, как это сделать. Бесцеремонности у нас было больше, чем уважения к чужим правам. Несколько товарищей, всех имен я не помню, решили этим делом заняться. Мы сочинили новый устав для оркестра и хора. Устав ставил во главе дела, как исполнительный орган, выбранную оркестром и хором комиссию, состоящую из членов оркестра и хора и наполовину из студентов, к ним не принадлежащих. Распоряжалось всем общее собрание оркестра и хора. Ни инспектор, ни попечитель никакого отношения к нашему самоуправлению иметь не должны были. Была полная автономия. Присутствие в исполнительном органе половины не членов оркестра и хора было символом, что оркестр и хор стали рассматриваться как орган
Но оркестру и хору пришлось обратить на себя больше внимания. Осенью определился знаменитый голод 1891 года. После попыток его отрицать и замалчивать, под влиянием знаменитых писем В. Соловьева[257], Д. Самарина[258], В. Короленко[259], наконец, Льва Толстого[260], правительство должно было сдаться, и обществу была предоставлена свобода для помощи голодающим. Оно со страстностью на эту свободу набросилось.
Предстоял наш осенний концерт, и перед хозяйственной комиссией стал вопрос: прилично ли в этих условиях делать концерт в свою пользу? Мы решили, что нужно отдать весь сбор голодающим. Этот проект вызвал, однако, большое неудовольствие. Нас обвиняли, что красивый жест будет сделан за счет беднейших студентов. В этом была доля правды. Но мы не сдавались. Мы предпочитали совсем отказаться от очередного концерта, чем давать его в нашу пользу. Мы решили рискнуть. Было созвано общее собрание; во всех приемных вывешены повестки о его цели. Интерес к собранию был громадный. Помню, как, подходя к университету, я видел непрерывные струи студентов, которые со всех сторон в него вливались. Большая Словесная была переполнена до отказу. Многие стояли на лестнице. Инспекция и педеля испугались; боялись столкновений. Страсти разгорались, и пришло много противников. Меня предупреждали, что пришла оппозиция, что нам будут свистать. Председательствовал на собрании дирижер хора, добродушный размазня В. Г. Мальм. Лицо его всегда сияло блаженной улыбкой, он не сумел бы управиться с беспорядками. В таких непривычных для России условиях мне пришлось выступать: многолюдных митингов тогда еще не бывало. Я выступил с первой в моей жизни большой политической речью. Я говорил о голоде, о том, что все общество поднимается на помощь голодным, что студенчество не может отстать от общего порыва; что мы потеряем всякое право на это, если в это время пойдем просить о помощи нашей нужде. Говорил о том, что бедные студенты не беззащитны, что мы сами своими силами устроим им помощь, что сочувствие к ним возрастет от нашего жеста, что они первые заинтересованы в том, что мы сейчас предлагаем. Успех превзошел ожидания. Заключительные слова были покрыты такими аплодисментами, что никто возражать не решился. О том, какое эта речь произвела впечатление, можно судить по тому, что через 40 лет двое студентов, которые тогда ее слышали, И. П. Алексинский и С. В. Завадский, в своих воспоминаниях о ней говорят («Московский университет», юбилейное издание)[261]. На другой день я по всему университету был прославлен оратором. Против нас было подано всего 15 голосов, и было решено отдать свой концерт голодающим.
В связи с этим тотчас началось новое дело. Так как от нашего решения страдали нуждающиеся студенты, то было постановлено справиться с этой нуждой путем самопомощи. Хотя это нас, хозяйственной комиссии, не касалось, она взяла на себя это устроить. Мы добыли от попечителя разрешение на устройство официальной среди студентов в пользу студентов подписки. Нам выдали подписные листы. По нашей просьбе популярные профессора вручали их курсам, произнося речи о солидарности, об обязанности студентов — друг другу помочь. Все это были новые приемы, несовместимые с Уставом [1884 года]. Все удалось совершенно. Сбор с концерта в пользу голодающих намного превысил сумму обычных в пользу студентов сборов, а подписка дала вдвое больше, чем сам концерт. Так студенты от этого начинания действительно получили не только моральную, но и материальную выгоду.
Это было триумфом «новой политики». Оркестр и хор, на которые раньше смотрели как на отверженных, сделались героями дня. Студенчество поняло, что это учреждение стало общим их делом. А обстановка собраний оркестра и хора, где говорить мог всякий, многолюдность их, публичность, полная свобода и при этом легальность привлекали своей новизной. Давно в университете ничего подобного не было. Аудитории на собраниях были набиты битком. Когда окончился срок полномочий первой комиссии и мы в своей деятельности давали отчет, то по приему, который был сделан моей заключительной речи, мы могли судить о популярности, так быстро нами приобретенной.
Чтобы поддерживать связь оркестра и хора со студенчеством, мы решили ежегодно, хотя бы частями, комиссию обновлять. Главные ее деятели, я в том числе, на второй год баллотироваться не стали. У меня к тому же был новый план.
Среди этих успехов мы не заметили сразу затруднений, которые стали возникать перед нами. Надо было обладать большою наивностью, чтобы воображать, что при тогдашнем режиме могло создаться совершенно
Практически это сказалось сразу после концерта. Здесь вышел непредвиденный казус. Давая концерт, мы не подумали,
Казалось, все сошло благополучно. Решение состоялось в том смысле, как мы обещали и как хотел попечитель. Деньги великой княгине были отвезены депутацией, в которую вошли председатели и казначеи старой и новой комиссии. Мое участие в этой депутации позднее слева мне поставили тоже в вину. Но, несмотря на благополучный исход, студенческая инициатива с концертами наверху не понравилась. Не понравилось в ней именно то, что нас привлекало: то, что студенты показали себя хозяевами собственного дела, что оказалось необходимым считаться с волей общего собрания, что не начальство, а мы распоряжались. Это противоречило не только духу Устава 1884 года, но [и] духу режима.
Несочувствие не замедлило обнаружиться. Наступило время весеннего концерта. Новая комиссия понимала, что давать концерт в свою пользу теперь было еще невозможней, чем осенью, и возбудила вопрос об устройстве второго концерта на
Мне пришлось столкнуться с новым отношением власти и по другому вопросу. Я упомянул, что ушел из хозяйственной комиссии потому, что затевал новое дело, которое мне казалось еще более благодарным. Вот в чем оно состояло. Как известно, студентам было трудно обходиться без литографированных лекций. Издание их сделалось для отдельных студентов источником дохода; издатель нес риск, но зато и наживался, на многолюдных курсах даже чрезмерно. Мы затеяли организовать «общественное издание» лекций, без предпринимательской прибыли. Централизовать издание в одних выборных руках, платить справедливо за труд, но не давать никому наживаться на общей потребности и поставить все дело под контроль выборных студенческих органов. Нас особенно соблазняло, что такая организация была бы более широкой, чем оркестр и хор, охватила бы весь университет без исключения и показала бы всем преимущество общественной самодеятельности. И инспектор, и попечитель опять на это пошли. Профессора нас поощряли. Мы скорее встретили сопротивление в прежних издателях, которых этот план бил по карману. С их стороны предъявлялись возражения самых различных порядков. Но раньше, чем мы окончили разработку проекта, инспектор нас предупредил, чтобы мы не торопились, что против нас ведется интрига, что нас обвиняют в желании создать свою литографию и собирать суммы на «неизвестные цели». Могу засвидетельствовать, что об этом тогда мы не помышляли. Говорили тогда же, что возражения исходили не только от
Если наши власти были бы способны иначе смотреть, вся их политика была бы иная; но тогда не было бы и «освободительного движения», а потом революции. Тогда общественные силы не ворвались бы на сцену бурно, как непримиримые враги самодержавия, а стали бы выступать постепенно, сначала как простые сотрудники власти, а потом как ее заместители. Поскольку сама власть не хотела
Интересно и поучительно то, что недоброжелательству властей помогли и
В том же 1891 году, как и голод, в Британском музее был открыта рукопись Аристотеля, «Ἀθηναίων πολιτεία»[268], из которой до тех пор был известен только отрывок из пяти строк. Об этой рукописи тогда появилось много специальных работ, и не было специалиста по греческой истории, который бы по ней не проверял своих старых воззрений. П. Г. Виноградов на своем семинарии задал студентам работу «Об избрании жребием в Афинском государстве» на основании сочинения Fustel de Coulanges’a и Headlam’a. Оба сочинения стояли на разных позициях; оба были написаны до
Вспоминаю курьезы в связи с этим эпизодом. Я был членом Государственной думы, когда моя сестра[277] встретила у депутата М. Я. Капустина казанского профессора-филолога Мищенко. В свое время Мищенко о моей статье напечатал рецензию[278]. Он поинтересовался узнать, не знает ли моя сестра судьбы молодого ученого, носившего ту же фамилию, напечатавшего когда-то интересную работу по истории Греции и потом с научного горизонта исчезнувшего. Узнавши, что это я, он долго не верил, а потом со вздохом сказал: «А мы от него так много ждали». Еще забавнее, что здесь, в Париже, М. И. Ростовцев случайно узнал от меня, что я был автором этой статьи. Он рассказал, что ее сам не читал, но, по выдержкам из нее в книге профессора Бузескула[279], ею был заинтересован и запрашивал Бузескула, где была помещена эта статья. Тот ответил, что не имеет понятия; что когда-то он получил авторский оттиск и больше об авторе ничего не слыхал. Насколько помнил, я изложил М. И. Ростовцеву свои тогдашние выводы, и он мне говорил, что эта работа и теперь не потеряла бы своего интереса. Я сделал попытку достать «Ученые записки» этого года. Профессор Курчинский в Дерпте пересмотрел их за 1894 год, но моей статьи не обнаружил. Правда, самые «Ученые записки» в Москве не просматривал и имел в руках только
Вот эта неудавшаяся попытка войти в цех ученых помешала мне заметить первые сдвиги налево в студенческих настроениях. Как всегда, они предварили аналогичные сдвиги среди взрослого общества. Историк говорит, будто общественное оживление можно приурочить к 1891 году, к тогдашнему голоду и неуменью правительства собственными силами справиться с ним[281]. Через немного лет после этого на общественной сцене заняло прочное место новое явление «марксизм» и его схватки со старым «народничеством». Так кончился период апатии и уныния. Марксизм, не говоря о внутренней его ценности, принес с собой то, что толпе всегда импонировало, — самонадеянность, нетерпимость и агрессивное отношение к старым авторитетам. Тогда началась переоценка ценностей, пересмотр прежней тактики, появились, наконец, «властители дум». Помню эти разорвавшиеся бомбы — книги Плеханова, Струве[282] и др., диспуты о низких ценах, марксистские журналы[283], осмеяние старых интеллигентских рецептов и «курс» на фабричных рабочих. Все это было позднее; и прежде всего это отразилось, как в выпуклом зеркале, на студенческой жизни. Но в
Чтобы задним числом оценить это переломное время, мне было интересно и очень полезно прочесть его описание в тех мемуарах Чернова, которые я уже цитировал выше. Я не помню, встречался ли я с ним в университете; он был моложе меня и стал играть роль в студенческой жизни, когда я от нее отошел. Но если даже личных столкновений с ним у меня не было, то его воспоминания многое мне открывают.
Вместе с явившейся тогда «сменой» в студенчестве вновь воскресло «подполье» как классический, традиционный тип русской организации. Наше прежнее стремление к открытой
Вопреки тому, что пишет Чернов, «легализаторство» не было сколько-нибудь организованным, тем более кем-то управляемым течением. Лучшее доказательство этого, что главой его Чернов называет меня. «Легализаторство» было всего больше общим обывательским настроением, которое неизменно поддерживало случайных инициаторов. Оттого борьба с ним получила невольно не лишенный комизма характер.
Так, из книги Чернова я впервые узнал, что «Союзный совет назначил большое собрание, по несколько представителей от каждой студенческой организации, для обсуждения вопроса о легализаторстве. Приглашен был высказаться и сам Маклаков»[284].
Все это правда, и я это собрание помню, хотя тогда не знал, из кого оно состояло и для чего оно собиралось. Тут уже вступали в силу новые приемы подполья. Они бы были смешны, если бы в них не было чего-то недостойного нормальной, здоровой общественности. Еще до собрания, о котором пишет Чернов, я как-то узнал от товарищей, что Союзный совет интересуется деятельностью оркестра и хора и обсуждает вопрос о своем отношении к ним. Это учреждение я считал своим детищем и попенял, что меня не спросили. «Да, ваше показание там было прочитано», — ответили мне; и мне рассказывали, что «снятие допроса» с меня было поручено трем студентам, в том числе моему приятелю А. Е. Лосицкому, позднее известному статистику. Я действительно раз зашел к нему по его приглашению, и мы разговаривали с ним об оркестре и хоре, но он ни слова мне не сказал,
Я, как правильно вспоминает Чернов, на этом собрании ни на кого не нападал и ничего не пропагандировал[285]. Для этого не было повода. Я только объяснял нашу идею; я указывал, что для одних функций удобны открытые, а для других подпольные организации, что соединение всех функций вместе вредно и для тех, и для других. Так как в землячествах есть стороны, в которых можно работать открыто, то нерасчетливо держать людей в подполье ради того, чтобы исполнять там, кроме того, и подпольные функции. Я помню еще, чего, кажется, не помнит Чернов, что в этом со мной согласился сибирский студент-медик С. И. Мицкевич, очень лево настроенный и вскоре сосланный[286]. На этом собрании никто мне не возражал и мотивы, которые сейчас против нас приводит Чернов, никем изложены не были[287]. Так нас осудили, не предъявив обвинения. И мотивов приговора я тоже не знаю. Но зато я видел, как приговор был
Отдел второй. Оживление
Глава V. Начало оживления в общественном настроении
Я упоминал, что историки считают голод 1891 года началом того общественного оживления, которое затем росло беспрерывно до «освободительного движения»[289]. Я этот год отчетливо помню. В нем, несомненно, произошло нечто новое. Тогда впервые выступила на сцену «общественность» в ее противопоставлении «власти».
Бедствия 1891 года, в тех размерах, в которых оно произошло, никто не предвидел; а люди еще не так очерствели, как в наши дни, и равнодушно к нему отнестись не могли. Сплошное вымирание деревни, толпы голодных, которые, бросив все, шли в города, суррогаты хлеба, которыми позднее Нансен хотел тронуть Женеву[290], — все это было тогда. Не могу сравнивать этого с тем, что происходило в России в 1920 и 1933 годах, но картина была того же порядка; она встревожила и испугала сытое общество. И еще более его испугало то, что власть пыталась это замалчивать и отрицать, как это делала в наше время большевистская власть. Газетам было запрещено говорить о неурожае; хлеб грузился в южных портах для вывоза за границу, а на тех, кто пытался об этом кричать, смотрели как на вредных «смутьянов»; так в наше эмигрантское время на это смотрели как на злоупотребление «гостеприимством». Но это продолжалось недолго. Власть была не большевистская; да и общество не было задавлено страхом, не могло поверить, чтобы власть могла быть равнодушна к вымиранию целых губерний. Началась первая борьба представителей общества с «властью». С ее обличением выступили не только люди, которых можно было по крайности причислить к неблагонадежным, вроде Короленко и Владимира Соловьева, но [и] те, полная лояльность которых была вне всяких сомнений, как Д. Ф. Самарин или гр[аф] В. А. Бобринский с его нашумевшим письмом к губернатору В. К. Шлиппе[291]. Еще более упорная работа шла за кулисами власти. И власть вдруг сдала. Она приняла ряд решительных мер. Последовал Высочайший указ, запретивший вывоз хлеба за границу, были сделаны большие ассигнования, приняты экстраординарные, не всегда удачные меры по транспорту и т. д. Но самое главное: была разрешена частная инициатива для помощи голодающим. Этому же примеру ненадолго попытались последовать в 1920 году и большевики[292].
Чем руководилась власть, разрешая это естественное, но для русских нравов необычное отношение к общественной самодеятельности? Едва ли сознанием необходимости
Но в тот первый момент, когда запрещения были сняты, общественность с воодушевлением бросилась помогать голодающим, собирать деньги, устраивать столовые и другие виды помощи. Одушевление и энтузиазм были не меньше, чем когда позднее общественность «организованно» стала приходить на помощь войне[293], когда началась работа «союзов» и «комитетов»[294]. Но настроения были не те, и 1891 год поучителен в сравнении с эпохой войны.
В основе общественных выступлений в 1891 году не было желания «соревноваться» с властью. Власть была настолько сильнее нашего общества, что общество об этом соревновании и не думало. Люди просто шли помогать страшной беде и были рады, что в этом им не мешали. Беда и необходимость что-то сделать были так несомненны, что Л. Толстой, который поехал к Раевским посмотреть их столовую в Епифанском уезде совсем не за тем, чтобы им помогать, а, напротив, чтобы убедиться в правильности своего отрицательного отношения к этому «общественному увлечению» и найти материал для статьи, которую он в это время готовил, когда увидел, что там происходило, забыл свои принципиальные возражения и доктрину свою, остался у Раевских, стал во главе громадного дела помощи голодающим и начал сам собирать «пожертвования» для этого дела.
Конечно, он нашел для этого и мотивы, которые были душе его близки. Я тогда по его поручению занимался размещением лошадей из голодающих местностей у тех, у кого был корм, чтобы вернуть лошадей хозяевам к весенним работам. Это был один из видов помощи, придуманный одним калужанином. Помню, как Толстой радовался, что голодающий будет знать, что где-то далеко неизвестный ему человек, чтобы ему помочь, за его лошадью ходит, а этот другой будет рад сознанию, что делает незаметно доброе дело[295]. Но все это исключительно
В 1914–1917 годах все было другое. Общественность помогала войне, тоже привлекая те силы, которых у правительства не было; это правда; но наряду с простым «патриотизмом» у нее было стремление воочию показать
Если голод 1891 года был началом оживления общества, которое не уничтожилось сразу только потому, что его потом запретили, если немедленно за голодом и не без причинной с ним связи возникла идейная полемика марксизма и народничества, в которой неразумное правительство поощряло своих более опасных врагов, то настоящий и резкий перелом в настроении совпал с
И его ждали. Жадно ловили малейший намек на него. Надеялись на молодость государя, которая должна была его сделать более доступным человеческим чувствам. В день своей свадьбы он распорядился удалить полицию, охранявшую «молодых». А. А. Пороховщиков в своей газете на основании этого немедленно объявил этот день, 14 ноября, концом «средостения»[297]. Рассказывали с восторгом, будто новый государь тяготился «охраной» и выезжал гулять без предупреждения; будто в Варшаве он говорил по-французски, «чтобы не задеть поляков»; надеялись на «либерализм» молодой императрицы. Эти слухи показывали, какой кредит ему тогда делали. Но если все надеялись на
Помню банкет в Москве в честь тридцатилетия Судебных уставов (20 ноября 1894 года) — первое публичное собрание после кончины покойного императора. На него собралось все либеральное общество. Все было полно радужных слухов. Незадолго до этого «Русские ведомости» напечатали передовицу, в которой восхваляли отметки, сделанные новым государем на докладе по народному просвещению[298]. Похвала государю была не в стиле «Русских ведомостей». Но и они усмотрели в высочайших отметках наступление «новой политики». Вполголоса сообщали, будто сановники догадались, что наступило время крутых изменений, и забегали вперед; что Государственный совет подал государю меморию о необходимости отменить для крестьян телесное наказание. Поэтому речи на банкете были полны оптимизма. Когда присяжный поверенный Н. В. Баснин сказал несколько слов о перспективах, которые теперь открылись дли просвещения, встал старый М. П. Щепкин. «Учить, — сказал он, — и в то же самое время сечь — немыслимо; если в России будут учить и после все-таки сечь, я скажу, что у нас народ учат только затем, чтобы он больнее чувствовал свое унижение. И я верю, что скоро раздастся мощное слово нашего молодого государя, который положит конец этому стыду!»
Старый либерал, ученик и поклонник Грановского, пострадавший за то, что в свое время написал о Герцене некролог[299], Щепкин в
Иллюзии о Николае II разделялись даже в том Тверском земском адресе, который вызвал знаменитый окрик государя и облил холодной водой либеральные упования. Об этом адресе рассказал его составитель Ф. И. Родичев («Современные записки», № 53[300]). В нем не было ни единого намека на
Позднейший либерализм был склонен настаивать на неизменности своей политической линии. А. А. Кизеветтер в книге «На рубеже двух столетий» оспаривает мнение Богучарского об отсутствии конституционных требований в земских собраниях[302] и утверждает, будто Ф. И. Родичев сказал речь, в которой совершенно ясно указывал на необходимость конституционных гарантий[303]. Эту легенду теперь разрушил сам Родичев, напечатав в № 53 «Современных записок» свою тогдашнюю речь. Она приводит к обратному выводу. Вот что Родичев тогда говорил: «…закон, ясное выражение
Можно судить о настроении среднего общества, когда таким языком говорил даже
Через немного лет все стало иным, но неправильно смотреть на прошлое через эти очки. Нужно признать: от Николая II ждали
Если бы новый самодержец оказался способным опереться на такое мирное настроение общества, как Александр II вопреки своим личным симпатиям сумел в 1850-х годах опереться на либеральное меньшинство, то тринадцатилетняя реакция Александра III была бы оправдана. Самодержавие исполнило бы свой долг до конца. Оно позднее само привело бы Россию к конституции, и старая династия дала бы России конституционную монархию. Но самодержец на это не оказался способным. 17 января [1895 года] на приеме в Зимнем дворце он сказал свою фразу о «бессмысленных мечтаниях земств об участии их в делах внутреннего управления». Эта несчастная фраза определила характер его дальнейшего царствования.
Если бы она ударила только по «конституционным мечтаниям», то ее можно было бы если не оправдать, то хотя бы понять. Так, как я выше рассказывал, отнеслись к ней у Любенковых. К несчастью, она шла гораздо дальше простого подтверждения «самодержавия». Этот ее истинный смысл не прошел незамеченным. Через три дня после речи стал уже распространяться ответ на нее, написанный, как теперь стало известно, П. Б. Струве. В нем еще не было отрицания «самодержавия»[305]. А в «Современных записках» Родичев вспоминает и свою статью, которую он тогда за границей напечатал и которую через 35 лет нашел в Лозанне[306]. Мне пришлось видеть эту статью. В ней те же самые мысли; о
Поэтому и удар был нанесен этими словами не «конституции», а самому самодержавию. «Бессмысленными мечтателями» оказались те, кто думал, что самодержавие
Этой речью кончился краткий период
Перемена отношений общества к государю постепенно подготовляла идеологию будущего освободительного движения. Окрик Николая II не мог остановить идейного оживления общества, тем более что модное его выражение — марксизм — никаких надежд с личностью нового государя не связывало. Еще менее возвещенная государем программа способна была устранить противоречие между проблемами, которые властно становились перед государственной властью, и той узкой задачей, которую она сама себе ставила, т. е.
Если кто-нибудь страдал от такого нового курса, то это только
Понятно, какой вывод из этого сделало широкое общество.
Перед войной идет работа по мобилизации сил. Это можно было наблюдать и в России. В 1898 году организовалась Социал-демократическая рабочая партия. Около 1903 года Партия социалистов-революционеров[316]. Революционные партии под разными названиями не были новостью. Но организованной
Так началось «освободительное движение» в кавычках, т. е. та организованная работа общественных сил, которая наполнила первые годы XX века и привела к 17 октября 1905 года[318]. Освободительное движение в широком смысле, т. е. борьба за начала либерализма, за свободу личности, законность, самоуправление, существовала давно и никогда не исчезала. В шестидесятых годах она вдохновляла даже саму самодержавную власть. Но при Николае II эта борьба изменила характер. Она сосредоточилась исключительно и всецело на низвержении
Прежнее мирное и терпеливое настроение изменилось; общество выбросило, как опасную иллюзию, мысль, будто развитие учреждений, созданных в шестидесятых годах, само ведет к конституции. Эта вера прежнего либерализма была отброшена с тою же легкостью, с какой теперь отбрасывают мысль об эволюции советского строя. Пока существует советская власть, не может быть никакого прогресса в России, — учат
Глава VI. «Освободительное движение»
Аналогия «освободительного движения» с войной идет очень глубоко. К войне позволительно прибегать, только когда другого выхода нет. Она ведется единственно ради хорошего мира. Но пока она длится, в жертву ей приносится
Победоносная война может много дать победителю, если разумный мир заключить он сумеет. Для подобного мира не нужно как можно больше ослабить противника: это полезно для успеха
При заключении мира часто оказывается, что воевать не было надобности, что те же результаты могли быть достигнуты мирным путем, более долгим, но зато более прочным. Война объясняется тогда не необходимостью, а простой психологией; упорством тех, кто не хотел вовремя сделать уступок, или нетерпеливостью тех, кто не хотел их дождаться.
«Освободительное движение» было войной, и все эти черты можно на нем наблюдать. И эта война должна была кончиться примирением между обществом и исторической властью. И она не была необходима. Самодержавие было обречено; оно могло выигрывать время, но спасти себя не могло. Обществу было достаточно жить и расти, чтобы получить все, что ему было нужно, в том числе и «увенчание здания». Но у руководителей общества не хватило терпения. Они предпочли покончить с самодержавием коротким ударом — войной. Эту войну они провели очень умело и вышли из нее победителями. Но зато хорошего мира заключить не сумели.
Пока длилась война, руководителями ее естественно стали те, кто «войну» предпочитал мирной работе. Либеральные деятели старой формации войны не хотели и добивались своих целей мирным путем. Они служили своим идеям в рамках существовавшего строя и
Прежний либерализм верил, что к конституции он придет «эволюцией» существующих учреждений. В России было зерно, из которого «самотеком» росла конституция. Это было местное самоуправление, т. е. земство. Оно ведало те же общие нужды, что и государство; как оно, было принудительной организацией, но осуществляло принцип «народоправства». Стоило постепенно развить это начало к низу и к верху, и конституция сама собой бы пришла. Это было бы долгим путем, но во время него воспитывались бы кадры людей, которые на опыте узнавали бы нужды страны, трудности, которые им предстояли бы, и были бы подготовлены, чтобы сменить прежних представителей власти.
Это было так неизбежно, что Витте правильно отметил
Не было поэтому оптическим обманом считать, что освободительное движение «выросло» из земской среды. Но земцы долго не хотели войны и предпочитали идти мирным эволюционным путем. Если бы советчики Николая II сумели использовать такое их настроение, то стала бы происходить эволюция самодержавного строя, которая постепенно привела бы к «конституции»; и тогда на первом плане ее оказались бы земцы. Но Николай II отверг этот путь. Его политика стала бить по нервам либерального общества. «Бессмысленными мечтаниями» показались тогда надежды на власть. Война началась. Но роли переменились. Если земцы остались в авангарде этой войны, дали ей свой флаг и аппарат, то управлять войной пришлось уже не им.
Война против самодержавия была
Характер нового руководства не составлял тайны. В первом же номере «Освобождения» была помещена декларация «От русских конституционалистов»[319]. Они «руководители», но они не земцы. Земство — только воинская часть, которой вожди указывают ее место на фронте. Вожди же — «политики». Секрета более нет. В «Последних новостях» в дни юбилейных воспоминаний о П. Н. Милюкове[320] было указано, что эта руководящая статья первого номера была написана им, т. е. не земцем, а ученым-историком и публицистом[321]. В тот момент интеллигенты с земцами еще, однако, не расходились. Они были друг другу нужны. Когда передовые земцы начали войну «за конституцию», помощь «интеллигенции» была им необходима. Земцы повели кампанию в прессе, выпускали сборники политических статей, затеяли заграничный орган «Освобождение» и не могли этого сделать без помощи «интеллигенции». Самим редактором «Освобождения» был ими выбран не земец, а ученый и публицист П. Б. Струве. Но и интеллигенция нуждалась в помощи земцев; они дали ей средства, кадры, технический аппарат, связи с практическими деятелями. Так вначале между ними был равноправный союз. Но потом соотношение сил изменилось. Ключевский, передавая легенду о призвании варягов, говорил в своих лекциях: «Варягов призвали защищать интересы городов против внешних врагов, а не за тем, чтобы они владели тем, кого защищали. А варяги их себе подчинили»[322]. То же случилось и с земцами.
Но земцы не сразу и не без остатка растворились в «интеллигенции». Они еще долго были ближе к психологии населения. Ведь военные действия чужды обывателям. Они не одобряют, когда у них вырубают леса, взрывают мосты и разрушают дома; тактические лозунги «Освобождения» стали встречать протесты в обывателях и в земской среде. Это отражалось в «Освобождении». Так, в одном из первых его номеров появилась статья Старого земца в защиту русского земства[323]. В ней обнаруживалась душевная драма прежних земских работников, кого руководители «освободительного движения» с легким сердцем обвиняли теперь в бездействии и покорности. Практические работники знали, каково было это бездействие и чего стоила эта покорность; сколько усилий непроизводительно тратилось для небольших достижений. Но «достижения» существовали, двигали вперед русскую жизнь и готовили России лучшее будущее. Пренебрежение к этой работе прежним деятелям казалось ошибкой. Прошлое земства восставало против директив «новой тактики». Но для «руководителей» этого cas de conscience[324] существовать не могло. В № 17 «Освобождения» появилась ответная статья П. Н. Милюкова. По отношению к земцам он берет начальственный тон. Их душевную драму он просто вышучивает. «Будем надеяться, — пишет он, — что ненависть к тому политическому строю, который могильной плитой придавил живые силы пробуждающегося народа, докончит политическое воспитание земских тружеников и уравняет настроение в земской среде. Надо думать, тогда станут невозможными и реплики дилетантов политической борьбы по адресу кандидатов в ее мученики»[325].
Ироническое выражение «реплики дилетантов» смутило редактора; он заявил в примечании, что не понимает этого слова[326]. Но оно характерно. Оно напоминает высокомерие, с которым во время войны военные принимают «штатские» рассуждения. П. Милюков был последователен: если война, так война. Можно было не объявлять войны самодержавию, продолжать работу в рамках существовавшего строя, мириться с тем, что значительная часть этой работы уходит на трения, и продолжать надеяться на эволюцию. Но когда мирные пути покинуты и война объявлена, то нельзя смущаться тем, что останавливает мирные достижения и разрушает то, что было сделано раньше. Лес рубят, щепки летят. Когда во время войны штатские указывают военным на ее зло, напоминают о необходимости щадить жизни, постройки и ценности, военные вправе раздражаться на такие «дилетантские реплики». С такими взглядами нельзя войны объявлять потому, что ее нельзя
Но старые деятели не вовсе исчезли; они только стали меньшинством, были поглощены «массой» и «улицей». В рядах «освободительного движения» они занимали особую позицию; думали не только о том, чтобы ослабить врага, но и о том, что надо будет делать, когда
Они интересны; и более всего потому, что люди этого настроения к «освободительному движению» все же примкнули и с самодержавием не хотели мириться. Напомню статью от 25 июня 1904 года, в которой по слогу и мыслям я узнаю одного из либеральных предводителей [дворянства] Тамбовской губернии[327]. Автор — непримиримый конституционалист. Но он все же находит, что
В следующем номере «Освобождения» появилась ответная статья С. С., т. е. П. Н. Милюкова. П. Милюков не скрывает тревоги, которую этот «уклон» встретил в среде чистых «освобожденцев». «Мы, конечно, предполагали, — говорит автор, — что среди конституционалистов есть и такие настроения, но не ожидали, что они могут обнаружиться так открыто и стать даже господствующими». В последнем он, к сожалению, ошибался; эти настроения не могли быть господствующими. И все же они произвели на Милюкова «тяжелое впечатление». Почему? Потому, говорит он, что это понимание, к которому он приклеивал насмешливую кличку «национал-либерализм», делало его носителей «союзниками Плеве»[331]. Низвержение Плеве было для правоверных освобожденцев более важной задачей, чем победа во внешней войне или спасение страны от анархии. Поэтому освободительное движение не могло одобрить той тактики, которая меньшинством предлагалась. Это значило бы «выпустить» неприятеля. И широкое общественное мнение было не с «конституционалистами» приведенной статьи, а с П. Н. Милюковым.
Естественный отбор господствует в жизни. Нужды «войны» выдвинули на первый план
Конечно, не рекомендуемая «новая тактика» могла свергнуть самодержавие. Освобожденская непримиримость была для этой цели действительней. Но существование в освободительном лагере этих «государственных» элементов было необходимо для победы над самодержавием. Именно они были причиной того, что самодержавие, имевшее еще в своем распоряжении много моральных и материальных сил для сопротивления, в 1905 году предпочло уступить. Оно думало, что уступает
Во время войны условия будущего мира отходят на задний план. О них предпочитают не говорить, чтобы не понижать настроения и не позволить противнику провести себя лицемерными обещаниями. Тогда только одна цель — сломить силу противника, заставить его признать себя побежденным.
Это можно было наблюдать и на «освободительном движении». Либеральная программа 1860-х годов — свобода, законность, самоуправление — отошла на задний план. Было признано, что осуществить ее невозможно,
В такой постановке вопроса для успеха
Эта «формула» не была революционною формулой. Говорили: «Долой самодержавие», а не «Долой монархию». Самодержавному монарху противополагался
Но как ни была теоретически правильна занятая в № 1 «Освобождения» позиция, как только руководители перешли к практической деятельности, им пришлось увидать, что для успеха этого недостаточно. Для многих из самих руководителей двухчленная формула показалась недостаточно ясной; они заподозрили, что «цензовые» элементы движения собираются присвоить плоды победы
Это был спор среди интеллигентных руководителей; масса к нему отнеслась безразлично. Но интеллигенция увидала в нем пробный камень, который отделял «своих» от «чужих». И на разрешении этого первого спора обнаружился характерный отпечаток интеллигентского мировоззрения.
У интеллигенции было много добрых намерений, идеализма, теоретических знаний; у нее не хватало главного — опыта. А только опыт формирует «политика». В странах с развитой политической жизнью политические деятели кончают свое воспитание, когда побывают у власти. Только
Политика, по определению великого мастера ее Наполеона, есть искусство добиваться намеченной цели
Даже в области чистой теории они получили одностороннее воспитание. Для русской публицистики и науки главный вопрос, т. е. о
У нее выработалось другое аналогичное свойство. Идеал ее был так далек от русской действительности, что она не старалась его с ней
Нетрудно представить себе, на чем остановились наши «вожди», когда решили уточнить формулу «Долой самодержавие». Их программа соединила «последние слова» политической доктрины. Эти слова интеллигенция давно изучила на Западе и не видела оснований отказать в них России. Всеобщее избирательное право, ответственное министерство и даже созыв полновластного Учредительного собрания по четыреххвостке для написания конституции. Долгое устранение русского общества от политической жизни, запрет для печати обсуждать эти вопросы получили в этой программе свою Немезиду.
Один, но зато главный вопрос не был поставлен: в какой мере эти рецепты науки и опыт Запада были применимы к тогдашней русской действительности? Россия была не только политически отсталой, но [и] невежественной, почти безграмотной страной. Одно это уже делало сомнительной пользу четыреххвостки. Еще больше осложняло вопрос то, что она была страной разнокультурной, разноплеменной и разносословной, что она еще не вышла из полуфеодального строя. Крестьянская реформа 1861 года завершена не была. Большая часть населения в России жила вне общих законов. Было много высших и низших, но особенных национальных культур, к которым общие законы также не применялись. Нужны были многие годы, чтобы в культурном и правовом отношении Россия объединилась и создалось понятие «российского гражданина». А пока этого достигнуто не было, представительство по четыреххвостке не могло быть правильной базой. Основание конституционного строя — самоуправление; представительство издает законы, которые будет к самому себе применять; в
Наконец, Учредительное собрание нормально появляется только тогда, когда законной власти более нет и приходится создавать ее заново. Для возможности Учредительного собрания надо было сначала
Но на все такие сомнения наши вожди отвечали с обезоруживающей самоуверенностью. В них усматривали только постыдное отсутствие «веры в народ». Ссылались на опыт западных стран. «Не Бисмарк ли ввел всеобщее избирательное право в Германии?[335] Не удалось ли оно даже в Болгарии?[336] Будем ли мы бояться засилья крайних социалистических партий? Но смотрите на Германию: там рабочий класс наилучше организован и наиболее культурен, но в нем социал-демократы — меньшинство». А что касается «Учредительного собрания», то ведь это «теоретически» безупречный способ выявить истинную «волю народа». Монархия ей сама подчинится. О том, что монархия в России опирается не на одни только штыки, что ее поддерживает громадная часть населения, что монархия тоже может говорить
Так кончился спор на верхушке движения, в среде его руководителей. Но остановиться на этом было нельзя. К этому спору массы были равнодушны. А между тем их надо было привлечь к общему делу. И вот почти через год после той первой статьи первого номера, где вся практическая программа была сознательно отложена до установления конституции, статьи, исходящей от «русских конституционалистов», написанной П. Н. Милюковым, в № 17 «Освобождения» появляется другая статья того же автора, совершенно обратного содержания[337].
«Истекший год, — говорится в этой статье, — дал политическим деятелям исключительный опыт, и этот опыт не может пройти бесследно». Если не поднять сейчас же вопросов аграрного и рабочего, то партия «политического освобождения» оттолкнет те элементы, «без привлечения которых она будет влачить жалкое существование». Одной конституцией народа не захватить; интеллигенция останется при собственных силах. И для привлечения «крестьян и рабочих» программа
В этой второй статье все характерно. Характерно неожиданное сознание, что широкие массы равнодушны к тому, чем увлекалось интеллигентное общество, т. е. к тому «политическому освобождению России от самодержавия», которое было главным raison d’être всего движения. Ни Учредительное собрание, ни четыреххвостка, ни другие коньки интеллигенции, оказывается, к себе масс не привлекали, и партии «Освобождения» грозило
Желанные результаты этот подход к делу принес; не только интеллигенция, верившая в неопровержимость данных ей научных лозунгов, но [и] обывательская масса, помышлявшая только о насущных своих интересах, стала присоединяться к движению, и это как раз тогда, когда движение из национального превращалось в партийное. Создалась видимость широкого общественного мнения и народной воли. Сами победители серьезно поверили в «волю народа», с которой спорить нельзя. За все это они заплатили позднее.
Цели войны влияют на ее исход только посредственно, поддерживая или ослабляя решимость войну продолжать. Решают же войну соотношение сил и военные действия. И в «освободительном движении» самостоятельный интерес представляют приемы, которыми добились победы.
Сейчас нелегко представить себе трудность борьбы с самодержавием. Как-то раз во время студенческих беспорядков толпа студентов ввалилась в аудиторию профессора А. И. Бабухина, знаменитого остроумца, с какими-то политическими требованиями. Он спросил таинственным тоном: «У вас пушки есть?» И в ответ махнул безнадежно рукой и протянул: «Так о чем же вы говорите?» Как шутка над претензиями студентов чего-то добиться криком — это могло быть остроумно. Но как политическое суждение — это поверхностно. Дело было не в пушках.
Post factum[339] стали доказывать, будто старый режим давно «прогнил насквозь» и не мог удержаться. Это преувеличено даже для самых его последних годов. Но в начале «освободительного движения» этого не было вовсе. Правда, самодержавие уже не справлялось с потребностями жизни; против него неудержимо слагались новые силы, которые в конце концов не могли его не осилить: никто не может без конца противиться течению времени, как никто не может жить вечно. Но в начале XX века силы самодержавия были еще таковы, что его могло хватить на
Вступая в борьбу с принципом самодержавия, освободительное движение выбрало линию
Но если убеждение в пользе самодержавия заставляло Николая II его защищать, то оно же было и его слабым местом. Если бы государь был простым властолюбцем, который для сохранения власти был бы готов пожертвовать всем, он мог бы долго держаться. Для этого у него было достаточно сил. Но у него пропадала воля к сопротивлению, когда он начинал сомневаться в том, что страна за него. Тогда он уступал, и даже раньше, чем нужно. Так было и в 1905 году, когда он отрекся от самодержавия, и в 1917-м, когда он отрекся от самого престола без боя. Его попытки после 1905 года отстаивать свою прежнюю самодержавную власть легко объяснить не столько властолюбием и двуличием, сколько искренним разочарованием в зрелости нашего общества, на чем «правые» сумели сыграть и убедить его, что его самодержавие нужно и желанно России. Характер Николая II делал его ненадежным союзником, но зато и неопасным противником. Он мог уступать перед видимостью.
В своей новой тактике «освободительное движение» отказалось от старых ошибок, от штурмов и путчей всякого рода, от пушек, бомб и револьверов. Помню в самом разгаре «освободительного движения» публичную лекцию в Париже П. Б. Струве под характерным заглавием «Не штурм, а блокада».
В основе этой лекции, как и тактики «освободительного движения», лежала верная мысль: самодержавие, как и всякий самый плохой режим государства, на одном насилии долго держаться не может. Если небольшое количество вооруженного войска сильнее невооруженных и неорганизованных масс, как это мы видим, например, при военных оккупациях, то это продолжаться долго не может; в таком состоянии страна умирает. Это возможно при оккупации иноземцев, которая, по существу, не может быть продолжительна и при которой оккупант равнодушен к вымиранию населения. Но это невозможно для власти, которая связана с населением и из
Тому же самому учит пример Советской России. Советская власть для своего спасения готова жертвовать всем; возможно, что и к вымиранию населения она равнодушна. Но все-таки она понимает, что не сможет держаться только на силе. Ей нужна опора в стране, и она ее добивается систематической ложью, пропагандой, специальным воспитанием молодежи, рекламой, театральными съездами, смотрами, похоронами и мавзолеями. Ей все это нужно, кроме Чека и насилия. Она пока ухитряется обмануть, и это условие ее существования. Она могла уничтожить старые классы страны. Но России она уничтожить не сможет. Потому и она не может делать
Эти соображения лежали в основании тактики «освободительного движения». Оно понимало, что, пока моральные силы самодержавия в стране не подорваны, насилием его свергнуть нельзя. Русское общество знало разные виды самодержавия, но
Этого не могло бы быть, если бы само самодержавие этому не помогало. Обреченные режимы всегда уничтожают сами себя. Не либеральное общество, а Николай II при вступлении на престол поставил принципиальный вопрос о самодержавии. Без всякой необходимости вместо ожидаемого развития либеральных реформ
Ставя так вопрос перед общественным мнением, самодержавие не собиралось допускать споров о нем. Оно разрешало разносить «конституцию», но не позволяло ее сторонникам ее защищать. Для этого у него было достаточно оружия; в его руках были цензура, законы против печати, собраний, всякого публичного слова. Но чтобы использовать эти преимущества полностью, надо было иметь большевистскую психологию и пользоваться властью по-большевистски. На это самодержавие не годилось. Политикой «полумер» оно только облегчало работу противникам; избавляло их от аргументов по существу, от необходимости спора. Оно делало своим противникам такую рекламу, которую сами себе они сделать и не сумели бы.
За слово «конституция» в начале 1890-х годов привлекали к ответу. Но во времена Павла I запрещено было слово «общество», и это его не уничтожило. Запрет
Гонение на слово «конституция» сделалось способом рекламирования. Если о ней молчало «освободительное движение», то на помощь им приходили не в меру усердные сторонники самодержавия. Помню, как пример, шум от одной статьи Грингмута в «Московских ведомостях». Он обратился к «либералам» с лицемерными словами примирения. «Из-за чего мы с вами враждуем? — спрашивал он. — Мы одинаково хотим блага России. Вы хотите просвещения — мы тоже. Вы думаете, что его лучше даст земская школа, а мы — за церковно-приходскую. Вы хотите бессословного устройства русского общества, мы — за сословный уклад. Но это второстепенно; из-за этого разногласия между нами вражды быть не может. Есть один только пункт, где мы не сойдемся. Это вопрос о форме правления для России. Скажите, что вы за самодержавие, и не только в
Борьба власти с призраком конституции стала напоминать борьбу Годунова с призраком Дмитрия. Это «слово» стали видеть повсюду. Маленький личный пример. В 1901 году на банкете Татьянина дня, в Художественном кружке[341], я в речи напомнил, что в этом году на празднике столетия Государственного совета и учреждений министерств не было «общества», а зато на празднике университета не было «правительства». Говоря о расхождении общества и правительства, мысли и власти, я кончил пожеланием, что если у нас власть не умеет быть
Но если цензура правительства не помешала говорить и думать о «конституции», то она имела другое последствие. Трезвая оценка различных сторон конституции заменилась нерассуждающей мистической
Так вера в конституцию как в «панацею», при которой благополучие России не только станет возможно, но [и] очень легко и которой будто бы из одного властолюбия мешает «самодержавие», стала захватывать умы той «обывательской» массы, которая о существе конституции получила понятие только после 1906 года[344]. Была вера, у нее были свои пророки, являлись и свои мученики. «Двухчленная формула» превратилась в известную поговорку; создавалась иллюзия общего мнения. С самодержавием оставались как будто только сторонники его злоупотреблений. Эта видимость заставляла от него сторониться. Прежние его идеалисты стыдились оставаться в подозрительном обществе и шли на сближение с конституционалистами.
Но вера требует дел. И потому она не могла не отразиться на тактике старого либерализма, т. е. того течения, которое давно боролось за известные принципы общежития в рамках существовавшего строя и считало конституцию не фундаментом, а «увенчанием здания». Когда само самодержавие повело поход против либеральных реформ 1860-х годов и это течение старалось спасать из них то, что было возможно, либеральные деятели себя утешали, что этой работой, хотя бы ценою уступок, они сохраняют традиции прошлого и подготовляют лучшее будущее. Эта оборонительная тактика практиковалась повсюду, в суде, в земстве, в высшей школе, в печати. Она наталкивалась на противодействие власти, на глупые меры ее представителей, на обывательское равнодушие. Либеральные деятели были обречены на созерцание гибели людей и начинаний и успеха подсказанных отчаянием злобных утопий. Но зато эта неблагодарная работа все же сколько-то оберегала прежние завоевания от полного разгрома.
Такая тактика, подсказанная условиями тяжелого времени 1880-х годов, создала особый тип деятелей, среди которых, как и везде, было столько же карикатур, сколько героев, столько же людей искренних, сколько фальшивых. Им пришлось испытывать на себе заносчивую несправедливость людей «новой веры». Они утверждали, что старая тактика не только бесцельна, но [и] для дела вредна. «Освобождение» рекомендовало другие приемы, которые были так же непохожи на прежние, как военные действия непохожи на мирную деятельность.
Все верили, что при самодержавии ничего достигнуть было нельзя, но надо было теперь практически
Я взял из «Освобождения» формулировку того, чем должна была быть во время войны «новая тактика». Она далеко отошла от работы прежних деятелей, которые создавали и оберегали культурные ценности. Эти ценности теперь стали ставить на карту. Как во время войны без счета расходуют военный материал, накопленный за мирный период, так у нас стали подводить под удар свои собственные достижения, если это приводило к обострению недовольства. К удивлению земцев, им стали указывать, что главная цель и самой земской деятельности вовсе не «создавать», а «протестовать». А на вопрос о форме протеста им отвечали: «История представительных учреждений Европы выработала две неразрывно связанных друг с другом формы протеста: обструкция и забастовка» («Освобождение», № 13, «Что нам делать»)[348].
И прежние деятели видели в правительстве «врага» своих начинаний. Но они старались его перехитрить, скрывали «затаенные цели», накапливали «достижения» в рамках законности. Но началась «война», и предосторожности стали не нужны. Гибель того, что было создано раньше, считалась столь же естественной, как на войне военные разрушения; без этого войны не бывает. Важно было, чтобы атмосфера негодования все же росла, чтобы война захватывала новые области, чтобы власти становилось все труднее управлять государством.
Эти директивы соответствовали психологии общества, отчаявшегося в наступлении разумного «поворота». Освобожденская «тактика» стала проникать во все сферы общественной жизни; везде стали прочно обострять недовольство, плодить конфликты и этим доказывать невозможность сотрудничества с самодержавием. Если бы люди разных профессий вспомнили перемену, которая в эти годы совершилась в их профессиональной работе, они установили бы одну и ту же картину. Я, например, ее наблюдал в адвокатуре.
С тех пор как неожиданно для себя я сделался адвокатом, я был далек от всякой политической деятельности. Я вернулся к ней уже с освободительным движением. Я был поэтому хорошо поставлен для того, чтобы не только наблюдать, но [и] на собственном опыте ощущать перемену, которую в адвокатской профессии произвело «освободительное движение».
Мое вступление в адвокатуру состоялось в эпоху «реакции». Реакционной считалась тогда и адвокатура. Едва ли это вполне точно. Реакционность сословного органа видели в ограничении им прав помощников присяжных поверенных и в известной доле антисемитизма[349]. Можно с этими тенденциями быть несогласным, но это еще не «реакция». Зато, конечно, адвокатура этого времени была аполитичной. Большинство в ней хорошо понимало, что Судебным уставам [1864 года], и в частности адвокатуре, грозит большая опасность, что сохранить то, что еще есть, ее корпоративность и независимость, возможно лишь осторожностью. В этом были единомышленны все наши «отцы». Даже Д. Н. Доброхотов, детище радикальной журналистики шестидесятых годов, считавший Н. Г. Чернышевского непревзойденным гением, а Робеспьера — первым государственным человеком, одна из самых красочных фигур этого времени, и тот сознавал, что общество и адвокатура переживают упадок, что власть сильна и беспощадна и что дразнить ее, не имея сил для сопротивления, неразумно. Адвокатура стремилась защищать то, что еще было; и она отошла от «политики», замыкаясь в рамки тесного профессионального дела.
Но во второй половине 1890-х годов, когда в обществе стали замечаться новые веяния, началось оживление и в адвокатуре. Новое поколение,
Мне трудно удержаться от соблазна вспомнить доброе старое время и тех товарищей, с которыми мы выходили тогда на арену общественности. Но большинство их в России, и я их не хочу подводить. Наша работа не была безрезультатной. Мы не руководились высокомерно формулой: все или ничего. Мы знали, что при такой постановке вопроса было бы всегда ничего. И мы делали, что было
Так, помощники присяжных поверенных создали полезнейшее для Москвы учреждение, Консультацию при мировом съезде для юридической помощи населению в мелких делах. В этой инициативе помощники не только не имели поддержки своего сословного органа, но [и] должны были укрыться от него под покровительством мирового суда.
Одним из таких филиалов был «Кружок уголовных защитников». Он имел целью создать институт казенных защитников для сессий окружного суда по уездам. Суды не имели права назначать в уездные города представителей столичной адвокатуры, а адвокатура в уездах отсутствовала. В результате обвиняемые оставались при одних «кандидатах на судебные должности». На этой почве разрасталась подпольная адвокатура во главе со знаменитым Лобысевичем и не менее знаменитым Цыганом, вербовщиком его дел и клиентов. Цыган отличался изобретательностью в деле рекламы; Лобысевич был немного похож лицом на Феликса Фора и, зная это, под него гримировался. А так как по случаю приезда последнего были выпущены папиросы с его портретом[352], то эти коробки распространялись в передних окружного суда и выдавались за папиросы в честь Лобысевича. Соответственно этому возрастал его гонорар. Консультация решила бороться с такими нравами и обеспечить всем подсудимым в уездах защиту присяжной адвокатуры. Образовался специальный кружок, члены которого стали по очереди ездить на еженедельные сессии и защищали подряд всех подсудимых. Такая инициатива не могла состояться без поддержки председателя этих сессий, взбалмошного и горячего, но честного и независимого судебного деятеля П. С. Кларка. Он ценил работу кружка, несмотря на то что мы отнимали у суда много времени, раздражали прокуратуру, досаждали и суду, протоколируя кассационные поводы. И все-таки Кларк предоставлял кружку все преимущества, которые давались защитникам по назначению. Эти поездки были не только полезны для подсудимых, они были для нас самих превосходною школою. В уездах процессы проходили без публики и корреспондентов; защита имела дело с серыми составами присяжных[353], не любившими красноречия; она поневоле приучалась к деловому настроению в зале[354]. И трудно пересказать, сколько эти победы давали защитникам полезнейших наблюдений над русской действительностью.
Жизнь усложнялась, параллельно усложнялись и задачи адвокатуры. Случайным личным почином осуществилось еще аналогичное предприятие: защита по делам, которые называли общественными, имевшим корни не в индивидуальной преступности, а в социальных условиях, как то: различные массовые беспорядки — фабричные погромы, аграрные волнения, забастовки и т. д. Количество таких дел увеличивалось, но долгое время они проходили без внимания адвокатуры; их судили коронные суды, и защита казалась бесцельной. Они были всегда интересны с бытовой стороны, часто и с юридической, а защита была совершенно возможна. Это мы на опыте стали доказывать. Помню как образец забастовку на фабрике «Гусь» Нечаева-Мальцева[355]. Случайно узнав про это дело, мы в составе трех близких друзей рискнули туда поехать. Дело слушалось в городе Меленках, в 30 верстах от станции по осенней распутице. Суд был удивлен, когда на защиту явились из Москвы три адвоката. Перед началом наших речей председатель нас предупредил, что коронный суд не присяжные и что ему публицистики в этом деле не нужно. Мы это знали без предупреждения. Защита была деловая, т. е. юридический анализ событий и статей о забастовке. На такую тему поневоле нас слушали. Дело кончилось тем, что называлось «моральной победой», т. е. личным успехом, но и обвинительным приговором. Мы перенесли дело в палату[356]. Дело слушалось вновь при отсутствии общего интереса, тем более что двери суда по таким делам закрывались. Результат был тот же самый. Для подачи кассационной жалобы нужно было платить 25 рублей залога за подсудимого; их было много, такой взнос был нам не по силам. В виде пробного шара мы подали кассационную жалобу от одного; другие сели в тюрьму. Через три недели мы имели радость узнать, что Сенат[357] разделил наши доводы и дело было прекращено без передачи другому суду, по 1-й и 1-й[358]. Старший председатель палаты, А. Н. Попов, узнав об этом решении, сам предложил восстановить срок
Но пришло «освободительное движение» с его лозунгами, и настроение адвокатуры переменилось. Создался и естественный повод этому обнаружиться. С 1903 года стали ставить на суд процессы о «политических» преступлениях; в судебном обиходе появились знаменитые статьи 102[362], 126[363], 129[364] и другие нового «Уложения»[365]. Передовая адвокатура естественно устремилась на организацию защиты по подобным процессам. Кадры для этого уже были готовы. Был созван ряд съездов для совместного обсуждения вытекавших отсюда вопросов. Но настроение адвокатуры стало иным. Помню доклад одного из видных представителей московской адвокатуры о том, как надо вести себя на этих процессах. Он говорил, что, читая защитительные речи защитников
Начало этому было положено в 1903 году в связи с крестьянским движением Харьковской и Полтавской губерний. На суд был поставлен ряд крестьян, которые при усмирении были высечены по распоряжению губернатора Оболенского[366]. Возмущенные этой расправой защитники стали выяснять на суде, кто и как был наказан. Председатель этого не позволял; административные репрессии наказанием не «считаются» и судом не зачитываются; словом, такие вопросы «к делу не относились». Как кто-то острил: «Сечение было лишь мерою пресечения». Тогда защита коллективно с процесса ушла, заявив, что при таком отношении председателя ей нечего делать. Для того времени скандал был неслыханный. О поступке защитников сообщили Совету на предмет дисциплинарного производства. Вмешалось Министерство внутренних дел. Директором Департамента полиции был бывший московский прокурор Лопухин; он вызвал в Петербург одного из знакомых ему по Москве защитников и предупредил, что при повторении такого приемы защитники будут высланы административно. Но угрозы уже никого не пугали. Зато они показали, что демонстрация цели достигла; отступать было нельзя. Аналогичных процессов предстояло немало. Было решено
Я с излишней подробностью припоминаю минувшие дни, потому что в душном номере полтавской гостиницы происходило типичное столкновение двух мировоззрений. Это был тот же спор, который старые и новые земцы вели на страницах «Освобождения». Корифеи прежней адвокатуры Карабчевский и Миронов не могли помириться, что «святое дело» защиты, которое составляло их raison d’être, было брошено ради политической «демонстрации». Так старые земцы, всю жизнь воевавшие с губернатором, не могли переварить, что считался нужнее всего «демонстративный жест», хотя бы с разгромом того, что земством было достигнуто. Так завоевала право гражданства «новая» тактика. И характерно, что ни Миронов, ни Карабчевский штрейкбрехерами быть не захотели; они уехали
Эти действия адвокатских «политиков» вызывали сочувствие. Представители старых традиций, которые протестовали против поведения «молодежи», или отходили в сторону, или сами переходили к новой тактике. Адвокатская масса шла не с ними, а с нами. А государственная власть была не большевистская; она не ставила своих противников к стенке, даже не уничтожила адвокатского самоуправления. Она грозила ввести представителя прокуратуры в Совет присяжных поверенных, но и это осталось угрозой. Против отдельных лиц она иногда принимала административные меры: ссылала их в Архангельск или Вологду и тем из них создавала героев. Адвокатская масса постепенно переходила на сторону новых руководителей; скоро ее нельзя было узнать. Она шла за новым течением с пылом и энергией неофитов; долго затаенное в ней раздражение против власти прорвалось наружу, как только этой власти перестали
То, что я наблюдал в адвокатской среде, повторялось повсюду. Новая деятельность становилась в соответствие с новою верой. Своей цели освободительное движение достигало. Оно усиливало и обостряло военную атмосферу и психологию. Войны можно часто избегнуть. Но после первого столкновения она уже сама питает себя, давая новые поводы для продолжения, и всякую уступку противника считает доказательством его слабости. Мы это увидим в дальнейшем. Но увлечение войной безнаказанно не проходит. Для вернейшего торжества в
Глава VII. Отпечаток «освободительного движения» на психологии общественности
Ахеронт с его многообразными «злобами» давно себя проявил в России. Боязнь его стихийной мощи иногда вдохновляла власть на разумные уступки. Опасение перед «крепостным» Ахеронтом, по признанию Александра II, убедило его в необходимости реформы 1861 года. Бессилие справиться с террором в 1870-х годах привело к политике Лорис-Меликова. Но подобными мерами хотели Ахеронт укротить, лишить его благоприятной для него атмосферы. Но, по существу, ему не
В эпоху «освободительного движения» недовольство широких кругов опять создало благоприятную обстановку для выступления Ахеронта. «Освобождение» перечисляло те формы, в которых он стал проявляться; это — политический террор, волнения учащейся молодежи, фабричные и аграрные беспорядки. Все это симптомы болезни, опасной не только для самодержавия, но [и] для государства. При нормальных отношениях в государстве власть и общество общими усилиями должны были бы против
Возьмем самый антигосударственный вид Ахеронта — политический террор. Русское либеральное общество издавна к террору относилось если не сочувственно, то по крайней мере нейтрально. Отсутствие у него самого законных путей для борьбы против власти заставляло его в «террористах» видеть борцов за «общее» дело, как ни далеко от либерализма стояли их цели.
Общество восхищалось их героизмом и их идеализировало. Они рисковали жизнью и этим все искупали. Террористы были окружены ореолом, поблекшим только тогда, когда их самих увидали у «власти».
Наконец, идейная борьба с ними в то время, когда им грозила петля, была невозможна морально. В обличении их враги клеветой не стеснялись. Либерализм считал справедливым заступаться за тех, на кого можно было клеветать
Такое отношение к террористам было понятно, но оно не означало одобрения террору. Либеральные деятели понимали, что террор сам «провоцирует» власть на репрессии, от которых страдают либеральные начинания. Террористы оказывались «за пределами досягаемости», а за них расплачивались легальные учреждения. А если иногда акты террора и склоняли политику влево, то еще чаще порождали припадки реакции. Выстрел Каракозова определил поворот в царствовании Александра II, как 1 марта [1881 года] дало силу Победоносцеву. Террор мешал либеральной политике; террористы над нею смеялись; их вдохновляли не «либеральные» идеалы. Поэтому, хотя либерализм понимал, как неизбежно явление террора, не искал для него объяснений в низких мотивах, он солидаризироваться с ним все же не мог.
Террор прекратился в 1880-е годы; нелепость убийства 1 марта оттолкнула от него сочувствие общества, а без него существовать он не мог. Простая полицейская техника его тогда доконала. Когда в России появился марксизм, он отнесся к террору с неодобрением, как к революционной «романтике». Но с «освободительным движением» воскрес снова и террор. На фоне общего недовольства и озлобления «активисты» по темпераменту не «могли молчать»; они хотели проявлением «жертвенности» и «действенности» что-либо сделать, не думая о последствиях. Но и «освободительное движение» не заняло прежней нейтральной позиции. У него с террористами оказался общий враг — самодержавие, и они поэтому могли быть друг другу полезны.
В № 7 «Освобождения» в статье «Либерализм и так называемые „революционные“ направления» П. Б. Струве объявил о своей солидарности с революцией со свойственной ему ясностью: «Если в России оппозиция считалась крамолой, — говорил П. Струве, — то это значит, что в России нет крамолы, а есть только оппозиция… Никакого хаоса и никакой анархии революционное движение не может создать… Либерализм должен признавать свою
Это совсем не убедительно. Из того, что оппозиция трактовалась у нас как «революция», не следует, чтобы «революция» сделалась простой «оппозицией». Но с тех пор, как либерализм поставил первой задачей низвержение самодержавия, революционная деятельность стала для него полезным подспорьем. Она самодержавие ослабляла. Не «революция» стала «оппозицией», а «оппозиция» пошла за «революцией».
Это обнаружилось и в тактических приемах. «Союз освобождения» сделал шаг, для старого либерализма немыслимый. Он принял участие в Конференции оппозиционных и революционных организаций, закончившейся опубликованным их соглашением[370]. Конференция произошла в октябре 1904 года, т. е. при Святополк-Мирском, накануне первого Земского съезда[371]. В общей Декларации конференции было заявлено, что борьба против самодержавия будет иметь больший успех, если «действия различных революционных и оппозиционных партий, как русских, так и заграничных, будут координированы» (Листок «Освобождения», № 17). Было специально оговорено, что ни одна из представленных на конференции партий не отказывается от каких бы то ни было пунктов своей программы или своих
Одна возможность этого соглашения показывает, как изменилась к этому времени идеология либерализма.
Требование низвержения самодержавия ставилось либерализмом как необходимая предпосылка самых скромных реформ. Освободительное движение доказывало, что
А партия террористов — социалистов-революционеров, которую представлял на конференции, между прочим, Азеф, вовсе не хотела «конституционной монархии». У нее были другие политические и социальные идеалы; что для либерализма было когда-то «увенчанием здания», а теперь стало фундаментом нового строя, для революционно социалистических партий было лишь удобной позицией для дальнейшей борьбы против основ, на которых стоял этот строй. Это было их право. Но потому либерализм был их враг, которого они собирались атаковать тотчас после общей победы над самодержавием. Со стороны либерализма это соглашение было союзом с грозящей
Можно понять психологию разочарованных либералов, которые, потеряв веру в возможное оздоровление власти, начинали предпочитать ей революцию. Самодержавие эти настроения само воспитало. Но знаменательно, что соглашение с революцией освобожденский либерализм сделал именно тогда, когда правительство в лице Святополк-Мирского пошло новым
Какие были последствия этого? У террористов осталась их программа и тактика. А «Союз освобождения», если не обязался сам принимать участие в терроре, потерял право против него возражать. Он должен был его отныне
Трудно сказать, принесла ли эта позиция либерализма освободительному движению пользу. Если террор мог быть полезен, то для того, чтобы проявляться, он не нуждался в санкции либерализма. Но сам либерализм должен был смотреть дальше; после победы он мог стать государственной властью;
Следующим за террором признаком разложения государства указывались «волнения учащейся молодежи». Странно сопоставлять эти явления. Общего в них было только то, что оба свидетельствовали о нездоровом настроении общества и о бессилии власти. Все же остальное было совершенно различно.
Причина волнений учащихся — преходящие свойства юного возраста, наиболее восприимчивого и наименее благоразумного. На учащихся отражалось настроение широкого общества. Беспорядки бывали даже при Николае I, за что университеты он не любил. В биографиях Лермонтова рассказывается, как он был исключен из университета за историю Малова. В этой истории участвовал также и Герцен, не подозревавший в то время о существовании Лермонтова. История Малова не заключала ни малейшей политики; Малов был бездарный и грубый профессор, и в ответ на какую-то его грубость студенты подняли в аудитории шум и не дали ему кончить лекции. Это самовольство могло заслуживать дисциплинарного наказания, но «политики» в нем не замечалось[378].
В 1860-е годы в связи с политическим возбуждением общества беспорядки изменили характер; они стали выходить за пределы студенческих нужд, переносились на улицу и настолько противоречили политическому складу нашего государства, что могли казаться опасными. Меры воздействия, которые к ним применяли, разгон сходок силою войск, знаменитое побоище под «Дрезденом» в 1860-х годах[379], расправа охотнорядцев со студентами в 1870-х годах[380] были характерными признаками нездорового кипенья государства.
В 1880-х годах, когда общество успокоилось, беспорядки не исчезли, но изменили характер. О них я рассказывал в предыдущих главах. «Политики» в них больше не было. Либеральное общество было довольно, что студенты оказывались способны на жертвы и риск и не превратились в прислужников власти, но само с ними не шло. Цели студенческих беспорядков были обществу чужды, а студенческих способов демонстраций у общества не было. Это давало повод студентам жаловаться на равнодушие «общества», на то, что оно их не поддерживает, обвинять и профессоров, и общество в трусости и лицемерии. Но и студенты после кратковременных вспышек успокаивались и стремились вернуться к занятиям.
Когда пришло «освободительное движение», беспорядки отразили
Эта форма была связана с модным марксизмом. Забастовки были классическим орудием борьбы рабочего класса; студенты заимствовали его из рабочего арсенала. Это средство, по существу, было нелепо, но оно не только обнаруживало опасное настроение, но было и не так безобидно, как прежние сходки.
В мое время такая форма была бы немыслима. В беспорядках принимало участие лишь меньшинство, и они могли удаться только накоротке; испытания времени они не выдержали. Чтобы удалась «забастовка», необходимо, чтобы в ней принимало участие большинство, чтобы она была продолжительным, не эфемерным явлением. Для этого требовалась организованность и упорство. Видимость беспорядков было легко создать путем студенческих
Была в них другая опасная сторона: удар по насущным интересам академической жизни. Нельзя было равнодушно смотреть на приостановку образования, на появление «années creuses»[381], на то, чтобы люди, имевшие привилегию стать студентами, занимали свои места понапрасну. Но эффект забастовки от этого только усиливался. Забастовка показывала напряженное самопожертвование среди молодежи. Ей сочувствовали по тем же причинам, по которым сочувствуют голодовке в тюрьме. Она ослабляла правительство, показывала падение его авторитета и даже бессилие. Родители горевали и обвиняли неумелую власть. Разосланные из университета студенты делались живой пропагандой; недовольство ширилось и росло.
Правительство это понимало и с новой формой беспорядков пыталось бороться; оно поочередно прибегало ко всяким мерам. При министерстве Боголепова за забастовку была проектирована высшая степень строгости: призыв на военную службу. Это вызвало общее возмущение; эта мера была неудачна не столько строгостью, ибо, в конце концов, отбывание воинской повинности не наказание, сколько несоответствием настроению общества. Общественное возмущение породило и первый по тому времени серьезный террористический акт — убийство Боголепова студентом Карповичем[382]. Тогда власть повернула круто налево и новому министру Ванновскому было рекомендовано по отношению к студентам «сердечное попечение»[383]. Но с этим уже было опоздано. На студенчестве отражалось общее давление атмосферы. Когда кругом бушевало недовольство, а «освободительное движение» это недовольство сознательно увеличивало, студенчество не могло превратиться в мирный оазис.
«Освободительное движение» этого и не хотело. Оно не хотело признать, что обязанность политической борьбы лежит на взрослых, а не на молодежи; что нельзя допустить, чтобы образование останавливалось во имя политики; что забастовка есть способ борьбы рабочих с нанимателями и что преступно перед страной применять ее к образованию. Освободительное движение жило другой идеологией. На войне все дозволено; позволяют и детям вступать в армию, бросая для этого школу, хотя война не детское дело. Руководители движения знали, что вступление молодежи в борьбу даст им оружие, которое будет бить по нервам всему русскому обществу. И оно это использовало.
7 сентября 1904 года в «Освобождении» появилась характерная статья под заглавием «Студенческое движение и задачи оппозиции»[384]. Статья отвергает право профессоров удерживать студентов от внесения ими политики в академическую жизнь. «Не говорим, — пишет автор, — об отечески наставительных советах студентам подождать вмешиваться в политику, отдаться всецело науке. Подобные советы не только политически бестактны, но и совершенно бесполезны. Они не могут быть искренни, а натяжками и доводами эгоистичного благоразумия нельзя переубедить горячее живое чувство».
Поэтому автор считает нормальным вмешательство студентов в политику. «Широкие слои учащейся молодежи, предоставленные сами себе, уже теперь логикой жизни перешли от академических требований к политическим и объединены тем же стремлением к политическому освобождению, которое одушевляет и либеральную оппозицию.
Это своеобразное понимание. В Европе студенты участвуют в политической жизни страны, но делают это как полноправные граждане. У нас же политику хотело делать «студенчество» как таковое, пользуясь приемами, которые были возможны только благодаря условиям
Так освободительное движение не считало нужным удерживать молодежь от траты сил на задачи, которые
Так перемалывало «освободительное движение» прежнюю либеральную тактику. В № 1 «Освобождения» редактор его призывал умеренное общество не оставаться в стороне от движения: «На борьбу с бесправием личности и самовластием правительства, — говорил он, — должны как один человек встать все
С точки зрения войны можно было оправдывать такую политику, как оправдывают вырубку лесов, взрывы зданий, порчу мостов и дорог, словом, всего, что может помочь неприятелю; можно допустить даже вербовку в войска мальчиков школьного возраста, страшный пример чего рассказал нам Ремарк[386]; атмосфера войны развращает всех, кто в ней участвует, но следы этого непременно скажутся позже, когда войны уже нет.
Общественности, решившей использовать студенческое недовольство в партийных своих интересах, пришлось испытать на себе результаты этой позиции. Раньше [Манифеста] 17 октября [1905 года] был издан Указ 27 августа, давший университетскую автономию[387]. Либеральные профессора стали тогда во главе университетской жизни; они начали стараться вернуть студентов к нормальным занятиям, возобновить в университетах преподавание. Но было поздно. Либерализм начал пожинать то, что посеял. Студенты уже верили, что они — крыло освободительного движения, помнили лозунг, что при «самодержавии ничего хорошего быть не может». Университетскую автономию они ни во что не ценили, как позднее 1-я Дума не ценила Основных законов 1906 года. По их мнению, управлять университетом должны не профессора, а студенты. И профессоров выбирать должны не профессора, а студенты. Помню депутацию студентов, которая тогда ко мне с этим приехала. Эти требования излагались серьезно. Завоевали автономию, победили — ведь они, студенты, а не профессора, и
Это должно было бы быть поучительным. Но позиция либеральных идеалистов не изменялась; тогда приехал из-за границы М. М. Ковалевский. Помню его слова: «Поведение студентов понятно. При общем полицейском режиме не может быть свободного университета. В Европе можно было бы сказать улице, которая захватывает университетские аудитории: в вашем распоряжении много других зданий, идите туда и нам не мешайте. В России этого нет. Университеты оказались оазисом среди деспотизма; толпа стремится в этот оазис; студенты правильно не хотят для себя привилегий и потому наплыву толпы не противятся». Это казалось логично, но убеждение студентов, что они господа университета, что в нем все определяется только их волей, привычка пренебрежительно относиться к закону и порядком не дорожить исчезают не скоро. Самое объявление конституции[392], повсеместное разрешение митингов[393] студенчества не успокоили, а подстрекнули к дальнейшей борьбе. Политическое бурление студенческой массы, отравившее академическую жизнь партийной политикой, не исчезло ни после 17 октября, ни после издания Основных законов, ни после созыва Государственных дум, ни вообще ни в один момент новой политической жизни. Либеральным деятелям профессуры пришлось больше всех пострадать от этой политики. Им было дано возбудить Ахеронт, у них не было средств и уменья его успокоить.
Ненормальные положения бесконечно не продолжаются и сами вырабатывают противоядие. Разрушение академической жизни во имя политики, поглощение студентов взбунтовавшейся улицей не могли не вызвать реакции. Но она пошла не в русле «либерализма». «Академизм», под флагом которого началось отрезвление, отразил на себе черты обратной политики. Академическое движение вышло филиальным отделением «Союза русского народа»[394]. Появилась «правая» профессура, опиравшаяся на «правых» студентов и получившая покровительство в «правом» правительстве. Наше многострадальное студенчество осталось до конца тем же, чем было всегда: чувствительной пластинкой, на которой обнаруживались настроение общества и ошибки правительства. Ни одна из воюющих сторон его не пощадила, ни одна не постаралась удержать его в стороне от движения, но каждая стремилась использовать его для себя. Течение, которое действительно хотело освобождения университетов от всякой «политики», было смыто напором той волны, которая видела в студентах естественный фланг «освободительного движения», и другой, которая поднимала его во имя реакции.
Так мстила жизнь за военную тактику взрослого общества. От нее страдала более всего молодежь, которая гибла в эпоху освободительного движения, как гибла потом в 1917 году, защищая Временное правительство против большевиков или бросая все для участия в Белом движении. И потому мы не можем досадовать, что она с недоверием и осуждением относится к старшему поколению, которое ее не защитило. Но прямой опасности для государства от студенчества не было. Студенческий Ахеронт производил более шума, чем разрушений, действовал более на нервы, чем на устои порядка. У Ахеронта были силы страшнее.
Третьим «признаком разложения» называли «фабричные беспорядки». Настоящие
Опасность была
Это бы было действительно так, если бы вся задача сводилась только к капитуляции самодержавия. Но «конституция» была только началом новых порядков, и надо было предвидеть дальнейшее. Для вожаков рабочего класса в ней был первый шаг к революции; в дальнейшем надлежало ее углублять в более благоприятных условиях. Программою-minimum для них была демократическая республика, а дальше — «строительство социализма»; к этому надо было идти
Движение в рабочей среде было вполне самостоятельно и началось гораздо раньше «освободительного». Рабочий вопрос неизбежен там, где развиваются капитализм и промышленность; меры к его разрешению только на время смягчают его остроту. Утописты говорили, что его не будет существовать, когда не будет наемных рабочих и вся собственность перейдет в руки государственной власти. Мы, однако, не видим, чтобы рабочий вопрос в Советской России исчез. В Европе же он стал теперь в форме несравненно более острой, ибо безработица есть тоже «рабочий вопрос». Но это задача
История этого вопроса у нас интересна. Он был поставлен реформами 1860-х годов, переходом России к капиталистическому строю. Чем дальше проникали в жизнь последствия этих реформ, тем рабочий вопрос становился острее. И все-таки его первое время признавать не хотели. «Какой в России рабочий вопрос? У нас нет пролетариата. У нас все рабочие приписаны к сельскому обществу». Были люди, которые искренно были уверены, что «рабочий вопрос» просто выдуман, заимствован из-за границы, как очередное либеральное новшество.
Правительство было умнее этих поклонников патриархальной России; оно признало, что в России
Это было гораздо легче, но здесь был слабый пункт самодержавия. Рабочий вопрос должен был разрешаться прежде всего самодеятельностью и организацией рабочего класса. Государство должно было только ему помогать. Рабочая самодеятельность не только условие силы рабочего класса, но и гарантия порядка в самом государстве. Когда перед рабочими открыты пути защищать свои интересы, они не мечтают о революции; этим поддерживается кровная связь рабочих с государством. Это школа, которая лучше полицейской силы удерживает от беспорядков.
Но именно эта политика представлялась несовместимой с самодержавием. Оно соглашалось для рабочих делать гораздо
Это было опасной постановкой вопроса. Выступая в роли всемогущего устроителя жизни, государство брало на себя ответственность за все, чем рабочие могли быть недовольны. Оно претензии рабочих против хозяев благодаря этому окрашивало «политическим цветом»; рабочего вопроса оно не разрешило, но защиту рабочими своих интересов против хозяев превратило в борьбу против
Постепенное превращение фабрик в излюбленный плацдарм политической пропаганды произошло на глазах моего поколения. Раньше этого не было. Политические агитаторы стремились в деревню, но в ней они терпели крушение; она была совершенно невосприимчива к политическим лозунгам и в самодержавии видела не врага, а защитника. Но по мере того, как росло социальное значение рабочего класса, как вырастал капитализм, открывалось новое поле для работы самоотверженных агитаторов, которые в политической работе среди
В начале 1890-х годов началось экзальтированное увлечение марксизмом; оно захватило и взрослых, и всю «действенную и жертвенную» молодежь, для которой социал-демократия сделалась «верой». Началось сближение студентов и фабрики. Помню восторги, когда первый раз на какой-то студенческой демонстрации появились «рабочие». Сам я был тогда адвокатом, но эти восторги доходили и до меня. Казалось, что интеллигенция для своих политических стремлений нашла, наконец,
Постепенное развитие социал-демократии в рабочей среде могло не казаться опасно. Перед ней лежал длинный путь. А по мере своих успехов социал-демократия повсюду становится менее непримиримой. Завоеванные рабочими достижения, накопляемые материальные средства, приобретаемое влияние примиряют социал-демократию с основами строя, против которого она сначала боролась. Мечта о социальном перевороте превращается в стремление к эволюции. Но для этого нужно, чтобы социал-демократия в рамках капитализма имела реальные достижения, чтобы ей было и чем в нем дорожить, и на что в нем надеяться. Но именно в России этого не было. Социал-демократия была верой, которая не знала границ. Как интеллигентский радикализм при самодержавии считал программой-минимум Учредительное собрание, четыреххвостку, парламентаризм, так русская социал-демократия в силу тех же причин
Завоевание всего рабочего класса утопиями социал-демократии было столь же ненормально, сколь и опасно. Подобные претензии не соответствовали ни удельному весу рабочего класса в России, ни степени его зрелости, ни его опытности в управлении своими делами. Наивные люди воображали, будто успех социал-демократии среди русских рабочих был признаком их «сознательности». Это так же наивно, как заключать о
Освободительное движение могло дать иную постановку рабочего вопроса в России. Но когда оно началось, рабочий класс уже находился в руках социал-демократии. Его уже учили, что либерализм его непременно обманет, что он должен бороться своими силами
Перед «освободительным движением» стояла задача: противопоставить свой идеал правового порядка идеалу социал-демократии. Но это значило бы столкнуться с социал-демократией, ослабить главный фронт, рисковать расколом в освободительном лагере. Это противоречило бы тому решению, которое было принято на конференции. Пока общий фронт был обращен против самодержавия, либерализм не мог спорить с революционными партиями. Рабочий класс и был отдан социал-демократии, ее программе, вожакам и идеологии. Социал-демократия смотрела на рабочих как на уступленную ей «сферу влияния» и не позволяла в свои владения вмешиваться.
Это вызывало во многих смущение. В «Освобождении» от 7 мая 1905 года, в письме к редактору под заглавием «Как не потерять себя», анонимный автор спрашивает: как нам найти доступ к народу, не превратившись в привесок социал-демократии и социал-революционной партии?[396] Этот вопрос тяготел над всеми, кто понимал необходимость либеральной партии, могущей
Это замешательство характерно. В лице Струве мы имеем человека исключительной умственной честности; он не мог успокоить себя ссылкой на партийную тактику; ему было нужно сознавать себя правым. Он выставил тезис, будто «революционизм» крайних партий составляет в них не силу, а слабость, не облегчает, а затрудняет им доступ к народу; будто освобожденская программа по своей разумности и умеренности имеет на успех более шансов.
Мысль, достойная идеалиста; интеллигенты судили о всех по себе, по лучшим своим представителям. Но даже если бы это было так, то, чтобы отрезвить рабочий класс от соблазнов социал-демократии, «Союзу освобождения» надлежало вести с ней борьбу в рабочей среде, противопоставлять ей свои взгляды. Если революционерство действительно ослабляло в глазах масс крайние партии, то, чтобы использовать это преимущество, надлежало во всяком случае с ним бороться.
Но этой задачи не взяло на себя ни «освободительное движение» в России, ни его орган «Освобождение» за границей. Этому помешала война с самодержавием.
Стоит пересмотреть «Освобождение», чтобы видеть, что оно не вело
Нежелание столкновения с рабочими руководителями было еще заметнее в самой России. Интеллигенция в то время пасовала перед демагогами, которые старались уверить рабочий класс, что у него особая миссия в государстве, что только
Помню последний акт «освободительного движения». В дни октябрьской забастовки 1905 года, одновременно с кадетским Учредительным съездом[402], состоялось в Московской городской думе заседание гласных с представителями разнообразных общественных групп. Это было проявлением уже не только правительственного бессилия, но и общественной паники; наступала анархия. Помню, с каким апломбом выступали там представители стачечного комитета, руководившего забастовкой; они требовали от городской думы немедленно сдать комитету
Такая тактика либерализма в то время могла быть
Так как главный фронт был направо, а налево были союзники, то русский либерализм налево не хотел видеть врагов. И в те роковые минуты, когда для спасения конституции надо было защищать ее и против левых, в 1905–1906 годах, либерализм не мог этого делать. Спасать новый строй пришлось его
Последним самым грозным проявлением Ахеронта были аграрные беспорядки. И опять страшны были не «беспорядки», с которыми правительству справиться было не трудно, хотя и ценой большого пролития крови. Странным было то, что стояло за беспорядками, т. е. повсеместное общее, глубокое и законное недовольство крестьян. Они — наиболее многочисленный и наиболее консервативный класс, естественная опора правительства и порядка. И такими они быть
В эпоху «освободительного движения», в 1900-х годах, в России был специальный «крестьянский вопрос», притом в такой форме, в какой его не знали в Европе. Правительство, начиная со злополучного царствования Александра III, делало все, чтобы этот вопрос обострить. Но и общественность понимала его односторонне и не умела его разрешить. Так на крестьянском вопросе и споткнулась Россия.
До 1860-х годов на крепостном праве держался весь наш строй. Это право упрощало задачу государственной власти. В сельской России для нее было мало заботы. Администрация, полиция, суд, воинская повинность, сбор налогов, экономическое обеспечение осуществлялись поместным дворянством; оно крестьянами управляло и за них отвечало. Наши помещики давно не были похожи на феодальных владельцев; Павел I был ближе к истине, когда называл их «даровыми полицмейстерами». Но в качестве таковых они облегчали работу государственной власти. Они были даровой «полицией», «судами», «поставщиками» солдат и «плательщиками податей» за крестьян.
Когда в 1861 году было отменено «крепостное право», была уничтожена ось, на которой держалось все старое государство. Пришлось спешно проводить другие реформы: судебную, земскую, воинской повинности, словом, все, что стало придавать России современный европейский характер.
Но хотя с крепостным правом было покончено, «крестьянский» вопрос не исчез.
Реформу 1861 года упрекали за то, что она не была доведена до конца. Это правда. Именно потому, что она была
Но вследствие этого крестьянский вопрос не исчез и должен был разрешаться рядом новых мероприятий. Крестьяне не получили всех прав, которые были у свободных людей; на них временно оставались лежать ограничения, допущенные часто в их интересах и на первое время неудобств не причинявшие. Только долго это не могло продолжаться.
Возьмем несколько примеров. Неотчуждаемость надельных земель была благодетельна в первые годы; она помешала тому, чтобы наделы не перешли в руки богатых и даже в руки прежних помещиков. Но позднее она затрудняла крестьянский кредит и мешала переходу земель в руки
То, что было допустимо как временное ограничение, подобно опеке над малолетним, становится нетерпимым, если оно превращается в нормальное состояние. На долю Александра III выпал долг крестьянскую реформу довести до конца, а между тем именно в его царствование это переходное положение крестьян стали рассматривать как драгоценную «особенность» России, один из устоев русского благоденствия. Реакционная идеология этого времени ничем не причинила столько вреда, сколько своей политикой принципиального охранения крестьянской сословности, замкнутости и обособленности. Во имя только того, что крестьяне в 1860-х годах, благодарные за «освобождение», были преданы самодержавию и вязали революционерам «лопатки»[405], правительство поставило задачей оберегать крестьянскую среду от развращающего влияния «цивилизации». Обособленный крестьянский мир был сделан опорой порядка и трона. Дальнейшим шагом было подчинение его прежним его господам — дворянству. Сначала это было только моральным подчинением, да и рекомендовалось в виде «совета». «Слушайтесь
И такое положение признавалось нормальным! Основа России, от благополучия и довольства которой зависели богатство и порядок страны, ее многомиллионное крестьянское население было
Понимала ли, по крайней мере, общественность, на каком вулкане мы все проживали? Если и понимала, то далеко недостаточно.
По разным причинам крестьянский своеобразный порядок и его общинный строй, «бесправная личность и самоуправная толпа» находили сочувствие многих народолюбцев. Чернышевский видел в нем зародыш социализма; Герцен — противоположность мещанскому эгоизму; славянофилы — дорогой им принцип соборности. Народники разных оттенков, изучавшие обычное крестьянское право, с восторгом обнаруживали, что в нем совсем не хаос, а оригинальное правосознание, преобладание «трудового начала» над
Есть прелесть в первобытной природе и первобытной культуре; дремучие леса милее расчищенных парков, проселочная дорога поэтичнее асфальтовой мостовой, водяная мельница и деревенская кузница приятнее «гигантов», а сельская хата — дешевых рабочих квартир. Патриархальный быт первобытного общества, с его уважением к старшим, с убеждением, что жить нужно по-Божьи, а не по закону, привлекательнее, чем беспощадный struggle for life[408] капиталистической демократии. И тем не менее жизни остановить невозможно; культура со всеми ее соблазнами и оборотными сторонами сменяет патриархальные отношения, пережитки поэтичного прошлого так же беспощадно, как морщины сменяют румянец. Народники защищали симпатичное, но безнадежное дело.
В 1890-х годах питать эти иллюзии становилось уже невозможно. Официальная теория крестьянской обособленности становилась в такое противоречие с усиленным напором жизни, что в либеральных программах вспомнили старое требование — уравнение крестьян в правах с другими сословиями. Но это еще оставалось только красивою фразой. Общество не отдавало себе отчета, какая сложная перестройка быта за этим скрывалась. Интеллигенция лучше знала европейские конституции, чем причудливую картину крестьянских порядков. Мы говорили «крестьянское уравнение» так же легко, как «долой самодержавие». Но если на место самодержавия мы, не задумываясь, ставили последние слова европейских конституционных устройств, то мы думали, что на место крестьянского «сословия» так же легко станет социальный класс мелких земельных собственников, какой существует в Европе. Но мы не понимали, насколько эта задача сложна. Отменить некоторые крестьянские ограничения было легко: Столыпин и сделал это 5 октября 1906 года[409] в порядке ст[атьи] 87[410]. Но нужно было не отменять, а заменять. Что сделать с общинной собственностью, которая в наших гражданских законах совсем не была предусмотрена? Как организовать в деревне полицию и администрацию, если избавить крестьян от обязанности нести низшую полицейскую службу? Что поставить на место крестьянского обычного права, с его «трудовым началом» и «семейною собственностью»? На это нужно было иметь ответ, которого мы не имели. Когда в мае 1916 года мне пришлось быть в Думе докладчиком по закону 5 октября [1906 года][411], я мог убедиться, как мало мы все, и я в том числе, были до тех пор знакомы с практической постановкой вопроса. Работая над этим докладом, я поневоле кое-чему научился и напечатал об этом в «Вестнике гражданского права» статью, которая совпала с Февральскою революциею[412]. Но защищая в Думе доклад, я мог
Если бы в 1890-х годах спросили крестьян, хотят ли они равноправия, они бы вопроса не поняли. Он превышал правовую их подготовку. В этом непонимании имело значение то, что «преуспевших» крестьян закон удалял из сословия. Если бы доктора, адвокаты, чиновники, офицеры из крестьян были обязаны по постановлению сельского общества служить старостой или десятскими на побегушках у станового [пристава] или могли подвергнуться телесному наказанию по приговору волостного суда, они бы поняли, что значит крестьянское неравноправие. Но все эти преуспевшие категории из сельского состояния выходили; те, кто должны были бы быть естественными защитниками интересов крестьянства, попадали в разряды тех счастливцев, которых беды крестьянского положения уже не касались. Даже столыпинский закон 5 октября, который позволил преуспевшим оставаться в сословии и наделы свои сохранить, освободил их от многих крестьянских тягот и создал в крестьянстве категорию «привилегированных». Крестьянская же масса, сельское быдло, привыкшее быть тем низшим сословием, на котором стояло все государство, мечтало не о равноправии с чуждыми им горожанами.
У него была одна неудовлетворенная жажда — земля. Жадность земледельца к земле — чувство здоровое. Одна из великих социальных опасностей — ослабление
Это поголовное убеждение было связано с крепостничеством. По структуре крепостного хозяйства помещик должен был предоставлять землю крестьянам или кормить их как дворовых; он за них отвечал. Потому освобождение крестьян в 1861 году не могло произойти без обеспечения землею крестьян. В числе упреков, которые делали реформе 1861 года, указывали на недостаток наделов. В этом есть доля правды. Тогда было психологической ошибкой
Аппарат государственной власти, пока он не был ослаблен, мог не давать хода таким примитивным желаниям. Но чтобы их совсем устранить, надо было уничтожить причины, которые их
Здесь лежал путь, которым надо было идти в восьмидесятых годах. Такая политика требовала времени для успеха. Но самодержавие было достаточно сильно, чтобы ее провести даже среди крестьянского нетерпения. Что оно поступило наоборот — грех его и правящих классов. Крестьяне самые мирные все же ждали часа, когда последует новое наделение. Но они его ждали от власти. Пропаганда, которую на этой почве революционные партии вели среди них против власти, утверждала их в правоте их притязаний на землю, но не убила в них веры в царя. Знаменитые слова Александра III волостным старшинам на коронации, конечно, их огорчили; но крестьяне были «терпеньем изумляющий народ»[413] и все-таки ждали.
Когда началось «освободительное движение» и оно поставило крестьянский вопрос, то подход к нему изменился; думали не столько о том, как разрешить его к
Свойства земельной собственности вызывают оригинальные построения, утопии и эксперименты. Принципиальные отрицатели личной земельной собственности, сторонники национализации земли, ученики Генри Джорджа, поклонники трудового землевладения, все могли быть убеждены в своей правоте. Крестьянская общая собственность могла дать повод воображать, будто крестьяне, противники личной собственности, считают землю «Божьей», связывая право на нее только с личной ее обработкой. Можно было искренно думать, что крестьяне несут с собой «новое слово», которого на Западе не было, и выдумывать оригинальные построения.
Но вовсе не такие
Вот почему освободительное конституционное движение, желавшее сделать право и закон основанием нового строя, пристегнуло к этой программе отрыжку крепостных воспоминаний, т. е. претензию крестьян на помещичью землю. И лозунгом не революционеров, а поклонников демократической конституции стало антигосударственное, нелогичное сочетание слов «Земля и воля». А ведь
Естественно, что такую программу приняли не без колебаний. Помню заседания общественных деятелей, в которых Мануйлов и Герценштейн свою программу отстаивали. Им предъявлялись серьезные возражения. Требование новых земель в пользу неумелого и неудачного крестьянского хозяйства было аналогично требованию новых кредитов со стороны разоряющегося торгового предприятия; сначала нужно поправить плохое хозяйство. Они отвечали, что заботы об интенсификации крестьянского хозяйства в свое время придут; что положение остро, что медлить нельзя, что необходимо дать «передышку», как иногда нужен кредит и для банкрота, чтобы выиграть время. Но главный аргумент был не в этом; его не раз повторял А. А. Мануйлов. «Если мы не сделаем крестьянам этой уступки, — говорил он всегда, — никакая конституция не удержится; тем более без нее конституции не добьешься. Нам нужно на эту меру решиться; если бы самодержавие было жизненно, оно бы само ее сделало и себя укрепило». Эту угрозу по адресу конституционалистов в 1906 году не раз высказывал Витте. Словом, если эта реформа и была демагогией, то демагогией,
Все это было логично. Если ценой
Этот грех был тем больше, что движение
Как движение, претендовавшее быть государственным, оно старалось облечь этот демагогический лозунг в приличную форму. Многие искренно думали, будто отчуждение земли «по справедливой оценке» и дополнительное наделение ею крестьян успокоят крестьянскую тягу к земле и предупредят революцию, ибо произойдут в форме законной и мирной. Наивные люди, которые позднее тоже воображали, что можно будет упразднить монархию и сохранить при этом порядок в стране или сломать дисциплину в войсках,
Ведь она прежде всего была экономически явным
Кадетская программа смягчала этот последний упрек оговоркой, что отчуждение не коснется
Справедливо, что некоторые земли не приносили дохода или что их иногда эксплуатировали только крестьянской арендой.
Как ни старалось движение придать неразумной стихии принципиальную форму, через нее стихия все же проглядывала, и в аграрной программе сказалась ее реакционная сущность, не будущий идеал, а просто наследие печального
Эта программа, во-первых, снова воскрешала
Напротив, этим идеям «аграрная программа» противоречила. Основная идея была в господстве и утверждении права, а какое правовое основание можно было бы подвести под эту реформу? Право есть общая норма, которая для всех одинакова; в этой
Другим началом либерализма была самодеятельность личности и свободное общество. Освободительное движение справедливо восставало против гипертрофии государственной власти в России, требовало раскрепощения жизни. А между тем в области аграрной программы вместо того, чтобы идти
Свою программу освободительное движение, а позднее Кадетская партия облекли в благовидную форму; они ссылались на право государства в экстренных случаях отчуждать частное имущество на общую пользу с вознаграждением, по справедливой оценке. Если, конечно, нельзя отрицать этого права, когда этого требует
«Союз освобождения» говорил о вознаграждении по «справедливой оценке». Легальное отчуждение немыслимо без вознаграждения; только оно и дает отчуждению правовую основу. Мы знаем, как по общему праву это вознаграждение в случае «отчуждения» тщательно исчислялось. Но эта была лицемерная ссылка. Недаром, когда речь заходила о вознаграждении за отобранную землю, это исчисление сразу менялось. М. Я. Герценштейн всегда заявлял, что справедливая оценка будет
Защитники освобожденской аграрной программы с торжеством указывают, что эта мера после войны[423] была принята в нескольких европейских государствах. Здесь путаница слов и понятий. Государство может принимать общие меры; может национализировать всю земельную площадь; может установить для всех ее максимум, предоставляя землевладельцу избыток земли ликвидировать, хотя бы в условиях спешности. Применение этих мер после войны основ социального строя не колебало. Но в России освободительное движение его поставило как отобрание земли у класса помещиков в пользу крестьянства. Никакой правовой основы для этого не было; было лишь
Крестьяне думали не о максимуме на земельную площадь, не о запрещении на нее личной собственности, как это воображали социал-революционеры, не об обязательных способах ее эксплуатации; они находили, что земля их бывших помещиков должна им перейти потому, что когда-то помещики ими самими владели. Это казалось для них нормальным окончанием старых крепостных отношений. В этой идее, продукте незабытого крепостничества, отрыжке
Эти «государственные» взгляды, которые без всяких комментарий печатались в «Освобождении», только усиливались по мере того, как Ахеронт собирал свои силы. Они были страшны тем, что были естественны; они соответствовали культурному уровню крестьянской массы, ее правовому сознанию и несправедливости того положения, в котором эту массу держали. Это настроение крестьянства было опасно не для самодержавия, а для всего государства; для борьбы с ним нужны были решительные, но отнюдь не репрессивные и не революционные меры. Исторический долг либерализма был их предложить. Но главным фронтом была тогда война с самодержавием. Ведя борьбу с ним, бороться одновременно и с крестьянским Ахеронтом было ему не по силам; освободительное движение постаралось в своих интересах
Свою Немезиду либералы получили, как и во всем, уже после объявления конституции[427], когда надо было Ахеронт успокаивать. То, что для большинства освобожденцев было только военной тактикой, для Ахеронта было сознанием права. Крестьяне не были удовлетворены завоеванной конституцией; к ней они остались совсем равнодушны. Но зато переходное время давало аграрным демагогам надежду «явочным порядком» добиться исполнения главного своего пожелания. Задачей либерализма должно было быть уничтожение тех причин, которые крестьянский вопрос породили и исказили. Но наследникам освободительного движения было трудно отказаться от того, что ими было объявлено. Свою программу с «принудительным отчуждением» они продолжали отстаивать уже при конституции в Думе, из тех же тактических соображений, что и раньше, только на этот раз желая создать благодарную платформу против роспуска Думы. Так крестьянский вопрос остался орудием
Глава VIII. Национальная проблема в «освободительном движении»
В политике есть своя логика. Если освободительное движение в войне против самодержавия искало всюду союзников, если его тактикой было раздувать всякое недовольство, как бы оно ни могло стать опасно для государства, то можем ли мы удивляться, что для этой же цели и по этим мотивам оно привлекло к общему делу и неудовольствие «национальных меньшинств»? Ведь постановка национальной проблемы в
Россия была разноплеменной и очень разнородной страной. Некоторые национальности были раньше независимы от России, имели свою культуру, иногда более высокую, и либо были присоединены к России насильственно, либо вошли в ее состав добровольно, чтобы защитить свою национальность против более опасных соседей. Другие народности были низшей культуры, были в ней перемешаны; были области, где одна нерусская национальность притесняла другую, тоже нерусскую. Наконец, были страны, как Финляндия, которые были на особом самостоятельном государственном положении. Словом, национальная проблема в России была очень сложна, не могла быть решена по одному общему принципу, требовала такта и осторожности. Но одно несомненно: национальная проблема в ней имелась, и Россия уже никак не могла считать себя государством унитарного типа.
А между тем по какой-то непонятной аберрации мысли официальная политика находила нужным
В значительной степени эта неразумная политика была связана с самодержавием. Не потому, чтобы самодержавие было «националистическим» по природе своей. Скорее напротив. Гордостью и raison d’être самодержавия было именно то, что самодержец стоял выше всех одинаково и все части населения одинаково его сердцу были «любезны». Ведь сама наша династия давно не была русской по крови, не была и по направлению; Александр I русским предпочитал «поляков» и «финляндцев», а Николай I — немцев Остзейских провинций. Но самодержавие не хотело считаться с правами «человека» и «общества» и потому не было склонно делать исключения для той совокупности специальных общественных притязаний, которые связаны с национальностью. Гнет центральной власти давил на всех одинаково и не давал преимущества русским; он угнетал «национальности» не потому, что они были иноплеменны, а потому, что они были
Именно благодаря этому та часть русского общества, которая не мирилась с непризнанием за ним прав гражданства и боролась против самодержавия, видела в национальностях только товарищей по несчастью, придавленных общим врагом. Она считала их естественными союзниками в этой общей борьбе и не спрашивала себя: в какой мере оппозиция национальных меньшинств против самодержавия не является оппозицией и против самой России? Подобные опасения считались в то время «маневром» реакции. И потому неудивительно, что когда «освободительное движение» сформировалось перед решительным штурмом, то на состоявшейся в ноябре 1904 года Конференции оппозиционных и революционных организаций Российского государства были приглашены и представители национальных меньшинств, их крайних партий — поляков, литовцев, евреев, украинцев, латышей, грузин, армян, белорусов и финляндцев.
На этой конференции русскому либерализму пришлось определить свою программу по национальному вопросу, и эта программа потом красной нитью проходит до крушения России в 1917 году. В ней многое любопытно.
В сущности, любопытно и то, что эта конференция, где в качестве приглашенных участвовал «Союз освобождения», претендовавший быть широким национальным движением, подчинявший все воле Всероссийского Учредительного собрания, избранного по четыреххвостке, что эта конференция была созвана «финляндской оппозицией» и что «национальное российское движение» было поставлено на одну доску с инородческим. Здесь была какая-то предварительная сдача нашей национальной позиции. Инициаторы этой конференции, финляндцы,
Конференция осудила «разжигание национальной вражды» и «русификаторские стремления» нашей власти. Она в этом была, конечно, права, если под «русификаторством» разуметь только стремления денационализировать «инородцев», т. е. насильственно запрещать проявления их культур (в чем официальная Россия была, несомненно, повинна), а не защиту государством русских меньшинств против их денационализации инородческим большинством (чему тоже были примеры). Это положение в общем соответствовало идеям либерализма, т. е. признанию известных прав за личностью и за обществом, которые государство должно уважать и охранять одинаково.
Но на этом конференция не остановилась. Она при участии «Союза освобождения» признала за каждой народностью право на
Эта формула — одно из тех общих мест, вроде «неприкосновенности личности», которые не могут быть принимаемы без оговорок; «неприкосновенность» личности не означает ее права быть выше закона или суда, тем более права делать все, что захочет, не стесняясь с правами других. Это все понимают. Но что значило «право на самоопределение народностей»? В чем граница этого права? Какое его отношение к суверенитету всего государства? Признается ли оно, если народность пожелает отделиться от государства и захватить его территорию? Как быть с меньшинством самой народности, которое государству останется верно? И как «Союз освобождения» совместил это неограниченное право отдельной народности со своим учением о безусловном подчинении воле Учредительного собрания по четыреххвостке, т. е. о подчинении
В оправдание можно сказать только одно. Освободительное движение наивно, но искренне не предполагало, что отдельные народности России пожелают от нее
Такие иллюзии могли быть простительны; в это время среди национальных меньшинств я не помню открытых врагов старой России. Помню врагов самодержавия, а не русского общества. Не думаю, что это было только скрыванием мысли. Единство России имело под собой достаточно реальные экономические, культурные и политические основания. Настоящего сепаратизма не было тогда ни в Польше, поскольку та боялась Германии, ни в Финляндии, которая была в слишком привилегированном положении, чтобы претендовать на независимость, не говоря уже о сепаратизме Армении и Грузии, Прибалтики и тем более Малороссии. Даже националистская политика П. А. Столыпина, так некстати им введенная, хотя и оскорбляла национальные чувства меньшинств, притом тем больнее, что она появилась уже при конституции, нашла поддержку Государственной думы и вызывала горькие чувства по отношению уже к русскому
Но эти претензии отдельных меньшинств не были бы для России опасны, если бы они не находили той поддержки в европейском общественном мнении, которая обнаруживалась в роковые для нас годы. Иногда это сочувствие было корыстное, и тогда возражать против него было нечего. Но иногда оно было и искренним. Самые чрезмерные претензии инородцев считались законными. И за это близорукое и несправедливое отношение Европы к России доля ответственности лежит на нашем либерализме.
Европа плохо знала Россию. Представления о ней, о ее политике шли из двух противоположных источников. Одни — из «официальной» России. Они везде односторонни, а у нас более, чем где бы то ни было; официальная Россия свободы мнений не допускала, и ее представители не только были пристрастны «по должности», но пребывали и сами в неведении того, что в ней происходит. Представительства европейцев в России редко выходили из-под официальных влияний, и у них было мало источников осведомления. Другим источником была русская революционная «эмиграция»; он был не более правдив и не менее односторонен. Подобно всем эмиграциям, она верила, что государственный строй России держится только насилием, что народ бесконечно выше режима, который ему силой навязан, что в тюрьмах и ссылках пребывают лучшие элементы России. Если официальная версия уверяла, что, кроме крамольников, все в России довольны, то эмиграция в 1880-х годах утверждала, что старая Россия накануне взрыва и краха. Мысль, что, как бы правительство ни было плохо, страна его заслужила, отвергалась так же решительно, как и предположение, будто негодная власть могла быть нужной России, что она все же лучше анархии.
Оба представления о России находили сторонников среди лиц соответствующего образа мыслей. Они согласовались с интересами тех, кто их разделял. Официальная Россия находила в Европе друзей, которым дружба с ней была политически выгодна и которые видели в ней осуществление
Потому, несмотря на моду, которая была на Россию, на восхищение ее наукой, искусством, вкладом в культуру, о политическом строе России, о том, что ей было нужно, Европа имела противоположные, упрощенные и потому неверные представления. Наконец, многое для нее было слишком чуждо, и она самоуверенно все объясняла по-своему. Достаточно посмотреть, что сейчас Европа говорит о России, чтобы не удивляться прежним «развесистым клюквам».
«Либеральное» движение могло лучше других показать иностранцам настоящую Россию. Оно могло говорить с Европой на понятном для нее языке. Либерализм был на Европе воспитан; его идеалом были европейская цивилизация и порядки; он видел в России отсталую страну, которая должна была пройти те же этапы развития, через которые проходила Европа. Такая точка зрения была ближе к европейскому пониманию, могла ему обеспечить сочувствие тех, кто по разным причинам, сантиментальным или эгоистичным, хотел видеть Россию построенной на европейских началах.
В эпоху «освободительного движения», когда политический вопрос обострялся, русский либерализм мог быть откровением для тех, кто в то время искренно интересовался Россией. Это с его стороны было бы исполнением национального долга; он мог научить Европу отделять интересы России от интересов правительства, если бы умел сам признавать правильной линию правительства там, где оно защищало не себя, a Россию. Так в более трудных условиях он поступает теперь.
Но такая позиция не соответствовала идеологии «освободительного движения». Низвержение самодержавия стояло для него на первом плане; свою внутреннюю тактику оно переносило в Европу. Оно старалось и здесь поддерживать убеждение, что единственный враг России есть ее правительство; всякое слово в пользу его казалось преступлением перед родной страной. Освободительное движение не прошло школы, которую теперь прошла эмиграция, и могло верить в искренность заступничества со стороны наших «друзей». Оно не оскорблялось несправедливыми нападками на русскую власть, не понимало, что под ними скрывается презрение к стране, которая эту власть переносит. Оно их объясняло горячим сочувствием
Результатом было фантастическое непонимание Европой того, что происходило в России. Либеральные политики Франции чуждое им самодержавие презирали, веря всему, что против него говорится. Но отказываться от него, как от союзника, они не желали. Они совмещали официальную дружбу со скрытым неуважением, как теперь обнаруживает французская мемуарная литература. Это отношение подобно тому, которое создалось сейчас с большевиками. В таком отношении иностранцев к старой России русский либерализм несет свою долю вины, а результаты этого мы на себе испытали.
Чем, как не непониманием, можно объяснить радость союзников, когда они узнали про крушение монархии в феврале 1917 года? Как ни осуждать старый режим, его падение
Практического значения это иметь не могло. Европа не могла нам помочь в борьбе с большевиками; истощенная и утомленная войной, она была для этого слишком слаба, если бы даже и захотела большевизм уничтожить. Если бы мы были для этого достаточно сильны, она была бы с нами, где бы сочувствие ее ни лежало. Политика определяется интересами; со страной считаются в лице тех, кто ей управляет, а не тех, кто из нее убежал. Когда большевики укрепились, им все простили, как простили все Муссолини, простят и Гитлеру, если он победит. Но даже в то переходное время, когда большевики еще не принимались всерьез и вера в нас, как представителей настоящей России, потеряна не была, то давнишнее заграничное представление о старой России, которое мы сами о ней создавали, сочувствие всем жертвам «царизма», готовность за них против нас заступаться, напоминание нам наших же слов о прежних порядках мешали нам защищать ее справедливые интересы. Если результаты нашего доброжелательного отношения к Ахеронту нам пришлось испытать очень скоро, уже после 1905 года, то за нашу политику с «национальностями» нам пришлось расплачиваться много позднее, уже после революции, когда Россию стали рвать на куски.
Было бы ошибочно из этих слов заключить, что я мечтаю о восстановлении прежней Великой России в границах 1914 года. Можно жалеть о том, что случилось, без затаенной надежды на возвращение старого. Не жалеть этого старого я не могу.
Но развивать этого я сейчас не хочу. Я только вспоминаю о прошлом. История национального вопроса в России — иллюстрация ошибок как власти, так и ее победителей — либерального общества. Как во всем,
У «освободительного движения» в самом разгаре его появился новый непредвиденный и сильный союзник.
Я не думал, что кто-нибудь помнивший это время это бы настроение стал отрицать. Но я ошибся. Самые представительные фигуры тогдашнего либерального лагеря с этим решительно не согласны. «Пораженцами тогда были
Пораженческие настроения отдельных индивидуальностей, конечно, не имеют значения; я говорил об общем настроении тогдашней либеральной общественности. И продолжаю утверждать, что оно было тогда пораженческим и что сам Милюков не представлял исключения.
Конечно, надо согласиться в словах; я не предполагаю, что
Позднейшие события либерализм от пораженчества излечили. В эпоху Великой войны[438] либеральная оппозиция не подумала использовать внешние затруднения для борьбы с «ненавистною» властью. И сейчас, в эмиграции, внешние унижения Советской России воспринимаются большинством как несчастие, и только исключения желают победы над ней Японии, Польши или Германии. Даже предположение, что в самой России, может быть, ее разгрома желают, как единственного выхода из-под советского гнета, не превращает перспективы русского поражения в радость от удара по власти Советов. Пораженческие настроения стали настолько чужды либерализму, что он не только негодует, когда их видит в других, но стал отрицать их и в своем прошлом. Но я не понимаю, зачем это делать? Пораженческую страницу истории нашего либерального общества нельзя ни уничтожить, ни скрыть. Правильнее стараться ее объяснить.
Пораженчество, как его ни осуждать, не исключительно русское настроение и не только определенной эпохи. В разных степенях оно существовало издавна и всюду. Маленький Герцен («Былое и думы»), узнав, что бывший у его отца в гостях французский эмигрант сражался в русской армии против Наполеона, не мог скрыть удивления: «Как вы, француз, и сражались против Франции?» Эмигрант оказался достаточно находчив, чтобы похвалить мальчика за его «патриотические» чувства. После ухода гостя отец, конечно, сделал сыну разнос: «Не говори о том, чего не понимаешь». Это был единственный правильный совет. К сожалению, отец на нем не удержался и объяснил, «что из любви к Франции этот господин сражался против узурпатора Наполеона». В этом объяснении маленький Герцен, конечно, не мог понять ничего. Пораженчество требует сложной идеологии, которая доступна не всем.
Французская эмиграция при Наполеоне довела свое пораженчество до
Но какие оправдания ни находить пораженчеству, оно тогда было фактом. Конечно, были отдельные лица и среди либерального лагеря, которые искренно желали победы России, но общее настроение, которое влияет и на отдельных людей, было обратно. Пусть демонстративная радость от японских побед публично не выражалась, хотя были слухи и об этом, например о телеграмме студентов микадо[440], и что характерно — либеральное общественное мнение за эту фантастическую телеграмму не негодовало, как за
У нас, впрочем, есть источник более объективный, чем личные воспоминания. Это заграничный орган «Освобождение». И он вскрывает всю правду.
В первом «Листке „Освобождения“» (24 февраля 1904 года) появилась статья — «Письмо к студентам» за подписью Струве. Автор, не покидая борьбы с самодержавием, еще не рекомендуя во имя войны забыть внутренние распри и идти на помощь правительству, т. е. не предлагая позиции, которую русский либерализм открыто занял в 1914 году, все же решился высказать мнение, что патриотическое воодушевление страны, вызванное войной с внешним врагом, совместимо и с либерализмом, и даже с борьбой против самодержавия. «Не бойтесь быть патриотами, — говорил Струве, — не смущайтесь тем, что интересы России отстаиваются ненавистной для всех нас властью; не расходитесь с народом в его патриотическом воодушевлении; не предавайте армию, русских солдат, которые вызваны силой вещей проливать кровь и гибнуть». И Струве рекомендует в качестве лозунгов военного времени кричать: «Да здравствует Россия! Да здравствует армия! Да здравствует свободная Россия!»[443]
Это письмо, конечно, показывает, что сам Струве пораженцем не был; но потому он и был исключением. Характерен отклик, который вызвало это его выступление. Его выразителем был как раз П. Н. Милюков. В письме к редактору (7 марта 1904 года) он высказал
Все элементы пораженчества находятся в этой статье. В момент серьезной войны с внешним врагом, когда на карту были поставлены национальные интересы России и когда за них на фронте проливали не чернила, а кровь, когда для успеха войны патриотический подъем страны был необходим, в этот момент руководители либеральной общественности
Так в 1904 году на страницах «Освобождения» столкнулись два противоположных направления одного и того же либерального лагеря, оборонческое и пораженческое. И надо признать, что
А между тем к первоначальному заявлению Струве можно было бы применить слова Талейрана: «Méfiez-vous du premier mouvement, c’est le bon»[450]. Вопрос был глубже, чем он казался для тех, кто свою стычку с самодержавной властью считал главным фронтом этого времени. Как и во всех подобных же случаях, следовало думать не об этой стычке или, вернее, не только о ней. Следовало подумать если и не о вечных интересах России, [то] о задачах той власти, которой придется стать на место самодержавия и ведать дело России. Пораженческие настроения
Пораженческие настроения могут быть объяснимы. От поражения дурного правительства страна иногда может и выиграть. Крымская неудача привела к эпохе Великих реформ, как Японская — к конституции 1905 года[451]. Б. Н. Чичерин писал, что несчастные войны вообще, а в России особенно часто приводят к
Если поражение, полученное от Японии, привело к благу России, то потому, что пораженцем был не народ, а только большинство интеллигентского русского общества. Зато оно в своем пораженчестве шло очень далеко. У меня в памяти застряло воспоминание. Я был у М. Горького в день начала войны с Японией. Я сообщил ему весть о ночном нападении на наши суда. Он пришел в буйный восторг: война! Он радовался этой войне не потому, что ожидал нашей победы; напротив, он не сомневался, что это начало революции, полной анархии в государстве. «Вы увидите, — говорил он, — будут взрывать фабрики, железные дороги, жечь леса и помещиков и т. д.» Так смотрел на предстоящий нам военный разгром один из тогдашних властителей дум нашей радикальной общественности. Зато настоящий народ смотрел совершенно иначе. Он войны не понимал и, конечно, ее не хотел, но и нашим неудачам не радовался; он не видел в них поражения только правительства. Он с нетерпением ждал наших побед, и наши политические вожди опасались, что победы могут его развратить, примирить с нашей властью. Я помню свои встречи с крестьянами и откровенные разговоры с ними; они не понимали, зачем мы воюем за «арендованную землю»[452], но зато хорошо чувствовали, что «наших бьют», оскорблялись и огорчались нашим неудачам; злорадствующих слов при них никто произнести не решился бы. Они не оправдали предсказания Горького; не начали жечь фабрик и взрывать железные дороги. Это здоровое народное настроение и могло привести к тому, что военные неудачи 1904 года заставили провалившуюся власть уступить, т. е. заставили ее поверить народу, его благоразумию и патриотизму. Либерализм пожал свою жатву на
Вот почему здравая тактика, даже продиктованная тем холодным расчетом, от которого по малодушию Струве отрекся, должна была бы побудить русскую общественность не терять в эти минуты своей солидарности с народными чувствами. Я говорю только о нашей излюбленной «тактике». Ибо если бы в это время передовая общественность и по существу была настроена иначе, и свой главный фронт видела бы не
Так «освободительное движение» закончило деформацию русского либерализма. Бисмарк говаривал, что ничто так не развращает политических партий, как долговременное нахождение в оппозиции. Ведь в конституционных странах даже краткое пребывание во власти многому учит; а возможность к ней снова вернуться удерживает оппозицию от слишком односторонней критики и слишком легкомысленных обещаний. Это кладет на партии отпечаток серьезности. В России либеральное течение казалось обреченным быть вечною и безнадежною оппозицией. Либерализм стал, по существу, оппозиционною категорией. Либеральная власть с либеральной программой казалась в России «contradictio in adjecto»[453]. Даже в эпоху либеральных реформ, как в шестидесятые годы, либералы не переставали вызывать подозрение власти. В нашей истории они проскакивали временным метеором и часто в замаскированном виде.
Это издавна развращало идеологию либеральной общественности, отчуждало ее от власти, заставляло в ней видеть природного врага и, как последствие этого, приучало к систематическому осуждению всех начинаний, исходивших от власти, к предъявлению к ней требований заведомо неисполнимых. Русский либерализм давно этим страдал, как профессиональной болезнью. Но «освободительное движение» все эти свойства либерализма усилило и обострило. Борьба, направленная на свержение самодержавия
Это имело роковые последствия для результатов победы над самодержавием. Среди передового русского общества было много честных и хороших людей; было много знаний, талантов, энергии и бескорыстия. Но в нем не было ни уменья поддержать власть на хорошем пути, ни способности самому управлять государством. Этого не могли делать партии, который заключили союз с Ахеронтом и уступали во всем антигосударственным силам; партии, для которых всякое соглашение с властью казалось изменой. Для либералов, воспитанных освободительным движением, создалось безвыходное положение. Они не могли стать правительством при монархии; этого не позволяло их отношение к Ахеронту. А когда, как в 1917 году, их привел к власти сам Ахеронт, он их тотчас и смел. Так освободительное движение обрекло на
И что хуже — они этого не понимали; не понимали, насколько им
Так освободительное движение сыграло в нашей истории двойственную роль. То, что оно сломило самодержавие, которое само гибло и в своей гибели могло унести с собою Россию, — историческая заслуга его и его вожаков. Стоит представить себе, что бы было, если бы самодержавие существовало во время Великой войны! Освободительное движение было счастливой страницей нашей истории и дало России шанс к ее возрождению. Но оно в то же самое время было болезненным процессом, каким бывает затяжная война. Последствия такой войны даже для победителей изживаются очень нескоро. Для России было бы гораздо полезнее, если бы ее развитие шло медленно по мирным путям шестидесятых годов, т. е. инициативою исторической власти, пока самодержавие без скачков и потрясений, «самотеком», не превратилось бы в конституционную монархию. Это был бы более длинный и более серый процесс, без ярких красок и драматических эпизодов; это был бы один из тех скучных периодов, которых не любит история. Война всегда кажется интереснее и остается в памяти дольше, чем события мирного времени, как болезнь заметней, чем прозаическое здоровье. Без «освободительного движения» не было бы популярных любимцев и тех военных легенд, которые выдаются за правду. Герои мирного времени совершенно другие, для поверхностных взглядов толпы — незаметные. В военное время легче блистать и составлять себе громкое имя, иногда без всякого права на это.
Россия в начале XX века пошла этой эффектной, но полной соблазнов дорогой. В истории надо искать причин, а не виноватых. Причиной этого злополучного уклона нашей новейшей истории было самодержавие. У него все было в руках, чтобы обойтись без войны. Примирение власти и общества, возвращение самодержавия на героический путь Великих реформ зависели тогда от него. Последний несчастный наш самодержец этого не захотел и
Он был побежден, но тогда, когда все было в руках его победителей, они уже не сумели этой победой воспользоваться. Долгая война их развратила, и они не смогли заключить разумного мира.
Так самые последние годы монархии стали поучительны и драматичны; они напоминают двух непримиримых врагов, которые схватились на краю обрыва, в который и свалятся вместе. Но до 1905 года Россия была полна оптимизма. Самодержавие проигрывало тогда неправое и безнадежное дело. Как у всех обреченных режимов, все оборачивалось
Отдел третий. Уступки и падение самодержавия
Глава IX. Витте как идеолог либерального самодержавия
Первым человеком у власти, который понимал, в какой тупик заводят самодержавие его слепые сторонники, который сделал попытку вернуть самодержавие к его историческому долгу перед Россией, но вместо успеха ускорил развязку, был С. Ю. Витте.
Витте был одной из тех самых замечательных фигур последнего времени; ее можно назвать и трагической. Даже его враги признавали его исключительные государственные дарования. О нем вспоминали всегда, когда ждали чуда; его одного считали на это способным. Никто не может отрицать и следа, который его короткое пребывание у власти оставило в жизни России. А между тем у нас, где государственных людей оказалось так мало даже среди тех, кто сам был о себе очень высокого мнения, Витте оказался всеми отвергнутым. После его падения
Чем заслужил Витте такое к себе отношение? Если взять литературу о нем, нетрудно увидать главный упрек, который с разных сторон ему делали. Его укоряли за неискренность, за неправдивость, за двоедушие; его считали способным на все для карьеры; его постоянно заподозривали в коварных подвохах. Если бы это было справедливо, судьба Витте не была бы трагедией; она была бы им заслужена; ее приготовила бы ему
Но дело было совсем не так просто.
Было бы самонадеянно с моей стороны брать на себя защиту такого человека, как Витте. Его защитит та история, которая прочно забудет многих из торжествующих его порицателей. Я не претендую давать и простой его характеристики. Моих личных впечатлений для этого мало; они односторонни. Я Витте часто видал и в условиях, благоприятных для откровенной беседы, но познакомился с ним только в 1907 году, когда он был уже в опале. Я не знал его в эпоху его всемогущества. Это имеет свою хорошую сторону: он мог со мною быть вполне искренним. Ему нечего было ни меня опасаться, ни передо мною рисоваться; я не мог ему ни помочь, ни повредить. Никому из нас не могло прийти в голову, что я когда-нибудь о нем буду писать; он мог показываться мне без прикрас и говорить то, что думал. Но зато и я не мог наблюдать его поведения у власти, возможного расхождения его слова и дела.
Общение с ним не подтверждало ходячей мысли о его «двоедушии». Напротив: он был вспыльчив и резок, в спорах часто неприятен; недостаточно собою владел, чтобы скрывать свои настроения. В нем было мало придворного и даже просто светского человека. Двоедушные и умелые карьеристы бывают другими. И общепризнанный упрек в двоедушии и даже предательстве я объясняю другим; я вижу в нем поучительный результат власти над умами «шаблона». «Шаблоны» существуют для всех направлений. Для обычных наблюдателей отступления от шаблонов представляются столь неожиданными, что они их не понимают, а потому часто в искренность их и не верят. А Витте как раз не подходил под шаблон ни «консерватора», ни «либерала». Он совмещал черты, которые редко встречаются вместе, и этим приводил своих сторонников и врагов в недоумение: «Когда же он искренен, и где он хитрит?»
Я невольно сопоставляю его со Столыпиным. Это сопоставление возмутило бы и того и другого; они ненавидели друг друга, и мало было людей, которые по характеру были так непохожи. Но в их судьбе было нечто общее. Оба были последними ставками погибающих порядков; оба были много крупнее своих самодовольных и победоносных критиков и противников; оба были побеждены ими на несчастье России. Витте мог спасти самодержавие, а Столыпин мог спасти конституционную монархию.
В 1850-х годах самодержавие дало доказательство своей жизненности. Оно не связало своей судьбы с порядком, основанным на существовании привилегированного класса — дворянства — и порабощенного им крестьянского населения; оно начало ряд глубоких реформ, превращавших постепенно Россию в современную демократию. Реакция 1880-х годов пыталась остановить этот процесс, вернуть Россию на покинутый ею путь, и этим подставила себя под удары истории. Спасти самодержавие можно было лишь тем, чтобы вернуть его к традициям Великих реформ, связать его с той новой Россией, которая на этом пути уже создавалась и крепла. Самым ярким представителем именно
Критики Витте часто указывали, что в его политике не было плана. Если бы это было верно, это было бы только лишним примером того, как гениальная интуиция у практика заменяет доктрину; такова, по Ключевскому, была реформа Петра[459]. Но поскольку я Витте знал, я не мог бы согласиться с этим суждением его критиков. Правда, Витте своего плана нигде полностью не излагал; он вообще был человеком мысли и дела, не слова; он любил говорить только о конкретных мерах, которые можно сейчас же принять. Но в принципиальном значении этих мер он отдавал себе совершенно ясный отчет. Он был сам человеком той
Покровительство национальной промышленности, подъем экономической жизни, которым посвящал себя Витте, не представляли ничего неожиданного для Министерства финансов; это давно было программою ведомства. Но Витте глубоко понимал связь между всеми сторонами государственной жизни, понимал справедливость старинного изречения, что нет хороших финансов без хорошей политики и здоровой общественной атмосферы. Его финансовая деятельность поэтому развернулась в целую программу общей внутренней и даже внешней политики. Только он подходил к ней не от теоретических предпосылок либерализма, а от конкретных нужд русской действительности.
В этой программе он немедленно столкнулся с тем, что было тогда главным, недостаточно оцененным злом русской жизни, — с
В этом пункте обнаруживались и сходство, и разница между Витте и либеральной общественностью. Витте не находил, что
Понятно, что правые, которые стремились заморозить Россию, сохранив навеки ее прежний сословный уклад, ненавидели Витте. Он был для них опасным врагом. Но и либеральное общество, которое программе Витте о крестьянах не могло не сочувствовать, его все-таки считало чужим. Их разделяло отношение к самодержавию. В ту суровую эпоху представители либеральной общественности сами не смели публично заявлять себя конституционалистами и, напротив, уверяли, будто режим 1860-х годов самодержавию не противоречит; никто поэтому не стал бы требовать конституционных заявлений от Витте. Но либерализму об этом щекотливом вопросе полагалось молчать; ставить его могли господа вроде Грингмута для провокации. А Витте о нем
Сенсационность этой записки, излагавшей политическое credo Витте, превзошла эффект всяких революционных изданий. Она распространялась в бесчисленных копиях и была перепечатана «Освобождением». Современных читателей могло в ней прельщать и то, что она открыто трактовала о таком вопросе, как конституция для России, о чем в то время запрещалось и думать. Но значение ее было не в этом. Записку и сейчас можно прочитать с неослабевающим интересом. В ней много правды, которую раньше обе стороны старались скрывать. Эту правду Витте разоблачал без стеснений, ходил всем по ногам. Не знаю впечатления, которое рассуждения Витте произвели в правом лагере, ведь официальную политику власти он в своей записке судил тоже без снисхождения. Но помню недоумение в левом общественном лагере. Витте показался изменником, который ради карьеры скрыл или предал свои либеральные убеждения. Иные стали искать более хитроумных объяснений. В разговоре с Д. Н. Шиповым В. К. Плеве изложил официальное понимание этой записки: «Она была-де направлена не против земства, а против Горемыкина; ни один министр больше Витте не убежден в необходимости общественной самодеятельности»[466]. Для Д. Н. Шипова это объяснение показалось неубедительным. Он не без простодушия рассказал, что, прочтя записку два раза, пришел к двум выводам, совершенно обратным; подумал сначала, что записка направлена против земства; прочтя второй раз, убедился, что главной целью ее было доказать необходимость конституции для России и что только из-за осторожности Витте не решился сказать это прямо[467][468].
Психологически такие суждения были естественны; но оригинальность самого Витте в том, что в записке он был только искренен и говорил то, что действительно думал. Этим он расходился как с официальным миром, так и с либеральной общественностью.
Плеве был прав, что Витте — горячий сторонник свободы и общественной самодеятельности. Это он не только доказал практикой
Признание необходимости «свободы» для общества не мешало Витте заявлять себя противником
Едва ли теперь это нужно оспаривать. Либеральное общество действительно ценило земство не столько за результаты его работ на благо местного населения, сколько за практическую
Либеральная общественность иначе смотреть не умела. У нее были кумиры, которым она ни при каких условиях не изменяла; они были для нее дорогими символами, были легальными воплощениями «народоправства». К таким кумирам принадлежали суд присяжных и земство; мы не могли представить себе либерального деятеля, который решился бы отрицать суд присяжных или осуждать принцип земской реформы. И так как русское общество не могло считать Витте простым обскурантом, оно естественно обвинило его в двоедушии.
А между тем в этом вопросе было не двоедушие, а только разномыслие Витте с либеральной общественностью. Для общественности будущность России была связана с земством, а не с самодержавием. Общественность старалась развивать и расширять земскую деятельность, считая полезным, что эта работа подрывает самодержавие. Поставленную альтернативу она решила в пользу земства. Витте, в отличие от нее, был предан самодержавию и считал вредным все, что его дискредитировало и ослабляло. В этом пристрастии либерального и свободолюбивого Витте к самодержавию состоит интересная и даже загадочная черта его политической физиономии. И едва ли можно объяснить ее каким-либо
На первом плане в этом сказалось основное свойство виттевского склада ума — его практицизм, свобода от предвзятых теорий; на все он смотрел глазами «реализатора». Если бы не опасение слишком упрощенных объяснений, я бы сказал, что в этом сказывалась его профессия — железнодорожника. В своей работе он привык принимать обстановку так, как она сложилась вне его воли. Дорогу можно построить и через болото, и через скалы; нужно только знать, скала ли перед нами или болото, и не пытаться их переделывать. Пока
Но предпочтительное отношение Витте к самодержавию нельзя объяснять только тем, что в России самодержавие было положительным фактом, а конституция — теоретическим идеалом. Витте, — и этим он отличался от либерализма, — всерьез предпочитал самодержавие конституционному строю. В своей записке он сочувственно цитирует слова Победоносцева, что «конституция есть великая ложь нашего времени»[473]. В преданности самодержавию он был не одинок; многочисленные группы наших общественных верхов тоже держались за самодержавие как за свое достояние. Но отношение Витте к самодержавию было иным, чем у этих людей, как и сам он был другим человеком. Витте был человеком
Это могло тогда удивлять и даже казаться неискренним. Но когда в наше время самые демократические конституции бессилие свое показали и когда появились современные диктатуры, только чтобы сделать широкие реформы возможными, такое мировоззрение воспринимается проще.
Да и по личным свойствам своим Витте принадлежал к типу людей, которым не нужно парламентов, чтобы проявлять свою силу. Есть люди, которых вдохновляют публичные споры и которые правду ищут в постановлениях
Витте был из другого материала и теста. Он был сильной индивидуальностью, убеждения которой складываются в ее голове, а не по постановлениям большинства. Он сам знал,
Но предпочтение самодержавия конституции не мешало ему понимать, что самодержавие все же не вечно, что конституционный строй его непременно когда-нибудь сменит, как это он сказал Шипову в противовес славянофильским взглядам последнего. Конституционный строй придет и в России, как повсюду, но не потому, что он лучше. Нельзя говорить про строй, что он лучше сам по себе. Он только лучше подходит к состоянию и настроению общества. По мере того как общество богатеет, привыкает к самостоятельной деятельности, привычка к повиновению в нем исчезает. Оно начинает не только желать власти, но приобретает и способность к ней; конституции требует тогда весь уклад привыкшего к свободе и общественной дисциплине народа. К этому постепенно пришли все государства, когда-нибудь придет и Россия. Это естественный процесс жизни. Его нельзя остановить, но бессмысленно его стараться ускорить; все придет в свое время. Витте не мог понять, зачем русское общество
Указания на неподготовленность народа обычно встречаются одним возражением. Страна всегда окажется не готовой, если ее не готовить. Так и у нас; лучшее средство готовиться к конституции — школа земской работы, т. е. местное самоуправление; а Витте отрицал наше земство. Это могло показаться непоследовательным, но в этом отрицании не только оригинальность, но [и] глубина взглядов Витте. Земство, говорил он, необходимая и превосходная школа в стране, где власть построена на принципе
Здесь положительная часть программы Витте. Всем людям, говорил он, свойственна забота о личном их благе; им и надо дать свободу добиваться этого блага личными или объединенными силами. Не надо соблазнять страны призраком народоправства; надо бросить ей старый классический клич: «обогащайтесь», который всем понятен и на который откликнутся все. На поприще
Вот та своеобразная позиция Витте, которая делала его подозрительным для обоих лагерей Русского государства. Поклонники исторического самодержавия считали его чуть не изменником, заподозривали в желании низвергнуть монархию и стать президентом Российской республики; с их стороны эта злоба естественна. Витте был, конечно, не с ними. Но и то либеральное общество, которое могло бы считать его
Как это ни кажется странно, в этом серьезном, вечно занятом, преданном то железнодорожному, то государственному делу человеке, которому по самой его профессии должна была бы быть чужда чувствительность, был неистраченный запас «сантиментальности».
Те, кто знал Витте, были осведомлены о его пристрастии к внуку[477], притом не родному, которое было бы смешно, если бы не было трогательно. Я видал сам его долговязую фигуру бегающей с озабоченным видом по игрушечным лавкам Виши, чтобы потом порадоваться довольной улыбке на детском лице. Но привязанность к членам своей семьи, обожание их еще не характерны. История знает, что эти черты встречались в людях, которые оказывались недоступны какому бы то ни было доброму чувству. Витте был не таков. Он вообще умел привязываться к людям и своим привязанностям не изменял. Он много раз это доказывал в жизни. И я не могу отделаться от убеждения, что его пристрастие к самодержавию и самодержцу имело в основе такой же сантиментальный элемент. Было ли это, как он говорил в мемуарах, его семейной традицией[478], унаследованной от времен, когда самодержец казался олицетворением силы, славы, всего государственного начала в России, когда от встречи с ним особенно бились сердца, о чем так поэтично много раз рассказывала наша художественная, вовсе не тенденциозная литература? Этого я решать не берусь. Мое поколение было уже свободно от подобного культа монархии. Монархисты моего времени признавали пользу монархии, как неверующие люди могут признавать пользу религии. Монархизм держался на разуме, на политических доводах. Во второй половине 1890-х годов монархисты ненавидели самодержавие, как в 1917 году они же без борьбы и без надобности упразднили монархию. В своем отношении к монарху Витте был не таков. Не монархия вообще, а именно русское «самодержавие» было для него историческим знаменем, обаяние которого он в себе ощущал; но у Витте это традиционное чувство старого поколения обострилось еще и другим. Витте столкнулся с самодержавием в такой исключительной обстановке, при которой некоторые впечатления не забываются, а продолжают владеть человеком вопреки доводам разума.
Витте не готовил себя к государственной службе. Он был начальником частной железной дороги и на «чиновников» смотрел критическими глазами дельца. Направлению тогдашней политики он не сочувствовал; курс Александра III уже сложился. Александр III стал представителем реакции против дорогих Витте шестидесятых годов, подчинился идеям Каткова и Победоносцева[479]. Направление нового самодержца сказалось и в государственной практике; уже были введены новый Университетский устав, Положение о земских начальниках и т. д. Государственная власть раздавила и революцию, и либерализм, а широкое общественное мнение, как это бывает, отвернулось от побежденных. Витте был бы удивлен, если бы в это время ему предсказали роль, которую он будет играть при этом государе. Началась эта роль характерно. Витте, как начальник дороги, отказался вести царский поезд с той быстротой, которой требовало Министерство путей сообщения. Он находил такую скорость опасной; Александр III услышал его спор с министром Посьетом и вмешался. «Почему только на вашей жидовской дороге это опасно? Мы везде ездили так», — и отошел, ответа не слушая. Витте продолжал препираться с министром и сказал фразу, которую услыхал император: «Я не согласен сломать голову своему государю». Ответ не понравился; Александр III показал неудовольствие, отказавшись проститься с Витте при переходе поезда на другую дорогу.
Для служебной карьеры это было плохое начало; но через два месяца произошла Боркская катастрофа[480]. Государь вспомнил об упрямом железнодорожнике и лично потребовал его участия в следственной комиссии о катастрофе. А потом так же лично поручил привлечь его к государственной службе на посту директора Департамента железнодорожных дел при Министерстве финансов[481]. Витте не хотел отказываться от частной службы, которая шла успешно и превосходно оплачивалась. Государь предложил удвоить оклад директорского содержания из своих личных средств. Витте пришлось подчиниться. Он приехал в Петербург. У него был чин отставного титулярного советника, без единого ордена. Ему дали действительного статского [советника] вне всякой очереди[482]. Так начинал он службу вопреки протоколу, по личному выбору и желанию государя.
Этим дело не кончилось. Карьера Витте превзошла ожидания. Назначенный директором департамента, через год он становится министром путей сообщения, еще через год — министром финансов[483]. Все это опять не по протекции, не по поддержке чиновничьего мира, а по личному желанию государя. И, чтобы сделать эту карьеру, Витте не приходилось служить той реакции, которая тогда в официальном мире господствовала. Он мог не лукавить и не угодничать; он служил России
Такие впечатления безнаказанно не проходят. Витте оказался детищем самодержавия. Оно его отметило, вознесло и дало ему возможность работать на пользу России. Мудрено ли, что он привязался к порядку, который его создал? Трезвый ум Витте старался дать этому пристрастию логическое оправдание. Он не мог приписывать своей чудесной карьеры исключительной проницательности, государственным дарованиям оценившего его самодержца. Витте себе иллюзий не делал. При всем преклонении перед Александром III он его не идеализировал; он считал его по уму и образованию человеком не выше среднего уровня, много ниже Николая II. Александр III только одним обладал в изобилии — правдивостью, честностью, высоким пониманием своего царского долга, и вот этих свойств на посту самодержца оказалось достаточно. По теории самодержавия эти свойства должны быть присущи всякому самодержцу в силу его положения, независимо от его личных качеств. Витте на опыте убедился, что самодержец благодаря своей высоте в государстве мог действительно видеть вопросы так ясно и судить о них так беспристрастно, как не могли бы обыкновенные люди. Теоретические рассуждения о преимуществах самодержавия Витте проверил на практике и в лице Александра III встретился с их живой иллюстрацией. И этот пример Александра III надолго, если не навсегда, загипнотизировал трезвого Витте. Когда ему указывали на возможность пристрастия, предвзятости, упрямства монарха, он из своей работы с Александром III черпал убедительные для себя возражения. Разве Александр III, начав с подчинения Победоносцеву и Каткову, не стал поддерживать ту политику Витте, которая сама по себе разрушала реакционные начинания восьмидесятых годов? Витте был убежден, что уже через несколько лет Александр III разобрался бы в бесплодности советов Победоносцева, усвоил бы необходимость
Недостаточность таких аргументов для строгого, логического ума Витте была так очевидна, что их убедительности для него я не могу объяснить иначе как наличностью в его отношении к самодержавию иррационального элемента. Этот элемент оказался сильнее рассудка. Я сошлюсь на него самого; он это и сам сознавал. Раз в Виши, уже в эпоху Столыпина, мы с Витте спорили о самодержавии. В это время была конституция, с которой он связал свое имя[485]. Поведение самодержца относительно Витте, когда именем самодержца, его личным приказом было покрыто покушение Казанцева на жизнь Витте и поощрялась злостная клевета, будто это покушение бутафория, которую он сам подстроил себе, должно было оставить в Витте горький осадок[486]. И все же со страстью он самодержавие защищал и не как экстраординарную необходимость, а как нормальный порядок. Истощив возражения, он воскликнул: «Знаете, бывают распутницы, которых все-таки любят; так я
Такая характеристика периода 1907–1914 годов, как бы мы к III и IV Государственной думе ни относились, настолько тенденциозна, что я ее не стану оспаривать. Оба лагеря в этом вопросе грешили предвзятостью. Поверхностные суждения «оппозиции» при свете позднейших событий кажутся несправедливыми; это не мешало им быть искренними. И, вспоминая филиппики Витте, не сомневаюсь, что он был тоже искренен. В нем в этот момент говорил страстный, но и огорченный поклонник самодержавия, как в наших нападках на Думу 3 июня[487] говорили разочарованные любовники «конституции». Эта преданность самодержавию, уцелевшая в Витте, несмотря на все уроки, которые он получил, сделалась источником его личной трагедии при Николае II.
Хотя после смерти Александра III Витте и уверял, и, я думаю, вполне искренно, что покойный император мог свою реакционную политику изменить и возобновить линию 1860-х годов, этому трудно поверить и невозможно проверить. Но зато смерть Александра III и вступление на престол молодого Николая II, которое возбудило в русском обществе столько надежд на перемену политики, вероятно, заставили и Витте подумать, что для его планов настало более
В этом Витте ошибся. Правда, первое время наружно все шло по-старому. Прежняя финансовая политика Витте продолжалась; его главные меры, как, напр[имер], введение золотой валюты, были произведены уже в новое царствование, при этом при личной поддержке государя против Государственного совета. Во время коронации Витте добился громадного успеха на Дальнем Востоке, который не был менее полезен от того, что его не сумели ни сохранить, ни использовать, а погубили нетерпением, не вполне бескорыстным, и жадностью к интересам совсем не России[490]. Под покровом внешних удач Витте уже с первых месяцев царствования Николая II, со времени проекта о Мурманском порте, где пересилило вредное влияние великих князей, стал чувствовать противодействие его планам со стороны императора, который прислушивался к наговорам его личных врагов[491]. Витте мог тогда на собственном опыте увидать слабые стороны самодержавия. Он мог убедиться, что ум, образование, воспитанность, даже честность и преданность долгу недостаточны, чтобы сделать хорошего самодержца; что самодержец, несмотря на высоту своего положения, может иметь слабости и предрассудки, может поддаваться плохому влиянию; а что неограниченность власти, которой он наделен в государстве, делает эти возможности сугубо опасными. Но даже личный опыт оказался бессилен против «пристрастия». Здесь была личная и глубокая трагедия Витте. Он не сделал шага, который был бы самым естественным для человека его калибра, т. е. сознать свое бессилие и уйти. Ему было бы все открыто на частной службе. Он остался на своем посту не ради почета. Он принадлежал к числу тех людей, честолюбие которых не в чинах, орденах и карьере, а в возможности
В глазах широкого общества до самой отставки своей Витте по старой памяти казался всесильным. Но это было не так. В последнее время, перед самой отставкой, ему пришлось столкнуться по вопросам дальневосточной политики с теми, кто легкомысленно или корыстно исказил все его планы, обманул Китай и довел до Японской войны[492]. И широкое общество не только тогда, но и после приписывало Витте то, с чем он безуспешно боролся, пока в 1903 году не был отставлен[493].
С этого времени главная роль Витте окончилась. Но такие люди, как он, бесследно не исчезают. О нем еще вспомнили: ему пришлось благополучно докончить войну, которую он так осуждал, и добиться неожиданного успеха в Портсмуте[494]. Ему в 1905 году пришлось самому, в противоречии со всей своей жизнью, дать самодержцу совет октроировать «конституцию» и немедленно испытать на себе, насколько он был прав в своем недоверии к зрелости русского общества. Ему было суждено пасть жертвой этой незрелости и, не играя более активной роли в политике, наблюдать, как распадалась и гибла уже не самодержавная власть, а монархия, и прибегать к бесполезным и унизительным средствам, чтобы заставить себя услышать[495]. Все это было позже. Сейчас я говорю не об этом времени, а о его неудавшейся попытке вернуть самодержавие к творческой деятельности, к работе над преобразованием строя России по инициативе самого самодержавия.
В чем был план этого преобразования?
Витте упрекали, что для развития русской промышленности он пожертвовал сельским хозяйством, земледельческим классом. В этом могла быть доля правды. Но если Витте не слушал землевладельческих жалоб, то он хорошо понимал, насколько для нашей промышленности необходим был внутренний рынок, насколько основной предпосылкой экономического благополучия России было все-таки
Он поставил его в форме доклада в государственной росписи 1897 года[498]. Отметив,
Но Витте мог убедиться, что он имеет дело с
Глава X. Попытка крестьянской реформы
Вместо И. Л. Горемыкина министром внутренних дел в 1902 году был назначен Д. С. Сипягин[502]. Он был представителем дворянского направления, далекого от Витте. Казалось, что в нем Витте не мог рассчитывать на союзника. Но, по общему мнению, Сипягин был выдвинут именно
Такое подозрение характерно для суждения о Витте, для общего к нему недоверия. Самый факт был неточен; не Витте выдвинул кандидатуру Сипягина[505][506]. Но до первого назначения Горемыкина министром внутренних дел Витте действительно поддержал кандидатуру Сипягина против другого кандидата — Плеве. В этом он потерпел частичную неудачу; назначен был не Сипягин, но и не Плеве, а Горемыкин. Но благодаря этому некоторая доля ответственности за позднейшее назначение Сипягина на Витте все же лежит. Но рекомендация им Сипягина в хитроумных объяснениях не нуждается; она только характерна для условий, в которых приходилось тогда управлять. Витте не мог бы провести своей программы, опираясь только на единомышленников; в правящей среде их помощь могла бы планы Витте только компрометировать. Он поневоле должен был искать поддержки среди
Старинной дворянской семьи, в родстве и дружбе с аристократией, bon vivant et gourmand[507], страстный и прекрасный охотник, Сипягин был сделан из материала, из которого стряпали в старину предводителей [дворянства], а иногда и тех губернаторов, которые, предоставляя управление правителям канцелярий, занимались сами «представительством» и «объединением» общества. Пока государственная машина вертелась без перебоев, они могли казаться на месте, а тактом, воспитанностью и добродушием могли и смягчать ненужные трения. Политическая программа таких людей глубоко не шла; она сводилась к подчинению «священной воле монарха» и к борьбе против тех, кто покушался «умалить» самодержавную власть. У Сипягина вдобавок была та личная преданность государю, которая заменяла программу. Чувствительный ко всему, в чем можно было бы усмотреть покушение на прерогативы монарха, он зато органически не мог допустить, чтобы благо населения могло оказаться в чем-нибудь несовместимым с самодержавием. Он мог поддерживать реформу в крестьянском вопросе, если его убедить, что она не затрагивает интересов самодержавия и для него даже полезна. Сословные интересы дворянства в этом его остановить не могли бы. Сипягин принадлежал к тем отживавшим типам дворянства, которые в дворянских привилегиях видели не столько свою личную выгоду, сколько почетное средство обслуживать интересы страны. Мое поколение еще застало носителей этой старомодной идеологии. Они не походили на оппозиционный шаблон, по которому привилегированному классу полагалось быть паразитами, а преданность общему благу была монополией демократии. В благодушных баловнях жизни, которые не забывали и о нуждах других, было немало наивности, но и своеобразного шарма. Я видал в дворянских собраниях, как они возмущались стремлением большинства использовать свое положение, увеличить свои привилегии, как они негодовали на дворянские походы на казначейство или на Государственный банк, словом, как они сопротивлялись стараниям дворянства взять все, что можно, с политической ставки на верность «передового» сословия. Эти «идеалисты» дворянства редко выступали с речами; они не были мастерами говорить на многолюдных собраниях, да и во имя достоинства дворянства не хотели являться публично его обличителями; зато в кулуарных беседах, личным примером, влиянием, поведением и голосованием бывали живым укором дворянским
Конечно, богатство, независимое положение людей этого типа, избавляя их от оборотной стороны «борьбы за существование», позволяли им больше думать о достоинстве своего положения, чем об извлечении из него выгод; эти условия делали для них легкой задачу себя не срамить. Но это вопрос другого порядка. Важно, что благодаря этому они могли не оставаться равнодушными к тому положению, в котором наше законодательство держало крестьян. А кроме того, верные патриархальным взглядам на жизнь, они сочувствовали зажиточным элементам крестьянства, «старичкам», как их
И действительно, при Д. С. Сипягине, на которого для Витте было тем легче влиять, что он был связан с ним личной дружбой, Витте мог, наконец, сделать первый шаг в осуществлении своей крестьянской программы. Крестьянский вопрос сдвинулся с места. По высочайшему повелению 22 января 1902 года было образовано Особое совещание для выяснения нужд сельскохозяйственной промышленности и соображения мероприятий, направленных на пользу этой промышленности и связанных с ней отраслей народного труда[508]. Председателем Совещания назначен был С. Ю. Витте. Так скромно начиналась глубоко задуманная попытка вернуть самодержавие на дорогу реформ.
Объявленная программа работ Совещания носила характер технический, никого не пугавший. Но в эту программу, однако, могло быть включено почти все; оставаясь на почве высочайшего повеления, можно было поставить на обсуждение
Сам Витте, как председатель, не собирался Совещания ограничивать. Он не скрывал, что в Сельскохозяйственном совещании предполагал поставить
Я без особенного изумления прочел в статье Милюкова («Соврем[енные] записки», № 57), что значение этого «предприятия» Витте очень мной
Но зато, когда случилось иначе и самодержавие разрушило «предприятие» Витте, резко и грубо оттолкнув земскую среду, гибель этого начинания и эту
Первые трения в Совещании, как и можно было ожидать, произошли на земской почве. Здесь обнаружилось разномыслие между Витте и Сипягиным. Витте предлагал привлечь к работам представителей земских собраний, Сипягин в этом предложении усмотрел направление, с которым надо было бороться. Государственные вопросы, по его мнению, не касаются земских собраний, а в качестве сведущих местных людей достаточно
Едва ли надежды Витте на помощь Сипягина могли оправдаться. Это было слабостью позиции Витте. Воспитанный в школе самодержавия, он преувеличивал значение личных отношений, личного влияния, вообще «маневрирования» около трона. В противоречии со своим пониманием «непреложности законов государственной жизни»[514][515] он рассчитывал на возможность добиться успеха благодаря искусным ходам наверху. Крестьянское равноправие стояло в
Но на какие влияния ни ставилась ставка, создание Особого совещания было все же попыткой самодержавия пойти не путем вынужденных и запоздалых уступок, а вернуть себе инициативу в проведении полезных и для общества желанных реформ, т. е. возвратиться на дорогу 1860-х годов. Попытка не удалась, ибо она хотела спасти самодержавие
Пришла ли эта попытка слишком поздно? Она почти совпадала по времени с выходом «Освобождения»; первый номер его вышел в июне того же 1902 года[516]. Но настроение широкого общества тогда было еще далеко от того, которое владело «вождями» освободительного движения. Если бы Витте смог свой план осуществить и самодержавие пошло бы по дороге реформ, обывательское население оказалось бы с ним. Самодержавие само оттолкнуло этот спасательный круг.
Второго апреля 1902 года, в самом начале работ Совещания, Сипягин был убит Балмашевым[517]. Его место на посту министра внутренних дел занял Плеве. Он олицетворял собой совершенно другие тенденции. Борьба Витте и Плеве явилась единоборством двух противоположных начал в самодержавии. Потому она представила такой политический интерес.
Плеве прошел трагической фигурой в нашей истории. Не знаю, кто стал бы его теперь защищать. Сам Витте к нему беспощаден. В своих мемуарах он передает отзыв Победоносцева; сравнивая Плеве с Сипягиным, Победоносцев сказал: «Сипягин — дурак, а Плеве — подлец»[518]. Смерть Плеве в свое время вызвала почти всеобщий восторг[519], не менее демонстративный и, конечно, более мотивированный, чем восторг от убийства Распутина[520]. Не было обвинений, которые бы на него не взводили, начиная с устройства им Кишиневского погрома[521], против чего с негодованием возражал А. А. Лопухин, и кончая провокацией Японской войны, чего не отрицает и Витте[522].
В борьбе с Витте Плеве, как и Витте, защищал самодержавие. Но Витте стремился его направить на проведение либеральной программы, которая страну бы с ним примирила и надолго вырвала бы оружие из рук его принципиальных врагов. Наоборот, Плеве не допускал изменения
Свою политическую позицию Плеве защищал с большой энергией. Он не боялся создавать себе врагов и их не щадил. Он был и последователен. Он один имел смелость доказывать, что увеличение крестьянского землевладения вредно и что поэтому нужно сократить деятельность Крестьянского банка[524]. Про Плеве можно сказать, что он не вилял и взглядов своих не скрывал. Он бился с открытым забралом.
Но если политическая позиция его совершенно ясна, то личность его для меня остается загадкой. Я никогда с ним не говорил, только один раз видел его издали в поезде и впечатлений от него не имею; я жил в среде людей, которые не могли быть к нему беспристрастны. И я затрудняюсь сказать, что им руководило. Он не был похож на слепого фанатика. Был человек умный и трезвый, занимавший в течение жизни разные политические позиции[525]. Победоносцев, по словам Витте, назвал его «подлецом», но это ничего не доказывает; тот же Победоносцев сказал как-то Витте: «Кто ныне не подлец?»[526] В его устах этот отзыв значил не много; он не прощал Плеве уже того, что он когда-то был сотрудником Лорис-Меликова. Но самое любопытное в личности Плеве — это то, что он понимал обреченность самодержавия, которое он защищал. Характерны и, я бы сказал, драматичны те откровенности, которые он решился доверить Шипову; они свидетельствуют, между прочим, о том уважении, которое нельзя было не чувствовать к этому человеку. В первом разговоре Плеве с Шиповым, в июле 1902 года, он сказал ему следующее: «Я полагаю, что никакой государственный порядок не может оставаться навсегда неизменным и, очень может быть, наш государственный строй лет через 30, 40, 50 должен будет уступить место другому (прошу вас, чтобы эти слова мои не вышли из этих стен); но возбуждать этого вопроса
Таков был тот главный противник, который в начале XX века столкнулся с Витте в его попытке направить самодержавие на другую дорогу. Борьба Витте и Плеве была той же борьбой двух основных путей самодержавия, как борьба Лорис-Меликова и Победоносцева в 1881 году[531]. В миниатюре она была всюду, лежала в основе почти всех политических столкновений и конфликтов этого времени. Отличие ее было в калибре тех двух фигур, которые на глазах у всех вступили в единоборство, и в том, что ставкой этой борьбы стала судьба самодержавия.
Схватка этих двух антиподов не могла не разразиться около плана Витте. Плеве крестьянской реформы совсем не хотел[532], но он задумал воспользоваться комитетами для осуждения финансовой политики Витте. В своем разговоре с Д. Н. Шиповым он осудил включение в программу занятий «вопрос о правовом положении крестьянского сословия»; связь его с нуждами сельскохозяйственной промышленности казалась ему чересчур отдаленной, но зато он считал «очень полезным», чтобы было «обращено особое внимание на слабые стороны нашей финансовой и экономической политики»[533]. Так борьба Витте и Плеве отзывалась немедленно в земской среде и влияла на ее поведение. И потому интересно яснее припомнить, что эта среда тогда представляла.
Я напомню о двух земских организациях этой эпохи — о «Беседе» и о Земском объединении. Они избавят от опасности судить о прошлом по настроениям позднейшего времени.
О «Беседе» я хочу припомнить еще и потому, что о ней мало знают; когда она
«Беседа» — кружок, основанный в начале 1890-х годов, сначала на почве просто личных знакомств, в известный момент превратилась в организованный центр избранных общественных деятелей. Внешним проявлением ее жизни было издательство. Кружком был выпущен ряд сборников определенного идейного содержания: об аграрном вопросе, об основах местного самоуправления, о конституционном устройстве различных стран и т. д.[534] Издания сообщали полезные сведения и будили определенные интересы. По условиям времени кружок не имел права ставить на изданиях свое имя. Это произошло позднее, при Святополк-Мирском, и доставило некоторым членам кружка наивную радость увидеть на книгах родное слово «Беседа». До этого все книги выходили как
Главное значение «Беседы» было не в издательстве, а в зачатке «организации». «Беседа» связывала многих крупных общественных деятелей всей России. Почти все губернии имели в ней своих представителей. В ней сосредоточивались сведения и о том, как шла жизнь на местах, и о том, что ей грозит сверху; из «Беседы» могла вдохновляться и местная общественная деятельность. Раньше, чем в России образовались легальные партии, передовая общественность уже получила в «Беседе» свой объединяющий и направляющий центр.
Я говорю «передовая общественность»; более точно ее определить было бы трудно. «Беседа» не хотела быть партией с определенной программой; в ней уживались и конституционалисты, будущие столпы Кадетской партии: Головин, Кокошкины, Долгоруковы, Шаховской, последние рыцари самодержавия: Хомяков, Стахович[535], Шипов. Характерно для «Беседы» было то, что в ней, как во всем русском обществе этого времени, передовые направления не были дифференцированы. Только «освободительное движение» в кавычках занялось рассаживанием людей по определенным программам и стало клеймить как отсталых тех, кто не настаивал на конституции и четыреххвостке. «Беседа» шла иною дорогой. В ней не было стремления друг от друга «отмежеваться». По позднейшим взглядам на вещи в этом был признак незрелости, но в ней это проводилось сознательно. «Беседа» понимала наличность в ее среде коренных разномыслий. Еще до меня там раз был поставлен во всей полноте вопрос о самодержавии и конституции. Я познакомился с этим по протоколам. В этом споре схватились лучшие силы и того, и другого лагеря. Конечно, самодержавие, которое защищали некоторые члены «Беседы», имело мало общего с тем, что в это печальное время самодержавие из себя представляло. Но все же были люди, которые с ним не только мирились, но [и] стояли за него как за наиболее подходящую к России форму правления. И что знаменательно: после горячего обмена мнений, занявшего не одно заседание, «Беседа» на этом не развалилась; то, что членов ее объединяло, казалось им сильнее этого принципиального разномыслия.
Почвой, которая соединяла всех членов «Беседы» и давала им право причислять себя к передовой русской общественности, была их преданность идее «самоуправления». Это было conditio sine qua non[536] принадлежности к ней;
В «Беседе» был еще характерный признак. Чтобы быть членом «Беседы», надо было не только стоять за самоуправление в теории, нужно было служить ему своей
В эту «Беседу» мне суждено было войти в качестве ее секретаря. Для меня, как я узнал после, было сделано исключение. Я не был ни городским, ни земским работником, был исключительно адвокатом, т. е. только интеллигентом. Но в свое время приглашение меня не удивило; я был лично дружен и близок с большинством ее тогдашних участников. Эти ли личные отношения, или то, что незадолго до этого мне, того не подозревая, пришлось поработать в Сельскохозяйственном комитете вместе с некоторыми членами «Беседы», или то, что за отъездом одного из ее членов на Дальний Восток «Беседе» нужен был
«Беседа» оставила во мне самые лучшие воспоминания. Не потому только, что с ней связаны впечатления моей личной политической молодости; была молода она сама, хотя в ней были люди и старого поколения. Она до самого конца олицетворяла молодость русской либеральной общественности. В ней были еще живы и сильны те иллюзии на безболезненное и мирное обновление России, которые позднее ослабли. Она не потеряла еще веры во власть и была полна веры в русское общество. По самому составу она принадлежала к среде избранных лиц, к тем, кого сейчас называют «элитой». Своей «избранностью» она дорожила и не стремилась «демократизироваться». Даже поскольку она претендовала направлять общественное мнение, она обращалась только к людям культурным и зрелым и распространяла только серьезную, не всем доступную литературу. В народных массах она не имела ни малейшей опоры; в этом была ее слабость, но и одна из причин ее своеобразного обаяния. Она в известной степени была отгорожена от увлечений широкого общества, оставалась вполне независимой; в ней не было ни следа демагогии или искания популярности. В ней думали и говорили о «пользе» народа, а не о «воле народа». В ней были серьезность, терпимость и уважение к несогласным; она не упрощала вопросов, не старалась бросать лозунгов, соблазнительных для «народа». В ней было мало приемов позднейшей «политики».
Исторический интерес «Беседы» в том и заключался, что она как бы зафиксировала один из этапов в развитии русской общественности, когда эта общественность еще не забыла традиций 1860-х годов, помнила о сотрудничестве «власти» и «общества» и готовилась именно к
«Беседа» осталась верна этим старомодным понятиям даже тогда, когда кругом нее забушевало «освободительное движение» и выбросило свои новые «лозунги». Многие из членов «Беседы» примкнули тогда к другим, более активным и определенным организациям, к «Союзу освобождения», к Группе земцев-конституционалистов[538] и др. «Беседа» осталась для них местом встречи с теми, от кого они уже отошли, но с кем пока врагами не стали. Здесь была еще возможность спора о том, что уже считалось решенным в «освобожденческом» лагере. Я уже говорил, как одна статья в «Освобождении» «о государственном общественном мнении»[539] мне живо напомнила спор, в котором В. М. Петрово-Соловово и Р. А. Писарев возражали против более левых пораженческих настроений. «Беседа», создавшаяся в эпоху, когда либерализм был еще весь государственным, а не «военным», не могла, не распавшись, пойти за новыми настроениями. Она от событий отстала и стала собираться все реже.
Когда в самом конце «освободительного движения» дифференциация передового земского лагеря пошла еще дальше, члены «Беседы» оказались во враждебных друг другу политических партиях: кадетской, октябристской, националистской[540], — которые повели между собой борьбу, примирившись только перед крушением России, в эпоху эфемерного Прогрессивного блока; тогда «Беседа» заглохла и умерла естественной смертью. После 17 октября [1905 года] она ни разу не собиралась; архивы ее до последних дней хранились у меня, пока у меня их не взял для разработки один из старейших членов «Беседы»[541]. Исторический интерес к ней остался и, может быть, когда-нибудь еще вырастет. Но
«Беседа» относилась к тому времени, когда стала пробуждаться земская среда и
Другой земской организацией, которой предстояла несравненно более яркая роль, чем «Беседе», было «Земское объединение». Наша власть с давних пор более всего боялась в земствах призрака объединения. Она хотела ограничить земскую деятельность «местными» интересами и в попытках обсуждать их сообща видела уже «опасное направление». Эта политика была одной из тех, осуществить которую полностью можно было бы только при большевистских приемах; до большевиков сношения между земствами все-таки происходили и оставалось их игнорировать. Впрочем, земства добились и большего: при новом царствовании некоторый зародыш фактического объединения был
Во время коронации 1896 года в Москве встретились председатели губернских земских управ и решили ознаменовать событие совместным
Это нехотя уступленное земствам право, очевидно, отвечало назревшей потребности. Оно не оставалось мертвой буквой; совещания стали происходить по поводу различных вопросов деловой земской жизни и привели к созданию формальной организации. Любопытно, что полулегальный характер объединения, которое только терпелось, на состав его повлиял. Те, кто боялся увидеть себя в «оппозиции», предпочитали на эти съезды не ездить, а при неофициальном характере съездов не было основания не привлекать к нему, кроме председателей губернских управ, еще и
Таковы были настроения земства, когда С. Ю. Витте вынудил у государя разрешение приступить к широкому обсуждению нужных преобразований в России и согласие привлечь к этому делу
И в данном случае не нетерпение незрелого общества сорвало эту попытку. Это сделало само самодержавие в лице того, кто представлял его темные стороны, В. К. Плеве. Вина за зло, которое освободительное движение потом причинило России, политически развратив ее передовую общественность, лежит поэтому прежде всего на самодержавии.
Глава XI. Общественность. Витте. Плеве
Тогдашняя общественность навстречу попытке Витте пошла, хотя без энтузиазма. Земцы
Я тогда еще не был в «Беседе» и не знаю, как
Но хотя я членом «Объединения» не был, я помню то его совещание, которое Шипов созвал в мае 1902 года, через месяц после убийства Сипягина, чтобы установить земскую тактику в работе будущих комитетов[545]. Я видел тогда некоторых приехавших членов «Объединения». В моей памяти сохранились их разговоры. Помню, с каким восторгом М. А. Стахович рассказывал о деловитости, разумности, лояльности шиповского Совещания и о принятых на нем резолюциях. Земцы были обижены; им было легко ограничиться выражением этой обиды и отказаться от всякого участия в комитетах. Предложения в этом смысле были сделаны, но Совещание на них не пошло. Оно нашло компромисс, способ примирить свой долг отстаивать права земских собраний с отрицанием позднейшей любимой тактики: «бойкота» и «обструкции». Было решено, что приглашенные официальные земские лица будут вносить свои записки в комитеты от своего
Затем Совещание утвердило программу, которая могла быть основой для подаваемых в комитет записок. Эта программа явилась как бы резюме общего земского мнения по поставленному на обсуждение России вопросу. Она изложена в книге Шипова «Воспоминания и думы» на стр. 165–168[546]. Программа эта характерна. Совещание понимало, что затруднения сельскохозяйственной промышленности не в одной области агрономических мероприятий, что они только деталь
Поскольку Витте представлял собой
Плеве понял, и в этом был прав, что успех Особого совещания о нуждах сельского хозяйства будет победой либерализма; что тот, кто сказал «а», должен будет сказать и «б». Это был тот же спор, который в 1881 году столкнул Лорис-Меликова с Победоносцевым. Плеве не хотел либерального самодержавия. Он решил, что игра становится слишком опасна и что «бессмысленным мечтаниям» положить предел надо сразу. Совещание у Д. Н. Шипова дало ему в руки предлог. Он им воспользовался. Он изобразил перед государем это совещание, во-первых, как
Сейчас трудно представить себе впечатление, которое вызвал не только в земской среде этот ответ самодержавия. Политическая жизнь была только в зародыше, а активная общественность немногочисленна. События в ней ощущались поэтому особенно остро и получали особенный резонанс. Те, кто подвергся выговору, стали героями дня. Удар был нанесен всему делу реформы, самой идее «либерального самодержавия» и тем, кто
Не меньший, чем самому Витте, удар был нанесен тому
Все это разыгрывалось во вторую половину 1902 и в первую 1903 года. И понятны последствия этого. Уже раньше кружком левых земцев и интеллигенцией был основан «Союз освобождения» и его заграничный орган
Витте был побежден и отставлен; либеральные земцы посрамлены за «бессмысленные мечтания» о соглашении с самодержавием. «Освободительное движение» сразу получало поддержку в событиях. Однако его лозунги еще очень медленно проникали в толщу народа. Россия для этого была слишком большой, разнокультурной и инертной страной. Что представлял из себя тогда российский обыватель? Не фанатики-революционеры, которые ждали революции еще в 1860 годах, не профессиональные политики из нашей интеллигенции, а juste milieu[552], масса, которая составляла основу и порядка, и власти? Это настроение всегда интересно измерить по объективным данным; их в известной степени можно найти в работах сельскохозяйственных комитетов.
Заведенная Витте машина уже не могла привести ни к чему, но все же вертелась. Комитеты были оставлены и работали. О чем они тогда думали? Если бы
Таким характером комитет обязан был своему председателю графу Шереметеву. Это был один из тех представителей старого родовитого дворянства, которых уже тянуло к новым условиям жизни. Его воспитание заставляло его любить старину. Ее он любил как эстет, с трогательной и наивной нежностью; с любовью собирал, хранил и издавал литературу недостаточно оцененных и недостаточно ценивших себя русских талантов, как П. В. Шумахер и И. Ф. Горбунов[554]. Но одновременно с пристрастием к родной старине Шереметев был и культурным европейцем, знавшим и любившим европейскую жизнь и цивилизацию, готовым заимствовать от нее, что в ней было хорошего. Любовь к родной старине вела его, незаметно для него самого, к идеализации прошлого, к оптимистическому взгляду на будущее. Он верил в мирное перерождение России без скачков и переворотов. Стал одним из основателей «Беседы», убежденным поклонником земской работы; не чуждался третьего элемента, защищал его от нападок администрации, скандализуя свой круг дружбой с «неблагонадежными» элементами. В нем не было революционного темперамента, но много доверия и к власти, и к обществу.
Люди этого типа искренно обрадовались попытке самодержавия выйти на новый путь, поверили в ее искренность и поддерживали ее без задних мыслей. А личное положение председателя ограждало и его комитет от провокационного вмешательства администрации. Это сделало комитет ценным для наблюдения; современные настроения можно было в нем наблюдать в чистом их виде.
Я уже указывал, что по настоянию Д. С. Сипягина Особое совещание устранило земские собрания от участия в комитетах. Некоторые предводители [дворянства] по инициативе «Беседы» пригласили от себя членов земских собраний в
Но он пригласил и меня принять участие в работах его комитета. Хотя я был с детства землевладельцем, но никакого отношения к
Я получил приглашение после первого заседания, когда работы комитета уже начались. Я плохо представлял себе, в чем они заключались, и ехал из любопытства. Для меня, как интеллигента и адвоката, была интересна не судьба сельского хозяйства в России, а политическая игра, которая около этого вопроса стала разыгрываться; было соблазнительно увидать ее своими глазами.
Звенигород был в 15 верстах от железной дороги. По дороге я интервьюировал ямщика, пытаясь узнать, что он слышал про комитет. Я натолкнулся не только на незнание, но и [на] отсутствие интереса к вопросу. Ямщик был осведомлен, что в городе съезд, что много народу остановилось в гостиницах. Но, кроме вопроса о седоках и постояльцах, он не интересовался ничем; о том, что съезд делает, он не слыхал. В 60 верстах от столицы, где был «шум», кипела «словесная война» — еще царила «вековая тишина»[555]. Через три бурных года, когда в июле 1905 года на квартире Долгорукова в Москве собирался 3-й Земский съезд[556], в котором участвовали всероссийски известные представители земской России, и было известно, что съезд запрещен и что власти собираются его разогнать, С. А. Муромцев с грустью указывал мне на русское равнодушие. Он уже был втянут в игру, которая дала ему громкое имя, но его погубила. Он отлично видел слабые стороны общественного возбуждения. Не забуду его тогдашнего наблюдения: «В других странах, — говорил он, — весь город был бы около нас; у нас все сидят дома и выжидают, чем это кончится». Это равнодушие не противоречило тому, что через несколько месяцев те же люди кипели, бурлили и выражали только крайние мнения.
Но если равнодушию в столице в 1905 году Муромцев мог удивляться, то в уездном городе Звенигороде в 1902 году оно было естественно. Кроме профессиональных политиков из интеллигентов никого не занимал вопрос о направлении нашей государственной жизни. Ямщик повез меня к дому земской управы; я бывал там не раз в качестве защитника на сессиях окружного суда от Кружка уголовных защитников. Заседание уже началось; за длинным столом подковой сидело несколько десятков людей; я увидал многих знакомых мне москвичей, о которых не подозревал, что мы земляки; большинство было серое, из тех степенных крестьян, которые попадали в уездные гласные.
Разговоры шли неоживленно. Председатель расспрашивал неинтеллигентную часть комитета, стараясь втянуть его членов в беседу. Он сознательно принял такой метод работы; на многолюдном собрании легко «провести» готовую резолюцию.
Любопытна другая черта. В умах большинства сидела идея, что комитеты наделены
В этой работе, уже в Москве, кроме председателя, участвовали Ф. Ф. Кокошкин и типичный представитель третьего элемента, ведший записи в заседании А. Н. Егорьев. Надлежало изложить прения, придав им хоть какую-нибудь систематичность и связность. Тут я дивился мастерству Ф. Ф. Кокошкина. Я давно знал его, но работать с ним мне до тех пор не приходилось. Я восхищался искусством, с которым он вылавливал в запутанной речи то, что было в ней ценного, систематизировал выступления, разбивал их на две идеологические группы, связывая каждое заявление с общим пониманием и находя стройность там, где казалась одна бестолковщина. Это искусство было особенностью таланта Кокошкина. Он обладал редким уменьем проникать в чужую мысль, иногда недостаточно ясную самому автору, и излагать ее с чарующей простотой. В громадном популяризаторском таланте Кокошкина была, правда, и оборотная сторона. Его не раз упрекали за излишнюю схематичность, за стремление все
Когда работы комитета возобновились, после крестьян заговорили интеллигенты; ими, кроме того, было подано много
Для иллюстрации этого я хочу пополнить рассказ воспоминанием о своем собственном выступлении в комитете; оно характерно и для тогдашней политической атмосферы, и для того, как тогда можно было делать «карьеру» в нашей общественности.
От меня никто не ждал ничего. Но мне самому стало неловко не принимать активного участия в комитете и ограничиваться позицией «наблюдателя». Я решил, по примеру других, представить «записку».
Большинство вопросов, которыми комитет занимался, были от меня очень далеки. Я не был настоящим сельским хозяином; доходов с имения не получал и получать не стремился. Мое хозяйство было тратой денег. Может быть, поэтому у меня сохранились с крестьянами наилучшие отношения, а о затруднениях, которые стояли перед хозяином, я знал лишь понаслышке. На них я глядел равнодушными глазами горожанина и интеллигента. Вопрос о процветании сельского хозяйства, в том числе и крестьянского, был для меня предлогом, к которому я мог прицепить политические идеалы правового порядка. Я тогда не принадлежал ни к какой-нибудь партии, ни к «Союзу освобождения». Я подошел к теме самостоятельно и лишь по обыкновению всех, кто имел счастье знать Л. В. Любенкова, пошел с ним посоветоваться и получил от него, уже разбитого параличом, благословение. Так я написал жиденький доклад, закончив его рядом общеполитических тезисов.
Доклад был элементарен и, как это и полагалось русскому интеллигенту, все выводил из ряда теоретических предпосылок. Сельская промышленность, рассуждал я, есть вид промышленности вообще, а значит, для своего преуспевания требует тех самых условий, как и всякая промышленность, т. е. свободы инициативы, ограждения прав и т. п. Из этого я делал все прочие выводы. Я затронул и крестьянский, и земский вопрос, выступал против крестьянской сословности, ратовал за расширение компетенции земства и т. д. Конечно, ко всем этим вопросам я отнесся с тою поверхностностью, с которой общественность вообще тогда давала советы. Я ограничился провозглашением принципов, не думая ни о постепенности, с которой их можно было вводить, ни о том, как примирить равноправие с теми особенностями крестьянского положения, которые для него оставались полезными. Смущаться этими затрудненьями казалось такой же отсталостью, как затрудняться наделять безграмотное население полнотой политических прав. Моя записка отражала в себе правильность направления либеральной политической мысли и беспомощность в практическом осуществлении этой мысли. Много позднее, когда в IV Государственной думе мне пришлось быть докладчиком закона 6 октября 1906 года и когда, почти одновременно с этим, я докладывал сначала Петербургскому, а потом Московскому юридическому обществу план практического разрешения аграрного вопроса, напечатанный уже накануне революции в «Вестнике права»[557], я мог осознать, каким лепетом были наши записки и прославленные кадетами их законопроекты в I Государственной думе. Я мог убедиться, насколько нам могло быть полезно прохождение бюрократической школы под руководством таких реализаторов, каким был Витте! Но на этих главных вопросах я в своей записке остановился недолго. Я скоро перешел к тому, что было более знакомо нам, интеллигентам, к благодарной теме о беззащитности обывателя против власти, о бессилии законов в России, о неогражденности личности перед государством, о беззакониях, которые существуют благодаря отсутствию гласности, и т. п. В порядке таких рассуждений я дошел до «свободы печати»; ни конституции, ни Земского собора, ни привлечения выборных представителей для обсуждения законодательных вопросов я не касался. Я понимал, что, если идти дальше, в среде комитета начались бы разногласия. Я не хотел нарушать мир и согласие, не подозревая, что и мой столь осторожный доклад все-таки окажется бомбой.
Я послал записку в Звенигород накануне очередного собрания. Председатель управы Артынов, ночевавший у предводителя, мне рассказал, как утром предводитель протянул ему мою записку со словами: «Полюбуйтесь…» Она не могла ему понравиться шаблонностью содержания и уклоном в политику, но он сохранил корректность и вида не показал.
Заседание началось с оглашения наших записок. Прения были отнесены к голосованию тезисов. Пока я свою записку читал, многие улыбались, как чему-то знакомому. Иные, особенно мой земский начальник Сумароков, делали жесты негодования. В перерыве я ощутил, что попал в «герои». При большем опыте это можно было предвидеть; но интересно было,
Когда при обсуждении записок очередь дошла до моей, нас ждал сюрприз. Земский начальник Сумароков заявил, что записка не имеет отношения к делам комитета и что он протестует против ее обсуждения. Это был для комитета неожиданный тон. Председатель его осадил. Он объяснил, что один ответственен за ход работ, что записку считает относящейся к делу и что, если Сумароков хочет, он может от обсуждения воздержаться. Сумароков просил отметить его заявление в протоколе, но в зале остался. Началось обсуждение. Первые главы записки, крестьянский и земский вопросы, бесспорно, входили в тему занятий, а некоторые, на первый взгляд, безобидные тезисы (Крестьянский банк) вызвали неожиданно споры. Протест Сумарокова обнаруживал свою тенденциозность, и ему стало совестно. Вопреки первоначальному заявлению он принялся делать замечания с места, вполне приличные, иногда даже благожелательные к моим тезисам, и только когда очередь дошла до более щекотливой главы об «ответственности должностных лиц» за беззакония, он уже другим, мирным тоном, как будто чтобы оправдать недавнюю резкую выходку, сказал, обращаясь ко мне: «Но послушайте, Василий Алексеевич, какое же отношение имеет это к сельскому хозяйству?..» Тут последовал для него главный конфуз. Один из крестьянских земских гласных, типичный домохозяин, в армяке, с длинной бородой, не раз принимавший участие в прениях, притом в самом
Это замечание, вышедшее из крестьянской консервативной среды, произвело громадное впечатление. В дальнейшем я для приличия стал приводить к каждому тезису пояснения, почему эти тезисы, даже свобода печати, к сельскому хозяйству все же относятся. Со мной больше не спорили. Правые члены комитета, вероятно довольные той умеренностью, которую я обнаружил в политической области, видя, что обычно послушная крестьянская масса
Отмечу характерный курьез. В одном только пункте я встретил горячие возражения. По поводу Крестьянского банка я указал на несправедливость порядка, который в то время еще существовал, а именно что банк не помогал индивидуальным крестьянам, а только коллективам — обществам и товариществам. Я предлагал помощь банка распространить на отдельных крестьян, по теперешней терминологии — и на «единоличников». Этот вопрос был доступен крестьянскому пониманию, и потому около него завязались горячие прения. Против меня с азартом стал выступать, между прочим, тот самый Егорьев, с которым мы вместе составляли журнал комитета. Не знаю его политической принадлежности, не то с[оциалист]-р[еволюционер], не то народник, но он был полон сантиментальной идеологии, видевшей в коллективах зародыш социализма, которому нужно потому оказать покровительство. Он нападал на меня за то, что я предлагаю поддержку «кулаков», и разоблачал эту мою зловредную тенденцию в комитете, горячась на хохлацком жаргоне, пересыпая речь словами «чуете».
Не помню, было ли это мое предложение принято; во всяком случае, единомыслия не было и против меня, как это часто со мною бывало потом, голосовали мои
Мое выступление сыграло некоторую роль в моей личной судьбе. Репрессий ни против комитета, ни против меня принято не было. Обязаны ли мы были этим влиянию предводителя или такту губернатора Булыгина, я не знаю. Но лично
Она была усилена случайной подробностью. Предводитель решил особой книжкой издать работы комитета. Губернатор поставил условием, чтобы
Я в этом скоро мог убедиться. В. М. Гессен, с которым я в то время еще не был знаком, выпуская книгу о работах сельскохозяйственных комитетов, просил меня прислать ему мой доклад и посвятил моим тезисам больше внимания, чем они стоили[559]. А в результате его книги я не успевал мой доклад перестукивать и посылать его тем, кто за ним ко мне обращался. Он, в общем, нравился умеренностью. Даже мой брат Николай, бывший тогда начальником отделения казенной палаты в Тамбове, написал мне свое удовольствие. Неожиданно для себя я попал в «общественные деятели»; в это политическое «утро любви» все было просто и малого требовалось, чтобы оказаться в среде героев общественности. И этому детскому докладу я, вероятно, обязан был тем, что меня пригласили в «Беседу».
Эпизод Звенигородского комитета не стоил бы упоминания, если бы он не был характерен для общего настроения этого времени, когда перед Россией были открыты еще обе дороги. Мы стояли на грани революционной бури, но буря еще не начиналась. Настроение страны не было революционным ни в низах, ни в верхах. Власть имела возможность примирить с собою страну. Но из того, что обывательская масса революции не хотела, а о конституции не слыхала, не следовало заключать, будто она была своей
Но Плеве понимал задачу не так. Он продолжал идти напролом. Именно в эти два года можно было видеть услугу, которую он оказал «освободительному движению». Плеве как будто забыл о революционерах. По отношению к ним принимались даже некоторые внешне благожелательные меры. В 1903 году был восстановлен разбор
Так «либерализм», мечтавший о возвращении к «славной поре» самодержавия, стал главной мишенью для Плеве. Он вел с ним борьбу, понимая, что каждая новая репрессия плодит ему новых врагов, что справиться с ними труднее, чем с террористами, которых он уничтожил в 1880-е годы. Он злился на тех, кто не хотел сдаваться перед ним. «Чем больше я их узнаю, тем менее они мне симпатичны», — говорил он про либеральных общественных деятелей. Он не остановился, наконец, перед последним средством борьбы; он сделал попытку искусственно вызвать в стране подъем патриотизма, который мог бы заглушить недовольство правительством. Он в интересах
Нельзя было бы придумать лучшей политики для успеха «освободительных» лозунгов. Каждый день приносил доказательства, что при тогдашнем самодержавии никаких улучшений ждать невозможно. Стоит читать первый год «Освобождения», чтобы увидеть, какого незаменимого сотрудника «освободительное движение» имело в правительстве, как освобожденская тактика — обструкция, бойкот, разжигание недовольства — вытекла сама собой из политики этих годов. Земские люди с их старою либеральною земскою линией сближались все больше с военной идеологией «освободительного движения». Да и последнее само левело по мере успеха.
Новое направление требовало новых руководителей. Они появились, заслонили собой деятелей прежнего времени. Началась эра самоуверенности, насмешек над теми, кто больше верил русскому опыту, чем «литературе предмета». Русская проблема стала казаться очень простой с тех пор, как все свелось к замене самодержавия народоправством по четыреххвостке. И сама обывательская масса медленно двигалась за новыми вожаками; они говорили ей вещи понятные и приятные; по ее пониманию эти вожаки вели за собой революцию и потому должны были уметь ею владеть. В этой надежде самое разнообразное общество двигалось влево.
Те, кто не хотел идти в хвосте за революцией, но терял веру в самодержавие, оставались без почвы; они наблюдали и ждали. Одни принимали новый курс с философским спокойствием, другие — с ироническим смехом. Однажды на журфиксе председателя Московского окружного суда Н. В. Давыдова после чтения различных правительственных документов и переписки, возбуждавших общий смех, Н. В. Давыдов заметил: «Когда и где это бывало, чтобы гостей целый вечер забавляли, как веселой и занимательной литературой, чтением официальной корреспонденции?» Другие смеяться уже не могли. Я помню это время, помню почтенных, разумных, влиятельных людей, которые впадали в отчаяние. «Так продолжаться больше не может», «Когда это кончится!» — вот фразы, которые все говорили и на которые никто не мог дать ответа. Создавалось нездоровое тревожное настроение, которое является великолепной питательной средой для революционных дерзаний. Они были заранее окружены общим сочувствием и молчаливым содействием. И Плеве, который, основываясь на воспоминаниях прошлого, боялся не революции, который, имея главу Боевой организации[563] Азефа своим тайным сотрудником, террористов не опасался, 15 июля 1904 года пал от руки террористов под руководством Азефа.
Глава XII. «Весна» Святополк-Мирского. Попытка «либерального самодержавия»
Эта смерть была встречена почти всеобщею радостью. Радовались даже те, кто по убеждениям не мог убийству сочувствовать. Помню, как в этот день Св. Владимира я возвращался из Клина, с именин В. И. Танеева. Кто-то мне эту весть сообщил. В купе вагона я встретил кн[язя] Е. Н. Трубецкого и сказал ему новость. Все бывшие в вагоне незнакомые люди ответили радостными восклицаниями. У самого Е. Н. Трубецкого сразу просияли глаза, и он поднял руку для крестного знамения, выражением лица как бы говоря: «Слава Богу!» Но тотчас опомнился и сказал: «Царство Небесное!»
Радовались смерти из понятного чувства озлобления на временщика, который сделал России столько непоправимого зла. Но, кроме того, всем стало сразу ясно, что прежняя политика продолжаться не может. В этом общество не ошиблось. Плеве был последней ставкой агрессивного самодержавия; в самом окружении государя эта политика уже вызывала сомнения. Я говорил, что и сам Плеве ей, по-видимому, больше не верил. Перелом направления после убийства министра был очень понятен, а в последние годы России вовсе не нов. Мы получили «сердечное попечение» Ванновского после убитого Боголепова,
Его назначение было сначала встречено недоумением. Его недостаточно знали. Но его личность скоро определилась. Это был человек идеальной честности и душевной чистоты. Позднее, во время его опалы, я с ним познакомился; эти его свойства бросались в глаза. Мало было людей, которые бы внушали такое доверие, в которых так мало было заметно лукавства или задних мыслей. Может быть, поэтому он был так чувствителен ко всякой неправде других, и она его так огорчала. По своему существу Святополк-Мирский не был политик и потому сумел остаться насквозь джентльменом. Многих удивляло:
Эти свойства чистой души, отсутствие забот о личной карьере Святополк-Мирский принес на пост министра внутренних дел. Это было важно и ценно. Но какой программой собирался он спасать самодержавие от врагов, которых создала политика Плеве?
Святополк-Мирский прошел школу административной службы, а не общественной деятельности; он знал
Соответственно своему пониманию Мирский счел нужным тотчас успокоить раздражение общества. Во вступительной речи к чинам Министерства [внутренних дел] он сказал нашумевшие слова о «необходимости доверия к общественным силам» и приступил к отмене главных одиозных мер Плеве[566]. Многие состоявшиеся высылки были отменены, начатые тенденциозные ревизии земств прекращены. Новый дух министерства почувствовался тотчас в печати. Кн[язь] Е. Н. Трубецкой напечатал в «Праве» знаменитую статью, которая смелостью и ясностью выражений произвела впечатление бомбы[567]; через несколько дней «Гражданин» или «Московские ведомости», или и тот и другой, объявили, что они долго ждали для «Права» заслуженной кары, но, не дождавшись, принуждены признать, что это, очевидно,
Это было объявлением войны не только «курсу доверия» Мирского, но и тем, кто этим курсом мог соблазниться. «Если кто-нибудь из нас вам скажет, — писал Милюков в той же статье, — что он может вам открыть кредит, не верьте ему; он или обманывает, или сам обманывается. Вы можете, если сумеете, переманить его на вашу сторону, но знайте: с той минуты, как он станет вашим, он уже перестанет быть нашим и, стало быть, перестанет быть нужен и вам»[569]. Вот как встретили руководители «освободительного движения» примирительный курс Мирского. Они в нем усмотрели опасность слишком раннего мира, а мириться совсем не собирались.
Политическое положение было гораздо сложнее, чем казалось благодушному Мирскому. Его уже начали поносить и справа, и слева. А он не был крупным политиком, преисполненным веры в себя, способным других увлекать. Он должен был найти себе опору в общественном мнении. Конечно, он не мог принять программу «освободительного движения», с ее Учредительным собранием по четыреххвостке. Осуществить ее могла бы только победоносная революция. Он же по своим личным симпатиям был, как и Витте, сторонником только либерального самодержавия; но если Витте, как человек исключительно крупный, имел для такого самодержавия
«Освободительное движение» их давно объявило. Но в этот момент на сцене появилась другая, более разумная и практическая сила — русское земство. Если эта среда и имела много нитей, связывавших ее с «Союзом освобождения», то тогда она еще с ним не слилась, а могла выступать самостоятельно. Но нетрудно было увидеть, что и она была уже не той, какой была раньше. Программные слова Мирского о доверии к земству, конечно, в нем отклик нашли. Тогда последовала первая земская демонстрация, проявление негласного Земского объединения. Шли сессии земских уездных собраний, и на них всех принимались приветствия Мирскому с напоминанием слов о «доверии» и о том, что должны значить эти слова. Все это было вполне лояльно, но уже очень внушительно. Но этого мало. Бюро Земского объединения, которое со времени разгрома при Плеве ни разу не собиралось, решило созвать общее совещание на ноябрь 1904 года и поставить на его обсуждение ряд
Я уже указывал раньше, как объединение официальных представителей земских управ переродилось в собрание «единомышленников», представителей
Политическое расхождение земцев и их представительства свою роковую роль сыграло позднее. В 1904 году это еще не сознавалось; Шипов и Святополк-Мирский думали только, как им выйти из того неловкого положения, в которое неосторожно испрошенное Высочайшее соизволение Святополк-Мирского ставило. В переговорах, которые велись между ними, были новы предупредительная уступчивость министра внутренних дел и непреклонность земцев. Земцы не захотели сделать ни единой уступки, о которых Мирский просил: ни в сроке съезда, ни в программе, ни хотя бы в месте созыва. И так как было, очевидно, невозможно придать Высочайшим согласием официальный характер собранию лиц
Вот как освободительное движение относилось к политике Мирского.
Земцы, к счастью, этими настроениями проникнуты еще не были.
На съезд собралось все, что было лучшего в земстве[574]. Съезд был не многолюден, около 100 человек. Были и председатели управ, и предводители, и просто выборные гласные. Все были
После трехдневного совещания (7–9 ноября) съезд принял программу, изложенную в 11 пунктах[575]. Это та самая программа, которая была принята земцами на шиповском совещании в мае 1902 года и за которую всем был объявлен высочайший выговор. Она — логическое развитие реформ 1860-х годов, крестьянской, судебной и земской; классическая программа русского либерализма, не терявшего надежды на «увенчание здания», но и не ставившего его
Правда, единогласно высказавшись за представительство, земцы разошлись по вопросу о его полномочиях; против 71 голоса, поданного за конституцию, 27 голосов были за совещательный орган[576]. Но от этого мнение большинства вышло только определеннее. Может быть, именно благодаря этому разногласию точки на i были поставлены и стало ясно, что речь идет «о конституции». С другой стороны, было характерно для земской России, что даже идейные враги конституции
Но в этом съезде была другая особенность, не менее важная, но, конечно, гораздо менее оцененная общественным мнением. Земский съезд громадным большинством высказался за «конституцию», но одновременно с этим показал, что
Именно этот характер Земского съезда и сделал его событием историческим. Он заслонил все другие события. Помню, как через несколько дней после этого съезда я был в Петербурге, где вместе с Ф. Плевако вел дело М. А. Стаховича, обвинявшего в клевете кн[язя] Мещерского. Этот еще начатый при Плеве процесс возбуждал большой интерес в кругу светской общественности[578]. Оказавшись в центре процесса, я перевидал тогда много людей. Все было полно рассказами и надеждами, связанными с Земским съездом. Земство стояло на авансцене. Оно первое «потребовало» наконец «конституции». Но это было мало. Земская резолюция не была повторением «известной русской поговорки». Она была целой
Правда, взяв за основание резолюцию съезда, Мирский ее взял в редакции
Было ли бы этой уступки достаточно? Сейчас это может быть только академическим спором. Возможно, что к совещательному представительству отнеслись бы так, как отнеслись позднее при Булыгине[582], т. е. увидели бы в нем только способ продолжать войну с самодержавием. Но одно несомненно. Объявление «представительства» в этот момент откололо бы от «освободительного движения» его наиболее зрелую часть и придало бы вес земской среде. Она стала бы самостоятельной политической силой, опирающейся на союз с государственной властью, а не идущей в хвосте революции. Но это уже академический спор.
Земцы показали себя и передовой, и разумною силой. Но усилиями «Союза освобождения» и безумной политикой Плеве уже было создано то широкое «освободительное движение» в кавычках, у которого были совсем другие программа и тактика. Резолюция Земского съезда им показалась малодушием или изменой. Лозунгом освободительного движения было Учредительное собрание по четыреххвостке, а земцы его отвергали; тактикой — обструкция и бойкот всех, кто бы хотел с самодержавием помириться, а земцы заключили соглашение именно с министром самодержавного государя. Среди самих участников Земского съезда некоторые считали, что уступили слишком много. Пример земцев, которые произнесли запрещенное слово, вынесли крамольную резолюцию и из которых никто не был ни арестован, ни сослан, показал руководителям движения, что можно идти дальше и вести свое дело, не приспуская знамен. Так сейчас же после съезда началась «банкетная кампания» с настоящими освобожденческими лозунгами — полным народоправством и Учредительным собранием по четыреххвостке[583].
Эта форма борьбы могла показаться смешной. Организаторы шутливо называли себя «кулинарной комиссией». В них было, действительно, много совсем несерьезного. На банкеты шли из любопытства, из снобизма, из моды. Шли люди, никакой политикой не занимавшиеся и нашедшие, что
Но банкетная кампания была еще
Результатом Земского съезда и представления государю программы Мирского было издание высочайшего Указа Сенату 12 декабря 1904 года[585]. В нем все характерно для агонии погибающего режима.
Указ не скрывал, что все это было равносильно «крупному внутреннему преобразованию», которое «внесет в законодательство существенные нововведения»[586].
Словом, указ возвещал наступление эры реформ, был первым актом
Но с программой 1902 года было опоздано. Два года владычества Плеве не прошли безнаказанно. Не говоря о преуспевшем освободительном движении с его революционными лозунгами, сами земцы уже были не те. Их программа 1904 года ушла дальше. В ней уже был один новый пункт, в котором теперь было все. Это был пункт о
Скоро все узнали закулисную сторону; узнали, что в проекте Указа Сенату пункт о представительстве сначала действительно был[589], но был вычеркнут по совету не кого иного, как Витте. Такой поступок умного и либерального Витте был так непонятен, что его роль при Указе 12 декабря показалась такой же неискренней и двуличной, как его записка о земстве. Общему негодованию на него не стало границ; сам Святополк-Мирский был возмущен и обижен; об этой незабытой обиде мне позже пришлось слышать от него самого; о ней под свежим впечатлением он рассказал Д. Шипову, и тот записал его рассказ в своей книге[590]. Рассказ Шипова не расходится с тем, что передал в своих мемуарах и Витте[591]. Мы знаем теперь,
Святополк-Мирский приготовил проект указа с включением пункта 9 о представительстве и просил государя обсудить проект в совещании из особо авторитетных сановников; государь согласился и желательных лиц указал. Среди них
Для тех, кто знал взгляды Витте, эти слова не surenchère[593], а убеждение. Оно совпадало с идеями его «земской записки». Витте был сторонником самодержавия, но понимал и выгоды конституции, зато был врагом смешения и того и другого. «Если вы хотите самодержавия, — писал он в земской записке, — не соблазняйте страну земством, т. е. игрой в народовластие, уместном лишь при конституционном строе»[594]. Теперь то же самое говорил он и Мирскому: если пришло время для конституции, давайте ее без уверток, со всем тем, что из нее следует; но соединять самодержавие с представительством — значит узаконить борьбу в центре государственного аппарата. Конституционный строй удался во многих странах; почему ему не удаться в России? Но самодержавие с совещательным представительством есть соединение двух противоположных начал, которые не уживутся. Такая форма правления есть организованная борьба, которая кончится только после победы того или другого начала. Этого переходного периода, опасного для государства, надо всеми мерами избегать.
Вот основная точка зрения Витте; она была не «тактикой», а «убеждением». Общественность смотрела иначе. С точки зрения своих политических традиций она считала, что конституция есть нечто большее, чем совещательное представительство; кто хочет большего, должен соглашаться на меньшее. Витте так вопроса не ставил; совещательное представительство для него было не «меньше», чем конституция, а просто явление «другого» порядка; не давая выгод конституции, оно ослабляло самодержавие, узаконяло бессилие. Витте мог согласиться на конституцию, но в «совещательном» представительстве видел что-то уродливое. Напротив того, наша передовая общественность именно потому и готова была принять совещательный орган, что смотрела на него как на переход к конституции. Витте предпочитал уступить сразу, без борьбы, чтобы перейти скорее к нормальной форме правления. Святополк-Мирский не понял этой виттевской мысли, но я столько раз ее от Витте слыхал, что у меня нет сомнения в его взгляде на дело. Но дав Святополк-Мирскому этот ответ, он обещал ему не мешать. И это понятно. Для Витте проведение либеральной программы самодержавия казалось делом столь важным, что он не мог отказаться эту программу поддерживать. В ней было для него главное дело; что же касается до представительства, то
Свое обещание Витте сдержал. Святополк-Мирский пенял перед Шиповым, будто Витте «вилял» и нельзя было понять его отношения к предложению[595]. В этой оценке сказались и досада Святополк-Мирского, и обычное непонимание Витте. Из книги Шипова видно,
Как бы то ни было, государь предложение Святополк-Мирского принял. Это происходило 7 декабря[596]. Указ с мелкими поправками, которые были в него внесены совещанием, был государю представлен, и Мирский ждал его возвращения уже подписанным. Вместо этого 11 декабря к нему приехал Витте и рассказал, что случилось. Утром этого дня он был вызван государем и в присутствии великого князя Сергея Александровича государь спросил его, что
Легко представить себе, как отнеслась наша впечатлительная общественность к Витте. В ее глазах его ответ был предательством, вызванным жаждой опять выйти на сцену. Передовица «Освобождения» от 18 декабря 1904 года предполагала, что Витте «притворялся сторонником самодержавия, чтобы вернуть себе власть», что, «как беспринципный человек, он лично заботился только о власти». Она ядовито допускает, что Витте своим советом мог даже желать укрепить «освободительное движение», надеясь впоследствии «сорвать зрелый плод власти». У Струве есть третье предположение: «Витте, ставя в центр программы крестьянский вопрос, мог желать этой диверсией
Но дело не в личности Витте. Как ни логично его поведение, совет, который он дал государю, был все же большой ошибкой. Витте не учел тогда ни общественного настроения, ни характера самого самодержавия. Он не предвидел ни того, что Указ 12 декабря вызовет в обществе бурю, ни того, что
Но 12 декабря произошло еще нечто несравненно более вредное, чем умолчание о представительстве. В тот же день появилось изумительное по бестактности и ненужности «Правительственное сообщение». Нельзя было понять, зачем оно было
И что хуже, такое понимание было бы неверно. Сообщение и указ вовсе не были хитрой политикой, которая одних успокаивает лицемерными обещаниями, а других собирается задавить. Это были конвульсии обреченного режима, который мечется из стороны в сторону, одновременно хватаясь за взаимно себя уничтожающие средства. Около трона существовали две непримиримые группы, два противоречивых понимания задач самодержавия. Они друг с другом боролись и раньше, поочередно друг над другом торжествовали победу. Но при Николае II эти победы стали одерживаться одновременно и одновременно стали опубликовываться противоречивые акты. Указ 12 декабря и «Сообщение» были еще не последним и не самым разительным примером подобной политики.
«Сообщение» более всего ударило по Мирскому и по лояльному либеральному направлению. Чистые «освобожденцы» могли торжествовать. Новая вода хлынула на
Да, для смеха поводы были. Самодержавие оказывалось неспособно себя спасать. Оно само гнало людей в освобожденческий лагерь. Над ним
Оскорбленный Мирский подал в отставку. Он не мог иначе поступить. Как можно было заставить его сохранить свое место! Но для полноты картины именно
После этого события развиваются логически и ускоренным темпом. Грозные слова «Сообщения» никого не устрашили, не остановили, ни Ахеронта, ни освободительного движения, ни лояльного либерализма. Но последний впервые, вопреки своей воле, вовлекался в оппозицию «самодержавию». Верные сторонники самодержавия стали догадываться, что во имя спасения самодержавия надо с теперешним самодержцем бороться. И повод для этого немедленно обнаружился.
«Правительственное сообщение», обвинив всех своих противников в том, что «они желают внести смуту в государственную жизнь», пригрозило ответственностью всем учреждениям, всем их представителям, которые позволят себе обсуждение «не относящихся к их ведению вопросов общегосударственного свойства». Этот грубо мотивированный запрет поставил дилемму: либо смолчать и согласиться с характеристикой, которая была дана «Сообщением», либо продолжать прежнюю линию и этим нарушить высочайшую волю.
Незадолго перед этим шли осенние сессии земских собраний; почти все принимали адреса с казенной просьбой о представительстве. Это превратилось в шаблон, который не волновал никого; от адресов не ждали практических последствий, но за них и не боялись репрессий. Теперь отношение власти к ним переменилось. В числе других обратилось к государю Черниговское земское собрание[600]. 9 декабря 1904 года на него последовал высочайший ответ. Ответ совпал по времени с теми четырьмя днями, когда государь уже дал согласие на представительство (7 декабря) и пока согласия назад не взял (11 декабря). Удивительно, что именно в
Было показательно, как поступит оно. Председателем земского собрания был князь П. Н. Трубецкой, лояльность которого к государю была вне сомнений; губернатором был его beau-frère[603] Г. И. Кристи, который в силу родства мог иметь на Трубецкого влияние, а сам не только по должности, но и по личным убеждениям не мог сочувствовать либеральной демонстрации. После ответа черниговцам обращение к государю с такою же просьбою было уже ослушанием, «дерзостью и бестактностью», по выражению государя. Но бывают моменты, когда это становится патриотическим долгом. Так и был поставлен вопрос перед председателем, от которого зависело дело. П. Н. Трубецкой, единокровный брат знаменитых С. Н., Е. Н. и Г. Н. Трубецких, был честным и независимым человеком, но не боевой натурой; влияние выбравшей его дворянской среды для него могло быть решающим; идти в рядах ослушников царской воли было для него нелегко. И, однако, П. Н. Трубецкой на это решился. Помню то заседание земства, где на повестку был поставлен адрес государю с просьбой о представительстве. Губернатор открыл собрание и поскорее ушел, недовольный, не сказав ни слова привета. Проект адреса был прочитан Ф. А. Головиным. Он был принят без прений. Не помню, были ли голоса против него. Принятие земского адреса в этот момент было не пустой резолюцией банкетного зала; оно было серьезнейшим актом. Левая общественность не ценила того, что протест против самого государя вышел из лояльной среды, сохранял безупречную форму. В тот же вечер от левых я слышал упреки за почтительный тон, за включение в текст поздравления с рождением цесаревича[604] и т. д. Общественность не понимала, что главная сила адреса была именно в его лояльности, в том, что его подписал князь Трубецкой и приняли люди, в государственной зрелости которых у государя сомнения быть не могло. Это было подчеркнуто П. Н. Трубецким в его письме министру внутренних дел. Допустив принятие адреса, Трубецкой пал духом и хотел подать в отставку. Его друзьям пришлось успокаивать, разъяснять перед ним правоту его жеста; эти мысли были развиты в превосходном письме его же Святополк-Мирскому, которое едва ли Трубецкой сам написал, но которое соответствовало его настроению. Объяснив мотивы, которые заставили его не подчиняться распоряжению власти, Трубецкой указывал, что единственный путь избежать революции, на которую власть толкает русский народ, но которой народ вовсе не хочет, есть путь царского доверия к общественным силам. Он заявлял, что если «государь доверчиво сплотит около себя эти силы, то Россия поддержит своего царя и его
Московское земство было все же либеральной средой; слева его могли упрекать за «нерешительность», но не за слепую поддержку правительства. Но дух времени проникал в среду, которая до тех пор была опорой
Отдельные дворянские собрания не раз присоединяли свои голоса к земским в период, когда адреса следовали один за другим. Но уже после перелома политики, в конце января [1905 года], предстояла сессия московского дворянства. Оно было особенным по составу. Почти вся служилая знать принадлежала к дворянству столиц. Придворный мир, определявший политический курс, будущие руководители Союза объединенного дворянства[606] почти все входили в его состав. В нем были губернаторы доброй половины России. Немудрено, что при таком составе московское дворянство было оплотом правительства; оно восторгалось реформами Александра III и осуждать действия власти себе не позволило бы. Отдельные уезды могли выбирать предводителей иного образа мыслей, но это было более по личным связям, чем из сочувствия их политическим взглядам. Общее настроение дворянства было определенно. Оно со злобой глядело на освободительное движение за его демократические симпатии, за его равнодушие к традициям самодержавия. Потому в то время, как адреса с требованием представительства широкой волной катились в Петербург, правые возлагали надежды на отрезвляющий голос московского дворянства. Оно должно было подать свой адрес и сказать
Либеральное направление не могло надеяться отстоять своих позиций в московском дворянстве, но оно решило не сдаваться без боя. Кампания пошла с обеих сторон. Были мобилизованы все. Я никогда не принимал участия в дворянских собраниях; и мне пришлось шить мундир. Нам помогало, что предводитель, князь П. Н. Трубецкой, нам сочувствовал; реакционный адрес показался бы осуждением ему самому. Его помощь была очень действительна. Всякое предложение должно было идти через Собрание депутатов; громадное большинство в нем было против нас. По настоянию П. Н. Трубецкого было решено доложить общему собранию
Перечитывая теперь этот адрес, я не могу отнестись к нему по-прежнему, как к безусловно «реакционному». В нем для реакционеров было все-таки нечто новое. Он не отвергал необходимости
Эти эпизоды сами по себе очень мелки, но они иллюстрируют сдвиг, который происходил даже в консервативной части русского общества. Радикалы освободительного движения этому сдвигу придавали в то время мало значения. Хроника «Освобождения» отмечала подобные явления в правом лагере не без иронии; уверяла, что власть над ними смеялась и своим отношением к ним давала этому смеху опору. Она шла даже дальше. Она считала их вредными; они понижали революционное настроение и т. д. «Освобождение» было последовательно. После крушения попытки, которую сделал Святополк-Мирский в единении с земством, новые ставки на благоразумие власти, на инициативу с ее стороны казались навсегда исключенными. Освободительное движение пошло другой дорогой; оно ставило ставку на Ахеронт. Оставалось ожидать
Самая чувствительная пластинка нашей общественности, учащаяся молодежь, не была ни успокоена, ни запугана. Занятия в учебных заведениях перестали идти, целое поколение не училось. Этим не огорчались. «Освобождение» предлагало признать, что «студенты — естественное крыло освободительного движения»; оно возмущалось «отечески наставительными советами студентам подождать вмешиваться в политику, отдаваться всецело науке»[610] и т. д. Либеральные деятели, увлекаясь борьбой с самодержавием, ставили целью студенческие волнения использовать, не успокоить; такая позиция подстрекала к дальнейшему, и волнение среди молодежи укреплялось.
Рабочее движение привело с собой 9 января. Как возникло это событие? Не в первый раз обнаружились совместные действия революционеров и охранного отделения. Оба элемента сочетались в личности Гапона так тесно, что разделить их было трудно. Но, как бы то ни было, массовое пролитие крови на улицах возмутило не только Россию, но и Европу; одни лицемерно, ибо истинное свое отношение к пролитию крови они теперь показывают при большевиках, другие искренно, но все
Волновался и самый страшный Ахеронт — крестьянство. Могла ли его хоть сколько-нибудь успокоить постановка правовой крестьянской проблемы в Комитете министров? В глазах крестьян их вопрос давно превратился в поход на землю помещиков. Такая упрощенная постановка вопроса была заслуженной Немезидой политике нашей власти;
Усилился террор. В феврале был убит великий князь Сергей Александрович[614]. Чем бы ни было вызвано это убийство: местью за прошлое или предосторожностью против будущего, — убийство ударило по нервам и воображению. Оно показалось ответом на обманутые ожидания общества, на кровь 9 января.
Наконец, непрошеный союзник освободительного движения, имевший свои особые цели, — Япония, — взял Порт-Артур и показал, что война нами может быть проиграна: бороться на два фронта официальной России было уже не по силам[615]. Если «освободительное движение», того не желая, помогало успеху японцев, то Япония за эту услугу ему заплатила сторицей[616].
Так к 1905 году образовался один общий фронт, от революционеров до консервативных слоев нашего общества. Единомыслия в этом лагере быть не могло. Но в одном все были согласны:
Этого не следует забывать при оценке роли, которую умеренный либерализм сыграл в победе над самодержавием. Если бы против самодержавия шла одна революция, самодержавие могло бы не уступать. Оно сочло бы себя обязанным бороться с ней
Конечно, это не было сочувствием либеральной программе. Такие люди были крысы, которые покидали тонущий корабль и искали спасения. В 1917 году прежние защитники престола так же бросились под знамя Государственной думы, а позднее — и Керенского. Помощь, которую приносили собой перепуганные обыватели, была невелика, но впечатление от повального бегства к противнику было внушительно. Это была котировка политической биржи; она более, чем волнение Ахеронта, склоняла к уступкам самодержавие.
С точки зрения революционеров это казалось неважно; если бы самодержавие упорством довело дело до гражданской войны, оно бы было раздавлено. Это — возможно, но это бы было несчастьем. Не потому только, что пролилась бы лишняя кровь, но потому, что это еще более увеличило бы пропасть между властью и обществом. Гражданская война обострила бы психологию войны и еще более затруднила бы позднее мир между двумя сторонами. В Великой войне тот мир, который был бы возможен в 1914 году, стал невозможен в 1917 году, и от этого проиграли все — и побежденные, и победители. Так и в нашей борьбе «полная победа» общественников 1917 года сделалась годом не «обновления» России, какой ее надеялись видеть, а годом «крушения».
Участие лояльного либерализма в «освободительном движении» было тем важно и нужно, что оно подготовило возможность добровольной уступки самодержавия в 1905 году. Эта уступка еще раз дала России шанс на излечение. Но постоянное опоздание власти, издание реформ в виде «уступок», всегда чем-то вынужденных, усиливало влияние той болезни, которая называлась «освободительным движением». Когда в октябре 1905 года власть, наконец, дала все, что могла и должна была дать, общественность была уже так политически деморализована, что данным ей шансом не сумела воспользоваться.
Но раньше этой уступки самодержавие попыталось еще один раз примириться с либерализмом, не упраздняя себя. Оно, наконец, пошло на то, в чем
Глава XIII. Попытка самодержавия спасти себя совещательным представительством
18 февраля 1905 года в один и тот же день были опубликованы три важных акта.
Во-первых, Манифест.
Он повторял очень знакомые мысли. В последний раз мы читали их в «Правительственном сообщении» 12 декабря 1904 года. Были новые выражения, а сущность была та же самая. Освободительное движение опять объявлялось «мятежным», «дерзновенным посягательством» на «освященные Православною церковью и утвержденные законами основные устои Государства Российского». Его обвиняли в желании «учредить новое управление страной на началах, Отечеству Нашему
Но в тот же самый день, как была опубликована эта утомительная элоквенция, общество прочло второй акт: высочайший рескрипт А. Г. Булыгину, каждая строчка которого Манифесту противоречила.
То, что Манифест называл «мятежным движением», в Рескрипте изображалось как похвальная «готовность народа поставить свои силы для усовершенствования государственного порядка». В ответ на эту готовность государь объявлял, что «отныне вознамерился привлекать достойнейших, доверием народа облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждении законодательных предположений»[619]. Это и было именно тем, что Манифест того же самого дня называл «посягательством на основные устои Государства Российского».
Одновременное опубликование двух этих актов создавало нечто комическое. Помню недоумение читающей публики: что это значило? Угрозы Манифеста уничтожались рескриптом; надежды, который мог вызвать рескрипт, подрывались Манифестом.
Во время июльского Петергофского совещания о булыгинской Думе государь в своей вступительной речи напомнил эти два акта, «связь которых, — по его словам, — не нуждается в пояснении»[620]. Это
Но это было не все. Тем же днем опубликован был третий акт, наиболее скромный по форме, но наиболее
Этот указ предоставлял всем «верноподданным возможность быть непосредственно услышанным государем». В предложении проектов всяких государственных преобразований указ видел уже не «смуту», но «радение об общей пользе и нуждах». Указ обязывал Совет министров такие заявления не отсылать прокурорам, как было бы раньше, а рассматривать и обсуждать.
Чего рассчитывали добиться этим указом, который переворачивал все прежние представления о дозволенном и запрещенном? Очевидно, хотели открыть отдушину, дать безопасный выход накопившемуся недовольствию; это казалось шагом безобидным и успокоительным. Сначала мы сами особенного значения указу не придавали; некоторые находили даже унизительными обращаться к Совету министров. Но политические последствия этого указа были громадны. Он шел дальше рескрипта того же числа. Рескрипт обещал право совещательного голоса только «достойнейшим, доверием облеченным, избранным от населения» людям. Предполагалось нечто скромное, доступное только просеянным через горнило избрания людям;
В указе Сенату эта осторожность была отброшена. Указ объявлял всем, всем, всем, что существующий государственный строй «пересматривается». Приглашал всех, всех, всех принять
25 июня 1905 года в «Освобождении» была опубликована любопытная Мемория Совета министров по поводу Указа 18 февраля[622]: «Население империи, — говорит мемория, — пожелало широко воспользоваться дарованным правом; частные лица стали группироваться в кружки, публично обсуждать указанные выше вопросы; то же самое имеет место в частных обществах и в заседаниях городских дум и земских собраниях, хотя закон до сих пор уполномочивал и тех и других заявлять ходатайства лишь о
Иначе, конечно, быть не могло, и было удивительно, если этого не предвидели. Но что же делать теперь? Взять назад или, по позднейшей терминологии, «разъяснить» указ? Мемория находит, что это опасно. «Умаление в чем-либо значения только что оказанной В[ашим] И[мператорским] В[еличеством] милости произведет тягостное впечатление на население». Но мемория не мирится с логическими последствиями того, что уже сделано. Она только заключает, будто власть недостаточно пользуется предоставленными ей правами по предупреждению беззаконий, и рекомендует ей впредь это делать; а если бы ее прав оказалось для этого мало, то можно будет их увеличить, для чего министру внутренних дел и юстиции предоставляется разослать циркуляры[623].
Такое никчемное решение показывало непонимание серьезности положения.
Указ Сенату, призывавший население высказываться об изменениях государственного строя в России, находился в таком противоречии с идеологией и практикой нашей государственной власти, что он должен был либо остаться мертвою буквою, либо своим применением изменить основы государственной власти. Но ему было трудно остаться мертвою буквою. При самодержавном строе, когда воля самодержца отменяла всякий закон, указ был уже
Деятели освободительного движения были бы очень неловки, если бы они не использовали всех тех новых возможностей, которые указ им предоставил. Указ открыл им путь к населению, в самую толщу обывательской массы, и поставил их агитацию под защиту высочайшего приглашения. Тот, кто посоветовал государю издать этот указ, был или очень хитер, или очень наивен.
С этих пор определяется победа «освободительного движения», и в последние месяцы самодержавия
Другим, еще более важным последствием того же указа явилось поощрение политической организации общества.
В России до сих пор не было политических партий. Были лишь «революционные сообщества», существование которых констатировалось, когда за участие в них подвергали преследованиям. Освободительная эпоха сопровождалась общим оживлением жизни; оно сказалось и в усиленном создании профессиональных союзов. Это было проявлением общественной самодеятельности. Указ Сенату отразился на жизни профессиональных союзов. Когда все были приглашены подавать голоса о переустройстве России, в каждом союзе находились лица, которые перед ним эти вопросы ставили. Этого мало. «Союзы» стали возникать специально для использования Указа 18 февраля, т. е. для заявления
Так профессиональное движение получило обязательный политический отпечаток; оно завершилось образованием «Союза союзов», для которого не было бы никакого raison d’être, если бы союзы оставались на профессиональной почве[626]. Кроме политических требований у отдельных либеральных профессий никаких
Различные адвокатские объединения существовали давно. Начало «освободительного движения» совпало с возобновлением судебного разбирательства для политических дел[628], а это вызвало к жизни специальное адвокатское объединение — политических защитников. По целям, которые оно себе ставило, в нем уже был политический элемент. Члены объединения, по каким бы партиям они потом ни разбрелись, были, во всяком случае, оппозиционно настроены, иначе их не тянуло бы к политическим защитам. Политические защитники и составили ядро для Союза [адвокатов]. Он начался характерно. После Указа 18 февраля московская адвокатура не могла отказаться представить Совету министров и свои пожелания. В начале марта по инициативе Кружка политических защитников для этой цели состоялось официальное собрание адвокатуры. Оно было заранее подготовлено; роли распределены и резолюции выработаны. На собрание был внесен и проект образовать Союз адвокатов. Был назначен организационный съезд в Петербурге и выбраны делегаты. Так адвокатский союз оказался символически связанным с указом Сенату.
Предположенный съезд собрался в конце марта[629]. Никто не спрашивал для него разрешения; право собираться предполагалось
Сначала оно было не в пользу поляков; их ультиматум многих задел, их заявление было встречено холодно, и мы были близки к разрыву. Положение спас Ф. И. Родичев. Он сказал одну из тех полных идеализма речей, которыми на эти темы он заражал своих слушателей. Подъем мысли и красота слов одних устыдили, других увлекли. Польские условия были приняты par acclamation[631], и этим адвокатский съезд экспромтом одобрил польскую автономию. С нашей стороны это решение тогда не было сознательным актом. Мы только испытали на себе преимущество тех, кто приходит с готовым решением и его навязывает неподготовленному большинству обывателей; иными словами, мы в этот раз оказались жертвами той самой системы, которую до тех пор применяли к другим. В самом же решении, к счастью, мы не ошиблись[632].
Заседание еще не было кончено и даже не было приступлено к главному предмету занятий, когда явилась полиция. Опираясь на формальные узаконения, она требовала предъявления разрешения на это собрание, угрожая в противном случае нас разогнать как незаконное сборище. Мы в ответ ссылались на право, дарованное нам Высочайшим Указом Сенату [18 февраля 1905 года]. Обе стороны были по-своему правы. Но в первой стычке с полицией мы уступили, не желая подводить Вольно-экономическое общество, и, «подчиняясь насилию», очистили зал. Но свой реванш мы взяли. Съезд продолжал заседать на частных квартирах[633]. В них опять являлась полиция, но на частных квартирах мы были упорнее и предлагали применить к нам силу не символически. Но тогдашняя власть была не большевистская. Полиция отступала, не зная, что делать. Указ [18 февраля 1905 года] был ей знаком, а политика завтрашнего дня была неизвестна. Она пугала, грозила, но действовать не решилась; наконец, наметился компромисс: мы стали давать списки участников, не подчинившихся приказу уйти, полиция составляла на них протоколы для дальнейшего направления дела, но нам не мешала.
Препирательство с полицейскими могло иметь и смехотворный финал. Чтобы дать ход протоколам, в то время составленным, придумали привлечь участников съезда по 126-й статье Уложения[634]. Можно себе представить процесс нескольких сотен адвокатов по этой статье после того, как было возвещено преобразование строя России и всем предоставлено сообщать свои мнения. Над привлечением нас смеялись без исключения все, и только октябрьская амнистия избавила суд от такой судебной комедии[635].
Что же делал этот профессиональный Адвокатский союз, созданный с такой помпой и треском, оповестивший о своем рождении в «Освобождении», с перечислением там (по его собственной просьбе) имен всех участников[636]? Я помню полезную практическую работу многих адвокатских обществ, консультаций, кружков, организаций политических или уголовных защитников и т. д., но в моей памяти не осталось никакого следа от профессиональной работы
Я говорил об Адвокатском союзе, но с некоторыми вариантами таковы были все. Все они обнимали самых видных членов профессии, создавались как бы для обсуждения профессиональных нужд, а на деле становились простыми формами политической агитации. Они излагали условия, в которых их профессиональная деятельность могла бы правильно развиваться, и заключали, что первой и необходимой предпосылкой для этого есть Учредительное собрание по четыреххвостке. Тенденциозность таких заключений хорошо понимали и те, кто их принимал. Но на время они создавали видимость единомыслия в общественном мнении. После 17 октября[638] все эти союзы умерли естественной смертью; никому они не были более нужны.
Я хочу мимоходом здесь упомянуть о союзе, который стоял в стороне, о союзе Крестьянском[639]. Что было ему делать в интеллигентской среде? Помню удивление, когда этот союз впервые заявил о своем желании присоединиться к Союзу союзов. Он не мог называться
В нем, как в увеличительном зеркале, отразились все свойства профессиональных союзов. И создался он тем же путем. Организаторами его были не крестьяне, а те же интеллигенты, политики; они пришли с готовой программой, которую оставалось только провести в аморфной политически крестьянской среде. Крестьянская масса для подобных вопросов была подготовлена еще меньше, чем выборные делегаты профессиональных союзов, и инициатива вожаков в ней встречала поэтому еще меньше сопротивления. Зато пропаганда среди крестьян облегчалась тем, что у крестьян уже были готовы те ячейки для постановлений, которые в интеллигентской среде надо было еще создать: у крестьян было «сельское общество» и институт «приговоров». Оставалось найти людей, которые соглашались бы взять на себя инициативу; к отысканию их свелась деятельность организаторов. Указ 18 февраля дал им для этого легальную почву. Благодаря этому крестьянские общества получили право, которого раньше никто из них не имел, безнаказанно излагать властям свои пожелания. Эти пожелания у них были давно; они сводились к требованию себе земли своих бывших помещиков. Возможность заявлять это в форме легальной, как будто по приглашению самого государя, ничем не рискуя, была так близка крестьянскому сердцу, что приговоры об этом стали писаться десятками, без малейшего колебания. А потребовав землю, крестьяне без возражений включали подсказанные им пожелания об Учредительном собрании и о четыреххвостке. Это казалось дешевой платой за землю. И провести такую процедуру было ничуть не более трудно, чем заставить после 1917 года прославлять республику, III Интернационал и даже «ликвидацию кулачества, как класса». Позднейшая судьба Крестьянского союза была иная, чем у других союзов: самое его присоединение к ним было искусственным. Но в свое время оно было полезно движению; крестьянство приобрело видимость организованности и его программа, т. е. якобы подлинная народная воля, соблазнительно совпадала с программой «Освобождения». Впечатление от этого было внушительно.
Было бы легкомысленно приписывать указу эти явления нашей жизни. Если бы общество было довольно или по крайней мере спокойно, указ ничего бы не создал. Освободительное движение родилось из причин исторических, приведших все население к повышенному политическому интересу, к той жажде политических перемен, которая бывает в переломные периоды государственной жизни. Но указ оказал поддержку этому настроению и дал ему выход. Он профессиональные союзы превратил в «политические» и, как последствие этого, помог организовать всю русскую интеллигенцию. Люди, которые создали это движение, невольно поддавались сами обаянию порожденной ими фикции. Профессиональные союзы, их объединяющий орган Союз союзов стал казаться выражением действительной воли народа или по крайней мере его
А между тем все это было очень преувеличено. Союзы не представляли профессий, хотя присвоили себе право говорить от их имени. Ни малейшей профессиональной работы, которая сближает людей, в них
Люди, которые близко к делу стояли, знали, что они представляют только
Глава XIV. Агония самодержавия
Тогда начался решительный этап «освободительного движения», победа его военной идеологии. Этим гордым сознанием проникнута статья Милюкова в «Освобождении» от 26 июля 1905 года (подпись С. С.). Она называется «Россия организуется». Он в ней говорит: «Общество в самых консервативных слоях приходит к решимости — взять
Это интересная и правильная постановка вопроса; это действительно
Ибо mutatis mutandis можно было сказать, что земства были представителями гражданской идеологии, а организованная в Союз союзов интеллигенция — военной.
С начала своего существования земства воплощали принцип
Напротив того, организация профессиональной интеллигенции произошла во время войны и не для мирной работы, а специально с военною целью, т. е. для разрушения самодержавия. Ту часть интеллигенции, которая под видом профессиональных союзов организовалась в Союз союзов, объединял только этот лозунг — «Долой самодержавие». Не интеллигенцию вообще, входившую в обывательскую массу страны, а интеллигентское организованное меньшинство можно уподобить той специальной части населения, raison d’être которой — война, т. е. уподобить «военному классу».
Военные существуют и в мирное время, но в это время они не господствуют; cedant arma togae[643]. Но когда начинается война, роли меняются. Военные руководят войной, и штатские им подчиняются. Так произошло и у нас. Пока будущую конституцию видели в конце эволюции, в ней видели увенчание «земского здания». Но когда война разразилась, во главе военных действий стала «интеллигенция». Постепенное подчинение ей
Апогей земской популярности был в ноябре 1904 года, когда Земский съезд первый потребовал конституции. Если вожди интеллигенции были им недовольны и открыли «банкетную кампанию», то обывательская масса свою надежду пока видела все-таки в
Конечно, влияние земства исчезло не сразу. Но «восходящее солнце» находит больше поклонников, чем «заходящее». К тому же в самом земстве вследствие его неудач начинался раскол.
После первого ноябрьского Съезда состоялся второй — в феврале 1905 года[644]. Он был собран на основе правильного представительства от губернских земских собраний. Это дало ему повод считать себя представителем всероссийского земства или, как «Освобождение» его величало, «правильно организованным конгрессом делегатов губернских земских собраний»[645]. Но это было самообманом.
Если бы Земский съезд был официальным учреждением и выборы в них проходили в официальном порядке, это наименование могло быть оправдано. Но это было не так. Правда, земские съезды уже не преследовались, но остались предприятием частным, только терпимым. Принять участие в выборах в такое «подозрительное» учреждение уже предполагало принципиальное его
Поэтому, несмотря на «правильное представительство», состав Земского съезда не изменился; появились только представители некоторых губерний, которые раньше отсутствовали. Но если его состав не изменился, то менялось его настроение. Не новые представители на это влияли. Съезд, к несчастью, получал от самого самодержавия примеры наглядного обучения; с ноября [1904 года] прошло много событий. На глазах всех побеждала не либеральная «дипломатия», а «революционные дерзания». Наиболее активные земские элементы уже тянули налево, к согласованию своей программы и тактики с «Освобождением», с «демократической интеллигенцией», которая после 18 февраля [1905 года] получила возможность организоваться и выставить старые освобожденские лозунги как программу всего русского культурного общества.
Это обнаружилось на третьем, апрельском съезде 1905 года[646]. Те земские деятели, которые на ноябрьском съезде, уступая земским традициям и дорожа земским единством, уступили своему меньшинству, более
Как и нужно было ожидать, раскол произошел. Часть земцев, с Шиповым во главе, со съезда ушла. Правда, и этот Земский съезд за
Но большинство ничего от самодержавия уже не ждало. С ним оно было в открытой войне и против него было радо всяким союзникам. Оно не заботилось, чтобы его желания были для
Помню тогдашние разговоры о земском расколе. О нем мало жалели. С меньшинством сходили с политической сцены отсталые сторонники совещательных прав представительства, которых «Освобождение» давно рассматривало как реакционеров. Вожди большинства могли радоваться, что меньшинство им не будет мешать держать свой курс на «демократическую интеллигенцию». Помню все же и сожаления. Боялись, что раскол земства усилит самодержавие; жалели, что меньшинство обрекает себя на бессилие и принуждено будет искать поддержки направо. Однако мало кто предвидел тогда, что отход меньшинства нанесет громадный вред самому
Со времени апрельского Земского съезда руководство движением безраздельно переходило к
Последнее совместное выступление всего русского земства состоялось в мае 1905 года и получило характерное название «коалиционного» съезда[647]. Так изменилось положение! До сих пор были просто земские съезды; как во всех коллегиях, в них могло быть большинство и меньшинство, правое и левое крыло; но это было все-таки единое русское земство, т. е. то самое, которое в ноябре 1904 года заявило единогласное требование народного представительства. Но после раскола в апреле [1905 года] две половины его так разошлись, что совместное их совещание называлось уже «коалицией». Более того, встреча этих двух половин, даже в то исключительно тяжелое время, когда Россия потеряла весь флот, когда война казалась проигранной и когда внутренние препирательства в земской среде были ее недостойны — даже в это время майский коалиционный съезд явился какой-то случайностью, а не естественным порывом руководителей различных групп русского земства. Я в то время был еще так далек от мира профессиональных политиков, что на одни свои наблюдения положиться не мог бы. Но посвященные люди тогда говорили с усмешкой, что настоящим инициатором
Баженов был любопытной и типичной фигурой московского общества 1890-х и 1900-х годов. Харьковец по рождению, он был москвичом по воспитанию, службе и всему своему облику. Очаровательный человек и, как все очаровательные люди, — исполненный противоречий. По профессии доктор, ученик С. С. Корсакова, главный врач громадной Преображенской больницы, он вечно вертелся в мире художников, артистов или писателей. Обладая совершенно исключительным безобразием, над которым он сам добродушно смеялся, он был страстным поклонником женщин и имел среди них громадный успех. Жадный к жизни во всех ее проявлениях, он увлекался всякими видами спорта, но, как сам говорил, поражал во всех своей бездарностью. Я в этом мог убедиться, побывав один раз вместе с ним на охоте. Остроумный и интересный собеседник, человек высококультурный, гостеприимный и веселый товарищ, он был везде желанным сотрудником, но никто его всерьез не принимал, чему он наивно и искренно удивлялся. Так было с ним и в политике. Во время выборов в III Государственную думу он решился поставить свою кандидатуру в Москве; собрав на совещание видных товарищей-докторов, он предложил им ужин и вопрос на обсуждение: не находят ли доктора, что было бы полезно иметь одним из депутатов Москвы доктора по специальности? Доктора съели ужин и решили, что это совсем нежелательно. Баженов не унывал; после заседания кадетского городского комитета, который намечал кандидатов и куда он поехал защищать свою кандидатуру, он приехал ко мне с недоуменным вопросом: «Скажи мне, почему меня в городском комитете не любят? За меня были поданы только две записки, в том числе и моя». Все такие огорчения не мешали ему ни к кому не питать ни малейшей досады и потом добродушно трунить над своей неудачей.
Этот Баженов после Цусимы[648] счел нужным что-нибудь сделать и собрал у себя на совещание разнообразных приятелей; тут были и земцы, и посторонние люди, вроде меня. Может быть, именно потому, что ни с каким направлением Баженов тесно связан не был и ни в каком не имел принципиальных врагов, он не представлял себе трудности коалиционного съезда. Но его идея имела успех. После Цусимы стало ясно, что война нами проиграна. Флот был последнею ставкою. Ясно стало также, что продолжение войны для нашей прежней власти уже не по силам. Попытки ее упорствовать в ведении войны могли привести к революции. А так как панацеей всех бед считалось тогда «представительство», то наступил момент, когда это дóлжно было сказать с ясностью. На собрании у Баженова было решено собрать вновь Земский съезд и от имени
Ни одна из земских половин не решалась взять на себя одну отказ от съезда. Бюро съездов взяло на себя инициативу и пригласило шиповскую группу. Съезд состоялся. Но обе стороны шли на него без энтузиазма. И, прежде всего, они своего единства уже не чувствовали. С ноября [1904 года] утекло много воды. Тогда земцы разошлись по капитальному вопросу о конституции, и это им все-таки не помешало выработать
Это коренное разномыслие открылось при обсуждении адреса. Одни хотели убеждать государя, обращались к
То же вышло и в вопросе о депутации. Она выбрана была из наиболее ярких имен земского
Посылка депутации была для того времени громадным по значению «политическим актом». По нравам самодержавия прием ее уже был почти переворотом. Придворный мир был скандализован составом депутации, в которую вошли специально для государя неприятные люди; он настаивал на исключении некоторых участников. Ни на какие уступки депутация не пошла. Уступил государь[654]. Но зато вся депутация говорила языком лояльного русского земства. Вступительные слова Трубецкого, в которых он от имени всех благодарил государя за то, что он не поверил тем, кто изображал земцев крамольниками, резко отмежевали земцев от
Такой язык, естественно, нашел отклик и в государе. Он, автор злополучных слов о «бессмысленных мечтаниях», в ответе земцам торжественно обещал созвать народное представительство, просил их «отбросить всякие в этом сомнения», уверил их, что «сам за этим делом следит» и что они, земцы, «отныне ему в этом помощники»[657].
Петергофское свидание могло стать переломным пунктом в отношениях государя и если не всего общества, то по крайней мере земства. Историческая власть и избранная общественность находили почву для совместной работы. Общественность отмежевалась от Ахеронта и готова была помогать государю в мирном преобразовании государства. Государь отрекался от прежних ошибок и вступал на путь преобразований. Свидание могло оказаться не только символически, но и практически важным.
Но таким оно не оказалось. Соглашение вышло призрачным по вине обеих сторон. «Окружение» государя приняло меры, чтобы не допустить дальнейших уступок. Государь был склонен слушать свое «окружение»; его взглядам он в душе сочувствовал. Бесполезно это ему ставить в вину; он был таким, каким его создали традиции династии и придворного мира. Вместо упреков было полезнее с этим считаться и влияния этих традиций и привычек в нем не усиливать.
Но если окружение государя постаралось удержать его от дальнейшего сближения с земцами, то о том же хлопотали и левые союзники земства — освобожденская интеллигенция. Они были недовольны приемом, недовольны речами и поторопились выпрямить «земский уклон». Профессиональные политики возмущались Трубецким за его речь. Помню личные впечатления от разговора с С. Н. Трубецким. Он охотно рассказывал, как все происходило, но я чувствовал, что он оправдывается и доволен, что я его не осуждаю. Осуждали его со всех сторон. В 73-м номере «Освобождения», влияние которого было в то время в своем апогее, появилась статья, подписанная «Старый земец», полная негодования на Трубецкого. Она горько его упрекала, что он «стремился подчеркнуть расстояние, которое отделяло его от революции (крамолы)», и забыл, что «крамоле он был обязан возможностью говорить перед царем»[658]. Такая статья была не одна и выражала общераспространенное убеждение. Но было нечто и более реальное, чем статья в заграничном журнале. В начале июля в Москве состоялся Съезд земцев-конституционалистов, т. е. руководящего ядра земского большинства[659]. Это был важный и решительный съезд. На нем было решено начать организацию будущей К[онституционно]-д[емократической] партии, а «земцам-конституционалистам» — войти в организацию «Союза союзов». На этом съезде присутствовали представители неземской общественности; земцам пришлось от них выслушать много неприятных вещей. Были упреки за посылку депутации к государю. И характерны были не столько упреки, сколько то,
Попятные настроения правительства и земцев, которые друг друга питали, ибо правительство знало,
Живо помню обстановку этого съезда. Отношение к нему администрации вызывающе противоречило тому, что недавно говорил государь. Молча подчиниться запрету съезд не хотел и не мог. Земцы решили ослушаться, собрались и ждали полиции. Но и полиция не являлась; она ждала открытия заседания, чтобы прийти, когда будет corpus delicti[661]. Была летняя жара; в доме кн[язей] Долгоруких — прекрасный сад; в ожидании прибытия властей земцы гуляли по саду. В применение насилия не верил никто, но зато все чувствовали, что «делается история». Это был тот день, когда, как я упоминал, С. А. Муромцев констатировал с грустью равнодушное отношение широкой публики к тому, что делают земцы.
Без конца пережидать друг друга становилось смешно. Заседание, наконец, открылось под председательством гр[афа] Гейдена. Тотчас явился пристав Носков. Он понимал нелепость данного ему поручения. Перед ним были известные почтенные люди, сиял генеральский мундир Кузьмина-Караваева; пристав знал о ласковом приеме этих самых людей государем. К тому же власть не решалась идти до конца. Если бы Носков имел полномочия разогнать силой съезд, это
Но несправедливо думать, что именно эта бестактность правительства была причиной новой позиции земства. Бюро земских съездов задолго до появления Носкова в доме князей Долгоруких со своей стороны подготовило резолюцию к съезду; она не имела уже ничего общего с идеологией петергофского «приема». Она явилась реакцией «большинства» на сделанную им на майском съезде уступку и показала, что земцы идут по совершенно другой дороге, чем та, о которой говорил государю
Главным предложением Бюро, которое как бы определило новую идеологию земцев, было предложение обратиться «к народу» с воззванием. В мае земцы обращались к государю с просьбой о представительстве; посланная ими к нему депутация принесла благоприятный ответ: представительство было обещано; цель майского съезда казалась достигнута. Не прошло месяца, как земцы нашли, что они ничего не получили, и решили «обратиться к народу».
Помню, как было принято это демонстративное предложение. Помню речь И. И. Петрункевича, участника депутации к государю; приведя много иллюстраций того, что власти больше верить нельзя, он закончил словами: «Нам нет больше смысла надеяться на благоразумие и добросовестность власти, надо обращаться не к ней, а
Это было только фразой, но она произвела громадное впечатление. Речь была покрыта оглушительными аплодисментами; можно было подумать, что Петрункевич указал новый путь, на котором можно было чего-то добиться. Этому впечатлению помогли еще правые. На этот съезд, вероятно, как последствие принятия земской депутации государем, впервые явились настоящие, подлинные «курские» правые. Для них такие речи, как Петрункевича, были новы. И они тотчас по-своему реагировали. Касаткин-Ростовский не придумал ничего более умного, как заявить: «Петрункевич зовет нас к
Опасения Касаткина-Ростовского были неумны, если были и искренни; но не было оснований и для большинства приходить в восторг от предложения Петрункевича. В нем было не много более конкретного содержания, чем в тех
Если обращаться к народу — ему надо было сказать,
Вот и все, с чем обратились к народу. Гора родила мышь. Когда социал-демократы апеллировали к пролетариату, они в своем распоряжении имели революционные способы действия, начиная с забастовок и кончая восстанием. Другие революционные партии для борьбы с властью призывали к аграрному движению, к индивидуальному террору. В распоряжении земцев никаких революционных средств не было, и они их не хотели. Можно было даже подумать, что свои советы они давали только затем, чтобы успокоить народ, удержать его от опасных шагов; через несколько лет на Выборгском процессе[666] С. А. Муромцев именно
Но именно эта символика, единодушно принятая на съезде, радовала земских вождей. Постановлением обратиться к народу земцы покидали тот лояльный путь сотрудничества с исторической властью, которого они держались не только в ноябре 1904 года, но и в мае 1905 года. Земцы собирались опираться не на государственную власть, а на Ахеронт. То, что составляло их особенность, т. е. их официальное положение в государстве, ими сейчас добровольно откидывалось. После такой резолюции земцы уже почти ничем не отличались от массы интеллигенции и были готовы к тому, что совершилось через несколько дней, т. е. к вступлению «Группы земцев-конституционалистов» в Союз союзов и в приступе к образованию
Другим предметом занятий был вопрос о булыгинской Думе. По смыслу Рескрипта А. Г. Булыгину она должна была иметь только совещательный голос. Это можно было оспаривать. Возражения против совещательного безвластного представительства, обреченного на роль критика, не ответственного за решения власти, имели столько за себя оснований, что земское большинство должно было их сделать. Об этом была теоретическая литература, начиная со статей Б. Н. Чичерина[670]; 12 декабря 1904 года против
Бюро земских съездов не настаивало на
Что так рассуждали интеллигенты, черпавшие из книг свои убеждения, было простительно. Но что так могла думать
Таков был июльский съезд 1905 года. Политическая позиция, им принятая, не увеличила его авторитета среди
Через несколько дней после съезда, 19 июля, начались знаменитые Петергофские совещания по поводу проекта булыгинской Думы. Стенографический отчет их был тогда же добыт и напечатан «Освобождением»[674]. Он показал, какие вопросы вызывали в совещании споры. Справа делали натиск на бессословность выборов, даже и цензовых; правые хотели сохранить их сословный характер, т. е. отстаивали исходное зло старых порядков. Отражать этот натиск пришлось нашей культурной
Глава XV. Капитуляция самодержавия
Съезд ничему не помог, но события развивались уже по инерции. 6 августа было опубликовано Положение о булыгинской Думе[676]. Этот акт вызвал бы удовлетворение, если бы появился в декабре 1904 года. Теперь в обществе никто его не принял всерьез, как правительство не приняло всерьез конституций ни «земской», ни «освобожденской». В сентябре [1905 года] был вновь Земский съезд[677]. Правительство не хотело повторить скандала с его запрещением. Остановились на компромиссе. На съезд был командирован правитель Канцелярии генерал-губернатора, бывший товарищ прокурора А. А. Воронин, погибший позднее при столыпинском взрыве[678]. Это был человек порядочный и разумный; он ничему не мешал, а своим присутствием за особым столиком придавал съезду полуофициальный характер. На этом съезде можно было воочию видеть, насколько с совещательной Думой было опоздано. Ее ролью не интересовался никто, хотя эта Дума была все-таки не «лорис-меликовская конституция». Единственный вопрос, которым занялся Земский съезд, был вопрос о бойкоте или об участии в выборах. Тактика бойкота представлялась вообще более левой, непримиримой, решительной; в этом для многих была ее привлекательность. Но земцы имели преимущественную возможность быть выбранными, и бойкот им не улыбался. Бюро предлагало участвовать в выборах. Однако и сторонники
Булыгинская Дума оказалась мертворожденной. Правые ее не хотели, ибо она ослабляла самодержавие. Перепечатав без комментарий Манифест 6 августа[680], «Московские ведомости» меланхолически добавили: «Боже, Царя храни». Слева в нее шли с тем, чтобы мешать ей работать. Мысль о том, чтобы попробовать лояльно использовать это учреждение для проведения преобразований в России, никому в голову не приходила. Эту еретическую мысль русской общественности пришлось выслушать от англичанина.
В это время приехал в Москву Вильям Стэд. Для него, как для знатного иностранца, было устроено собрание избранной русской общественности. Стэд сделал доклад, выступив
Эти несерьезные настроения были плодом искусственного устранения общества от практической деятельности; оно не научилось понимать трудностей управления государством. Даже уроки, которые жизнь стала давать в это переходное время, ему глаз не раскрыли. Одним из первых бесплодных уроков был опыт университетской автономии.
Учащаяся молодежь, ее волнения, форма волнений, т. е. забастовка учащихся, нервировали общество и смущали правительство. Общественность заявляла, что путь репрессий бессилен; только академическая свобода, университетское самоуправление вернут порядок в высшую школу. Можно было надеяться, что в специальной среде учащейся молодежи, культурной и немногочисленной, при известных уступках может раньше, чем в других, наступить отрезвление. И если где-либо опыт уступок мог быть сравнительно безопасен, то именно здесь. 27 августа 1905 года неожиданно объявлена была университетская автономия[684].
Люди, близкие к сферам, могли бы рассказать, кто именно этот указ посоветовал[685]. В большой публике его приписали Д. Трепову. Если это верно, это было бы лишней чертой в одной из загадочных фигур эпохи падения старой России. Общественность наклеила на Трепова, как ярлык, его злополучную фразу «патронов не жалеть»[686]. Такими упрощенными этикетами общественность хоронила тех, кого не любила. Но личность Д. Трепова, по-видимому, была сложнее, чем считала общественность. Он кое-что понимал. На Петергофском совещании о булыгинской Думе он не говорил длинных речей, но с полной отчетливостью установил необходимость принципиальных уступок. Когда спор шел о статье 50-й, которая преграждала доступ к государю мнению, отвергнутому [Государственным] советом и Думой[687], либеральная бюрократия старалась доказывать, что в этом ничего нового нет, что так и прежде делали в старом Государственном совете. Один Трепов сказал грубую
Указ 27 августа носил отпечаток крайней поспешности. В этом он был схож с позднейшим Манифестом 17 октября. Он объявлял новый
Тогда-то профессорам и всему обществу пришлось увидеть, что такое свобода, которая объявляется в момент ослабления власти, и что такое разбушевавшийся Ахеронт, который общество призывало на помощь себе. Они могли увидать, какой это опасный союзник и каково с ним бороться. Они могли увидать, какую картину представляют учреждения, которые хотят использовать не для прямого их назначения, а для дальнейшей борьбы, как для этого собирались использовать булыгинскую Думу. Все, что повторилось потом, после 17 октября[690], в широком масштабе, было предварено университетами после их автономии.
Если студенты смотрели на свою борьбу как на борьбу не за академические свои интересы, а за цели всего «освободительного движения», то Указ 27 августа не позволял им этой борьбы прекратить. Как могли студенты остановиться лишь потому, что университетские советы стали теперь автономны? В полной гармонии с освобожденческой психологией студенты решили «использовать» университетский устав для дальнейшей борьбы с самодержавием.
Университетские власти, естественно, посмотрели иначе. Они теперь вспомнили, что у университета есть цели, которым «политика» мешать не должна. Но студенческому Ахеронту это уже казалось изменой. Они не задумались поставить вопрос: почему они обязаны профессорам повиноваться? Автономия добыта не профессорами, а студентами; их забастовки, «жертвенность и действенность» эту автономию вырвали. Почему власть оказалась у профессоров, а не у них? Если обязательна четыреххвостка, если у всех равное право на управление государством, то в чем преимущество профессоров перед студентами для управления университетом?
«Воля» студентов
Судьба университетской автономии могла бы раскрыть глаза общественности на то, что ей предстояло; она должна была бы понять, насколько для нее было полезно, чтобы старая власть не исчезла, не была заменена новой, импровизированной, полагавшейся только на доверие к себе населения. Но общественность не сделала этого вывода. Она решила, что причина анархии в том, что правительство уступило слишком мало и что автономией пользуются только учебные заведения. В этом была доля правды: трудно строить жизнь части страны в противоречии с принципами, на которых построено целое; свободный университет в деспотическом государстве есть аномалия. И общественность с удвоенной энергией стала добиваться распространения университетских порядков на всю Россию.
Так создалось настроение, при котором самодержавие чувствовало себя в тупике. Никто ему помогать не хотел, ни одна реформа ему не удавалась. Лучшие его начинания обращались против него. Частичные уступки только нервировали общество и вносили новое расстройство в налаженную жизнь. Возникали явления все более страшные. Начались движения национальных меньшинств. Заколебалось крестьянство, грозная сила, которая удерживалась в порядке традиционным страхом перед существующей властью и своей неорганизованностью. Крестьянам тоже становилось ясно бессилие власти; оно перестало бояться, а его неорганизованность открывала простор влиянию демагогии. В крестьянстве не только усилились движения против помещиков, но появились действия, направленные и против властей, требования золотом вкладов из сберегательных касс[692]. Увеличился террор, бравший мишенью безобидных низших чинов администрации. Надвигался призрак разложения и анархии. А общественность все-таки не смущалась; она отказывала самодержавию хотя бы в моральной поддержке; на все призывы она отвечала:
Очевидно, кто-то ее организовывал. Но на обывательский глаз движение разрасталось само собой, подстрекаемое общим сочувствием. Началось с фабрик, потом остановились железные дороги, почта, газеты, электричество, водопроводы и т. д. Население в панике запасалось водой и провизией. Толпы забастовавших фабричных скопами слонялись по улицам. Жандармы, казаки, военная власть, полицейские выбивались из сил, их разгоняя. Они разбегались и потом вновь собирались. Ночью Москва была погружена в темноту; заревом светился университет, где забаррикадировались студенты и жгли на дворе сложенные в костры скамейки и лавки. Зловещие слухи ползли среди обывателей. Нервы всех были напряжены до крайней степени и не выдерживали. Это расширяло движение. На моих глазах адвокаты как-то увидали в окно здания Судебных установлений[695], что на Красной площади жандармы с обнаженными палашами разгоняли толпу. Поднялся визг, крики, истерика; адвокаты бросились силой снимать заседания, и суд поневоле забастовал. Общественность одобряла забастовку; наступала последняя схватка с самодержавием, оставаться в стороне было нельзя.
В эти дни в доме Долгоруких происходил Учредительный съезд Кадетской партии, вырабатывались ее программа и тактика[696]. Эта тема была далеко от интересов момента, но мы оказались в центре внимания, сама жизнь к нам врывалась. Меня пригласили председательствовать на митинге банковских служащих, которые тоже собрались объявить забастовку. Я не имел к ним отношения, но не мог отказаться. К тому же это было интересно и поучительно. Помню это заседание где-то на Бронной; несколько стеариновых свечей едва разгоняли мрак громадного зала; в темноте трудно было наблюдать за порядком, председательствовать можно было только диктаторски. Забастовка была решена. Этого показалось все-таки мало. Какой-то оратор выступил с предложением вступить всем в состав Социал-демократической партии. Это дикое предложение не прошло лишь потому, что социал-революционер сделал аналогичное предложение вступить в Социал-революционную партию. В такой сумасшедшей атмосфере тогда ставились и решались вопросы. Таких собраний было много. Помню собрание в Городской думе, о котором я уже говорил. Городская дума почувствовала не только бессилие
Так шло дело в
Там, наверху, с грубой резкостью стала дилемма: или репрессии, и тогда неумолимые, или уступки, но тогда уже полные. Был ли шанс на победу репрессий? Если посмотреть на то, что произошло через два месяца[698], а потом — после роспуска 1-й Государственной думы[699], наконец, на то, что сейчас делают большевики над Россией, успехи голой репрессии не кажутся невозможными. Материальной силы у власти было достаточно против «народа». Но у нее не хватало решимости, веры в себя; лучшие представители власти понимали ошибки правительства и в своей правоте усумнились. Витте, который не исключал этого пути репрессий, сам от него отказался, рекомендовав призвать для него людей
В Москве продолжался наш съезд. Но общее внимание было не здесь, не в прениях и партийной программе. Все с тревогой ждали, как
Отдел четвертый. «Первая революция»
Глава XVI. Манифест 17 октября
17 октября [1905 года] было полной победой либерализма, «увенчанием здания». Это не было тем выбрасыванием балласта, которым самодержавие хотело бы спасти свою сущность, не было ни обещанием либеральных реформ, как 12 декабря [1904 года], ни созданием булыгинской Думы. Самодержавие отныне себя
Это сказалось в одном внешнем символическом признаке. 17 октября стали называть «первою революцией». А между тем революции тогда не произошло. Конечно, можно безгранично злоупотреблять этим словом, называть им всякие идейные новшества, перемену понятий и нравов, наконец, всякий уличный беспорядок. Но тогда это слово теряет определенность и ничего не означает. Революцию в историческом смысле мы имеем только тогда, когда народные массы сбрасывают прежнюю власть, когда возникает новая власть, с прежней не связанная. Мы имели в России две такие революции, в 1917 году[703]. Но в 1905 году ее не было. Была великая реформа, совершенная законною властью, была октроированная конституция, о которой издавна мечтал либерализм. По своей глубине и последствиям реформа 1905 года была не меньше реформ 1860-х годов; но как тогда, так и теперь революции не было.
Но понятие «революции» было давно популярно в России; даже реформу 1861 года не раз хотели перелицевать в революцию, и 19 февраля сравнивали со «взятием Бастилии»[704]. Характерно для интеллигентской идеологии, что подобное сравнение можно было делать серьезно.
В 1905 году было более основания говорить о революции, ибо мы к ней действительно шли и приблизились. Манифест [17 октября] 1905 года, конституция 1906 года[705] явились не инициативой предусмотрительной государственной власти, которая сама поняла, что ей надобно делать, а в результате общественного движения, которое вело к действительной революции. То движение, которое называлось «освободительным», которое вначале добивалось только замены самодержавия конституционной монархией и осуществления либеральной программы, переродилось в движение «революционное», которое своей объявленной программы осуществить не могло бы
Если бы самодержавие продолжало упорствовать, оно довело бы до открытой гражданской войны; оно могло бы победить, что очень возможно, и эра либерализма была бы еще надолго отсрочена. Оно могло бы пасть перед революцией, и мы в 1905 году получили бы 1917 год. Но это все гадание задним числом. Самодержавие сумело вовремя уступить и этим избавить Россию и от гражданской войны, и от революции.
Если бы «освободительное движение» добивалось одной конституции, оно бы остановилось; оно своей цели достигло. Но власть опоздала; народные массы уже выходили на улицу. С ними шла и революция. У революции была совсем другая программа, и на первом плане, в программе minimum, — низвержение не самодержавия, а монархии, установление полного народовластия и «строительство социализма» как конечная цель. Для этой части «освободительного движения» 17 октября было таким же обманом, как для либерализма 12 декабря [1904 года] или 6 августа [1905 года]. Уступка, сделанная в разгаре борьбы, не останавливает, а поощряет побеждающую сторону. Революционным партиям, которые европейский либерализм считал отсталым явлением, казалось, что в России можно установить то, чего не было и в Европе, т. е. новый социальный порядок. В одном они не ошибались. Нигде демагогия не могла встретить так мало сопротивления, как именно в нашей некультурной стране. 1917 год доказал это с достаточной яркостью. Поэтому в 1905 году конституционной реформой нельзя было совершенно
И немудрено, что после Манифеста 17 октября внешние черты революции только усилились. Люди, пережившие обе революции, могут их сравнивать. Помню свое впечатление. Несмотря на крушение в 1917 году исторической власти[706], тогда, на мой личный взгляд, первое время было больше порядка. И я себя спрашивал: сделался ли народ разумней под влиянием конституционного опыта или на него влияла война спасительным страхом?
Когда 18 октября [1905 года] утром прочли Манифест, толпы народа повалили на улицу. Домá раскрасились национальными флагами. Но «ликование» продолжалось недолго. Революция не остановилась. Манифестанты рвали трехцветные флаги, оставляя только красную полосу. Власть была бессильна и пряталась. На улицах была не только стихия; появились и ее руководители. Вечером первого дня я с М. Л. Мандельштамом зашел на митинг в консерваторию. В вестибюле уже шел денежный сбор под плакатом «На вооруженное восстание». На собрании читался доклад о преимуществах маузера перед браунингом. Здесь мы услыхали про убийство Баумана и про назначение торжественных похорон[707]. К[а]д[етский] комитет постановил принять участие в похоронах; процессия тянулась на много верст. Двигался лес флагов с надписями: «Да здравствует вооруженное восстание», «Да здравствует демократическая республика». К ночи процессия достигла кладбища, где подруга Баумана Медведева при факельном свете и с револьвером в руке клялась отомстить. Целый день улица была во власти «народа». Сила невидимой организации, которая собрала эту толпу и ею управляла, невольно противопоставлялась слабости власти. Когда в 1917 году приехала в Петербург А. М. Коллонтай, она мало верила в успех революции[708]. Но она мне призналась, что, увидав изумительную организацию похорон «жертв революции», она ей поверила[709]. Ее наблюдения я задним числом отношу и к похоронам Баумана. Тогда тоже должно было стать ясно, что у Ахеронта есть вожаки, которые умеют им управлять, и что у вожаков есть материальная сила. Вожаки же революции не мирились с
Это могло быть не так страшно для власти, пока основа России — деревня — оставалась спокойной. Но этого не было. В деревне революционная пропаганда шла очень давно. Манифест 17 октября в ней не удовлетворил никого: он не говорил о земле. Но зато он объявил свободы, и под защитой этих новых слов усилилась демагогия; народ стал осуществлять свою «волю». В первые месяцы после Манифеста я не был в деревне, но картину ее легко представляю себе по съезду Крестьянского союза в Москве в начале ноября 1905 года[710]. Я попал на него по знакомству; о нем печатались и отчеты («Право», 1905 г., № 44). Делегаты из разных концов излагали, что на местах происходило. В центре желаний стояла земля; «волей народа» было отбирать ее от помещиков. Хотя такая «реформа» уже нашла себе место в партийных программах, крестьяне не хотели дожидаться законов. А Крестьянский союз направлял стихийную волю крестьян. В облагороженном отчете о съезде, напечатанном в «Праве», можно прочесть подобные перлы: «Крестьяне производили разгром и поджоги только там, где не надеялись на свои силы, — говорил один делегат. — Но в местах, где были образованы дружины, они
К городскому и крестьянскому движению присоединялись национальные, опасность которых общественность преуменьшала. Чего хотели национальности — узнали в 1917 году. Но и они тогда проявляли свою волю, не считаясь ни с законами, ни с волей
Так 1905 год назван был «революцией» не вовсе напрасно. В России действительно создалась «революционная ситуация» на почве общего недовольства и ослабления власти. У революции были программа, вожди и материальная сила. Она решила вести борьбу до конца. Манифест мог оказаться простым преддверием революции; мог стать и началом эпохи реформ. Россия была на распутье. От торжества революции отделял только несломленный еще государственный аппарат.
Тем, кто считал, что Россия переросла форму конституционной монархии, манифест давал новые средства борьбы. Они ими и пользовались. Но в чем был исторический долг тех, кто добивался конституционной монархии, чтобы в рамках ее преобразовать Россию в европейскую демократию?
Им могло казаться невыгодным сохранение власти в руках прежнего государя. Он уступил не по убеждению; мог даже без умысла саботировать реформы, которые обещал против воли. Это предполагало новую борьбу с силами старого строя.
Это правильно. Но предстоящая либерализму конституционная борьба с ними была меньшим злом, чем революция. Революция не остановилась бы на либеральной программе. Не представители либеральной общественности могли бы ее на ней удержать. Им, принесенным к власти «народной волей», было бы не по силам с этой волей бороться. Демагогия бы их одолела, как это показал 1917 год. Было счастьем для них, что прежняя власть уцелела и сама объявила новый порядок. Либеральному обществу было легче бороться с прежней властью в рамках нового строя, чем с революцией в обстановке революционного хаоса. В
А если сохранение исторической власти было полезно, надо было делать уступки и ей. Она была еще реальной силой, не меньшей, чем наша общественность. Было ребячеством думать, что, пока она существовала, как традиционная власть, ей можно было бы покрывать все, что захотят представители «воли народа». С властью надо было заключать соглашение на почве взаимных уступок, принимая в уважение ее силу, а может быть, и предрассудки. «Освободительное движение» с самодержавием соглашений не допускало. Но самодержавия больше не было. Конституционная монархия была тем, чего хотел либерализм и что ему самому было полезно, чтобы его не унес революционный хаос. Если Бисмарк прав, что основа конституционной жизни есть компромисс, то компромисс с конституционной монархией становился не изменой, а единственной разумной политикой. И соглашение с монархией в тот момент было тем легче, что она сделала то, что было для этого нужно. Она согласилась на конституцию, закрепив ее манифестом. Наконец, во главе правительства она поставила Витте. Мог ли быть более знаменательный выбор?
Нельзя было в то время ждать и даже желать министерства «общественных деятелей». Как мог бы государь вручить власть человеку, ему незнакомому, не имевшему опыта государственной деятельности, который с ним раньше боролся? Подобный шаг был возможен в случае капитуляции, как это в 1917 году сделал Николай II, отрекаясь от трона и назначая князя Львова премьером. В 1905 году положение было другое; правительство не было свергнуто. В обществе не было общепризнанных лидеров. Сама общественность не могла
По своим государственным дарованиям он был крупнейшей фигурой этого времени. Никто из прославленных общественных деятелей не мог выдержать сравнения с ним. Его недавняя победа в Портсмуте дала лишний пример этих качеств, создала ему европейский престиж. При прочих равных условиях это давало ему преимущество.
Но этого мало; Россия нуждалась в реформе, а Витте был реформатором по натуре. Если он и был осторожен, то смелость и новизна его не пугали. Коренные недостатки нашего строя он понимал; был давнишним сторонником либеральных реформ и основной реформы — крестьянской; пытался их проводить еще при самодержавии. При нем конституция должна была быть средством преобразования России, а не способом борьбы с революцией.
В глазах либеральной общественности у Витте был один недостаток: он был сторонником самодержавия. Но самодержавие для него не было идолом. Он был за самодержавие, пока считал его
Зато для борьбы с революцией Витте был лучше поставлен, чем наши общественные деятели; он ей ничем не был обязан, не был с ней связан ни прошлой работой, ни соглашением. Его нельзя было упрекать в измене, если он с ней разойдется. Грозящую революцию он мог превратить в эру либеральных реформ, при поддержке либеральной общественности мог справиться и с нашей реакцией. Если не хотеть революции, то для либерального общества назначение Витте было лучшим исходом, чем кабинет общественных деятелей.
Я буду позднее говорить о приеме, который оказала наша общественность попытке Витте сблизиться с
Борьба с революцией, конечно, не могла вестись в прежних формах. От либерального общества нельзя было требовать, чтобы оно одобрило борьбу с революционными настроениями мерами устарелых законов и произволом властей. Хотя после большевистской полиции, следователей и судебных властей действия наших охранок, жандармов, тем более военных судов кажутся верхом беспристрастия и гуманности, они были все-таки позорным пятном на старом режиме. Но Манифест 17 октября в это внес изменения. Свобода слова, собраний, союзов, неприкосновенность личности, требование законности во всех мероприятиях власти открыли в России новые условия для борьбы за идеи и утопии революции. Революционные партии получили способы отстаивать свои идеалы. Успех этих партий в Европе показывает, что они не бессильны в этой борьбе. И тот же опыт Европы показывал, что либеральные правительства против революции не беззащитны, даже не прибегая к приемам самодержавия.
В 1905 году вопрос был сложнее. Революционная атака на существующий строй началась в
Но это требовало времени, а революция не дожидалась. Обещания манифеста побудили ее удвоить усилия для полной победы. Насилия революции увеличились. Под названием «явочный» или «захватный» порядок разрешались и аграрный, и социальный вопрос; удалялись помещики из имений, отнималось управление фабрикой у хозяев. Для свержения государственной власти подготовлялось восстание, формировались и вооружались «дружины». Окрыленная успехом революция готовилась к открытой схватке с исторической властью.
Никакая либеральная власть этого допускать не могла. Манифест это знал. Объявляя новый порядок, он требовал одновременно решительных мер против самоуправства[715]. Надо сопоставить манифест с первым обращением к народу Временного правительства, чтобы ощутить разницу между законною и революционною властью. В 1917 году правительство восхваляло «успехи столичных войск и населения» над «темными силами старого режима», хотя успехи были военным «бунтом» и начались с убийства офицеров. Ни одним словом правительство не рекомендовало стране воздерживаться от дальнейших революционных успехов, соблюдать порядок и подчиняться законам и власти[716]. Не потому, чтобы правительство хотело «углубления» революции, но потому, что, как правительство революции, оно в беззакониях видело суверенную «волю народа». Оно не посмело опубликовать Высочайший указ о назначении князя Львова премьером; не хотело даже внешне соблюсти преемственность власти. В 1905 году, к счастью, в России революции не было. Правительство Витте было правительством законного государя, который обещал реформы России, но с насилиями революции считал долгом бороться.
Какое же отношение могло быть у зрелой общественности к
Общественность порвала с Витте
Но хотя в разговорах с Витте не было речи о борьбе с революцией, вопрос стал сам собой. Революция энергично атаковала; «захватное право» стало «бытовым явлением» этих месяцев. Не сделавшись властью, представители общества избежали рокового для них испытания принимать самим меры борьбы с революцией. Но сохранили ли они хотя бы нейтралитет?
Нейтральными они не остались. В прессе, заявлениях ответственных лиц, постановлениях, резолюциях, обращенных к власти, либеральное общество высказывалось с не оставляющей сомнения ясностью. За насилия революции оно обвиняло правительство, которое медлило с осуществлением обещанных манифестом реформ и осмеливалось сопротивляться воле народа. «Явочный порядок» никем не отвергался в принципе. Более или менее все ему следовали. В прессе помещались серьезные статьи по вопросу, имеет ли вообще правительство право после манифеста издавать новые законы? Было мнение, что все законы, которые противоречат обещаниям манифеста, не подлежат исполнению. Не революционеры, а умеренные, иногда консервативные органы прессы не соглашались признавать новые «Правила о печати»[717]; из принципа они не исполняли формальных требований о «собраниях»[718]. Ограничения свобод признавались превышением власти. Как при таком понимании можно было осуждать «революцию»? Стоит перелистать любую газету этого времени; она напоминает прессу войны. Как и тогда, на все были две мерки: на одной стороне были «зверства», на другой — «героизм». Моральную поддержку либеральное общество оказывало революции, а не тем, кто с нею боролся.
Конечно, либерализму было трудно принципиально защищать беззаконие. Но это было ненужно. Старый порядок долго держался на формуле: «сначала успокоение, а реформы — потом». Общественность заняла ту же позицию: сначала осуществите свободы, отмените военные положения, удалите войска, ограничьте власть губернаторов, а затем, если революция не прекратится, то можно думать о способах сопротивления ей.
Многие находили, что это рассуждение лицемерно; на этот упрек ответил 1917 год. Тогда, будучи властью, защищая
Правда, положение было труднее; аппарат государственной власти был ослаблен войной и безумиями последнего года. Но не одно
В таком поведении общества была своя логика. Борьбу с революцией вела та власть, которую поддержать либерализм отказался. Логично ли было морально ее защищать в ее борьбе с революцией? Второй ложный шаг явился естественным последствием первого. Если бы тогда кто решился доказывать, что не Витте, а Ленин — враг либеральных идей, что с правительством Николая II много легче было найти общий язык, чем с будущими народными комиссарами, такое суждение для одних показалось бы шаблонной реакцией, для других — «глупостью» или «изменой»[721]. Преграда, которая в 1905 году спасла нас от революции, в глазах общества мешала его победе. Министерство общественных деятелей оно предпочитало правительству Витте.
Правда, тогда не понимали, чем будет настоящая революция, как в 1914 году не понимали, что такое война. Об обеих судили по прошлому, когда выгоды и той и другой могли оправдать принесенные жертвы, когда «героизм» и «легенда» скрывали одичание и разорение. Годы войны и ее результаты сняли с войны ее легендарную оболочку. Победа русской революции показала тем, кто имеет очи, чтобы видеть, что такое революция. Но в 1905 году так не смотрели. 27 ноября «Право», орган правового порядка, так начинал редакционную статью под заглавием «Смута»: «Тяжелой поступью, шумно и размашисто шествует вперед русская революция, неудержимо сметая на своем пути обветшалые преграды самодержавного режима»[722]. Чем это раболепие перед революцией лучше лубочных картин, которыми поддерживали «патриотизм», или того славословия, с которым пишут теперь про большевистские «достижения»?
Была другая причина, которая мешала выступать против революции. Она казалась непобедимой. Старый режим не научил наше общество расценивать обманчивую силу народных волнений и реальную мощь даже ослабленной государственной власти. Это обнаружилось в 1917 году. Общество получило тогда все, чего добивалось: нового монарха, присягнувшего конституции, правительство по выбору Думы, поддержку военных вождей; и все-таки оно спасовало перед бушующей улицей[723]. Оно не рискнуло попробовать, какую силу может дать союз власти и общества, традиционной привычки народа к династии и тогдашней популярности Думы. Оно не посмело вступить в борьбу с демагогией. Общественные деятели сразу признали себя «побежденными», как штатские люди, впервые попавшие на поле сражения, при первых жертвах считают, что сопротивляться более нельзя. Панические настроения перед революцией и в 1905 году были распространены очень широко. Если общественные деятели получили бы власть, они и тогда уступками довели бы до подлинной революции. Правда, положение было иное. Из революционного хаоса Россия могла бы выйти скорее и с меньшим ущербом. Но спасти Россию от революции общество не сумело бы.
В этом была сила революционных течений. Они не встречали сопротивления. В широких массах народа они подкупали перспективами раздела земли и имущества, мечтаниями о «поравнении»; в культурных слоях в них видели только врага исторической власти. Самодержавие пожинало плоды своей старой политики. Но оно решило бороться. Оно не хотело, как в 1917 году, бросить Россию на произвол масс, им самим раздраженных. Оно имело и силу, и волю сопротивляться. Оно осталось на месте и сумело отстоять ту плотину, которая отделяла государство от хаоса; в тот момент это было долгом всякой государственной власти.
Но для этой цели были два различных пути. Если бы правительство встретило поддержку либерального общества, оно могло бы вместе с ним защищать против революции
Помню недоумение, которое долго возбуждало поведение Витте. Он бездействовал, давал революции разрастаться. Правые уверяли, что это входило в его интересы, что он мечтал сам стать президентом Российской республики. Эта махровая глупость встречала доверие только в специальных кругах. Но многие думали, что и он растерялся. Позднее я не раз говорил с Витте об этом. Этих разговоров он не любил и раздражался. Иногда уверял, будто это делал сознательно, хотел покончить с революцией сразу, как когда-то Тьер покончил с Коммуной[724]. Он рассказывал, будто поручил покойному В. П. Литвинову-Фалинскому следить за наступлением подходящего часа. Едва ли в этом разгадка. Витте не любил признаваться в ошибках, а его поведение было связано с одной его коренной ошибкой. Он обманулся в нашей общественности. До 1905 года он не одобрял правительственного отношения к ней, старался использовать ее лучшие силы, но не считал ее готовой для конституции. Только разочарование в самодержавии, в способности Николая II быть самодержцем примирило его с конституцией. Несмотря на оговорки, которые им тогда были сделаны, на то, что он допускал возможность не уступать, что даже при уступке советовал, чтобы государь в дальнейшем оставался свободен, несмотря на это он все же оказался непосредственным
Первый месяц своего управления Витте еще надеялся сговориться с общественностью; видал всяких ее представителей. Они ему давали советы, но принимать участия в правительстве не хотели. Они предоставляли ему проводить их программу и умывали руки за последствия этого. Но пока шли эти бесполезные разговоры и Витте узнавал незнакомый ему мир нашей общественности, революция наступление продолжала. Она готовилась к генеральному бою. Руководители революции образовали открытую революционную власть. Возник первый Совет рабочих депутатов[725]. Будущие палачи русской свободы сидели в нем рядом с идеалистами народовластия. Все были согласны, что существующую власть надо свергнуть и что демократическая республика есть минимум того, что сейчас можно требовать. Приказ Совета о прекращении забастовки объявлял, что «революционный пролетариат не сложит оружие, пока не будет установлена демократическая республика»[726]. Средством для этого была не только забастовка, но и восстание. В программе Совета о нем был специальный пункт, и сбор на него, как я упоминал, происходил в первый же день Манифеста [17 октября 1905 года]. Для восстания готовились и вооруженные силы; благовидным предлогом для этого явилась самозащита против погромов. Дружинники превратились в подобие «армии» с кадрами, оружием и дисциплиной. За несколько дней до восстания[727] один из руководителей левого лагеря мне говорил: «Мы сильнее, чем вы полагаете. Власть будет скоро у нас, а вы с нами спорите».
Бездействие власти вербовало революции новых сторонников. Восходящая сила всегда находит поклонников. Это еще более удаляло от Витте либеральное общество; с ним связывать своей судьбы оно не хотело. Против революции выступала только «реакция», которая за все винила манифест и «изменника» Витте. К государю являлись от нее депутации и сыпались жалобы. Реакция последовала примеру, данному ей революцией: она стала организовывать низы, создавала «черные сотни». Эти последние находили покровительство очень высоко. Черносотенные погромы, поджоги, убийства, которым местные власти не всегда торопились мешать, еще более возбуждали общество против Витте. От него требовали решительных мер против белого террора. Либеральное общество не хотело понять, что, отказав Витте в поддержке, оно отняло у него ту позицию, на которой он мог дать бой реакции. Если бы общественность со своей либеральной программой явилась в это же время опорой порядка в стране, Витте, опираясь на нее, мог ударять по реакции. Но пока либеральное общество требовало Учредительного собрания, амнистии и полных свобод, не находя ни единого слова осуждения для революции, черные сотни казались как бы единственной защитой трона и порядка в стране. Общественность нападала на бездействие Витте против реакции, реакция — на его же бездействие против революции. Витте терял всякую почву. Либерализм давал ему совет уходить. Он понимал, какую услугу оказал бы реакции Витте своим уходом, но это либерализм не пугало. С «реакцией» справится «революция». Отходить в сторону, снимать с себя ответственность за совершающееся для либеральных общественных деятелей было привычной позицией. Наконец, Витте должен был сделать выбор; он не мог все ждать отрезвления общества. В самом правительстве были люди, которые ждать не хотели; в нем был П. Н. Дурново.
Я никогда не понимал отношения Витте к Дурново; он о нем отзывался по-разному, часто — с большой горечью и обидой. В период их общей опалы он меня с ним познакомил в Виши. Тогда отношения их казались хорошими. С Дурново говорить было возможно и интересно. Он был таким же реалистом, как Витте; еще менее его был пленником предвзятой идеи. Как ни странно было видеть его в кабинете, который должен был осуществить конституцию, он согласился пойти в министерство не затем, чтобы интриговать против Витте и взрывать кабинет изнутри. Дурново, как и Витте, понимал, что самодержавие невозможно без самодержца, с конституцией помирился и готов был ей служить. При обсуждении Основных законов он против Горемыкина и Стишинского защищал исключение титула «неограниченный»[728]. Приглашая его, Витте на себя брал ответственность. О прошлом Дурново остались плохие воспоминания. Витте просил разрешения уничтожить знаменитую резолюцию Александра III: «Убрать этого мерзавца в Сенат»[729]. Чтобы на это пойти, Витте должен был по крайней мере обеспечить себе поддержку со стороны Дурново. Думаю, что Дурново его не обманул. Но их положения были разны. Витте связал себя с манифестом, должен был опираться на общество и ради этого шел на компромиссы. Дурново был свободней. Увидав, чего требует наша общественность, он проникся презрением к ее непрактичности. Дожидаться ее отрезвления он считал бесполезным. Он повторял позднее фразу, ходившую по Петербургу: «Votre revolution est encore plus bête que votre gouvernement»[730]. Он не видел основания ожидать. Власть была достаточно сильна, чтобы с революцией справиться. В своем ведомстве он стал проводить эту линию и представлений Витте не слушал. Так он сделался его противником в кабинете. Когда после ноябрьского Земского съезда[731] Витте понял, что общественность безнадежна, он передал Дурново полную власть подавить революцию, как по закону в момент народных волнений гражданская власть уступает место военной. Это был тот конец, к которому привела позиция либеральной общественности. Природа пустоты не терпит. Старый режим мог или без боя сдать Россию на усмотрение революции, как он это сделал в 1917 году, или защищать ее сам. Либеральная общественность имела случай показать преимущество конституционного строя перед голою силой и своим авторитетом остановить беспорядки. Но она предпочла привязать свою ладью к кораблю революции и предоставила старому порядку самому выпутываться из безысходного положения.
Правительство приняло вызов. С той поры события пошли очень быстро. Когда после попыток кустарной борьбы с революцией за это взялась центральная власть, ее первые же шаги произвели впечатление орудийных выстрелов на фоне беспорядочной ружейной стрельбы.
Первым пострадал Крестьянский союз. Через два дня после Земского съезда Комитет Союза был арестован[732]. Дело о нем передано прокурору. От подобных приемов все так отвыкли, что арест показался невероятным. Судебный следователь предписал всех освободить. Но власть не уступала. Тут же в здании суда все были вновь арестованы в порядке охраны. Газеты подняли крик. Арестованные напечатали воззвание, прося продолжать; выражали убеждение, что их арест не помешает осуществить постановления съезда и передать всю землю тем, кто ее обрабатывает. Под воззванием стоял насмешливый адрес: «Тюрьма». Арестованные ждали, что скоро будут освобождены. Влиятельные лица за них хлопотали. Но реальная жизнь была не такова, какой казалась в атмосфере Союза. На хлопоты и упреки не обратили внимания. Скоро в самих крестьянах явились сомнение; аграрное движение стало приостанавливаться. Когда через несколько лет главарям Союза пришлось давать ответ на суде, они от него отрекались[733]. Я не хочу допускать, чтобы они только испугались ответственности и покупали спасение ложью. Но их роль в этом деле, прежние увлечения и надежды стали звучать так фальшиво, что им было в них стыдно признаться. И, однако, эти маловерные люди вели за собою крестьянство!
Главою революции был Рабочий совет. П. Н. Дурново решил с ним покончить. 25 ноября был арестован председатель Носарь-Хрусталев[734]. Совет опубликовал бюллетень: «Царским правительством был взят в плен председатель Совета. Совет временно избирает нового председателя и продолжает
Ни забастовка, ни восстание не удались. Обыватель уже устал и боялся. Восстание произошло только в Москве. Но с 1825 года в России не было вооруженных восстаний[740], и впечатление от него было громадно. По газетным отчетам оно казалось страшнее, чем было на деле. Но все-таки улицы были перерезаны «баррикадами»; по ним стреляли из орудий и пулеметов. Сражения не было; силы сторон были несоизмеримы. Об этом не думают те, кто сейчас надеется на успех вооруженных восстаний в России. Мне рассказывал офицер, подавлявший восстание, что в его роте никто не пострадал. Ружейный огонь насквозь пронизывал баррикады, и когда к ним подходили, за ними не было никого, кроме трупов. Правительство без труда одержало победу. Вожаки спаслись за границу, предоставив разбитые войска их собственной участи.
Так в несколько дней кончилась непобедимая русская революция. Что государственная власть даже без аэропланов, танков и удушливых газов оказалась сильнее дружинников с их револьверами, не удивительно. Но это поразило воображение; рассеялся призрак революционной страны. На революционеров посыпались укоры благоразумных людей за доверие, которое они к себе возбуждали. Наступило некрасивое отрезвление, удел побежденных.
Поражение показало, что революционное настроение не было ни глубоко, ни обще. Было
Я помню эти месяцы. Сначала самые мирные обыватели, которые раньше всего «опасались», поверили в успех революции, превратились в «непримиримых» и не шли ни на какие уступки. Для них всего было мало. Сколько их было в одной адвокатуре! Но с какой легкостью они потом успокоились и стремились искупить свое увлечение. Эти сначала расхрабрившиеся, а потом струсившие обыватели были не только в интеллигенции. Они были и в революционной пролетарской среде (вспоминаю процесс о Московском восстании[742]), и в деревне. Приведу одно воспоминание об этом.
После восстания я приехал в деревню. Ко мне пришли побеседовать «наши» крестьяне. Они были малоземельны, но у меня после надела пахотной земли почти не осталось. Кроме усадьбы были только леса, овраги и реки. Крестьяне на них не претендовали; отношения наши были хорошие. Они расспрашивали, что было в Москве. Я им рассказал, и мы расстались. За версту от меня было большое село крестьян «государственных»; у них было много лесов, в которых я снимал право охоты. У этих крестьян, не бывших никогда крепостными, были другие привычки и нравы; я для них был чужой человек; запросто ко мне они не ходили. Но в этот приезд все село неожиданно ко мне объявилось на двор. На вопрос, что им надо, объяснили, что пришли поговорить, буду ли я снимать дальше охоту. Я понимал, что из-за этого они не пришли бы. «В чем дело?» Они мне рассказали. В наших местах было много казенных лесов; их рубили правильной рубкой, которая была зимним подспорьем крестьян. Но когда их в этом году пригласили рубить очередной участок, они запретили рубить. Я удивился. «Почему?» — «Да земля скоро к нам отойдет, а так как мы крестьяне казенные, то казенный лес будет нашим». — «Как вам не стыдно? Вам своего леса девать некуда. А у моих крестьян его нет; уж если кому-нибудь казенные леса должны отойти, то скорей им, а не вам». Они ответили, что в этом я ошибаюсь. Мои крестьяне получат
Одного из тех, кого они отвезли, я лично знал. Это был молодой парень соседней деревни, научившийся грамоте, служивший переписчиком в земской управе и повинный в [э]с[е]р[ов]ских симпатиях; его выдали как козла отпущения. И
Расправа правительства с революцией оставила глубокие следы в психологии общества. Тяжело вспоминать положение, в котором очутился либерализм. Своим прошлым он был с революцией связан: не покинул ее даже тогда, когда его собственные желания были удовлетворены Манифестом [17 октября 1905 года]. Он за революцию продолжал заступаться, когда она грозила ему самому. Но началась «генеральная битва», и он остался в стороне от сражения. С революцией на баррикады он не пошел. До такого жеста отчаяния его еще не довели. Но он не мог равнодушно смотреть, как уничтожается его вчерашний союзник, а общий враг торжествует. Он проклинал жестокость правительства и утешался заботой о раненых, как в настоящей войне это делают те, кто сам сражаться не может. Но даже этого ему не позволили. Ф. Дубасов расклеил грозные объявления, и врачебные пункты закрылись. В «Русских ведомостях» открыли подписку на раненых. Они были приостановлены, и потребовалось заступничество влиятельных лиц, чтобы объяснить Дубасову разницу между революцией и классическим либерализмом «Русских ведомостей». Но общественность, которая недавно высокомерно отклонила авансы правительства, становилась совершенно бессильной по мере того, как оказывалась бессильной и революция. Около пяти часов каждого дня члены кадетского ЦК собирались в квартире В. И. Вернадского и убеждались в невозможности что-либо сделать. Они вырабатывали резолюции, обращение к власти, доказывали в тысячный раз, что только предоставление полной свободы народному мнению остановит революционные выступления. Раньше этим можно было пугать, и роль посредника могла иметь место. Сейчас время для этого было упущено. Власть сознала бессилие революции и нашу беспомощность; наши обращения к ней казались риторикой. Она нас не слушалась и, несмотря на наши протесты и увещания, с революцией расправлялась. Все это не прошло без следа. Либерализм на сторону власти не стал, не помогал ей раздавить революцию. Между либерализмом и революцией не возникло поэтому непроходимой преграды; они и впредь шли не раз вместе. Но они обманулись друг в друге и за свою ошибку взаимно друг друга винили. Союз между ними впредь стал браком по расчету, для которого не было извинения в идеализме; они могли вместе идти, но уже
Но зато эти месяцы во много раз увеличили ров между властью и обществом в момент, который требовал их примирения. Общественность не хотела признать, что именно позиция, ею занятая, дала опору дерзаниям «революционеров», а в момент расправы развязала руки «реакции»; что при другом ее поведении открытого выступления революции могло и не быть, а если бы оно произошло, борьба с ним не перешла бы границ законной самозащиты. Если бы она это могла допустить, она вела бы себя по-иному. Но для этого опыта 1905 года ей было мало; даже и 1917 год раскрыл глаза далеко не всем. За все, что тогда совершалось, общественность винила только правительство. Для обвинений события давали ей материал. Борьбу с революционным насилием взяли в руки те, кто относился со злобой к самой конституции. Они внесли в борьбу ненужные эксцессы и чисто партийную мстительность. Действия власти напоминали в миниатюре большевиков. Тогда к этому еще не привыкли. Репрессии шли дальше необходимости; артиллерийский огонь по Пресне, где был разрушен целый квартал, предварял картину гражданской войны. Во время обстрела погибали невинные, перед которыми сама власть была виновата. На войне считают позором расстреливать пленных; у нас Семеновский полк после победы расстреливал в Коломне жителей по спискам охранного отделения. И только ли это? В Париже в 1918 году я видел француза Энглэза, у которого большевики расстреляли трех сыновей. Как французские подданные они получили разрешение вернуться во Францию; пошли провести последний вечер с друзьями; туда пришли со случайным обыском и всех троих расстреляли. Их отец мне это рассказывал, и я удивлялся, что после этого он к России относился с прежней любовью. Слушая его, я вспоминал случай с Григорьевым. Этого отца я тоже видал и удивлялся его незлобивости. У него был единственный сын. Во время восстания 1905 года он его из дому не выпускал. Но когда в центре города стрельба прекратилась, отец пошел пройтись вместе с сыном; из предосторожности на студенческую тужурку надели штатскую шубу. Ехал конный разъезд. Их обыскали. Оружия не было, но тужурка показалась подозрительной. Молодого Григорьева арестовали; отец проводил его до дверей Пресненской части. Он бросился хлопотать; никто не знал ничего. Наконец, отцу было позволено объехать мертвецкие; в одной из них он нашел труп расстрелянного сына. Никто не узнал никогда, кем и за что он был убит.
В Москве, где было восстание, жестокости были особенно резки. Но в меньшем размере они были повсюду. Везде власть мстила за недавнее унижение; добровольцы шли дальше ее и уличали власть за снисходительность. Всем усмирителям была обеспечена безнаказанность. Провинции, которые во время самой революции были менее агрессивны, чем столицы, резче последних реагировали на террор правительства. Семена, в них посеянные, дали более ранние всходы. Примирение власти и либерального общества, которое тогда было нужно, было надолго отсрочено.
Это было трагично. Но главный трагизм был все же не в этом. Он в том, что жестокое дело, которое с возмущающей беспощадностью сделала власть, спасло тогда Россию от большего зла — от революции. Революция, которой многие с восторгом ожидали, принесла бы с собой то, что Россия переживает теперь. Перед судом истории усмирители 1905 года окажутся более правы, чем те, кто из самых самоотверженных побуждений начал восстание, ему содействовал и радовался, что власть попала в тупик. Я нарочно беру это положение в заостренной, даже
Пропасть между властью и русской общественностью увеличилась тогда не только со стороны обозленного
Глава XVII. Попытки власти договориться с общественностью
Дорога, по которой после 17 октября пошла наша общественность, стала ясна в первый же день. Я рассказывал, как на партийном заседании 17 октября мы узнали про манифест. Заседание было прервано; решили собраться в Художественном кружке на импровизированный праздник. Ввиду забастовки телефон не работал. Все по дороге в кружок оповещали знакомых. Я зашел к товарищу по адвокатуре, позднее — министру юстиции Временного правительства[745]. Он считался тогда социал-демократом. Я сообщил ему новость про манифест и звал с собою в кружок. Он осведомился: объявлена ли четыреххвостка? На отрицательный ответ спросил с удивлением: «
Условия банкетных речей оправдывают излишества слов. Но эти слова не были, к сожалению, только банкетной риторикой; они выражали настроение руководителей нашего общества. И в этом очень скоро пришлось убедиться.
Положение Витте после 17 октября было нелегким не по головоломности самой задачи. Она была скорее проста; Витте не было надобности пускаться на эксперименты: с манифестом Россия вступала на испытанный путь. Была трудность тактическая. Конституционного порядка быть не могло
Д. Н. Шипов был одной из самых привлекательных фигур этой эпохи. Его враги не отрицали его моральной безупречности и политической честности. Он был всегда предан делу, служил ему всюду, забывая самолюбие и обиды; убеждений своих не менял и ни перед кем не скрывал. А по своему прошлому он был самым представительным лицом земской среды. В
У Шипова был один «недостаток». Он принадлежал к земскому меньшинству, т. е. не был раньше сторонником конституции и предпочитал представительство с совещательным голосом. Но это разномыслие потеряло свою остроту с тех пор, как самодержавие само стало за конституцию. А зато даже годы «освободительного движения», когда всех делили на партии только по
Воспоминания Шипова ярко рисуют первую встречу Витте с общественностью. Витте предложил Шипову место государственного контролера[747] в своем кабинете. Но главное — он хотел с ним поговорить и посоветоваться; Шипов в своем совете и помощи не отказал. Он указал, что власть сможет приобрести доверие общества, только если ясно покажет, что ее прежняя политика
Как ни смотреть на те условия, которые предварительно ставил Шипов, считать ли их слишком смелыми или, наоборот, недостаточными, верить или нет искренности согласия на них Витте, одно несомненно: разговор Витте с Шиповым носил характер, который был тогда нужен. Внутренняя война была окончена; самодержавие уступило. Теперь возникал вопрос, как помочь России подняться после войны. Шипов с Витте разговаривали как государственные люди, которые думают о пользе России, о соглашении, не стремясь оскорбить или унизить противника. Нужно было скорее общими силами излечивать раны войны, а о вчерашней борьбе друг с другом забыть. «Военные» в таких разговорах были опасны. Их время окончилось.
Но Шипов сам сделал ошибку. Он знал, что в земской среде, к несчастью, есть самолюбие, что еще недавно он сам причислялся к реакционерам; земские лидеры могли обидеться, что Витте пригласил к себе не их, а Шипова. Он посоветовал Витте от себя обратиться «по начальству», к Бюро земских съездов, и просить его прислать к нему делегатов для переговоров. Давая этот несчастный совет, Шипов был уверен, что Бюро не поддастся партийной нетерпимости и само пошлет к Витте тех авторитетных людей, которые им были названы. И он тотчас выехал обратно в Москву, зная, что на 22 октября было назначено общее собрание Бюро, и рассчитывая иметь время поставить его в курс того, что он услышал от Витте.
Нельзя считать только случайностью, что расчеты Шипова оказались ошибкой и что его совет графу Витте повернулся против него. Случайность всегда идет на пользу того, кому суждено
21 октября утром, не теряя ни минуты, Шипов явился в Бюро и узнал, что уже опоздал; все было кончено. Своего общего собрания Бюро не сочло нужным ждать. Оно немедленно по получении депеши собралось en petit comité[751] и делегатов к Витте отправило. Если бы они ехали для информации, эту торопливость можно было бы понять. Но с ними отправили ультиматум, и это было сделано с такой стремительностью, что собрания Бюро дожидаться не стало[752].
П. Милюков присутствовал в этом petit comité. Это его присутствие там было и символом. Он сам земцем не был, только на последнем съезде был кооптирован, не как земец, а как «ученый и общественный деятель». Это показывало, что в эпоху освободительного движения земцы свою самостоятельность уже потеряли и что ими руководили «политики». И теперь, хотя военные действия были окончены, военные желали сами диктовать условия мира, не предоставляя этого «дилетантам» из земства. Благодаря присутствию Милюкова мы узнали, что произошло в этом злополучном собрании. Он рассказал это в своей брошюре «Три попытки»[753].
Всех подробностей обсуждения Милюков не сообщает. Об этом можно жалеть, но интересно не это. Важно, что в 1921 году, уже в эмиграции, когда партийная дисциплина ему не мешала и он говорил для истории, он все-таки постановления Бюро защищает. Отрицательный о них отзыв Д. Н. Шипова вызывает презрительное замечание: «Так и должен был смотреть, — говорит он, — недавний принципиальный сторонник неограниченной власти монарха, ставший „конституционалистом по приказу Его Величества“ после октябрьского манифеста»[754]. Эта защита понятна. Постановления Бюро соответствовали тому настроению самого Милюкова, которое он выражал после манифеста словами: «Ничего не переменилось, война продолжается». Он не мог поэтому их не одобрять. И его воспоминания раскрывают любопытную картину психологии Бюро
Мы узнаём, например, почему С. А. Муромцев не попал в делегацию. «Он, — объясняет нам Милюков, — не принадлежал к ядру политической группы, руководившей тогда земскими съездами»[755]. Это характерный мотив. Витте обращается к земству в лице Бюро
Невозможно отрицать качеств Кокошкина, его больших знаний, талантливости, политической честности; он был одним из самых симпатичных образцов интеллигенции. Главный его недостаток, что он был гораздо больше интеллигент-теоретик, чем
Так профессиональные
Это было роковым шагом, подсказанным русскому земству. Он срывал всю намеченную комбинацию. Дело было не только в выборе лиц, как этот выбор ни был характерен. Дело было еще больше в директивах, которые согласилась отвезти делегация. Можно было бы думать, что твердые директивы вообще были не нужны; делегация ехала для совещания, чтобы выслушать предположения Витте, она могла их принять ad referendum[759]. Нужно было только узнать: возможно ли заключение мира или действительно «война продолжается»? Но Бюро распорядилось не так. Оно послало депутацию с поручением предъявить несколько ультиматумов. Бюро показало, что действительно не хотело компромиссных решений; оно требовало «капитуляции». Так торжествовала
О том, что в Петербурге делала делегация, писали и Шипов[760], и Милюков[761]. Помню публичные рассказы о том же Кокошкина. Во всех версиях нет разногласия. Разница только в оценке. И горько вспоминать это выступление делегации.
Делегация виделась сначала с князем А. Д. Оболенским, только что назначенным обер-прокурором Синода[762]; он был одним из тех либеральных представителей бюрократии, у которых сохранились связи с общественностью. Друг и родня многих лучших представителей либерального лагеря, понявший ошибки старого курса, он был одним из авторов Манифеста [17 октября 1905 года]. Примирение власти и общества на почве конституционного строя ему казалось нетрудным. Он встретил делегацию с надеждой и радостью. И он не мог понять ничего, когда ему пришлось говорить о положении дела с «настоящим политиком».
Делегация начала с формального ультиматума. Вся беседа с Витте должна была стать достоянием гласности. Такое требование было и неприлично, и непрактично. У Витте было много врагов. У конституции — тоже. Требование оглашения перед врагами переговоров, которые мог Витте вести, значило сделать их невозможными. Потому беседа делегации с самим Витте превратилась в простую формальность. Разговаривать делегации пришлось с одним Оболенским. Очевидно, не в такой атмосфере можно было договориться до соглашения. Для таких «разговоров» просто не стоило ехать, особенно — с такой поспешностью.
Но разговор с главою правительства можно было все-таки заменить разговором с посредником Оболенским. Для этого обязательной гласности, к счастию, не требовалось. Но разговора и тут не вышло, ибо делегация привезла с собой другой ультиматум — уже по существу.
Бюро отказывалось поддерживать правительство Витте. Оно поручило ему передать, что «
Понимала ли делегация, что она сделала? Помню гордость, с которой Кокошкин осипшим от повторения голосом рассказывал в Москве о победе земцев над Витте; о том, как Оболенский был в отчаянии, как он умолял делегацию опомниться, не ставить своего ультиматума; как он давал ей понять, что общественные деятели могли получить все портфели, которых бы они пожелали, и как делегация осталась непреклонной в своем некомпромиссном решении.
Но было нечто более грустное, чем гордость Кокошкина. Это — одобрение, которое его рассказ встречал в нашей общественности. Она радовалась, что земская делегация огорошила Витте. На что рассчитывала
Позднее мне приходилось об этом беседовать с Витте. «Если бы, — говорил он, — я мог поверить тогда, что вся общественность была такова, какою была делегация, я не простил бы себе, что посоветовал государю дать конституцию». Но Витте не верил, что вся общественность такова. Он продолжал переговоры с отдельными лицами, звал их в правительство, просил их помощи или советов. Он старался вникнуть в непонятную для него психологию нашей общественности. В переговорах этих он не обнаружил большого искусства; делал много ложных шагов; общественность с радостью их подхватывала, радуясь, что Витте в тупике, что ему не удалось сделать того, к чему он стремился, т. е. добиться сотрудничества власти и общества. Она могла радоваться, ибо сама старалась об этом. При той позиции, которую она заняла, перед каждым общественным деятелем стояла альтернатива: или отказать в помощи Витте, или свое влияние на общество потерять. И общественные деятели подряд от предложения уклонялись. В этих заранее обреченных на неудачу переговорах Витте знакомился с руководителями нашего общества. Он потом про это рассказывал; переговоры не увеличили его доверия к ним; ему казалось недостатком гражданского мужества, что люди, по существу с ним согласные, не хотят ему помогать, ссылаясь на общественное мнение. Еще более поражало его, что люди, которые послушно обществу подчинялись, перед Витте сами
Это общее впечатление невозможно проверить. Витте мог быть несправедлив. Потому рассказ П. Н. Милюкова о его личных переговорах с Витте так интересен. И я на нем остановлюсь.
Милюков печатал свои воспоминания («Три попытки») в 1921 году. В них он был строг к бюрократии; Столыпина назвал «царедворцем и честолюбцем, а не государственным человеком» за то, что тот не подчинился русской общественности, которая будто бы
П. Милюков рассказывает про беседу, которую он имел с Витте по его приглашению. Любопытно введение. «Я приходил, — пишет он, — не в качестве делегата, кем-то уполномоченного, а в качестве частного лица, совета которого просил высший представитель власти в момент, когда решалось направление, которое должна была принять русская история. И на поставленный мне сразу вопрос Витте, что делать, я решил ответить по совести и по личному убеждению, не связывая себя общепринятыми политическими формулами моих единомышленников. Я хотел свести спор с академических высот в сферу реальной действительности»[765].
Это правильно. Но ведь «направление истории» решалось не только в разговоре с П. Н. Милюковым, но еще гораздо больше при посылке земской делегации к Витте. Почему же тогда можно было оставаться на «академических высотах», не спускаясь в сферу «реальной действительности»? Почему в разговоре с глазу на глаз можно было ответить «по совести и убеждению», а официально к Витте нужно было послать только «общепринятые формулы единомышленников»? Вводные слова Милюкова сами по себе представляют осуждение приемов нашей общественности.
Милюков не скрыл, что будет говорить не от партии, а от своего личного имени. «Если бы я выражал мнение партии, — предварил он Витте, — то я повторил бы то же, что сказал вам Кокошкин. Но я понимаю, что для вас это мнение не может иметь такой силы, как для нас, и что положение слишком сложно, чтобы применить теоретически правильные советы во всей чистоте»[766]. Что должен был думать Витте о таком заявлении? Итак, Кокошкин говорил именем
Но еще интереснее другое. Вдохновитель партии, Милюков, теперь признавал, что «положение слишком сложно, чтобы применить теоретически правильные советы во всей чистоте». Но когда Витте звал на помощь общественность, он ждал от нее вовсе не «теоретически правильных советов», которых, по заявлению самих советчиков, практически нельзя применить. Его интересовали не «академические высоты», не доктринальные споры. Ему нужны были практические сотрудники и практический совет,
Это не предвещало успеха; общественность шла ва-банк: все или ничего. Милюков, один из руководителей войны с самодержавием, от военной психологии не избавился. Он признавал, что как член партии он должен был бы повторить то же, что и Кокошкин, хотя сам сознавал непрактичность этих советов. Понять этой тонкости Витте не мог; он не подозревал, до какого уродства мы дошли со своим фетишем — партийной дисциплиной, в жертву которой приносили личный разум и убеждения. Мы думали быть передовыми от того, что перенимали недостатки старого возраста, начинали с того, чем нормально кончают. У нас еще не было настоящих партий, а партийная дисциплина уже свирепствовала.
Но дело не только в этом. В разговорах с Витте Милюков все же решил говорить по убеждению, не прячась за общее мнение, не паря на высотах «теории». Он хотел дать Витте, по его собственному выражению, «дельный совет». Тем интересней, что же он ему посоветовал. Что мог для упрочения мира предложить человек, который войну умел провести?
Милюков дал Витте советы, которые он публично повторить не решился. Первый совет был не приглашать в кабинет «общественных деятелей», а составить правительство из бюрократов, но «приличных» людей. Этот совет пришелся так по сердцу Витте, что «он вскочил, протянул мне (Милюкову) свою длинную руку, которую я (Милюков) подал ему с некоторым недоумением и, потрясая ею, воскликнул: „Вот, наконец, я слышу первое здравое слово; я так и решился сделать“»[767].
Не совсем понятно, почему эта экспансивная радость так
Интересен и другой совет Милюкова: он явился сторонником «октроированной конституции». Правда, он продолжал утверждать, что Учредительное собрание — правильный и даже «единственно» правильный путь для составления конституции, но тем не менее признавал, что в данных условиях он не годится. «Опубликуйте завтра же конституцию, — говорил он, — это будет конституция октроированная и вас будут бранить за такой образ действий, но потом успокоятся и все войдет в норму»[769]. Было заслугой Милюкова, что он не настаивал на созыве Учредительного собрания при полновластном монархе, что советовал Витте «октроировать» конституцию, не смущаясь общественной бранью. Но это был совет платонический. Незадолго до этого он вместе с Бюро поручал делегации публично объявить, что созыв Учредительного собрания есть «единственный» выход из положения; через несколько дней на Земском съезде от имени Бюро он сам вносил смягченную формулу об учредительных функциях 1-й Государственной думы[770]. Поэтому если он и советовал Витте октроировать конституцию и пренебречь общественным недовольством, то помочь ему в этом
Было отрадно, что представитель интеллигенции наконец сознал возможность и даже предпочтительность «октроированной» конституции. Это устраняло непроходимый барьер, который земская делегация воздвигла на пути к соглашению. Соглашение становилось возможным. Но как представлял себе его Милюков? И тут обнаруживалось, что военная идеология его не покинула.
От содержания конституции многое бы зависело в ходе событий в России. Если совместное участие прежних воюющих сторон в правительстве было бы символом примирения, то участие их обеих в выработке конституции было бы залогом ее достоинств. Конституция должна была быть тем мирным договором, который надлежало теперь заключить. Она должна была быть разумным и практическим разделением власти между монархом и обществом. Об основах этого разделения и надо было им согласиться. Мир, где с побежденным не сговариваются, а ему свою волю диктуют, выходит миром Версальским[771]. Но позиция Милюкова, который советовал Витте конституцию «октроировать», а одиум этого хотел оставить на Витте, такое
Любопытно, что Милюков при этом не упомянул ни об одной из двух сочиненных самой общественностью конституций — «освобожденской» и «земской». Им в нашей среде делали большую рекламу, в разработке их принимали участие все наши авторитеты; но этих конституций Милюков не предложил вниманию Витте. Он в этом был прав. Обе конституции представляли такой печальный образчик нашей практической неумелости, что говорить серьезно о возможности их октроировать было нельзя. Они были теми «академическими высотами», на которых оставаться Милюков не хотел. Специалисты общественности проработали совершенно впустую. Милюков предпочел держаться реальной почвы. Он посоветовал Витте: «Для ускорения и упрощения дела позовите сейчас кого-либо и велите перевести на русский язык бельгийскую или болгарскую конституцию; завтра поднесите ее царю для подписи и послезавтра опубликуйте»[772].
Можно представить себе, как Витте поглядел на этот совет. Он мог принять его только за шутку. Речь шла о новом государственном строе для громадной, разноплеменной, разносословной и разнокультурной страны, о строе, который должен был заменить сложившийся веками, привычный порядок самодержавия; и оказывалось, что для этого было достаточно «перевода» конституции одного из двух маленьких государств и притом безразлично — того или другого. Конечно, между европейскими конституциями есть общие черты, но детали их очень различны. А в них было все дело. Принципиально конституция была уже признана, и весь интерес переходил именно к уточнению прав, которые при конституции получат старые и впервые создаваемые институты. И вместо этого рекомендуется
Но это не все. Милюков предлагал конституцию «октроировать». Она должна была быть последним актом самодержавия, которое в интересах народа само свою власть ограничивало. Надо было, следовательно, суметь убедить монарха в том, что октроированный новый порядок будет полезнее России, чем самодержавие, заставить его отречься от своих прежних друзей и сторонников, которые в самодержавии видели главную силу России. Мог ли думать Милюков, что для государя будет убедительна ссылка его на Бельгию и на Болгарию? Можно ли было считать возможным, чтобы вчерашний неограниченный самодержец, стоявший во главе государственного аппарата, еще не развалившегося, мог по собственному почину октроировать, например, бельгийскую парламентарную конституцию, где всю свою реальную власть он бы уступил представительству, сохраняя себе только роль декорации? Можно было, сваливши монарха, провести такую конституцию на Учредительном собрании, но воображать, что монарх, который вчера колебался, давать ли вообще конституцию, мог дать ее в
Описывая происходившее уже в 1921 году, т. е. через 15 лет, Милюков все-таки действия делегации защищает. Для защиты он становится на новую позицию. Он допускает («Три попытки», стр. 12), что на «предложение Бюро Съезда можно было бы смотреть как на политическое доктринерство и обвинять делегацию за срыв переговоров, если бы дело шло только о принятии или отвержении формулы делегации». «Но мы сейчас увидим, — говорит он, — что дело было не так. Разграничительная грань между властью и обществом проходила не на идее Учредительного собрания, а на самом понятии
Милюков сказал Витте: «Произнесите слово конституция… Одушевление Витте прошло. Он ответил мне просто и ясно: я этого не могу, я не могу говорить о конституции, потому что царь этого не хочет. Я так же просто сказал ему: тогда нам не о чем разговаривать, и я не могу подать вам никакого дельного совета»[774].
И из этого диалога Милюков выводит теперь, будто грань между двумя сторонами шла на самом
И при этом можно было понять интеллигентское желание вычеркнуть ненавистный им титул. Ведь все «освободительное движение» развертывалось на «известной русской поговорке: долой самодержавие». Было бы, конечно, разумней не держаться за слово и сосредоточить внимание на
Так собственный рассказ Милюкова опровергает его заключение, будто власть с обществом разошлась на понятии конституции. Что после 17 октября «конституции» власть не отрицала, видно уже из того, что позже, когда революция была совершенно разбита и когда власть свою силу почувствовала, она все-таки вычеркнула из Основных законов термин «неограниченный» и в апреле 1906 года октроировала
Но история не строится на недоразумениях и случайностях. Если случайности бывают, то влияние их непродолжительно: жизнь скоро возвращает все на настоящую дорогу. Разрыв правительства с обществом был не случаен. Причина его была, конечно, не в том, что Милюков с Витте друг друга не поняли, а в разнице позиций, которые они занимали. Самодержавная власть усумнилась в себе и потому согласилась на конституцию во имя примирения с обществом. Но переговоры со стороны общества повели те военные руководители, которые мира вообще еще не хотели и стремились сначала врага добить до конца, а потом диктовать ему свою волю. Они не умели понять вовремя, что интересы России требуют не разгрома монархии, а соглашения с ней. Они не понимали того, что Милюков понял позднее: что монархия нужна самому либеральному обществу, что только соглашением с прежней властью можно избежать революции со всем тем, что она принесет. И вместо того, чтобы говорить о пределах возможных уступок, чтобы совместно создать тот тип конституции, который более всего подошел бы к России, передовая общественность предпочла говорить языком победителя, который старается не только обессилить, но и унизить врага. Государственный смысл победителей должен был им подсказать, что победы не надо преувеличивать и ее не надо форсировать. Но этого государственного смысла у нас тогда не оказалось.
Витте вел переговоры со многими лицами; я о них слыхал и от него самого, и от кое-кого из тех, с кем он разговаривал. Я на этих разговорах не останавливаюсь, так как за точность их не мог бы ручаться. Потому-то я взял, как пример, только тот разговор, о котором рассказал здесь сам Милюков, и рассказал в порядке осуждения
Глава XVIII. Земский съезд ноября 1905 года
Конституционный строй невозможен, пока в стране нет общественного слоя, способного понимать задачи государственной власти. Для конституции мало
Наша «интеллигентская общественность» была убеждена, что
В их глазах таким слоем было
Жизнь уже давно исправила многие несправедливости Земского положения [1890 года]. Какой реванш брала себе интеллигенция в роли третьего элемента! Не имея на выборах голоса, этот третий элемент только потому, что практически работал и дело действительно знал, стал вдохновлять всю земскую деятельность. А земская работа, в свою очередь, воспитывала этот третий элемент в более трезвом понимании того, что нужно и, главное, можно. Потому избирательный закон в Государственную думу мог быть построен на земской основе со всеми теми изменениями, на которые указывал опыт.
Витте последовал очень старой традиции, когда опору для конституции стал искать в
Это было ошибкой простительной. Бюрократия была так далеко от нашей общественности, что в ней не различала оттенков, как общественность не умела видеть их в среде бюрократии. А главное, сама общественность разобралась в этом только гораздо позднее.
Я в прошлых главах указывал происхождение и историю земских съездов.
Сейчас меня интересует другой вопрос: в какой мере съезды выражали политическое настроение земства?
С течением времени их соотношение изменилось. Первый съезд 1904 года близко подходил к общему настроению земства, по крайней мере передовой его части. Он охватывал фронт от Шипова до Петрункевича; объединившись на необходимости «представительства», он объединился и на отрицании революции, т. е. Учредительного собрания. На этом съезде раскола не произошло потому, что все дорожили земским единством, что на нем была принята
После второго февральского съезда земские руководители получили формальное право считать съезды действительным представителем
В полной мере это обнаружилось гораздо позднее. Переворот 3 июня 1907 года был ставкой Столыпина на рядовое русское земство. Настолько к этому времени изменилась его физиономия! Во время войны Земский союз, наследник земских съездов, сам уже боялся земских собраний[778]. Попытки правительства сноситься с губернскими земствами без посредства Союза рассматривались как покушение взбунтовать земства против его представительства. У меня был личный опыт этой боязни. В 1916 году Прогрессивный блок Думы решил легализовать Городской[779] и Земский союз[780]. Было, конечно, ненормально, что учреждения, тратившие сотни миллионов государственных денег, не были никем легализованы и составляли государство в государстве. Мне был поручен доклад о легализации Земского союза. Помню, как кн[язь] Львов и Д. М. Щепкин настаивали передо мною, чтобы был легализован не только порядок, но и выбранный на частном собрании
В 1905 году расхождение так резко быть не могло, но принимать съезд за земство было все-таки опасной ошибкой. Этому были самые непреложные доказательства. Так, в своей книге о прекрасном русском человеке, попавшем, к несчастью, на неподходящее для него амплуа, о кн[язе] Г. Львове, Т. И. Полнер передает, что после 17 октября Тульское земство послало адрес государю с благодарностью за манифест и одновременно депутацию к Витте с обещанием ему земской поддержки[782]. На земском собрании это постановление было принято
Съезд собрался 7 ноября, в годовщину первого съезда, состоявшегося — странно было это представить — только за год до этого. Был ли выбор этой даты случайностью или организаторы не могли побороть в себе соблазна подстроить это совпадение для эффекта, не имеет значения. Это был последний съезд русского либерального земства, похороны его политической роли. Он и блеснул «прощальной красой»[784]. Съезд был выше среднего русского земства, был его отборной элитой. Россия не знавала более блестящего собрания; оно сделалось откровением и для нее самой, и для Европы. В съезде русское общество само собой любовалось. Казалось, что Россия созрела для конституции, если у нее мог оказаться
Но ни прессе, ни публике, ни самому Земскому съезду не хватало понимания настоящей задачи момента. Она была не в устройстве показного парламента. Задача была труднее и глубже. Культурная общественность была только поверхностным слоем. Русский народ мог быть великолепным материалом в умелых руках; предоставленный самому себе и своему вдохновенно, он мог показать себя дикарем. Программа передовой общественности, т. е. превращение России в правовую страну, была для государства спасительной. Но народ ее еще не понимал, его надо было для этого воспитывать и даже перевоспитывать. Самодержавие довело страну до общего недовольства и взрыва. Тем более в этот момент нельзя было оставить народ без руководства и преклоняться перед его стихийною волею. Задача момента была тогда именно в том, чтобы при переходе России на новые рельсы не допустить победы антигосударственных сил, которые революционная демагогия хотела использовать для торжества революции. Не общественность создала эти силы, но она должна была помочь с ними справиться. Без ее помощи победа над ними была бы победой «чистой реакции». Но чтобы их одолеть, было нужно не продолжать борьбу с властью до полной победы, а скорее заключить соглашение с ней. Этого общественность не понимала. При страшных событиях 1905 года она обнаружила ту детскую радость, которую показывает ребенок при виде начавшегося в доме пожара. Только непониманием трудностей, которые обществу предстояли, можно было объяснить безудержную радость общественности в 1905 и 1917 годах, похожую на радость тех, кто в 1914 году приветствовал европейскую катастрофу[785]. Это легкомыслие сделало, что работа и забота Земского съезда пошли мимо главной задачи: приведения России в порядок. Земцы под прежним политическим руководством «продолжали войну» с ослабевшей исторической властью и радостно рубили сук, на котором сидели.
«Руководящая политическая группа» уже поставила съезд перед совершившимся фактом, благодаря ответу земской делегации на приглашение Витте. Не все, однако, были довольны этим ответом. Отголоски неудовольствия сказались и в докладе Кокошкина. В сотый раз повторяя рассказ о поездке, он на этот раз счел нужным опровергнуть «слух», будто земцам тогда «предлагали портфели»[786]. В опровержении была доля неискренности. Позиция земцев, конечно, сделала невозможным предложение им портфелей. Но сам Кокошкин всем рассказывал с гордостью, что получение портфелей тогда зависело только от них; но на съезде он уже не хотел подчеркивать нетерпимости делегации и всю вину за разрыв старался возложить на правительство. При настроении Земского съезда ему нечего было стараться; нельзя было ждать, чтоб съезд решился свое Бюро дезавуировать.
Благодаря делегации момент для участия в министерстве был земством пропущен. Ко времени съезда уже образовалось другое правительство[787]. Ставился новый вопрос: как к
Для общественных деятелей положение стало труднее, чем было раньше. Прошло три недели. Беспорядки в стране увеличились. Пробежала ответная волна бестактностей и произвола администраторов. Перспективы конституционного строя зависели более всего от того, сумеет ли понять наиболее зрелая часть русского общества, что должно защищать не только конституционный порядок против реставрационных желаний, но и законные права обывателей против революционных насилий? Что когда власть
Съезд показал, что в этом смысле на его большинство рассчитывать было нельзя. Предложение о поддержке правительства было внесено от «меньшинства» съезда (Стахович, Волконский)[788]. Защищал его на съезде М. А. Стахович, привлекательная и обаятельная фигура этого времени, грешивший, как почти все, легкомысленным оптимизмом, но не отсутствием государственного понимания. Стахович доказывал, что революционные волнения непременно приведут Россию к анархии, если им не противопоставить «конституционный порядок»; для этого необходимо как можно скорее созвать Думу. М. Стахович, как и Шипов, был сам славянофил, но с конституцией помирился и в ней искал спасения против разложения государства. Но, говорил он, пока конституция еще не обнародована и Дума не созвана, необходимо всеми мерами защищать порядок от революционных атак. В этой элементарной задаче земцы должны государственную власть поддержать[789]. Такое заявление со стороны целого Земского съезда дало бы Витте нужную ему опору в глазах государя и показало бы оторопевшим верхам и перепуганным обывателям, что в России
Но съезд, упоенный победой, не помышлял об укреплении власти. Предложение меньшинства он отверг. Он принял другую резолюцию, в которой изложил
Здесь впервые появляется позднейший знакомец. Либеральные деятели, ставши властью в 1917 году, излили много негодования на знаменитую формулу «революционной демократии» — «постольку поскольку»[791]. Они были правы. Обещание поддерживать власть только поскольку она «революцию углубляет» не было вовсе «поддержкой». Но те, кто этим в 1917 году возмущался, забыли, что
Но какие приемы съезд советовал власти? Здесь сказывалось политическое младенчество съезда. Резолюция объявляла, что «для укрепления авторитета власти
Вот формула, которую после долгих прений и споров высидело Бюро Земского съезда. Съезд на этот раз впервые решился отрицать право монарха «октроировать конституцию». Он не удовлетворил этим сторонников «неограниченного народоправства», веривших, что Учредительное собрание «есть единственный теоретически правильный путь создания конституции», что оно — «аксиома передовой русской общественности». Либерализм, стоявший за конституционную монархию, а не республику, уже нес последствия своей близости к революции. В монархической стране, где конституция была обещана манифестом самодержавного государя, упоминание об
Этой новой формулой съезд не мог удержать своих левых союзников от дальнейшего наступления. Но этого мало; даже без агрессивности Ахеронта и его вожаков земский рецепт сам становился источником потрясений в стране. «Октроированной» конституции съезд не допускал. Значит, первое представительное собрание должно было быть созвано до конституции, до определения прав
Таковы перспективы, которые съезд готовил на будущее. Зато в
Так на съезде разрешился давнишний скрытый конфликт между земской и интеллигентской идеологиями. Земцы, привыкшие работать в рамках законов, установленных исторической властью, хотели установления конституционного строя, но добивались этого в порядке реформы, а не в порядке низвержения власти и подчинения Учредительному собранию. Они оставались такими даже на июльском съезде, уже после раскола[795]. Их проект конституции, хотя и построенный на парламентаризме, на четыреххвостке, на полном народовластии, в отличие от «освобожденского проекта» об Учредительном собрании
На ноябрьском съезде произошел по форме компромисс между двумя идеологиями, а по существу — капитуляция земства перед интеллигенцией. На
А эта опора была нужна в интересах самой конституции. Ведь долгом власти было не только процессом конституционного воспитания насаждать в народе чувство законности, которое стало бы оплотом против революционного натиска. Пожар уже бушевал по стране. Его было нужно прежде всего потушить. Это банальное сравнение, но неопровержимое, по существу. Что же посоветовал съезд, чтобы защитить мирного обывателя перед ошалевшей стихией? Он нашел, что «в целях успокоения страны должны быть немедленно, не дожидаясь народного представительства, приняты следующие неотложные меры: осуществление полностью всех обещанных манифестом свобод, отмена всех исключительных положений, амнистия, отмена смертной казни, установление ответственности
Вот рецепт Земского съезда. Но он не был ответом на вопрос. Когда шли аграрные погромы, когда «явочным порядком» на фабриках вводился восьмичасовой рабочий день, когда для борьбы с произволом администрации боевые дружины «снимали» городовых, бороться с этим нельзя было только амнистией и свободами. Но необходимо было, чтоб действия власти против революции были бы принимаемы не как «реакция», не как борьба с «волей народа», не как преступления, которые надо расследовать при помощи общественных элементов, а как прямая обязанность власти. Надо было, чтобы испуганный обыватель не бросился обратно к самодержавию, чтобы он увидел, что «конституция» — не анархия и не революция, не торжество самоуправства, а господство закона и права. Моральная поддержка Земского съезда была необходима, чтобы сбитые с толку люди увидели, что порядок защищается во имя
Но для этого было необходимо, чтобы общественность перестала чувствовать себя в
Соглашения с властью тогда не хотели. Власть была прежним врагом, против которого все было позволено, как в «настоящей» войне. Если бы наивные люди вообразили, напр[имер], что, требуя ответственности администраторов за допущение погромов, съезд имел в виду
На съезде впервые поднялся вопрос об «осуждении террора», которому пришлось позднее играть роль и в 1-й, и во 2-й, и даже в 3-й Государственной думе. Речь шла об отмене смертной казни. Съезд единогласно за это вотировал. Но А. И. Гучков предложил заявить единовременно, что «съезд осуждает насилие и убийства как средство политической борьбы». Съезд отклонил предложение. С. А. Муромцев, как председатель, чтобы спасти положение, хотел выставить формальный отвод. Он объявил, что предложение Гучкова «выходит за пределы компетенции съезда!» Съезд рассматривает вопрос о правительстве, а Гучков говорит о том, что от правительства не исходит[800]. Это странное возражение никого обмануть не могло. Дело было не в этом. Съезд просто занял позицию воюющей стороны: на
Военная психология сказывалась во всех мелочах. В начале съезда произошел следующий эпизод. Киевский городской голова через московского градоначальника[801] телеграфировал съезду, что гласные Киевской думы, которые на съезде присутствуют, не имеют на то полномочий от Думы и что она деятельности съезда не сочувствует. Такое отречение от своих представителей было в то время не единичным. Но ни съезд, ни сами киевские депутаты не сконфузились. Докладывавший телеграмму П. Д. Долгорукий выразил удивление, что городской голова обратился к съезду через градоначальника. Казалось бы, что же из этого? У съезда своего помещения не было, собирался он на частных квартирах, которых киевский голова имел право не знать. Он, естественно, прибег к посредничеству местных властей. Но как реагировал съезд на главное, на обнаруженную перед ним фальсификацию представительства? Съезд возмутился, но не против самозванцев, а против киевского городского головы. Поднялись негодующие возгласы. Помню генеральскую интонацию сидевшего в первом ряду Кузьмина-Караваева: «Кто смеет посылать такие телеграммы?» Отчет отмечает[802][803] предложения, которые делались съезду по адресу городского головы: «выразить негодование», «отнестись с презрением» и т. д.[804] Чтобы в полной мере оценить эту реакцию съезда, поучительно сопоставить с ней другой эпизод. На съезд явилась депутация от Комитета Социал-демократической партии для передачи съезду постановлений партии. В нем говорилось, что «единственный выход из положения» есть «низвержение правительства путем вооруженного восстания и созыва Учредительного собрания для установления демократической республики; что попытки съезда вступить в переговоры с правительством признаются Комитетом за постыдный шаг, за сделку буржуазии с правительством за счет прав народа». Эта выходка против съезда со стороны Комитета, к съезду отношения не имевшего, была съезду доложена и не вызвала ни негодования, ни окрика, ни возмущения[805]. Съезд возмутился против киевлян, потому что Киевская дума была правее его; он не заметил обиды, когда ее нанесли ему левые. Такова была политическая линия съезда.
Конечно, не все русское земство было таково. Съезд превышал его талантами, блеском и выдержанностью «политической линии»; но у земства был тот здравый смысл, который не позволил ему верить, что капитуляция перед анархией и погромами есть «единственный» способ успокоить страну.
Эти предсказания оправдались. На руководителей земских съездов и вообще на земскую среду Витте больше ставки не ставил. Земский съезд показал, что от общественности ему ждать больше нечего, и он повернул резко направо. Съезд ему выбора не оставил. Витте должен был или идти с революцией, или опереться не на либеральное общество, которое его поддерживать не хотело, а на «реакцию». Он так и сделал. Он передал фактическую власть П. Н. Дурново. Но, как бы прощаясь с красивой мечтой, Витте послал И. И. Петрункевичу неожиданную для всех телеграмму. Она начиналась с того, что постановления съезда были бы иные, если бы съезд знал, что произошло в Севастополе (там был военный бунт)[809]. Тогда, по его словам, съезд понял бы необходимость поддержать власть в борьбе с революцией. Телеграмма кончалась словами: «Обращаюсь к Вам потому, что верю в Ваш патриотизм»[810]. Витте едва ли был прав. Севастопольский бунт ничего бы не переменил. Съезд по-прежнему стал бы уверять, что единственный выход покончить с этой анархией — это с ней не бороться. Севастопольский бунт его только бы укрепил на этой позиции. Но телеграмма Витте произвела впечатление. Помню разговоры о ней на частных совещаниях; на одном из них я случайно присутствовал. Одни увидели в телеграмме новое доказательство слабости власти, которую было необходимо против нее тотчас же использовать. Другие устыдились своей предвзятости и хотели возобновить переговоры с правительством. Большинство членов Бюро стало склоняться к мысли, что неполитично такую телеграмму оставить без ответа. Они инстинктивно почувствовали, что съезд зашел слишком далеко, и предлагали послать депутацию к Витте, чтобы на словах исправить то, что было слишком резко в принятых резолюциях. Милюков возражал. О телеграмме все знали. По газетной нескромности она была напечатана. Но о ней не говорили на съезде. Она была частной перепиской Витте с Петрункевичем. Милюков тактике молчания не последовал. Предложение Бюро о посылке депутации к Витте он публично объяснил «слухами о сношениях графа Витте с некоторыми членами съезда. Если бы, — говорил он, — Витте хотел снестись со съездом, то он бы прямо обратился к нему»[811]. Петрункевич должен был объяснить происхождение телеграммы, чтобы снять с себя подозрение в частных сношениях с Витте. Он признался, что получил телеграмму, «хотя в частных сношениях с Витте не был… Я уже обратился к графу Витте, — докладывал он, — с просьбой разрешить вопрос: частная ли это телеграмма ко мне или обращение к съезду?»[812] Вот чем съезд занимался тогда, когда определялась судьба конституционной России.
В одном был прав Милюков. Новая депутация была, конечно, излишняя. Снявши голову, по волосам плакать нечего. Никакие словесные ухищрения не могли изменить несомненного факта, что Земский съезд не хотел быть опорой новой власти, а продолжал быть для нее прежним врагом. Если бы депутация прибегла к смягчению своих резолюций, она бы уважение ни к себе, ни к съезду не увеличила. Скрывать правду было нельзя; Витте в Земском съезде не нашел той либеральной среды, которая могла бы поддержать его против революции и против реакции. В схватке между исторической властью и революцией съезд, в котором ошибочно видели тогда общее настроение земства, предпочел стоять в стороне. Без радости и энтузиазма, с горечью против самодовольной и слепой либеральной общественности Витте уступил Дурново. Разочарование в либерализме отразилось на дальнейшем его поведении. Следы этого разочарования будут неизгладимы в декабрьских, февральских и апрельских совещаниях по выработке конституционного строя и избирательного закона 11 декабря [1905 года][813].
Но депутация к Витте все же поехала; она состояла из Петрункевича, Муромцева и снова Кокошкина[814]. От них было приложено письмо к резолюциям съезда. Письмо было искусно составлено. Авторы заявляли, что съезд не ищет ничего для себя, но не может уступить ничего из выставленных им условий поддержки, иначе он потерял бы авторитет среди общества. Упомянув о том, что реакционные партии стали посылать депутации и к государю, и к Витте, съезд предостерегал от доверия к ним, от вовлечения ими монарха в партийную борьбу. Монарх, как национальный представитель страны, может иметь дело только со всем народом, голос которого выявляется в представительстве, по четыреххвостке[815]. Как литературный памятник письмо было прекрасно. Но ни эта литература, ни ссылка на широкое общество, на четыреххвостку, как истинную выразительницу воли народа, Витте не убеждали. С депутацией он не разговаривал; он вручил ей холодный ответ. Касаясь условий, поставленных съездом, он внушительно отвечал, что «правительство озабочено только тем, чтобы общественность отдавала себе отчет в тех последствиях, к которым приводит ее нежелание содействовать власти в осуществлении начал Манифеста и охраны порядка»[816].
Так окончился Земский съезд и вместе с тем политическая роль русского земства. Съезд нанес земству удар, от которого оно уже не оправилось. Блестящий, красноречивый, прославленный прессою съезд был настоящей политической катастрофой. Он показал весь свой талант, поскольку речь заходила об обличении власти или нашей старой политики. Но он не имел понятия о том, что ему надлежало делать, чтобы своей победой над самодержавием воспользоваться в интересах России, а не во славу одной революции. Никакое красноречие этого скрыть не могло. Съезд войну продолжал и подсказывал правительству Витте рецепты, которые могли только войну разжигать. Увлекаясь сам своим блеском, съезд забыл, что за ним стоит совершенно иное русское серое земство, а под ним — еще терпеливый, но недовольный и никому не доверяющий русский народ.
Политическое крушение земства особенных сожалений не вызвало. Для элементов более левых, демократической интеллигенции, земство вообще было «цензовым элементом». Оно было воинской частью, которая была уже использована для победы и которую теперь можно было убрать, чтобы она не мешала. Они не понимали тогда, что поняли только в 1917 году, т. е. слишком поздно, что и монарх, и земский авторитет были России одинаково нужны, чтобы в момент переустройства России предохранить ее от обвала. Ф. Ф. Кокошкин, торжествуя, рассказывал, что земство и не должно играть «политической» роли. Его роль окончена. На сцену должны выступить «партии». От них зависело будущее.
Глава XIX. Образование политических партий в России
«Представительный строй» немыслим без существования партий. Без
Это создало для нас «ложный круг». Конституция была, а
Фабричное производство партий показывало, какая была в них потребность. Но партии не сочиняются, а создаются в процессе работы. Везде, где у нас была общественная работа, возникали и партии: в земствах, городах, университетах. Не было лишь
Нельзя отрицать их права на существование и деятельность, но не эти партии были нужны, чтобы конституционная монархия могла правильно функционировать.
В момент объявления конституции была одна партия, которая давно добивалась «конституционной монархии»; это — «Кадетская». Ей пришлось сыграть в русской жизни роль исключительную. На нее пала задача, которую именно она должна была бы исполнить. От ее поведения зависел успех конституции.
Вспоминая об этой партии, я чувствую деликатность своего положения. В указаниях на слабые стороны своей собственной партии принято видеть неблагодарность и даже предательство. Во время партийной борьбы это понятно. Свою партию нельзя осуждать; в этом состоят партийная дисциплина и обязательная «условная ложь».
Но партии более нет. Милюков имеет право именовать меня «бывшим кадетом» только потому, что он и сам «бывший» кадет. Если он еще недавно подписал приветствие «Современным запискам» от имени Партии «народной свободы» (а не ее «демократической группы»), то это типографская опечатка; иначе это было бы претенциозным: L’Etat ce’st moi[818]! Существование партии кончилось, когда в Париже она
Я на это имею тем большее право, что и раньше часто с ней расходился. «Для членов партии не было секретом, — свидетельствует тот же Милюков в № 41 „Современных записок“, — что В. А. Маклаков всегда был в партии при особом мнении» (стр. 349)[820]. Почему же от меня сейчас можно требовать, чтобы я об этом молчал?
И ошибется тот, кто думает, что у меня желание сводить с партией запоздалые
Частые разномыслия с нашими руководителями объяснялись только разницей наших идеологий. Потому их и может быть интересно припомнить в свете позднейшего опыта. Они помогают понять, какие причины давали направление политической жизни России.
Если не личные счеты побуждают меня говорить о партийных ошибках, то и не
Но эта сила обратилась против нее. Той работой, которая ее объединила и которая положила на партию свой отпечаток, было участие в «освободительном движении». Партия, которой выпало на долю установить основы для конституционной монархии, получила свое воспитание в беспощадной войне с исторической монархией. Отрицательные черты, которые невольно накладывало на своих участников это движение, партия все впитала в себя. И то, что до 17 октября 1905 года было ее силой, сделалось главной помехой для исполнения ее
Эти черты отразились не только на отдельных людях; отдельному человеку с ними справиться легче, особенно если он их вовремя замечает и болезнь не принимает за признак здоровья. «Освободительное движение» положило свой отпечаток на
Я не могу проследить, когда явилась мысль о создании партии. Но первые шаги к осуществлению этого были сделаны в июле 1905 года. Это был характерный момент. Группа земцев-конституционалистов собралась с представителями «интеллигенции» на совместное совещание. Благодаря Указу 18 февраля [1905 года] интеллигенция выросла в очень внушительную силу, образовала Союз союзов и уже претендовала на руководительство общим движением. Предполагалось, что Группа земцев-конституционалистов войдет как часть в Союз союзов, а потом вместе с ними образует и Конституционно-демократическую партию. Это должно было положить конец прежней
Что могло побудить земцев-конституционалистов вступать в чуждый им Союз союзов и сливаться с ним в единую партию? Те же условия войны с самодержавием, которые в ту эпоху внушили необходимость «общего фронта». В политике часто соединяются для общей цели, несмотря на все разногласия. Люди, объединенные
Идеологи партии эту особенность ее понимали. В том же июле 1905 года появилась в «Освобождении» статья П. Б. Струве под громким названием «Рождается нация» В ней он такими словами приветствовал мысль о создании партии: «Рождается нация. Нация… в смысле народа, сознавшего себя источником права и на этом сознании утверждающего новое политическое бытие страны. Народ, сознавший свои державные права, — только такой народ и может притязать на имя нации… Но чтобы ускорить и облегчить эти великие роды, необходимы согласные усилия всех тех, для кого рождение партии дороже и выше всех классовых интересов, существеннее всех социальных и иных делений. Необходима организованная политическая партия, которая в этом будет видеть в настоящее время весь смысл своего существования и все содержание своей работы… России нужна конституционно-демократическая партия, нужна как орудие создания державного народа, как акушер нации»[823].
В статье много пафоса, даже риторики, но в ней характерная и серьезная мысль. При создании Конституционно-демократической партии думали не о создании одной из необходимых для нормального государственного самоуправления политических партий. Слово «партия» — того же корня, что «часть» — показывает, что в государстве не может быть
В этом настроении подготовлялось образование партии, разрабатывалась ее программа, тактические приемы и другие аксессуары; в нем же она собралась и на свой Учредительный съезд 10 октября 1905 года[824]. День съезда был установлен задолго до забастовки, никто ни ее конца, ни ее самое не предвидел. Конституции еще могло бы долго не быть; партия
Мне очень памятен этот съезд, так как он втянул меня в политическую деятельность. В «освободительном движении» я до тех пор участие не принимал, если не считать формального пребывания в Адвокатском союзе. Кадетский учредительный съезд был первым собранием, на котором я сидел уже в качестве полноправного члена. О предварительной работе и намеченных решениях я знал очень мало, и мое отношение к съезду было отношением «обывателя». В этом, может быть, была его поучительность.
Разница точек зрения на назначение партии скоро вышла наружу. По поводу вопроса о перлюстрации писем я высказал мнение, что кадеты как партия, которая завтра может стать властью и будет отвечать за порядок в стране, должны в своей программе помнить об этом и отстаивать не только права населения, но и права всякой государственной власти. Эти слова вызвали целую бурю. Меня прервали негодующими возгласами, как будто я сказал непристойность. В антракте меня дружески и серьезно разнес С. Н. Прокопович. «Мы не должны ставить себя в положение правительства, — разъяснил он мне, — не должны сообразоваться с тем, что может быть нужно
На этом не стоило бы останавливаться, если бы не обнаружилось, как до сих пор живучи эти настроения. В 46-й книжке «Современных записок» я этот инцидент рассказал[826]. И вот через 30 лет меня за это снова разносит, и уже не дружески, не С. Н. Прокопович, а П. Н. Милюков. Он говорит («Совр[еменные] записки», № 57, стр. 303): «Маклаков на Учредительном съезде Партии к[а]д[етов] в Москве заговорил о праве к[а]д[етов], как будущей власти, на… перлюстрацию писем. Естественно, что внесение этого „права“ в серию других „политических свобод“, которых добивалось „освободительное движение“, произвело впечатление неблагопристойности… Теперь тогдашняя „непристойность“ становится общей точкой зрения Маклакова»[827]. Такое изложение моего же рассказа об Учредительном съезде есть образчик нехорошей полемики. Прежде всего это неправда. Я не предлагал внести «перлюстрацию» в серию политических
Недовольство собрания тогда было характерно. Оно показывало пропасть между настроением искушенных политиков и «новичка-обывателя». Для меня было бесспорно, что мы сочиняем программу, которая должна быть программой власти, а не только одной «оппозиции». Для собрания же, по теперешнему определению Милюкова, программа была только «серией политических свобод, которых освободительное движение добивалось». Как сказал тогда Прокопович, мы, партия, должны говорить не как власть, а только как
Ирония судьбы опровергла расчеты политиков. Партии для низвержения самодержавия, партии-акушера более не было нужно. Она еще не образовалась, когда самодержавие себя упразднило. Но зато именно тогда сделалась нужна
В этом сказалось несоответствие между условиями образования партии и ее действительным назначением. Она появилась в нужный момент, и в этом было ее
Глава XX. Основной порок к[онституционно]-д[емократической] партии
Если бы общественная жизнь управлялась одною логикой, то Кадетская партия, задуманная для войны с самодержавием, после его капитуляции должна была бы сама себя распустить. В ней не было больше надобности, и ей было нормально распасться на свои составные части. Каждая из частей, смотря по взглядам, интересам и темпераменту, могла стать ядром новой партии, заключить подходящие блоки с другими и внести в политическую жизнь необходимую ясность. Но
Такое настроение — явление очень обычное. Ничто так не сближает, как работа, увенчанная общей победой. Во Франции непримиримые партии, соединившись на время выборов против «реакции», продолжали упорствовать в сохранении своего соглашения уже для управления государством. Этот абсурд дважды случился: в 1924 и в 1932 году. Нужны были катастрофические предостережения 1926 и 1934 годов, чтобы убедить, что логикой все-таки нельзя жертвовать ради одной психологии. В России такое желание совместить несовместимое было гораздо естественнее. Речь шла не о прекращении временного союза самостоятельных партий, а об уничтожении только что создавшейся, единственной партии. Можно понять, что это казалось величайшим несчастьем, что считали нужным перепробовать все, чтобы избежать
Партии не монолиты. Во всех есть оттенки мнений, фланги и центры. Разномыслия в партии только естественны. Они неопасны, когда, несмотря на них, члены партий идут к
Партия создавалась, чтобы бороться
Вот что говорил лидер партии в момент ее образования; в ней, значит, уже тогда были
А между тем после 17 октября усилия лидеров партии были направлены именно к тому, чтобы единство партии удержать, чтобы скрыть и затушевать то, что в ней было несовместимого. Я не берусь сказать: было ли это вызвано только психологией, чувством партийного самосохранения, которое не считалось с тем, что из этого выйдет, либо было дальновидным расчетом, своеобразной «тактикой»? Но это было не только ошибкой, но [и] вредом и для России, и для партии.
Желание сохранить единство сделалось для руководителей партии главной
С другой стороны, это же стремление парализует партию и обессиливает заключающиеся в ней
В К[а]д[етской] партии были люди, которые стремились быть на самом левом фланге реформаторства, как об этом с гордостью говорил Милюков; хотели немедленно полного народоправства и считали его выразителем Учредительное собрание по четыреххвостке; не боялись революции, считая, что она принесет в Россию «свободу и право». Такие люди могли бы создать особую партию, которая бы стала ждать и дождалась бы для себя подходящего часа. 17 октября было бы для них только
Но не только позднее, но в самый момент образования партии в ней была группа другого настроения. Типичным представителем ее была земская группа. Эти люди примкнули к либеральной земской программе 1902 и 1904 годов; никто из них не претендовал быть на крайнем
В самом ЦК эта несовместимость отдельных направлений ощущалась очень отчетливо. Помню монологи Н. Н. Львова, который в этом сходился со своим земляком по Саратовской губернии М. Л. Мандельштамом. Оба были членами Центрального комитета. Н. Н. Львов, земский деятель, конституционалист и старый сотрудник «Освобождения», в Кадетской партии хотел видеть основу правового порядка. Он понимал необходимость уступать духу времени, с борьбой в душе пошел в этом направлении очень далеко. Принял даже четыреххвостку как средство успокоения при условии введения в нее коррективов в виде верхней палаты и т. п. Но после 17 октября он ждал успокоения, примирения и даже
Отдельные люди действительно уходили, понимая, что в Кадетской партии есть какой-то порок; но уходили одни, а лидеры делали все, чтобы не дать отдельным уходам превратиться в
Прямым последствием желания единство свое сохранить было лавирование между обеими группами, стремление избегать ясных позиций. За свое единство партия платила дорогою ценой. Люди, которые в государственной жизни принципиально отвергали политический компромисс, жили только
Противоположные тенденции парализовали друг друга. Не всегда можно было понять, чего партия действительно хочет. Позиции ее были часто слишком тонки и искусственны для понимания. Благодаря этому она создавала незаслуженное впечатление неискренности, приобрела репутацию, что на нее нельзя положиться ни справа, ни слева.
Этому впечатлению способствовала сама организация партии. У нас не было политических вожаков, которые ведут за собою, а не следуют за большинством; у нас было слишком мало доверия к личности, чтобы отдать ей свою волю. Руководили партией громоздкие, многочисленные коллективы, центральные комитеты[835]. В них для сохранения единства и солидарности выбирали представителей всех направлений, как это делают в коалиционных кабинетах Европы. Партийное дело напоминало все недостатки парламентаризма. Руководительство партией сопровождалось томительными предварительными спорами и нащупыванием
Последствия этого, может быть, всего ярче сказались на ее общепризнанном лидере, на Милюкове. Старание спасти партию от раскола, уловить всегда срединную линию замаскировывало его личные взгляды. Их могли знать только очень близкие к нему люди. Его знания и таланты уходили на то, чтобы убедить людей, между собой несогласных, что они хотят одного и того же и что генеральная линия партии не изменяется. В этих условиях
Система управления партией мешала тому, что в политической жизни самое главное, т. е. умению событие
И характерно. Партия хранила единство, пока оно ее обессиливало, пока оно не было нужно, пока раскол партии мог быть для России полезен. А в изгнании, за границей, когда он стал абсолютно не нужен и вреден, когда был новый raison d’être для единства, партийные лидеры наконец догадались ее расколоть, как будто только для того, чтобы заставить всех удивляться, что подобная неоднородная партия могла до тех пор существовать и даже славиться своей дисциплиной. В этом последнем акте своей жизни партия осталась верна старой привычке и опять опоздала.
Органическое бессилие К[онституционно]-д[емократической] партии обнаружилось особенно ярко в первые месяцы, когда вся ответственность лежала на ее хитроумных руководителях; позднее она поддавалась уже влиянию избирательной массы.
Пока руководители изощрялись в изобретении примирительных формул, жизнь грубо поставила вопрос, на который был нужен
От нее можно было не требовать, чтобы она приняла участие в «военных действиях» на той или на другой стороне. Но не могло быть неясно, кому она желает победы; от этого зависело ее поведение, отношение к борющимся политическим силам, ее союзы и соглашения. Это показало бы настоящую физиономию партии.
И оказалось, что по этому основному вопросу партия ответа дать не могла, не расколовшись немедленно.
В ней были люди, которые понимали, что революция больше не союзник, а враг, что монархию, которая от самодержавия отреклась, надо
Но если бы руководители партии заняли такую позицию, они бы партию раскололи. В ней были другие, для которых революционеры союзниками быть продолжали, которые «октроированной» конституции не допускали, а в Учредительном собрании видели
Партия, которая так противоречиво смотрела на основную проблему момента, не могла в такое время
Но эта последняя забота всегда бывала сильнее; она определяла действия партии. Так было и раньше. Казалось, невозможно соединить сторонников Учредительного собрания и монархистов. Но на Земском съезде[838] кадеты предложили формулу: «Передача Думе учредительных функций для выработки конституции с утверждения государя». Эта формула была нежизненна и опасна. Она не могла быть искренно принята ни государем, ни революцией. Но ее приняли с облегчением. Она ничего разрешить не могла, но предотвратила партийный раскол.
Заботы о сохранении партийного единства дали себя знать отсутствием
Почему же Кадетская партия тогда сделала
Нельзя думать, что кадеты, как доктринеры, поступили так лишь потому, что не хотели придавать земству значения политической «партии» и воспользовались первым случаем, чтобы с его «политической» ролью покончить. Что это кадетской тактики не объясняет, видно из отношения кадетов к образованию Октябристской
Я живо помню этот момент. Октябристы образовались из меньшинства последнего Земского съезда[842]. По-обывательски я был счастлив образованию этой необходимой для политического равновесия партии. Нашего полка прибывало. Люди популярные и заслуженные — Шипов, Стахович, Хомяков, раньше отделенные от нас своей преданностью самодержавию, теперь конституцию приняли. Мы могли опять идти вместе. То, что они не хотели ни Учредительного собрания, ни четыреххвостки, было не важно. В интересах дела это было лучше. Они легче нас могли добиться необходимого согласия с властью. Новая партия была нам только полезна; не сливаясь с ней, мы могли заключить с ней союз, дружеское соглашение против революции и против реакции. Но члены нашего ЦК смотрели иначе. Там решили, что октябристы — наши
Чего добивались этою тактикой? Мы мешали другим делать то
И в те дни, когда от нашей позиции много зависело, когда революция, хотя гораздо более слабая, чем она многим казалась, яростно атаковала растерянную, себя ослабившую и наполовину капитулировавшую историческую власть, в это время главная конституционная партия в этой схватке сохраняла двусмысленный нейтралитет. Двусмысленный, ибо он мог быть нейтралитетом только по имени и, как всякий нейтралитет, полезен только одной из сторон. И естественно раздражение тех, кто имел право ждать от кадетов не нейтралитета, а
Ждала ли от нас «помощи» революция? Едва ли ждала и, во всяком случае, никакого права на то не имела. Хотя
А историческая власть, которая сама сдала позиции самодержавия, поверив тому, что только
Я говорю, что это обвинение было естественно. Чего бы ни хотели кадеты в боевые месяцы — ноябрь и декабрь 1905 года, они сделали все, чтобы затруднить исторической власти ее победу над революцией. Они не только сами отказались ей хотя бы морально помочь, они систематически мешали это сделать
Я уже упоминал, как Милюков в 1920 году в «Трех попытках», несмотря на свой тайный совет Витте — вопреки всем октроировать конституцию, все же продолжал находить, будто созыв Учредительного собрания был разумным и «единственно теоретически правильным» способом издания конституции. А теперь И. И. Петрункевич, человек громадного практического опыта и ума, на стр. 445 своих интереснейших воспоминаний повторяет тогдашние кадетские хитросплетения. «Все законы, — пишет он, — опубликованные в промежутке времени от Манифеста до созыва Первой Думы, были изданы без одобрения Государственной думы и,
Вспоминая все это, нельзя удивляться, что сторонники правового порядка, понимавшие, чем ему грозит победоносная революция, думавшие в кадетах видеть конституционную партию, которая справится с революцией, в них были глубоко разочарованы, смотрели на них как на обманщиков, которые своих слов не сдержали. Это относилось особенно к тем, чье присутствие в рядах партии было гарантией, что она к монарху лояльна. Я не забыл этого времени и в их лояльности не сомневаюсь; но одной лояльности мало, чтобы дать хороший совет или верно оценить положение. Но я хорошо помню другое: как левое крыло партии и, пожалуй, ее большинство действительно с революцией
Все это оказалось иллюзией. Когда, убедившись в том, что либеральная общественность ему не опора, Витте призвал на помощь «реакцию», он в несколько дней революцию разгромил. Нейтралитет кадетов в этом разгроме не увеличил доверия к ним ни справа, ни слева. Правда, пока еще не было «партии», видны были лишь ее «руководители». Эти тяжелые месяцы были испытанием только их одних, и только
Январский съезд оказался интересен как символ[848]. На нем уже у всех на глазах[849] произошло приведение различных мнений к бессодержательному единомыслию; на нем можно было увидеть, в чем состояло руководительство партией и чем была на деле ее хваленая «тактика».
Пережитые перед этим за два месяца события открыли глаза всем, кто имел очи, чтобы видеть. Тогдашняя политика кадетских руководителей, их ставка на бессилие и разгром исторической власти потерпели крушение. Им приходилось отступать и в этом
Несмотря на оговорки, было ясно, что Бюро кое-чему научилось. Оно могло бы высказаться еще определеннее. Оно могло сказать: «Мы ошиблись; мы поставили ставку на уступчивость власти перед революцией и прогадали. Не мы поэтому возьмем теперь власть, а те, кто стоит направо от нас. Победа власти над революцией, к счастью, не
Если бы Бюро это сказало, Партия кадетов получила бы определенную физиономию, стала бы действительно парламентской оппозицией, стала бы тем, чем сделалась после переворота 3 июня [1907 года][854]. Но это не было мнением партии, особенно ее
У кадетов было на этот счет удивительное представление. Как за монархом они не признавали права «октроировать» конституцию, так за будущей Думой, пока она не будет избрана по четыреххвостке, они не признавали прав законодательствовать. Единственной компетентной властью в России признавалось Учредительное собрание. Для левого крыла партии все это было бесспорною аксиомой. И вдруг в докладе Бюро стали допускать хотя бы приступ к законодательной деятельности Думы, и партии поручалось готовить для этого законопроекты!
«Я нахожусь в недоумении, — говорил левый делегат Ромм. — Мне кажется, что я не на съезде уже определившейся партии, а на съезде лиц, собравшихся для учреждения новой партии. Предложения, которые были здесь сделаны, клонятся к коренному изменению партийной программы. Нам рекомендуют теперь отказаться от той кардинальной точки зрения, на которой мы стоим, и
Здесь обнаруживалась непроходимая пропасть между левым и правым крылом. Для одних «революция» все еще продолжалась и Дума — только средство, чтобы взрывать «конституцию», как это собирались сделать с булыгинской Думой. Для таких политиков левые враги конституционной монархии по-прежнему были
Обе точки зрения законны; каждый по своему темпераменту и убеждению мог выбрать любую. Одного было сделать нельзя — их совмещать. Но наши руководители хлопотали только об этом. Надо было придумать среднюю формулу, которая бы всех примирила. И пока на съезде лилось никому не нужное красноречие, за кулисами вырабатывалась и полировалась приемлемая
Это вспомнить полезно, так как именно это для кадетской среды было типично. Ее состав выработал в ней это искусство.
Большинством
Это является победою
Для партии и ее методов январский съезд был красноречивою иллюстрацией. В ноябре и декабре руководители партии для сохранения единства ее не разорвали с революционерами слева и упустили случай стать опорой конституционного строя. Ошибочность их расчетов теперь обнаружилась. П. Н. Милюков понимал, что обстоятельства переменились, что Учредительного собрания больше не будет, что кадетам в Думе придется исполнять роль парламентской оппозиции. Этим он открыто оказался на
Более всего это было простою риторикой; руководители, явившись на съезд с потерпевшей крушение тактикой, с признанием неудач, были удивлены и обрадованы, что партия их не осудила. За это они кадили ей фимиам. Но, по правде, удивляться своей победе им не приходилось. Руководители давали отчет не стране, не избирателям, а только своим же партийным товарищам, у которых не было оснований быть умнее и проницательнее своих руководителей. Они могли не бояться и потому не торжествовать от успеха.
Но если смотреть на вопрос глубже, было печально, что январский съезд сделался
Глава XXI. достоинства и заслуги к[а]д[етской] партии
Политическая сила каждой партии не в числе ее записанных членов, а в доверии, которое она внушает непартийной, т. е.
Несмотря на мое скептическое отношение к тактическим приемам партии, я должен признать, что ей очень рано удалось внушить к себе
Появление партии на свет, опубликование ее программы в газетах сопровождались немедленным успехом. У меня, как и у всех, обрывали звонки с просьбами в нее записать. Просили об этом люди, от которых всего менее этого можно было бы ждать. Я в другом месте рассказал, как Ф. Н. Плевако добивался вступления к нам и как я сам в этом ему помешал[861]. Когда я старался ему показать, что он не может принять
Успех партии проник и в массы, где ни парламентаризмом, ни Учредительным собранием не интересовался никто. Кокошкин с радостью мне подчеркивал, как «демократизируется» Кадетская партия. Он был прав. У меня как-то были клиенты из простонародья; мы, естественно, заговорили и о политике, и они мне сказали, что у них, на Мещанской, все собирались голосовать за партию, мудреного имени которой они произнести не умели. Лишь побочными вопросами я убедился, что это была наша «Кадетская» партия.
Верно определить причины успеха К[а]д[етской] партии в массах значило бы спасти себя от многих ненужных иллюзий и ложных шагов. Но наши руководители верили, будто выборы определяют «волю народа», а воля выражается в «партийной программе».
Сколько времени было напрасно потрачено на никому не нужные споры о пунктах программы! Но и детальность нашей программы, и непримиримость, с которой к ней партия относилась, только показывали, что серьезно на нее не глядели. Это кажется парадоксом, но это так. Когда в определенных параграфах партия, в виде исключения, допускала свободу двух мнений (так было сначала в вопросе о женском избирательном праве и о двухпалатной системе[863]), то этим implicite[864] признавалось, что по всем другим пунктам разномыслия
Руководители партий смотрели иначе. Они тратили столько времени на спор о программе потому, что именно в ней видели существо партийного объединения. Судя о других по себе, они и в других предполагали к программе одинаковый интерес, думали, что программа — обязательство, которое они приняли перед страной, и что отступиться от какого-либо пункта ее значило бы обмануть население. Они не подозревали, что сама страна о программе вовсе не думает и что в этом отношении здравый смысл обывателей оказался ближе к потребностям практической жизни, чем прилежная разработка пунктов программы.
Я об этом могу судить как свидетель, так как в партии был сам на амплуа «обывателя». В «освободительном движении» активно я не участвовал. Моими политическими друзьями и учителями были люди более умеренных направлений. А в сферах деятельности мои симпатии со времени студенчества шли
Я раньше рассказал, как одним своим выступлением я съезд против себя возмутил. Как могло оказаться, что я без права и претензий на это оказался выбран в состав комитетов и Городского, и Центрального[865]? Для этого я вижу одну лишь причину, которая показывает, как в это наивное время было легко себе делать карьеру. На съезд явилась полиция. Было глупо беспокоить несколько десятков людей, мирно сидевших в доме кн[язя] Долгорукого, когда кругом разгоралась всеобщая забастовка, когда университет был наполнен дружинниками и на улицах происходили манифестации. Было смешно, что в момент подобной анархии придираются к
Мне с моим обывательским настроением пришлось увидеть, как работали партийные штабы в самые ответственные моменты для партии. Со многим я был не согласен, многого вовсе не понимал. Но нечто я в партии оценил, и это нечто меня с ней крепко связало. Связь была символичной связью «обывателя» с «профессионалами».
Работой, которая меня сблизила с партией и которой она связала себя с
В этой митинговой кампании я принял самое живое участие. Оно не ограничивалось личными выступлениями. Была организована «школа ораторов», и я был поставлен во главе этой школы. «Ораторству» я не учил; старание быть красноречивым я всегда считал большим недостатком. Но с моими «учениками» мы обсуждали вопросы, которые нам задавались на митингах, и совместно обдумывали, как на них отвечать. Круг моих наблюдений этим очень расширился. Я узнавал, как реагируют массы на тот или другой аргумент. Кто-то сказал: «Если хочешь какой-нибудь вопрос изучить, начни его преподавать». Я на себе испытал справедливость этого парадокса. Не знаю, был ли я полезен нашим ораторам, но
Агитаторская работа была поучительна. Мы учили, но и сами
На собраниях у нас была своя публика. Интеллигенция приходила в небольшом количестве, либо принимать участие в прениях, либо смотреть за порядком. Ей эти собрания были уже неинтересны. И по ним можно было увидеть, как интеллигенции мало в России. Нашими посетителями была серая масса; по профессии приказчики, лавочники, ремесленники, мелкие чиновники; по одежде чуйки, армяки, кафтаны, пиджаки без галстука. С благодарностью вспоминаю этих скромных людей, сидевших в первых рядах, приходивших для этого задолго до начала, не уходивших до самого конца и слушавших все время с напряженным вниманием. Эти люди заинтересовывались впервые тем, что им говорили; приходили послушать, поучиться и после — подумать.
Было благодарное дело помогать этим людям. Не затем, чтобы наскоком провести желательную для нас резолюцию, а чтобы помочь им разобраться в сумбуре, который наступил в их головах после крушения привычных понятий. Падение самодержавия, привлечение обывателя к управлению, свобода в обсуждении недавно запрещенных вопросов были переменой, которую очень долго приходилось только усваивать. И в этом мы обывателю помогали.
Политика есть «искусство достигать намеченной цели наличными средствами»[868]; Кадетской партии было полезно из общения с массами узнать, что массы из себя представляют и чего они добиваются. Если бы мы на
Что думал тогда обыватель?
Он был недоволен, был в оппозиции. Могло ли быть иначе? Ведь 1880-е и 1890-е годы пошли вразрез естественному ходу развития, на который Россия вступила в 1860-е. Крестьянин о крепостном состоянии уже забыл, составлял себе имущество вне надельной земли, а его по-прежнему подчиняли земской общине. Рос промышленный капитал, получил в жизни страны преобладающее значение, а местное самоуправление строилось на одном только землевладении. Была бесконтрольная государственная власть, на которую нигде управы найти было нельзя и перед которой всякий подданный был беззащитен. Обыватель не мог бы формулировать конкретных обвинений против существовавшего строя, но понимал, что власть его
Он понятия не имел, в чем эти перемены должны заключаться, но основное их направление схватывал ясно. А. А. Кизеветтеру принадлежала прекрасная формула; он возвещал «политическую свободу и социальную справедливость». Это было именно тем, чего все ожидали. Обыватель хотел, чтобы о нем, о несправедливости его положения власть бы подумала, чтобы он имел возможность кому-то нужды свои заявлять. Как практически их удовлетворить, как скоро и как далеко нужно идти, он мало заботился. Он предпочитал синицу в руке журавлю в небе. Радикальность нашей программы не казалась ему
Упреки нам за умеренность, заманчивые обещания могли бы легко перетянуть обывателя влево, если бы в обывательской психологии не было другой основной черты: обыватель не хотел ни беспорядков, ни революции. Этим он резко отличался от идеологии самих интеллигентов, в которых было так сильно восхищение перед революцией и ее героизмом. Правда, враждебное отношение к
Здесь казался заколдованный круг. Обыватель не верил существующей власти, но не хотел революции. Он отворачивался от тех, кто в его глазах являлся защитником власти, но революционных директив тоже не слушал. Он при реформах хотел сохранить не только порядок, но
На этом и создалась популярность Кадетской партии в городской демократии. Кадеты удовлетворили этому представлению. Обыватель знал, что партия не стоит за
Но зато Кадетская партия приносила с собою уверенность, что эти реформы можно получить мирным путем, что революции для этого вовсе не надо, что улучшения могут последовать в рамках привычной для народа монархии. Это было как раз тем, чего обыватель хотел. Партия приносила веру в возможность
Этой нашей
Руководители по-прежнему думали, что успех партии в том, что она
Отдельные эпизоды доказывают это еще более ясно. Для иллюстрации приведу один характерный пример. Он относится к эпохе, когда избирательная кампания еще не началась и приходилось только объяснять Манифест [17 октября 1905 года]. Я получил из Звенигорода настойчивую просьбу приехать. Местная управа была кадетская (Артынов, В. Кокошкин), но публичные собрания, которые там организовывались, всегда кончались скандалом. Проявляли себя только фланги — левый и правый; они тотчас начинали между собою ругаться и собрания этим срывали. Обо мне в Звенигороде сохранилась добрая память по сельскохозяйственному комитету[869], и меня позвали «спасать» положение. Едучи со станции в город, я невольно сравнивал настроение с тем, которое было три года назад. Теперь все знали про митинг и все туда шли. Зал был набит до отказа.
Меня предупреждали, что резкое слово может вызвать протесты той или другой части собрания. И я от полемики воздержался. Я говорил про манифест, использовав слова знаменитого старообрядческого адреса, что «в этой новизне нам старина наша слышится»[870]. Рассказывал о Земских соборах, о том, как они процветали даже при Грозном; об их заслугах в Смутное время и при первых Романовых; как уничтожил их Петр, почему это было ошибкой и что из этого получилось. «Освободительное движение» я объяснял желанием восстановить сотрудничество народа и государя и доказывал пользу этого не только для страны, но и для монарха. Все это было элементарно, но ново для обывательской массы. Перед ней до тех пор проходили либо защитники самодержавия, уверявшие, что Витте был куплен «жидами», либо представители революционных партий, которые считали 9 января [1905 года] единственной причиной успеха движения, восхваляли «вооруженное» восстание, диктатуру пролетариата. Меня слушали терпеливо, но я видел, как росло сочувствие обывателя, как мне одобрительно кивали и прерывали аплодисментами. Фланги имели успех только благодаря пассивности центра; если центр был захвачен, они были бессильны. Когда после моей речи начались прения и ряд ораторов обрушился на меня справа и слева, то средняя масса собрания оказалась со мной, яростно мне аплодировала и прерывала моих оппонентов негодующими возгласами и криками «ложь». «Обыватель» откликнулся на призыв нашей партии, и он оказался настолько сильнее противников, что вечер кончился нашим полным триумфом.
Я взял одну иллюстрацию, наиболее запомнившуюся. Но их было много. Помню общее впечатление; аудитория была довольна, когда вместо революционного переворота я изображал историю последнего времени как возвращение к нормальным путям, когда конституцию представлял как освобождение царя от подчинения одной бюрократии и когда для достижения наших желаний оказывалось достаточно легальных путей, а столкновений с исторической властью не требовалось. Восхваления 9 января, забастовок, вооруженных восстаний в сравнении с той работай, которая нам предстояла, не казались серьезными.
Конечно, у нас бывали неудачи. Но их было немного. Они бывали только в подобранной, уже распропагандированной
Конец 1905 года усилил эти наши позиции. Обывательская масса революции не хотела, но тот торжественный гимн ей, который неумолчно с левой стороны раздавался, мог внести смуту в умы. Но в декабре все получили предметный урок. Все увидали, что революция сопряжена с жертвами, которые лягут на всех, что она не военная прогулка, не праздник; все увидали, во-вторых, что агонизирующее правительство оказалось достаточно сильно, чтобы с революцией справиться. Явилась опасность, что реакция увлечет обывателей дальше, чем нужно, и что самая идея «конституции» в этом разочаровании может погибнуть.
Это новое положение партии мало отразилось на январском съезде. Партия не хотела понять, в чем ее
Но этого не случилось. Обыватель нам все-таки по-прежнему верил. Все хитросплетения, которыми мы утешали себя и своих, до него не дошли. Он на Кадетскую партию смотрел по-своему, как на единственную партию, которая не только хотела блага народа, но и могла добиться его мирным, а не революционным путем. И когда тотчас после съезда началась избирательная кампания, она оказалась простым продолжением разъяснения Манифеста [17 октября 1905 года]; и надо сказать, что в ней наши противники нам помогли.
Помогла, во-первых, неудачная тактика октябристов. Встретив со стороны кадетов принципиальную оппозицию, они поддались искушению получить поддержку у правых. Гучков публично это им предложил. От конституции он не отрекался; он пародировал крылатую фразу Тьера: «Монархия будет демократической по целям, конституционной по форме, или ее вовсе не будет». С правыми он думал идти вместе только в вопросах о единстве России, о порядке, об усилении войска. Предложение идти вместе с правыми от октябристов обывателя оттолкнуло. Для обывателя это была слишком тонкая тактика. Если он революцией не увлекся, то в старом режиме разочаровался давно. И возвращаться к нему не хотел. Простому уму казалось несовместимым стоять за «конституцию» и предлагать союз «правым». Из партии конституционной и либеральной, которая бы могла конкурировать с нами, октябристы превратили себя в защитников старого. Они потеряли ту почву, на которой могли бы давать нам сражение.
Еще больше помогла нам тактика левых. По «гениальному» замыслу Ленина левые выборы бойкотировали и своих кандидатов не выставляли. Голоса их сторонников поневоле шли к нам. Но они сделали больше: они аккуратно ходили на наши собрания, чтобы нас «разоблачать». Как октябристы своим обращением к правым, они не могли оказать
Кадетские собрания шли по шаблону. Докладчик начинал с обличения самодержавия и его защитников и развивал начала кадетской программы, ее идеалы «политической свободы и социальной справедливости». Об октябристах обыкновенно просто не было речи. После доклада выступали левые целыми пачками. Без этого бы картина была не полна. Так как они кандидатами не были, то мы первые на них не нападали. Но они нас не оставляли в покое. Они упрекали нас в том, что мы неискренни, что наша мирная тактика — самообман, что надежда на конституцию есть иллюзия, и противополагали нашей тактике восстание, низвержение власти и пролетарскую диктатуру. Тогда в заключительном слове докладчик, хотя бы он был очень левым кадетом, поневоле отмежевывался от революции, ее приемов и легкомыслия. Вооруженное восстание и неудавшаяся всеобщая забастовка дали обывателям хороший урок. Они ценили, что мы не топтали лежачего, разбитых революционеров не трогали, но понимали, что когда нас они задевали, то мы им давали отпор. После подобного вынужденного спора упрек в сочувствии революции был с нас уже снят. Обыватель только у нас находил желанный исход.
Вот как жизнь ставила спор. Главные кадетские коньки — Учредительное собрание, запрещение органической работы в цензовой Думе — никем не затрагивались; вопрос ставился проще: старый режим, революция или конституция. Споры по отдельным деталям, которые поднимались то слева, то справа, не могли скрыть от собрания, что речь идет только об этих трех основных категориях. Тут обыватель был с
Это было явлением настолько значительным, что многих сочувствующих нам людей растревожило. Я в этот день встретил на улице проф[ессора] Л. М. Лопатина, философа, немного не от мира сего, но передового и просвещенного человека, в котором «кадетоедства» заподозрить было нельзя. Когда он услыхал от меня про результаты подсчета, он пришел в ужас: «Ну, это значит революция». Он объяснил, что было бы ненормально и очень печально, если бы кадетов в Думе не было; но если они большинство, то они по необходимости будут добиваться и власти, а с их взглядами это неминуемое торжество революции. Можно было не быть таким фаталистом. Но одно было бесспорно: ближайшая будущность русской конституции зависела
Глава XXII. Легенда о кадетском противодействии займу
Прежде чем перейти к этому съезду, я делаю отступление и расскажу о так называемом «кадетском противодействии» займу 1906 года[875]. Если об этом эпизоде нужно рассказывать, то хронологически это возможно только теперь. И есть причины, которые обязывают меня о нем рассказать.
В свое время обличений было достаточно, но обличители точно не знали,
Так гр[аф] Коковцов ограничился передачею слухов, действительно в то время ходивших; но он сам добавил, что в Думе в ответ на его обвинения «со скамей оппозиции неизменно раздавалось одно заявление: опять министр финансов рассказывает басни, которых никогда не было»[878]. Поэтому версия гр[афа] Коковцова ничего не утверждает и весь эпизод с займом, в продолжение 30 лет остававшийся тайной, мог ей остаться.
Но в последнее время эту легенду старался воскресить П. Н. Милюков[879]. В ряде статей он уже
Этого нового и определенного обвинения я молчанием пройти не могу, хотя бы ради памяти покойного П. Д. Долгорукого.
Сведения П. Милюкова ошибочны и, очевидно, недавнего происхождения. На это последнее есть и неопровержимые доказательства.
Во-первых, в сборнике «Право» можно прочесть отчет об апрельском Кадетском съезде 1906 года. В разгар обличений о займе председателем съезда предложен был П. Д. Долгорукий. Н. И. Кареев от имени Городского комитета мотивировал это такими словами: «За последнее время это уважаемое имя трепалось, делались попытки облить его потоками грязи; мы все очень рады возможности
Другой факт. Гр[аф] Коковцов передает (т. I. стр. 292), как в 3-й Государственной думе Милюков напал на него за заключение займа, незадолго до созыва Гос[ударственной] думы; в этом он видел «нарушение прав» народного представительства[882]. Я это помню. В ответ Коковцов вернулся к кадетскому противодействию займу и заявил, что, пока он был в Париже, «кадетские представители обивали пороги французских властей, убеждая их не давать денег России». Дума на это объяснение ответила радостным гоготаньем. Милюков тотчас подал председателю записку. Я спросил: «Что он хочет сказать?» Он ответил, что этой клевете надо раз навсегда положить конец. Я советовал ему не выступать. «Нельзя просто сказать, что все неправда;
Но, как бы то ни было, если Милюков поддерживает эту легенду, не говоря в то же время,
Немедленно после выборов я поехал в Париж. С давних пор я регулярно ездил туда на Рождество и на Пасху. Выборы были 26 марта, в Вербное воскресенье; я выехал в понедельник, когда результаты по Москве стали известны. Ехал просто для отдыха, на этот раз после выборной кампании особенно заслуженного. О займе не думал. Им я иногда пользовался на избирательных митингах. В активе бюджета 1906 года стояла статья: 400 миллионов от будущих кредитных операций. Не нужно было быть финансистом, чтобы заинтриговаться подобным «доходом». В своих выступлениях я упрекал старый порядок за то, что интересы человека и общества он приносил в жертву государству, что думал строить сильное и богатое государство на слабом и бедном обществе. Я показывал, к чему привела эта политика. Военная сила государства не устояла против японцев. А о нашем богатстве свидетельствовала эта курьезная статья в бюджете. Этот аргумент был по уровню и по вкусу публики. Но это было и все, что я говорил о займе. Помнится, что на январском кадетском съезде кто-то внес предложение заявить от имени партии, что она платить по займам не будет; это было единодушно отвергнуто[883]. О том, что и за границей столкнусь с вопросом о займе, я, едучи туда, не имел представления.
В поезде я встретил П. Д. Долгорукого; не помню, было ли между нами условие ехать вместе или это вышло случайно. В случайности не было бы ничего удивительного. Мой билет я заранее заказал на ближайший день после выборов; Долгорукий мог сделать тот же расчет. Впрочем, мы не долго ехали вместе. Я ехал в Париж, он — на Ривьеру; мы расстались в Варшаве.
Долгорукий собирался позднее приехать в Париж, и я ему оставил свой адрес. Разговора о займе у нас с ним не было вовсе. Мы оба собирались отдыхать от всякой «политики».
Я не могу припомнить, кого я первого встретил в Париже; я всегда останавливался в том же отеле и по приезде заставал кипу писем, назначений встреч и т. д. Первые мои визиты бывали к М. М. Ковалевскому, П. Б. Струве и К. В. Аркадакскому. В этот приезд они все были в России и, следовательно, это был кто-то другой; но это не важно. Помню только, что мне сообщили, что меня здесь давно ожидают, что здесь находится мой старый друг С. Е. Кальманович, у которого в честь замужества его дочери будет в этот день много гостей; меня свели туда. Попутно мне сообщили, что здешняя революционная эмиграция очень занята вопросом о займе, переговоры о котором ведутся; что образовался Франко-Русский комитет для противодействия займу; что все удивляются, почему кадеты стоят в стороне, как будто это их не касается; мой ответ, что в России о займе не думают, удивил еще больше.
Мой приход к Кальмановичу вызвал сенсацию: оказывается, только в этот день мне была послана телеграмма с просьбой приехать. Было много народа, знакомых и незнакомых. Припоминаю, что был кто-то из Рейнаков, но не Жозеф; меня познакомили с Гильяром, журналистом, защитником угнетенных народностей, большим армянофилом; кажется, он был и секретарем Лиги прав человека[884]. Я особенно его отмечаю, так как ему предстоит роль в дальнейшем рассказе.
Хотя причиной вечера было семейное торжество, на нем не избегли политических тем. Я только что приехал из России, где выборы дали победу конституции, где кадеты казались хозяевами положения; я сам был представителем
Иначе представлялся вопрос «политически». Дума созывалась на 27 апреля; никто не мог сомневаться, что при наличии Думы для заключения займа ее согласие было бы нужно. Для «конституционной», легальной борьбы Думы с правительством было выгодно иметь в руках Думы
Разговор не ограничивался свадебным приемом у Кальмановича. Он возобновился, насколько помню, по инициативе Гильяра. Я с Комитетом не сходился во взглядах, отрицал главный их аргумент. Работать нам вместе было нельзя, и я заявил это категорически. После отказа мне казалось неудобным расспрашивать не только что
В этот приезд мой в Париж я перевидал много французов. В Париже стали интересоваться событиями в России, уничтожением самодержавия и новым режимом. Я приехал из России с ореолом «выборщика» от Москвы; меня расспрашивали, и я рассказывал то, что знал и что думал. Меньше всего было разговоров о займе; я знал, что К[а]д[етская] партия не вся держится
Среди этих разговоров на разные темы Гильяр обратился ко мне с просьбой изложить письменно мой взгляд на заем. «Пусть с Комитетом я не согласен, но нужно, чтобы и моя точка зрения была понята». Я не отказался; я не хотел, чтобы мне приписывали то, чего я не говорил. Мы собрались, кажется, у Кальмановича, и я с участием Нессельроде написал коротенькую записку. Я придавал ей так мало значения, что копии у себя не оставил. Я не говорил ни о незаконности займа, ни о том, что Россия по нему не станет платить, ни о том, что она не сможет платить. Я указывал только, что этим займом Франция вмешивается в борьбу страны с властью на сторону власти и что по отношению к русскому народу это будет недружественный жест.
Записка была переписана, и по просьбе Гильяра я подписал два, а может быть, три экземпляра[885]. Их взял Гильяр. Я предоставил ему полную свободу делать с ними, что хочет. Не ведя кампании против займа, я не считал своим долгом займу
Во время разговоров, которые у меня происходили тогда, постоянно ставился вопрос об отношении Франции к новому русскому строю. С кем Франция — с
Через несколько дней после моего приезда в Париж Гильяр передал нам желание Клемансо нас повидать; он сказал, что мою записку о займе он ему передал. По словам Гильяра, Клемансо нас
К Клемансо, кроме меня, пошли Нессельроде и Кальманович; не помню, были ли они, как я,
Разговор с Клемансо я помню прекрасно. Он был длинный и интересный, но совсем не о займе. С займом мы покончили сразу. Клемансо сказал, что мою записку прочел, но что она опоздала. Постановление Совета министров уже состоялось. «Что же вы раньше молчали? Теперь делать нечего. А раз заем разрешен, то он непременно будет покрыт. Банки давно его весь расписали, и они теперь сумеют всучить его публике. Да и как же иначе? Я сам советовал своей прислуге подписаться на этот заем. Не может же всякий консьерж по поводу займа делать политику?» Но, исчерпав несколькими словами этот вопрос, Клемансо нас не отпустил. Он сам перешел к тому, что, очевидно, было для него интересней. Стало понятно, чем было вызвано его желание нас повидать, если только это было действительно
Мы расстались с Клемансо в самых, казалось бы, лучших отношениях. Он жалел, что Франция мало знает настоящую Россию, как, впрочем, ни одна страна не знает другой. Вот хотя бы Англия. Мы живем рядом, говорил он, и англичане к нам ездят; мы к ним не ездим, а они у нас бывают целыми толпами. И все-таки о нас понятия не имеют. Выразил, очевидно из вежливости, надежду, что наша встреча не последняя, что стоит нам обратиться к Винтеру и т. д.
Я передал отрывки этого длинного разговора потому, что он характерен. В нем сказался настоящий Клемансо, которого в то время многие не знали; когда я увидел позднее то, что он делал во время войны[900], я этот разговор стал понимать лучше, чем раньше.
Как ни интересна и ни поучительна была беседа с Клемансо, она не имела отношения к займу. Мы узнали, что с ним все решено и говорить о нем нечего; не помня даты нашего разговора, не могу решить, было ли это правдой или только вежливым способом уклониться от разговора на эту неприятную тему. Но самый вопрос казался поконченным; о нем можно было больше не думать.
В этом я ошибся. Мы от него не отделались. Нашлись люди, которые нас старались использовать. Нессельроде приехал ко мне со следующей неожиданной новостью. Один из старых эмигрантов, полным доверием в левых кругах не пользовавшийся, узнав от кого-то про нас, по собственной инициативе отправился к Анатолю Франсу и добыл от него письмо к Пуанкаре, который был тогда министром финансов. Анатоль Франс, называя наши имена, настойчиво рекомендовал Пуанкаре нас принять. Пуанкаре назначил день для приема, и непрошенный посредник с торжеством нас об этом уведомил. Помню наше негодование на эту бесцеремонность. «Ведь все решено. Зачем ходить к Пуанкаре?» Аудиенции мы не просили, а выходило, будто мы ее добивались. Нессельроде, передавая приглашение Пуанкаре, заявил, что сам ни за что не пойдет; о нашем визите к Клемансо уже болтают по городу. Слухи действительно были, но не полные и не точные. В них были повинны мы сами. Перед тем как идти к Клемансо, мы назначили встречу в кафе на углу Place Bauveau, где этого кафе уже более нет. Мы разговаривали по-русски, не предполагая, что нас могут понять; русских в Париже было не столько, сколько теперь. По случайности в кафе сидел кто-то из состава посольства и все услыхал. Итак, Нессельроде отказался идти. Кальманович, кажется, уже из Парижа уехал. Мне вообще идти не хотелось, а одному и подавно. Однако не хотелось быть и невежливым и к Пуанкаре, и к Анатолю Франсу. Я колебался. Dans le doute, abstiens-toi[901]. И, вероятно бы, я не пошел. Но последовал неожиданный coup de théâtre[902]. В утро приема, когда я сидел в номере, еще не зная, как поступлю, ко мне постучал Долгорукий, только что приехавший с Ривьеры. Я очень обрадовался, наскоро рассказал ему,
Вот и все, в чем заключалась наша «кампания» против займа. Она подняла большой шум в печати. Но печать не была достаточно осведомлена, смешивала меня и Долгорукого с неизвестным для нее Комитетом и, как нарочно, все конкретные обвинения формулировала так ошибочно, что позволяла нам, не уклоняясь от правды, отвечать сплошным отрицанием. Когда газеты писали, что
Ввиду повторных обвинений, исходивших уже от Милюкова, я рассказал все как было, кажется, ничего не забывши, хотя этому прошло 30 лет. Если
Но восстановив то, что было, я себя не оправдываю. Я не соглашался с той постановкой вопроса, которую Комитет давал займу, но, конечно, был бы доволен, если бы заем не удался и его пришлось бы заключать с согласия Думы. Мысли о том, что перед лицом иностранцев Россия должна была быть едина и внутренние распри забыть, была тогда мне чужда. Но этой мысли было чуждо
Прав ли я в этом предположении? Я напомню факт, многим известный. В 1908 году, уже после 3 июня [1907 года], парламентская делегация ездила в Лондон[905]. Мы были там не только членами партии, но и представителями новых законодательных учреждений. Нас принимали официальные лица и сопровождал наш посол. Тогда появилась в рабочей газете статья, принадлежавшая, кажется, Рамзаю Макдональду, где, приветствуя
Очевидно, Милюков возражал потому, что понимал впечатление, которое наш протест произведет на нашу «общественность». В этом он не ошибся. Я помню заседание [Центрального] комитета в Петербурге, где этот шаг делегации обсуждался. Помню речь Колюбакина, который через 6 лет доказал свой патриотизм своей смертью, но в то время настаивал, что этот шаг делегации противоречил нашим традициям. Дело не лично в Милюкове, который мог смотреть иначе, а в тогдашнем настроении общества. В 1906 году я погрешил не
И потому теперешняя критика Милюкова несправедлива. Задним числом не надо приписывать себе позднейших настроений. Либеральная общественность, и в частности кадеты, переродилась в эпоху Великой войны[907]; недаром тогда примирение власти и общества стало возможно. Обе стороны почувствовали, что они нужны друг другу. В 1906 году этого еще не было вовсе.
За кампанию против займа обвиняли всю Кадетскую партию. Она была совсем ни при чем. Милюков со спокойной совестью мог ее защищать. Но зачем он делает из нас козлов отпущения, повторяет, что мы партией были дезавуированы? Говоря о грехах меня и Долгорукого, Милюков постоянно подчеркивает, что мы были «дезавуированы». Это я отрицаю, не только как факт, но как простую возможность. Но что ввело в заблуждение Милюкова, в чем недоразумение? И вспомнив, что было, я нахожу объяснение
После свидания с Пуанкаре мы с Долгоруким пробыли в Париже еще несколько дней. Но за два или три дня до отъезда пришел Гильяр с новым предложением. Так как французское правительство решение приняло, то с этой стороны было нечего делать. Но Франко-Русский комитет задумал обращение к обществу путем воззвания в газетах и расклейки афиш. Нас спрашивали: согласны ли мы присоединить к воззванию и наши подписи и дать их не от себя лично, а от партии? Только бы мы дали согласие, остальное они все сделают сами и даже без нас. А если мы не захотим подписать общее воззвание, то не согласимся ли написать его отдельно? Все хлопоты по печатанию и расклейке они берут на себя.
Этого, конечно, мы не хотели по самым разнообразным мотивам. Но раз обращались не лично к нам, а к представителям партии, имевшей большинство в Государственной думе, то было естественно, что мы не могли дать ответа без ведома партии; нашим долгом было довести об этом до ее сведения, а не отказывать
Наша телеграмма, клером[908], за нашими подписями была сама по себе верхом неосторожности и легкомыслия. Можно дивиться, что в поисках за виновными эту телеграмму никто не использовал. Мы против себя давали оружие. Комитет эту нашу неосторожность осудил и нам не ответил[909]. Он был прав. С его стороны молчание уже было ответом. Но осуждение такой телеграммы к своим не равносильно «дезавуированию» того, что мы
Но возвращаюсь к рассказу.
Мы вернулись в Москву ко дню, когда выборщики должны были выбирать депутатов Москвы.
Тут произошел инцидент, который получил отражение только во 2-й Государственной думе. Депутатами были давно намечены от Москвы: Муромцев, Кокошкин, Герценштейн и Долгорукий. Но вместе с городскими выборщиками, которые все были кадеты, по закону участвовали в выборах и представители рабочей курии, сплошь социал-демократы. Благодаря избирательному закону их голоса пропадали. Тогда был поставлен вопрос: не исправить ли недостатки закона и не уступить ли добровольно одно место рабочему? Партия на это пошла. Но для этого надо было пожертвовать одним из
Глава XXIII. Апрельский кадетский съезд
Я был еще в Париже, когда стали выясняться общие результаты выборов в России, и не был свидетелем того, как партия свой триумф воспринимала. Но тактическую линию, которую она собиралась проводить в 1-й Государственной думе и которую она должна была выработать на апрельском партийном съезде, ей пришлось определить еще раньше, в самом процессе выборов. Победа кадетов обнаружилась в избрании
Победа исполнила кадетов законной гордостью, но и поставила их перед новою трудностью. Положение опять переменилось. На январском съезде они выработали тактику «для оппозиции», ради этого доводя до отрицания правоспособности
Победа воскресила в кадетах иллюзию
Тотчас после выборов кабинет был уволен и Витте был заменен Горемыкиным[912]. Как к Витте ни относиться, его падение было несомненной победой правых. Витте, несмотря на все свои разочарования в зрелости общества, все же остался человеком 17 октября; с ним он неразрывно связал свое имя. Горемыкин в этом был его определенным противником, как был противником всяких либеральных реформ. В совещаниях по выработке конституции[913] у Витте с Горемыкиным произошло не одно резкое принципиальное столкновение. Они стояли на разных полюсах. Этого мало. В письме об отставке государь ставил Витте в упрек, что он допустил победу левых тем, что выборов не направлял, чего, по словам государя, «во всем мире не делается»[914]. В воспоминаниях гр[аф] Коковцов передает, что государь был настолько недоволен всем кабинетом, что никого из прежних министров в кабинете Горемыкина видеть не соглашался[915]. Кабинету Витте ставилось в вину, будто он обманул государя и привел его к конституции. Таким образом, Витте пал жертвой за
Был другой факт, не менее характерный. Вся зима 1905–1906 года ушла на разработку будущей конституции. Она обсуждалась, утверждалась и опубликовывалась по частям. «Избирательный» закон был опубликован 11 декабря, Положение о Думе и [Государственном] совете — 20 февраля. В апреле предстояло, наконец, опубликование Основных законов, т. е. самого существа конституции. Предварительно одобрения этого последнего акта он уже после выборов рассматривался в Особом совещании под председательством государя. Проект Основных законов в первоначальной редакции через Браудо попал в руки прессы и был ею раскритикован. Кадетские лидеры тотчас уверовали, что этой критикой они так же уничтожили Основные законы, как свергли правительство Витте. «Старое министерство уже отставлено, — торжествовал Милюков в первый день кадетского съезда. — Попытка с проектом Основных законов потерпела фиаско; по-видимому, поняли, что конфликт опасен, и потому этого конфликта наверху не желают»[917]. Неосведомленность и самомнение доходили до смешного. В Особом совещании действительно были противники
Вот два примера того, как плохо руководители партии разбирались в обстановке момента. Партия чувствовала себя победительницей по всей линии. Опыт, пережитый ею после 17 октября [1905 года], был ею забыт. Все неудачи покрылись тем, что «народ» на выборах оказался вместе с кадетами. Что могла против них обреченная власть, оставшаяся без поддержки в стране? Идеализм, который верил, что право сразу торжествует над силой, что государственный аппарат беспомощен перед народной волей, не опускался до прозаического вопроса о том, каким путем народная воля может преодолеть материальный перевес аппарата. Никто не мог выразить этого убеждения лучше, чем вдохновенное красноречие Ф. И. Родичева. «Зачем говорят о возможных конфликтах Думы и власти, — говорил он на съезде, — голосу веления народного никто не может противиться. Нас пугают столкновением. Чтобы его не было — одно средство: знать, что его не может быть; сталкивающиеся с народом будут столкнуты силой народа в бездну»[918]. Отчет «Права» добавляет: «Сильная речь оратора, яркая, гремящая, короткие фразы падали на аудиторию, как удар в голову, вколачивая мысли в голову. Долго несмолкаемый гул аплодисментов прерывал оратора, и он долго не мог продолжать своей речи»[919].
Таково было настроение партийного съезда перед самым открытием Думы. Съезд, как Земский съезд в ноябре [1905 года], упивался своим красноречием. Его собственные восторженные аплодисменты казались ему достаточным аргументом. Одобрение своей же прессы принималось за сочувствие народного мнения. В таком ослеплении он пребывал. Но и это ослепление должно было бы диктовать ему новую тактику. Если партия считала себя действительно представителем воли народа, имела в Думе руководящую роль и думала, что правительство в угоду ей отказалось от мысли «октроировать» Основные законы и уволило прежнее министерство, то, значит, за партией была такая конституционная сила, которую нужно было использовать полностью. Октябрьский ошибочный жест, который она заставила сделать подчинившийся ей земский орган, теперь можно было исправить. Кадетам везло. Несмотря на все их ошибки, конституция
Это было тем легче, что выборы, несомненно, произвели на власть впечатление. Кадеты считались кучкой интеллигенции, чуждой стране, а страна на выборах
Но прошлые заявления крепко держали кадетов. К новой лояльной тактике они не были подготовлены. До нее они додумались лишь в эпоху 2-й Государственной думы, когда и с этой тактикой было опоздано. Теперь же подобная тактика могла вызвать раскол, и кадетские заботы устремились опять на внутренние, словесные компромиссы, виртуозом которых партия недавно себя показала.
Лидер партии Милюков
Такова никчемная программа победившей партии. Как с такой программой и с такими заботами можно было обновить строй России? Затем ли нас выбирали с таким энтузиазмом? Но могла ли кадетская программа выйти иной, если законная надежда страны, что Дума
Для этой самоубийственной тактики у кадетов было одно оправдание. Не была опубликована конституция, в рамках которой ей предстояло работать. Было основание думать, что этой конституции вовсе не будет. Милюков был в этом уверен и выставлял это как нашу победу. Тогда, 27 апреля, лицом к лицу стали бы две противоположные силы: историческая власть, которая уже умалила себя отречением от самодержавия, и народное представительство, как единственный выразитель
Одно было все-таки непонятно. Как можно было серьезно верить даже за три дня до созыва Думы, что правительство конституции не обнародует и само создаст провокаторскую обстановку к конфликту? Ведь созыв народного представительства
А между тем оказалось, что власть эту ошибку могла повторить. Об этом я расспрашивал Витте, и он сам это рассказал в своих мемуарах[925]. Его рассказ согласуется со стенограммами совещаний, в которых разрабатывались Основные законы[926]. Из них обнаружилось, что созыв Думы
И этот опаснейший план получил нежданную поддержку со стороны наивных кадетов. Мы видели, что кадетские лидеры неопубликование Основных законов поторопились счесть результатом
Витте не без злорадства рассказывает, как кадеты ошиблись[927]. Записка, которая могла поддержать интригу правых против конституции, эту интригу, наоборот, сорвала. Записка показала государю, как глубок будет конфликт, на который он сам толкает страну, если Дума будет созвана
Но если мы, рядовые кадеты, даже члены его Центрального комитета не знали о том, что наши лидеры делали, то и лидеры оказались неосведомленными о том, к чему привела их хитроумная комбинация и как они самообольщались, когда заверяли на съезде, что опубликования Основных законов
Хотя это было только нормально и было бы удивительно, если бы этого не было, хотя эти законы и установили настоящую конституцию, но опубликование их возбудило такое негодование, как будто и Россия, и партия, и страна действительно были обмануты. С точки зрения здравого смысла и соотношения сил опубликование конституции было отрадным событием, даже если бы конституция была и очень несовершенна. Ее преимущество было в том, что она устанавливала, наконец, законный конституционный порядок, клала предел возможному ходу назад и устраняла ту почву к конфликту, который мог бы иметь только два конца, равно нежелательных: торжество
Я привожу эту речь как иллюстрацию тогдашнего ослепления. Трудно верить сейчас, чтобы это говорилось серьезно, как ни понятно негодование человека, который имел какое-то основание надеяться, что Основных законов не опубликуют, считал это победой своего тактического искусства и оказался в этих надеждах обманутым. Но все же негодование и обида не должны были слепить
Глава XXIV. «Лжеконституция»
Конституция 23 апреля 1906 года была последним актом самодержавия: через четыре дня было созвано первое народное представительство, и новый режим стал реальностью. Никто тогда, конечно, не ждал, что этому режиму было суждено всего 11 лет жизни, из которых три года пойдут на ведение Великой войны.
Издание новых Основных законов было, конечно, нравственным долгом самодержавия. Оно не имело права покинуть поста, который несколько веков занимало, на произвол случая; если, уступая настояниям общественности, оно переходило к конституционной монархии, то оно должно было заранее определить, каков будет тот новый строй, которому оно свою прежнюю власть уступало. Люди безответственные могли требовать во имя очень спорной доктрины, чтобы судьба России и вся ее будущность были вручены на волю Учредительного собрания по четыреххвостке; это было «скачком в неизвестное», и те, кто бы Россию на это толкнул, потом за неудачу обвиняли бы только друг друга. Но историческая власть за такой легкомысленный шаг ответственность ни на кого бы переложить не могла. И она исполняла свой долг, когда
Через 11 лет после этого тот же злополучный Николай II в худших условиях отрекся от
Но в 1906 году дело обстояло не так. Историческая власть имела благоразумие не послушаться тех, кто настаивал, чтобы Учредительное собрание сочиняло русскую конституцию. Власть
Этих ее конституций было две — освобожденская и земская. Обе соединяли в себе все последние слова демократического народоправства; обе передавали все управление в руки одного
Кадетская партия, исходившая из этого идеала, полная веры в то, что демократия, в конце концов, не ошибается, встретила Основные законы с негодованием. Мы видели это на съезде. Но скоро стало общим либеральным каноном, что Основные законы — только «лжеконституция», что у нас осталось «прежнее самодержавие» и что оно было свергнуто только Февральской революцией. В партийной и вообще политической полемике об истине мало заботятся, ищут только успеха. Но в искренность этих утверждений сейчас трудно поверить. Нельзя забывать, что за короткое время, за 11 или, вернее, за 8 лет существования нашей «лжеконституции», продолжался непрерывный политический, культурный и материальный подъем России, который был остановлен только катастрофой сначала войны, а потом революции. Когда в феврале 1917 года «лжеконституция» наша погибла, началась и гибель России. Конституция 1906 года была коротким просветом между двух реакционных идеологий — самодержавия и большевизма. Она начала воспитывать — увы, слишком недолгое время — и нашу власть, и наше общество; она внедрила в русскую жизнь идею законности и подзаконности власти. Это рухнуло уже в Февральской революции, которая восстановила «самодержавие» сначала Временного правительства, а потом Коммунистической партии и ее главарей — Ленина или Сталина.
После революционных подъемов обыкновенно бывает реакция, и мой взгляд на конституцию было бы просто объяснить банальным «поправением». Это не важно, но это не так. Я так думал и раньше и имею на то доказательства. В начале 2-й Государственной думы я читал в Петербурге в пользу кадетов публичную лекцию. Я взял темой Основные законы 1906 года. В лекции я доказывал, что конституция не так плоха, как про нее говорят, и что с ней можно многого достигнуть. Эта лекция шла вразрез с общепринятым взглядом[931]. Но я был тогда в моде; для партийной прессы разносить меня было бы неудобно. Она промолчала. Но более левая пресса, газета А. А. Суворина «Русь»[932], удивлялась и огорчалась. Еще позднее о несправедливом отношении общества к конституции я говорил в другой публичной лекции, напечатанной в «Вестнике Европы» по личной просьбе ее редактора М. М. Ковалевского, который мою лекцию слушал[933]. Потому мои взгляды не новы; но они были в левом лагере одиноки. В нем полагалось доказывать, что конституция 1906 года есть «лжеконституция», «замаскированное самодержавие». В 3-й Государственной думе П. Милюков сказал в своей речи, что ничего достигнуть нельзя, пока не будут сняты три замка: не введена четыреххвостка, парламентаризм и однопалатность. Вот как полагалось глядеть либеральному лагерю. Без этих трех «реформ» ничего добиться было нельзя. Это напомнило мне изречение какого-то немецкого профессора: «Первый признак неумелых учеников — это жалоба на инструменты».
Кто был автором этой забракованной конституции? На апрельском съезде Милюков сказал сгоряча: «Бюрократия выработала Основные законы, как тать в нощи, без
Эта «октроированная конституция» обсуждалась в экстраординарном порядке. Через Государственный совет проект ее не проходил. Вместо него под личным председательством государя она обсуждалась в особых совещаниях из лиц, государем на то приглашенных. Стенограммы их сохранились. Они интересны, но картина, которую они дают, неполная и неверная. Присутствие государя, необходимость считаться с его своеобразной психологией отражались на прениях. Уровень их вообще невысок. Обсуждения шли торопливо. Сам благовоспитанный и вежливый государь иногда бывал некорректен; он грубо оборвал показавшуюся ему слишком длинной речь проф[ессора] Эйхельмана словами: «Нам ведь еще много осталось рассмотреть… нам надо дело это окончить сегодня… Пойдем дальше»[936]. Прения вообще не могли убедить никого; они были только характерны для говорящих, для их настроений, надежд и маневров. Настоящий исторический интерес могли бы представить только те записки и разногласия, которые обнаруживались при изготовлении самого
В чем же была новизна и своеобразие этой хорошо продуманной и благодетельной для России конституции 1906 года?
Была ли она действительно конституцией или ее правильно честить «лжеконституцией», как это теперь стараются внушить левые направления, начиная со многих кадетов? На чем это отрицание было основано? Прежде всего на том, что тогда это милое для интеллигентского сердца слово нигде написано не было. На произнесении именно этого
Впрочем, и в самой Государственной думе ставился этот странный вопрос: есть ли у нас
Стоит Основные законы прочесть, чтобы убедиться, что они дали нам
Начались прения. Характерно для общего тона собрания, что никто не пытался доказывать, что «неограниченное самодержавие» оказалось вредно России, что в ее интересах было поставить самого монарха в рамки закона. Спорили только о том, в какой мере Манифест 17 октября
Государь встретил поддержку только в немногих, но их поддержка была своеобразна. Ни один из тех, кто защищал мнение государя (Горемыкин, Стишинский, отчасти сам Витте), не решились советовать сохранить в Основных законах термин «неограниченный». Но к этой цели они шли обходным путем, рекомендуя вообще Основных законов не пересматривать. Такая лазейка была предложена Горемыкиным при самом переходе к обсуждению 4-й статьи. «Зачем нам Основные законы? — спрашивал он в курьезном согласии с речью Милюкова на кадетском съезде. — Переменилось одно: порядок издания законов. С юридической точки зрения поэтому подлежат пересмотру только те постановления Основных законов, которые определяют порядок рассмотрения и издания законов. Что же касается объема верховной власти, порядка престолонаследия, Учреждения об Императорской фамилии, то постановления об этом ни в чем изменены не были до сих пор. Их не надо, по-моему, и переделывать в настоящее время»[949]. Вот та точка зрения, с которой вопрос об ограничении власти монарха и о введении конституции можно было подменить простой переделкой технического порядка законодательства. Любопытно, как этот аргумент и это предложение были встречены в собрании. Принципиальных возражений против умаления этим октябрьского манифеста сделано не было. Но зато многими было указано, что если сейчас не издать Основных законов, то Дума сможет в
Выслушав эти мнения, государь свое решение отложил. После речи Стишинского, который находил, что нельзя отделять понятие «самодержавия» от «неограниченности», государь объявил: «Свое решение я скажу потом»[951]. Это происходило 9 апреля. 12 апреля, в конце последнего заседания, после того как государь сказал в заключение: «Кажется, все теперь пройдено», граф Сольский вернулся к больному вопросу.
Вот что говорит стенограмма:
Граф Сольский: «Вашему Императорскому Величеству угодно было отложить решение по статье 4-й. Как вы изволите приказать: сохранить или исключить слово „неограниченный“?»
Е[го] И[мператорское] В[еличество]: «Я решил остановиться на редакции Совета министров».
Гр[аф] С[ольский]: «Следовательно исключить слово „неограниченный“?»
Е[го] И[мператорское] В[еличество]: «Да, исключить»[952].
Так кончился спор. Roma locuta est![953] Можно жалеть, что спор не осветил самого главного. Никто не доказывал, что для России и для династии было полезно, чтобы монархия перестала быть «неограниченной»; потому у государя могло остаться впечатление, будто этого никто не хотел и что только 17 октября он попал в ловушку, из которой вырваться уже не мог, что шаг за шагом его толкали на решения, которые влекли за собой ограничение его власти. Этого он не простил ни Витте, ни всему кабинету. Но, как бы то ни было, истинный смысл изменения, которое было внесено в Основные законы, стал совершенно ясен. Из старых законов с согласия государя был исключен не исторический титул, а реальное право; государь сделал себя подзаконным, т. е. конституционным монархом. Основные законы его прежние права
Ход государственной жизни определяется не одной писаной конституцией, но и реальным соотношением сил. Если власть сильна, а общество слабо, власть может безнаказанно нарушать права народного представительства; она сделает государственный переворот, и страна спокойно его принимает, как 3 июня 1907 года. Зато власть может обладать по конституции «полнотой прав» и быть на деле бессильной перед улицей, как это было с Временным правительством в 1917 году. Но я говорю не об этом соотношении сил, а о свойствах самой конституции. Порицатели ее находили, что Законы 1906 года сузили права представительства, оставили власти слишком много лазеек, чтобы законные права его нарушать. Это обвинение стало либеральным каноном. Его интересно проверить. После нашего опыта я решаюсь утверждать, что именно то, что этой конституции ставили слишком легко и поспешно в упрек, оказалось полезно для
Несколько примеров этого наблюдения.
Общественность негодовала, что
Разве Основные законы мешали Думе проводить те законы, которые были нужны стране? Мы жаловались на то, что конституция нехороша, не замечая, что большинство неприятных статей конституции в Основных законах не числятся и забронированы не были. Мы, например, осуждали наши избирательные законы и были правы. Избирательный закон, особенно 3 июня [1907 года], должно и можно было исправить. Но они не входили в Основные законы, были поэтому думской инициативе доступны. Почему же их не исправили? В сущности, потому что оппозиция по своей привычке хотела иметь
Другой пример. Мы жаловались на Бюджетные правила, которые будто бы нарушали
Критики утверждали, что, вопреки Манифесту [17 октября 1905 года], в некоторых отраслях верховная власть могла законодательствовать помимо народного представительства. Они особенно настаивали на ст[атьях] 96 и 97[957], на так называемом военном законодательстве. Это правда. Правда и то, что сам Манифест 17 октября никаких исключений не предусматривал и потому объем его в этом пункте был действительно
Военные ограничения были не единственными; были и другие. Ст[атьи] 65 и 68[958] устанавливали особый порядок для церковного управления, ст[атьи] 21 и 175[959] — для Учреждения об Императорской фамилии. Никому не приходило в голову, однако, отстаивать и в этих областях полноту прав народного представительства. Все бы были удивлены, если бы Думе, как английскому парламенту, предложили на утверждение церковный молитвенник. Поэтому не самый принцип изъятия некоторых государственных дел (ибо церковь не была отделена от государства), а только применение этого изъятия к
Делая это изъятие, авторы Основных законов, по-видимому, действительно больше всего руководились мыслью установить исключительную зависимость войска от государя. Когда правый М. Г. Акимов возражал против титула «неограниченный», он признал, что «Совет министров искал
Но важна не цель, какую авторы конституции преследовали; важно то, что Основные законы дали этому вопросу решение правильное. Если думать не только о том, как увеличить права Думы или монарха за счет друг друга, а о пользе армии, России и самой конституции, то область военного законодательства действительно должна быть изъята из компетенции Думы.
Войско — своеобразная часть государства; для демократии оно всегда инородное тело, пережиток чего-то старого и опасного. На войско всегда опирается власть против народа, оно же может дать чрезмерную силу популярным военным вождям. Этого нельзя уничтожить. Поэтому свободолюбцы принципиально не любят постоянного войска и принуждены быть «пацифистами». Одно не идет без другого. Можно понять утопистов, которые проповедуют разоружение, признают самоопределение народностей, вплоть до отделения, предвидят разрешение споров между государствами путем арбитража. Такие люди последовательны, когда вместе с тем отрицают и войско. Но если стоять на почве реальной действительности, признавать себя обязанным охранять интересы данной страны и терпеть необходимость военной силы, то ее нельзя подчинять
Самым характерным ослеплением неопытного нашего общества было его отношение к знаменитой 87-й статье Основных законов[963]. Я говорю «знаменитой», так как, кажется, ее
Опять-таки признаю, что первоначальной целью этой статьи могло быть желание дать власти возможность издавать всякие законы без Думы. Прения в Особом совещании такое толкование подтверждают. Статья была первоначально предложена в совсем другом тексте. Автором ее был сам Витте[965]. Он предложил дополнить Основные законы такой новой статьей: «Государь Император в обстоятельствах чрезвычайных издает указы в видах предотвращения грозящей государственному порядку опасности; действия таких указов прекращаются немедленно, по минованию указанных обстоятельств». «Эту статью, — заявил Витте, — я считаю необходимой»[966]. Предел «чрезвычайных указов» не был ничем ограничен; Витте шел так далеко, что допускал и оправдывал этой статьей даже государственный переворот. «Во всех государствах, — говорил он, — бывают необходимы coup d’état[967], дай Бог, чтобы нам не пришлось этого пережить, но если придется, то лучше иметь в этом случае возможность опереться на закон; тогда можно было бы совершить не coup d’état, а произвести переворот на законном основании»[968]. Такая откровенная постановка вопроса погубила статью. Сам государь ей сочувствовал. По крайней мере, когда князь Оболенский не без основания заметил, что такая статья равносильна отмене Государственного совета и Думы, государь ему возразил наивной или циничной репликой: «Этого не может быть, ибо меры, предусматриваемые новой статьей, могут быть применены лишь при обстоятельствах чрезвычайных»[969]. Статью, конечно, поддержал П. Н. Дурново, объявив, что «положение, в котором в настоящее время находится Россия, никогда нигде не бывало» и что поэтому эта статья должна применяться независимо от Положений об усиленной и чрезвычайной охране[970]. Но против статьи в предложенном виде восстали не только бюрократы-законники, как граф Пален, но даже правый М. Г. Акимов. Он правильно указал государю на бессмысленность аргументации Витте. «Во всем мире, — говорил он, — нет таких законов, которые предусматривали бы государственный переворот… Если есть
В этой редакции статья уже страшна не была. Нельзя было отрицать и ее необходимости. Потребность в законодательных мерах могла явиться во время думских перерывов. Россия слишком велика, чтобы было легко собрать Думу на экстраординарную сессию, а с другой стороны, нельзя было заставлять правительство бездействовать или власть превышать. Это была бы наклонная плоскость. Было разумно дать законный исход для таких исключительных положений. Статья 87-я этим требованиям удовлетворяла. Над пользованием ею стоял очень реальный думский контроль. В течение двух месяцев после начала ближайшей сессии мера или сама собой отменялась, или должна была быть внесена на одобрение Думы; если Дума ее отвергала, действие ее прекращалось немедленно, не выжидая вотума Государственного совета[973].
Я не отрицаю, что к этой статье стали прибегать слишком часто. Она предполагалась как
Это произошло с Министерством здоровья. Правительство знало, что Дума не сочувствовала созданию этого министерства; во время каникул оно его провело в порядке 87-й статьи[974]. Это было
Но не это несомненное злоупотребление доставило 87-й статье ее одиозную популярность. Она прославилась на всю Россию, когда Столыпин провел по ней закон о Юго-Западном земстве, распустив специально для этого на три дня оба законодательных учреждения. Конечно, это тоже было злоупотреблением, еще более очевидным. Но злоупотребление в данном случае было направлено не против Думы, а только против Государственного совета; мало того, только в такой форме эта статья и могла быть с успехом использована. Права Думы затронуты не были; Дума этот закон приняла, и Столыпин провел его в редакции Думы. Если бы и Дума была против законопроекта, он не мог бы
Но злоупотребление этой статьей критики видели не в этих исключительных случаях, а в повседневной обыденной жизни. Правительство пользовалось ею слишком часто и не в тех «чрезвычайных обстоятельствах», о которых говорит ее текст. Это правильно, но этот прием оказался полезным. Он дал выход из тупика; в жизни оказались непредвиденные «чрезвычайные обстоятельства», а именно: неуменье Думы поспевать за текущим законодательством.
Опыт показал, что в Думу вносилось больше законопроектов, чем Дума могла рассмотреть; образовались залежи нерассмотренных дел и все увеличивались. В этом была вина и самой конституции, ее излишней централизации, ибо значительная часть дел, которые в Думу вносились, могли бы разрешаться местными установлениями. Вина была и в ненормальных отношениях Думы и власти, при которых Дума не соглашалась ограничиваться общими нормами, предоставив правительству определять декретами подробности закона. Но к этому присоединялась и медлительность Думы. Наши комиссии были чересчур многолюдны, потому что всякая партия хотела быть в комиссии пропорционально представлена. Работа в них шла очень плохо; посещались они неаккуратно. Кроме докладчика обыкновенно никто дела не знал. Это не мешало случайно завернувшим в заседание депутатам вносить экспромтом поправки, произносить длинные речи и мешать тем, кто работал. Большинство законопроектов застревало в самих комиссиях. Еще хуже дело шло в общих собраниях. Если мелкие законопроекты, которые Н. А. Хомяков картинно называл «вермишелью», проходили без прений и без внимания, целыми пачками, под виртуозным председательством князя Волконского, то мало-мальски серьезные занимали бесконечно много времени без всякой пользы, при полном равнодушии Думы. Дума еще не научилась законодательствовать; она тонула в собственном многословии. Она сделалась законодательной пробкой. Статья 87-я и дала ей самой неожиданный и спасительный выход. Во время вакантов не рассмотренные ею спешные законопроекты и стали проводиться в этом порядке.
Нарушало ли это права Государственной думы? Кто страдал от этого? Ведь проведенные так законы от контроля Думы не уходили. Более того: правительство могло проводить так
Нельзя без улыбки над нашей наивностью и непрактичностью вспоминать и наше возмущение против стеснений в области бюджетных прав Думы. Можно сделать теперь одно любопытное наблюдение: то, что мы в наших Бюджетных правилах осуждали, то сейчас стараются ввести в парламентских странах, чтобы ограничить анархию, которую народное представительство вводит в бюджет. Подумать, что мы жаловались даже на то, что ст[атья] 114 Основных законов[981] нам запрещала исключать или сокращать платежи по государственным займам и другим принятым Россиею на себя обязательствам! Не характерно ли, что и в этой статье мы усматривали
Как я уже указывал выше, Дума сделала попытку в порядке думской инициативы «исправить» Бюджетные правила и для этого прежде всего отменить статью 9 этих Правил о «легальных титулах»[982]. Как известно, ст[атья] 9 запрещала Думе в порядке бюджетном вычеркивать расход, основанный на
Но самая плодотворная и интересная особенность наших Бюджетных правил, которую теперь только собираются вводить в некоторых других государствах, это был принципиальный, теоретически правильный и практически очень полезный подход к вопросу о
Бюджет не обычное законодательство. Если нет согласия трех законодательных органов, Думы, [Государственного] совета и государя, на издание нового закона, положение ясно: нового закона не издают и остается
Вот тот порядок, который был установлен Бюджетными правилами и который пополнил пробел, допущенный в большинстве конституций. Это возмущало нашу общественность, которая находила, что Дума оказалась в области бюджета бессильна. Это очередное преувеличение. В заботах об охранении полноты прав представительства общественность забывала о государственных нуждах. Вотируя против нового закона, как и против нового бюджета, Дума осуществляла то свое право безусловного вето, которое было ей обеспечено Манифестом [17 октября 1905 года]. Оставался пока старый закон и старый бюджет. Давалось время найти компромисс, не останавливая течение государственной жизни. Я как-то говорил с Витте об этом. Я указал, что мы с правительством при этом порядке только парализуем друг друга. «Ни одно государство, — ответил он мне, — не может существовать при неподвижном бюджете. Расходы его постоянно растут». Борьбы, в которой правительство в течение ряда лет оставалось бы при прежнем бюджете, оно выдержать не смогло бы. Конфликт правительства с Думой поэтому вовсе не разрешался в пользу правительства. Но зато Бюджетные правила давали ему такую постановку, что эта борьба могла быть успешна только при
Но этого отрицательного права для представительства было бы недостаточно. В состоянии, в котором находилась Россия, нельзя было довольствоваться защитою «status quo»[988]. Нужны были те реформы, который были формулированы и возвещены не только 17 октября [1905 года], но еще и 12 декабря 1904 года. И Основные законы (ст[атья] 107[989]) обеспечили за Государственной думой право
Но право законодательной «инициативы» еще не все. Между инициативой и превращением думского проекта в закон стояли Государственный совет и государь, т. е. два других законодательных фактора. И каждый порознь, и вместе они имели то же безусловное право veto против думской инициативы.
В этом и состояла основная идея конституции 1906 года. До нее вся
Это было ясно с первого взгляда. Менее ясно, что конституция 1906 года не обрекала страну на застой. Она открывала путь для легальной и мирной борьбы власти и общества, и в этой борьбе конституция дала преимущество не власти, а
Чтобы это показать, я останусь все-таки в рамках конституции, т. е. Основных законов. Охотно признаю, что в
Здесь видимость говорит как будто против меня. Государь имел право безусловного veto против всяких законопроектов. Он им пользовался. Было несколько случаев, когда законопроект, принятый и Думой, и [Государственным] советом, был все-таки отклонен государем[992]. Был знаменитый случай со штатами Морского генерального штаба, когда не только Дума и Совет законопроект приняли, но когда Столыпин подавал в отставку, в случае его неутверждения государем, и когда государь его все-таки не утвердил. Таким образом, вето монарха было безусловно. Конституция не давала средств «обойти» Высочайшую Волю. Это правда. Но зато она дала способы ее изменить, побудить государя к уступке.
Случаи, когда государь отклонял принятый палатами законопроект, были до крайности редки и всегда носили определенный характер. Государь решался это делать тогда, когда эти законопроекты встречали в самих палатах сильную оппозицию и проходили ничтожным, чтобы не сказать — случайным большинством голосов. Так было с «вероисповедными законами»[993]. А в законе о штатах Генерального штаба, хотя Столыпин свой закон и отстаивал, но всем было известно, что отстаивал его из самолюбия, не желая признаться в ошибке; в самом правительстве по этому закону единодушия не было. Сначала правительство просто не заметило, что ничтожным по значению законопроектом оно создает прецедент, который ведет к ограничению императорской прерогативы в военном законодательстве. На это в Государственном совете обратил внимание Витте, и тогда не переносивший его Столыпин уперся. Маленький законопроект получил громадное принципиальное значение для толкования ст[атьи] 96 Основных законов. С точки зрения формальной был прав не Столыпин, а Витте; Столыпин понимал это сам и потому, несмотря на угрозу отставкой, подчинился обидному лично для него решению государя. Итак, в тех случаях, когда государь как будто проявлял свою личную волю, он имел опору в значительной части законодательных учреждений, притом в той именно части, мнением которой он дорожил. Это объясняло его решимость как будто идти на конфликт; конфликта в этих случаях не ожидалось.
Но
Это было так очевидно, что хулители нашей конституции жаловались не столько на вето монарха, сколько на вторую палату. Они, конечно, были правы,
В Кадетской партии было много сторонников однопалатной системы. К ним принадлежал и Милюков. Он находил, что учреждением второй палаты сила первой будет ослаблена. Конечно, он в этом был прав. Но достоинство конституции не только в силе народного представительства. Его чрезмерная сила сама иногда может стать очень опасна. На кадетском Учредительном съезде в этом пункте было разрешено разномыслие. В январе [1906 года] его запретили, но, конечно, запрет ничьих мнений не мог изменить[999].
Я плохо понимаю, как после европейского опыта можно отрицать принципиальную желательность второй палаты, хотя бы по причинам чисто
Но во второй палате есть и полезный политический смысл. Она всегда предполагается, как бы ее ни построили, более опытной, осторожной, словом, консервативной. Недаром самый возраст для нее везде повышается. Вторая палата предназначена давать голос
Конечно, сложный и трудный вопрос, как разумнее построить вторую палату, чтобы она, принося свою пользу, не превратилась бы в источник вреда. Здесь надо применяться к условиям каждой страны, ответа искать в ее прошлом. Состав нашего Государственного совета подвергся придирчивой критике. Для людей, которые думали, что для России годилась
Как известно, наш Государственный совет состоял наполовину из выбранных членов и наполовину из назначенных государем. Вернее (ст[атья] 100[1000]), число назначенных не могло «превышать общего числа членов по выборам». Оно, следовательно, могло быть
Выбранные члены выбирались от привилегированных групп — от элиты. Духовенство, дворянство, а дальше — губернские земства, университеты, организованная буржуазия: все это представители
Главные нападки на Государственный совет направлялись, естественно, против его
Едва ли в интересах государства было бы не только разумно, но [и] просто
Но, как бы то ни было, Государственный совет все же мог быть тормозом для думской инициативы и для думских поправок и им действительно был. Он прикрывал собой конфликт монарха и Думы, одиум его брал на себя. В этом и было одно из его назначений. Но эту роль прикрытия он
Простейшим средством, подсказанным самой конституцией, было применение ст[атьи] 112 Основ[ных] зак[онов]. Законопроекты, возникшие по инициативе Думы или Совета и «отклоненные одним из сих установлений, могут быть вносимы на законодательное рассмотрение в течение той же сессии, если последует Высочайшее на то повеление». Если бы Государственный совет отклонил думский закон и по специальному повелению государя он был бы в ту же сессию снова внесен, это показало бы, что государь
Каждое 1 января государь мог изменить состав назначенных членов Совета. Правда, был спор, насколько это законно, но правительство этот обычай установило, и ни одна партия не могла бы против него возражать. М. В. Родзянко рассказывает в своих воспоминаниях (Архив русской революции. XVII т[ом]. 73 стр[аница]), что 22 декабря 1913 года на едва ли искреннее замечание государя, будто он не может влиять на совесть назначенных им членов Совета, он ответил ему: «В ваших руках список назначенных членов Совета; измените этот список, назначьте более либеральных, с вами согласных»[1002]. После такого совета Дума теряла право негодовать, когда 1 января 1917 года государь по такому совету и поступил, сознательно идя на роковой для России конфликт. А раз существовала возможность такой операции, прибегать к ней и не пришлось бы. Она бы висела дамокловым мечом над теми из назначенных государем членов Совета, которые решили бы стать в оппозицию к государю.
Но самым действительным средством, где Основные законы давали Думе явное преимущество перед второй палатой, была 87-я статья. Как это ни удивительно, никто об этом не говорил и как будто этого не замечал, считая 87-ю ст[атью] ограничением прав именно Думы. Между тем при согласии государя и Думы Государственный совет по конституции был совершенно бессилен. Предположим, что какой-нибудь дорогой Государственной думе законопроект был бы Государственным советом отвергнут. В перерыве между двумя сессиями государь проводит его по 87-й статье, а по созыве [нижней] палаты немедленно вносит его на рассмотрение Думы. Стоит Думе воспользоваться своим неотъемлемым правом и на повестку этого законопроекта
А в то же время ничего подобного устроить против Думы было нельзя. По ст[атье] 110[1003] законы вносятся в Думу, а в Государственный совет поступают
И нужно признать, что с законом о Юго-Западном земстве Столыпин из самолюбия или горячности, но сам не сумел воспользоваться тем, что давала ему конституция. Если бы вместо того, чтобы демонстративно «нажимать» на закон, распускать на три дня Думу, он бы дождался каникул,
Вот почему, хотя Дума и Совет по конституции имели в законодательстве одинаковые права, на деле по самой же конституции Дума была
Но конституция прошла бы мимо самого главного, если бы изменила только процедуру законодательства, оставив по-старому «управление». И в наше дореформенное время законы были лучше их применения. Зло старого режима лежало гораздо более в управлении; в нем ярко проявлялось бессилие закона и неогражденность законного права. Поэтому
Как ни важно провозглашение принципа, он рисковал бы остаться мертвой буквой, если бы представительство не имело права наблюдать за его исполнением. Именно это право было обещано Манифестом [17 октября 1905 года] и теперь закреплено ст[атьей] 108 Основных законов[1010]; ею Думе предоставлялось «право запроса».
Хулители конституции возмущались постановкой этого права, склонны были его считать фикцией. Конечно, немедленные последствия запроса были неощутительны. Иначе и быть не могло, раз конституция была дуалистической, а не парламентарной и министерство перед Думой ответственно не было. Запрос не мог свергнуть министра, который ответственен был перед одним государем. Только парламентаризм дает представительству реальную власть в управлении. Но конституция не обязана быть непременно парламентарной, и наша Дума благодаря запросу получила не фиктивное, а очень реальное право.
Правда, Учреждение о Думе устанавливало для запроса совершенно ненужную и нелепую санкцию. Она была изложена в следующих словах ст[атьи] 60 Учреждения о Думе: «Если, — говорила эта статья, — Государственная дума большинством двух третей ее членов не признает возможным удовлетвориться сообщением министра на запрос, то дело представляется председателем Государственного совета на Высочайшее благовоззрение».
Этот дикий и неконституционный порядок
Было много других справедливых возражений против постановки «запроса», но им место скорее в специальном журнале, чем здесь. Так, право запроса ограничивалось лицами, подчиненными Сенату; он мог быть предъявлен только о «незакономерности» действий; требовалось непременно 30 подписей и т. д. Практика показала, что ни одно из этих ограничений ничему не мешало. Запрос часто касался действий формально
И я скажу то же, что говорил про законодательство. Абсолютизм, диктатура не мирятся с правом их публичного обличения и осуждения. Чтобы существовать и действовать, они должны их запрещать; так было при нашем самодержавии, так стало теперь в Италии, Германии, Советской России. Так будет везде, где установится
Глава XXV. Заключение
Для тех, кто жил в старое время, конституция 1906 года осуществила гораздо более того, о чем они в юные годы мечтали. В 1881 году одно предложение о введении в Государственный совет нескольких представителей земств называлось уже «конституцией»; за него слетели сподвижники Лорис-Меликова. В 1894 году заявление о желательности для государя услыхать голос земств по вопросам, которые касались
В этих Законах были неудачные частности, которые легко было исправить. Но верна была основная идея, на которой была построена конституция. Она настолько соответствовала задаче момента, что, если бы ее с этой целью придумала бюрократия, это был бы редкий памятник ее политической мудрости. Этому трудно поверить. Такая мудрость не вязалась с упрямством, с которым бюрократия до тех пор отстаивала свои ненужные привилегии. Конституция образовалась на равнодействующей двух противоположных тенденций, явилась результатом уступки старых традиций запросам общественности.
Строй 1906 года
В этом и была идея конституции 1906 года. Она была настолько правильна, что, несмотря на все противодействия, результат этого скоро сказался. Те, кто пережил это время, видели, как конституция стала воспитывать и власть, и самое общество. Можно только
Если бы вместо «борьбы» до полной победы общественность устремила бы свою энергию на окончание реформ 1860-х годов, на полное освобождение крестьян, на завершение земской реформы и местный суд, т. е. на все то, что было начато и не окончено, что исказила реакция 1880-х годов, что с самодержавием казалось несовместимым, а при конституции делалось очень простым, если бы внимание либеральных политиков сосредоточилось не на борьбе, а на
В этом вина общественности, пожалуй, больше, чем власти. Представители общественности, уверенные, что они все сами умеют, что страну
Мировой кризис, который мы теперь наблюдаем, оттеняет величину того зла, которое политика последних десятилетий причинила России. Для России современный тупик настал бы нескоро. Она имела преимущество своей общей отсталости. В ней не было ни безземелия, ни перенаселенности, ни чрезмерной индустриализации, ни безработицы, ни других оборотных сторон экономической свободы. Она была так велика и в ней было столько богатств, что она могла в других не нуждаться. Она была сама
Если бы Россия со злополучных 1880-х годов развивалась нормальным путем, она могла бы еще долго остаться вне мирового кризиса и была бы сейчас самой свободной страной, сохранившей культ тех начал, которые уже успели приесться в Европе.
Было ли с этим опоздано в 1906 году? Тогда только 8 лет отделяли нас от Великой войны, которая ускорила и мировой кризис, и русский развал. Никто решить этого вопроса не сможет, и нам утешительней думать, что в том, что случилось,
Все это, по известному афоризму Токвиля, обнаружилось всего резче тогда, когда наш дурной государственный строй стал исправляться и когда согласие власти с общественностью было сделано
А ведь в обоих лагерях были люди, которые положение понимали. Но благодаря
В этом была трагедия руководящей
Вспоминая примеры влияния этого
Вот это и было идеологией
Политика Кадетской партии сама создавала условия, которые ей
В этом был весь парадокс, что, подготовляя пути революции, т. е. «другие пути», они за это все же винили ту власть, которую сами отталкивали. В своей знаменитой приветственной речи Государственной думе С. А. Муромцев говорил не только о «полном осуществлении прав, вытекающих из „природы“ народного представительства», но и «подобающем уважении к прерогативам конституционного монарха»[1017]. Это было прекрасно. Однако когда монарх эти прерогативы использовал и распустил Государственную думу, что было его неотъемлемым правом, С. А. Муромцев, вопреки своим убеждениям, Выборгское воззвание все-таки
При таком отношении общества к новообъявленной конституции удивительно ли, что историческая власть, которая ее октроировала, стала склонна в этом раскаиваться? Если кадеты на Апрельском съезде показали младенчество, заняв непримиримую позицию к конституции, то ведь и сам государь опубликовал ее без радости, с затаенной досадой против своего же правительства. Раз он вообще только
Но не только те, которые конституции не хотели и принимали ее со скрежетом зубовным, но даже те, которые поняли ее необходимость и убедили государя ее октроировать, не могли не чувствовать беспокойства. «Конституцию» они отстаивали в предположении, что ею можно
Так оба эти противоположных настроения питали и укрепляли друг друга и мешали той совместной работе на благо России, для которой была создана конституция, и тому преобразованию России, необходимость которого уже никем, кроме зубров, не отрицалась. И может показаться скорей удивительным, как при этих условиях могла устоять конституция, и не только устоять, но и принести за короткое время несомненную пользу. Но это только показывает, что законы общественной природы сильнее людского сознания. Люди, которые могли бы и должны бы были использовать конституцию, вводить ее в жизнь и стать творцами новой России, от этого
Но и это уже было чудесно. И это чудо могло совершиться потому, что у конституции был могучий защитник. Россия не вся заключалась в той нашей культурной общественности, которая с большой самоуверенностью присвоила себе право говорить именем всех и в 1917 году с таким легкомыслием вообразила, что «прошлая общественная и политическая деятельность членов Временного правительства обеспечила им доверие страны» (Воззвание Временного правительства)[1020]. Кроме нее был еще обыватель, который в 1906 году поддержал Кадетскую партию, когда она указывала ему на возможность спасения мирным легальным путем, который не пошел за ней, когда она преподнесла ему нелепые советы из Выборга[1021]; это тот же обыватель, который опять пошел за Кадетской партией, когда во время войны он увидел, что она была
Это стоит за пределами настоящих воспоминаний. Они доведены до новой главы русской истории, до конституционной монархии, т. е. до преобразованной «обновленной России». Эта глава истории начинается деятельностью любимой, прославленной и превознесенной Первой Государственной думы, той Думы «народного гнева», «народных надежд», которой посвящено столько восторженных книг и статей. Восхваление этой Думы и создание «легенды» о ней — один из приемов, которыми побежденные
Аннотированный указатель имен[1025]
Дионео — см.: Шкловский И. В.
Мамонов — см.: Дмитриев-Мамонов М. А.
Милорадович — см.: Муравьев-Амурский Н. Н.
Щедрин Н. — см.: Салтыков-Щедрин М. Е.
Bourneville — см.: Бурневиль Д.-М.
Naquet — см.: Накэ А. Ж.