В книгу «Кусочек жизни» Надежды Тэффи (1872–1952) вошли рассказы о русском Париже. Насмешливая уменьшительность в названии прячет за собой внутренний трагизм: меткая ирония в произведениях «королевы русского юмора» часто соединялась с нежностью и жалостью. Герои книги — эмигранты, «разношерстные и разнопородные существа, совсем чужие друг другу, может быть, искони по природе своей взаимно враждебные», которые «сбились вместе и называют себя общим именем „мы“».
Помимо произведений из прижизненных сборников, в книгу включены неизвестные современному читателю рассказы из эмигрантской периодики, мемуары Тэффи о ее современниках и воспоминания о самой писательнице.
© Николаев Д. Д., Трубилова Е. М., составление, вступительная статья, комментарии
© Бондаренко А. Л., художественное оформление
© ООО «Издательство АСТ»
«Переведите русскую душу на французский язык…»
В начале ХХ века имя Надежды Александровны Тэффи знала, без преувеличения, вся читающая Россия. В любви к писательнице сходились люди самых разных возрастных категорий, социального статуса, политических взглядов и литературных пристрастий, среди которых были последний российский император и будущий советский вождь, скандально известный старец и председатель Временного правительства. Что до простых почитателей Тэффи, их число измерялось миллионами. Отчего же тогда в 1919 году, со многими злоключениями и лишениями, она ступит на борт парохода «Великий князь Александр Михайлович», держащего курс из Новороссийска в Константинополь, и уже никогда больше не вернется в Россию? Чтобы понять причины эмиграции писательницы, обласканной славой на родине, обернемся на два года назад.
1917 год. Подобно многим демократически настроенным собратьям по перу Тэффи горячо приветствует Февральскую революцию, отмежевываясь от тех, кто заговаривает об отъезде из взбаламученной России. В июньских публикациях газеты «Русское слово» она с презрением говорит о «так называемой интеллигенции», которая разочарована революцией, совсем, как выяснилось, не похожей на «карнавал в Ницце». Готовая мириться с неизбежными трудностями революционного времени, Тэффи призывает потерпеть и сограждан: «Чем хуже и страшнее, и противнее все то, что мы видим, тем более мы должны радоваться, что свершилась наконец революция, что теперь открыт путь к свободной борьбе со злом. Какой хирург огорчился бы, если бы, вскрыв живот пациенту, умирающему от аппендицита, увидел гнойник, а не букет роз? <…> Каждый понимает, что возврата нет, что операция была предпринята, когда Россия уже умирала» («Дезертиры»). Она еще верит в социализм как «великую идею», к которой просто по недоразумению пристроились опорочившие ее большевики. «Какая огромная работа — снова поднять и очистить от всего этого мусора великую идею социализма!» — убежденно восклицает писательница. Отношение к самим большевикам у Тэффи снисходительное — как к недалеким, лишенным политической интуиции, но не опасным последователям своего фанатика-вождя. Ленин остается в ее глазах таким, каким запомнился по их недолгой совместной работе в газете «Новая жизнь» в 1905 году: «искренний и честный проповедник великой религии социализма», но, к сожалению, лишенный «вдохновения», «взлета», «огня» («Немножко о Ленине»).
Но вот на смену Февралю пришел Октябрь, и многие из тех, кто еще недавно ликовал, приветствуя революционные преобразования в России, с беспомощной растерянностью и испугом смотрели на то, что за этим последовало. Если перевести это в метафорическую плоскость, можно припомнить опубликованный в журнале «Огонёк» за год до революции рассказ Тэффи «Апельсин» — о сосуществовании бок о бок двух миров, непонятных и чуждых друг другу.
В одном из них — мире девятилетней дворянки Кишмиш — звучит нежная музыка, женщины носят кружевные платья, от них неуловимо пахнет тонкими духами, братья-задаваки демонстрируют «стигматы дендизма», героине снятся изысканные сны про «совсем прозрачную, голубую лодку и серебряные камыши», а самое страшное, что можно себе представить, — это есть рыбу ножом. В мире Ганки, простой деревенской работницы, радости бесхитростны — краюха хлеба да головка чесноку («Очень было страшно, что Ганка ест такую гадость <…> Уж лучше бы рыбу ножом»), ее быт примитивен: холщовые рубахи, лопаты, которыми полют дорожки в саду, из нарядов только красный кушак. Да еще дворня судачит про какую-то темную историю с солдатом, от которого у Ганки ребеночек… По-детски влюбленная, завороженная природной красотой и веселой ловкостью Ганки, Кишмиш, желая порадовать своего кумира лучшим из того, что знала на свете, решается на преступление — украдкой берет для нее в кухне апельсин. Символ солнца, красавец, радость! Никогда не видевшая заморской диковины, Ганка, не чистя, надкусила кисло-горькую корку и — сморщившись, выплюнула. «Я стала воровкой, чтобы дать ей самое лучшее, что я только знала в мире. А она не поняла и плюнула».
Интеллигенция, восторженно принявшая Февральскую революцию, была такой вот Кишмиш из нежного, тонкого, кружевного мира, которая влюбилась в придуманную ею грубую, шершавую красавицу Ганку. Октябрь многих из них отрезвил.
На протяжении всего нескольких месяцев отношение Тэффи к происходящему в России меняется: от радостно-приподнятого воодушевления и призывов к разумному терпению к растерянности и осознанию невозможности жить в стране, вдруг ставшей чужой. Названия фельетонов королевы русского смеха становятся все мрачнее и безотраднее: «Рассудок на веревочке», «Гильотина», «Еще похороны», «Из мертвого города», «Новый психоз», «Убиенные рабы» и т. п.
«Города обратились в сплошной рынок, — констатирует она в фельетоне „Торговая Русь“ в январе 1918 года. — Пройдите по улицам — вам предложат портрет генерала в черепаховой рамке, сапоги, дверную ручку, самовар, старые штаны и золотые часы, а может быть, и вашу собственную шапку <…>
— Купите пиджачок, товарищ, дешево продам.
— Да он у тебя весь кровью залит, пиджак-то.
— Чего там рассматривать, товар хороший.
– <…> Да в твоем товаре больше крови, чем пиджака».
Все в России перевернулось с ног на голову: бывший адмирал служит посыльным, артист императорского театра стоит при входе швейцаром, профессор ботаники взял в руки кнут и сел на освободившиеся козлы. Потому что ломовой извозчик, который сидел на этих козлах, теперь читает лекцию на филологическом факультете университета: «Товарищи университеты! Я вот был ломовиком, а таперича я по этой… по фалале. Потому что вот вам нужно высшее образование. А буржуя к вам подпустить нельзя…» («Будущий день». Сатирикон. 1918. № 1).
С хаосом, сопутствующим слому государственной системы, можно было смириться, перетерпеть. Жестокость и насилие были органически невозможны для мира Тэффи.
Из революционной столицы весной 1918 года Тэффи переезжает в более спокойную Москву, с которой у нее связаны воспоминания о счастливых первых годах детства. Но вот и над Москвой сгустился сумрак. Газета «Наше слово» (переименованное «Русское слово»), в которой сотрудничала Тэффи, закрыта новыми властями. Источников средств к существованию оставалось все меньше. Еще раньше в Петрограде арестовали некую артистку, читавшую со сцены фельетоны Тэффи, запретив, как сообщалось в хронике журнала «Театр и искусство» 7 января 1918 года, «зарабатывать хлеб клеветой на народное правительство».
С каждым днем становилось все очевиднее: следует уезжать. И когда осенью 1918-го Тэффи предложили поехать с гастрольной поездкой на юг, тогда еще относительно спокойный и даже сытый, она согласилась. Об эмиграции она тогда еще не помышляла. Но вида черной виселицы — одно из последних страшных впечатлений на оставляемой ею родине — вынести не могла. Главной причиной ее эмиграции стали не голод, не холод, не физические лишения (этого она с лихвой хлебнет и на чужбине). Бежала оттуда, где «увиденная утром струйка крови у ворот комиссариата, медленно ползущая струйка поперек тротуара перерезывает дорогу жизни навсегда. Перешагнуть через нее нельзя. Идти дальше нельзя. Можно повернуться и бежать». Это слова из памфлета Тэффи «На скале Гергесинской», который будет опубликован в мартовском номере одесского журнала «Грядущий день» незадолго до ее окончательного расставания с родиной. Сюжет его отсылает к библейскому мифу о бесах, вошедших в стадо свиней:
«На востоке редко бывают однородные стада. Чаще — смешанные. И в стаде свиней гергесинских были, наверное, кроткие, напуганные овцы. Увидели овцы, как бросились взбесившиеся свиньи, взметнулись тоже.
— Наши бегут?
— Бегут!
И ринулись, кроткие, вслед за стадом и погибли вместе.
Если бы возможен был во время этой бешеной скачки диалог, то был бы он таков, какой мы так часто слышим последние дни.
— Зачем мы бежим? — спрашивают кроткие.
— Все бегут.
— Куда мы бежим?
— Куда все.
— Зачем мы с ними? Не наши они. Не хорошо нам, что мы с ними… Что мы делаем? Мы потерялись, мы не знаем…
Но бегущие рядом свиньи знают…
— …Вы от кого бежите?
— От большевиков.
— Странно! — томятся кроткие, — ведь и мы тоже от большевиков. Очевидно, раз эти бегут — нам надо было оставаться.
…Бегут действительно от большевиков. Но бешеное стадо бежит от правды большевистской, от принципов социализма, от равенства и справедливости, а кроткие и испуганные — от неправды, от черной большевистской практики, от террора несправедливости и насилия… Бегут. Терзаются, сомневаются и бегут…»
В Киеве, где Тэффи задержалась на три месяца, гастролировал в те дни ясновидящий Арман Дюкло. Собравшиеся на его сеанс беженцы взволнованно ждали ответа на свой главный вопрос — удастся ли им пересечь границу.
Что заставляло их покинуть свой дом?
«Всегда то же самое: взять свое маленькое человеческое счастье и уйти с ним подальше. Туда, где его не отнимут.
Да. Самому честолюбивому и самому идейному, отрешенному строителю новой жизни, как и простому каменщику, нужно „вернуться вечером домой“. Зажечь свою лампу, развернуть свою книгу и улыбнуться ласковым близким глазам. <…> ведь мы еще встретим счастье и сохраним его? Иначе не может быть.
Мы такие жалкие…» («Арман Дюкло»).
Это «мы» потом часто будет проступать в ее эмигрантских рассказах. Известный литературный прием — условное авторское присутствие: она среди них, такая же, как они. Потому-то Тэффи и была любима своими читателями — ибо не выводила себя из этого круга, не выступала в роли высшего судии.
Подобно большинству беженцев Тэффи не знала, что ждет ее впереди. Она оставляла в России миллионы преданных поклонников и почитателей своего таланта. Обретет ли за границей новых, встретит ли старых своих читателей? И до творчества ли будет — там, в неизвестном?
«Отчизна — это как здоровье: только тот может оценить ее, кто ее потерял навеки», — цитирует Тэффи Мицкевича. Тектонический разлом российской истории вместе с отнятой родиной оставит по эту сторону границы все, что было дорого сердцу. Родная языковая среда вскоре сузится до обитателей «Городка», населенного русскими парижанами, легким будет не доставать воздуха российских просторов (эмигранты обрели свободу, но вне родины не было столь взыскуемой ими воли), французские отели и съемные квартиры не смогут заменить домашних стен, эмигрантские редакции — издательских масштабов огромной страны.
В скромном номере небольшого отеля на улице Виньон, своем первом прибежище в Париже, по заведенной давно, еще в Петербурге, традиции Тэффи устраивает файф-о-клок — «смотр новоприбывшим, объединение разрозненных» (Дон-Аминадо. «Поезд на третьем пути»).
Художник Александр Яковлев набрасывает карандашом портрет хозяйки вечера. Тэффи смеется — может, благодаря увековечившему ее Яковлеву она попадет в Лувр. По обыкновению шумит, зычно хохочет во все горло и бахвалится будущими гонорарами Алексей Толстой, заявляя, что непременно купит на них сразу шесть пар лакированных туфель. Его нежная, тонкая жена Наталья Крандиевская, раскрыв свежий номер первого эмигрантского журнала «Грядущая Россия», с наслаждением читает опубликованные в нем стихи Тэффи:
Все еще только начинается, это лишь «увертюра, предисловие, первая глава зарубежного быта», по удачному выражению одного из гостей того памятного вечера, бывшего прокурора Сената Владимира Павловича Носовича.
Впереди у Тэффи были три с лишним десятилетия.
В эмиграции писательница и ее герои часто будут вспоминать прежнюю жизнь, Россию дореволюционную. Выход сборников Тэффи, пусть даже составленных из переизданных старых рассказов, как это случалось в начале 1920-х годов, воспринимался эмигрантами весточкой с оставленной родины. «Чем нас пленяет ее новая книжка, особенно в нынешние дни эмигрантской тоски, — итожил читательскую любовь к Тэффи А. И. Куприн в рецензии на сборник „Тихая заводь“ (Париж, 1921), — так это тем, что вся она глубоко и интимно русская по языку, духу и содержанию. Да-да, именно так все и было у нас раньше, как она рассказывает, были этот простор, и эти милые праздники, и суеверия, и вера, и доброта, и глупость, и сладкая лень, и наша тихая природа, и глупые, мудрые дети, и старушонки, и солдаты, и няньки, и кучера, и фокусники, и студенты — все, что нам так дорого по памяти, с чем от младенческих дней срослись мы душою и что для нас уже не повторится более… никогда!» [1]
Но время идет, все чаще Тэффи пишет не о прошлом, а о настоящем, становясь подлинным летописцем русской эмиграции: с первых дней, когда беженцы еще были убеждены в скором возвращении на родину, и до послевоенного — уже не Первой, а Второй мировой войны — времени, когда ничего не осталось не только от прежней России, но и от прежней Европы.
Тэффи оказалась во Франции раньше многих других и могла наблюдать за тем, как складывалась эмиграция, как русские воспринимали Париж и как Париж воспринимал русских в начале 1920-х годов.
27 апреля 1920 года в первом номере парижской газеты «Последние новости» публикуется ее рассказ «Ке фер?». И с этого времени на протяжении двух десятилетий русские эмигранты читают о времени и о себе — в рассказах, очерках и фельетонах Тэффи. Иногда между публикациями проходит по нескольку месяцев, но чаще они появляются регулярно — каждую неделю.
«Ке фер?» был, наверное, самым известным в эмигрантской среде рассказом Тэффи. Он строится на столкновении русского и французского, но столкновение это передает не только разницу, но и необходимость сближения. Столкновение культурных идентичностей заложено уже в названии рассказа. Вопрос, звучащий обыденно на французском, при переводе на русский отсылает к знаменитому роману Н. Г. Чернышевского «Что делать?». Тэффи изображает не конфликт людей, а конфликт восприятий, причем речь идет о восприятии взаимном, «с двух сторон», не только о восприятии русскими Парижа и французов.
Определение «лерюссы», которое дается героям рассказа, не имеет обозначенного в тексте авторства. Тэффи не говорит, кто и кого так называет, тем самым переводя идентификацию типа в план восприятия: «Живем мы, так называемые лерюссы, самой странной, на другие жизни не похожей жизнью». Она оставляет читателям возможность и отождествлять себя с «мы» рассказа, и отделяться от «лерюссов», смотреть на созданные образы и изнутри, и со стороны.
Образ автора в произведениях писательницы играет разную роль. Иногда Тэффи включается в повествование в качестве действующего лица, иногда смотрит на происходящее со стороны. Но в рассказах и фельетонах 1920 года регулярно подчеркивается, что автор принадлежит к числу беженцев. Различие, разрыв, иногда даже пропасть между русскими и окружающей их средой не требуют объяснений, рассматриваются как само со бой разумеющееся.
Комизм многих рассказов Тэффи эмигрантского периода строится на том, что привычное для парижан оценивается с точки зрения русского. Но это уже не взгляд обеспеченного, привычного к комфорту путешественника, осматривающего достопримечательности, как то было до революции. Теперь оценивающий русский — беженец, и предметом изображения становятся уже не Юнгфрау и Шильонский замок, как в рассказах 1912 года, а «ресторанчики с определенным обедом», как их называет по-русски Тэффи.
8–9 августа 1921 года Вера Николаевна Бунина записывает в дневнике: «В газетах известие: Тэффи опасно заболела. <…> перевезена в Париж и помещена в городскую больницу. Мне бесконечно жаль ее. Значит, денег у нее нет, раз дело дошло до больницы». У Тэффи тиф, она на грани жизни и смерти. Бунины советуют ей поехать в Висбаден, где сами отдыхали в августе-сентябре, — известный бальнеологический курорт с горячими источниками, «самый русский» немецкий город. Тэффи проводит там весну-осень 1922 года. Небольших средств, собранных соотечественниками на концерте в ее пользу, хватает ненадолго. Впереди — «дыра в вечность», как грустно шутит она в письме к Наталье Крандиевской.
В 1922-м Тэффи получит свой последний российский паспорт. Она уже три года в эмиграции. Но, подобно многим, живет еще надеждой на возвращение. На протяжении ряда лет в канун Нового года в парижских газетах печатаются зазывные объявления русских ресторанов и эмигрантских клубов: «Последняя встреча Нового года за границей!». Каждый раз надеются — последняя. Верят — вернутся.
Первая значительная книга Тэффи, составленная из рассказов эмигрантского периода, вышла в Берлине в 1923 году и называлась «Рысь». В качестве эпиграфа или подзаголовка в ней напечатаны слова: «Рысь бегает рысью».
Тэффи подчеркивает, что книга эта отражает мироощущение человека, вынужденного бежать, потерявшего родину. Но произведения этого сборника еще нельзя назвать в полном смысле эмигрантскими. Герои Тэффи, как и она сама, находятся словно в некой пограничной ситуации. Тэффи с сарказмом описывает наглых спекулянтов, болтунов, былых красавцев-жуиров, псевдопатриотов, патетически восклицающих: «Умерла Россия. Продали, пропили. Кончено!», причем отчаяние говорящего вызвано главным образом тем, что мутная жидкость на дне фляжки, к которой он периодически прикладывается, «уж и ни на что не похожа» («Две встречи»)… Вот идет богослужение в маленькой русской церковке в Париже, священник говорит «прекрасные слова молитвы». Он молится «о православной церкви оскверненной, с поруганными иконами, с ослеп-ленными ангелами», а прихожане-эмигранты, внешне соблюдая благоговейный вид и истово крестясь, вполголоса переговариваются о фасонах платья, серьгах и прочих пустяках («Воскресенье»). Именем России спекулируют, ее поминают всуе.
Но отстраненное «они» все чаще заменяется уже знакомым вовлеченным «мы»: «Мы гости и ведем себя вполне прилично. <…> О себе молчим — мы благовоспитанные» («Сырье»). «Вот мы — смертью смерть поправшие» («Ностальгия») и т. д. Разделенное изгнание, разделенная судьба, разделенная мука ностальгии и ответственности за свои поступки…
В 1924 году выходит сборник Тэффи «Вечерний день» — книжка в 150 страниц почти карманного формата. Она издана в небольшом пражском издательстве «Пламя», созданном близким другом Тэффи историком литературы Евгением Александровичем Ляцким, которому принадлежит емкое и точное определение, характеризующее ее стихи (а по сути, шире — все ее творчество): «Их общий фон — примиренность с жизнью, двоящаяся между жестокой реальностью и прекрасной мечтой».
Забавным образом в знаменитом (знаменитом в России, но, должно быть, не в чешской типографии) псевдониме перепутан порядок инициалов — на обложке стоит «А. Н. Тэффи». Название сборника Тэффи отсылает к известному тютчевскому стихотворению «Последняя любовь» (1852), откуда взят этот оксюморон.
В чем смысл названия у Тэффи, призванного, казалось бы, объединять входящие в сборник произведения? Является ли оно завуалированным иносказанием, эвфемистической заменой тютчевской строфы: «Пускай скудеет в жилах кровь, // Но в сердце не скудеет нежность //… О ты, последняя любовь! // Ты и блаженство, и безнадежность»? «Вечерний день» как «последняя любовь»? Биография писательницы, казалось бы, подталкивает именно к такому прочтению, побуждая предположить, что читателю предстоит встреча с рассказами о последней любви. Той самой, «блаженной и безнадежной», что «на склоне наших лет…».
Тэффи уже за пятьдесят, хотя в эмигрантских документах ей удалось исправить год своего рождения с 1872 на 1885-й. Но, впрочем, какое отношение к ней имели все эти цифры! К ней, которую Федор Сологуб прозорливо определил однажды как навеки тринадцатилетнюю! «Хочу нравиться всем, всегда», — по воспоминаниям Ирины Одоевцевой, будет упрямо повторять Тэффи даже в глубоко преклонном возрасте.
Ей было сорок два, когда оставленный ею поклонник пытался застрелить своего счастливого соперника. Ревнивым стрелком был популярный критик Леонид Галич (Габрилович). Даже утратив сердечное расположение Тэффи, он навсегда останется почитателем ее таланта, находя для него точные, хотя порой и колкие, определения. Уже в эмиграции в рецензии на ее сборник стихов «Passiflora» (1923) Галич заметит: «Тэффи — глубоко русская, и ритм души ее глубоко русский — колеблющийся двойной ритм монастыря и шабаша, боли отречения и муки саморастраты». А при анализе стихотворения «Ангелика» (о юной красивой душе, скрывавшейся в уродливом старом теле горбатой странницы) Галич не удержится от восторженного восклицания: «Какая ясная, чистая, детская, невинная и счастливая душа написала эти строки!»
Ей было сорок три, когда в пестрой компании знакомой литературной братии она оказалась в одном из домов, куда был приглашен скандально знаменитый Григорий Распутин. Из всех собравшихся Распутин выделяет ее одну — яркую, остроумную, равнодушную к его гипнотическому воздействию.
…А может, говоря о «Вечернем дне», Тэффи имела в виду день, который из-за смены политического мироустройства, повлекшей за собой слом былого, домашнего, милого мира, в одночасье превратился в безнадежные сумерки с не рассеиваемым мраком? Отсюда, с этого рубежа, этой крайней точки, предела перед наступлением темной ночи, ведет свое повествование автор: большинство рассказов сборника воссоздавало атмосферу той трагической эпохи в истории России, что поделила вчерашних сограждан на два непримиримых лагеря: «Страшная жизнь, в которой все были виноваты и все выкручивались и оправдывались, заговорила новыми страшными и грубыми словами, наложившими запрет и на звезды, и на небо, и кто помнил о них — скрывал эти мысли как стыдное» («Поручик Каспар»).
Или разгадка в другом? В год смерти Тэффи известный в эмиграции русский культуролог Владимир Вейдле выпустил книгу, позаимствовав ее (тютчевское) название — «Вечерний день. Отклики и очерки на западные темы». Ключевое слово у Вейдле — «западные», он прямо выделяет соответствующую строфу тютчевского стихотворения в своем эпиграфе:
Весь мир погружен в глубокий сумрак, только на западе — сиянье. Именно это упование на спасение, представление о Западе как Ноевом ковчеге преобладало в смятенном мироощущении беженца-изгнанника начала 1920-х годов.
Одним из первых на сборник «Вечерний день» откликнулся Юлий Айхенвальд, отметивший, что Тэффи здесь «вступает в другую область — серьезную, часто драматическую, не чуждую душевных надрывов, как бы в стиле Достоевского». По воспоминаниям близких Тэффи, Достоевский был ее любимым писателем. Вслед за Достоевским, который в униженном и ж[2]алком маленьком человеке вскрывал трагизм личности, утверждая: «Является сострадание к осмеянному <…> а стало быть, является симпатия и в читателе. Это возбуждение сострадания и есть тайна юмора», — Тэффи [3]говорила: «Анекдоты смешны, когда их рассказывают. А когда переживают — это трагедия». Ирония и жалость были главными стилеобразующими, знаковыми чертами творчества Тэффи.
Совсем иначе, нежели «Рысь» и «Вечерний день», строится сборник Тэффи 1927 года, названный «Городок». На обложке его художник изобразил самовар на фоне Эйфелевой башни. Теперь русские пытаются найти свое место в новой стране, в новом мире. Начинается книга с едко-саркастической «Хроники», заставляющей вспомнить «Историю одного города» М. Е. Салты-
кова-Щедрина:
«Это был небольшой городок — жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и непомерное количество трактиров.
Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, жители стали называть ее „ихняя Невка“. Но старое название все-таки помнили, на что указывает существовавшая поговорка: „живем, как собаки на Сене — худо!“.
Жило население скученно: либо в слободке на Пасях, либо на Ривгоше. Занималось промыслами. Молодежь большею частью извозом — служила шоферами. Люди зрелого возраста содержали трактиры или служили в этих трактирах: брюнеты — в качестве цыган и кавказцев, блондины — малороссами.
Женщины шили друг другу платья и делали шляпки. Мужчины делали друг у друга долги. <…>
Жители городка любили, когда кто-нибудь из их племени оказывался вором, жуликом или предателем. Еще любили они творог и долгие разговоры по телефону.
Они никогда не смеялись и были очень злы».
Но вошедшие в сборник рассказы затем словно опровергают суровый приговор, вынесенный в хронике. В мире, который описывает Тэффи, есть много драматического и даже трагического, есть бестолковость, глупость, равнодушие, но светлого, доброго, радостного в нем намного больше, потому что писательница обладает удивительным даром: видеть в тусклом — яркое, в мертвом — живое и отыскивать в самых пропащих людях милые и славные черты, заглядывая дальше видимого и глубже внешнего.
С конца 1926-го Тэффи пишет еженедельный рассказ для парижской газеты — «Возрождение». Воскресное чтение ее нового произведения на долгие годы становится неизменным атрибутом эмигрантской жизни. Или, точнее сказать — жизни русских за границей, поскольку «Городок на Пасях» и связанное с ним эмигрантское мироощущение постепенно уходят в прошлое.
Русские уже полностью вовлечены в парижскую жизнь, хотя не забывают ни на минуту, что они не французы.
«Мы, русские», — гордо подчеркивают жители «Городка», повторяя это как заклинание, прилаживаясь к новой жизни, но не желая расставаться со старыми привычками. Они пытались удержать в памяти свое, родное, исконное, в каких бы странных и нелепых формах оно подчас ни проявлялось.
«Рассказывают:
— Живет у парка Монсо русская купеческая семья. Одиннадцать человек. Живут двенадцать лет. Деток вырастили. Никто ни слова по-французски, вся прислуга русская, и каждый день деревянными ложками щи хлебают. Вот какие крепкие люди. Патриоты» («О любви к Отечеству»).
Или вот есть, скажем, у нас понятия, только «нам, русским» близкие, каких нет ни у одного народа. Выражаются они не переводимыми на другие языки глаголами «переть» и «хлопотать». Что одно, что другое — занятия бессмысленные, безнадежные, бесперспективные, и глупость этих действий для всех очевидна, но удержаться от них славянской душе никак невозможно («Русское»). У нас и в мелочах своя, особенная гордость, мы из любой бытовой чепуховины способны вывести целую национальную философию. Так поучает Евгению Николаевну из рассказа «Разговорчик» ее непрошеная гостья, с тупой настойчивостью напоминая: «Мы русские, у нас желудки другие. Мы должны по утрам пить либо кофий, либо чай, либо, куда ни шло, молоко».
Тем же знакомым рефреном — «мы, русские…» — начинается рассказ «Ночь». Страшные слухи о зверствах немцев в дни Первой мировой войны приводят его героев в состояние исступленной ярости, они гневно требуют отмщения:
«— Перевешать бы их всех до одного!
— Сжечь на медленном огне!
— Сначала немножко пожечь, а потом повесить». Но вот они встречают на границе мирного немца, толстого молодого человека, возвращающегося на родину, и ненависть замещается безотчетным чувством сострадания: «Бедный, бедный…. Что же из того, что человек полный? Вы думаете, у полного по своей родине душа не болит? У него, может, сердце-то кровью исходит. Улыбается? Улыбается, чтобы не расплакаться». И те, кто только что уготавливал для «всех до одного» немцев жестокую расправу, наперебой предлагают:
«— Может, догнать его? Пожать руку?
— Шоколаду бы ему дать, чего-нибудь сладенького.
— Может, и денег-то у него нет…
— Наверно, где-нибудь мать о нем убивается.
— Бедный, бедный! И тако-ой-то молодо-ой!»
Жалость — самое русское чувство, — утверждает писательница, — оно не подконтрольно разуму, необъяснимо, иррационально и проявляется порой в самых неожиданных случаях — даже по отношению к преступникам и убийцам. «Никак не может русская душа не умилиться при мысли о том, что подлец был когда-то ребенком, и не растрогаться, что у подлеца была мать».
При этом русские герои Тэффи все увереннее считают себя настоящими и полноправными парижскими жителями. Эмигрантский статус больше не подчеркивается и часто даже не ощущается. Но на столкновении менталитетов по-прежнему строится множество комических коллизий, поскольку разница в привычках, в традициях, во взглядах на жизнь не исчезает. Вывезенная из России загадочная, мятущаяся, стремящаяся ввысь l’âme slave все так же стремится преодолеть европейский прагматизм и рационализм.
Герои рассказов «Таня Соколова» и «Ловкач» уверяют окружающих, что не лишены практической сметки и не упустят своей коммерческой выгоды. Таня Соколова корит себя, что была чересчур жестока со своими работодателями: «Я даже делала подлости — я им весь огород расчистила, чтобы им стыдно стало, что они всю работу на меня свалили… По ночам стирала, чтобы их устыдить. Конечно, это с моей стороны подлость. Я весь дом на себе воротила». И когда Таня вновь отвечает согласием на предложение хозяйки поработать на нее, ее мучит совесть — ведь эта охотная готовность наверняка «страшно уколола» хозяйку. «Мне даже потом стыдно стало, что я ее так».
Знакомые молодого талантливого пианиста Лихарева завидуют ему — этот ловкач сумел найти выгодные уроки. Два года он преподавал музыку состоятельным американцам. Они, правда, не платили ему, но зато обещали в конце курса обучения преподнести необыкновенный подарок. Когда Лихарев наконец получил этот подарок — набросанный мужем ученицы, абстракционистом-самоучкой, свой портрет («нечто вроде коричневой капусты, из которой выпирали три лиловых глаза»), оказалось, что он остался американцам должен за этот шедевр еще 500 франков. Денег за уроки от них «ловкач», конечно, не получил.
«Но вообще он не любил об этом рассказывать. Ему, кажется, было совестно, что он не смог заплатить американцам за свой портрет.
— Так вышло неловко…»
С русской сиделкой, с трудом нашедшей место у богатой взбалмошной старухи-американки, мы встречаемся в рассказе «Из тех, которым завидуют». В тексте множество второстепенных персонажей — калейдоскоп мелькающих лиц показывает, что сохранить место столь же трудно, как и найти работу: американка едва ли не ежечасно увольняет кого-нибудь из прислуги:
«Лиза вертелась как на пружинах, откликалась на имена всех кошек, собак, лошадей и мужей своей хозяйки и урывала минутки, когда можно было сбегать к себе в комнату повалиться на постель и поплакать.
— Я не могу уйти. Мне есть нечего. И нечего послать матери в Москву. У меня мать умирает. Я не могу уйти».
И всего через несколько строк она отчаянно бросит в лицо американке: «Я сегодня уйду от вас. Я больше не могу». Лизе кажется, что ее слова, ее объяснения («У меня нет морального удовлетворения», «Я готова в десять раз больше работать, но настоящую работу. А ведь вы измываетесь над людьми за свои деньги. Я этого не могу. Душа болит») сумели пробудить что-то в душе американки, и ей уже представляется, как она ее «направит нежно и ласково на доброе и светлое». Но Тэффи не превращает рассказ в нравоучительную «рождественскую» историю. Американка не только не меняется, но еще и распоряжается уволить Лизу на следующее утро. Нельзя пробудить то, чего нет, нельзя найти искру Божию у человекообразных — Тэффи остается верной тому противопоставлению, которое было сформулировано ею в предисловии ко второй книге «Юмористических рассказов».
Наивность Лизы выглядит комично, но эта комичность не делает героиню объектом насмешки. Скорее, это комичность ребенка, наивного и беззащитного перед лицом окружающего его сурового мира — и все же сохраняющего веру в сказки и чудеса.
Одна из актуальных в эмиграции тем — разобщенность русских изгнанников, о которой Тэффи постоянно писала с начала 1920-х годов. В отличие от многих национальных диаспор беженцы из России так и не стали единым целым — отчасти из-за идеологических противоречий, отчасти по причинам социальным, и в любом случае из-за уверенности каждого в своей правоте и нежелания идти навстречу. Впрочем, и здесь находится парадоксальный выход.
В рассказе «Звено» героиням, которые «сразу друг другу не понравились», удается примириться и подружиться, да так, что они «прямо даже друг без друга часу прожить не смогли бы». И все благодаря приехавшей в пансион больной танцовщице. Но объединяет героинь не сострадание к танцовщице, не интерес к ней, а общее желание позлословить по ее поводу.
Тэффи пишет о ненависти, которая объединяет в том случае, если не может объединить любовь: «Связанные звеном ненависти они не то что полюбили друг друга, а простили друг другу недостатки, оправдали их, чтобы не являлись они чем-то разъединяющим». Но мы понимаем, что связывающая героинь ненависть — не настоящая, она ограничивается лишь словами, да и то скорее обидными, чем злыми, а злословие — по крайней мере у Тэффи — не есть зло.
Тэффи очень много делала для объединения людей — и не только своими произведениями, адресованными всем без различия взглядов, достатка и возраста. В парижской эмиграции она стала одной из главных, если не главной объединяющей фигурой, хотя вряд ли кто мог бы предположить такое до революции.
Тэффи никогда не примыкала ни к каким литературным группировкам. Она была «сама по себе». В первые годы творческого пути это мешало: «пробиваться» в одиночку всегда труднее, чем группой. В результате всероссийское признание пришло к ней благодаря сотрудничеству в московской газете «Русское слово», несмотря на то, что жила Тэффи в Петербурге.
Возглавлявший «Русское слово» Влас Дорошевич — «король фельетонистов» — тоже старался ни к кому не примыкать и ни от кого не зависеть. Тэффи вспоминала, как Дорошевич заступился за нее, когда в редакции хотели заставить ее писать злободневные фельетоны. «Оставьте ее в покое. Пусть пишет, о чем хочет и как хочет, — сказал тогда Дорошевич. И прибавил милые слова: — Нельзя на арабском коне воду возить».
Дорошевич сразу отметил исключительность Тэффи — ее таланта, ее стиля, ее взгляда на жизнь. Но он увидел и другое — что Тэффи не готова быть в одном табуне с другими не потому, что она для всех чужая, а потому, что она для всех — своя. Он понял, что произведения Тэффи — если дать ей свободу — найдут отклик у миллионов читателей, а «Русское слово» в лучшие годы выходило именно миллионными тиражами. И Дорошевич не ошибся.
То, что Тэффи оказалась для всех своя, проявлялось не только в творчестве, но и в отношениях с людьми, в том числе с коллегами-писателями. Ее дружбу высоко ценили представители враждующих лагерей. Она регулярно выступала в качестве «хозяйки бала» на всевозможных благотворительных вечерах, которые устраивала эмиграция, и своим умом, обаянием, юмором заставляла забыть о разногласиях и вспомнить о главном: у всех их одна родина.
Круг знакомств Тэффи был огромен — и до революции, и после. Она могла бы написать несметное множество мемуарных очерков — о выдающихся писателях, журналистах, художниках, музыкантах, актерах, режиссерах, ученых, политиках, промышленниках и т. д. — не только о русских, но и иностранных. К примеру, одной из «звезд» авторского вечера Тэффи, который состоялся в Париже 18 февраля 1927 года, была Жозефина Бейкер, знаменитая танцовщица, пользовавшаяся в то время головокружительной популярностью.
Тэффи со многими была в доверительных отношениях, и если к этому добавить ее проницательность, наблюдательность и умение разглядеть суть человеческого характера, то такие мемуары открыли бы для нас много нового. Но Тэффи еще и обладала удивительным человеческим тактом. В одном из своих ранних юмористических рассказов она заключает: «Никто не любит, когда его очень понимают». И она вовсе не стремится, в отличие от целого ряда других писателей этой эпохи, выносить на суд широкой публики чужие секреты, показывать подноготную чужих поступков, «срывать маски» или, напротив, создавать из людей идолов.
Если Тэффи пишет о людях, с которыми ее сводила жизнь, то в воспоминаниях ее могут быть юмор и ирония, но не будет злобы и раздражения. Это вовсе не значит, что она всех любила и ни в ком не разочаровалась, что ее не обижали и не обманывали, что она помнит только хорошее. Нет, Тэффи наверняка не забыла, как пренебрежительно отзывалась о ней в печати до революции Зинаида Гиппиус, как ей отказывали в праве считаться настоящей писательницей другие «серьезные» авторы. Но если она пишет мемуары, то не для того, чтобы сводить счеты, а ради иного — вспомнить что-то хорошее, светлое, значительное или забавное, отдать дань памяти ушедшим.
Несколько выделяется на общем фоне лишь очерк «Распутин», потому что это, скорее, воспоминания не о самом Распутине — двух коротких встреч для полноценных мемуаров маловато, — а об отношении к нему современников, о времени, олицетворением которого для многих стал старец.
В 1920–1930-е годы мемуарные очерки Тэффи в газетах печатались редко. Чаще поводом для них было прощание с недавно ушедшим. Таковы, например, ее очерки о Федоре Сологубе («Рыцарь смерти»), Павле Тикстоне («Первый джентльмен») и Михаиле Кузмине («Река времен»). Они так и начинались — с известия о смерти: «Печальная весть: умер Федор Сологуб»; «Уходят, уходят, уходят… Точно река в половодье смывает их с нашего берега и уносит навсегда. Вот нет больше М. А. Кузмина».
Особняком в этом ряду стоит очерк о Тикстоне — верном спутнике, преданном друге, бесконечно добром человеке, бывшем на протяжении десяти эмигрантских лет фактическим мужем Тэффи, хотя их союз и не был скреплен законом. Когда в конце 1930 года Тикстон тяжело заболевает, Тэффи самоотверженно ухаживает за ним на протяжении пяти лет, до самой его кончины. Как вспоминала об этом трудном периоде ее жизни близкая знакомая Тэффи В. Васютинская: «За стеной ее рабочего кабинета медленно угасал тяжело больной, день и ночь нуждавшийся в ее присутствии, заботах и уходе. И она годами окружала его своей нежностью, бдела над ним неотступно и… писала развлекавшие читателей веселые рассказы». «Устала очень», — признается Тэффи в письмах Буниным. — «Живу я сейчас так тяжело и уныло, что даже смешно. Бедный П. А. уже не может говорить, так что я веду монолог, конечно очень добрый, веселый и занятный. От этого у меня непроходящая мигрень. Какая ужасная штука жалость. Ей совершенно нет границ и пределов. Все кажется, что можно еще отдать что-то. — Ага, стерва! Небось книжку по ночам читаешь, а он читать не может! Нет предела!»[4]
После войны Тэффи подходит к своим воспоминаниям иначе: она задумывает книгу мемуарных очерков — и печатает их в нью-йоркской газете «Новое Русское слово», уже рассматривая как часть единого целого. Сначала книгу предполагалось назвать «Встречи». В начале первого очерка, опубликованного 5 сентября 1948 года именно под этим общим заглавием, Тэффи писала:
«Много интересных людей прошло через мою жизнь. Хочу рассказать о них просто как о живых людях, показать, какими я их видела, когда сплетались наши пути. Они все уже ушли, и ветер заметает снегом и пылью их земные следы.
О творчестве каждого из них писали и будут писать еще и еще, но просто живыми людьми не многие их покажут.
Я хочу рассказать о моих встречах с ними, об их характерах, причудах, дружбе и вражде. Я расскажу об А. Н. Толстом, о Куприне, Ленине, Гумилеве, Бальмонте, Репине, Саше Яковлеве, Зинаиде Гиппиус, Кузмине, Сологубе, Мережковском, Фондаминском, Матери Марии, Цетлине и о других ушедших, что вспомнится. Как все они жили-были в тот отрезок времени, который мы в какой-нибудь мере провели вместе».
Намеченное удалось реализовать не в полной мере. О ком-то Тэффи успела написать, о ком-то — переработать прежние очерки, но осталось и много нерассказанного. Не вышла при ее жизни и задуманная книга, хотя договор с издательством имени Чехова был заключен, и машинопись отправлена из Франции в США. Но у американского издательства закончились деньги, а потому отдельные не публиковавшиеся ранее мемуары Тэффи печатались затем в парижском журнале «Возрождение» уже посмертно.
Тэффи писала преимущественно маленькие рассказы, которые литературными критиками традиционно ценятся меньше, чем повести и романы. Но из этих своеобразных «кусочков жизни», как из частей пазла, складывается огромная цельная картина — картина жизни, созданная в эпоху, когда казалось, что повсюду торжествует смерть. Произведения Тэффи всегда о том, что жизнь главнее и сильнее смерти и что каждый ее «кусочек» обладает ценностью безусловной и абсолютной.
Рассказы
На скале Гергесинской
Их немного, этих беженцев из Совдепии. Маленькая кучка людей, ничем между собою не связанных, маленькое пестрое стадо, сжавшееся на скале для последнего прыжка. Разношерстные и разнопородные существа, совсем чужие друг другу, может быть, искони по природе своей взаимно враждебные, сбились вместе и называют себя общим именем «мы». Сбились без цели, без смысла. Как случилось это?
Вспоминается легенда страны Гергесинской. Вышли из гробов бесноватые, и Христос, исцеляя их, вогнал бесов в стадо свиней, и ринулись свиньи со скалы и перетонули все.
На востоке редко бывают однородные стада. Чаще — смешанные. И в стаде свиней гергесинских были, наверное, кроткие, испуганные овцы. Увидели овцы, как бросились взбесившиеся свиньи, взметнулись тоже.
— Наши бегут?
— Бегут!
И ринулись, кроткие, вслед за стадом и погибли вместе.
Если бы возможен был во время этой бешеной скачки диалог, то был бы он таков, какой мы так часто слышим последние дни.
— Зачем мы бежим? — спрашивают кроткие.
— Все бегут.
— Куда мы бежим?
— Куда все.
— Зачем мы с ними? Не наши они. Не хорошо нам, что мы с ними. Может быть, все-таки должны мы были остаться там, где из гробов выходят бесноватые? Что мы делаем? Мы потерялись, мы не знаем…
Но бегущие рядом свиньи знают, и подбадривают, и хрюкают.
— Культура! Культуре! У нас деньги зашиты в подметках, бриллианты засунуты в нос, мы спасаем культуру, культуру, культуру!
Бегут и тут же на полном ходу спекулируют, скупают, перекупают, перепродают, распускают слухи, вздувают до сотни рублей пятачок на собственном рыле.
— Культура! Культуру! Для культуры!
— Странно! — удивляются кроткие. — Слово как будто наше, из нашего словаря, а почему-то неприятно. Вы от кого бежите?
— От большевиков.
— Странно! — томятся кроткие. — Ведь и мы тоже от большевиков. Очевидно, раз эти бегут — нам надо было оставаться.
Бег такой стремительный, что и столковаться некогда.
Бегут действительно от большевиков. Но бешеное стадо бежит от правды большевистской, от принципов социализма, от равенства и справедливости, а кроткие и испуганные от неправды, от черной большевистской практики, от террора, несправедливости и насилия.
— Что мог бы я там делать? — спрашивает кроткий. — Я профессор международного права. Я мог бы только умереть с голоду.
Действительно, что может делать профессор международного права — науки о том, как нельзя нарушать нечто ныне несуществующее? На что он годен? Единственное, что он может делать, — это источать из себя международное право. И вот он бежит. На ходу, во время кратких остановок, он мечется, суетится, узнает — не нужно ли кому-нибудь его международное право. Иногда даже пристраивается и успевает прочесть две-три лекции. Но вот бешеное стадо срывается и увлекает его за собою.
— Надо бежать. Все бегут.
Бегут безработные адвокаты, журналисты, художники, актеры, общественные деятели.
— Может быть, надо было оставаться и бороться?
Как бороться? Говорить чудесные речи, которые некому слушать, или писать потрясающие статьи, которые негде печатать?..
— Да и с кем бороться?
Если вдохновенный рыцарь вступает в борьбу с ветряной мельницей, то побеждает — заметьте это — всегда мельница. Хотя это и не значит — еще раз заметьте, — что мельница права.
Бегут. Терзаются, сомневаются и бегут.
И рядом с ними, не сомневаясь ни в чем, подхрюкивают спекулянты, бывшие жандармы, бывшие черносотенцы и прочие бывшие, но сохранившие индивидуальность прохвосты.
Есть натуры героические, с радостью и вдохновением идущие через кровь и огонь — трам-та-ра-рам! — к новой жизни.
И есть нежные, которые могут с тою же радостью и тем же вдохновением отдать жизнь за прекрасное и единое, но только без трам-та-ра-рам. Молитвенно, а не барабанно. От криков и крови весь душевный пигмент их обесцвечивается, гаснет энергия и теряются возможности. Увиденная утром струйка крови у ворот комиссариата, медленно ползущая струйка поперек тротуара перерезывает дорогу жизни навсегда. Перешагнуть через нее нельзя.
Идти дальше нельзя. Можно повернуться и бежать.
И они бегут.
Этой струйкой крови они отрезаны навсегда, и возврата им не будет.
И еще есть люди быта, ни плохие, ни хорошие, самые средние, настоящие люди, составляющие ядро так называемого человечества. Те самые, для которых создаются наука и искусство, комфорт и культура, религия и законы. Не герои и не прохвосты — словом, люди.
Существовать без быта, висеть в воздухе, не чувствуя под ногами опоры, привычной, верной, прочной, земной, — могут только герои и маньяки. «Человеку» нужна оболочка жизни, ее плоть земная, иначе говоря — быт!
Там, где нет религии, нет закона, нет обычая и определенного (хотя бы тюремного, каторжного) уклада, человек быта существовать не может. Сначала он пробует приспособиться. Отняли от него утреннюю булку — он жует хлеб, отняли хлеб — принялся за мякину с песком, отняли мякину — ест тухлую селедку, но все это с тем выражением лица и с тем душевным отношением, которое надлежит проявлять человеку к утренней булке.
Но вот и этого нет. И он теряется, гаснет его свет, блекнут цвета жизни.
Порою мелькнет зыбкий луч.
— Они, говорят, тоже взятки берут! Слышали? Слышали?
Летит радостная весть, передается из уст в уста, как обетование жизни, как «Христос воскрес».
Взятка! Да ведь это быт, уклад, наше, свое, прежнее, земное и прочное.
Но на одном этом не рассядешься и не окрепнешь.
Бежать надо. Бежать за хлебом насущным во всем его широком катехизисном толковании: пища, одежда, жилище, труд, добывающий их, и закон охраняющий.
Дети должны приобретать необходимые для труда знания. Люди зрелого возраста — применять эти знания к делу.
Так всегда было и быть иначе, конечно, не может.
Бывают пьяные дни в истории народов. Их надо пережить, но жить в них всегда невозможно.
— Попировали, а теперь и за дело.
Ну-с, так значит, мы по-новому должны? В котором часу на службу идти? В котором обедать? В какую гимназию детей готовить? Мы люди средние, рычаги, ремни, винты, колеса и приводы великой машины, ядро, гуща человечества — что прикажете нам делать?
— А приказываем мы вам делать ерунду. Ремни будут у нас вместо винтов, будем ремнями гайки привинчивать. А рычаги будут вместо колес. А колесо пойдет у нас вместо ремня. Нельзя? Старые предрассудки! Под штыком все можно. Профессор богословия пусть печет пряники, а дворник читает лекцию по эстетике, хирург пусть метет улицу, а прачка председательствует в суде.
— Жутко нам! Не можем, мы не умеем. Может быть, дворник, читающий эстетику, и верит в глубокую пользу своего дела, но профессор, пекущий пряники, твердо и горько знает, что пряники его не пряники, а черт знает что.
Бежать! Бежать!
Где-то там… в Киеве… в Екатеринодаре… в Одессе… где-то там, где учатся дети и работают люди, еще можно будет немножко пожить… Пока.
Бегут.
Но их мало и становится все меньше. Они слабеют, падают на пути. Бегут за убегающим бытом.
И вот теперь, когда сбилось пестрое стадо на скале Гергесинской для последнего прыжка, мы видим, какое оно маленькое. Его можно было убрать все в какой-нибудь небольшой ковчег и пустить по морю. А там семь пар нечистых пожрали бы семь пар чистых и тут же сдохли бы от объедения.
И души чистых плакали бы над мертвым ковчегом:
— Горько нам, что постигла нас одна судьба с нечистыми, что умерли мы вместе в ковчеге.
Да, милые мои. Ничего не поделаешь. Вместе. Одни — оттого, что съели, другие — оттого, что были съедены. Но «беспристрастная история» сочтет вас и выведет в одну цифру. Вместе.
«И бросилось стадо со скалы и перетонуло все».
«Ке фер?»[5]
Рассказывали мне: вышел русский генерал-беженец на Плас де ла Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площадь, на дома, на пеструю говорливую толпу, почесал переносицу и сказал с чувством:
— Все это, конечно, хорошо, господа! Очень даже все хорошо. А вот… ке фер? Фер-то ке?
Генерал — это присказка.
Сказка будет впереди.
Живем мы, так называемые лерюссы, самой странной, на другие жизни не похожей жизнью. Держимся вместе не взаимопритяжением, как, например, планетная система, а — вопреки законам физическим — взаимоотталкиванием.[6]
Каждый лерюсс ненавидит всех остальных столь же определенно, сколь все остальные ненавидят его.
Настроение это вызвало некоторые новообразования в русской речи. Так, например, вошла в обиход частица «вор», которую ставят перед именем каждого лерюсса: вор-Акименко, вор-Петров, вор-Савельев.
Частица эта давно утратила свое первоначальное значение и носит характер не то французского «le» для обозначения пола именуемого лица, не то испанской приставки «дон»: дон Диего, дон Хозе.
Слышатся разговоры:
— Вчера у вора-Вельского собралось несколько человек. Были вор-Иванов, вор-Гусин, вор-Попов. Играли в бридж. Очень мило.
Деловые люди беседуют:
— Советую вам привлечь к нашему делу вора-Парченку. Очень полезный человек.
— А он не того… не злоупотребляет доверием?
— Господь с вами! Вор-Парченко? Да это честнейшая личность! Кристальной души.
— А может быть, лучше пригласить вора-Кусаченко?
— Ну нет, этот гораздо ворее.
Свежеприезжего эта приставка первое время сильно удивляет, даже пугает:
— Почему вор? Кто решил? Кто доказал? Где украл?
И еще больше пугает равнодушный ответ:
— А кто ж его знает — почему да где… Говорят — вор, ну и ладно.
— А вдруг это неправда?
— Ну вот еще! А почему бы ему и не быть вором!
И действительно — почему?
Соединенные взаимным отталкиванием, лерюссы определенно разделяются на две категории: на продающих Россию и спасающих ее.
Продающие живут весело. Ездят по театрам, танцуют фокстроты, держат русских поваров, едят русские борщи и угощают ими спасающих Россию. Среди всех этих ерундовых занятий совсем не брезгуют своим главным делом, а если вы захотите у них справиться, почем теперь и на каких условиях продается Россия, вряд ли смогут дать толковый ответ.
Другую картину представляют из себя спасающие: они хлопочут день и ночь, бьются в тенетах политических интриг, куда-то ездят и разоблачают друг друга.
К «продающим» относятся добродушно и берут с них деньги на спасение России. Друг друга ненавидят белокаленой ненавистью:
— Слышали, вор-Овечкин какой оказался мерзавец! Тамбов продает.
— Да что вы! Кому?
— Как кому? Чилийцам!
— Что?
— Чилийцам — вот что!
— А на что чилийцам Тамбов дался?
— Что за вопрос! Нужен же им опорный пункт в России.
— Так ведь Тамбов-то не овечкинский, как же он его продает?
— Я же вам говорю, что он мерзавец. Они с вором-Гавкиным еще и не такую штуку выкинули: можете себе представить, взяли да и переманили к себе нашу барышню с пишущей машинкой как раз в тот момент, когда мы должны были поддержать Усть-Сысольское правительство.
— А разве такое есть?
— Было. Положим, недолго. Один подполковник — не помню фамилии — объявил себя правительством. Продержался все-таки полтора дня. Если бы мы его поддержали вовремя, дело было бы выиграно. Но куда же сунешься без пишущей машинки? Вот и проворонили Россию. А все он — вор-Овечкин. А вор-Коробкин — слышали? Тоже хорош. Уполномочил себя послом в Японию.
— А кто же его назначил?
— Никому не известно. Уверяет, будто было какое-то Тирасполь-сортировочное правительство. Существовало оно минут пятнадцать-двадцать, так… по недоразумению. Потом само сконфузилось и прекратилось. Ну а Коробкин как раз тут как тут, за эти четверть часа успел все это обделать.
— Да кто же его признает?
— А не все ли равно! Ему, главное, нужно было визу получить — для этого он и уполномочился. Ужас!
— А слышали последние новости? Говорят, Бахмач взят!
— Кем?
— Неизвестно!
— А у кого?
— Тоже неизвестно. Ужас!
— Да откуда же вы это узнали?
— Из радио. Нас обслуживают три радио: советское «Соврадио», украинское «Украдио» и наше собственное первое европейское — «Переврадио».
— А Париж как к этому относится?
— Что Париж? Париж, известно, — как собака на Сене. Ему что!
— Ну а скажите, кто-нибудь что-нибудь понимает?
— Вряд ли! Сами знаете, еще Тютчев сказал, что «умом Россию не понять», а так как другого органа для понимания в человеческом организме не находится, то и остается махнуть рукой. Один из здешних общественных деятелей начинал, говорят, животом понимать, да его уволили.
— Н-да-м…
— Н-да-м…
Посмотрел, значит, генерал по сторонам и сказал с чувством:
— Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. А вот… ке фер? Фер-то ке?
Действительно — ке?
Ностальгия
Вчера друг мой был какой-то тихий, все думал о чем-то, а потом усмехнулся и сказал:
— Боюсь, что к довершению всего у меня еще начнется ностальгия.
Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом горе. Это значит, что они плачут.
Не надо бояться. То, чего вы боитесь, уже пришло.
Я видела признаки этой болезни и вижу их все чаще и чаще.
Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, отъедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь, и вдруг гаснут.
Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа — душа, обращенная на восток.
Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли.
Боялись смерти большевистской — и умерли смертью здесь.
Вот мы — смертью смерть поправшие.
Думаем только о том, что теперь
А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других. Но так мало осталось и воли, и силы…
— Скажите, ведь леса-то все-таки остались? Ведь не могли же они леса вырубить: и некому, и нечем.
Остались леса. И трава, зеленая-зеленая, русская.
Конечно, и здесь есть трава. И очень даже хорошая. Но ведь это ихняя l’herbe, a не наша травка-муравка.[7]
И деревья у них, может быть, очень даже хороши, да чужие, по-русски не понимают.
У нас каждая баба знает — если горе большое и надо попричитать — иди в лес, обними березоньку, крепко, двумя руками, грудью прижмись, и качайся вместе с нею, и голоси голосом; словами, слезами изойди вся вместе с нею, с белою, со своею, с русской березонькой!
А попробуйте здесь.
— Allons au Bois de Boulogne embrasser le bouleau! [8]
Переведите русскую душу на французский язык… Что? Веселее стало?
Помню, в начале революции, когда стали приезжать наши эмигранты, один из будущих большевиков, давно не бывший в России, долго смотрел на маленькую пригородную речонку, как бежит она, перепрыгивая с камушка на камушек, струйками играет, простая, бедная и веселая. Смотрел он, и вдруг лицо у него стало глупое и счастливое:
— Наша речка русская!
Ффью! Вот тебе и Третий Интернационал!
Как тепло!
Ведь, пожалуй, скоро и
У знакомых старая нянька. Из Москвы вывезена.
Плавна, самая настоящая — толстая, сердитая, новых порядков не любит, старые блюдет, умеет ватрушку печь и весь дом в страхе держит.
Вечером, когда дети улягутся и уснут, идет нянька на кухню.
Там француженка кухарка готовит поздний французский обед.
— Asseyez-vous! — подставляет она табуретку.[9]
Нянька не садится.
— Не к чему, ноги еще, слава богу, держат.
Стоит у двери, смотрит строго.
— А вот скажи ты мне, отчего у вас благовесту не слышно? Церкви есть, а благовесту не слышно. Небось молчишь! Молчать всякий может, молчать очень даже легко. А за свою веру, милая моя, каждый обязан вину нести и ответ держать.
Вот что!
— Я в суп кладу селлери и зеленый горошек! — любезно отвечает кухарка.[10]
— Вот то-то и оно… Как же ты к заутрене попадешь без благовесту? То-то, я смотрю, у вас и не ходят. Грех осуждать, а не осудить нельзя… А почему у вас собак нет? Этакий город большой, а собак — раз-два, да и обчелся. И то самые мореные, хвосты дрожат.
— Четыре франка кило, — возражает кухарка.
— Теперь вон у вас землянику продают. Разве можно это в апреле месяце? У нас-то теперь благодать — клюкву бабы на базар вынесли, первую, подснежную. Ее и в чай хорошо. А ты что? Ты, пожалуй, и киселя-то никогда не пробовала!
— Le président de la republique? — удивляется кухарка.[11]
Нянька долго стоит у дверей у притолоки. Долго рассказывает о лесах, полях, о монашенках, о соленых груздях, о черных тараканах, о крестном ходе с водосвятием, чтобы дождик был, зерно напоил.
Наговорится, напечалится, съежится, будто меньше станет, и пойдет в детскую, к ночным думкам, к старушьим снам — все о том же.
Приехал с юга России аптекарь. Говорит, что ровно через два месяца большевизму конец.
Слушают аптекаря. И бледные, обращенные на восток души чуть розовеют.
— Ну, конечно, через два месяца. Неужели же дольше? Ведь этого же не может быть!
Привыкла к «пределам» человеческая душа и верит, что у страдания есть предел.
Раненый умирал в страшных мучениях, все возрастающих. И никогда не забуду, как повторял он все одно и то же, словно изумляясь:
— Что же это? Ведь этого же
Может.
Воскресенье
Душно… Душно…
Парижане за неделю точно выдышали весь воздух, и на воскресенье его не хватает.
Или так кажется, потому что именно в воскресенье полагается вздохнуть свободно — тут-то и видишь, что воздуха нет.
Магазины заперты. Весь Париж отхлынул куда-то по трамваям, автобусам, по кротовым коридорам метро.
Дышать поехали.
В такси непривычные парочки. Она — в нитяных перчатках и хорошей шляпке или в хороших перчатках и скверной шляпке — в зависимости от магазина, в котором она служит. Он — в щегольском галстуке и помятом котелке или, наоборот, в помятом галстуке и щегольском котелке — тоже в зависимости от магазина, где он состоит приказчиком. Оба напряженно улыбаются от удовольствия и конфуза собственным великолепием.
В трамваях более солидная публика, знающая суетность мирских наслаждений и понявшая, что истинное счастье — деньги, не расточаемые, а накопляемые и сберегаемые в банке. В трамваях лавочники с женами и детьми, пузатые старички с толстоносыми старухами.
Все едут. Уехали.
В маленькой русской церковке идет богослужение.
Седобородый священник умиленно и торжественно говорит прекрасные слова молитвы: «Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси…»
Господин с тонко выработанным пробором — сколько лысина позволяет — благоговейно склонил голову и шепчет соседу:
— А я забыл ваш телефон. Мерси. Ваграм или Сакс?
— Онз сис, Ваграм, — истово крестясь, отвечает сосед.[12]
Молится седобородый священник о русских митрополитах, может быть, уже убитых, о православной церкви оскверненной, с поруганными иконами, с ослепленными ангелами…
— Интересно знать, — молитвенно закатывая глаза, шепчет дама, крашенная в рыжее, даме, крашенной в черное, — настоящие у нее серьги или нет.
— А мне вчера в концерте понравилось платье Натальи Михайловны. Я бы сделала себе точно такое, только другого цвета и другого фасона.
На паперти, щурясь от яркого желтого солнца, толпятся нищие… духом и толкуют про свои дела.
— Сговорились встретиться здесь с Николай Иванычем, и вот уже полчаса жду.
— А может быть, он внутрь прошел?
— Ну! Чего ради!
— О чем это там братья Гвоздиковы с Копошиловым говорят? И Синуп с ними…
— Кабаре открывать собираются.
— Не кабаре, а банк.
— Не банк, а столовую.
— Кооператив с танцами.
Надо дышать.
Пойдем в «Jardin des Plantes».[13]
Душный ветер гонит сорную пыль.
Треплет праздничные юбки, завивает их о кривые ноги воскресных модниц в нитяных перчатках и пышных шляпках (и наоборот), сбивает с шага ребятишек, подшлепываемых заботливой материнской рукой. Посыпает песком мороженое и вафли у садового ларька.
Деревья качают тяжелыми тусклыми листьями, как непроявленные картинки декалькомани.
Длинное здание с решетками. Это клетки.
В одной клетке спит большая серая птица. В другой спит-дышит чья-то бурошерстая спина. Гиена, что ли.
В третьей — лев. Маленький, желтый, аккуратный, весь вылизанный с расчесанной драконской гривой.
Сидит в профиль и зевает, защурив глаза.
Перед клеткой толпа в пять рядов. Напирают, давят, лезут, поднимают детей на плечи, чтобы лучше видели, как лев зевает.
Нежная мать с перьями дикобраза на шляпе высоко подняла крошечную голубоглазую девочку.
— Regarde la grosse bébête! Vois-tu la grosse bébête? [14]
Девочка таращит глаза, но между нею и «grosse bébête» поместилась толстая курносая дама с сиренево-розовыми щеками.
Девочка видит только ее и все с бо́льшим ужасом таращит на нее голубые глазенки.
— La grosse bébête!
Вырастет девочка большая и будет говорить:
— Какие у меня странные воспоминания детства. Будто показывали мне какого-то льва с сиреневыми щеками в полосатой кофте, толстого-толстого с бюстом и в корсете… Что это за львы были в те времена? Чудеса! А так ясно помню, словно вчера видела.
В ресторанчике услужающая мамзель заботливо вычеркивает перед вашим носом каждое выбранное вами в меню блюдо и, глядя в ваши, полные кроткого упрека, глаза, посоветует есть морковь.
— Des carottes.[15]
Но ведь есть ресторанчики с определенным обедом. Это спасение для человека с дурно направленной фантазией, выбирающего то, чего нет.
В ресторане с определенным обедом вам дадут две редиски, потом пустую тарелку, сбоку которой, по самому бордюру, ползет подсаленный (для того, чтобы полз) огрызок говядины. Подается он под различными псевдонимами — cotelette d’agneau, boeuf frit, chateaubriant, lapin, gigot, poulet. Отвечает за быка, зайца, курицу и голубя. Не пахнет ни тем, ни другим, ни третьим. Пахнет теплой мочалой.[16]
Потом подадут пустую тарелку.
— Отчего она рыбой пахнет?
— Saumon supréme. [17]
— Ага!
Но ее совсем не видно — этой saumon supréme. Верно, кто-нибудь раньше вас съел.
Потом вам дают облизать тарелку из-под шпината (в ресторанах получше музыка при этом играет что-нибудь из «Тоски»).
Потом вы облизываете невымытое блюдечко из-под варенья и торопитесь на улицу, чтобы успеть, пока не закрылись магазины, купить чего-нибудь съедобного.
Театров много. Французы играют чудесно.
В одном театре идет Ки-Ки, в другом Фи-Фи, в третьем Си-Си.
Потом вы можете увидеть: «Le danseur de Madame», «Le bonheur de ma femme», «Le papa de maman», «La maman de papa», «La maman de maman», «Le mari de mon mari», «Le mari de ma femme». [18]
Можете посмотреть любую; это то же самое, что увидеть все. Некоторые из них очень серьезны и значительны. Это те, в которых актер в седом парике подходит к самой рампе и говорит проникновенно:
— Faut étre fidéle à son mari. [19]
Растроганная публика рукоплещет, и сидящий в десятом ряду русский тихо поникает головой:
— Как у них прочны семейные устои. Счастливые!
— Fidéle à son mari! — рычит актер и прибавляет с тем же пафосом, но несколько нежнее: — Et à son amant. [20]
Кончается душный день.
Ползут в сонных трамваях сонные лавочницы, поддерживая отяжелевших сонных ребят. Лавочники, опираясь двумя руками на трость, смотрят в одну точку. Глаза их отражают последнюю страницу кассовой книги.
У всех цветы. Уставшие, с ослизлыми от потных рук стеблями, с поникшими головками.
Дома их поставят на прилавок между ржавой чернильницей и измусленной книжкой с адресами. Там тихо, не приходя в себя, умрут они — такие сморщенные и бурые, что никто даже и не вспомнит, как звали их при жизни — тюльпанами, полевыми астрами, камелиями или розами.
Устало и раздраженно покрякивая, тащат такси целующиеся парочки в нитяных перчатках и хороших шляпках (или наоборот). И в их руках умирают потерявшие имя и облик цветы.
По кротовым коридорам гудят-гремят последние метро. Качаясь на ногах, выползают из дыр земных усталые, сонные люди.
Они как будто на что-то надеялись сегодня утром, и надежда обманула их.
Вот отчего так горько оттянуты у них углы рта и дрожат руки в нитяных перчатках.
Или просто утомила жара и душная пыль…
Все равно. Воскресный день кончен.
Теперь — спать.
Наши радости так похожи на наши печали, что порою и отличить их трудно…
Сырье
В большом парижском театре русский вечер.
Русская опера, русский балет, талантливые пестрые отрывки воспоминаний и разговоры, похожие на прежние. Прежний петербургский балетоман тонко разбирает, щеголяя техническими терминами, пуанты и баллоны.
Все старое, все похожее на прежнее.
Новое и непохожее только «Она».
Великая Печаль.
В разгаре пустого или дельного разговора — она подойдет, погасит глаза говорящим, горько опустит углы рта, сдвинет им брови и на вопрос о «заносках» ответит:
— Говорят, что холод и голод будущей зимы унесут половину населения России…
Мы знаем, что ее слова бестактны. Мы гости и ведем себя вполне прилично.
У нас дома смертельно больной человек. Но мы пошли развлечься в кругу знакомых. Мы оделись «не хуже других», и улыбаемся, и поддерживаем салонный разговор — говорим о чужом искусстве, чужой науке, чужой политике. О себе молчим — мы благовоспитанные. Даже о Толстом и Достоевском, всегда вывозивших нашу расхлябанную телегу из самого зеленого трясинного болота, мы упоминаем все реже и реже.
Стыдно как-то.
Словно бедная родственница, попавшая в богатый дом на именины и вспоминающая:
— И была у меня в молодости, когда мы еще с мужем в Житомире жили, удивительная шаль…
— Чего это она раскрякалась? — недовольным шепотом спрашивают друг у друга хозяева.
— Хочет, видно, доказать, что из благородных.
Да и к чему тут Толстой и Достоевский? Все это было и вместе с нами умерло, и здесь, в нашей загробной жизни, никакой роли не играет и никакого значения не имеет.
Все это ушло в словари: «см. букву „Д“ и букву „Т“».
Теперь интересуются не русской культурой, а кое-чем диаметрально противоположным.
Русским сырьем.
«Сырье» — самое модное слово.
Жили-жили, творили, работали, а вышло одно сырье, да и то — другим на потребу.
Сырье!
В русском человеке очень слаба сопротивляемость, резистенция. От природы мягки, да и воспитание такое получили, чтобы не «зазнаваться».
Даже с гордостью говорят, что вот такой-то ученый или профессор, или артист, литератор, художник — служит где-то простым рабочим.
— Молодец, — говорят. — Научат его за границей правильному труду, технике.
Как же не молодец и как же на него не радоваться!
Забудет свое настоящее, яркое и индивидуальное, и пойдет в чужое сырье.
О русском искусстве, русской литературе — в особенности о русской литературе — скоро перестанут говорить. Все это было. Нового нет. Работать никто не может. Могут только вспоминать и подводить итоги.
Говорят:
— Помните — я писал… Помните — я говорил…
Вспоминают о своей живой жизни в здешней загробной.
Да и как писать? Наш быт умер. Повесть о самом недавнем прошлом кажется историческим романом.
Там, в Совдепии, тоже не работают. Мы видим по газетам и по рассказам, что в театрах идут все старые вещи.
Остановились. Идем в сырье.
Мне кажется, нашим хозяевам, у которых мы сейчас в гостях, должен иногда приходить в голову вопрос: «Как могут они жить, то есть одеваться, покупать вещи, обедать и ходить в театры смотреть наши развеселые пьесы, когда каждый день приемный аппарат радио отстукивает новые стоны и предсмертные крики их близких?»
Наверное, так спрашивают они себя.
Но мы-то знаем, как мы живем, и знаем, что
Да — едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический ток.
Мы не говорим с полной искренностью и полным отчаянием даже наедине с самыми близкими. Нельзя. Страшно. Нужно беречь друг друга.
Только ночью, когда усталость закрывает сознание и волю, Великая Печаль ведет душу в ее родную страну. Ведет и показывает беспредельные пустые поля, нищие деревушки, как ошметки — ломаные палки да клочья гнилой соломы, — пустые могучие реки, где только чайки ловят рыбу и обнаглевший медведь, бурый зверь, средь бела дня идет на водопой воду лакать. И показывает пустые гулкие шахты, и тянет душу дремучими заглохшими лесами в сказочные города с пестрыми мертвыми колокольнями, с поросшими травой мостовыми, где труп лошади лежит у царского крыльца — шея плоская вытянута, бок вздут, а рядом, на фонарном столбе, что-то длинное, темное кружится, веревку раскручивает.
И летят по небу черные вороны со всех четырех сторон. Много их, много. Опустятся, подымутся, снова опустятся, кричат, скликают. И не дерутся. Чего тут — на всех хватит!
Хватит сырья.
Как мы праздновали
Думали — будет, как у нас: остановятся трамваи и водопровод, погаснут лампы, повиснут в воздухе лифты, ночью начнутся обыски, а утром известят, что похороны праздничных жертв назначаются через три дня.
И вдруг — сюрприз! Все в порядке.
Вот тебе и 14 июля!
Как-то не верилось.
Выходя на улицу, спросили у консьержа:
— С какой стороны стреляют?
Тот сначала удивился, потом улыбнулся, точно что-то сообразил, и ответил:
— Танцуют? Я не знаю где.
Он, вероятно, думал, что мы плохо говорим по-французски!
Вышли на улицу. Посмотрели. Беспокойно стало, красного много.
— Я, знаете, предпочитаю в такие дни дома сидеть, — сказал один из нас.
— В какие такие?
— Да вот когда такие разные народные гулянья. По-моему, вообще все должны в такие дни дома сидеть.
— Какое же тогда гулянье, когда все дома сидят! Тоже скажете!
— Не люблю я этого ничего. Прислуга вся ушла, обед не сготовлен, трамвай, того гляди, забастует — одна мука. Я уж так и знал! Как это самое гулянье или патриотическое торжество — так, значит, жуй целый день сухомятину, а если нужно куда поспешить, так при пехом.
— А все-таки, — сказала одна из нас, — интересно бы посмотреть, как танцуют на площадях. Мы ведь в первый раз четырнадцатого июля в Париже.
— Уверяю вас, что никто ничего танцевать не будет. Верите вы мне или нет?
— Почему же не будет?
— Потому что, во-первых, жарища, во-вторых, лень.
— Странное дело — столько лет не ленились, а сегодня как раз заленятся.
— Ну вот помяните мое слово. Верите вы мне или нет?
— Однако — долго мы будем посреди улицы стоять? Нужно же на что-нибудь решиться.
— Завтракать надо, вот что.
— Отлично. Я вас поведу в очень интересное место. Верите вы мне или нет?
— Да зачем же далеко идти — тут ресторанов сколько угодно.
— Нет уж, покорно благодарю, отравляться. Сядем в метро и через пять минут будем в чудесном ресторанчике.
— Очевидно, мы не там вылезли. Ресторан должен быть тут сразу налево.
— Да на какой улице-то, говорите толком.
— На какой? Да здесь где-то. Надо спросить… Экутэ! Пардон, мосье, силь ву плэ — ле ресторан. Болван какой-то попался — сам ничего не знает.[21]
— Да чего долго искать — пойдем в первый попавшийся, все они одинаковы.
— Ну нет, я тоже отравляться не желаю. Сядем в метро и через пять минут…
— Да вы нас уж полчаса в метро мотали — куда еще?
— Мы не там вылезли. Верите вы мне или нет? Через пять минут…
— Черт! Ведь был же здесь ресторан! Провалился он, что ли? Знаете что, господа? Вот что я вам предложу: сядемте в метро и через пять минут…
— Ну нет, как хотите, а я больше не ездец. Тут четырнадцатое июля, люди веселятся, музыка гремит, а мы, как кроты, ковыряемся под землей.
— Не хочу.
— Да где же у вас музыка гремит?
— Где-нибудь да гремит же! Ведь четырнадцатое июля.
— Не знаю. Я, по крайней мере, музыки не слыхал.
— Еще бы, когда мы с одиннадцати часов утра из-под земли не вылезаем.
— Даю вам слово, что через пять минут, даже меньше — через четыре с половиной — мы будем в чудесном ресторане. Уж все равно столько ездили — лишний час дела не поправит и не испортит.
— Ча-ас? Как час? Вы говорите пять минут.
— Чистой езды пять, ну да пока сядем, пока вылезем, пока найдем, пока дойдем.
— Ну, господа, чем спорить, уж лучше скорее поедем. Все равно здесь ничего нет.
— Силь ву плэ…
— Да вот же под самым носом какой-то ресторанчик.
— Между прочим, уже четыре часа, так что завтрака мы все равно не достанем. Придется à la carte.
— Ну уж теперь не выбирать. У меня от голода голова кружится.
— Ну и ресторан. Прислуги нет, одна баба с флюсом.
— Ничего, я сейчас закажу.
— Спросите, что у нее есть.
— Кэс кэ ву завэ?[22]
— J’ai mal aus dents, monsieur! [23]
— Что она говорит?
— Не знаю, не разобрал.
— Так переспросите.
— Как-то неловко.
— Ну что у нее может быть — наверное, гадость какая-нибудь.
— Наперед говорю — я этого есть не стану.
— Может быть, у нее ветчина есть?
— Бесполезно спрашивать.
— Одного не могу понять — чего мы рыскаем по каким-то задворкам, когда мы можем идти в любой знакомый ресторан!
— Ну что за тоска! Четырнадцатого июля нужно именно в каком-нибудь маленьком красочном кабачке, чтобы кругом плясала пестрая толпа под звуки самодельной скрипки и чтобы тени великого прошлого…
— Мне определенно хочется ветчины.
— Помните, мы как-то заходили на Монпарнасе в какое-то кафе? Там была неплохая ветчина.
— А ведь верно. От добра не ищи добра. Сядем в метро и через пять минут будем есть чудесную ветчину.
— Господа, смотрите направо. Видите? Там толпа… Ей-богу, танцуют! Бежим скорее.
— Да плюньте вы! Ну чего вы не видали! И танцуют-то, наверное, прескверно.
— Потом посмотрите. Нельзя же весь день не евши, по такой жарище болтаться.
— Ну-с, я бегу на метро…
— Комман? Па де жамбон? Ну уж это, знаете свинство! Он говорит, что па де жамбон. Что? Кафэ о лэ? Еф о пля? Сам лопай! Идем, господа, отсюда. [24][25]
— Я предлагаю идти домой. Я сегодня видела, как кому-то несли ветчину.
— Ветчину? Где?
— У нас в отеле.
— Ну так пойдемте, чего же вы молчали.
— Неужто домой? Как-то неловко. Все-таки четырнадцатое июля… Великие танцы на площади… тени под самодельной скрипкой.
Ветчины в отеле не оказалось. Ее съели какие-то русские. По-моему, празднование 14 июля в этом году было не особенно удачное. По крайней мере, на меня оно произвело впечатление чего-то очень тусклого и плохо организованного. Какая-то бестолочь и вообще…
Файфоклоки
Рецепт приготовления файфоклока следующий:
1 кило миндального печенья.
На 5 франков кексу.
На 10 какой-нибудь дряни.
1 кило конфет.
1 лимон.
Все это режется и раскладывается по тарелкам в виде звезд или каких-нибудь геометрических фигур — ромбов, квадратов, концентрических кругов.
Делается это для того, чтобы с первого же момента поразить воображение гостя, чтобы он присмирел и понял, что попал не так себе куда-нибудь, а в дом, где любят красоту и ценят искусство. Красота — это, как известно, страшная сила, и уложенная винтом баба (я говорю, конечно, про печенье, а не про женщину) производит впечатление гораздо более яркое и острое, чем просто натяпанная кривыми ломтями. Можно еще купить орехов. Но к ним следует относиться как к элементу декоративному и щипцов не класть. От них, если дозволишь их есть, только треск и сор. А так, без щипцов, если какой гость и надумает взять, то недалеко уедет: повертит в пальцах, лизнет и сунет потихоньку под пепельницу.
Если гость строптивый и задира, то надо дать понять, что вы его штуки заметили и не одобрили — берешь, мол, добро, есть не ешь, а только изводишь. От этого он делается скромнее и иногда даже начинает говорить комплименты.
Если вы натуральный беженец и живете в одной комнате, то для настоящего светского файфоклока вы непременно должны придать вашему помещению элегантный вид: выбросить из пепельницы присохшие к ней косточки от вишен, старые туфли засунуть подальше под кровать, а новые, наоборот, выставить около окошка — пусть сверкают. Умывальную чашку можно скрыть под небрежно развернутым японским веером.
Словом — иногда самыми маленькими усилиями можно достигнуть потрясающих эффектов.
Между прочим — если у вас есть стул с расхлябанной ножкой — не стыдитесь и не прячьте его. Он вам сослужит службу: если к вам придет очень важный гость, запрезирает ваш кекс и спросит, есть ли при вашей комнате salle de bain — сажайте его немедля на этот стул. Он потеряет равновесие, брыкнет ногой и попытается обратить все в шутку. А вы улыбнитесь «с большой выдержкой» и скажите:[26]
— Ах, пустяки, не стоит обращать на это внимание. Здесь мебель, хотя и дорогая, но очень непрочная.
Тогда он подумает, что сам сломал ножку и сильно сконфузится. Тут берите его голыми руками.
Разговоры за файфоклоками нужно вести на самые светские темы, а вовсе не о том, что вас лично в данный момент больше всего интересует.
Допустим, ваша душа занята тем, что утром сапожник содрал с вас 15 франков за новую подметку. Как бы ни были вы полны этими переживаниями, говорить о них не следует, потому что все притворятся, что их такая мелочь никогда не интересовала, и даже не сразу поймут, кэскесэ, мол, подметка.[27]
Говорите об опере, о туалетах. Только не надо говорить непременно правду:
— В оперу не хожу — денег нет.
Или:
— Сегодня утром смотрю — ах! — на новом чулке дырка!
Это не то. Надо держать высокий тон.
— Французы не понимают даже Чайковского, как вы хотите, чтобы они претворили (непременно скажите «претворили», я на этом настаиваю) Скрябина?
Или так:
— Пакэн повторяется!
И больше ничего. Пусть все лопнут.
Если разговор очень вялый, вы можете легко оживить его, бросив вскользь:
— Видела вчера в церкви Анну Павловну. Какая красавица!
Тут-то и начнется.
— Анна Павловна красавица? Ну уж это, я вам скажу…
— Анна Павловна харя.
— Она одевается недурно, но ведь она ужасна!
— Одета она всегда возмутительно! Я даже не понимаю, где она заказывает эти ужасы. Ее выручает смазливое личико…
— Личико?! У нее муравьиный нос. Фигура только и выручает.
— Горбатая… Один бок…
— У нее три ноги…
— У нее, скорее, фигура смазливая, чем лицо.
— Характер у нее смазливый, а не фигура.
— Несчастный муж! Жена, кажется, продается направо и налево…
— Женщине шестой десяток и вечно за ней хвост мальчишек.
— Очевидно, умная женщина. Раз ей шестьдесят лет, да еще и урод она, и одевается скверно, так за что же ей платят?
— Анна Павловна умна? Вот уж разодолжили! Дура петая-перепетая.
— А много ли им нужно! Была бы хорошенькая мордочка.
— Да одевалась бы хорошо.
— Так, значит, она хорошенькая?
— Совершенная цапля, только коротенькая… Кривая.
— Ну вот! А вы говорите — продается.
— Сама всем платит.
— Что же — значит богатая?
— Ломаного гроша нет. Я ей сама старую шляпку подарила.
— Так как же тогда? Чем же она платит?
— Ах, какая вы наивная! Уж поверьте, что на это найдется.
— А на вид ей не более тридцати.
— Ах, какая вы наивная! Ей на вид все восемьдесят.
Это разговор специально дамский.
Для возбуждения мужских страстей вы вскользь бросаете:
— Интересно мнение большинства. Следует нам вообще объединиться, разъединиться или отъединиться.
Тут пойдет.
В общем, эти разговоры, если их не сбивать, могут длиться часа три-четыре.
Но если вам захочется есть, то вы всегда можете мгновенно погасить энтузиазм толпы и элоквенцию ораторов простой фразой, произнесенной вполголоса:
— Ах, я и забыла! Меня просили продать тридцать билетов на благотворительную лотерею. И куда это я их засунула… надо поискать.
Ровно через полторы минуты ваша комната останется пустой.
Окурки, бумажки от конфет, сизый дым, огрызки печенья — унылые клочья былого файфоклока — унылые файфоклочья.
Последние крики на лестнице:
— Заходите!
— Позвоните!
— Шшш… не крие па сюр лескалье! [28]
Башня
Нам давно даны эстетические директивы: не любить Эйфелеву башню.
Она пошлая, она мещанская, она создана только для того, чтобы épater les bourgeois, она — не знаю что, она — не помню что, но, словом, ее любить нельзя. Я очень покорная. Нельзя, так нельзя. И первые дни моего пребывания в Париже не только не обращала на нее внимания, но, случайно завидев издали, отворачивалась и делала вид, что ничего не заметила.[29]
— Это там, где Эйфелева башня, — объяснял мне кто-то свой адрес.
— Не потребуете ли вы и в самом деле, чтоб я ориентировалась по этой четырехлапой дурище!
Эйфелева башня для меня не существовала.
Вид ее меня раздражал. Она так не ладится, так не вместе со всем городом! Точно перечница из великаньего царства, всунутая в лилипутский городок, резной, бумажный, хрупко склеенный. Может быть, у себя в великаньем царстве она и была вещица хоть куда, а тут урод уродом, и не «прижилась» за десятки лет, не стала своей, а торчит, чужая и неладная.
Не полюбила я ее. Как было приказано эстетическим декретом, так и не полюбила.
Возвращаясь поздно вечером, мы сели на скамеечку в Трокадеро.
Посмотрели на небо.
Ночью мы всегда смотрим на небо. Днем мы его не видим. Днем оно маленькое, серое, сдавленное, перерезанное трубами, крышами, столбами, проволоками. Ночью — всегда большое, как бы ни было мало видимое нами пространство. Мы чувствуем его, огромное, прозрачное, и подымаем к нему глаза.
Нам, русским, почему-то всегда кажется, что мы должны отыскать Большую Медведицу. На что это нам — сами не знаем, но ищем озабоченно, деловито крутя шеей и тыча пальцем в созвездие Ориона.
Почему стараемся — никому не известно. Может быть, потому, что жутко ночное небо и хочется поскорее найти на нем старых знакомых, чтобы не чувствовать себя чужим и одиноким.
Глядя на звездное небо, всегда думаешь о бесконечном пространстве, о вечности — о смерти и одиночестве.
— Помилуйте, сударыня, какое тут одиночество, тут столько знакомых. Разрешите, я вам назову фамилии: вот Сириус, вот Кассиопея, а вот и Большая Медведица, ее все знают, она живет с этим, как его…
— Тсс-с… не говорите об этом по-русски — elle comprend.[30]
Отсюда, с горы, виден весь город.
Он плоский, чуть зыбится, поблескивая, как озеро в тумане. Над ним прозрачная ночная пустота, а над ней луна.
Луна сегодня не одна. Около нее огромная черная тень уперлась в землю раскосыми ногами, поднялась узкой кружевной верхушкой и цедит на луну круглые, дымные облака. Луна бежит, крутится, отбивается, золотая, веселая, видно, что играет. А город весь внизу, со своими трубами и проволоками, весь плоский и туманный. Он совсем отдельно. Над ним пространство. Наверху, высоко, только эти двое — луна и черная тень. Башня.
Мелькнула искра в черной четкой резьбе, и глубоко, в самом сердце башни, ударил звонкий молоточек.
— Дзинь — раз! Дзинь — два… четыре… восемь… двенадцать! Двенадцать часов.
— Африка!.. Америка! Север, юг, запад, восток! Слышите?
Она, черная башня, сказала вам, что сейчас полночь!
Они слышат. Все аппараты всего земного шара слышали ее звон и отметили. Теперь, вот в эту минуту, на всем земном шаре стало двенадцать часов.
Заплыла за темное облако, спряталась луна. Если бы у нее были часы, она бы тоже отметила.
Несколько лет тому назад была я в Соловецком монастыре.
Крутил вокруг острова злой ветер, тряс соснами, гудел скалами, плевал морской пеной до самой колокольни — не давал плыть домой.
Чайки сбились на монастырском дворе, кричали-лаяли, тоскливо и злобно, стерегли своих детенышей. А по длинным монастырским коридорам бродили богомольцы, крутили бородами на стенную роспись, вздыхали над черным дьяволом с красным пламенем, веником торчащим изо рта, и, отойдя в уголок, расправляли мятые ассигнации — заготовленную жертву — с крутой думой: хватит али подбавить — очень уж этот, с веником, грозен.
Стояли пестрой птичьей стаей поморки-богомолки в зеленых, в розовых, в лиловых платьях, все светлобровые, с русалочьими, чаячьими глазами: круглые желтые глаза с черным ободком и узкой черной точечкой-зрачком. Таких у людей не бывает. Смотрели на картины, цокали языком:
— Потоцка, булоцка.
Грамотейка в сиреневом платье, в розовом переднике, с жемчужным колечком на головной повязочке, водила пальцем по картине, читала и объясняла:
— Вот нецистый, вот целовека губит своей красотой, вот и огонь из роту.
Поморки вздыхали на дьяволову красоту, выраженную художником в виде песьей, довольно симпатичной морды, мохнатых лап с перепонками, хвоста винтом и скромного коричневого передничка, подвязанного на животе.
Поодаль от богомолок стоял худенький, скуластый, с острой бородкой, монашек. Мочальные, прядистые волосы, скуфейка.
— Могу я вас спросить? — обратился он ко мне. — Не привезли ли вы газет?
Он, видимо, давно задумал спросить и не решался, так что даже покраснел.
— Главное-то мы знаем, а я почитать хотел.
— Откуда же вы главное знаете?
— А я здесь недалеко на радиостанции работаю. У меня такое послушание. Я в миру электротехником был. В монастырь редко попадаю — послушание там быть, на островке.
— Вы один там?
— Двое нас. Другой немой.
— Тяжело?
Он опять покраснел.
— Ночью — нет. Ночью она разговаривает.
— Кто? Кто разговаривает?
— Она. Эйфелева башня.
Чайки-поморки смотрели пустыми желтыми глазами на монашка, на черта с пламенем.
Надрывно лаяли чайки-птицы, на дворе гулял ветер, мотал соснами.
Эйфелева башня?
Существует Эйфелева башня и говорит по радиотелеграфу с монашком в скуфейке, с желтоглазыми чайками, с чертом с пламенем.
Эйфелева башня! Или ты сказка, или нас кто-то выдумал… а нам с тобой вместе на свете жить — уж больно диковинно!..
Прозвонил, ударил последний молоточек.
— Двенадцать.
Подождем.
Мелькнула искра. Что-то вздохнуло, загудело.
— Она сейчас начнет разговаривать.
Вот… вот…
Монашек в скуфейке! Записывай, записывай все. Что плохо нам, одиноко и страшно. Поморкам кланяйся, пусть язычком поцокают. Черту с пламенем расскажи, что далеко ему до разных других. Чайкам скажи… И отметь, что полночь сейчас на всем земном шаре, одинаковая, черная полночь. Отметь! Не бойся — так надо.
Мертвый сезон
В августе начинается в Париже мертвый сезон. Saison morte, по выражению Lolo — сезон морд.
Все разъехались. По опустелым улицам бродят только обиженные, прожелкшие морды, обойденные судьбой, обеструвилленные, обездовилленные и обездоленные.
— Ничего, подождем. Когда там у них в Трувиллях все вымоются и в Довиллях все отполощатся и в прочих виллях отфлиртуются, когда наступит там сезон морд, тогда и мы туда махнем. У всякой овощи свое время. Подождите — зацветет и наша брюква! Пока что пойдем на sold’ы[31] покупать обжэ де люксы[32]: ломаную картонку, рыжий берет — последний крик умирающей моды, перчатки без одного пальца, сумочку с незапирающимся замком и платье с дырой на груди.
Купим, уложим и будем ждать, когда наступит на нашей улице праздник. Главное — быть готовым.
Поезда переполнены. Багажные вагоны завалены — в них, кроме обычной клади, возят сундуки с трупами. Переправлять трупы таким образом стало делом столь обычным, что приказчик, продавая сундук, заботливо спрашивает:
— Вам на какой рост?
И покупательница отвечает, опустив глаза.
— Нет, нет. Мне только для платья.
Скоро промышленность отзовется на спрос покупателей и выпустит специальные сундуки с двойным дном и с отделением для льда, чтобы скоропортящийся груз не так скоро «подал голос». Ну да это местные заботы, и нам, пришельцам, собственно говоря, дела до них нет. Так только, из сочувствия интересуемся.
Уехавшие живут хорошо.
Письма пишут упоительные и соблазняющие.
«Я не мастер описывать красоты природы, — пишет молодой поэт, — скажу просто: 18 франков».
Я заметила странную вещь: все пансионы во всех курортах стоят всегда 18 франков, когда о них говорят в Париже.
Но если вы поедете на место, с вас возьмут 25.
— Почему же?
— Потому что из вашего окна вид на море.
— Тогда дайте мне комнату в другую сторону.
— Тогда будет тридцать пять, потому что вид на гору.
— Давайте в третью сторону.
— Тогда будет сорок, потому что комнаты, которые выходят на двор, прохладнее и шума в них не слышно. Но в общем у нас комнаты по восемнадцать франков…
«Миленькая! Приезжайте непременно. У меня с носа уже слезла кожа — словом, вы будете в восторге. Кругом гуси, утки и можно приработать на конкурсе красавиц — выдают 200 франков и швейную машинку».
Пишет златокудрая Наташа со строгими северными глазами, которым не верить нельзя.
Прожелкшие, обиженные судьбою морды при встречах друг другу советуют:
— Поезжайте в Contrexeville. Поправите почки.
— Да они у меня здоровы.
— Эка важность! Уж если вы такая добросовестная, так пошатайтесь по ресторанам, попейте шампанского, головой вам отвечаю, что через две недели ничего от ваших почек не останется.
Другая морда советует:
— В Экс вам надо. Ревматизм лечит.
— Да его у меня отродясь не бывало.
— Это так кажется. Иногда ведь и не замечаешь. Серьезно. Иногда совсем здоровый человек умрет, все — ах, ах! отчего да почему. А потому что вовремя не лечился. Отсутствие болевых ощущений вовсе не есть признак здоровья и обратно. У иного человека так все болит, что он с места подняться не может — на носилках его носят и на простынях поворачивают. А на самом деле что же — здоров как бык. А другой прыгает, скачет, а как сделают после смерти вскрытие, оказывается — умер. Нет, уж вы знаете, лучше не запускайте.
Третья морда говорит убежденно:
— Чего вы тут сидите? Вам нужно торопиться печень лечить.
— Да у меня печень здорова.
— Ну это вы другим рассказывайте. Верьте мне, вам нужно печень лечить. Вон мою кузину послали же лечить печень. И вам надо.
— А меня посылают на морские купанья.
— Кто?
— Врач.
— Да плюньте вы на врача — ей-богу, чудачка! Я вам говорю — вам надо печень лечить.
— Простите, но почему я должна плевать на врача, который прошел специальную школу, имеет опыт и знания, — и буду лечиться у вас, когда вы присяжный поверенный.
— Ну уж это, знаете ли, дамская логика. Женское рассуждение. Все бабы докторам верят. Как заболеют, так непременно к доктору. Много ваши доктора понимают! Я вам говорю, что вам надо печень лечить. Впрочем, как хотите — ваше дело.
— А вот один знакомый инженер советует мне лечиться от малокровия. У меня его, кажется, тоже нет — так, может быть, нужно полечиться?
— Ерунда. Что он понимает. Я вот еду — тут есть небольшой курортик, очень хорошо лечит от аппендицита.
— А разве у вас аппендицит?
— Нет, у меня скидка.
— Это что же за штука?
— Скидку мне там сделают, знакомый врач обещал. Раз скидка, так отчего же не полечиться? Непрактично было бы упустить.
У меня есть один знакомый из персонала собачьей лечебницы за городом, воздух хороший… Может быть, устроится хорошая скидка…
Морды прожелкшие, обойденные судьбой, ходят по опустелым улицам, дают друг другу советы, смотрят в окна магазинов на выгоревшую дешевку, празднуют свой сезон.
Две встречи
У самого берега моря на пустыре, где гниют тряпки, кости и жестянки от консервов, — маленький домишко в полтора этажа с балкончиком, обсаженным ржавым плющом.
На фронтоне вывеска: «Большая Европейская Гостиница».
Кругом «Большой Европейской Гостиницы» три-четыре изъеденных пылью дерева, у самого крыльца застланный газетой стол, на столе в тарелке нарезанный кривыми ломтями огурец, томаты и зеленый лук. За столом, в позе «джентльмена на веранде», в засаленном буром кителе, нервно дергает обвисшими небритыми щеками былой красавец-жуир Андрей Николаевич Кармятов.
Когда-то он пел в любительских концертах, рассказывал старые анекдоты и служил в знаменитом пьяном полку, который, несмотря на дикие попойки, подрывавшие всякий престиж среди местного населения, никак нельзя было перевести в другой город — кредиторы не выпускали.
— Пусть сидят здесь ваши офицеры, мы им не мешаем, а хотят уйти — пусть сначала заплатят.
Ознакомившись с суммой долга, испуганное начальство оставляло полк в покое. А насчет престижа — эка беда! Офицеры и есть офицеры. Что им, Александро-Невскую лавру на постой послать, что ли?
Андрей Николаевич пел, пил и пленял женщин.
У него для пленения был целый музей — картины, альбомы и, главное, портреты знаменитостей с нежными автографами.
Пленяемые приходили робко и тайно, закутав голову черной вуалью, и с благоговением рассматривали портрет английского короля с орфографическими ошибками в начертанных им словах, фотографию Скобелева в гробу с собственноручной надписью, сделанной тем же почерком: «Герою от героя, Андрею Кармятову от Михаила Скобелева», и карточку Сары Бернар: «À mon tendre André». [33]
Отставка, война, опять отставка, революция… Лучше не вспоминать…
Андрей Николаевич вынимает из кармана фляжечку. В ней что-то мутное. Он долго взбалтывает ее и рассматривает на свет, затем, словно решившись, прикладывает к губам и, быстро откинув голову, глотает.
— Гм… Похоже. Положительно похоже…
Вилки нет. Он поворачивается к окошку и кричит:
— Вилку дайте!
Черный кривоносый мальчишка подает через окно вилку зубьями вперед и долго смотрит на Андрея Николаевича.
— Мерси.
Андрею Николаевичу хочется поговорить.
— Вы слышали, наверное, про «Фелисьена»? В Петербурге был такой ресторан — «Фелисьен», — начинает он и тут же думает: «И к чему я это? — совсем уж глупо». И, чтобы оправдать себя перед кривоносым мальчишкой, прибавляет, показывая рукой на крыльцо:
— Там немножко вроде этого.
Мальчишка скрывается. Андрей Николаевич долго, уставившись по-коровьи глазами вбок, жует огурец.
Из-за угла выходит лиловый лохматый пес с завороченным ухом, растерявший от старости и голоду и нюх, и смекалку. Он принимает огурец за говядину и, тихо дрожа, повизгивает.
Зашуршал песок под ногами. Одутловатая, плохо причесанная женщина в стоптанных башмаках на босу ногу идет, кутаясь в бурый платок.
— Ирина Петровна, c’est vous[34]? На солнышке чудесно!.. Mais au contraire[35]. Вы куда идете?
— Да вот надеюсь, что сегодня я сдобуду ванну.
— Купаться! — улыбнулся Андрей Николаевич. — Ах! Счастливая вода!
У нее тусклые, усталые глаза, но она все-таки слегка покраснела и поправила волосы.
— Ирина Петровна!.. — шептал, глядя ей вслед, Андрей Николаевич. — La belle Iréne!.. [36]
И потом, повернувшись к лиловому псу, пояснил:
— Супруга нашего губернатора.
Жидкость на дне фляжки была еще мутнее, чем сверху, и Андрей Николаевич долго болтал ее, прежде чем выпить.
— Чер-рт знает! Кажется, уж и ни на что не похожа…
Долго задумчиво тыкал вилкой мимо огурца, потом опустил голову на руку и, глядя куда-то мимо засветившимися, похорошевшими глазами, тихо пропел:
— Pour un peu d’am-our! Pour un peu d’am-ou-r![37]
Подтянулись обвисшие небритые щеки, нежно поднялись брови и ласково-томно улыбнулся рот.
Ведь это он, красавец Кармятов, le tendre André.
— Ah! Pour un peu d’amour!
Лиловый пес зевнул и поймал муху.
Андрей Николаевич вздрогнул, словно проснулся, посмотрел кругом на грязный песок, на тряпки, на жестянки, на ржавый плющ и сказал, как хороший трагический актер говорит хорошим театральным шепотом, слышным даже в самом последнем ряду галерки:
— Кончено! Умерла Россия. Продали, пропили. Кончено!
На Rue de la Paix выставлены новые духи. Широкие граненые флаконы в пол-литра размером и маленькие, узкие, длинные, тревожно-драгоценные…
У витрины останавливаются, смотрят, читают названия, колеблются, проходят мимо или заходят в магазин.
Андрей Николаевич долго смотрел и долго колебался. Продолжительности этого занятия, положим, много способствовала дама слева, которая тоже долго смотрела и долго позволяла смотреть. Хорошенькая дама! Может быть, она ждет, что он ей предложит вот этот флакон. Ну, что же…
— Madame!
— Андрей Николаевич! C’est vous? — неожиданно перебивает голос справа. — Je ne vous ai pas reconnu![38]
Его действительно трудно узнать. Он пополнел, он оделся, он… Но главное — у него совершенно другое выражение лица. В чем дело — уж не министр ли он?
— Ирина Петровна? Давно ли вы выбрались?
Она тоже пополнела и тоже оделась, но все-таки это не то.
— Ах, дорогая, сколько хлопот! В конце концов, рассчитывать не на кого. Строить молодую Россию должны мы сами, вот этими руками.
Он потряс в воздухе обеими руками в рыжих перчатках, в одной из которых была зажата трость, а в другой конфетки для ароматного дыхания.
— Вы что же, где-нибудь служите?
— Я приглашен в общество для электрификации приваршавских водопадов. Работы масса, дело глубоко патриотическое. У нас две пишущие машинки, и вообще… Конечно, правительство должно оказать нам самую широкую помощь. Но разве у нас что-нибудь разумное делается! Нет, как хотите, — он понизил голос, — большевики во многом правы. И потом, са ne peut pas durer longtemps[39]. Не сегодня-завтра о нас вспомнят и позовут. А здесь… вы понимаете… они пишут на нас доносы, а сами сердятся, что мы их тайно изобличили и, так сказать, дали знать. Посудите сами — на каком основании Пашка каждый день у Ларю? Я себе никогда этого не позволю. Это возмутительно! Когда ни придешь — он всегда там. Ему деньги даны на пропаганду, а он всегда с одной и той же дамой…
— А помните «Большую Европейскую»?
Он улыбнулся, но как будто ничего не вспомнил.
— Да… милое русское захолустье.
И снова сдвинул брови энергично и смело:
— Работать надо. Стройте молодую Россию. Кроме нас, некому. Это надо помнить… Красивый флакон, вот этот, с голубым… А?
Квартирка
В отеле жить немыслимо.
Оставаться в нем дня на три, на неделю, даже на месяц — очень хорошо. Но жить постоянной человеческой жизнью — неудобно, беспокойно и дорого.
Особенно в парижском отеле, где всю меблировку вашей комнаты составляют кровать, стол на четыре куверта, умывальник и пепельница.
И вот Танечка ищет квартиру.
В душе у нее давно живет идеал этой будущей квартиры: на каждого по спальне, гостиная, столовая, в центре города, на людной улице, но чтоб шума не было слышно.
Обстановка должна быть изящна, комнаты просторные, но уютные, с ванной, лифтом, освещением, отоплением и телефоном, и стоить должна она примерно… франков 40 в месяц. Конечно, хорошо было бы, если бы в эту же цену входила и прислуга — ну, да где уж там!
Таков Танечкин идеал. Но суровая действительность быстро опалила крылья мечты, и Танечка ищет франков за 1000, можно и без лифта, можно и без телефона, можно и без ванны, с одним шумом с улицы.
По вечерам, когда возвращается со службы Танечкин муж и ест сыр жерве, восхваляя его мягкость и высчитывая научно, сколько граммов мяса, яиц, овощей и солей заменяет собой этот кусочек, Танечка рассказывает ему, какие квартиры видела и какие упустила.
Упущенные всегда бывают дивно хороши и как-то даже подозрительно дешевы. Свободные до́роги, тесны и далеки — чуть ли не под Костромой. Но достаточно решиться на одну из них, как моментально она оказывается взятой и очень хорошей.
— Не умеешь ты искать, — укорял Танечку муж. — Искать надо на Rive gauche. Там центр и интеллигенция, и поэтому квартиры дешевле.[40]
Танечка вздыхает.
— Была одна на Rive gauche, только консьержка не позволяет ни детей, ни кошек, ни собак, ни рыб, ни птиц. И знакомых, говорит, тоже нельзя.
— Ну уж это дудки. Уж что-нибудь одно надо было отстоять — либо знакомых, либо кошку. Этак совсем одичаешь.
— Около Этуали была одна квартира. Но ее давно сдали, еще до войны. Хорошая, с ванной.
— Эх ты, ворона!
— Еще, говорят, хорошая квартира есть где-то на avenue Kléber. Только ее не сдают.
— Отчего не сдают?
— Не знаю, сами живут.
— Этак мы никогда ничего не найдем.
— Что же я могу сделать! Я стараюсь. Вот вчера мне дали адрес в конторе: на rue de Rome, пять комнат, с ванной, второй этаж, тысяча франков. А потом оказалось, что она не на rue de Rome, a в Passy, три комнаты, пятый этаж, восемьсот франков.
— Гм… Да ты, верно, не ту квартиру посмотрела?
— Может быть. Все это очень трудно.
— Нужно на Rive gauche. Кроме всего прочего, там сконцентрированы все кладбища.
— Да на что нам?
— Нет, не говори, все-таки это большое удобство. Представь себе, умрет кто-нибудь из нас здесь, около Opera, ведь отсюда до кладбища тащиться полтора часа, и неизвестно еще, какая при этом будет погода. Имей в виду, что чаще всего простуживаются именно на похоронах. Между прочим, пальто у меня скверное…
— Отчего мы такие несчастные! Устраиваются же люди.
— У Зябликовых квартира.
— Ну уж тоже! С умирающим. В верхнем этаже умирающий живет. Как у Зябликовых гости, так умирающий начинает кончаться и в потолок стучит, чтобы не мешали. Зябликовы всех гостей разгонят, а он к утру опять оживает.
— Ну, это пустяки, умрет же он когда-нибудь. Тут нужно только терпение.
— А вот у нас в Вятке квартиру с домовым сдавали. Чудесная, целый дом. И дешево. Домовой только вздыхал и никого не трогал. И то потом выяснилось, что это кучер.
— Почему же он вздыхал?
— От неизвестных причин. Вот бы сюда эту квартирку! Восемь комнат. Пять внизу и три наверху. Наверх можно было бы Зябликовых пустить.
— Ну уж, покорно благодарю! Сами будут всю ночь ногами топать, а чуть ты шевельнешься — сейчас претензии.
— Ну, тогда можно было бы Зябликовым две крайние отдать, а мы жили бы наверху, а внизу только парадные комнаты были бы.
— Ну тоже, по лестницам бегать, благодарю покорно. Особенно вечером со свечкой — еще пожару наделаешь.
— Зачем же со свечкой, когда электричество?
— Это в Вятке-то электричество!
— Да ведь дом-то, чудак ты этакий, в Париже будет, а не в Вятке!
— Сама говоришь — в Вятке, а теперь вдруг в Париже. Сначала думай, а потом говори.
— Чем же я виновата, что ты ничего не понимаешь! Дом, конечно, в Вятке, но жили бы мы в нем в Париже.
— Ничего не понимаю! Или ты идиотка, или я с ума сошел.
— Ничего не идиотка. Я просто рассуждаю, что если бы он был здесь, то как бы мы жили. Очень просто.
— Во всяком случае я с Зябликовыми не желаю.
— Какой у тебя скверный характер! Ну что тебе Зябликовы — помешают? Дадим им две комнаты около лестницы — там как раз кучер вздыхает. И потом — не можем мы одни занимать целый особняк! Сколько одно отопление стоило бы.
— Надо завести центральное отопление, тогда, если сильный мороз, хозяин за все отдувается.
— Так ведь хозяин-то ты, чудак!
— Это безразлично. Зябликовых не желаю. Завтра пойдем в контору?
— К чему? Если ты желаешь один занимать особняк в восемь комнат и сам его отапливать, так на тебя все равно никто не угодит.
— Не реви, сделай милость, без того тошно.
— Танечка, ты не спишь?
— М-м-м-м…
— Мне что-то не спится. Все разные мысли…
— Танечка, ты не спишь?
— Гм?
— По-моему, можно было бы в вятском доме сдать Зябликовым весь низ. Он, наверное, сырой. И если бы поставить дом около Этуали, мне бы на службу было удобно. Гм?
— Гм…
Лапушка
А. И. Куприну
— Ну вот, поели и шито-крыто, и концы в воду.
Лизавета Петровна вытерла тарелки и сунула их вместе со спиртовкой и остатками макарон в нижний ящик комода.
— Теперь пусть приходят комнату убирать. Ничего не увидят.
Ардальон Николаевич, как всегда — без воротничка и без галстука — улегся на свой пролежанный диван и взял вчерашнюю газету. Так пролежит до вечера. А там разогреют макароны, попьют чаю и — спать.
Прежде звонил Шнек. Плел о каких-то гарантиях, о какой-то мельнице под Парижем и «здоровых возможностях». Больше не звонит. Очевидно, все здоровые возможности сами по себе, без всяких болезней, сдохли.
У дивана поставлен вертикально, чтобы заменить столик, старый кожаный чемодан. Из настоящей кожи, чудесный. А на нем пестрые наклейки. Одна с гондолой и надписью «Venezia», другая «Caire» с верблюдом и потом просто без картинки «Madrid Grand-Hôtel».
Чудесный чемодан. Вся летопись счастливых дней. А в чемодане под драными рубашками красная коробочка с орденами. Он иногда вынимает эту коробочку и рассматривает ордена. Только не последнее время. Последнее время ничего не хочется.
Лизавета Петровна вытирает стол и садится за работу. Она вышивает бисером рукава. Это заказ из «увруара», на который она работает. 75 франков за пару рукавов, если не опоздаешь к сроку. Опоздаешь — вычет. Хорошо, если бисер матовый, а блестящий слепит и вечером тона легко спутать.
— Лапушка, милая, матери помощница, розовых бус прикупить надо. Не сходишь ли к Лафайету?
Лапушка живет в закуточке, где, собственно, назначалось быть cabinet de toilette.[41]
Лапушке шестнадцать лет. Она приехала в Париж четыре года тому назад еще с куклой.
Она рослая и полная. Похожа на отца. Лизавета Петровна востренькая.
Лицо у Лапушки белое, пухлое. Брови у переносицы ерошатся хохолками вверх, и поэтому взгляд ее похож, как смотрят собаки с подпалинами над глазами — зло и несчастно.
Лизавета Петровна вначале все собиралась устроить как-нибудь дочку, чтобы она получала систематическое образование. Да все говорили, что не стоит, потому что через полгода можно будет домой ехать. Так все и осталось.
О квартире до сих пор говорят, что дешевле и удобнее. Но искать ее не знают как, да если б и нашлась, то в отеле уже завелись долги. Не уплатив, не съедешь.
— Сходишь, Лапушка, к Лафайету-то?
Лапушка молча надевает вязаный колпачок, пальто, «лохундру» — кто-то случайно так назвал, так и осталось. Очень слово подошло.
Мать выходит за ней на площадку и потом кричит сверху:
— Апре ле дежене ревьен а ла мезон.[42]
Это для того, чтобы внизу, в бюро, думали, что они куда-то ходят завтракать, а не готовят у себя, в комнате.
Лапушка быстро, отвернув лицо, проходит мимо бюро. Там сидит кассирша с наглыми белыми глазами, которые все нащупывают.
На кассирше шелковое платье, фальшивый жемчуг на шее и размасленная прическа вся в шпильках и гребешках.
Завернув за угол, Лапушка останавливается около парфюмерного магазина. Там в окне большое зеркало.
Лапушка достает из кармана мешочек с пудрой и губную помаду и разделывает лицо. Дома она этого не смеет и на обратном пути у того же зеркала сотрет пудру и краску.
Запахнув свою «лохундру», она плотно притягивает ею бока и идет дальше уже новой, не домашней походкой, а раскачивая бедра по-парижски.
Лапушка любит улицу. На улице она богатая. Она идет так же, как все, рядом с нарядными дамами и видит и слышит все то же, что и они. Она заходит в шляпные магазины, примеряет шляпы и обещает зайти снова.
По-французски говорит она очень скверно. Ни она, ни родители за четыре года не выучились. Что знали дома, в России, то и осталось. Да ведь и говорили-то только между собой, да и то мало, да и то по-русски.
Тараторила одна Лизавета Петровна. Сбегает утром за молоком и принесет целый короб рассказов: какую славную собачку встретила, какая кофта на «кремьерше», как в мясной все цены перемечены и хозяйки бранятся и как автомобиль чуть было не раздавил господина. Об этом «чуть было» и то набиралось разговору без конца, а что было бы, если бы действительно раздавил!
Ардальон Николаевич слушал молча. Думал свое. Ему каждое первое число надо было ходить к бывшему сослуживцу Раньянцу за субсидией. Это было очень тяжело. Верно, об этом он все и думал.
Лапушке на улице хорошо. Гораздо лучше, чем дома. Дома она мнет в руках с утра до вечера старую фетровую шляпу и насаживает на нее стираную бурую ленточку. То так, то эдак. Штопать чулки, зашивать дырявые локти она не любит и не умеет. Она ничего не умеет и уметь не хочет.
Ее никто не заставляет. Ее точно боятся и немножко лебезят перед ней. Это от бедности и оттого, что не успели дать ей образование. И потом она все молчит, и они не знают, что у нее на уме, что она за человек.
Вертит, мнет, разглаживает старую шляпу и молчит.
У Раньянцев дочь однолетка. Танцует. Позвали Лапушку. Но надеть было нечего. Повертела свою шляпу и бурую ленточку и осталась дома. Спать легла без ужина и не попрощавшись. Лизавета Петровна притихла и в тот вечер говорила испуганным шепотом.
В магазинах Лапушка ходит из одного отдела в другой, перебирает мягкий, ласковый шелк, примеряет шляпы, блузки, атласные туфли.
Продавщицы с серьезно-любезными улыбками спрашивают, какого оттенка ее вечернее платье, чтобы показать подходящие к нему цветы.
Лапушка смотрит на цветы и думает о том, что родители ее настоящей правды не понимают, что сидят они, как нищие на паперти, ждут, когда церковь откроют — своей России ждут.
А тут вот в цветах, в шелках, в лентах — правда настоящая. Продавщицы знают это. Да и все знают, весь мир знает, кроме русских. Иначе как бы могли работать огромные фабрики, выделывая вот все эти кружева и бархаты и ленты, если бы это было стыдно? В одной старой газете было написано, что целые негритянские деревни живут тем, что выдергивают вот эти мохрастые птичьи хвосты, которые сейчас в моде для дамских шляп. Уж негры-то без толку не стали бы. Значит, это все и важно и нужно.
Продавщицы и приказчики все это понимают. Они так серьезно говорят о том, что вечером нужно надевать платье без рукавов и что необходимо мазать лицо кремом.
Кажется, только одни русские этого не понимают. Они ездят шоферами, служат на заводах, грузят какое-то железо и шьют для увруаров. Работают, а другие украшаются.
Лапушка бродит по магазину. Лицо у нее розовеет и ноздри раздуваются. В каждом отделе свой запах. Можно закрыть глаза и узнать его.
Вот острый, вроде уксуса, чуть затхлый, мучнистый — это ситца и батиста.
Потом душный, пакляной, вроде свежей рогожки, но очень, очень тонкий — это пахнут кружева.
Мягко, печально-тревожно, как пустой флакон от забытых духов, может быть, резеды, но очень неясной, — пахнут шелковые материи.
Их так радостно трогать. Они красивы, даже когда не смотришь на них, красивы в прикосновении, в шелесте и вот в этом запахе. Можно закрыть глаза, завернуться в этот ласковый, розовый, как сон, фуляр и чувствовать счастье.
В отделе полотна пахнет холодным арбузом, бодро, прочно, просто. Полотно приятно погладить, как верное, преданное существо, которое честно и надолго. И приказчики у полотна деловитые: не любуются, не играют складками, а приглашают внимательно вглядеться в нитку и ткань.
Около лент Лапушка стоит часами. Ленты узкие, змеино-скользкие, пахнущие душной пудрой, сухо и страстно. Есть одна в остатках — оранжевая, затканная золотом, вся точно кусочек солнца и не мнется мягко, а гнется упруго и богато. Маленький отрезок этой ленты, меньше метра, стоит 25 франков.
Она видела эту ленту уже три раза здесь, на прилавке, и два раза во сне.
И вот снова она берет ее в руки. Тут рядом зеркало. Лапушка прикладывает ленту повязкой на лоб и смотрит. Лицо у нее восторженно вдохновенное. Глаза сияют, щеки горят. Это необычное лицо пугает и волнует ее. Оно ей нравится, и ей кажется, что это чудо сделала лента. Она кладет ленту на место, потом снова примеряет и любуется. Рассматривает этикетку. Нет. Цена не сделалась меньше. Те же немыслимые 25 франков.
И вдруг сердце у нее буйно заколотилось. Она даже задохнулась и тут же, не давая себе опомниться, запихнула ленту в карман. Хотела отойти, но вдруг широко раскрыла глаза, словно сама на себя удивилась, и, вынув ленту, положила ее на место. Сердцебиение прошло, стало легко, но очень пусто и скучно.
В шляпном отделе две француженки примеряли розовые формочки, ахали и говорили:
— Vraiment il n’y a que ça dans la vie![43]
Лапушка остановилась, посмотрела растерянно своими глазами, как у собаки с подпалинами, злыми и несчастными, и, быстро повернувшись, снова подошла к лентам.
Лизавета Петровна два раза подогревала рисовую кашу, а Лапушка все не возвращалась.
Потом совершилось нечто совсем необычайное — ее позвали к телефону.
Вернулась она страшно растерянная, остановилась на пороге и руками развела.
— Верно, под автомобиль попала. Господи, Господи!
Оказалось, спросил ее по телефону какой-то француз, есть ли у нее дочь и как ее зовут. А потом ничего не объяснил, поблагодарил и повесил трубку.
Что-то значит случилось. Какая-то беда.
Подумали сначала идти в полицию, потом решили ждать.
В восьмом часу Лапушка пришла. Сказала, что совсем не знает, кто спрашивал. Голос у нее был хриплый, и лица не показывала, смотрела вбок. Прошла в свою закутку и заперлась. Лизавета Петровна постучала. Она долго не отзывалась и вдруг закричала с визгом, не своим голосом:
— Ах, да отвяжитесь вы все от меня!
Утром, однако, вышла в обычное время, села к столу. Лицо было злое и похудевшее.
Лизавета Петровна, закрыв дверь на задвижку, чтобы прислуга не видела, гладила белье электрическим утюгом.
Лапушка долго молча и злобно смотрела, шевелила своими бровями-подпалинами. Губы у нее скривились и побелели.
— А вы все по-прежнему электричество воруете?
Мать испуганно посмотрела на нее.
Говорила Лапушка громко, но беззвучно, точно она в подушку кричала, как кричат во сне.
— Все воруете? Все крадете?
Зубы оскалила, не то засмеется, не то укусит.
— И напрасно вы спиртовку прячете. Все равно все видят… все насмехаются… все всё знают. Никого не обманете!
— Лапушка! Христос с тобой!..
— Лапушка! Да что ты?.. Сама не знаешь, что говоришь!
Но Лапушка вся дрожала, и бледные губы прыгали. А в злобных глазах ее огоньком разгорелась иступленная радость, и видно было, что уж замолчать она не может.
— Вы… вы… нищие… попрошайничаете да воруете! Россию свою ждете? Очень вы нужны России-то, две тетерьки старые! Не-нави-жу! Пусть на вас протокол напишут, пусть вы тоже приказчикам руки поцелуете… Вы! Вы! Вы во всем виноваты! Вы! Не-на-ви-жу!
Хлопнула дверью и ушла в коридор.
— Только не надо у нее ничего спрашивать. Понимаешь? Все это, конечно, пустяки. Я даже ни одного слова не понял… да… не понял — такие это все пустяки. Только не надо спрашивать…
Он смотрел на Лизавету Петровну умоляющими глазами, и щеки у него дрябло отвисли и дрожали.
А та перебирала на груди синими пальцами рваные бахромки платка, и все лицо у нее плакало, а слезы не текли.
Он встал и поспешно пристегнул воротничок.
— Нет. Довольно. Теперь будет все иначе. Довольно!
Он пошел к телефону и вызвал Шнека.
Телефонистки долго путали, но он добивался своего, а когда добился, узнал, что Шнек еще месяц тому назад уехал в Берлин.
Ардальон Николаич долго стоял около телефона. Все казалось, можно еще куда-то позвонить и добиться.
Потом медленно пошел к себе на свой диван и так, не снимая воротничка, в полном параде лег и повернулся лицом к стене.
Лизавета Петровна молча работала. Подбирала мотки и клубки, все чего-то валившиеся со стола.
Она ни о чем не спрашивала.
День
Гарсон долго вертелся в комнате. Даже пыль вытер — чего вообще никогда не делал.
Очень уж его занимал вид старого жильца.
Жилец на службу не пошел, хотя встал по-заведенному в семь часов. Но вместо того чтобы, кое-как одевшись, ковылять, прихрамывая, в метро, он тщательно вымылся, выбрился, причесал остатки волос и — главное чудо — нарядился в невиданное платье — твердый узкий мундир с золотым шитьем, с красными кантами и широкими красными полосами вдоль ног.
Нарядившись, жилец достал из сундучка коробочку и стал выбирать из нее ленточки и ордена. Все эти штуки он нацепил себе на грудь с двух сторон, старательно, внимательно, перецеплял и поправлял долго. Потом, сдвинув брови и подняв голову, похожий на старую сердитую птицу, осматривал себя в зеркало.
Поймав на себе весело-недоумевающий взгляд гарсона, жилец смутился, отвернулся и попросил, чтобы ему сейчас же принесли почту.
Никакой почты на его имя не оказалось.
Жилец растерялся, переспросил. Он, по-видимому, никак этого не ожидал.
— Мосье ведь никогда и не получал писем.
— Да… но…
Когда гарсон ушел, жилец тщательно прибрал на своем столике рваные книжки — Краснова «За чертополохом» и еще две с ободранными обложками, разгладил листок календаря и написал на нем сверху над числом: «День ангела».
— H-да. Кто-нибудь зайдет.
Потом сел на свое единственное кресло, прямо, парадно, гордо. Просидел так с полчаса. Привычная постоянная усталость опустила его голову, закрыла глаза, и поползли перед ним ящики, ящики без конца, вниз и вверх. В тех ящиках, что ползут вниз длинной вереницей, скрепленной цепями, лежат пакеты с товаром. Пакеты надо вынуть и бросить в разные корзины. Одни в ту, где написано «Paris», другие туда, где «Province». Надо спешить, успеть, чтобы перехватить следующий ящик, не то он повернется на своих цепях и уедет с товаром наверх. Машина…[44][45]
Ползут ящики с утра до вечера, а потом ночью, во сне, в полусне — всегда. Ползут по старым письмам, которые он перечитывает, по «Чертополоху», по стенным рекламам метро…
Жилец забеспокоился, зашевелил усами, задвигал бровями — открыл глаза.
Заботливо оглядел комнату. Заметил, что наволочка на подушке грязновата, вывернул ее на другую сторону, посмотрел в окошко на глухую стену, прямо на трубу с флюгером, там, наверху, подумал, надел пальто, поднял воротник, чтоб спрятать шитье мундира, и спустился вниз.
Через окошечко бюро выглянула маслено-расчесанная голова кассирши и уставилась белыми глазами на красные лампасы, видневшиеся из-под пальто.
Жилец, обыкновенно втянув голову в плечи, старался поскорее пройти мимо, но на этот раз он подошел и долго и сбивчиво стал толковать, что он сейчас вернется и если в его отсутствие кто-нибудь зайдет — один господин или двое, или даже господин с дамой, — наверно кто-нибудь зайдет, — то пусть они подождут.
Кассирша отвечала, что все поняла и повторила отчетливо и очень громко, как говорят с глуховатыми либо с глуповатыми.
Жилец скоро вернулся с пакетиком.
— Никого не было?
— Никого.
Постоял, пожевал губами, словно не верил.
Поднявшись к себе, развернул из пакетика хлебец и кусочек сыру и торопливо съел, поглядывая на дверь, и долго потом счищал крошки с мундира.
Потом опять сел в свое кресло, и опять поплыли ящики. Может быть, все-таки придет полковник. Если нашел службу и занят, так зайдет вечером. Пойдем в кафе, посидим, потолкуем. Наверное, придет.
Ящики приостановились и поплыли снова.
Потом заговорили французские голоса, громкие и сердитые, о каком-то пакете, попавшем не в ту корзину, заныли простреленное плечо и контуженное колено. Ящики остановились, и сон упал глубже — в накуренную большую комнату с огромным золоченым зеркалом. У людей, сидевших в ней, были внимательные и вежливые лица, блестели через табачный дым нашивки, галуны и пуговицы. Кто-то говорил ему:
— А вы, ваше превосходительство, верите в благоприятный исход?
Он не понимал, забыл. Какой такой исход! Какие бывают исходы.
— У меня болит нога, — отвечает он. — Я ранен под Сольдау.
Но тот, который спросил, недоволен ответом.
— Я отказываюсь вас понимать, ваше превосходительство. Никакого Сольдау не было.
Он хочет возражать, но тут же соображает, что с его стороны бестактно было говорить о войне, которую тот не знает. Тот ведь убит в японскую войну.
— У меня болит нога.
Он не знает, что сказать, и чувствует, что все смолкли, смотрят на него и ждут.
И вдруг шорох. Поплыли ящики. Сон стал мельче, тоньше, боль в плече и колене определеннее.
— Они как будто против меня. Они не могут ничего этого понять и только каждый раз сердятся. Я же не виноват, что был убит не в японскую кампанию, а позже. Впрочем, когда же я был убит? Нет, здесь ошибка. Я не был убит.
За дверью шорохнуло.
Он вскочил и, спеша и хромая, бросился к двери:
— Entrez! Entrez![46]
За дверью по темной стене отчетливо плыли ящики, а внизу что-то неясно шевелилось.
— Кошка.
Кошка смотрела человечьими глазами, испуганно и кротко.
Он хотел нагнуться, погладить, но стало больно.
— А у меня все колено болит, — сказал он и тут же вспомнил, что здесь Франция, и испугался, что забыл об этом, и повторил тихонько:
— J’ai mal au genou. [47]
Кошка шмыгнула в тьму, пропала.
Он зажег лампу.
— Семь часов.
И есть не хотелось.
— Нет. Никто не придет. Да и давно не видались. Пожалуй, несколько месяцев. Может, за это время успели большевиками сделаться. И очень просто.
Он хотел фыркнуть и рассердиться, но не нашел в себе ни жеста, ни чувства. Устал, лег на кровать, как был, в орденах и мундире. Опять ящики.
— Ну что ж, ящики — так ящики.
Пусть плывут. Ведь доплывут же до последнего?
Цветик белый
Наши друзья Z живут за городом.
— Там воздух лучшее.
Это значит, что на плохой воздух денег не хватает.
Мы поехали к ним в гости небольшой компанией.
Выехали вполне благополучно. Конечно, если не считать мелочей: не захватили папирос, потеряли перчатки и забыли ключ от квартиры. Потом еще — на вокзале купили на один билет меньше, чем было нужно. Ну что же делать — обсчитались. Хотя и всего-то нас ехало четверо. Это было немножко неприятно, что обсчитались, потому что в Гамбурге была лошадь, которая очень бойко считала даже до шести…
Вылезли тоже благополучно на той станции, на какой следовало. Хотя по дороге и раньше иногда вылезали (т. е., честно говоря, на каждой станции), но, узнав об ошибке, сейчас же очень толково влезали обратно в вагон.
По прибытии на место назначения испытали несколько неприятных минут: неожиданно оказалось, что никто адреса Z не знал. Каждый понадеялся на другого.
Выручил нас тихий ласковый голосок:
— А вот и они!
Это была дочка Z, одиннадцатилеточка, ясная, беленькая, с белокурыми русскими косичками, какие и у меня были в одиннадцать лет (много было из-за них поплакано, много было за них подергано!..).
Девочка пришла встретить нас.
— Вот не думала я, что вы приедете! — сказала она мне.
— Почему же?
— Да мама все время твердила, что вы либо на поезд опоздаете, либо не в ту сторону поедете.
Я немножко обиделась. Я человек очень аккуратный. Еще недавно, когда М. пригласила меня на бал, я не только не опоздала, но даже явилась на целую неделю раньше…
— Ах, Наташа, Наташа! Вы еще не знаете меня!
Ясные глазки посмотрели на меня внимательно и опустились.
Обрадовавшись, что теперь попадем куда надо, мы решили сначала зайти отдохнуть в какое-нибудь кафе, потом пойти поискать папирос, потом попытаться протелефонировать в Париж, потом…
Но беленькая девочка сказала серьезно:
— Это никак нельзя. Сейчас нужно идти домой, где нас ждут.
И мы смущенно и покорно пошли гуськом за девочкой.
Дома застали хозяйку над плитой.
Она с удивлением смотрела в кастрюльку.
— Наташа, скорее скажи твое мнение, что у меня вышло — ростбиф или солонина?
Девочка посмотрела.
— Нет, чудо мое, на этот раз вышла тушеная говядина.
Z бурно обрадовалась.
— Вот и прекрасно! Кто бы подумал!
За обедом было шумно.
Все мы любили друг друга, всем было хорошо, и поэтому хотелось говорить. Говорили все зараз: кто-то говорил о «Современных записках», кто-то о том, что за Ленина нельзя молиться. Грех. За Иуду церковь не молится. Кто-то говорил о парижанках и платьях, о Достоевском, о букве «ѣ», о положении писателей за границей, о духоборах, кто-то из нас хотел рассказать, как в Чехии делают яичницу, да так и не успел, хотя говорил не переставая, — все перебивали.
И среди этого хаоса беленькая девочка в передничке ходила вокруг стола, поднимала уроненную вилку, отставляла стакан подальше от края, заботилась, болела душой, мелькала белокурыми косичками.
Раз подошла к одной из нас и показала какой-то билетик.
— Вот, я хочу вас чему-то научить. Вы ведь дома хозяйничаете? Так вот, когда берете вино, спрашивайте такой билетик. Накопите сто билетиков, вам полдюжины полотенец дадут.
Толковала, объясняла, очень хотела помочь нам на свете жить.
— Как у нас здесь чудесно! — радовалась хозяйка. — После большевиков-то. Вы подумайте только — кран, а в кране вода! Печка, а в печке дрова!
— Чудо мое! — шептала девочка. — Ты ешь, а то у тебя все простынет.
Заговорились до сумерек. Беленькая девочка давно что-то повторяла каждому по очереди, наконец, кто-то обратил внимание.
— Вам надо с семичасовым уезжать, так скоро пора на вокзал.
Схватились, побежали.
На вокзале последний спешный разговор.
— Завтра покупать для Z платье, очень скромное, но эффектное, черное, но не чересчур, узкое, но чтобы казалось широким, и главное, чтобы не надоело.
— Возьмем Наташу, она будет советовать.
И опять о «Современных записках», о Горьком, о французской литературе, о Риме…
А беленькая девочка ходит вокруг, говорит что-то, убеждает. Кто-то, наконец, прислушался:
— Перейти надо на ту сторону через мостик. А то поезд подойдет, вы заспешите, побежите и опоздаете.
На другой день в магазине два трехстворчатых зеркала отражают стройную фигуру Z. Маленькая продавщица с масленой головой и короткими ногами накидывает на нее одно платье за другим. На стуле, чинно сложив ручки, сидит белая девочка и советует.
— Ах, — мечется Z между зеркалами. — Вот это прелесть! Наташа, что же ты не советуешь? Смотри, какая красота, на животе серая вышивка. Говори скорее свое мнение.
— Нет, чудо мое, нельзя тебе это платье. Ну как ты каждый день с серым животом будешь? Если бы у тебя много платьев было — другое дело. А так непрактично.
— Ну, какая ты, право! — защищается Z. Но ослушаться не смеет.
Мы идем к выходу.
— Ах, — вскрикивает Z. — Ах, какие воротнички! Это моя мечта! Наташа, тащи меня скорее мимо, чтобы я не увлеклась.
Белая девочка озабоченно берет мать за руку.
— А ты отвернись, а ты смотри в другую сторону, чудо мое, вон туда, где иголки и нитки.
— Вы знаете, — шепчет мне Z, указывая глазами на дочку, — она вчера слышала наш разговор о Ленине и говорит мне вечером: «А я за него каждый день молюсь. На нем, говорит, крови много, его душе сейчас очень трудно. Я, говорит, не могу — я молюсь».
О славе
Что слава? Яркая заплата
На бедном рубище певца.
Очень много говорили о смерти Макса Линдера.
Причин самоубийства выставлялось целых три. Первая — он ревновал жену. Вторая — жена ревновала его. И наконец третья — тоска о закате славы своей.
Вот в эту последнюю причину я и не верю и скажу почему.
Мечтать о славе, не имея ее, еще можно, но, познав ее, об утрате, вероятно, никто не жалел.
— Ах, счастливец, — пищали барышни. — Все вас знают, все о вас говорят.
— Нда-м, миленькие. Говорят. А вот вы лучше послушайте, что говорят.
Приходилось мне видеть людей в зените славы их, и видела я, как слава, венчая их главу, не тихо и ласково обвивала ее лаврами, а колотила этим самым венком по темени.
Леонид Андреев велел у себя дома, чтобы газеты от него прятали.
— Не могу! В каждом номере какая-нибудь про меня гадость. Прочту — потом весь день болен и работать не могу.
Когда умер Чехов, которого все так любили, одна почтенная литературная дама, вздохнув, сказала:
— И отчего все наши писатели так рано спиваются.
Незабвенная надгробная речь! Жаль, что Чехов не мог ее слышать, — ему бы она понравилась.
В древние времена дело прославления было поставлено не кустарно и случайно, как в наше время, а систематично и обстоятельно.
Герой за подвиги награждался двумя герольдами, которые всюду сопровождали его, дули в свои трубы и возглашали о его достоинствах.
Какой ужас! Даже на самый древний вкус вряд ли это было удобно. На улице еще туда-сюда, а как позовешь такого в маленькую квартиру, с его треском, блеском и двумя верзилами за спиной.
Я часто слышала, что это только у русских не любят и не ценят своих великих людей. Но вот вижу теперь, что делается у французов. Действительно, каждая улица носит славное имя и на каждом углу по памятнику.
— Кто это? — спросите у прохожего.
— Je ne sais pas. Je ne suis pas du quartier.[48]
Другой пожмет плечами:
— Peut-être un pharmacien… enfin on ne sait pas.[49]
Вот и все — un pharmacien, а человек был действительно великим, человек был Бальзак.
А к своим современникам, которыми гордятся и которых любят, — как они относятся? Каждый вечер во всех boîte’ах шансонье измывается над любимцами Парижа. Каждый вечер неустанно поют о том, что Сесиль Сорель шестьдесят лет, что у Мистенгет вставные зубы, что Майоль и Ростан развратники.[50]
Все это называется — слава.
Знаменитый певец входит в зал ресторана.
Все лица поворачиваются к нему — он это видит. Все шепчут его имя, — он его понимает, все улыбаются — он это видит и понимает.
Как приятно!
Но он не слышит…
— Марья Петровна, кто этот пришел с красной рожей?
— Знаменитый певец Петров.
— Петро-ов! А я думала, он помер.
— Да что вы, ему всего-то лет сорок.
— Уже и сорок. Я еще совсем девчонкой была, только что замуж вышла (понимай двадцати пяти лет), а он уж пел.
— Вы о чем? — спрашивают с соседнего столика.
— Да вот Анна Ивановна говорит, что совсем маленькой девочкой его слышала.
— Ну, если Анна Ивановна маленькой девочкой его помнит, так ему, хи-хи, добрые шестьдесят.
— Подумайте только! — ахают кругом. — Так сохранился. На вид не больше сорока. Чудеса! И поет еще недурно!
— Это спирт ему голос сохраняет, — острит сосед.
— А разве он пьет?
— Не пьет только курица.
— Господи, такой пьяница и так сохранился.
На другой день Софья Павловна (с третьего столика) рассказывает знакомым о впечатлениях вечера.
— Был Петров.
— Пел?
— Ну где ему! Говорят, по обыкновению пьет как сапожник.
— Не скандалил?
— При нас нет. Может быть, потом.
На другой день знакомые говорят:
— Что, на концерт Петрова? Охота вам! Пьет, скандалит.
— Да неужели! Какая гадость! Вздуть бы его как следует. Только русское имя порочит.
Это — слава.
В ложу театра входит знаменитая актриса.
— Смотрите, наша Магина.
— А с кем она живет?
(Этот вопрос всегда выскакивает первым, когда заходит речь о знаменитой женщине. Прежде, чем — кто она, чем знаменита — поет, танцует, играет или стихи пишет.)
— Вы лучше спросите, с кем не живет.
(Таков всегда бывает ответ на этот первый вопрос.)
— Интересная?
— Была. В шестьдесят лет трудно быть интересной.
— Да разве ей…
— Анна Ивановна еще маленькой девочкой была, когда она уже выступала.
— А как же, говорят, у нее в прошлом году ребенок родился.
— Ну, знаете ли, они для рекламы на все способны.
— Вообще, дамочка с прошлым. Из-за нее, говорят, какой-то купец застрелился.
— А? — спрашивают из другой ложи. — Купца застрелила? Они говорят, что эта Магина купца ограбила.
— Бездарность! Выезжала только на туалетах. Интриганка.
— Это про нее говорили, что очень пьет?
— Это у нее какую-то шубу украли?
— Господи! Шубу, говорят, украла.
— Ужас какой!
— Я бы вам еще кое-что рассказала, да неудобно — ma fille écoute.[51]
Это — слава.
И это даже не значит, что мы не любим наших знаменитых людей. Нет, мы любим их, мы гордимся, если наша горничная служила раньше у Собинова или если Анна Павлова жила рядом с нами на даче. А говорили мы о них скверно только потому, что очень тяжело перенести, что вот, мол, человек так хорошо поет. Неприятно. Легче, если при этом будет шулером, пьяницей или хоть вралем. Ближе, роднее станет.
Года три тому назад, по какому бы поводу ни собралось несколько французских писателей или журналистов, непременно разговор заходил об Анатоле Франсе. И как пламенно, с какой любовью ругали его все за бессердечность, за эгоизм и легендарную скупость. И как гордились, и как любили!
А разве не гордимся мы Л. Толстым, поскольку, конечно, русская душа гордиться способна. А что писали о нем? Одна известная писательница, побывав в Ясной Поляне, с каким-то яростным ликованием описывала, как Лев Николаевич «с старческим интересом» ел из разных мисочек приготовленные для него грибочки. Такой булавкой можно ткнуть, только ненавидя — острый взор у ненависти. А ведь, наверное, любила Толстого и уже, конечно, гордилась им. Иначе зачем было бы в Ясную Поляну ехать?
Вот вам и слава. Даже не «яркая заплата на бедном рубище», а напротив того — дыра на приличном платье.
Кто познал ее — за ней не потянется.
И не тоска по ней убила веселого Макса Линдера.
Он милый был. Не надо на него клеветать.
Сладкие воспоминания
Не наше здесь Рождество. Басурманское. На наше даже и не похоже.
У нас-то, бывало, морозище загнет — дышать трудно; того гляди — нос отвалится. Снегу наметет — свету Божьего не видно. С трех часов темно. Господа ругаются, зачем керосину много жжем — а не в жмурки же играть. Эх, хорошо было!
Здесь вон барышни в чулочках бегают, хихикают. Нет, ты вот пойди там похихикай, как снегу выше пояса, да ворона на лету мерзнет. Вот где похихикай.
Смотрю я на здешних детей, так ажно жалко! Не понимают они нашей русской елочки. Хороша была! Особливо ежели в деревне.
Помню, жила я у помещиков, у Еремеевых. Барин там особенный был. Образованный, сердитый. И любил, чтобы непременно самому к елке картонажи клеить. Бывало, еще месяца за полтора с барыней ссориться начинает. Та говорит: выпишем из Москвы — и хлопот никаких. И — и ни за что! И слушать не хочет. Накупит золотых бумажек, проволоки, все барынины картонки раздерет, запрется в кабинете и давай клей варить. Вонища от этого клея самая гнилая. У барыни мигрень, у сестрицы евоной под сердце подкатывает. Кота и того мутило. А он знай варит да варит. Да так без малого неделю. Злющий делается, что пес на цепи. Ни тебе вовремя не поест, ни спать не ляжет. Выскочит, облает кого ни попадись и — опять к себе клеить. С лица весь черный, бородища в клею, руки в золоте. И главное, требовал, чтобы дети ничего не знали: хотел, чтобы сюрприз был. Ну, а дети, конечно, помнят, что на Рождество елка бывает, ну и, конечно, спрашивают. Скажешь «нет» — ревут. Скажешь «да» — барин выскочит, и тогда уж прямо святых выноси.
А раз пошел барин в спальню из бороды фольгу выгребать, а я-то и недосмотрела, как дети — шмыг в кабинет, да все и увидели. Слышу визг, крики.
— Негодяи! — кричит. — Запорю всех на конюшне!
Хорошо, что евоная сестрица, в обморок падаючи, лампу разбила — так он на нее перекинулся.
Барыня его потом успокоила.
— Дети, говорит, может и не поняли, к чему это. Я им, говорит, так объясняю, что ты с ума сошел и бумажки стрижешь.
Ну, миновала беда.
А потом начали из школ старшие детки съезжаться. То-то радости! Первым делом, значит, смотреть, у кого какие отметки. Ну, конечно, какие же у мальчишек могут быть отметки? Известно — единицы да нули. Ну, конечно, барыня на три дня в мигренях; шум, крик, сам разбушуется.
— Свиней пасти будете! К сапожнику отдам…
Известно, отцовское сердце, детей своих жалеет — кого за волосы, кому подзатыльник.
А старшая барышня с курсов приехала и — что такое? Смотрим, брови намазаны. Ну — и показал он ей эти брови!
— Ты, говорит, сегодня брови намазала, а завтра пойдешь, да и дом подожжешь.
Барышня в истерике, все ревут, у барина у самого в носу жила лопнула.
Ну, значит, повеселились, а там смотришь — и Рождество подошло.
Послали кучера елочку срубить.
Ну кучер, конечно, напился, да вместо елки и привороти осину. Спрятал в амбар, никто и не видел.
Только скотница говорит в людской:
— Странную, мол, елку господа в этом году задумали.
— А что? — спрашивают.
— А, — говорит, — осину.
И такое тут пошло! Барин-то не разобрал толком, кто да что, взял да садовника и выгнал. А садовник пошел кучера бить. Тот, хоть и дюже пьян был, однако сустав ему вывернул. А повар, Иван Егорыч был, смотрел, смотрел да взял да заливное, все как есть, в помойное ведро вывалил. Все равно, говорит, последние времена наступили.
Н-да, весело у нас на Рождестве бывало.
А начнут гости съезжаться — тут-то веселье! Пригласят шесть человек, а напрет — одиннадцать. Оно, конечно, не беда, на всех хватит, только барин у нас любил, чтобы все в аккурате было. Он, бывало, каждому подарочек склеит, какой-нибудь такой обидный. Если, скажем, человек пьющий, так ему рюмочку, а на ней надпись: «Пятнадцатая». Ну, тому и совестно.
Детям — либо розгу, либо какую другую неприятность. Ревут, конечно, ну да нельзя же без этого.
Барыне банку горчицы золотом обклеил и надписал: «От преждевременных морщин». А сестрице своей лист мушиного клею «для ловли женихов».
Ну, сестрица, конечно, в обморок, барыня в мигрень.
Ну, в общем-то, ничего, весело. Гостям тоже всякие штучки. Ну, те, конечно, виду не показывают. У иного всю рожу на сторону сведет, а он ничего, ногой шаркает, веселится.
Ну, и нам, прислугам, тоже подарки раздавали. Иной раз и ничего себе, хорошие, а все-таки осудить приятно. Как, бывало, свободная минутка выберется, так и бежим в людскую либо в девичью — господ ругать. Все больше материю на платье дарили. Ну, так вот, материю и разбираем. И жиденькая, мол, и цвет не цвет, и узкая, и мало, и так, бывало, себя расстроим, что аж в ушах зазвенит.
— Скареды!
— Сквалыги!
— Работай на них, как собака, ни дня, ни ночи. Благодарности не дождешься.
Очень любили мы господ поругать.
А они, как гости разъедутся, тоже вкруг стола сядут и гостей ругают. И не так сели, и не так ели, и не так глядели. Весело! Иной раз так разговорятся, что и спать не идут.
Ну, я, как все время в комнатах, тоже какое словечко вверну. Иногда и привру маленько для приятности.
А утром, в самое Рождество, в церкву ездили. Ну, кучер, конечно, пьян, а как садовника выгнали, так и запрячь некому. Либо пастуха зови, либо с садовником мирись. Потому что он, хотя и выгнан, а все равно на кухне сидел и ужинал, и утром поел, и все как следует, только что ругался все время. А до церкви все-таки семь верст, пешком не сбегаешь. Крик, шум, дети ревут. Барин с сердцов принялся елку ломать, да яблоко сверху сорвалось, по лбу его треснуло, рог набило, он и успокоился. Оттянуло, значит.
За весельем да забавой время скоро бежит. Две недельки, как один денек, а там опять старшеньких в школу везти. За каникулы-то разъедятся, разленятся, в школу им не хочется. Помню, Мишенька нарочно себе в глаза чернила напустил, чтобы разболеться. Крик, шум, растерялись. Не знают, что прежде — пороть его, аль за доктором гнать. Чуть ведь не окривел. А Федю с Васенькой в конюшне поймали — хотели лошадей порохом накормить, чтобы их разорвало и не на чем было бы в город ехать. Ведь вот какие!
Вот и кончилось Рождество, пройдут празднички и вспомнить приятно. Засядешь в сугробах-то, да и вспоминаешь, новых поджидаешь. Хорошо!
Из фиолетовой тетради (I)
Вот и Новый год!
Положим, не наш, а стиль нуво.[52]
Но мы, русские, — народ сговорчивый. Мы и стиль нуво отпразднуем, и своего не забудем. Даже жалеем, что мало Новых годов. Мы бы и наш, и ваш, и ихний, и евоный, и ейный. Мы покладистые. А к тому же, надо признаться, изрядно сбились с толку. А кто виноват? Виноваты наши культурные центры, т. е. русские рестораны. Под Пасху вдруг объявление: «Пасхальный ревельон, блины всю ночь».[53]
Чувствуешь, что что-то здесь неладно, но думаешь: ведь это наши единственные ревнители старины и хранители заветов. И по русской неуверенности даже в себе усумнишься: видно, забыл, спутал, им лучше знать.
На Масленицу плакаты: «Шашлыки и молодые поросята — традиционные русские блюда».
Вспоминаешь, будто Масленица-то мясопуст, но опять-таки уверенности яркой нету. Напечатано — «традиционные». Печать ведь имеет большую силу, влияет на умы. Шестая держава. Не очень-то поспоришь.
Эх, нет у русского обывателя не только самоуверенности, но и гордости. Смотрите — француз — да он всем гордится.
Недавно, смотрю, какой-то паршивый ресторанчик огромный плакат вывесил: «Единственный парижский ресторан, в котором во время ревельона не будет музыки».
Гордится. А на самом деле, что, подумаешь, за доблесть — поскупился оркестр нанять, только и всего.
А их «специальности»!
Какая-нибудь завалящая закусочная, торгующая горлодером и рагу из копыт, оповещает о себе: «Леон! Его вино! Его грильяды!!»
А застенчивому клиенту и в голову не придет, что поставленные здесь восклицания, может быть, суть знаки не восторга, а ужаса.
Гордятся, гордятся.
Недавно на дверях маленького ресторанчика прочла гордое заявление, способное поставить на место любого знатного конкурента: «Специальность — яйца всмятку».
Скромная специальность? А вот ведь гордятся.
Сегодня, в Новый год, хочется вспомнить счастливое прошлое.
Вот так, лежишь утром в кровати, стук в дверь. Ну, конечно, вопишь не своим голосом:
— Кто там? Сколько раз говорила, чтобы не смели меня будить…
Но тут же вспоминаешь, что сегодня Новый год и что этот стук означает что-нибудь приятное: цветы, конфеты, духи…
Наверное, ландыши…
— Войдите!
Просовывается в дверь утиный нос горничной:
— Полотеры поздравляют. Те самые, что вчера лампу в гостиной…
Успокоишься, задремлешь. Тук-тук. Опять нос. Словно кукушка в часах.
— Почтальоны…
— Дворники, восемь человек…
А интересно, какое у наших беженских детей, не помнящих старой России, составилось представление о ней?
Часто, во-первых, какой-то сплошной борщ. Борщ с кашей, борщ с салом, борщ с ватрушками, борщ с ветчиной. По губерниям — где что.
Затем, в губерниях были города и пейзажи. В городах жили губернаторы. В пейзажах — пейзане или мужики.
Губернаторы были очень милостивые и приветливо улыбались.
Мужики были талантливый русский народ. Они пели народные песни и ели народные блюда.
Кроме губернаторов и мужиков были еще разные полки, в которых были офицеры. Жены этих офицеров, в количестве 80 тысяч, хлынули во время революции в Европу и Америку.
Четвертое сословие составляли в России бесы Достоевского в двух томах. Хотя они и были всего в двух томах, но сумели разложить умы и развратить нравы.
Произошел взрыв. От взрыва вылетели губернаторы и, как ни странно, половина бесов Достоевского. Вылетели в Европу.
— Что, нечистая сила, помогли тебе твои козни?
Губернаторы вылетели лицом назад, поэтому пишут воспоминания.
Бесы Достоевского — лицом вперед, поэтому принялись за журналы и газеты.
На чужбине и те и другие забыли былые схватки, покумились, выпили на «ты» и вместе едят борщ всех губерний.
— Так это, значит, я вас тогда приказал арестовать?
— Да, да, бомбу мы тогда для вас приготовляли.
— Надо отметить в мемуарах. Ом, анкор де каша. [54]
Что все это значит? Если ты не преступник, так, значит, я гнусный палач.
Эх, все мы перед борщом равны.
Только в закрытых заседаниях, где читаются мемуары о прошлом и доклады о будущем, губернаторы и бесы без всякой жалости, жестоко и порой несправедливо (э, нам не до сантиментов!) уничтожают друг друга с корнем и навсегда.
А что даст нам новый год?
Прошлогоднее мое предсказание исполнилось. Напоминать о нем не буду, потому что это будет кое-кому неприятно.
А этот год? Есть в имени его нехорошая цифра. Семерка. Топор.
Рядом с ним цифра два, безвольная, нежная, лебединого начертания — не удержать ей топора. А через нее — девять, самая старая из всех, последняя. Ей через двойку не дотянуться, да и не захочет она вмешиваться…
Только бы пошел год быстрым темпом. Есть такие года. И не в личной жизни отдельных людей, а сам по себе. Чувствуется, как он спешит, мнет события, бежит, гонит, путает. В августе хватит мороз, в январе фиалки, скорей, скорей. Добежит и рухнет в бездну.
А тягучие, нудные, как они противны! Остановился такой год на какой-нибудь гадости — на зиме либо на осени — и тянет, тянет, морозит, поливает. И события в такой год такие же затяжные, нудные. Если кто в такой год заболеет — так на три месяца. Женится — так на всю жизнь.
Будем его дружно подгонять, этого двадцать седьмого, чтобы не очень задумывался.
Святочные советы
Приметы, гадания и толкования снов
Сны под Новый год, как старого, так и нового стиля, имеют большое значение и влияние на судьбу увидавшего их, а также и окружающих его родных, друзей и знакомых. Сны под Крещение тоже не лишены вышеупомянутых качеств.
В наше время, когда порядочный человек под Новый год спать не ложится, а «Крещенский вечерок» продолжается у него до первого метро, сон под эти праздники увидеть ему, конечно, трудно. Но мистически настроенная личность всегда сумеет всхрапнуть под сурдинку на любом концерте и даже балу.
Есть люди, которым еще дороги традиции нашей седой старины.
Итак, если вам удастся смежить усталые вежды ваши, обратите внимание на сновидение, которое не замедлит осенить вашу душу.
Я не смогу дать вам здесь подробный толковник, но главнейшие сны отмечу.
Если приснится вам толченая дресва или гречишная лузга с толокном, то это к перемене начальства.
Если приснится, что кит свистит вам в ухо, — придется есть блины.
Перепела щипать — к продаже овсов.
Доите во сне кошку — танцевать с приятелями.
Воровать вожжи — к встрече с солидным лицом.
Если во сне мыть крысу — к продолжению старого романа.
Если, наоборот, что крыса тебя моет, — к свиданию с родственником.
Есть муравьев — к хорошей погоде.
Петь в голом виде — к грязи.
Склоняться во сне перед курицей — крупные выгоды.
Целовать с распаленной страстью своего начальника — неудачная покупка.
Таковы предусмотренные нами главнейшие предпраздничные сны.
Теперь перейдем к приметам.
Немалую роль играют и святочные приметы.
Так, если в ночь под Новый год выпьете, либо даже, прямо скажем, — напьетесь, то это будет означать, что в жизни вашей особых перемен не произойдет.
Если придется закусывать кренделями, то это означает предстоящее вам ухаживание за дамами.
Ежели под Новый год займет у вас кто-нибудь деньги, то это означает, что деньги эти он вам не отдаст.
Ежели вы у кого-нибудь займете под Новый год, то это будет означать, что человек этот будет весь год к вам приставать.
Ежели под Новый год встретите вы человека, который от шампанского воздерживается, то примета эта означает, что у него нет денег.
Если вы под Новый год сами налижетесь и, кроме того, всех кругом будете угощать и музыкантов напоите и всех к себе гостить пригласите, то означает эта примета, что быть вам без денег.
Ежели явитесь под Новый год в семейный дом и полезете с хозяйкой христосоваться, то значит это, что знакомства с вами поддерживать не будут.
Ежели, поужинав на общественном балу, попытаетесь уйти, не заплатив, то примета эта указывает на большой скандал.
Ежели под Новый год намажете девицу горчицей и заставите ее петь басом — получите перемену в семейном положении.
Изложив главнейшие приметы, перейдем к гаданиям.
Перечислим старые, традиционные, поскольку сохранились в памяти.
Запусти таракана кому-нибудь в ухо и слушай, что сей человек станет говорить. То и сбудется.
Поймай на улице четырех козлов, поставь головами в разные стороны. Когда побегут — следи, какой впереди всех — в той стороне твое счастье.
Выйди в полночь на гору покруче да поглуше (Монмартр) и слушай, в какой стороне волки воют — там твой враг живет.
Поставь на ночь под кровать лохань с водой и пусти в нее утку плавать. Что приснится, примечай — то и сбудется.
Обстриги шерсть с семи черных кошек, спряди ее как кудель, сотки из нее рубаху и иди на перекресток. Как увидишь встречного, сейчас на него рубаху эту надень и слушай. Ежели он веселую песню запоет — это к свадьбе. Если панихиду — это к беде. Если плясать начнет с прибаутками — это к большой удаче. Ежели начнет тебя колотить — к неприятности.
Таковы главнейшие гадания, пережиток седой старины, до сих пор с успехом выполняемые мистически настроенными личностями, желающими проникнуть в мир чудесного и приподнять бестрепетной рукой завесу будущего.
Из фиолетовой тетради (II)
…Странно мы относимся к словам ближнего своего. И никому в голову не приходит, что, в сущности, так относиться нельзя, что пора, наконец, пересмотреть этот вопрос и в корне изменить.
Вот вы встречаете у входа в метро малознакомого вам человека. Человек этот приостанавливается и приветливо, но, конечно, с горячим любопытством спрашивает:
— Как ваше здоровье?
И что же получает он в ответ? Короткое, идиотское «мерси». Причем тут мерси? Неужели трудно удовлетворить желание этого милого человека и рассказать ему то, что ему так хочется знать? Отвести его немножко в сторону и начать задушевно и просто:
— В детстве, мол, хворала я часто желудком, потом, очевидно, под влиянием здорового режима деревенской жизни, организм мой окреп. В тысяча девятьсот первом году перенесенный мною тиф оставил следующие осложнения: во-первых, что касается кишечника…
Если молодой человек вырвется от вас и вскочит в свое метро, вы не должны, воспользовавшись тем, что он торопится, считать свою задачу по отношению к нему выполненной. Вы должны разузнать его адрес и написать ему все подробно или же постараться созвониться с ним по телефону и изложить устно.
Что касается меня — я верю людям. Если у меня спрашивают: «Что вы поделываете?» — я никогда не позволяю себе отделаться какой-нибудь оскорбительной ерундой, вроде: «Да ничего, помаленьку».
Ну какое представление может человек получить о моем времяпрепровождении от «помаленьку»! Ведь форменный вздор. Если он хочет знать, как я поживаю, я ему это и сообщу. Подробно, толково — скрывать мне нечего.
…
— Сегодня утром зашивала дырку на чулке. Потом искала левую перчатку. Перчатки не нашла, но нашла шоколадину. Конечно, съела. Потом прачка принесла белье. Двух платков не хватало. Я ей говорю: «Пуркуа»? Потом разбила стакан…[55]
Уверяю вас, что любой человек сможет вполне удовлетворить самое голодное свое любопытство, если прослушает описание моего утра. Надо быть внимательным к потребностям ближнего своего. Раз спрашивает — верьте, что ему это нужно знать.
Я верю. Я вообще верю ближнему своему. Порою это очень тяжело, но я верю.
Получила на днях письмо: «Дорогой друг, мы в страшном отчаянии, что не можем быть у вас в пятницу, так как в четверг уезжаем на юг».
Как меня это расстроило! Не то, что они не придут. Это-то пустяки, я-то без них обойдусь. А вот их жалко. Люди в полном отчаянии. И какой тут юг спасет, когда нет спокойствия и на душе тяжелый мрак. Синее небо, сверкающее море, ликование весенней природы, веселая нарядная толпа — все это только раздражает, на этом радостном фоне только выпуклее выступит тоска и душевное угнетение. Им бы легче было, если бы они уединились куда-нибудь в дикие скалы, где плачут чайки и глухо рокочет прибой. И нет около них преданного человека, который научил бы их, как избыть, как изжить горе, и удержал бы их от малодушного и рокового шага, когда на вершине скалы или у обрыва над бездной мелькнет у них мысль: «А что, если… одно движение и…»
Как все это тяжело! Милые, бедные… Как я за них боюсь!
А вот недавно — казалось бы, пустяк, а вместе с тем…
Поручили мне предложить одному банкиру билет на благотворительный вечер. Банкир спросил, сколько стоит, но я еще не успела ответить, как он воскликнул:
— Ого! как дорого!
Потом сказал:
— Я подумаю и потом вам сообщу мое решение по телефону.
— Да у меня нет телефона.
— Так я напишу.
— А вы знаете мой адрес?
— Ну, это уже пустяки. Я разыщу общих знакомых и от них и узнаю — очень просто. Словом — я подумаю.
Какой милый! Сколько берет на себя.
И вот каждый вечер, как только останусь одна — рисуется мне картина: пышно убранный стол. Нарядные люди пируют. Гремит музыка. И среди них один не поддается общему веселью. Он бледен, рассеян. Видно, что неотвязная мысль не дает ему покоя. Это он — мой банкир.
— Еще телятины, — предлагает ему кокетливая хозяйка дома.
Он даже не слышит. Как далеки от него всякая телятина, всякий разгул и наслаждение жизнью. В ответ он молча сжимает виски и прикладывает салфетку ко лбу.
— Миша, — шепчет ему жена, — ты утираешься шарфом мадам Гуртовник, что с тобой?
— Молчи, я думаю… Я обещал подумать о билете, и я думаю…
А кругом декольте и шампанское.
И вот вижу я другой вечер.
Уютный домашний очаг. Банкир с семьей сидит у камина. Тут же в роскошном сервизе дымятся кофе, чай, шоколад и какао. Беспечно резвятся дети. Преданно улыбается жена. Но банкир угрюм. Машинально окунает он свой палец в чужую чашку и отряхает пепел сигары в вазу с вареньем.
— Отошли детей, — говорит он жене. — Мы должны наконец решить.
Детей уводят.
— Я все понимаю, — говорит жена. — Как быть? Покупать билет или нет? Какую цену назначила эта дурища?
— Двадцать франков. Как быть? Думаю уже три недели. Время идет! Время бежит!
— Откажемся от поездки в Ниццу и купим билет.
— А твои бедные нервы, которые так хорошо отдохнули бы под южным солнцем? Уж лучше продать имение.
— А наша любовь, которая окрепла бы на почве собственных лугов? Может быть, можно уплатить ей векселями?
— Ты рассуждаешь как женщина, что ты понимаешь в банковских операциях?
— Миша, подожди, может быть, какая-нибудь неожиданность спасет нас. Может быть, она успеет за это время умереть. Скоропостижно. Я не желаю ей больших страданий — пусть скоропостижно.
— Увы! — вздыхает мой банкир, — у нее вид был очень крепкий. Она при мне съела четыре пирожка и еще говорила: «У меня сегодня что-то нет аппетита». Нет, на это рассчитывать нельзя.
— Миша! Да ты, наконец, можешь отказаться от билета.
— Эта мысль уже приходила мне в голову, но… это же нельзя решить так сразу. Надо как следует обдумать, взвесить.
— Ты погубишь свое здоровье! — отчаянным воплем вырывается из груди жены давно терзавшая ее мысль.
Он горько усмехается.
— Жизнь, дорогая моя, не соткана из одних беззаботных радостей. Иди, малютка, смежи свои вежды, а я буду думать до утра. Иди и прикажи подбросить дров в камин — меня давно знобит…
Она думает. Я, подлое беспечное существо, погашу сейчас лампу и буду спать — а он… Я плачу — это правда, но что стоят мои скупые слезинки в сравнении с его страданиями!
И зачем я это сделала?
Я даже поделиться ни с кем не могу моими душевными терзаниями. Я окружена поверхностными, легкомысленными людьми. Они скажут:
— Ха-ха! Да он ответил, что подумает, просто, чтобы от вас отвязаться, а вы-то распустили сантименты.
Как я могу допустить такую грубую мысль? Поверить такому вздору? Такой клевете?
Я знаю, что он, мой банкир — думает. А я — я за него страдаю. Каждому свой крест.
В душе звенят слова романса: «…тебя обнять и плакать над тобой!».
Время! Время! Прибавь ходу! Беги скорей! Ибо тают силы!..
Потустороннее
Были вчера вечером у Ложкиных. Договорились до таких страстей, что потом жутко было в метро лезть. И то правда, как подумаешь, — под землю в полночь! Это в Париже все как-то незаметно выходит, потому что по-французски, а если бы устроить метро где-нибудь в Тиму или Малоархангельске, так уж наверное в нем завелись бы покойники.
Мы, русские, вообще народ мистически настроенный, но в частности мадам Ложкина превзошла всякую меру. Сама позовет в гости, а придешь, она ноздри раздует, глаза закатит:
— У меня, — говорит, — было предчувствие, что вы ко мне сегодня придете.
Муж у нее человек грубоватый.
— Сама же, — говорит, — позвала, чего же тут чувствовать-то?
У женщин вообще, я считаю, натура тоньше. И действительно, в мадам Ложкиной этой самой мистики ужасно много. Вчера рассказывала удивительные случаи.
— У меня, — говорит, — необычайная сила внушения на расстоянии. Сколько раз проверяла. У мужа, знаете, преотвратительная память: что ни поручить — все забудет. А я очень люблю пряники, и всегда его прошу купить к чаю. И вот иногда перед чаем начинаю ему мысленно внушать: «Не забудь пряники, не забудь пряники». И представьте себе, ведь иногда покупает.
Это, действительно, поразительно — такая сила!
Олечка Бакина, оказывается, тоже не без силы. Была она влюблена в одного актера и каждый вечер внушала ему: «Встань, выйди из дому и иди ко мне». И он, говорит, действительно всегда вставал и шел. Прямо удивительно.
Шел он, положим, не к Олечке, а к Марье Михайловне, но все-таки половину внушения исполнял, то есть вставал и из дому выходил. Ну разве это не чудо?
Прямо завидно! Почему у меня никакой такой силы нет?
От разговора о внушении перешли к спиритизму и загробной жизни. Был в нашей компании как раз один специалист по спиритизму. Рассказывал массу интересного. У него у самого такая медиумическая сила, что стоит ему за стол сесть, как моментально дух тут как тут. Специалист, конечно, сначала спрашивает:
— Дух, если ты здесь, стукни один раз. Если тебя нет, стукни два раза.
И представьте, тот моментально все честно отстукивает.
— Ну, а спрашивали вы у них, у духов-то, о загробной жизни?
— Не успевал-с. Потому что они меня сразу начинали колотить твердыми предметами по темени. При этом как-то неудобно предлагать вопросы. Одно могу вывести, что, вероятно, у них там характеры очень портятся. Потому что такие злющие являются, что иногда прямо даже неудобно. Очень уж ругаются. И что удивительнее всего — всегда по-русски. Видно, там получают возможность владеть всеми языками. Явилась раз душа Офелии. Ну и душа! И откуда она такие выражения подцепила — видно, Гамлет научил. Н-да, грубоватые они все там делаются, быт, видно, такой простецкий.
— Вот бы узнать, как у них там!
А мадам Ложкина говорит:
— А вдруг у них там тоже гостиная, столовая, передняя, спальня и кабинет. И тоже в гости ходят, и изволь им печенье покупать.
Последнее замечание было, по-моему, нетактично, так как мы же у нее в гостях сидели.
А Олечка подхватила:
— А одеваются, может быть, моднее нашего.
— А чем же, — говорю, — эту грубость разговора объяснить?
Спирит выразил мнение, что это, вероятно, сказывается влияние среды. Что на том свете люди объединяются не по признаку хороших манер, а по своим духовным качествам. Может быть, душа какой-нибудь добродетельной девицы из высшего общества в течение многих веков находится в компании раскаявшихся разбойников с большой дороги. Может быть, души-то их и очень высоки в духовной оценке, а все-таки то, что называется на языке эстетов «финтифлю», у них, конечно, отсутствует. И общаются они между собою по-простецки. Ну вот, девицына душа и впитывает в себя эти простецкие эманации, и если заглянет случайно на спиритический сеанс, то, конечно, и выявляется в словесной форме разбойничьего тона.
А мадам Ложкина нашла, что это было бы несправедливо, если бы так перемешивали людей различных кругов общества. Конечно, в смысле манер, если какой-нибудь праведник ел рыбу ножом, — это неважно, потому что на том свете ни рыбы, ни ножа нет, но сама душа у человека благовоспитанного должна очень шокироваться и страдать от близости праведника дурного тона.
А Олечка стала протестовать в том смысле, что это только в светской жизни важна бонтонность, а, например, у нас при большевиках случалось, что и бывшие фрейлины водили компанию с бывшими прачками и прямо жили душа в душу.
Тут опять хозяйка ввязалась в разговор.
— Так ведь это, — говорит, — при большевиках, так сказать, в аду, а мы говорим про райское народонаселение и социальный строй блаженства. А какое же блаженство при наличности таких дефектов?
Потом разговор потек по своему руслу дальше, в дебри, и сам Ложкин высказал удивительнейшую мысль:
— Не замечали ли вы, — сказал он, — как часто то, что считалось предрассудком и заблуждением темного разума, неожиданно освещается наукой и признается ею за правильное и достоверное? Вот, например, лечили деревенские старухи рожу тем, что очерчивали воспаленное место мелом. Люди интеллигентные, конечно, издевались над бабьей ерундой, а затем бактериолог какой-то взял да и разъяснил, что бабы-то очень правильно дело-то разумели, что бациллы рожи не могут переходить через меловое препятствие, так как мел, по природе своей, им неблагоприятен. И многое, что казалось пустяком и над чем смеялись, оказалось правильным. Так вот иногда приходит мне в голову: а ну как земля-то вовсе не шар, а блин, и держится она на трех китах, а внизу ад, и черти на сковородках грешников жарят? Подумайте только, какой конфуз для образованного человека, который всю жизнь губы кривил по всем правилам скепсиса и анализа, и умер, «погружаясь в великое Ничто», и вдруг — пожалуйте-с сковородку лизать, и самый настоящий черт зеленого цвета, изрыгая хулу и серный дух, будет ему подкладывать угольков под пятки. Вот уж это действительно был бы настоящий ад! А срам-то какой для человеческой гордыни! Вот тебе и скепсис, вот тебе и наука! И все эти Галилеи и Коперники — все по сковородкам рассажены и жарятся за распространение ложных слухов.
Тут уж и я ввязалась в разговор.
— Это, — говорю, — действительно, очень страшно — то, что вы рассказываете. Но есть во всем этом нечто утешительное, что делает этот наивный ад местом не столь уж отвратительным. А именно то, что в аду этом предполагается для каждого грешника особая сковорода. Я одобряю это не в смысле комфорта или гигиены, а имея в виду, что при этом для них недопустимо взаимное общение. Хотя, с точки зрения грешника, это, может быть, большой дефект и сущая мука.
— Темно говорите, не понимаю, — прервал меня хозяин.
— А я это в том смысле, что лишены они возможности друг другу гадости делать. Тяжело ведь это, а?
Все опустили головы и замолчали.
Страшны, страшны муки адовы!
Сладка земная жизнь!
Гурон
Когда Серго приходил из лицея, Линет отдыхала перед спектаклем. Потом уезжала на службу в свой мюзик-холл.
По четвергам и воскресеньям, когда занятий в школе нет, у нее бывали утренники. Так они почти и не виделись.
На грязных стенах их крошечного салончика пришпилены были портреты Линет, все в каких-то перьях, в цветах и париках, все беспокойные и непохожие.
Знакомых у них не было. Иногда заезжал дядюшка, брат Линет. Линет была теткой Серго, но ему, конечно, и в голову не могло прийти величать ее тетушкой. Это было бы так же нелепо, как, например, кузнечика называть бабушкой.
Линет была крошечного роста, чуть побольше одиннадцатилетнего Серго, стриженная, как он. У нее был нежный голосок, каким она напевала песенки на всех языках вселенной, и игрушечные ножки, на которых она приплясывала.
Один раз Серго видел в салончике негра и лакированного господина во фраке.
Лакированный господин громко и звонко дубасил по клавишам их пыльного пианино, а негр ворочал белками с желтым припеком, похожими на крутые яйца, каленные в русской печке. Негр плясал на одном месте и, только изредка разворачивая мясистые губы, обнажал золотой зуб — такой нелепый и развратный в этой темной, звериной пасти — и гнусил короткую непонятно-убедительную фразу, всегда одинаково, всегда ту же.
Линет, стоя спиной к нему, пела своим милым голоском странные слова и вдруг, останавливаясь, с птичьей серьезностью говорила: «Кэу-кэу-кэу». И голову наклоняла набок.
Вечером Линет сказала:
— Я работала весь день.
«Кэу-кэу» и золотой зуб была работа Линет.
Серго учился старательно. Скоро отделался от русского акцента и всей душой окунулся в славную историю Хлодвигов и Шарлеманей — гордую зарю Франции. Серго любил свою школу и как-то угостил заглянувшего к нему дядюшку свежевызубренной длинной тирадой из учебника. Но дядюшка восторга не выказал и даже приуныл.
— Как они все скоро забывают! — сказал он Линет. — Совсем офранцузились. Надо будет ему хоть русских книг раздобыть. Нельзя же так.
Серго растерялся. Ему было больно, что его не хвалили, а он ведь старался. В школе долго бились с его акцентом и говорили, что хорошо, что он теперь выговаривает как француз, а вот выходит, что это-то и нехорошо. В чем-то он как будто вышел виноват.
Через несколько дней дядя привез три книги.
— Вот тебе русская литература. Я в твоем возрасте увлекался этими книгами. Читай в свободные минуты. Нельзя забывать родину.
Русская литература оказалась Майн-Ридом. Ну что же — дядюшка ведь хотел добра и сделал, как сумел. А для Серго началась новая жизнь.
Линет кашляла, лежала на диване, вытянув свои стрекозиные ножки, и с ужасом смотрела в зеркальце на свой распухший нос.
— Серго, ты читаешь, а сколько тебе лет?
— Одиннадцать.
— Странно. Почему же тетя говорила, что тебе восемь?
— Она давно говорила, еще в Берлине.
Линет презрительно повела подщипанными бровями.
— Так что же из этого?
Серго смутился и замолчал. Ясно, что он сказал глупость, а в чем глупость, понять не мог. Все на свете вообще так сложно. В школе одно, дома другое. В школе — лучшая в мире страна Франция. И так все ясно — действительно лучшая. Дома — надо любить Россию, из которой все убежали. Большие что-то помнят о ней. Линет каталась на коньках, и в имении у них были жеребята, а дядюшка говорил, что только в России были горячие закуски. Серго не знавал ни жеребят, ни закусок, а другого ничего про Россию не слышал, и свою национальную гордость опереть ему было не на что.
«Охотники за черепами», «Пропавшая сестра», «Всадник без головы».
Там все ясное, близкое, родное. Там родное. Сила, храбрость, честность.
«Маниту любит храбрых».
«Гуроны не могут лгать, бледнолицый брат мой. Гурон умрет за свое слово».
Вот это настоящая жизнь.
«Плоды хлебного дерева, дополненные сладкими корешками, оказались чудесным завтраком»…
— А что, они сейчас еще есть? — спросил он у Линет.
— Кто «они»?
Серго покраснел до слез. Трудно и стыдно произнести любимое имя.
— Индейцы!
— Ну, конечно, в Америке продаются их карточки. Я видела снимки в «Иллюстрации».
— Продаются? Значит, можно купить?
— Конечно. Стоит только написать Лили Карнавцевой, и она пришлет сколько угодно.
Серго задохнулся, встал и снова сел. Линет смотрела на него, приоткрыв рот. Такого восторга на человеческом лице она еще никогда не видела.
— Я сегодня же напишу. Очень просто.
Линет столкнулась с ним у подъезда. Какой он на улице маленький со своим рваным портфельчиком.
— Чего тебе?
Он подошел близко и, смущенно глядя вбок, спросил:
— Ответа еще нет?
— Какого ответа? — Линет торопилась в театр.
— Оттуда… Об индейцах.
Линет покраснела.
— Ах, да… Еще рано. Письма идут долго.
— А когда может быть ответ? — с храбростью отчаяния приставал Серго.
— Не раньше как через неделю или через две. Пусти же, мне некогда.
— Две…
Он терпеливо ждал и только через неделю стал вопросительно взглядывать на Линет, а ровно через две вернулся домой раньше обычного и, задыхаясь от волнения, прямо из передней спросил:
— Есть ответ?
Линет не поняла.
— Ответ из Америки получила?
И снова она не поняла.
— Об… индейцах.
Как у него дрожат губы. И опять Линет покраснела.
— Ну, можно ли так приставать? Не побежит же Лили как бешеная за твоими индейцами. Нужно подождать, ведь это же не срочный заказ. Купит и пришлет.
Он снова ждал и только через месяц решился спросить:
— А ответа все еще нет?
На этот раз Линет ужасно рассердилась.
— Отвяжись ты от меня со своими индейцами. Сказала, что напишу, и напишу. А будешь приставать, так нарочно не напишу.
— Так, значит, ты не…
Линет искала карандаш. Карандаши у нее были всякие — для бровей, для губ, для ресниц, для жилок. Для писания карандаша не было.
— Загляну в Сергушкино царство.
Царство было в столовой, на сундуке, покрытом старым пледом. Там лежали рваные книжки, перья, тетради, бережно сложенные в коробочку морские камушки, огрызок сургуча, свинцовая бумажка от шоколада, несколько дробинок, драгоценнейшее сокровище земли — воронье перо, а в центре красовалась новенькая рамка из раковинок. Пустая.
Вся человеческая жизнь Серго была на этом сундуке, теплилась на нем, как огонек в лампадке.
Линет усмехнулась на рамку.
— Это он для своих идиотских индейцев… Какая безвкусица.
Порылась, ища карандаш. Нашла маленький календарь, который разносят почтальоны в подарок на Новый год. Он был весь исчиркан; вычеркивались дни, отмечался радостный срок. А в старой тетрадке, старательно исписанной французскими глаголами, на полях по-русски коряво, «для себя», шла запись:
«Гуроны великодушны. Отдал Полю Гро итальянскою марку».
«Черес десядь дней отвед из Америки!!!»
«Маниту любит храбрых. Севодня нарошка остановился под самым ото».[56]
«Еще шесть дней».
«Купил за 4 francs».[57]
«Через четыре дня».
«Она еще раз peut etre[58] не написала, но уже скоро напишет. Отвед будет черес quinzaine. Отме. [59]4 Mars. Гуроны тверды и терпиливы». [60]
— До чего глуп, до чего глуп! — ахала Линет. — Это принимает форму настоящей мании. И как хорошо я сделала, что не написала в Америку.
Первое апреля
Когда он вернулся, Лизетта спрыгнула с кровати, где, по обычаю своему, целыми часами сосредоточенно разглядывала собственные ноги и придумывала себе псевдоним для артистической карьеры. Хороший псевдоним и хорошие чулки — это, конечно, главное, и раз это дело в порядке, то искусство набежит уж само собой. А если пустить себя по живописи, так тут и чулок не надо, с одним псевдонимом управишься. Последний псевдоним и был «Лизетта».
Лизетта спрыгнула с кровати.
— Выдали? Принес? Да отвечай же!
Но взглянула на него и сразу все поняла без ответа.
— Отвечай, подлец!
Лицо у него было безнадежно унылое, вытянувшееся, и смотрел он вбок, и качал головой, как баба, разбившая чашку.
— Нет, Лизетточка. Все кончено. Не выгорело мое дело. Окончательный провал.
— Что-о?
— Провал. И надеяться не на что. Придется искать службишку на заводе.
Он сел и тупо уставился в угол.
Лизетта растерянно раскрыла рот, точно задохнулась, и вдруг дрыгнула ногами и завизжала так громко, что он даже вздрогнул.
— А-а! Так! Теперь, значит, не на что надеяться? Значит, все это вранье было? Отвечай, подлец, когда с тобой говорят!
— Чего ты кричишь? — удивился он. — При чем тут вранье?
— При чем вранье? С первой встречи долбил, что вот-вот двадцать тысяч получит. Восемь месяцев врал изо дня в день, всю душу измотал. А я-то, дура, верила ему, собаке, каждое утро молоко на спиртовке кипятила! Как самая последняя идиотка пиджак ему починяла, дураку паршивому.
— Нюрочка, то есть Лизетта, опомнись, что ты говоришь!
— Околпачил женщину, чертов раздрыпа!
— Господи! Что за выражения, что за жаргон! Лизетта, я не узнаю тебя. Жена преображенского офицера.
— Все мы за границей преображенские, нечего дурака валять!
— Так стало быть…
— «Стало быть»! Видел ли еще свет такую идиотину! И я из-за него, из-за пуделя зобатого, молодость свою загубила и карьеры лишилась. Да если бы я тебя, проходимца, на пути своем несчастном не встретила, так теперь, может быть, давно бы уже в опере пела.
— Лизетта! — воскликнул он в радостном ужасе. — Лизетта! Да ведь ты, оказывается, форменная дура. Форменнейшая дура!
— Теперь дура! Как все поняла, так дура! А когда в деньги твои верила да тебе, жулику треклятому, пиджаки зашивала, тогда не дура была? Тогда была умная?
— Вульгарнейшая баба! — все с большей радостью ужасался он.
— Теперь баба, а как молоко ему кипятила, так тогда не баба. Нет, ты бы меня тогда бабой называл, когда я тебе молоко кипятила.
— Уди-ви-тельно! Нет, каково! Это, прямо, и не выдумаешь! — разводил он руками.
— Ты чего же расселся?! Думаешь, так и будет? Нет, милый мой, ищи себе другую дуру! Не твоему носу рябину клевать, это ягода нежная.
— Господи! Господи!
— Снимай чемодан со шкапа! Я укладываться буду.
— Да ведь это, между прочим, мой чемодан.
— Тво-ой? Ничего здесь твоего теперь нету. Работала на него восемь месяцев, пиджак зашила, как каторжная, да еще чемодана не смей тронуть. Нет, брат, не на таковскую напал. И наволочку возьму, и банку из-под варенья, она мне в новой жизни может быть полезна. И уж, конечно, спиртовку возьму. Она ни при какой карьере не может быть лишней.
Он встал, не спуская с нее удивленных глаз, стянул за ремень чемодан со шкафа и, стряхнув с рукавов пыль, сказал спокойно и тихо:
— Слушай, дура ты несчастная! Деньги я получил все сполна, все двадцать тысяч. Вот они, у меня в кармане. Видишь? Двадцать тысяч. А я вспомнил, что сегодня первое апреля, и решил пошутить, обмануть тебя.
— Молчи, Володька, глупый! Ха-ха-ха!
Лизетта от хохота повалилась на пол и брыкала ногами.
— О-ох! Не могу! Все дело испортил! Ха-ха-ха! Первое апреля! Первое апреля! Ха-ха-ха!
И, немного успокоившись, но все еще хохоча, прыгнула к нему на шею.
— Зачем же ты признался, глупенький мальчик? Ведь я хотела уложить чемодан и даже выйти за дверь, а уж оттуда закричать: «Первое апреля!» — и влететь обратно. А ты все дело испортил!
— Так, значит, ты… Значит, я… — лепетал он, стараясь освободить шею от цепких рук.
— Молчи, глупенький! Целуй свою Лизетку, которая тебя так хорошо надула!
— Ничего не понимаю. Значит, ты знала, что я получил деньги?
— Ничего я не знала. Не все ли равно, есть у тебя деньги или нет? Я тебя люблю. А как ты сказал, что дело провалилось, так я сразу и решила комедию разыграть. Ну-ка, думаю, поверит или не поверит? А ты, дурашка, и поверил. Ха-ха-ха!
— Н-да, я, признаться… — лепетал он.
— Ну на что мне твои деньги? Я сама — золото. Вчера Винский мне категорически обещал устроить меня в синема. Видишь — на что мне теперь деньги?
— Ну все-таки, первое время…
— Разве что первое время, — нехотя согласилась она и задумчиво прибавила: — А мне, в сущности, очень неприятно, что ты мог поверить, будто я такая грубая и жадная! А еще говорил, что любишь!
— Прости меня, маленькая! Я дурак. Но зато убедился, что ты действительно талантливая актриса. Дай мне твои ручки. Не сердишься?
— Не-мно-жко… Чу-уть-чу-ть!
Кто кого надул?
Танго смерти
Наш приятель-француз, писатель и знаток Парижа, как светлого, так и темного, обещал показать нам ночной кабачок, где танцуют со своими дамами настоящие апаши.
— Будет вам случай протанцевать с настоящим апашем.
Это мне показалось очень интересным. Долго обдумывала туалет и очень удивилась, когда француз сказал:
— Да идите в чем есть! Только кольца на всякий случай оставьте дома.
Кое-кто надо мной посмеивался.
— И вы верите, что существуют такие апаши с красными шарфами на шее, с ножом за поясом и преступлениями на совести? Будьте уверены, что все эти кабачки устроены специально для туристов.
Накануне знаменательного дня принесли мне газету — кажется, «Матэн».
— Вот почитайте! Здесь уже вперед описано ваше завтрашнее приключение.
Читаю идиотский рассказ о том, как одна писательница (какое отвратительное совпадение!) поехала в кабачок апашей изучать нравы. Там увлекалась ярким представителем парижского дна и выдала себя за апашку. Представитель дна отнесся к ней с исключительным интересом. Потом выяснилось, что он богатый турист, пришедший изучать нравы.
Все это было чрезвычайно глупо.
Ведь раз существуют апаши — а ведь с этим не поспоришь, сколько раз они фигурировали на суде, и мы видели их портреты в том же самом «Матэн», — так вот, раз они существуют, то вполне естественно, что существуют и кабачки, где они веселятся.
Я, во всяком случае, в это верю и отказывать себе в удовольствии поплясать с убийцей — не намерена.
А вы смейтесь, сколько угодно.
Rira bien, qui rira le dernier. [61]
Мы сидели на скамейке за длинным деревянным столом, залитым вином и пивом.
Душно. От табачного дыма все мутно, зыбко, все плывет, уплывает, как в тумане речном.
Ревет гармошка, растягиваемая рыжим парнем. Публика набила вплотную скамейки и табуретки, на каждом месте сидят по двое, по трое, боком, друг на друге.
Посреди комнаты танцуют, пробивая себе путь локтями и каб-луками. Кавалеры, положим, не в красных шарфах, а просто в мягких грязных воротниках, в мятых пиджачках, плохо бритые. У некоторых лоб покрыт явно апашской челочкой.
Дамы — типа горничной маленького отеля. С голыми грубыми руками, плохо обстриженные, неладно завитые, ярко раскрашенные, башмаки на них грубо-нарядные, с пряжками и бляшками. Неужели не апашки?
Туристов никаких не заметно.
Кто-то кивнул мне через табачный дым. Или показалось?
Перед нами ликер в грязных рюмках. Духота нестерпимая.
— Смотрите, смотрите — он вас приглашает. Что же вы не идете?
Тот, кто кивнул, высокий белокурый апаш, встал со своего места и жестами приглашает меня.
— Какой ужас! Ни за что не пойду!
— Да ведь вы же для этого и шли. Чего же вы боитесь? — урезонивали меня друзья.
Апаш, расталкивая публику, шагая через табуретки, шел ко мне.
— Ни за что на свете! Ни за ч…
Апаш подошел, сколько мог пробраться, и звал жестами танцевать.
— Может быть, неловко отказать? Обидится и зарежет. Да уж, раз пришла, делать нечего.
Апаш ничего, не очень страшный. Костюм на нем летний, что для января месяца не очень уж элегантно. И изрядно потрепанный. Но морда, если не считать явно дегенеративных надбровных дуг и тяжелой челюсти, свидетельствующей о наследственной склонности к убийству, была бы, пожалуй, добродушная.
Он ввел меня в плясовой водоворот.
Вот оно, «танго смерти». Начинается! Рассматриваю его исподтишка. Интересно, есть за ушами выпуклости, свидетельствующие о зверских наклонностях? Кажется, есть… Интересно, какое у него выражение лица, когда он душит?.. Надбровные дуги ужасны! Прямо из Ломброзовского альбома преступных типов…
Ищу глазами своих спутников, но они утонули в табачном тумане, и только голубая мгла зыблется пластами на месте их гибели.
Апаш приближает губы к моему уху.
— …ой… евс…
Ничего не слышно, такой грохот кругом.
Но он повторяет, и я слышу отчетливо и ясно:
— Tolstoi et Dostoewsky!
Да, да — «Толстой и Достоевский». Вот тебе и апаш!
Много раз слыхала я эти имена от французов, почти при каждом новом знакомстве. Каждый культурный француз, знакомясь с русским писателем, считает долгом упомянуть Толстого и Достоевского. С одной стороны, это любезность по отношению к русскому, а с другой — свидетельство о собственной культурности.
Когда я была больна и лежала в парижской больнице, каждый врач, узнав, что я русская, прежде чем спросить, что у меня болит, говорил:
— Ah! Tolstoi et Dostoewsky!
Иные при этом многозначительно поднимали брови, другие лукаво подмигивали — знаем, мол, какие штуки за вами водятся! Ко всему этому я привыкла и уже не удивлялась. Но апаш, апаш сразил меня!
Я выпучила глаза, сбилась с такта и остановилась.
— Я слышал, что вы говорили по-русски, — продолжал апаш, налаживая сбитое танго. — Я страшно увлекаюсь русской литературой и теперь стал изучать русский язык, специально для того, чтобы прочесть в подлиннике «Les frères Karamazoff». C’est très karacho! Très karacho! [62]
— Вы… студент?
— В настоящее время нет.
Музыка смолкла. Я вернулась к своему столу. По удивленным лицам моих спутников поняла, какое у меня растерянное лицо.
— О чем вы с ним так горячо беседовали?
— О Толстом и Достоевском.
— Ха-ха-ха! — загрохотали все в ответ. — Нет, слушайте, скажите правду!
— Я же вам говорю, что о Достоевском. Чего же вы еще хотите?
— Не приставайте к ней, — посоветовал кто-то. — Вы же видите, что она не хочет отвечать.
— Может быть, благоразумнее будет, если мы сейчас же уйдем? — посоветовал другой.
— Конечно! Бог его знает, что у него на уме. Видите, как она расстроена.
— Идем, идем! Не оборачивайтесь!
Тихий спутник
На днях ушел от меня маленький друг, тихий спутник последнего десятилетия моей жизни, следовавший за мной преданно и верно по всем этапам тяжелого беженского пути. Ушел так же загадочно, как и появился когда-то.
Где он? Почему бросил меня?
Может быть, он уже давно исчез, а я только теперь заметила. Я ведь никогда не обращала на него внимания, я только терпела его присутствие, это он сам следовал за мной. Маленький, корявый, неопределенного цвета, неопределенной формы — обломок цветного сургуча.
Первый раз заметила я его весной 1917 года. На моем большом нарядном письменном столе, сверкавшем ледяными кристаллами хрустального прибора, с левой стороны, между пепельницей и пресс-папье, спокойно и сознательно поместился этот закопченный, чужой и ненужный огрызок. Я удивилась, как он ко мне попал, хотела сейчас же выбросить, потом забыла, и он остался. Я, вероятно, просто не замечала его в рассеянности своей и, не замечая, привыкла, и вид его не раздражал и не привлекал моего внимания. Так он жил, и ничего в этом удивительного нет. Я не замечала, а он жил. Разве это редко в нашей жизни?
Прислуга, стирая пыль со стола, бережно укладывала его на то же место, верно, думала, что он предмет нужный и важный, за который, пожалуй, и ответить придется.
Первый раз поняла я его преданность, когда, приехав из Петербурга в Москву на несколько дней по делам, открыла чемодан и увидела сразу, сверху, на саше с носовыми платками, очевидно, втиснутый наспех в последнюю минуту, этот огрызок закоптелого сургуча. Я ничего не взяла с письменного стола и уж, конечно, не сама положила абсолютно мне не нужную ерунду. Сам он залез, что ли?
Я бросила его на отельный столик и забыла.
Вернувшись в Петербург, разбирая чемодан, нашла его, испуганно забившегося в складку кожи. Куда я его выбросила, — но, конечно, выбросила — не заметила сама. Вечером он уже лежал на своем обычном месте. Я ли машинально положила, или прислуга нашла и, помня, что это вещь нужная, водворила его на место. И я снова перестала его видеть — привычно не замечала.
Подошли страшные дни. Под окнами стоял грузовик с пулеметом; он трещал по ночам железным горохом, от которого дребезжали стекла и дрожали висюльки абажура мертвой лампы над моим столом. Электричества не давали. Холодным сталактитом в мутном уличном свете леденела огромная граненая чернильница и длинная, никогда не нужная, любимая только за красоту, хрустальная линейка и тяжелое, как надгробный памятник, пресс-папье, погребавшее мелкие квитанции навеки так, что их и найти нельзя было. Они не двигались, эти тяжелые камни, но дребезжащий, дрожащий абажур выдавал настроение всего стола: ему было страшно.
Загрохотали ворота — в них били прикладами. И на столе зазвенело что-то: это стеклянная марочница, тонкая и нервная, упала в обморок и скатилась со стола. И, ставя ее впотьмах на прежнее место, руки мои нащупали маленький, гладкий, непонятный кусочек. Я осторожно, спрятавшись за дверь, чтобы не было видно с улицы, зажгла спичку и посмотрела: это был мой обломок сургуча. Я бросила его около печки. Утром он лежал с левой стороны стола.
Черные, сонные дни, белые, бессонные ночи. Уходили, пропадали люди. Уходили и не возвращались вещи. И те, и другие не заменялись, и обнажалась жизнь, голая и безобразная.
С письменного стола первой ушла чернильница. Как Соня Мармеладова, завернулась в драдедамовый платок, пошла на базар и продалась для поддержания существования близких: лампы, линейки, марочницы и меня.
Потом ушли и другие. Осталось пустое сукно с начертанными пылью воспоминаниями о том, что когда-то здесь было. И с левой стороны стола один, только один маленький темный обломок. Он. Сургуч.
Я уехала, взяв только самые необходимые вещи. Среди них вылез из чемодана и улегся на обшарпанный отельный стол — мой верный урод, сургучный огрызок. Это было в Москве.
Потом была поездка в Киев на самый короткий срок, чтобы прочесть на вечере свой рассказ. В чемодане только бальное платье да сургуч.
Киев. Петлюра. Обыски. Путь на север отрезан. Катимся ниже, ниже. И вот мы с сургучом уже в Одессе. Паника, стрельба. Приветливые ослы черных белозубых войск, ослы, только вчера шедшие головами к нам, хвостами к морю, бегут, подбодряемые палкой, и хвосты их уже повернуты к нам.
Новороссийск. В пустом чемодане один он, выброшенный мной собственноручно в Одессе кусок сургуча. Надоел. Неужто в целом мире не найдется никого, чтобы проводить меня?
Константинополь.
Веселый разговор:
— Может быть, можно что-нибудь еще продать? Боюсь, что скоро окажемся на дне.
— Господа, не бойтесь. Ведь мы уже на дне. Это и есть дно. Видите, как просто и совсем не страшно. Разломаем этот бублик на четыре части…
— Может быть, у вас что-нибудь найдется?
— У меня флакон из-под духов и вот… кусочек сургуча.
Париж. Берлин. Я совсем забыла о нем. И вот в тревожный день, когда вся душа дрожала, как те висюльки на абажуре, я написала письмо мирового значения (мирового для моего мира, единственного, в котором живет человек и вместе с которым гибнет). Письмо мирового значения надо было запечатать сургучной печатью. И вот первый раз взяла я его в руки, этот бурый комок, взяла не для того, чтобы бросить, а чтобы использовать. Он зашипел на свечке, оплыл черной лавой, и вдруг упала на бумагу ярко-лазурная нежданная капля.
Так странно это было, и для души дрожавшей благословенно, как чудо.
— Так вот ты какой!..
И опять бросила, и опять забыла.
И вот долгая, тяжкая болезнь, больница.
Красные туманы горячки. Круглая голова ласкового тигра без шеи, лежащая на круглом кружевном плато, как усекновенная глава на блюде. Наклоняется надо мной… Ах да — это бывшая квартирная хозяйка фрау… фрау… не помню. Это она в кружевном праздничном воротнике. Она протягивает мне что-то.
— После вашего отъезда, — говорит она, — я нашла в столе вот это. У меня ничто не должно пропадать — я принесла.
Всматриваюсь через колыхающуюся красную мглу — он! Обломок сургуча. Нашел меня, пришел. Столько прожили вместе…
И в эту минуту, в озарении огненной свечи стоявшего у ног моих Архангела Уриила, скорбного ангела смерти, тогда пожалевшего меня, увидела я в этом маленьком корявом кусочке то, что в обычной жизни люди видеть не могут: существо безликое, выражающее обликом нечеловеческим человеческую печаль, заботу, и ласку, и страх за меня, и преданность.
— Сколько прожито вместе!
Кто сказал это? Я? Он? Все равно, друг мой маленький, неживой урод, единственный — иди ко мне!
И вот теперь он ушел. Может быть, и не теперь, а давно, а я только случайно сейчас заметила это…
Народный язык
На днях слышала выражение:
— Он с большим аппетитом улепетывал суп.
Улепетывал. Очевидно, вместо «уплетал».
Через год, пожалуй, и сама так скажу.
Многие подумают, что, в сущности, жалеть нечего. Что «уплетать» выражение не классическое и речи нашей не украшает. Оно вульгарно, оно «арго».
Но вот это-то и есть истинная душа языка, его лицо, его вдохновение. Какое бесконечное количество оттенков в этом простом народном языке, какое виртуозное проникновение в психологическую сущность определяемого объекта.
Как определите вы в классических пределах некрасивое лицо? Вы так и скажете: «Лицо его было некрасиво» — и потом замучаетесь в деталях: слишком широкое или слишком длинное, тусклое, багровое, глупое. Долго, сложно, запутанно и неудачно.
Народный язык говорит ясно. Некрасивое лицо — это либо «рыло», либо «харя», либо «рожа», либо «морда». И здесь вам уже не понадобятся бесконечные прилагательные. Разве одно, а то и ни одного не нужно.
«Харя» значит на старом нашем языке святочная маска. Маски эти всегда были страшные, зловещие, пугали.
«Харя» широкая, скуластая, с распяленным ртом, бледная, косая. «Рожа» — наоборот — красная, масляная, улыбается, здоровая. «Харя» — нежить и страх. «Рожа» — жизнь беспечная.
«Рыло», конечно, унылое (от слова «рыть», у свиньи рыло), глаза вниз.
«Морда» — физиономия нейтрально животная, не слишком круг-лая, но и отнюдь не длинная, рот набок, довольно добродушная и безвредная.
«Рожа» живет в провинции, любит поврать, рассказывает анекдоты, охотно женится, устраивает спектакли.
«Харя» может вдохновляться и декламировать Бодлера. Влюбляется трагически, отказывается от дуэли, из принципа, ненавидит новые танцы.
«Рожа» любит выпить. «Харя» напивается жестоко. «Рожа» легкомысленно. «Харя» хандра, любит уличить и резать правду-матку. Что касается «рыла», то оно более всего склонно к критике: роет, роет, копает, доискивается корней. «Рыло» уныло и трусливо, боится будущего, говорит: «Ауспиции тревожны». Оно очень самолюбиво и мстительно. «Харя» раздует бледные ноздри и уничтожит врага. У «хари» натура бурная. «Рыло» мстит исподтишка. «Харя» — Отелло, «рыло» — Яго.
«Морда» ничтожнее всех. «Морда» — коровья, овечья, волчья. На ней простой звериный (не зверский) отпечаток. «Морда» — человек средний, компании никогда не испортит, но и не выдвинется ничем.
Русская душа, хорошо чувствующая родной язык, никогда не ошибется в этой классификации и, не задумываясь, инстинктивно, всегда отметит подходящим словом. Иностранец разберется с трудом. Ему все эти лице-распределения будут казаться бранными и только, и, владея русским языком, он спокойно назовет типичнейшее рыло рожей и будет думать, что прав.
Так же тонко классифицирует русский человек и интеллект ближнего своего. Какие виртуозные нюансы придумал он для определения разряда и качества человеческой глупости!
Слово «дурак» — действительно грубое, нейтральное слово, и, потому что грубо, действительно может показаться ругательным. Сказал «дурак» и отделался. Нет, русский человек любовно и пристально изучил своих дураков и в одном слове определит не только окраску глупости данного субъекта, но даже внешний вид его, так как, конечно, содержимое отражается на содержащем, сквозит, просвечивает.
Возьмем наиболее распространенные слова: болван, дурень, оболтус. Я не говорю о слове «идиот», которое не русское и обозначает просто болезненное состояние мозга.
Итак — «болван». Слово это происхождения божественного, так как именем этим назывались в древности наши идолы. Болван и отмечает идольскую статуарность данного дурака. Болван — это именно тот, которому «хоть кол на голове теши». Тупостью, равнодушием, упорством болван доводит до бешенства. Это самый раздражающий тип дурака. «Дурень» добродушен, весел, сам знает, что не умен и сам над собой посмеивается. Дурня любят и говорят любовно:
— Экка дурень!
Болван озлобляет, и самое слово это произносится сердито, определенно негодующей интонацией. Дурню прощают эту его особенность — болвана укоряют. Внешне — дурень худощавый, длиннолицый, с лукавым глазком.
«Болван» плотный, безнадежно крепкий.
«Оболтус» — человек молодой, скорее всего учащийся и, вернее, выгнанный из учебного заведения. Оболтусы часто готовятся куда-то поступать, и всегда у них на носу экзамены. Оболтус высок ростом, с короткими штанами. Он грубит родителям, опаздывает к обеду. Очень часто у оболтуса к всеобщему удивлению оказывается талант. Именно из них часто выходят музыканты, поэты и актеры. Музыканту и актеру специального ума не надо, а поэт даже «должен быть, прости господи, глуп» (долгом этим, между прочим, часто злоупотребляют). Критиков среди них не встречается, потому что критик, в противовес поэту, должен быть, прости господи, умен и образован.
Оболтус, пожалуй, и не очень глуп, он только ничего не понимает в обыденной жизни: не понимает времени, всегда опаздывает, всегда всем неудобен, говорит то, о чем надо бы помолчать, ленив. Когда какие-нибудь семейные хлопоты, спешка, от оболтуса помощи не жди. Он пойдет куда-нибудь во двор и будет безмятежно стругать ножом палочку — черт его знает для чего.
У оболтуса может быть интересное будущее в искусстве. Из болванов иногда выходят профессора. Дурень ни на что не годится, зато всегда приятен и доброжелателен.
Как видите, спутать эти разновидности никак нельзя. И видите сами, сколько понадобилось усилий для определения типов, которые народный язык, яркий и меткий, характеризует одним словом.
К Востоку
К пальмам? К верблюдам? К муэдзинам и минаретам? Почти, но не совсем. Просто к востоку от Парижа — в Варшаву.
Есть страшный сквозной поезд — Париж — Москва, о котором ходят легенды как о Летучем Голландце. Говорят, что едут в этом поезде под легким буржуазным гримом самые страшные большевики, везут в блиндированных чемоданах из Москвы пропаганду, из Парижа шелковые чулки. Поезд летит, изрыгая черный дым, а внутри большевики ведут свою линию: шпионят, доносят, заманивают и губят.
Среди них, говорят, есть и женщины. Они все шпионки на большом жалованье. Завоевывают красотой. За каждую завлеченную голову получают премию. Возят во все стороны шелковые чулки и очень опасны.
Так вот на этом поезде я не поехала, а поехала на дневном. До Берлина от него флюид нормальный, после Берлина — с дымом мирового пожара.
Прежде всего все молчат. Разговаривала только честная польская семья, ехавшая на родину. Самый младший член этой семьи, переваливаясь на мягких трехлетних ногах, ходил по коридору, заглядывал в открытые двери купе, заводил ребячьи разговоры про какого-то кота и ложку. Молчаливые фигуры высоко поднимали воротники и испуганно, по-лошадиному, косили глазом. По новым сапогам и европейски выутюженным новым недорожным платьям видно было, что перевалят за вторую границу (надели на себя новое, чтобы не платить пошлин). Это-то не беда — все так ездим, а вот что касается молчания — оно жутко. Молчание это уже отметил один из побывавших в России французов. И его оно смутило и заставило кое о чем призадуматься.
Со мною в купе оказалась молодая немка. Когда проверяли ее билет, выяснилось, что едет в Россию.
Немка простоватая, такие бывали у нас бонны: на лбу кудряшка, ноги деревянные, носик засморканный. Закуталась в вязаный платок, молчит.
Зачем, думаю, ехать такой немке в Россию?
Спрашиваю с любезной миной:
— Вы в Россию едете?
Немка совсем перепугалась от страха, притворилась мертвой, как охотник, когда медведь завалит. Охотники уверяют, что это лучший способ, так как медведи мертвого не трогают.
Но на этот раз медведь не отстал и пошел немку поворачивать.
— Из окна дует? Хотите, закроем?
Мычит что-то.
Как от нее раздобыть языка?
Протянула ей коробку с шоколадом. И вдруг немка отмякла, задребезжала всем телом и показала четыре разноцветных зуба: серый, желтый, зеленый и золотой.
Она была моя!
И я воспользовалась доверием женщины: немка ехала в Россию, куда ее выписал поступивший туда на службу муж. Он уже более года в России и давно ее звал, но она боялась ехать, потому что у нее есть шуба.
Я подумала, что я ее плохо поняла.
— У вас нет шубы? Вы боитесь морозов?
— Нет, у меня есть шуба, и я боюсь не морозов.
Что за ерунда!
— Я не особенно хорошо говорю по-немецки, не правда ли?
— Да, я это слышу, — любезно согласилась она.
Вспомнились наши милые парижане, для которых всякий иностранец великолепно говорит по-французски.
— Но все-таки, чего же вы боялись?
Немка краснеет, как бурак, и смотрит на меня недоверчиво.
— Я больше ничего не боюсь. Франц написал, что меня не будут даже расстреливать. Я очень довольна и еду.
Покладистая моя немка. Немного ей нужно.
Прохожу по коридору. Весь вагон молчит. Ноги вытянули, смотрят на новые сапоги, уткнули носы в новые шарфы, распялили руки в новых перчатках и молчат.
Если это называется пропагандой коммунистических идей, то способ избран довольно странный. Или эти молчальники — просто тихие граждане СССР, набитые шелковыми чулками?
Варшава.
— Носильщик! — кричу я. Не знаю, как по-польски.
— Пожалуйте-с, — отвечает спокойно бородач. — Вам, барыня, извозчика?
«Барыня»! «Извозчика»! Слова из далекой жизни, из затонувшей Атлантиды. Точно старую книгу читаю или сижу в парижском партере на гастролях Художественного театра.
«Извозчик»! Ну что за чудесное слово? А «барыня»? Ведь «барыни» больше совсем на свете нет. «Барыня» еще в 1919 году умерла. Сменила ее «товарищ-мадам» в стоптанных туфлях на босую ногу, с куском сломанного забора под мышкой. Теперь, говорят, и эта красочная персона исчезла. Осталась нудная «гражданка». А живет милая «барыня», доживает уже недолгий век свой только в речи этого носильщика, вероятно, всю жизнь прожившего в России польского гражданина.
Легкомысленного, фривольного настроения былого «маленького Парижа» уже нет. Варшава стала серьезной.
Была она когда-то нашей дверью в Европу. Весело и праздно ехали мы через нее, через «маленький Париж» в Париж большой, на шумные курорты, в богатую и нарядную «заграницу».
Теперь — это дверь в Россию. Закрытая. Очень сильно она здесь чувствуется, Россия. Ловишь дыханием ветерок с востока, ловишь запах русских осенних полей, унылых, но вольных, в горизонтах беспредельных. Слышишь речь польскую, такую близкую, сестринскую. И самый дух народа, славянский, Божий.
— Нех бенде похвалоне — Благословенно имя Его, — здороваются друг с другом городские старички.
— Во веки веков, — отвечают им.
Можно ли перенести эту фразу на улицы Парижа, Лондона, Берлина?
Слова древнего, непоколебленного благочестия. Вспоминается предсказанное Мицкевичу:
— В жизнь твою войдет человек. Имя Божие будет его приветствием.
— Благословенно имя Его, — сказал Товианский, великий мистик, постучав в двери Мицкевича.
И слова эти стали рычагом его жизни.
Имя Божие так тесно вплетено в речь славянскую, что без него в речи этой нет жизни и цвета.
Русское «не дай Бог», «слава Богу», «прости Господи», «Боже упаси», «дай-то Бог», восклицание — «Господи, Боже мой!». И то же в речи польской. Француз и немец скажут «Mon Dieu», «Mein Gott» (и при этом, как ни странно, всегда в фразе, выражающей негодование), и то очень редко. Англичанин — никогда.[63]
Вот эта особенность так роднит кровно речь русскую и польскую душу речи, не говоря уже о настоящем родстве общих истоков. И все это волнует и радостью, и печалью, как весть о близком, которого не увидишь.
Завтра окунусь в варшавскую жизнь.
Приключение
Ищу нитей к прежним варшавским знакомым. Вспомнила о редакторе одной русской газеты — о Самойлове-Горвице. Ответили:
— Убит большевиками.
Стала расспрашивать. Один сказал, что погиб, разыскивая жену в России. Другие, будто служил он разведчиком одновременно у чехословаков, у большевиков, у румын, у англичан и у японцев. Когда сложная эта работа открылась — бежал к большевикам — там его расстреляли.
С Самойловым связано у меня занятное приключение «военного образца», о котором теперь и вспомнила.
Познакомилась я с Самойловым в Варшаве в 1913 году. Он был очень любезен, услужлив, был хорошим собеседником.
Приехав в Варшаву в 1916 году, я увидала его в военной форме. Он служил в армии и заведовал шпионами. Рассказывал много интересного.
Мне тогда ужасно хотелось проехать на фронт, только не в тихую и мирную его полосу, куда ездили общественные деятели с подарками и актеры со спектаклями, а в самую гущу, в самое пекло войны.
А Самойлов еще раззадоривал:
— Есть там одно удивительное место — густые заросли на горке. Если кусты раздвинуть — все немецкие позиции как на ладони. Очень любопытно. Но зато, чуть вы эти кусты раздвинете — бац, пуля в лоб. В одно мгновенье. Ловко метят.
И до того он меня этими зарослями отравил — сама теперь не понимаю почему, что стала я, несмотря на всю свою лень, хлопотать о разрешении проехать на передовые позиции. Но в качестве чего? Корреспондентов-женщин не пускали. Сестер милосердия без специального назначения не пускали. Как пробраться?
Генералы Красного Креста очень меня жалели, очень сочувствовали, но ничего сделать не могли. Пошла к помощнику генерал-губернатора — милому, чудесному Д. Л. — другу нашей семьи.
— Ради бога, дайте проехать на передовые позиции.
Он даже руками всплеснул.
— Опомнитесь! Это такой ужас! В окопах грязь, солома. Летит снаряд, разрывается — никого не убивает. Сколько стоит? — Пять тысяч. Летит второй, разрывается, никого не убивает. — Сколько стоит? Ужас! Ужас! Шесть тысяч! Нет, дорогая, не ездите на фронт.
В полном унынии позвала Самойлова.
— Не пойду я. Не пускают.
Самойлов — длинный, черный — зашагал озабоченно по комнате. Потом остановился, улыбнулся, показав свои платиновые зубы.
— Я придумал. Я вас повезу как разведчицу.
— ?
— Завтра утром я везу на фронт шпиона, который должен перейти на ту сторону. Возьму вас с собою. Трудно будет проехать через Новогеоргиевскую крепость, а там на фронте свои люди — там вас спрячут. Только бы крепость проехать. Но если задержат, я скажу, что вы разведчица.
План был интересный. Решили, что поеду в платье сестры милосердия — меньше обратят внимание.
Начала снаряжаться. Достала кожаную куртку, огромные высокие сапоги, косынку. Сапоги хлюпали на ногах, куртка пахла козлятиной, надушили ее «Ориганом Коти». Через плечо повесила сумочку с самыми необходимыми предметами: паспортом, пудрой и шоколадом. Менее необходимые были завязаны в узелок. Несессера брать было нельзя — слишком нарядный вид.
В семь часов утра Самойлов был уже у меня.
— Ну, как вы меня находите?
— Вполне удачно. Хотя почему-то напоминаете… кота в сапогах. И выражение лица слишком довольное.
Внизу нас ждала коляска с кучером-солдатом.
— А шпион?
— Шпион сядет за городом.
Едем.
Страшновато. Но Самойлов спокоен. Рассказывает о разведчиках, как они ловко переходят немецкую сторону и как тот шпион, которого мы повезем, идет уже в третий раз.
Один раз украл около Лодзи немецкий аэроплан и на нем прилетел на наши позиции.
Интересно все это и жутковато. Вот, думаю, мне бы так…
Остановились у какого-то трактирчика. Тотчас же вышел небольшого роста субъект в клетчатой, надвинутой на нос фуражке. Воротник его пальто был высоко поднят, и шел он к нам, не глядя на нас, и влез в коляску, не говоря ни слова. Вот это так конспирация! Еду, мол, с ними, но ничего общего не имею.
Вид у шпиона был самый шпионский, точно он одевался и гримировался под кинематографического сыщика. Встретить такого на улице, невольно бы обернулся:
— Смотрите! Кого он тут вышпионивает? Кого выслеживает? От кого прячется?
Шпион сел к нам боком, натянул воротник до самых бровей.
Едем.
Помню, останавливались на каком-то постоялом дворе, обедали. Шпион ел отдельно, на подоконнике, тыкая вилкой между козырьком фуражки и воротником.
Под вечер подъехали к Новогеоргиевску. Застава. Подходят солдаты.
— Ваш пропуск.
Шпион и Самойлов подают бумаги. Я свой паспорт.
— Это я везу сестру на фронт под моей ответственностью, — заявляет Самойлов.
Солдаты посоветовались, пошли в сторожку, вызвали старшого.
Старшой сказал:
— Сестрице без пропуска проехать нельзя. Пусть возвращается в Варшаву.
— Ни-за-что!
— Тогда пожалуйте к коменданту.
— Отлично.
На подножки встали солдаты со штыками. Один влез на козлы. Поехали.
Помню, мне страшно понравилась крепость. Какие-то каналы, пушки, ящики, лошади, мосты, цепи, рвы…
— Когда подозрительных людей арестовывают, — рассказывает Самойлов, — они всегда требуют, чтобы их вели через крепость, а им этого только и нужно. А бумаги у подозрительных, конечно, всегда бывают в полном порядке.
— Не то что у меня! — вздохнула я.
Привезли нас в канцелярию.
Двое солдат встали у дверей.
— Зачем они тут?
— Стерегут арестованных.
— А кто же арестованный?
— Да вы.
— Я?
Вот уж никак не ожидала.
Сидим долго. Самойлов начинает волноваться. Наконец его вызывают. Отпускают довольно скоро. Потом шпиона тоже скоро. Потом вызывают меня.
Выхожу в кабинет. У дверей солдат со штыком. За столом высокий жандарм с русыми бакенбардами. Приглашает меня садиться.
— Ваша фамилия такая-то?
— Да.
— У вас есть духи «Коти»?
— Да.
(Вот так допрос!)
— И вы сестра милосердия? Гм!
— Да, я работала в петербургском лазарете (и это правда).
— Зачем вы едете?
— Хочу заняться разведкой.
— Да вас немцы на первой осине повесят, даже допрашивать не станут.
— Почему же? Я могу притвориться какой-нибудь местной крестьянкой.
Он отвернулся к окну, и по движению бакенбард видно было, что он смеется.
Когда бакенбарды успокоились, он обернулся ко мне и сказал просто:
— А теперь говорите прямо, кто вы и зачем едете?
— Кто я? Я сестра милосердия. Я работала в лазарете.
— Слушайте — у меня таких сестер милосердия, как вы, за этот месяц повешено уже две да четыре сидят и ждут своей участи. Если вы не можете сказать, кто вы, — я должен вас арестовать.
Я подумала. Все равно дело мое проиграно.
— Ну извольте. Я — Тэффи, писательница. Еду за впечатлениями.
Он посмотрел на меня внимательно, потом быстро подошел к книжному шкафу, порылся, достал книгу.
— Это ваша?
Смотрю — второй том моих рассказов.
— Моя.
— А как вы докажете?
— Могу перечислить рассказы. А если у вас есть четвертая книга — там мой портрет.
Нашел четвертую. Взглянул на портрет, повернулся к часовому, сделал знак. Часовой звякнул ружьем и вышел. Очевидно, я уже была не страшна.
— А теперь мы побеседуем.
Позвонил. Солдат принес на подносе чаю с печеньем и доложил, что Самойлов очень торопится.
— Так пусть едет.
— А вы отправитесь в Варшаву. Хотя, с другой стороны, жаль, если вы не побываете на передовых позициях. Другого случая не представится. Я не имею права вас пропустить, но я могу закрыть глаза.
— Ах, спасибо! — вскочила я.
— Постойте. Если вас кто-нибудь задержит по дороге, то я уже ничего не смогу сделать, и вас погонят этапным порядком в Варшаву. Шестьдесят верст пешком!
Я взглянула на свои сапоги.
— Нет, сапоги вам не помогут. Та приятная компания, которая пойдет с вами, сдерет с вас эти сапоги на первой же версте. Отправляйтесь лучше в Варшаву. Я вам дам свой автомобиль.
— Ну что же делать…
— А может быть, все-таки рискнете. Мне самому будет интересно почитать ваши впечатления.
— Пожалуй, рискну…
— Рискнете? Имейте в виду, что я еще и сейчас имею возможность вас арестовать.
— Ну что же делать. Вернусь в Варшаву.
— Жаль, очень жаль.
Вспомнились «Русские женщины» Некрасова: «Нет, вы поедете, — вскричал»…
Странный был человек, то подзадоривал ехать и угощал ликером, то, надув ноздри, угрожал арестом.
Солдат, вошедший с рапортом, распахнул дверь, и я увидела тоскливую фигуру верного спутника моего, Самойлова. Уперся спиной в печку, уставился глазами в пол. Ждет. Взглянула на часы — девять! А ведь он говорил, что к десяти должен явиться. Как я его подвела!
— Полковник! Я еду в Варшаву.
— Вот и отлично. Я так и знал, что вы не способны рискнуть. Сейчас вам подадут автомобиль.
Распрощались.
— Слушайте, — шепнул мне Самойлов. — Я выеду раньше вас и буду ждать на повороте. Вы остановите автомобиль и пересядете ко мне. Идет?
— Идет! Спасибо! Молчите!
— До свидания.
Самойлов вышел. За ним поплелось пальто с козырьком — шпион весь истаял.
Уехали.
— Автомобиль подан.
Огромный, длинный. У руля солдат так далеко, что, если кричать — не услышит. Я переползу к нему и остановлю за плечо на повороте.
— Вы готовы?
Жандарм, шинель внакидку, подходит к автомобилю.
— Я проведу вас до поворота. Трогай!
На повороте коляска Самойлова. Его длинная фигура чернеет на дороге. Ждет. Ну что я могу?
— До свидания!
Вижу — влезает в свою коляску. Лошади трогают. Мокрый снег, сизая мгла.
— Про-ощайте!
Так в эту сизую мглу для меня и ушел он навсегда. И все, что узнаю о нем, теперь кажется мне таким же мутным, и зыбким, и мглистым, как его фигура тогда, в последний час, на ночной дороге.
Письмо из-за границы
Настроения варшавской эмиграции — милые, родные, наши русские, парижские!
— Кто этот симпатичный господин с бородой во втором ряду кресел?
— Этот? С бородой? Он вам кажется симпатичным? Ну… признаюсь! Одолжили! Это зверь, монстр, предатель! Порядочный человек не только не подаст ему руки, но имя его произнести брезгует.
Ну, что же делать — спрошу у других.
— Скажите, пожалуйста, какая фамилия этого монстра с бородой? Вот того зверя, во втором ряду кресел?
— Зверя? Почему зверя? Вы, слушайте! Это милейший, добрейший, благороднейший человек, гордость русской колонии, единственный, можно сказать, оплот.
Получается точное и определенное представление, если не «о благороднейшем звере», то, во всяком случае, о настроении эмиграции.
— Видели Чичикова? Вот там, у колонны. Эх, бессмертен наш Гоголь!
Подходит «Чичиков».
— Что вам нашептывал наш Смердяков? Ах, живучи типы Достоевского!
Tout comme chez nous! [64]
В смысле языка, варшавская эмиграция резко отличается от парижской. Напрасно мы горевали, что забываем родную речь, что портим ее галлицизмами, неправильными оборотами, французскими выражениями. Мы в Париже так тесно замкнуты в свой кружок, точно обведенный магической палочкой, ограждающей нас от французов, что настоящая опасность забыта, язык угрожает только детям, учащимся во французских школах. Мы почти не бываем во французских домах, французы почти не бывают у нас. Даже объяснить трудно, как это так вышло. Французов мы всегда любили; они, в свою очередь, относятся к нам с большим интересом, восхищаются нашим искусством, удивляются глубине, широте и бестолочи славянской души, но к простому, дружескому, «бытовому» общению с нами их не тянет. Может быть, слишком мы для них экзотичны? Полюбоваться на нас, как на негритянскую пляску, вполне можно и приятно, но в домашнем быту — на что она?
А мы, любя французов, их милый, легкий, праздничный и живой характер, — мы все-таки душу их не чувствуем, навсегда они чужие для нас. Даже немецкая душа, и та нам ближе.
Когда я видела, бывало, какого-нибудь русского дворника, я знала, каким голосом он должен заговорить, знала, что он думает, как беседует с женой, чего хочет. Он весь был свой.
Француза не только дворника, но даже более близкое психологически для меня существо — какую-нибудь писательницу, артистку, художницу — не понимаю совершенно. Не знаю ее мыслей, души не чувствую, не угадываю. Чужая.
И сидим мы во Франции, как постороннее тело, как осколок снаряда, с которым, по выражению хирурга, «жить можно». Иногда немножко беспокоит, но, в общем, почти не заметен, на общую жизнь организма не влияет, ничего от него не отнимает и сам ничего вредного не выделяет. Вполне терпим.
Здесь, в Варшаве, русские — свои. Они живут вместе с поляками общей жизнью. Многие поляки, прожившие всю жизнь в России, сами чувствуют себя сейчас как на чужбине, по-польски говорят еще плохо, с сильным акцентом.
Русские эмигранты, вращаясь постоянно в польском обществе, живя с ним одной жизнью, говорят, конечно, по-польски и невольно переносят ритм и напевность польской речи в свою родную речь, русскую. Не только давние эмигранты, но даже свеженькие, прожившие три-четыре года, говорят по-русски с ужасающим акцентом и с полонизмами. Язык польский близкий, родной брат русскому, слова от того же корня, и на этом общем корне иногда зацветают цветы, способные привести в ужас как поляка, так и русского. Не говоря уже о путанице слов.
Диван — значит ковер.
Ковер — значит икра.
Кляча — породистая лошадь.
Путают «любезный» и «любежный». А по-польски сказать: «будьте любежны» — значит «будьте сладострастны». Просьба для салонного causerie не подходящая.[65]
По сравнению с эмиграцией варшавской, наша парижская сохранила русскую речь великолепно. Во всяком случае, акцента чужого не приобрела, да и (между нами говоря) по-французски говорить не научилась.
Обслуживает варшавскую эмиграцию одна русская газета «За свободу!». В опытных руках Д. В. Философова газета стоит прочно, но русская публика, привыкшая к польскому языку, стала читать и польские газеты.
Центр русской печати «Русспресс» и книгоиздательство «Добро». Дело поставлено С. М. Кельничем (сотрудник бывшего «Утра России»). Ведется энергично, по американско-сытинскому образцу. Печатаемые в большом количестве русские календари и песенники разносятся по далеким деревням, и спрос на них огромный.
«Добро» представляет также центральный склад русских книг.
— Какие книги хорошо идут в Польше?
— Из эмигрантских писателей очень хорошо идет Алданов. «Золотой узор» Бориса Зайцева, «Митина любовь» Бунина, Краснов. (Упомянул еще о моих книгах, но я, из скромности, этого не повторяю).
Но кто пользуется феерическим успехом у польских читателей, кто побил все рекорды — это Брешко-Брешковский.
— На его книгах, — рассказывает С. Кельнич, — издатели сделали карьеру. Бывало так, что маленький предприниматель, раздобыв денег на задаток, покупал у Н. Брешко-Брешковского роман на корню, издавал его, пускал в продажу и из вырученных денег платил автору и принимался за издательство других книг. Благодаря книге Брешко-Брешковского основывались издательства. Книги его печатаются по десять-пятнадцать тысяч экземпляров.
Русская колония в Варшаве — это маленький провинциальный городок. Парижская колония перед ней — столица.
В Париже общественные деятели, писатели, пять русских газет, театр, лекции, распри (идейные и личные), модные мастерские, школы, благотворительные вечера.
В Варшаве чуть дышит маленький беженский комитет. Благотворительные вечера, самые блестящие, дают около 5000 злотых.
Живется людям тяжело, бедно и скучно. Теряют язык, забывают быт, рассасываются, растворяются в близком по крови чужом народе.
Сегодня выпал снег, настоящий русский, тихий-тихий.
Люди сжались от холода, спрятали руки, втянули головы, стали беднее и тише. Напомнили, что близка земля, где сейчас тоже падает снег, еще белее, еще холоднее и тише.
Метет, заметает наши былые следы…
Лестница
Семь этажей. Четырнадцать поворотов.
На первом повороте площадка украшена цветным окном. Оно оклеено раскрашенной бумагой с торжественным и замысловатым рисунком — красные львы с повернутыми назад головами, шлемы с черными перьями, зеленые башни и неведомые гербы.
Пестрый свет, льющийся через эти башни, тревожит, волнует, заставляет торопиться и сомневаться. И покажется, что тех, к кому вы идете, нет дома, или они не ждут вас, не любят, или что вы перепутали день, или что услышите беспокойные, злые вести.
Пестрая бумага, кроме того, указывает, что лестница хотя и узенькая и без ковра, но хозяин от роскоши не уклоняется и ничего для жильцов не жалеет.
На второй площадке окно тоже оклеено бумагой, но с простыми синими квадратиками, без всяких львов и шлемов. Очевидно, переход от роскошного витро к голому стеклу показался слишком резким и жестоким, и хозяин смягчил его сколько мог. Следующие площадки просты, голы и будничны.[66]
В квартире номер первый живет мосье Марту. Кто он — никто не знает. Думают, что хозяйский родственник или знакомый. Почему так думают — неизвестно. Может быть, потому, что его обслуживает шикарное окно. Этого Марту никто никогда не видел. Но все его терпеть не могут. Все — это остальные жильцы этого дома, сплошь русские, между собой знакомые.
Так и говорят:
— Какой-то гнусный тип, вроде этого нашего Марту.
— Наверное, сидит и деньги копит.
— У нас с вами никогда ничего не будет, а вот такие Марту…
Во втором русская шляпница. Или вышивальщица. Я ее не знаю.
В третьем — кажется, тоже вышивальщица.
Она, очевидно, все куда-то бегает, потому что к двери часто приколота булавкой записка: «Дорогой Константин Андреевич! Ради бога, обождите. Сейчас вернусь. Ключ под ковром».
В четвертом номере всегда чуть-чуть приоткрыта дверь и стрекочет пишущая машинка.
В пятом страшный крик. Три, четыре голоса, всегда разных, надрываясь, всегда кричат на все темы дня и вечности. О Горьком, о любви, о вчерашнем убийстве, об измене подлого Жуликова ангелу Сонечке, о жадности Шеркиных и путях антропософии.
Верхние ноты голосов достигают до мансарды. Нижние спускаются вплоть до гнусного Марту, но к дверям приколота бумажка: «Дома нет».
На дверях шестого этажа наклеена карточка: «Constantin de Khlebopekoff. Стучите громче — я сплю».
Выше — седьмой этаж, где я бываю. Еще выше — мансарда.
У каждой лестницы свое дыхание, свой запах. Они пахнут краской, пудрой, лаком, духами. И каждая особенно! Вы можете не замечать этого запаха, но нервы ваши его получат и запомнят. Тот момент, когда вы останавливаетесь около закрытой двери (всегда беспокойна и немного страшна закрытая дверь. Закрыта ею жизнь, в которую вы сейчас вступите, закрыто будущее, какое бы ничтожное оно ни было), так вот, в этот момент, когда вы прижимаете кнопку звонка и слышите, как звякнул он по ту сторону стены, в этом маленьком, почти незаметном волнении — все светы, блики, шорохи, топоты, запахи, флюиды лестницы входят в вас. И, может быть, через много лет, встретив тех, кого вы в этом доме видали, вы вдруг почувствуете странную, мутную тревогу, которую сознать невозможно: это нервы повторяют вам беспокойные краски витро, и запах духов, и горелого масла, и тихий треск звонков, и звуки голосов… Вся лестница того дома.
Зимой, когда я прочла записку на двери номер третий, умоляющую «дорогого Константина Андреевича» обождать, было уютно от наглухо запертых окон. Казалось, как будто жизнь за всеми этими дверями стала напряженнее, гуще. Глуше и голоса в пятом номере. И новая записка: «Катя, скажи Лизе, что Гриша приходил и ушел к Столешникову за Петром Ардальоновичем. Портниха пуговиц не пришила, пусть Саша поищет. Ключ под ковриком».
Да — и Саша, и Лиза, и Катя — все суетились, говорили, жили.
В четвертом номере, как всегда, дверь была приоткрыта и стучала машинка.
Небольшой перерыв — месяц, полтора.
На двери номер третий приколота записка: «Константин, я ушла за рыбой. Твоя на всю жизнь Женя. Ключ под ковриком».
Так же кричали, надрывались в пятом номере. В шестом на карточке Constantin Khlebopekoff была зачеркнута просьба стучать погромче и сделана приписка: «Я в третьем номере».
И еще миновали дни.
И на двери номер третий записка спешным почерком: «Котик, не сердись, воротнички выгладила, платки на комоде. Твоя ничтожная Женька».
Дверь номер пятый закрыта. В первый раз вижу ее закрытой. Но машинка стучит. Нервно, с большими перерывами.
Наверху de Khlebopekoff приписал на карточке: «Я в пятом номере».
Помните вы нашу петербургскую весну больших бедных грязных дворов? Запах кошек, воробьиные вскрики детей, сладостные всхлипывания шарманки? И свет белых ночей, как солнце привидений, не бросающее тени… Сколько бредовой тоски было в нашей весенней тревоге, и счастье нашей весны убивало, как печаль.
Парижская весна проще, яснее, без четвертого измерения. И подход к ней, переход в нее, незаметен и неощутим.
Консьержка скажет:
— Quel beau temps![67]
В окнах прачечной заликуют пестрые платья.
Но ведь консьержка говорила иногда и зимой — о «beau temps». И платья пестрели в окнах прачечной. А деревья так быстро сменили листву, что она кажется еще прошлогодней.
Может быть, в светлых, чистых парижских двориках весной чаще слышится тугое барабанное хлопанье вытряхаемых ковров…
А помните весеннее пение из открытых окон подвала?
Идиотские слова, но как чудесно подхватывал второй голос, и печаль, и любовь божественным нимбом озаряли некрасивость, и грубость, и пошлость произносимых слов.
Парижская весна не поет. Тихие дворы гремят по утрам жестянками от «ордюров». Песни во Франции нет. Как странно, — пока не привыкнешь и не забудешь (не забудешь!), путешествуя, — проезжать мертвые деревни и поля, не звенящие голосами жниц…[68]
Я подымаюсь по лестнице.
На двери номер третий записка: «Котик! Умоляю! Вернись! Ключ под ковриком. Котик, я умру».
А наверху, у Constantin de Khlebopekoff, совсем исчезла карточка. Но к ручке двери кто-то привязал букет ландышей. Он давно завял.
Отчего же нет карточки?
Ах, да…
Дверь номер пятый плотно закрыта, и стука машинки не слышно.
Табльдот
Что мне нравится в европейцах — это качество, абсолютно в русских людях отсутствующее, — довольство своей профессией.
У нас каждая портниха мечтала сыграть Гедду Габлер. Каждый фельдшер был в душе писателем.
Каждый акцизный — пророком и учителем жизни.
Свое дело никто не любил, выполнял его спустя рукава и считал для своей личности унизительным.
Никогда о деле своем в свободное время не разговаривал.
Отзвонил — и с колокольни долой.
Француз или немец — отзвонил или не звонил, а всегда с удовольствием на своей колокольне сидит. С удовольствием и гордостью.
У нас конторщик «губил свою жизнь в конторе». Сапожник пил горькую «от эдакой жизни». Все были судьбой обижены, все шли не по своей дороге.
Э-э-эх!
За табльдотом маленького курортного отеля «с горячей водой и видом на большое кафе» судьба послала мне великолепных соседей — доблестных и гордых.
С левой стороны — почтмейстер из Лиможа. С правой — винодел из Перпиньяна. За завтраком и обедом ведутся горячие, полные живого интереса беседы. После завтрака и после обеда я думаю и не могу решить, что важнее для мировой культуры — виноделие или почтовое ведомство.
Винодел — старичок. Усики мохрастые, щечки припеченные, брови как гусеницы. Голос хриплый. Весь такой, как у нас в России называлось «выпивон». Не пьяница, нет. А выпивает с удовольствием и сознанием. Понимает, что делает.
Почтмейстер — желтоватый, гладкий, глаза выпуклые и под зрачком сентиментально закаченный белок.
Из разговора выясняется, что Перпиньян чудный город. В нем столько мух, что количество это не поддается никакому учету. Весь Перпиньян гудит.
Лимож не гудит мухами, но и он великолепен.
— В Лиможе, — блаженно закатывает глаза почтмейстер, — жизнь очаровательна.
Вообще, жизнь интересна только в Лиможе. Вы представьте себе: в восемь часов вечера — полная пустыня. Все магазины заперты, все огни потушены, все двери на замке и на улицах ни души. Вы идете словно по глухой деревне. Замечательный город!
— Зато в Перпиньяне бывают пожары. Да, да, вы не думайте, что изредка. Нет. Каждое лето. Сначала пастухи жгут траву, потом охотники жгут леса. Замечательно интересно. Если ветер в вашу сторону, то совсем дышать нельзя.
— Это, конечно, хорошо, что нельзя дышать, но зато в Лиможе издается журнал, в котором почтмейстер иногда помещает несколько лирически-вдохновенных строк.
Поэтическую новеллу. Или сонет.
Он даже описал вид из нашего отеля на большое кафе.
«Одно из прелестнейших зрелищ мира — это панорама, открывающаяся с площадки „Вилла Ромэн“. Кто не видал ее, тот не видел ничего. Перед вами грандиозное здание кафе „Парадиз“, о котором можно смело сказать, что оно поэтичнее и живописнее многих прославленных развалин.
А ночью, когда огромные тени вековых деревьев (в саду четыре осины и беседка из плюща) колышутся в лунном свете, душу вашу охватывает мечта, нашептывающая дивные легенды. Одну из таких легенд я расскажу вам сейчас».
Далее идет брехня о молодом музыканте, умершем от любви под плеск фонтана и звуки собственной скрипки.
Подписана вся эта красота «Робер Дюпон», и помельче шрифтом — «почтмейстер города Лиможа».
Вот!
Даже Горький не подписывался у нас «булочник из Нижнего».
Вот как чтит почтмейстер свое звание!
У нас бы сказали:
— А наш-то почтмейстер пропечатался, в журнал стишок тиснул, писателем стал. Во как!
А в Лиможе говорят:
— Знаете, чья это новелла? Хо! Ее сочинил сам почтмейстер!
— Неужели? — отвечают. — Должно быть, замечательная вещь. Сам?
— Сам.
Винодел поэзией не занимается, но зато в хорошей музыке толк понимает. Его дочь поет в перпиньянской церкви «и, могу вас уверить, не хуже многих».
Дочь, длинноносая, с бровями-гусеницами, как у отца, потупив глаза, скромно жует телятину.
— Мадемуазель не собирается на сцену в оперу? — галантно спрашивает почтмейстер.
— О нет! — отвечает винодел. — «Таких» талантов, какие нужны для сцены, у моей дочери быть не может. Вы понимаете, что я хочу сказать? Я говорю не о голосе. Вы меня понимаете?
— О-о-о!
Почтмейстер сокрушенно покачал головой.
— Да, да, подальше от всех этих директоров опер и режиссеров.
Винодел производит сложный успокоительный жест. Он отстоит свое дитя, свою чистую Мелани.
Дочь смиренно жует телятину, но гусеницы сползлись на переносице и мрачно совещаются.
Ой, Мелани, Мелани! боюсь я за тебя.
Винодел покончил с делами семейными, поставил золотую точку на этой нежной странице, возвращается к делу своей жизни, оно же — и судьба Франции.
— Они мало думают о вине, — хрипит он, — и это их погубит. Они готовы дни и ночи кричать о пустяках и проморгают главное.
«Они» — это правительство. Чего ему от правительства нужно — понять трудно. Кажется, просто уважения и почетного легиона.
— Вот попробуйте моего винца. Я всегда вожу с собой свое вино.
Он наливает в меру протестующему почтмейстеру густого темно-красного ординера.
— Hein? Хорошо? У меня это вино покупают и для бордоского и для бургундского.[69]
— Как же так?
— А для бордоского — под кран. Hein?
Он подмигнул всем по очереди, налил себе стакан, посмотрел его на свет, понюхал, глотнул и щелкнул языком.
— Как же вам доктор не запретил вино? — с завистью спрашивают собеседники. — Ведь вы же здесь лечитесь.
— Доктор разрешил мне всякую жидкость в количестве одного с половиной литра в день. Ну так я не позволю себе ни кофе, ни чаю, ни воды, а прямо все эти полтора литра сохраняю на вино. Когда лечишься, нужно следовать предписаниям врача, иначе не стоит и ездить по курортам. Hein?
Все удивляются практичности винодела, но у почтмейстера лицо уже давно приняло вдохновенное выражение. Это значит, что ему хочется поговорить о себе.
— Когда мы принимали у себя в Лиможе министра торговли, он сидел от меня приблизительно на таком расстоянии, как мадам, пожалуй, даже еще ближе — как мадемуазель. Если бы я протянул руку и немножко выгнулся бы корпусом, я бы мог до него дотронуться. Уверяю вас. Н-да. Много я ему наговорил. О! После этого разговора ему было о чем подумать. Не много во Франции найдется таких людей, которые говорят, как я: смело, честно и с полным знанием дела. Н-да. Ему осталось только оглянуться на себя, задуматься и, может быть, даже ужаснуться.
Но «выпивону» нет никакого дела до министра. Он вдруг фыркнул и почему-то рассердился на Алжир.
— Алжирское вино? Ха! Вы еще, может быть, будете говорить об алжирском вине. А я, я, я вам скажу, что они его делают с горя. Когда поспевает наш десертный виноград, — скажу прямо — мой виноград, — весь транспорт их винограда останавливается. Они конкурировать не могут. Но что же им делать со своим виноградом? Я спрашиваю — что?
И после зловещей паузы, стукнув кулаком, крякнул:
— Вино!
Обед кончен. Губами, сморщенными от кислого компота, мы желаем друг другу приятного дня.
Почтмейстер, откинув голову, закатывает глаза к небу и, чтобы мы не забыли, что он поэт, говорит спокойно и гордо:
— Если сегодня не будет слишком жарко, я, может быть, успею набросать к вечеру несколько сонетов.
И я, благоговейно опустив глаза, шепчу:
— Bonne chance![70]
Фамильный небоскреб
Маруся Попова не ела хлеба, не ела масла, не ела картофеля и макарон. А так как в пансиончике, где она устроилась на лето, ничего, кроме картофеля и макарон, не давали, то ей оставалось только презрительно улыбаться, глядя, как незамысловатые ее соседи по столу с аппетитом вылизывают тарелки коркой хлеба.
Она бы и сама с удовольствием вылизала, но надо терпеть. Надо потерять 5 кило, и тогда она сможет предпринять первые шаги, постучаться в золотую дверь таинственного храма — кинематографа.
Лицо у нее удивительное. Именно то, что нужно: выщипанные брови, подрумяненные ноздри, маленький, аккуратно нарисованный помадой рот. Фигура сверху до талии — почище, чем у всех этих толстых Венер в Лувре. Но дальше — какая-то ерунда. Ни с того ни с сего выперли бочищи, и никак их не унять. С ужасом ловила она свое отражение в витринах магазинов, в уличных зеркалах. Пляшут бочищи, прыгают, живут сами по себе и превесело. Но есть же и на них управа. И Маруся добьется своего. Не сидеть же всю жизнь «третьей рукой» в швейной мастерской «Мадам Матрон де Пирожникофф».
Теперь или никогда. На лето мастерская закрылась — надо пользоваться случаем. И, если бока уймутся, тогда — новая жизнь, сверкающий зенит славы. А кстати, и для Котьки, для зеленого Котьки с только что вырезанным аппендицитом, полезно пожить на свежем воздухе. Десять лет, а на вид никто больше восьми не дает. Худ, ничего не ест и все с ерундой пристает.
За обедом валял-валял по тарелке сизую пансионскую телятину и вдруг спрашивает:
— Мама, а какого цвета человечина?
Понять невозможно, чего ему надо.
— Молчи и ешь как следует.
— Я только хотел узнать, какого цвета жареная человечина?
Хорошо, что кругом русских нет.
Доктор запретил Котьке читать, так вот он каждую минуту что-нибудь спрашивает.
— Ну ты подумай сам, идиотина, откуда я могу знать эту мерзость? Что я, людоед, что ли?
— А почему же знаешь, что змея ядовитая? Ты ведь ее тоже не ела.
Нет, положительно придется разрешить ему читать. Не то истерзает, измотает все нервы. Отчего у других дети как дети? Скачут на одной ножке, стучат по забору палкой. А этот ни на шаг не отстает и все только спрашивает. До болезни, когда читал своих Шерлоков, все-таки легче было.
Утром Маруся взвесилась. Потеряла всего 200 грамм.
Это за три-то дня.
— За три дня двести. Значит, за шесть дней четыреста, за неделю приблизительно пятьсот. Полкило. Значит, в месяц два кило. Значит, в год…
— Мама! Мама!
— Отвяжись. Ведь видишь, что я занята. Ни минуты покоя… Да… на чем я остановилась. В месяц два кило, в год, значит, помножить на двенадцать… Сначала на десять — будет двести и еще два — двести два. Двести два кило. Значит, на русские пуды это будет… В одном пуде шестнадцать кило, значит, в двухстах пудах, помножить на шестнадцать… это выйдет… чертова уйма! Это даже вредно столько сразу.
— Мама! Да скажи же…
— Я тебе уже два раза сказала, чтобы ты не смел меня перебивать, когда я обдумываю. Странный мальчик! Ну чего тебе надо?
— Где можно купить немножко рельсов? Недорогих, каких-нибудь уже истрепанных, в лохмотьях. И потом еще — почему у слонов нет гривы? И потом еще — почему разбойники всегда хохочут?
Котька спешил и задыхался. Хотел использовать редкий случай, когда мать сама спросила, что ему нужно.
— Ничего не понимаю. Какие гривы хохочут?
— Нет, мамочка, не гривы. Гривы почему не растут… А Джерри Джек, который всех людей зарезывал, так он всегда грубо хохотал. Глоб полицейский спрашивает — значит, ты убил Мэри Грей? А он и тут грубо захохотал. А ведь тут ничего смешного не было? Правда, что ведь ничего смешного не было? Мама, скажи, не было? И еще Черный Джон из «Красного тигра» тоже все грубо хохотал. Ему судья говорит: «Теперь ты на электрическом стуле заплатишь за свои грехи». А злодей в ответ грубо захохотал. Отчего же ему смешно? Ведь его же там повесят на этом стуле? А он хохочет. Мама, отчего они хохочут? Ма-ама!
Но Маруся уже думает о своем и отвечает рассеянной скороговоркой.
— Хохочут, значит, хороший характер…
После завтрака, когда мама лезет на гору, чтобы вспотеть, Котька сидит один на ступеньках подъезда, обхватив руками голые грязные коленки. Смотрит и думает.
Мир полон тайн. Темных и зловещих.
Вон там наискосок через дорогу высокая каменная ограда. Ни ворот, ни калитки. Очевидно, владелец «сообщается с миром» при помощи подземного хода. Куда ведет подземный ход? Может, прямо вот в ту церковь на горе… Молящиеся часто видят темную фигуру, склонившуюся перед Распятием. Лицо фигуры скрыто под черной маской, через прорезы которой сверкают лиловыми молниями глаза злодея. Никто никогда не замечал, как он входил и куда скрывался. Иногда он оборачивался и внимательно рассматривал кого-нибудь из молящихся, у кого было побольше миллионов. Это Черный Барон намечал свою новую жертву. Иногда через высокую каменную ограду прорывалось дикое львиное рычание и слышался визг плетей. Это дикие хищники, сторожившие дом Черного Барона, требовали свежего мяса. И каждый раз после этого черный густой дым подымался из труб скрытого за стеной жилища. Это Черный Барон жарил для своих верных сторожей очередного миллионера, деньги которого он закапывал в подземелье вон под этим отелем «Империал».
Но не всегда Черный Барон вылезает в церковь. Другой подземный ход ведет в ванное заведение и выводит прямо в ванну. Никакая полиция не сможет догадаться. Он загримируется голым человеком и сидит себе в ванне. И оттуда намечает себе новые жертвы.
Пойманных миллионеров он мучает, чтобы выпытать, где у них зарыты деньги. Заткнет миллионера в водопровод и разговаривает с ним по электрической проволоке.
— Жив, мерзавец?
— Жив!
— Отвечай, где твои деньги, чтоб я мог завладеть ими и прикончить тебя медленной смертью.
— Нет, не скажу.
А барон грубо хохочет…
Вон приехала какая-то таратайка. С каким-то грузом, прикрытым холстиной. Из-за под холстины торчит кость с синеватыми пленками мяса. Какой ужас! И ни одного полицейского. А где же мама? Вдруг это она? Вдруг ее труп, растерзанный львами? Ее пытали:
— Куда ты зарыла свои миллионы?
Она молчала. Она терпеть не может отвечать, когда ее спрашивают. Вот и домолчалась!
Ночь.
Душно в маленькой отельной комнатке. Звонко капает вода из развихленного крана умывальника.
Маруся спит. Во сне она добилась своего.
— Мистрисс, — говорят ей американцы. — В вас всего четыре фунта весу. Мы все подписываем с вами контракт. Вы играете любую фильму.
Миллионер вылезает из небоскреба и говорит: «Я твоя».
В женском роде. По-американски так надо.
— Мама! — пищит миллионер. — Мама, мне страшно! Мама!
Маруся с трудом открывает глаза.
— Мама, — дрожащий голос из-за ширмы.
— Чего тебе?
Опять этот Котька.
— Мама, ты слышишь?
В трубе умывальника стучит и булькает.
— Чего ж ты меня будишь? Это в умывальнике.
— Это миллионер, — срывается с шепота дрожащий голосок.
Миллионер посылает сигналы.
Слово «миллионер» опять вводит Марусю в сон.
— Да, да… сигналы… — бормочет она.
Миллионер бросает к ее ногам свой старинный фамильный небоскреб.
Мой маленький друг
Не каждый может похвастаться, что у него есть друг на всю жизнь.
У меня есть.
Мой друг черноглаз, молод и прекрасен. Ему пять лет. Он носит клетчатую юбку в 25 сантиметров длины, подстриженную челку и круглый берет.
В дружбу его я верю.
Вчера, когда его отвозили в школу, куда-то за Париж, он сказал матери:
— Передай ей (это значит мне), что я ей друг на всю жизнь.
Это было сказано очень серьезно, и не верить нет никаких оснований.
Познакомились мы в прошлом году. Друга моего привезли из Лондона с настоящим английским паспортом, с первой страницы которого в радостном изумлении глядят четыре круглых глаза: это портрет моего друга с кошкой на руках. На следующей странице написано, что паспорт выдан мисс Ирен Ш. с правом разъезжать по всему Божьему миру без всяких виз. Я позавидовала и мисс, и кошке…
Порог моей квартиры переступила эта самая мисс, уцепившись одной рукой за юбку матери, а другой прижимая к себе большую книгу — сказки Андерсена.
Окинув меня зорким взглядом, сказала деловито:
— Я вас могу очень легко обратить в лебедя.
Этот проект, конечно, страшно меня заинтересовал.
Обычно гости, входя в первый раз в мой дом, говорят такую ненужную дребедень, что даже не знаешь, что и ответить.
— Мы давно собирались…
— Как вы мило устроились…
— Мы столько слышали…
Отвечаешь по очереди:
— Благодарю вас.
— Вы очень любезны.
Иногда и некстати. Спросят:
— Вы давно на этой квартире?
Ответишь:
— Вы очень любезны.
Спросят:
— Как вам удалось найти?
Ответишь:
— Благодарю вас.
Но ведь первые любезности журчат так одинаково, что никому и в голову не придет в них вслушиваться.
А тут вдруг сразу такое деловое предложение. И видно, что человек опытный, — одного беглого взгляда было достаточно, чтобы оценить во мне самый подходящий материал для производства лебедей.
— Как же вы это сделаете? — спросила я с интересом.
— Очень просто, — ответил мой будущий друг, влезая всем животом, локтями и коленями на кресло. — Очень просто: я пришью вам гусиное лицо, куриную шею, а в руки натыкаю перьев из подушки.
Гениальная простота изобретения поразила меня.
Я пригласила гостью сесть.
Гостья села, сейчас же открыла своего Андерсена и стала читать вслух. Читала плавно, иногда чуть-чуть улыбаясь, иногда щуря глаза, вглядывалась в строки. И странное дело — случайно подняв голову и заметя на столе варенье, с интересом на него уставилась, а голос продолжал так же плавно читать. Тут-то и выяснилась удивительная штука: будущий друг мой оказался особой абсолютно безграмотной, но обладающей феноменальной памятью, и читал сказки наизусть.
Познакомившись поближе, мой друг усаживался иногда на диван, закидывал ногу на ногу и принимался читать мне вслух газету. В газете, конечно, много места уделялось политике.
— Большевики ассигновали декларацию, — старательно выговаривал мой друг и бросал на меня быстрый взгляд исподлобья: оценила ли я красоту стиля.
— Последнее известие: в Берлине разрезалось яблоко с червяком. И все куры упали в обморок.
Иногда за чтением непосредственно следовала декламация. Декламировались с чувством и жестами стихи Саши Черного:
Когда мать моего друга уходила по делам, мой друг спрашивал:
— Идешь зарабатывать сантимы? Заработай только один сантим. Нам его на сегодня хватит. И возвращайся поскорее домой.
Потом начиналась дружеская беседа. Самая неприятная часть этой беседы была часть вопросительная.
— Отчего деревья зеленые?
— Отчего рот один, а уха два? Надо два рта. Один ест, а другой в то же время разговаривает.
— Как лошади сморкаются?
— Отчего у собаков нет денег?
— Куда девается огонь, когда дунуть на спичку?
— Кто такое икс?
— Икс, — отвечаю, — это вообще неизвестное.
— Его никто не знает? Никто в целом мире… А, может быть, все-таки кто-нибудь?
— Нет, никто.
С последней надеждой:
— Может быть, Милюков знает?
Уныло:
— Никто в целом свете его не знает…
Вздох:
— Вот, должно быть, скучно-то ему!
Самая интересная часть его беседы фантастически научная. Иногда в проектах о реформах я замечала у моего друга даже некоторое влияние ленинизма и коммунизма.
— Хорошо бы устроить на улице большую дырку, налить в нее чернил. Кому нужно написать, тот сразу побежал бы на улицу и обмакнул перо.
Потом помню интересный проект о всеобщем образовании у животных:
— Послать укротителей (выговаривалось почему-то «прекратителей») прямо в леса. Они бы там и научили зверей всяким штукам.
Обо всем, обо всем приходилось самому подумать — этому маленькому человеку в клетчатой юбке.
Одеть лошадей в штаны.
Пересаживать деревья с места на место, чтобы им не было скучно.
Выстроить отдельный домик для всех мышей.
Чтобы мореплаватели собирали ветер, когда его много, в бутылки, а потом, когда нужно, дули бы им в паруса…
И вот друга моего отдали в школу.
Через три недели он пришел вытянувшийся, побледневший и очень ученый. В особой, разграфленной тетрадке он умел писать чудесные ровные палочки — прямые и косые.
Из прочих наук он умел петь какую-то очень шепелявую песню. Можно было разобрать:
— Может быть, что-нибудь почитаете вслух? — робко предложила я. Друг взглянул строго:
— Я еще не все буквы знаю. Надо подождать!
— О!
— Я умею считать до пяти. Как быть?
— «Кто живет под потолком»?
Вместо ясного ответа: «гном» набитый шоколадиной рот презрительно пробормотал:
— Va des bêtises! [72]
— О! О! О!
Что же теперь будет дальше… Я уже не смела и вспомнить о пересадке деревьев и «прекратителях». Пожалуй, и это окажется пустяками.
Да. Холодная, суровая наука стала между нами.
— У вас палочки выходят уж очень толстые, — решаюсь заметить я исключительно для того, чтобы показать, что и я не чужда области знания.
Взгляд снисходительного презрения.
— Вы этого не знаете. Это знает мадмазель Роше.
Кончено. Вырыт ров между нами. Там наука, свет знания, прочная основа — жизнь. А на этом берегу я, с Андерсеном, мышами, волками, принцессами и чудесами. Темная и жалкая.
Конечно, мне правильно переданы слова, сказанные на вокзале, слова о вечной дружбе. Но дружба — это равенство, а здесь я чувствую столько презрительной жалости…
Ну, хорошо, даже если дружба, то ведь не в этом дело. Не так уж я самолюбива. Нет, здесь другое…
— Маленький друг мой! Как спокойно уходите вы все с разграфленной тетрадкой под мышкой и даже не оглянетесь на того обиженного, брошенного, которого только что обманули мечтой о крылатом лебедином счастье.
Маленький друг мой — живи!
Жена
«Надо работать, надо спешить…» — думал Алексей Иваныч, с тупым любопытством разглядывая свою рваную войлочную туфлю, из которой сбоку вылезала красная суконка.
«Почему они внутрь вшили красную суконку? Для красоты, что ли?.. О чем я думал? Ах, да: надо работать, надо спешить…»
В дверь быстро, коротко стукнули:
— Алексей! Завтракать!
Значит, все утро уже прошло… И ничего не сделано. Ни-че-го!
Он вздохнул и вышел в столовую. Сел за стол. Не глядя, видел короткие пухлые руки, подвигавшие к нему нож, вилку, хлеб.
— Работал?
Вот оно, самое неприятное.
— Как тебе сказать… Очень уж плохо спал сегодня.
— Не надо было вечером кофе пить. Ведь знаешь, что не надо, а пьешь.
Она поставила перед ним тарелку с куском жареного мяса, твердо, упруго блестевшего, как кусок футбольного мяча.
— Бифштекс.
Алексей Иваныч уставился на бифштекс так же тупо, как только что смотрел на войлочную туфлю.
— Чего же ты? — спросила жена.
— Гм… Бифштекс. А не найдется ли у тебя чего-нибудь другого? Вроде печенки, что ли.
— Печенки в рот не берешь. Ешь бифштекс.
— Гм… Пожалуй, это верно. Только, видишь ли, я, говоря про печенку, подразумевал что-нибудь вроде макарон или спаржи…
— Ешь бифштекс, — искусственно спокойно отвечала жена. — Ты любишь бифштексы.
Он покосился на нее. Увидел пухлые, вялые щеки, упорно сжатый рот и опущенные глаза. Сердится.
Он вздохнул.
— Да? Люблю? Ну ладно. Если люблю, буду есть. Только отчего он такой голый и черный… как негр?
И сейчас же испуганно прибавил:
— Впрочем, он отличный, отличный.
Пилил упругое мясо тупым железным ножом, смотрел на противный розовый сок, сочившийся из надреза, и, преодолевая тошноту, вяло думал: «Надо работать. Как странно, как тяжело спит душа…»
— Советую тебе после завтрака сразу сесть к роялю и сочинять, — сказала Маня. — Не забудь, что в три часа придет француз из газеты, а в четыре ученик.
Алексей Иваныч молчал.
Жена заговорила снова, и голос ее задрожал:
— Что… есть надежда, что ты к четвергу закончишь ноктюрн?
Алексей Иваныч покраснел:
— Ну разумеется. Времени бездна. Главное, ты не волнуйся… И отчего ты ничего не ешь?
— Не хочется. Я с удовольствием выпью кофе.
Она встала и подошла к буфету, повернувшись к мужу спиной. Потрогала на буфете чашки и снова села. Ясно было, что просто спрятала на минутку свое лицо. Что это значит? А ведь, пожалуй, у них просто денег нет… «Я насильно ем бифштекс, от которого меня тошнит, а она сидит голодная, — подумал он. — А если заговорю, начнет раздражаться. Да и нет сил заговорить…»
— Не забудь побриться, — говорила жена. — И переоденься, нельзя же так. А сейчас иди и сочиняй. Помни, что нотный издатель велел к четвергу, иначе ноты к концерту не поспевают и тебе же будет хуже. В четверг, как пойдешь к нему, заодно можешь там сняться рядом в фотографии. Ты не сердись на меня. Надо же, чтобы кто-нибудь обо всем этом подумал.
Он поднял на нее глаза. Какая она усталая. Губы совсем голубые… Надо сказать ей что-нибудь ласковое.
— Манюся! Какая у тебя славная кофточка! Очень тебе идет.
Она посмотрела на него даже с каким-то ужасом:
— Эта кофточка? Да я ее ношу второй год. Бумазейная рвань. Что, ты ее сейчас только заметил, что ли?
— Нет… нет… я только хотел в том смысле, что ты вообще умеешь одеваться. Ну, я иду заниматься.
В салончике было холодновато, и черный лак пианино блестел официально, жестоко и требовательно. Исчирканные листы нотной бумаги оползнями свисли с крышки.
Алексей Иваныч запер поплотнее дверь, шумно двинул табуретом, взял несколько совершенно к делу не относящихся аккордов и затих.
Вот здесь, в этих пачках, его ноктюрн, который он должен закончить. Да. Закончить. Но сегодня он не сможет дотронуться до него. Не может проиграть, услышать, войти в этот мир, который он, как Бог, создал из ничего. Там пение звезд, и взлеты серебряных крыльев, и холодное небо, льющее из золотой чаши лунное вино, мертвое и страстное.
Человек в этот мир входит трепетно, весь отрешенный, белый-белый, идет медленно, не помня, не зная, ощупью… И вот есть момент, когда звук, созвучие, созвучное не только звукам, составляющим его, но и тому неизъяснимому мелодийному колебанию, которое «ноет», поет в самой неосознанной глубине, возьмет и поведет, и уведет… Господи.
— Я тебе не помешала?
Жена приоткрыла дверь.
— Я только хотела сказать, что все ноты с полу я положила сюда, наверх. Может быть, ты их как раз и ищешь…
Ушла.
Сердце заколотилось с перебоями…
Да. Нужно работать.
Если бы здесь был диванчик, можно было бы прилечь на минутку… Хотя она может войти… Бедная Маня!
Маня убрала посуду, вымыла в кухне пол. Посмотрела в ужасе на свои руки.
— Ручки, ручки, гордость моя…
И тут же строго одернула себя:
— Все равно. Ничего не жаль. За все слава Богу, лишь бы он, Алеша…
Теперь, значит, нужно привести себя в порядок. Придет француз из газеты. Нужно, чтобы беседа появилась до концерта в Лондоне, чтобы легче было получить аванс. Да. Аванс. Купить фрачную рубашку, лакированные башмаки… Что бы он делал без меня? Совсем несмышленыш.
Вспомнила, как он похвалил ее грязную кофту, засмеялась, и тихое умиленное тепло обволокло душу.
«Маленький ты мой, глупый ты мой! Грубо я с тобой сегодня говорила… Да что поделаешь. Измучилась я. От бедности все это, маленький мой. И пусть измучилась, пусть облик человеческий потеряла, лишь бы тебе помочь хоть как-нибудь».
Захотелось взглянуть на него.
Он сидел у пианино, низко опустив голову, закрыв глаза.
— Алеша! Испугала? Чего ты так все горбишься? Ты и на эстраде всегда согнешься, как карлик. Пластрон этот самый крахмальный колесом выпрет и коленкор наружу тянет. Сидишь, как горбун. Смотри, Рахманинов как красиво сидит, а он длинный, ему труднее…
Алексей Иваныч молча смотрел на нее непонимающими тусклыми глазами.
— Чего ты? Устал? А знаешь, по-моему, этот твой ноктюрн будет прямо замечательный. Я бы только на твоем месте играла его гораздо громче. Публика любит, когда громко играют. Могущественно. И еще ужасно любит публика колокола. Громко на басах и колокола. Все всегда потом в антракте хвалят. И еще хорошо, если очень тоненькое пиано… Понимаешь, они все считают, что это очень трудно и что именно это надо хвалить. Уж ты мне верь. Я в антрактах все разговоры подслушиваю. Что тебе стоит — пусти им колокола.
Алексей Иваныч все так же бессмысленно молчал.
В передней затрещал звонок.
— Боже мой! — вскочила Маня. — Француз пришел! Беги скорее в спальню… Башмаки… Пиджак…
Вошел приятный молодой француз. С восторгом и благоговением окинул взором два рваные кресла и пианино. Остановил взор на портрете Чайковского и, понизив голос, спросил:
— Достоевски?
Маня торжественно предложила сесть. Села сама, заложив юбку складкой на масляном пятне и прикрыв шарфиком дыру на блузке.
— Муж сейчас выйдет.
— О! О! Маэстро, наверное, работает, — застонал француз.
Но маэстро сейчас же выскочил.
«Так и не переоделся», — вздохнула Маня.
Опустила глаза и замерла: на одной ноге у маэстро был желтый башмак, на другой лопнувший лакированный.
Алексей Иванович сел и от смущения очень непринужденно заболтал лакированной ногой.
— Мосье много работает? — деловито нахмурив бровь, спрашивал француз.
Алексей Иванович добродушно усмехнулся и стал чесать за ухом, готовясь к откровенному признанию.
Но Маня не дала ему времени.
— Очень, очень много, — отвечала она. — У нас сейчас масса работы… Заказы из Вены, из Нью-Йорка.
Алексей Иванович смотрел на нее в ужасе. Француз безмятежно записывал в книжечку.
— Масса работы, — делая вид, что не замечает взгляда мужа, продолжала Маня. — Да, да… и задумана большая опера… К ней приступят летом, на юге… Тема? Современная. Только это пока секрет. Переговоры ведутся с Америкой…
— Маня! Что же это за брехня? — робко по-русски прошептал Алексей Иванович. — Нельзя же так…
— Убедительно прошу не мешать. Все так делают…
— Чьим учеником считает себя маэстро? — спрашивал француз.
— Ничьим! — гордо отрезала Маня. — Он самобытный. Он говорит: у меня учатся, а мне учиться не у кого и нечему.
Алексей Иванович набрал воздуху, втянул губы и со стоном выдул:
— Уф-ф-ф!
— Любимый автор мосье?
— Э-э-э… Дебюсси! — отчаянно неслась Маня… — Дебюсси. Молчи и не перебивай. Для французов нужно, чтобы ты любил французскую музыку. Молчи.
— А из русских авторов?
— Мусоргский. Молчи. Французы больше всего уважают Мусоргского.
Сразу после француза пришел ученик. Алексей Иванович уныло смотрел на худощекого мальчишку, унылого, уши лопухом, и думал решительно и горько: «Я подлец. Если бы я был честным человеком, я сегодня же пошел бы к его маменьке и сказал бы: маменька, ваш сын безнадежно бездарен, поэтому считайте, что я три раза в неделю залезаю в ваш карман и краду у вас по 30 франков. Три раза… Раз, два, три, раз, два, три…»
— Что это вы играете? — очнулся он. — Что за брехня! На сколько делится?
— На четыре четверти, — уныло протянул ученик.
— Так зачем же вы считаете на три?
— Это вы считаете, — робко ответил тот.
— Я? Форменное идиотство… Кстати, вы разве любите музыку?
— Мама любит.
— Может быть, лучше бы она сама и играла…
Ушастый мальчик ушел. Хорошо бы прилечь… Но Мане будет обидно. Ей всегда кажется, что он валяется в те часы, когда мог бы «творить». А никогда не поймет, что именно в те часы, когда творить не может…
— Маня, кажется, у меня этот урок сорвется. Мальчишка бездарен.
— Да тебе-то что? Хочет учиться, так и пусть.
— Нет, я так не могу. Это мне тяжело.
Она опустила голову, и он видел, как задрожало ее лицо.
— Маня! — крикнул он. — Только не плачь! Голубчик! Я на все согласен, только не плачь.
Тогда она, видя, что все равно слез уже не спрячешь, громко охнув, повалилась грудью на стол и зарыдала.
— Тяжело! Ему тяжело!.. Мне очень легко! Я молчу… я все отдала… Разве я женщина? Разве я человек? Отойди от меня! Не смей до меня дотрагиваться… Не за себя мучаюсь — за теб-бя-а! Ведь брошу тебя — на чердаке сдохнешь! Уй-ди-и!
— Милая… Милая!.. — мучился он. Топтался на месте, не знал, что делать… — Милая… Ты успокойся. Ну, хорошо, я уйду, если тебе мое присутствие… и немножко пройдусь…
Она оттолкнула его обеими руками, но когда он был уже на лестнице, она выбежала и, свесившись через перила, прокричала:
— Надень кашне! Ненавижу тебя… Не попади под трамвай.
Был вечер ясный и радостный, не конец дня, а начало чудесной ночи.
Алексей Иванович закинул голову и остановился.
— Умрешь на чердаке… — прошептал он, подумал и улыбнулся. — Собственно говоря, так ли уж это плохо?
Он повернул лицо прямо к закатному пламенно-золотому сумраку, вдруг запевшему, загудевшему для тайного тайных души его таким несказанно блаженным созвучием, что слезы восторга выступили на глазах его.
— Господи, Господи! Бедная ты моя, милая… Так ли уж это плохо?
Золоченый стулик
Собственно говоря, даже нельзя сказать, что он был куплен, потому что дали его как сущую дрянь, в придачу к жестяной лоханьке, кочерге и старому корсету. Нужна была только лоханька да, пожалуй, кочерга, но все эти предметы были свалены в одну кучу и так кучей и продавались — либо бери все, либо отказывайся, а выбирать или оставлять нельзя.
Купила все эти штуки Ольга Петровна Гусева для уюта своей новой квартирки. Купила и привезла на такси домой.
Шофер потребовал с нее 5 франков на чай, потому что стул мог бы разорвать ему обивку.
— Так ведь не разорвал же!..
— Хо! Если бы он разорвал, я бы потребовал пятьдесят.
Гусева покорилась и потащила вещи по лестнице, причем на повороте нечаянно стукнула ножкой стула о консьержкину дверь.
Консьержка выскочила, выслушала смущенные извинения Гусевой и с плохо сдерживаемым негодованием сказала, что если все жильцы всех квартир будут каждую минуту колотить в ее дверь стульями, то жизнь станет совершенно невозможной.
Расстроенная, поднялась Гусева наверх.
Муж встретил ее весело, одобрил покупки и предложил немедленно купить позолоты и подновить стулик.
— Придут на Пасху гости, так он даже очень пригодится.
И Гусев позолотил стулик.
Вы, конечно, знаете, любезные читатели, что такое парижская меблированная квартирка в две комнаты с кухней.
В первой комнате буфет, шесть стульев, стол и диван с беженской дочкой.
Во второй — шкаф, два стула и кровать с беженцем и беженкой.
Под столом — ковер со следами былой красоты.
Все остальное выдержано в бурых тонах.
Ах да — чуть не забыла. На стене около буфета — две тарелки. Над кроватью — увеличенная фотография домовладельцевой тетки. На камине — облупленная голова итальянки из крашеной терракоты.
И вот на фоне всего этого появляется нечто из чужого мира, из мира легкомыслия, беспечности, праздности. Появляется ни на что не годный, суетный и непрочный, сверкающий, вызывающий и наглый — золотой стулик!
Понимаете? Зо-ло-той!..
Он подчеркнул дыру на ковре, старые спички, залезшие в щели паркета, масляные пятна на обоях…
— Куда бы его поставить?
— Поставим его у окна, там виднее.
— Всю квартиру скрасил!
— Прелестная вещь!
— Воображаю, в какой восторг придет Мария Ардальоновна — она ведь такая экспансивная!
— Ну вот, мы ее на него и посадим.
— Кнабиха обидится…
— Ну, что ж поделаешь? Нельзя же всех на один стул.
— Так вот и надо выбирать того, который почетнее. Мария Ардальоновна, во-первых, родственница, а во-вторых, к нам все равно хорошо относится. А перед Кнабихой надо заискивать, потому что она может тебе через мужа повредить на службе…
Вы представляете себе, что такое пасхальный стол среднего парижского беженца? Вы представляете себе эту смесь тоски по родине с французской действительностью? Соленые огурцы из русской лавочки рядом с паштетом из кролика (в кредит из соседней épicerie), колбаса, разложенная по тарелке винтом, кусок чего-то зажаренного, слишком светлого для баранины, но слишком темного для телятины… Кривобокий кулич. Русская водка и русская селедка… Посреди стола царственно-гордая курица лежит, выпятя грудь, окруженная крашеными яйцами, как знаменитый султан Селим в мечети Стамбула среди своего малолетнего семейства в сорока гробах.
— Ну что ж, кажется, все в порядке, — сказала Гусева и надела на курицу панталоны из кружевной бумаги.
— Надо прилично принять гостей. Теперь, слава богу, своя квартира. А то прямо стыдно: у всех бывали, а сами к себе никого позвать не могли.
— Взгляни: я обшила кружевцем старую простыню — и вышла премилая скатеретка!
— Очень мило. Не может не понравиться…
Первая пришла Мария Ардальоновна. Та самая родственница, которая очень хорошо относится.
Расцеловалась и еще в передней запищала:
— Очень, очень мило и с большим вкусом… Везет же людям…
С приятной улыбкой оглядела буфет и тарелки на стенах:
— Батюшки! Даже ковер! Фу ты, ну ты…
Ахнула на глиняную итальянку:
— Ну прямо не квартира, а бонбоньерка…
И вдруг застыла. Лицо вытянулось:
— А… это что же у вас такое?
Она смотрела на золоченый стулик.
— Это? Это стулик, — несколько растерянно отвечала Гусева.
Мария Ардальоновна обиженно сжала губы.
— Ну что же! Конечно. Одни на раззолоченной мебели сидят, а другим жрать нечего. Дело известное.
— Мария Ардальоновна! Голубчик! Да ведь это дрянь, дешевка, — лепетала Гусева. — Ведь это Митя сам подзолотил, а то совсем была рухлядь.
Гостья горько улыбнулась:
— Да что вы, милая моя, оправдываетесь? Я вас ни в чем не обвиняю. Каждому свое. Можно только позавидовать, что люди умеют устраиваться.
Притихшие Гусевы не знали, что сказать, и обрадовались новому звонку.
Пришел шофер Пудов. Похристосовался, поздравил с новосельем.
— Очень, очень мило устроились.
Потом уставился на золоченый стулик и так глубоко задумался, что даже на вопросы не отвечал.
Пришли супруги Шнупф. Сразу заметили стулик и насмешливо улыбнулись:
— Боже мой! Старина и роскошь, — сказала мадам Шнупф. — Только уже вы не сердитесь, этот стул совсем не в стиле квартиры. Помнишь, Пусик, — обратилась она к мужу, — у нас в Ростове две дюжины было таких стульев, только, конечно, лучше сортом. Помнишь? Ты еще велел их в переднюю вынести, когда они тебе надоели.
Последней пришла мадам Кнабе — Кнабиха, та самая, которая могла погубить карьеру Гусева.
Посмотрела на стулик и вздохнула:
— Да. Вот все мы так не думаем о черном дне…
И с достоинством замолчала.
Гусев начал было рассказывать о том, как сам золотил, но Марья Ардальоновна очень резко прервала:
— Да что вы все оправдываетесь? Точно вас обвиняют…
А Шнупф прибавил вполголоса:
— Оправдываться будете на суде.
Неизвестно, может быть, хотел сострить, но шутки его никто не понял, и все испуганно переглянулись.
Гусева дрожащими руками разливала чай.
Задумчивый шофер вдруг оторвал свой взор от стула, словно додумался до точки, встал и заглянул в соседнюю комнату.
— Эге, Дмитрий Иванович, — сказал он хозяину, — да у вас тут какая-то замечательная гравюра.
— Где вы видите гравюру?
— А это-то что? — указал тот на увеличенную фотографию домовладельцевой тетки. — Дивная вещь.
Изумленный Гусев подошел ближе.
Тогда шофер взял его под руку и сказал вполголоса:
— Чтобы не забыть: не можете ли ссудить двести франков?
И когда Гусев растерянно залепетал о безумных расходах и о долгах, в которые пришлось залезть с переездом на квартиру, он гнусно кривил рот насмешливой улыбкой:
— Д-да… Я, впрочем, ничего другого и не ожидал.
Хозяева, делая любезно-светские лица, пробовали угощать и развлекать своих гостей.
— Разрешите кусочек курицы?
— Мерси, я уже обедала, — сухо ответила Кнабе.
— Я тоже, — поджимая губы, сказала Марья Ардальоновна. — То есть, попросту говоря, наварила макарон да так без масла и съела. Что поделаешь — каждому свое…
Всего обиднее, что после этой уничтожающей фразы она преспокойно сама положила себе на тарелку куриную ногу и, презрительно содрав с нее стриженую бумагу, процедила сквозь зубы:
— Что тут накрутили… Вот, видно, людям делать нечего…
После этого Гусевы прекратили свои неудачные попытки занимать гостей. Гости веселились сами, не обращая внимания на хозяев.
Марья Ардальоновна оживленно рассказывала шоферу Пудову, как по нынешним временам ни на кого нельзя рассчитывать, в особенности на родственников. И шофер сочувственно поддакивал.
Кнабиха громко и тягуче завела какую-то историю о том, как какие-то дураки погибли из-за фанфаронства и желания пускать пыль в глаза.
Шнупфы рассказывали про какого-то своего знакомого, который был мирным и скромным тружеником.
— И вдруг смотрим — что такое? Золотой портсигар. Потом смотрим — что такое? Новое пальто. Потом смотрим — что такое? Квартирка. А там узнаем — у большевиков служит.
Гусевы сидели унылые и поникшие. Из приличия следовало бы принять участие в разговоре, но чувствовалось, что все эти беседы как-то словно направлены против них. Придраться не к чему, а что-то чувствуется.
Ушли все вместе, причем Кнабиха даже забыла попрощаться.
— Что же вы так торопитесь? — уныло бормотала хозяйка.
— Посидели бы еще, — прибавил хозяин, усердно напяливая пальто на мадам Шнупф.
— Нет, уже поздно, — отвечали гости. — Мы, милый мой, люди рабочие, трудолюбивые. Другим праздники для веселья, а нам они для отдыха.
— Н-да… Выспишься, так и то слава богу…
Ушли.
Кто-то забыл зонтик.
Гусев сунулся было на лестницу, чтобы догнать, но там громко звенел голос Марьи Ардальоновны:
— И курица не курица, и мебель не мебель, а сунься попроси…
— Как ты думаешь, Олечка? — говорил Гусев, вытирая платком вспотевший холодный лоб. — Как ты думаешь, отчего они все были сегодня такие злющие?
Гусева уныло собрала тарелки.
— Не понимаю. Кажется, все так прилично!.. И курица… чего им еще?
— Что бы это значило?
В углу у окошка, выставив переднюю правую ножку, нагло сверкал на фоне грязных обоев золоченый стулик.
Но на него они как раз и не посмотрели.
Удивительные люди
Мы вышли на полянку за гольфом.
Вечер был розовый, прозрачный, особенно милый после трехдневного непрерывного дождя.
Мой спутник приостановился, сощурил глаза и произнес восхищенно:
— Господи, до чего похоже!
— На что похоже? — спросила я.
— Да на Россию. Ну совсем Тверская губерния! Эти кусты, речка… Глушь-то какая!
Я оглянулась кругом. Увидела плоскую французскую реку, похожую на канал, обсаженную ровными деревцами. Увидела на горизонте фабричную трубу, поближе чистенький домик, крытый черепицей, дорожку, посыпанную песком, платаны…
— Где же тут глушь?
Мой спутник обиделся.
— Как — где? А этот буйно разросшийся куст, эта река без набережной, ветлы на фоне розового неба…
— И фабричная труба?
— Ну, на трубу можно и не смотреть. Но все это разве не дает вам Россию, это небо, эта зелень?
Я молчала.
Я уже много раз видела, как ищут ее, Россию, во Франции, в Германии, в Австрии — по всему свету.
Как мы не забываем о ней и как мы ее забыли!
Десять лет разлуки между мною и ею.
И если посмотришь на нее отсюда европейским взглядом — какая действительно странная страна и какие удивительные, непонятные люди…
Может быть, природа наша создает нас такими? Эта буйная, короткая, сумасшедшая весна, тяжелая, черная зима…
Вспомните нашу северную весну… Вспомните эти зеленовато-бледные лица бессонных людей, которые бродят где-нибудь по берегу в белую ночь. Какие у них глаза! Не то поэты, не то самоубийцы… И эта песня за рекой всю ночь, всю ночь…
Как спокойно зацветает здешняя, «заграничная» весна. Почти незаметно. Трава ведь почти всю зиму зеленая. Многие деревья тоже. И нет звона тающих снегов и запахов земли и всей этой напряженности зарождающейся жизни, которая гудит, как тяжелая струна, раздирая и томя душу восторгом и тоскою безвыходности.
Не только люди — звери сходят с ума от нашей весны.
Профессор Давыдов в своей изумительной лекции о перелетных птицах рассказывал, что делается в лесах, когда начинается весенний перелет птиц. Затрубят лебеди, закричат далекие гуси, шумом крыльев заколышется воздух, и, слыша их, замечутся звери, закружатся в непонятном беспокойстве. Чувствуют силу могучую, и радостную, и необходимую. И видел Давыдов, как спутник его по охоте, интеллигент тихий и серьезный, услышав этот шорох и клик и метанье, вдруг в диком порыве кинул ружье и вскрикнул, и закружился, и бросился на землю.
Трудная наша весна. И бурный ее восторг не переживается как счастье и радость. Может быть — как тяжелая страсть…
Древние хорошо понимали муку весны. Они всегда соединяли возрождение природы со страданием и жертвой.
Люблю легенду Вавилона:
Иштар спускается в подземелье, ищет умершего Таммуза. И первая стража теней велит ей отдать ее венец, и вторая стража — отдать пояс, и третья отдать красоту и молодость и, приблизившись к Таммузу, — отдать жизнь.
И всегда чувствуется какая-то трагедия в буйном празднике весны. Там, где этот праздник действительно буен. Прекрасная, но страшная тайна…
Степи, леса, луга, поля, реки огромные, и все огромное, безмерное, чрезмерное. Немереное.
— Верстов шесть оттентелева…
И едут три часа. Эта бесконечная однообразность впечатлений (лес, так иди по нём двое суток, степь — так четверо) дает возможность задумываться и думать. Не оттого ли в России так любили размышлять на отвлеченные темы? Каждый почтмейстер философствовал и акцизный решал проблемы человеческого счастья. Каждый пьяный толковал о человеке, о правде, о добре и зле. Такие беседы в бистро за аперитивом не ведутся…
Странные люди!
Они ведь добрые. Они охотно жалеют, но всегда не того, кого надо.
Как-то слышала я разговор такой типично русский, что хочу привести его сейчас.
Рассказывали об одном эмигранте, который «никак не может подыскать себе подходящих занятий» и живет исключительно на счет своей жены, работающей на фабрике. Она очень хворает от этой непривычной работы.
Как вы думаете — кого пожалели слушатели? Больную женщину, надрывающуюся над работой?
Ничего подобного. Слушатели были русские, и потому пожалели «беднягу, который поставлен в такое тяжелое положение».
— Между прочим, — заметил кто-то, — он очень скверно к ней относится и недавно прямо избил ее, так что она слегла.
— Несчастный! — воскликнули все хором. — Каково ему все это переживать!
— Ясно, что она не умеет с ним обращаться. Человек поставлен в такое тяжелое положение! С ним нужна исключительная нежность и мягкость.
Когда один легкомысленный субъект обошелся неосторожно с чужими деньгами, то русские люди пожалели не пострадавшего, а именно того, который неосторожно обошелся. Решили немедленно собрать денег, чтобы дать ему возможность… отдохнуть. Точно уж это так утомительно учинять растраты.
Кругом нищета, самая тяжелая, как говорится, «борьба за существование».
— Что поделаешь, — говорят, — всех все равно не накормишь.
Помогут — но без всякого пафоса.
А вот когда заподозрили греческого портного в убийстве французского гражданина — тут мы были взволнованы до глубины души. И, думаю я, не потому, что очень верили в его невиновность, а, пожалуй, потому, что совсем в нее не верили. Жалели убийцу по чудовищному складу нашей души…
Когда читаем, что казнен громила, вырезавший семью из шести человек, то ужасает нас не убийство невинных, а казнь виновного.
— Что он, бедняжка, должен был перед смертью перечувствовать!
Конечно — вопрос сложный. Государство не должно убивать и т. д. Но, право же, об этом волнуются только русские.
— Странно, — говорят французы, которые из литературного снобизма должны делать вид, что понимают Достоевского. — Странно — почему он все жалеет не того, кого надо? Почему он хочет, чтобы мы любили опустившихся и презренных людей, когда гораздо естественнее любить героев и любоваться красивыми жестами?
О странных людях и удивительных их делах, ничуть нас не удивляющих, расскажу в следующий раз.
Чудо весны
Светлый праздник в санатории доктора Лувье был отмечен жареной курицей и волованами с ветчиной.
После завтрака больные прифрантились и стали ждать гостей.
К вечеру от пережитых волнений и непривычных запрещенных угощений, принесенных потихоньку посетителями, больные разнервничались. Сердито затрещали звонки, выкидывая номера комнат, забегали сиделки с горячей ромашкой и грелками, и заворчал успокоительный басок доктора.
— Зачем все они терзают меня своей любовью! — томной курицей кудахтала в номере пятом испанка с воображаемой болезнью печени. — Зачем мне эти букеты, эти конфеты? Ведь они же знают, что я умираю. Позовите доктора, пусть он даст мне яду и прекратит мои мучения.
В номере десятом рантьерша мадам Калю запустила стаканом в кроткую и бестолковую свою сиделку Мари. Ее, мадам Калю, никто не навестил, да она и не разрешила ни мужу, ни детям показываться ей на глаза. А злилась она оттого, что вопли испанки ее раздражали.
Она, собственно говоря, не была больна. Она спаслась в санаторию от домашнего хаоса.
— Не надо сердиться! — кротко уговаривала ее Мари. — Надо быть паинькой, надо кушать суп, чтобы скорее поправиться и ехать домой, где бедный маленький муж скучает о своей маленькой женке и детки плачут о своей мамочке.
Мадам Калю вспомнила о своем муже, плешивом подлеце, содержавшем на ее счет актрисенку из «Ревю», вспомнила сына, подделавшего под векселями ее подпись, дочь, сбежавшую к пузатому банкиру, и бросилась с кулаками на кроткую Мари.
Но больше всего досталось в этот вечер русской сиделке, безответной и робкой Лизе. Вверенный ей здоровенный больной, греческий генерал, во-первых, объелся страсбургским паштетом, а во-вторых, поругался с женой. Вручая этот самый паштет, жена сказала ему, что он вислоухий дурак и притворщик и что на те деньги, которые он тратит на лечение, она могла бы поехать в Монте-Карло.
Генерал вопил, что он умирает и требовал морфия.
Лиза успокаивала его как могла, но он стучал на нее кулаком.
— Вы старая дева! Безнадежная старая дева и, конечно, в ваших глазах спокойствие важнее всего. А я полон сил и обречен на гибель!
Почему он обречен на гибель, он и сам не знал. Не знала и Лиза и, отвернувшись, заплакала.
И слезы ее подействовали на него магически. Он сразу развеселился, забыл о морфии и попросил касторки.
У него была особого рода неврастения: при виде какой-нибудь неприятности, приключавшейся с другими, меланхолия его мгновенно сменялась отличнейшим настроением. Когда однажды в его присутствии горничная свалилась с лестницы и сломала себе ногу, он весь день весело посвистывал и даже собирался организовать домашний спектакль.
Да. Странные болезни бывают на белом свете…
Ночью Лиза долго не ложилась, вздыхала, разбирала старые открытки с болгарскими видами, исписанные русскими буквами. Потом сняла со стены фотографию лысого бородатого господина и долго вопросительно на нее смотрела.
На другое утро, прибрав своих больных, она спустилась вниз.
Толстая кроткая Мари спешно допивала свой кофе.
— Я сейчас иду на станцию, — сказала она. — Нужно получить пакет.
Лиза вышла за ней на крыльцо.
— Я, пожалуй, сбегаю с вами, — сказала она, слегка ежась от свежего, сильного весеннего воздуха.
— Вы простудитесь, — сказала Мари. — Накиньте что-нибудь.
— Нет, так отлично!
Пасха была ранняя.
Деревья в ясном холодном небе купали тонкие свои, чуть розовеющие, наливающиеся соками прутики.
Длинная, сухая прошлогодняя трава порошила сквозной щетинкой плотный, ядовито-зеленый газон.
Облака кудрявились, как на наивной картинке в детской книжке, И все было такое новое, непрочное, и неизвестно было, останется ли, окрепнет ли в настоящую весну, или только мелькнет обещанием и снова уйдет в отходящую зиму.
И это ярко раскрашенное небо, и обещающие жизнь розовеющие цветочки, и то, что она так по-молодому, легкомысленно, выбежала в одном платье, все это вдруг ударило Лизу весенним вином прямо в сердце. Желтое лицо ее порозовело, страдальческие морщинки около рта разгладились, и вялые губы улыбнулись бессмысленно-счастливо.
— Я всегда такая! Мне всё всё равно! — звонко сказала она и удало тряхнула головой.
Мари с удивлением поглядела на нее. Она служила в санатории всего второй месяц и мало встречалась с Лизой.
— Да, вы, русские, совсем особенные, — сказала она. — Оттого все в вас и влюбляются.
Лиза засмеялась задорно и весело.
— Ну, знаете ли, влюбляются действительно, но далеко не во всех.
Было в ее тоне что-то многозначительное. Так как-то вышло, без всякого умысла, потому что она вовсе не на себя намекала.
Весенний воздух пьянил, веселил. Проходя мимо сложенных вдоль дороги бревен, Лиза вскочила на поваленную толстую липу и, балансируя руками, пробежала и спрыгнула.
— Какая вы ловкая! — ахнула Мари. — Как молоденькая!
Лиза обернулась. Ее лицо раскраснелось, волосы выбились из-под косынки.
Проходивший мимо почтальон закричал:
— Браво! Браво!
Лиза бросила ему лукавый взгляд.
— Ах, какая же вы, шалунья! — восторженно удивлялась Мари. — Я всегда думала, что вы такая тихонькая, а вы такой чертенок. Наверное, все больные от вас без ума!
— Ну уж и все! — кокетливо улыбалась Лиза. — Далеко не все. Почтальон! Постойте. Нет ли у вас письма на имя мадемуазель Лиз Корнофф?
Почтальон, посматривая на нее блестящим глазком и пошевеливая усами, стал рыться в сумке.
— А уж он и рад, что вы с ним болтаете! — шептала Мари, радостно волнуясь.
— Мадемуазель Кор-нофф. Так? — спросил почтальон и подал Лизе открытку.
Лиза взглянула на розового зайца, несущего в лапках синее яйцо с золотыми буквами «Х. В.». Марка была болгарская, но письма она без очков прочесть не могла. Да это и не было важно. Важно было, что после почти трехмесячного перерыва она получила поздравление, что она не забыта и что все то, что она начинала считать умершим, потерянным навсегда, еще жило, и обещало, и звало.
Она сунула открытку в карман передника и весело засмеялась. А когда подняла глаза, увидела прямо перед собой молодое вишневое деревцо, словно в каком-то буйствующем восторге всего себя излившее в целый гимн белых цветов. Маленькое, хрупкое и выбрызнуло столько красивой радости прямо к небу, к солнцу, к сердцу.
— От «него»? — спросила Мари, указывая глазами на торчащую из кармана открытку.
Лиза засмеялась и пренебрежительно махнула рукой.
— Старая история! Не хочет понять, что мне моя свобода дороже всего. Мы вместе служили в госпитале. Он — врач. Должен был тоже приехать во Францию, но задержался и, конечно, в отчаянии.
— А вы? — спросила Мари, сделав заранее сочувствующее лицо.
— Я?
Лиза передернула плечами и засмеялась.
— Я, дорогая моя, люблю свободу.
И, обнажив широкой улыбкой свои длинные желтые зубы, пропела фальшивым голоском:
— Это из «Кармен»!
— Какая вы удивительная! А скажите, этот ваш греческий генерал, наверное, тоже к вам неравнодушен?
Лиза презрительно пожала плечами.
— Неужели вы думаете, что я стану обращать внимание на чувства такого ничтожного человека?
«Удивительная женщина! — думала добродушная Мари. — И не красива и не молода, а вот умеет же сводить с ума! Ах, мужчины, мужчины, кто поймет, что вам нужно?»
А Лиза бежала походкой смелой и быстрой, какой никогда у себя не знала, и смеялась, удивляясь, как она до сих пор не видела, что жизнь так легка и чудесна.
Вернулись в санаторию немножко усталые, и горничная сразу крикнула Лизе:
— Бегите скорее к вашему генералу. Он так ругается, что с ним сладу нет.
Лизе очень хотелось сбегать к себе за очками, чтобы узнать наконец, о чем чудесном сообщает ей розовый заяц. Но медлить она не посмела и пошла в комнату номер девятый, затхлую, прокуренную, где злой человек, с одутлым лицом долго ругал ее старой ведьмой, жабой и дармоедкой.
Шторы в комнате были опущены, и небо за ними умерло.
Потом привезли новую больную, потом приехал профессор…
Лиза уже не улыбалась. Она только тихонько дотрагивалась до кармана, где лежала открытка, и тихо сладостно вздыхала. Все небо, все чудо весны было теперь здесь, в этом маленьком кусочке тонкого картона.
И только вечером, после обеда, быстро взбежав по лесенке в свою комнату и закрыв дверь на задвижку, она блаженно вздохнула:
— Ну, вот! Наконец-то!
Надела очки, села в кресло, чтобы можно было потом долго-долго думать…
Милый знакомый почерк… И как много написано! Ого! Не так-то, видно, скоро можно меня забыть!
«Дорогая Лизавета Петровна, — писал знакомый почерк, — простите за долгое молчание. Причины к тому были важные. Не удивляйтесь новости: я на старости лет женился, да еще на молоденькой. Но когда познакомитесь с моей женой, то поймете меня и не осудите, такая она прелестная. Она вас знает по моим рассказам и уже полюбила.
Искренне преданный Вам
P. S. Ее зовут Любовь Александровна. Н. О.».
Карп
Погода сегодня веселая, праздничная, телефонная трубка звенит беспечными голосами, зовущими, приглашающими и укоряющими, а я сижу дома, простуженная, сонная и сердитая, сижу у письменного стола, по которому разложены листы для спешной работы.
Я не рассчитывала простудиться и сидеть дома и отпустила свою Франсину. Она прибежала только на несколько минут, наспех разбила чашку и перед уходом вразумительно растолковала мне, что завтрак мой, собственно говоря, готов, потому что на плите стоит кастрюлька с приготовленным «курбуйон», а на столе лежит рыба — «une belle carpe», и надо только эту рыбу положить в кастрюльку на четверть часа — и все будет готово.[74]
Я все отлично поняла и, когда настало время завтракать, пошла в кухню.
И все было так, как Франсина мне растолковала: на плите стояла кастрюлька, в которой плавали луковица и петрушка, а на столе лежала толстая рыба с темной спиной и бледным животом. Крупная чешуя красиво золотилась. Это, конечно, очень хорошо, что она красиво золотилась, но ведь для того, чтобы рыбу сварить, надо эту чешую содрать, что Франсина, очевидно, забыла сделать.
Я дотронулась до рыбы кончиком пальца, и вдруг она дернула хвостом. Она была живая!
Я налила воды в стакан и плеснула ей на жабры.
Она вздрогнула и ударила хвостом по столу.
Какой ужас!
Что же мне с ней делать? Скрести ее ножом, когда она, как собака, виляет хвостом?
Я налила воды в миску и осторожно столкнула в нее рыбу. Для этой операции я обвернула руку полотенцем, таким отвратительным было для меня прикосновение к этой твари, потому что она живая. Странно — именно потому, что живая.
Рыба шлепнулась на дно, пустила пузыри, чуть-чуть шевельнула жабрами, но лежала на боку. Очевидно, ее дела были плохи.
Но вот жабры шевельнулись сильнее. Открылся круглый хрящеватый рот, широко, словно рыба запела. Рот этот был чуть-чуть розоватый.
Ей тесно в миске. Нужно найти что-нибудь попросторнее.
Стала обыскивать бабье хозяйство моей Франсины. Нашла за шкапом какой-то металлический таз, для стирки, что ли. Налила в него воды и осторожно перелила миску с рыбой.
Рыба всколыхнулась, шлепнула хвостом, обдала меня всю водой, повернулась спиной кверху и поплыла вокруг таза, тычась носом в стенки.
Нужно ее накормить.
Покрошила ей хлеба.
Взглянула на часы, заметила, что провозилась больше часа. А на столе работа, и голова болит, и хочется есть.
— Послушайте вы, рыба! Это очень хорошо, что вы воспрянули духом, но ведь я есть хочу!
Пошла в столовую, разыскала в буфете корочку сыра, погрызла. Села работать. И все время чувствую, что я в квартире не одна, что поселилось у меня в доме
Она мне мешает работать, эта рыба. Я все время невольно прислушивалась — что она там, не плеснула ли…
Куда мне ее деть?
Не могу же я навязать ее себе на всю жизнь. Карпы живучи. Она может протянуть еще лет двести. Недаром поймали в каком-то итальянском пруду карпа с кольцом на жабре, а на кольце надпись: «Рыба эта пущена в воду за полтораста лет до Рождества Христова». Почему бы и моей не прожить еще несколько сот лет? Перспектива для меня невеселая. Возись с ней двести лет. Вид у нее здоровенный, спина лошадиная. Если на лошадь смотреть сверху из окна — совсем мой карп.
Да и имя у нее самое подходящее — «Карп». Купецкое имя. Карп Иваныч.
Куда его деть? Подарить Франсине? Так ведь она его съест. Нехорошо. Он теперь вроде как бы свой человек, живет в доме, купается, ест. Выходит, что сама я убить его не могу, но если убьют другие — протестовать не стану. Некрасиво выходит.
Между прочим, я совсем не сентиментальна. Когда один французский университет прислал мне протест против смертной казни, я не подписала его. Решила отложить и подумать. И сколько вздору пришлось тогда выслушать по поводу этих протестов.
— Вы ведь не подадите руку палачу?
— Не знаю. Знаю, что вид человека, который может зарабатывать себе хлеб таким омерзительным ремеслом, наверное, вызвал бы во мне физическое отвращение. Мясник, только что зарезавший быка, тоже не очень аппетитен.
Удивительное явление, это физическое отвращение к убийству. Явление
Вот та публика, которая, по свидетельству газет, элегантная и веселая приезжает прямо из кабаков Монмартра смотреть на казнь, та публика, по-моему, очень подозрительна. Не есть ли это сборище потенциальных убийц? Если они не испытывают физического отвращения при виде убийства, то ведь при случае не придется им разрушать самую могучую преграду на страшном пути — преодолевать физическое отвращение.
Что-то как будто плеснуло…
Это он, Карп!
Что я буду с ним делать?
Будь это где-нибудь в деревне, я бы выпустила его на волю, куда-нибудь в речку. А здесь, в Париже, бросить в Сену очень трудно. Это, кажется, даже запрещено, кто их знает. Пришлось бы ночью подхватить карпа под мышку (а он будет хлопать меня хвостом по спине!) и спуститься вниз под мост. Но там всегда присматривает полиция, и, чуть шлепнет карп по воде, мгновенно раздастся свисток, и за моей спиной вырастут две тени в пелеринах.
— Что вы бросили в воду? — спросит одна тень и схватит меня за руку.
— Не трудитесь отпираться, — скажет другая тень и схватит за другую руку.
— Я бросила рыбу, — отвечу я, стуча зубами.
— Рыбу? Она бросила рыбу! — усмехнется первая тень.
— Рыбу вытаскивают из реки, мадам, а не бросают в реку, — скажет другая тень.
— Будьте любезны следовать за нами, — скажут обе вместе.
И вот я в участке.
Меня вводят в отдельную комнату. Садят на стул и направляют прямо в лицо яркий свет лампы с рефлектором. Кто-то сидит с другой стороны лампы. Двое стоят у дверей.
— Вам нет смысла отпираться, — говорит спокойный, уверенный голос. — Ваши сообщники уже арестованы и принесли повинную. Отпираясь, вы только отягощаете свою вину.
Я понимаю, что это хитрость, на которую он хочет меня поймать.
— Но у меня не было никаких сообщников! — лепечу я.
— Так вы утверждаете, что вы совершили преступление одна? — строго спрашивает голос.
— Какое преступление? — в отчаянии восклицаю я.
Он ничего не отвечает на этот вопль. Я слышу только, как шуршит его перо по бумаге.
— Может быть, вы — fille-mére? — снова раздается его голос. — Помните, что чистосердечное признание… Что толкнуло вас на этот ужасный шаг?[75]
— Нужда, — отвечаю я машинально. — То есть нет. Жалость.
— Убийство из жалости, — говорит голос. — Отлично. Значит, он был безнадежен?
— Ну конечно. У него уже жабры не шевелились.
— Жабры? — переспросил он и прибавил вполголоса. — Какая грубая! Ну-с, подпишите протокол. Завтра с утра будут посланы водолазы обшаривать реку на этом месте.
Да. Они пошлют водолазов, и те найдут то, что всегда находится на дне современных рек: семь правых рук, три бедра, две головы мужских, четыре женских, одну ключицу детскую, одно ухо, один рот и восемь поясниц. Все это предъявят мне для опознания. Меня затошнит, и все станет ясно. И все будет кончено.
Меня посадят в тюрьму. Холливуд пришлет мне предложение крутить фильм. Казино де Пари — сыграть скетч, как я убивала. «Matin» поместит мой портрет, на котором я выйду с бородой и с тремя глазами.
Начнут исследовать мои умственные способности. Найдут, что я вполне сумасшедшая, но за свои поступки ответственна.
Потом меня повезут в суд. Вызовут в качестве свидетельниц всех моих знакомых дам, и, хотя они ничего показать не смогут, их все же заставят под присягой сказать, сколько им лет. И я буду смотреть на их муки и ничем не буду в силах им помочь.
Потом защитник скажет, что я очень раскаиваюсь и, утопив своих жертв, хотела сама броситься в воду, но промахнулась.
— Да, виновна, — прозвенит голос председателя.
Я спокойно выслушаю приговор.
Толпа на улице захочет разорвать меня на части, но правосудие откажется от этих услуг, и ночью, на рассвете, меня разбудят и предложат мне выпить стакан рому. Это мне напомнит разные чествования в русско-цыганском стиле, когда стоишь и через силу глотаешь не по вкусу сухое шампанское, а все кругом, выпуча глаза, припевают: «Пей до дна, пей до дна, пей до дна!»
Я отгоню недостойные воспоминания, откажусь от рома и поеду казниться.
— Палач! — скажу я гордо. — Делайте свое дело.
И ни одна фибра моего лица не дрогнет.
Нарядные дамы из кабаков Монмартра встанут на сиденья автомобиля, чтобы лучше меня разглядеть. Нарядные дамы… Посмотрю-ка и я в последний раз, какие манто теперь носят…
Ну вот, я и умерла. Голова моя с сухим стуком упала в корзинку. А есть все-таки хочется.
Пошла в кухню, нашла хлеб. Нечего сказать — весело.
Карп шевелил плавниками, глотал воду, пускал пузыри и жил полной жизнью. И я, так трагически из-за него погибшая, очевидно, совершенно его не интересовала.
Яркая жизнь
В пять дней был создан мир.
«И увидел Бог, что хорошо» — сказано в Библии.
Увидел, что хорошо, и создал человека.
Зачем? — спрашивается.
Тем не менее создал.
Вот тут и пошло. Бог видит, «что хорошо», а человек сразу увидел, что неладно. И то нехорошо, и это неправильно, и почему заветы и для чего запреты.
А там — всем известная печальная история с яблоком. Съел человек яблоко, а вину свалил на змея. Он, мол, подстрекал. Прием, проживший многие века и доживший до нашего времени: если человек набедокурил, всегда во всем виноваты приятели.
Но не судьба человека интересует нас сейчас, а именно вопрос — зачем он был создан? Не потому ли, что и мироздание, как всякое художественное произведение, нуждалось в критике?
Конечно, не все в этом мироздании совершенно. Ерунды много. Зачем, например, у какой-нибудь луговой травинки двенадцать разновидностей и все ни к чему. И придет корова, и заберет широким языком, и слопает все двенадцать.
И зачем человеку отросток слепой кишки, который надо как можно скорее удалять?
— Ну-ну! — скажут, — вы рассуждаете легкомысленно. Этот червеобразный отросток свидетельствует о том, что человек когда-то…
Не помню, о чем он свидетельствует, но наверное о какой-нибудь совсем нелестной штуке: о принадлежности к определенному роду обезьян или каких-нибудь южно-азиатских водяных каракатиц. Пусть уж лучше не свидетельствует. Червеобразный! Эдакая гадость! А ведь сотворен.
Кроме дара критики, дан еще человеку дар фантазии. Критика осуждает, фантазия творит на свой лад. Поправить что-нибудь фактически, конечно, фантазия не может. И все «фактическое» большею частью так скучно и несовершенно, что принимать его в голом виде часто бывает неприятно, как нечто художественно не удачное.
И вот есть на свете натуры, которые этих нудных бытовых фактов принять не могут, не могут принять и считаться с ними не желают. Факт, по их мнению, может так же ошибиться, как и человек.
И вот они, эти люди, эстетически быта не воспринимающие, поправляют его своей фантазией (тоже для чего-то им дарованной, не хуже червеобразного отростка), и дальше живет в них этот быт, живет и распространяется уже в исправленном виде.
В просторечьи называется это — враньем.
Все вышеизложенное есть только предисловие к повести о Валентине Петровне. Повести краткой, охватывающей всего только один день ее богатой событиями жизни.
Итак — живет на свете Валентина Петровна. Живет, как все мы, и шатко и валко. Это внешне. Но на самом деле жизнь ее богата содержанием, пестра и разнообразна.
Внешняя сторона ее жизни такова: ей пятьдесят пять лет (это ведь тоже относится к внешней стороне), одета она скверно, с чужого плеча, волосы у нее какие-то пестрые, лицо мятое, но выражение глаз вдохновенное.
Живет она в комнате у вдовы Парфеновой, вяжущей светры на продажу. За комнату платит не очень аккуратно, но это, с ее точки зрения, пустяки. (Парфенова с этим взглядом не согласна, но пока что решила терпеть.) Занятие Валентины Петровны — продавать светры Парфеновой, шить кошельки, рисовать пошетки — словом, что подвернется. Иногда, когда работы много, она просиживает по три-четыре дня, не выходя из дому, но — пожаловаться не может — впечатлений все-таки получает массу.
Или:
— Без вас приходил почтальон, — говорит она Парфеновой. — Я не знаю, любил ли этот человек когда-нибудь, но я прочла на его энергичном лице столько самоотвержения и готовности бороться за личное счастье, какие редко приходилось мне встречать. Я долго думала о нем и, вероятно, воспоминание о нем глубоко врежется в мою душу на всю жизнь.
— Без вас угольщик принес уголь. Знаете, меня поразили необычайно ритмические движения всего его корпуса. В нем чувствуется незаурядно талантливая натура, и пойди он по другому пути — как знать, может быть, из него вышел бы второй Ван-Дик?
Если же Валентина Петровна выходит на улицу, то достаточно ей дойти до угловой булочной, чтоб жизнь ее наполнилась впечатлениями на два дня. Она непременно встретит какую-нибудь девушку с итальянскими глазами, рваную, но, конечно, из высшего общества, встретит девчонку, дочку зеленщицы, которая, наверное, была в детстве украдена у высокопоставленных родителей, о чем свидетельствует ее необычайного благородства нос.
Она встретит в молочной совершенно незнакомого господина, который посмотрит на нее так, как будто хочет сказать: «От меня не скрыта ваша душа. Вы нежны и одиноки, и я понимаю красоту вашей печали».
— И откуда все это у вас берется? — удивляется вдова Парфенова.
Если же Валентине Петровне доводится провести вечер в гостях, то рассказов хватает на месяц. Одна поездка чего стоила.
— Вчера в трамвае ехал какой-то военный, поскольку я могу судить по благородству его выправки. Он так странно смотрел на меня, и т. д.
— Удивительно! — говорит Парфенова. — Как это вы ухитряетесь всегда кого-нибудь подцепить! Я вот каждый день в трамвае езжу и, кроме блох, ничего подцепить не могу.
В тот день, в который начинается наша повесть, Валентина Петровна отнесла светр к Поповым. Там ее пригласили выпить чашку чая. У Поповых были гости. Рассказывали о каком-то Быкове, который изменяет жене.
— Ну, она скоро утешится, — вставил кто-то. — Ей, кажется, нравится какой-то французский художник.
— Не думаю, — заметил другой. — Она такая размазня.
После этого Валентина Петровна распрощалась и поехала в трамвае к Шуриным.
Народу в вагон набилось много. Ей пришлось стоять. И вот какой-то господин поднялся и уступил ей место.
Господин был довольно молодой, одет простовато, в толстом вязаном кашне, в руках держал два завернутых в бумагу магазинных пакета.
Валентина Петровна, взволнованная и смущенная, разглядывала его.
— Прост, но элегантен, — думала она, — Рыцарь. Это именно тот тип, который нравится женщинам. Если бы эта несчастная Быкова, о которой сегодня рассказывали, встретила такого человека на своем пути, он бы утешил ее. Он рыцарь. А может быть, — и ничего нет удивительного в этом предположении — может быть, это и есть тот француз, который ей нравится. Это было бы ужасно. Я не хочу становиться ей поперек дороги. И сумею себя устранить. Я сейчас же подойду к нему и скажу: «Я знаю, вы художник, вас любит несчастная Быкова, я себя устраняю». Скажу и спрыгну с площадки, и тихий сумрак огромного города поглотит мои шаги.
— Рю Лурмель! — крикнул кондуктор.
Валентина Петровна выскочила — это была ее остановка, на Лурмель жили Шурины.
О, ужас, о, счастье, и «он» тоже вылез. Он шел за ней, за ней!
С громко бьющимся сердцем она замедлила шаги, обернулась. Нет. Он повернул к бульвару. Но они еще встретятся. Это предопределено.
У Шуриных удивлялись ее бледности. И она не могла молчать.
— Очень странная история. Самый фантастический роман, который когда-либо приходилось читать, — рассказывала она. — Вы меня знаете. Я не кокетка и не красавица. Я держу себя просто и одеваюсь скромно. И не знаю, и не понимаю, тем объяснить то странное внимание, которым я окружена в жизни. Почему любите меня вы, почему обожает Парфенова — это еще я могу понять. Но почему так тянет ко мне совершенно незнакомых мне людей — это порою прямо меня пугает. Уверяю вас — не льстит, а скорее пугает. Мне лично никого и ничего не надо. Пара голубей на подоконнике, полуувядшая роза в бокале, книжка любимого поэта на коленях, легкий ветерок, шевелящий мои кудри, — вот все, что мне нужно. Зачем мне этот вихрь страстей? Зачем эти ненужные мне призывы? Я их не хочу и не хотела. И вот теперь — драма. Вы мои друзья, я скажу вам всю правду. Негодяй Быков бросил свою жену. Страдалица влюбилась во француза-художника. Казалось бы, сама судьба улыбнулась ей. Художник — рыцарь, благородный облик в шерстяном кашне. Он может дать ей счастье. И вот — фатальная встреча. Все равно, как и где. Клянусь вам — я не виновата. Я не завлекала его. И я его не люблю. Я не хочу связывать мою жизнь, и без того такую бурную, с его призрачным существованием. Что мне делать? Я решила уехать, пока не поздно. Деньги — пустяки. Две-три тысячи всегда достать можно. Люди, которым я дорога, всегда придут мне на помощь. Я знаю, вам будет тяжело лишиться меня. Парфеновой тоже. И многим еще. Я как-нибудь проживу, но вы все — что будет с вами?
В эту минуту раздался звонок.
Валентина Петровна, сидевшая у двери в переднюю, вскочила, чтобы пропустить хозяина и вместе с ним вышла в переднюю. Шурин открыл дверь.
— Ах!
Господин из трамвая, он, в толстом шерстяном кашне. Валентина Петровна покачнулась и схватилась за грудь двумя руками,
— Livraison! — сказал господин из трамвая, протягивая пакет.[76]
— Лиза! Прислали лампу, — закричал Шурин. — Дай посыльному франк на чай.
Валентина Петровна прислонилась к притолоке, чтобы не упасть.
Она видела, как Лиза Шурина дала господину в кашне франк на чай и тот сказал: «Мерси, мадам» и захлопнул за собою дверь.
Ей не хотелось сейчас же рассказывать все Шуриным. Ей хотелось все как следует обдумать, понять, как безумный художник все это придумал и проделал?
А вечером или завтра утром она расскажет всю эту небывалую историю вдове Парфеновой, взяв, конечно, с нее слово, что она никому не проговорится.
— Как интересна, сложна и богата моя жизнь! Как все это жутко и как ярко!
Что было бы, если…
Катя Уланова была женщина добрая, и все мечты ее всегда были направлены на то, как бы кому помочь. Действительность же была такова, что помочь она ничем не могла. Работала она в кутюре, муж на заводе — как тут о других заботиться, когда и сами-то еле-еле вытягивали.
Но мечты, как птицы, куда хотят, летят, где захотят — сядут.
И Катя Уланова мечтала.
Увидит у какой-нибудь дамы бриллиантовые серьги, сейчас и думает:
— Вот выдрать бы ей из уха одну такую серьгу, продать и разделить поровну. Прежде всего Ершовым. У них трое детей. Им придется дать тысяч десять. Лайкиным тысяч пять. Они старые, им трудно. Анне Ниловне Борсиль тысячи три довольно. Мукашевичу… сколько Мукашевичу?
Или мечтает так:
— Вот иду я по Шанз-Элизэ. И вижу какой-то пакет. Поднимаю — деньги! Одиннадцать миллионов. Потерял какой-то разиня. Ну, конечно — сейчас делить. В первую голову Ершовым — у них трое детей. Сколько же им дать? Два миллиона, я думаю, с них хватит! Два миллиона, а за Глебика в лицей отдельно заплачу. Анне Ниловне Борсиль, Лапкиным, Крейн, Скорлупьевым — всем по миллиону. Верочке с мужем — два, себе оставлю два. Да, Мукашевича-то и забыла. Мукашевичу миллион. Борису и Коле Капэ по миллиону. Ой, да что же это я! Ведь это уже тридцать! Да еще за Глебика Ершова в лицей надо заплатить. Кого же мне урезать?
Посоветовалась с мужем. Муж подумал-подумал и говорит:
— Чего тут рассчитывать? Гораздо проще — найди больше, вот и все. Найди пятнадцать миллионов, так вот тебе еще и останется.
Катя обиделась.
— Обратить в шутку, конечно, очень легко даже самые серьезные вещи. Но благородно ли это?
— Не сердись, дурочка, — сказал муж. — Но уж очень много ты на себя забот берешь. Погоди, найди сначала, а уж там мы живо распределим, кому сколько.
Так шли дни, шли-шли и пришли.
Пришли дни к следующему событию.
Была как-то Катя Уланова у дантиста, сидела, как полагается, разиня рот, а дантист растирал на стеклянном кубике порошок для пломбы и говорил:
— А вы никогда не пробовали играть на скачках? Не закрывайте ротик.
— Э-э-э! — проблеяла Катя, желая сказать «нет».
— И напрасно, — продолжал дантист. — Если играть благоразумно, можно постоянно немножко выигрывать. Не надо только самому ходить на скачки. Там вы не удержитесь, зарветесь, либо струсите и не поставите, сколько нужно. Лучше всего купить билет в бистро, а если верите в свою звезду, то прикажите весь выигрыш с первой лошади — если, конечно, она возьмет — перенести на следующий заезд, а если и там возьмете, то весь выигрыш перенести на третью лошадь. Наметить, значит, трех лошадей и попытать счастья. Не закрывайте ротик. Чем вы рискуете? Десятью франками, а если выиграете, то возьмете несколько сот.
— А-а-а! — заволновалась Катя и закрыла рот. — Неужели несколько сот? Ради Бога, научите — где и как?
— Прополощите! — спокойно отвечал дантист. — Нужно по газетам выбрать себе лошадей, пойти в бистро, где продаются билеты, — потерпите, я сейчас — и очень просто купить себе билет. На другое утро посмотрите отчет в газете и, если ваша лошадь взяла, пойдете и получите деньги. Можно закрыть ротик.
И вот все, как посоветовал дантист, сделано. Билет куплен.
Весь вечер ушел на планы.
— Ну, сколько, по-твоему, мы можем выиграть? Дантист сказал, что несколько сот. Ну, допустим, шестьсот. Шестьсот франков — это тоже не пустяки. Двести можно дать Ершовым, у них трое детей. Двести себе. Сто Мукашевичу, сто Лапкиным. А как же Анна Ниловна? И на Скорлупьевых не хватит.
— Да не мучайся ты так! — успокаивал жену Уланов. — Может быть, еще и ничего не выиграешь и только без толку терзаешься.
На другое утро, всплакнув от волнения, Катя пошла в бистро узнавать «всю правду». Вернулась она какая-то испуганная и с бледным выражением лица (у современной женщины бледность можно узнать именно только по выражению лица, так как цвет кожи от душевных волнений у них не меняется).
Она плотно закрыла двери, повернула ключ в замке и сказала дрожащими губами:
— Тише! Угадывай сколько.
— Девятьсот?
— Тише! Не кричи. Восемь тысяч.
Уланов встал, растерянно улыбнулся и снова сел.
— Ты… уверена, что это так? Может быть, они обсчитались?
— Нет. Все верно. На три лошади.
— Что же теперь делать?
— Не ори так громко.
— Ну что же, в конце концов, имеем же мы право выиграть, как и всякие другие. Ничего тут нечестного нет. Нужно все-таки еще проверить, может быть, этот несчастный просчитался, и потом ему придется отвечать своим жалованьем.
— Да нет же! Я же тебе говорю, что все в порядке. Он даже говорит, что иногда и больше выигрывают.
— Так чего же ты, дура, так мало? Покажи деньги. Гм… Семь… нет, верно. Восемь тысяч. Куда же их теперь деть, не держать же дома. Надо в банк. Жаль, сегодня закрыто.
— Да, надо поскорее, а то еще кто-нибудь выпросит. Сегодня как раз Ершова должна была зайти. Еще пронюхает.
— Ну откуда же она может узнать! Там, в бистро, ты не заметила, не было никого из русских?
— Кажется, нет. А впрочем, поручиться не могу. Они всюду лезут.
— Ну, если кто-нибудь был, тогда кончено. Живо разнесут по всему городу, да еще приврут.
— Беда, что мы вечно варимся в этой русской каше. Почему мы до сих пор не могли завести французские знакомства? Разве среди твоих товарищей по заводу не найдется симпатичных людей?
— Ну, знаешь, очень уж они простоватые.
— Больше всего боюсь Ершиху. Она всюду бегает — живо пронюхает. А у нее трое детей и за Глебика заплатить нечем. Конечно, ей покажется вполне естественным, чтобы мы предложили ей несколько сот франков.
— Эка хватила! Несколько сот! А она тебе давала, когда тебе было до зарезу нужно за пальто заплатить? Ведь не давала?
— Так откуда же она возьмет?
— Ну и тебе тоже неоткуда взять. Вообще, надо отдать справедливость, и знакомства же у нас! Этому плати за ученье, этому давай на квартирный налог, а третьему вообще есть нечего. Знакомые должны служить для приятного отдыха и развлеченья, а они всю душу вымотают. Вот помяни мое слово, что они уже пронюхали о наших деньгах.
В дверь постучали.
— Пневматичка.
«Дорогая моя, забегу в семь часов. Нужно повидаться по неотложному делу.
Ваша Ершова».
— Что бы это могло значить? — задумалась Катя.
— Пронюхала, — мрачно решил Уланов.
— Как же быть?
— Уйти из дому, и все тут.
— Обидится. Ведь она предупредила.
— Что ж мы, по-твоему, обязаны быть всегда в распоряжении госпожи Ершовой? Много чести. Скажем потом, что ушли с утра.
— А куда же мы пойдем? В синема? Теперь уже четвертый час. Ни то ни се.
— Ну, посидим где-нибудь в кафе.
— Накурено, душно. Господи, вот не было печали. Воскресенье, вместо того чтобы отдохнуть, изволь мотаться, как беспризорные. А куда ты деньги спрячешь? Не таскать же с собой. Еще вытащат.
— Отдать хозяину под расписку.
— Это чтоб он всем разболтал!
— А по-моему, просто велим консьержке сказать, что, мол, ушли на весь вечер, а сами будем тихо сидеть.
— И лампу зажигать нельзя. В щелку виден свет. Вот тощища! Ну, да что ж. Видно, ничего не поделаешь.
Сидели тихо. Спали. Дремали. Прислушивались. Стало темнеть. Катя тихонько всплакнула.
— Может быть, все-таки заплатить за Глебика? И Мукашевича жалко.
— Заплатишь за Глебика, все узнают, что деньги есть. Начнут допытываться, наврут, наплетут. Все равно всем не поможешь и только врагов наживешь.
— Интересно, неужели Ершиха уже пронюхала?
В четверть восьмого за дверью заскреблось, и зашуршала записка, подсунутая снизу.
Долго не смели шевелиться, смотрели молча. Четверть часа прошло. Рискнули.
— Я и так знаю, что там. И читать не стоит.
А в записке было:
«Безумно жалею, что не застала. Ту квартирку, о которой мы говорили, могли уступить вам, но ответ надо было дать до восьми часов. Ужасно жаль, что упустили.
Ваша Ершова».
— Ай, как жаль! — загоревала Катя.
— А мне не жаль, — твердо сказал Уланов. — Что-то она стала подозрительно услужлива. Береженого Бог бережет. Лучше от них подальше.
Международное общество
«Международное общество» — это, не правда ли, наводит на мысль о спальных вагонах? Но речь идет совсем не о спальных вагонах, хотя нечто общее и можно было бы найти. Например, уснуть там могли бы далеко не все, а только люди привычные. Но не будем на этом останавливаться.
О международном обществе, которое я имею в виду, заговорила первая мадам Ливон. Это ее идея.
— Довольно нам вариться в своем соку! — сказала она. — Ведь все то же самое и те же самые. Пора, наконец, вспомнить, что мы живем в Париже, в международном центре. Зачем нам киснуть в этом заколдованном кругу, в этом эмигрантском гетто, когда мы можем освежить свой круг знакомства с новыми, может быть, чрезвычайно интересными, с даже полезными людьми. Так почему же нам этого не сделать? Кто нам мешает? Мне, по крайней мере, никто не мешает. Я великолепно владею французским языком, муж знает немного по-английски, овладеть испанским — это уже сущие пустяки.
Так начался международный салон мадам Ливон.
То есть это была мысль о нем, зерно, всунутое в плодородную почву и быстро давшее росток.
Почвой этой оказался двоюродный бо-фрер самого Ливона — Сеничка. Сеничка знал весь мир, и для него ровно ничего не стоило собрать желаемое общество.[77]
Ознакомившись с идеей мадам Ливон, он немедленно потребовал карандаш и бумагу и стал набрасывать план. План отчасти по системе патриарха Ноя.
— Англичан, скажем, два. Довольно? Американцев тоже два. Французов надо подсыпать побольше. Их раздобыть легче. Шесть французов. Три самца и три самки. Испанцев… сколько испанцев? А?
Считали, записывали.
— Экзотический элемент тоже должен быть представлен. Какие-нибудь креолы, таитяне, — вставила мадам Ливон.
— Можно и таитян. Это вам не Дубоссары. Здесь кого угодно можно найти. Хотите полинезийца? Я знаю одного журналиста-полинезийца.
— Ну что же, отлично. Нужно все-таки человек сорок. Моя квартира позволяет.
— Полинезиец, наверное, сможет притянуть массу своих. С соседних островов, Канарских, Болеарских, Замбези-Лиамбей или как их там. Тут в Париже ими хоть пруд пруди.
— Итальянцев надо.
— Ну конечно. Только, видишь ли, европейцев надо выбирать каких-нибудь значительных, знаменитых. Либо писателей, либо артистов, а то кому они нужны. Тогда как от человека из Замбези ничего не требуется. Он уже потому хорош, что экзотичен. Ну, а если он при этом может еще что-нибудь спеть — так тогда дальше и идти некуда. Это был бы блестящий номер. Эдакий какой-нибудь канареец прямо с острова и вдруг поет свое родное, канарское. Или с Суэцкого канала и исполнит что-нибудь канальское.
— Ну, а кого из французов? — размечталась мадам Ливон. — Хорошо бы Эррио, как политическую фигуру. Потом можно артистов. Сашу Гитри, Мистангетт, Мориса Шевалье, несколько кинематографических — Бригитту Хельм, Адольфа Манжу, если они не в Холливуде. Приглашения, во всяком случае, пошлем, а там видно будет.
— Жалко, что умер Бриан, — сказал Сеничка.
— А что?
— Как что? Такой популярный человек мог бы привлечь интересную публику.
— Ну ничего. Будем базироваться на артистах. Теперь составим текст приглашений и закажем билеты.
Наметили день, тщательно выбрав такой, когда не было бы ни приема в каком-нибудь посольстве, ни какого-нибудь особо интересного концерта, ничего такого, что могло бы отвлечь интересную публику.
— Ну конечно. А как, по-твоему, можно, чтобы Саша Гитри что-нибудь разыграл? Например, вместе с Мистангетт. Это было бы оригинально.
— Шаляпина бы залучить. Покойную Анну Павлову.
— Ах, нет, только не русских, надоело.
Дело быстро налаживалось.
Назначили день, разослали приглашения.
«Первое международное общество любви к искусству просит вас оказать честь и т. д.».
На сиреневом картоне.
Заказаны сандвичи и птифуры. Приглашен лакей Михайло, хотя и русский (он ведь не гость, не все ли равно), но говорящий по-французски не хуже парижанина и вдобавок очень вежливый — таких среди французов даже и не найти. Говорит «вуй-с» и «нон-с». Это редкость.
Насчет испанского языка дело не вышло. В хлопотах не успели им овладеть. А насчет английского обнаружилось нечто загадочное. Ливон на прямой вопрос бо-фрера Сенички слегка покраснел и ответил:
— Конечно, научного диспута я поддерживать на этом языке не берусь, но объясниться в границах светского обихода всегда могу.
Но бо-фрер Сеничка этим не удовольствовался и попросил сказать хоть несколько слов.
— Я могу сказать, — пробормотал Ливон, — я могу, например, сказать: «хау ду ю ду».[78]
— А потом что?
— А потом уйду. Я хозяин. Мало ли у меня дел. Поздоровался с гостями, да и пошел.
— Ну ладно, — согласился Сеничка. — Бери на себя англичан. С островитянами я расправлюсь сам.
Настал вечер.
Скрытые от взоров лампы разливали томный свет. Тонкое благоухание сандвичей и сдобной булки наполняло воздух. Граммофон плакал гавайскими гитарами.
Хозяйка, нарядная и взволнованная, улыбалась международной светской улыбкой.
Между прочим, здесь кстати будет отметить свойства светской улыбки. Это отнюдь не обыкновенная человеческая улыбка. Эта улыбка достигается распяливанием рта со сжатыми губами и совершенно серьезными и даже строгими глазами. Улыбка эта говорит не о радости или удовольствии, как обыкновенная человеческая улыбка. Она говорит просто: «Я — человек воспитанный и знаю, какую именно рожу надо корчить перед гостями светскому человеку».
Одни только японцы не умеют распяливать рта по-светски и изображают искреннюю улыбку и даже смех, что придает им откровенно идиотский вид.
Мадам Ливон усвоила европейскую технику и встречала гостей светской улыбкой.
Первым пришел господин густо испанского типа и молча тряхнул руку хозяину и хозяйке.
— Enchantée! — сказала хозяйка.[79]
— Хабла, хабла! — крикнул хозяин и тотчас повернулся и убежал, делая вид, что его позвали.[80]
Испанец вошел в гостиную, потянул носом и, поймав струи сандвичей, пошел к буфету.
Вторым пришел господин английского типа.
— Хау ду ю ду? — воскликнул хозяин и убежал, делая вид, что его позвали.
Словом, все пошло как по маслу.
Англичанин вошел, оглянулся, увидел фигуру у буфета и молча к ней присоединился.
Затем прибежал бо-фрер Сеничка и привел с собой корейского журналиста с женой, бразильянца с сестрой, норвежца и итальянца. Потом пришли три англичанки, и никто не знал, кто, собственно говоря, их пригласил. Англичанки были старые, но очень веселые, бегали по всем комнатам, потом попросили у лакея Михайлы перо и сели писать открытки друзьям.
Сеничка суетился и старался внести оживление. Но гости выстроились в ряд около буфета и молча ели. Точно лошади в стойле.
Пришла подруга хозяйки, Лизочка Бровкина.
— Ну что? Как? — спросила она.
— Enchantée! — томно ответила мадам Ливон и прошипела шепотом: — Умоляю, не говорите по-русски.
— Ах! — спохватилась Лизочка. — Et moi aussi enchantée, avec plaisir.[81]
И плавно пошла в гостиную.
— Мосье! — светски улыбаясь, сказала м-м Ливон Сеничке и отвела в сторону.
— Ке фер с ними? Ради бога! Ну, пока они еще едят, а потом что? И почему не едут артисты и государственные люди?[82]
— Подожди. Надо же их перезнакомить. Вот, смотри, кто-то еще пришел. Подойди к нему и знакомь.
Новый представился. Он — японский художник Нио-Лава. Хозяйка подвела его к столу и, не давая времени схватить сдобную булку, на которую тот было нацелился, стала его знакомить. И вдруг произошло нечто странное. Произошло то, что испанский журналист, тот самый, которому хозяин сказал «хабла», взглянув на японца, уронил вилку и громко воскликнул:
— Оська! Ты как сюда попал?
— Неужели Моня Шперумфель? — обрадовался японец. — А где же Раичка?
Хозяйка старалась нервным смехом заглушить эту неуместную беседу.
В это время громкое «хоу ду ю ду» заставило ее обернуться. Это сам Ливон ввел новую гостью.
— Американская поэтесса, — шепнул Сеничка. — Я сам ее пригласил. Пишет во всех нью-йоркских журналах. Мадам! Enchantée!
— Enchantée! — зафинтила хозяйка. — Пермете муа…[83]
Но гостья, толстая, красная, скверно одетая, уставилась куда-то и, казалось, ничего не слышала. Хозяева и Сеничка смущенно проследили ее взгляд и с ужасом убедились, что уставилась она на лакея Михайлу.
— Господи! Что же это?
— Мишка! — закричала американка. — Михаил Андреевич! Да ты ли это?
— Вуй-с! — завопил Михайло и брякнул об пол поднос.
— Простите, — сказала американка по-английски. — Это мой первый муж. Теперь я за американцем.
И, обратясь снова к Михайле, крикнула:
— Да иди же сюда. Садись, поболтаем.
Подхватила его под руки и потащила на диван.
— Какой кошмар! Какой кошмар! — шептала хозяйка, сохраняя на лице судорожную светскую улыбку.
И вдруг отрадный голос Сенички возгласил:
— Мосье Джумада де Камбоджа шантра ле шансон де сон пеи.[84]
Очень смуглый господин подошел к роялю, сел, сыграл прелюдию, тряхнул головой:
— Что это — сон? — шепчет мадам Ливон.
Нет, не сон. Выговаривает так отчетливо. Это не сон, это ужас. Голова кружится… туман… А это что? Одна из старых англичанок с бразилианской сестрой замахала платочком и поплыла серой утицей русскую, русскую…
— Сеничка! — шепчет мадам Ливон. — Сеничка! Я умираю…
Но Сеничка ничего не отвечает. Он выпучил глаза и слушает, как корейский журналист, до сих пор объяснявшийся только по-французски с явно корейским акцентом, говорит ему:
— Я сразу вспомнил, что встречался с вами. Не бывали ли вы случайно в Боровичах? У Костяковых? А? Сам-то я костромич. А? В Боровичах не бывали? У нас было лесное дело. А? В Боровичах?
Рассказ продавщицы
И какие только в нашей женской судьбе бывают странности и даже несправедливости. Так, можно сказать, что, например, в животном царстве вы никогда ничего подобного не увидите.
Ну вот, например, история с Бертой Карловной. Ну, где вы что подобное, если рассуждать правильно, могли бы встретить? Ведь это прямо если нарочно стараться, так и то не выдумаешь.
Я ведь все это знаю, все на моих глазах было. Мы ведь с ней вместе в Париж приехали. Я, тетенька и она. Приехали и стали, конечно, искать, куда бы приткнуться.
Тетенька скорее всех нашла занятие — в одной тентюрлюрли на чулках подымать петли. Очень и мне советовала приняться за это дело, потому что, если большая тентюрлюрли, так можно шутя 20 франков в день заработать. Половину, конечно, придется отдать самой тентюрлюрлирше, а 10 франков это уж обеспечено.
Но я, короче говоря, на это не соблазнилась. Какой, подумаешь, сахар молоденькой девушке в тридцать лет замариноваться на чужих петлях. Кругом столица мира, а ты сиди, как лошадь, в тентюрлюрли с утра до ночи.
Повидали мы кое-кого из наших, из русских, которые раньше нас приехали и уже устроились. Так они прямо руками на нас замахали.
— Разве, говорят, это карьера для современной девицы? Теперь, говорят, одна карьера только и есть на свете.
— Какая же, спрашиваем, карьера.
— Холливуд.
— Чего такого?
А они опять:
— Холливуд.
Мы думали, что это может быть какой-нибудь мужчина. Ну, однако, парижанки все нам объяснили.
Прежде всего — брови долой. Лоб чтобы был голый, а там рисуй на нем, что хочешь. Волосы надо выбелить, лицо, конечно, выкрасить. А потом, если повезет, можно устроиться в Холливуд.
Но тут выяснилось, что бывает в Париже женская судьба и без Холливуда, что богатые англичане, когда достигнут почтенного возраста, очень начинают любить русскую душу. И если русская душа к лицу принаряжена, и подмазана, и подщипана, то судьба ее устраивается не только прочно, но даже и законно.
Наслушалась я этих наставлений, да и говорю моей Берте Карловне:
— Ты, милая моя, как хочешь, а я буду метить на Холливуд. Там можно легко миллион в день заработать.
А Берта уперлась.
Между прочим, рожа она, короче говоря, ужасная. Росту большого, спина круглая, что называется — котом, лопатки торчат, ручищи, что грабли, лицо длинное и под носом усы. Даже не похоже на немку, бровастая какая-то. Думаю, между прочим, что если ее забелить да ощипать, так она, пожалуй, еще страшнее стала бы. Нa Холливуд ей, значит, дороги нет. На англичанина тоже вряд ли пути ей открыты, потому что душа у нее не русская. Хоть и родилась она в России, а говорит как-то не ладно. К каждому слову все что-то «всяко ж» да «всяко ж». Будто и не по-русски.
Заложила я теплое пальто и мамочкино колечко, пошла в парикмахерскую, разделала себя под Холливуд. С непривычки как будто и некрасиво. Волосы белые, морда от них сизая, вместо бровей опухоли. Но действительно вид стал модный, а это, говорят, самое главное.
Ну, стали мы с подружкой, с Берточкой, хлопотать о месте. Я сначала решила было не торопиться. Если пригласят в Холливуд, так не стоит поступать на службу, а потом живо бросить. Только нервам трепка.
Посидела недельки две, да вижу дело идет туго. Никто даже и не интересуется, что у меня брови щипаные. А ведь я, не пито, не едено, отвалила парикмахеру за весь этот Холливуд 46 франков да 2 на чай.
Между тем, Берта Карловна нашла себе место. Кассиршей в конфетном магазине. Очень была довольна, только жаловалась, что от двери дует, за три недели два флюса натянуло.
Очень мне обидно было, что я такая, милочка и модница, сижу без ангажемента, а усатая Берта так хорошо устроилась.
И вот как-то она вдруг и предлагает мне:
— Хочешь, я попробую тебя продавщицей устроить.
Очень меня это укололо.
— Не к такой карьере я себя готовила. Я молода и хороша и чего же мне всю жизнь на чужие рты конфеты заворачивать.
А Берта отвечает:
— Никто не знает своей судьбы. Вот была здесь в одном курорте продавщица тоже в конфетном магазине, и зашел в тот магазин индейский король. Как ее увидал, так сразу на полтора миллиона конфет купил и бух на колени: «Будьте, кричит, моей женой, иначе мне не жить и вам не жить, один конец». Хозяева перепугались, послали за переводчиком, тот все точно изложил, а на другой день и свадьбу сыграли.
— Всяко ж, — говорит Берта, — в конфетный магазин масса всяких королей ходит. Может быть, какой-нибудь и тобой заинтересуется.
Ну, думаю, короче говоря, почему бы мне и не начать с конфетной торговли? С чего-нибудь, да надо же начинать.
В этом деле как раз мне и повезло. Понадобилась еще продавщица, Берта Карловна попросила, меня и взяли.
Кроме меня, было там еще две. И обе на меня похожи. Тоже мазаные, щипаные, волосы белые, щеки от них сизые. Ну прямо как сестрицы. Очень миленькие — совсем Холливуд. А Берта наша огромная, костистая, бровастая, стоит, машинкой гремит и на щеке флюс. Ужасно неинтересная. Ну, прямо не женщина, а тетка. Даже к конфетному делу не подходит. Около конфет нужна улыбочка, вертлявость, душок приятный, фиалковый одеколончик. Ну да бог с ней, думаю, каждому человеку жить надо.
Вот приходит к нам как-то седой господин, очень интересный, в новых перчатках. Мне одна из наших, из мармазелей, шепчет: «На своем ото приехал». Я как раз ему конфеты накладывала. Ну, конечно, улыбаюсь, пальчики петушиным гребешком складываю, все так изящно, что прямо хоть на музыку перекладывай. Купил фунт шоколаду фондан и полфунта крокан. Очень, короче говоря, сдержанный тип. Потом пошел в кассе и что-то очень внимательно нашу Берту рассматривал. Сам деньги складывает, а сам на нее смотрит, да так, что даже бумажки мимо кошелька тычет.
Ушел, а мы, мармазели, стали промеж себя толковать, что нехорошо такую кассиршу держать. Ну прямо пугало, и щека подвязана. Ну, однако, не наше дело, а тем более не мое. Она мне друг и меня на место устроила.
Недельки через две является наш сдержанный тип снова. Купил фунт трюф о шоколя и опять на нас никакого внимания. А как подошел к кассе, снова на Берту уставился, да вдруг и говорит:
— А у вас опять флюс? Это вам, верно, от двери дует.
Берта плечами пожала.
— Да, — отвечает, — дует, а что же я могу.
Он покачал головой и ушел.
Ну, думаем, прогонят нашу Берту. Вон уж покупатели замечают, что она с неподходящим флюсом.
Через несколько дней заходит этот самый господин опять. Покупает фунт фондан, идет платить и спрашивает у Берты:
— Это у вас новый флюс или все еще тот же?
Не знаю, что она ответила, только он вдруг нагнулся к ней, взял ее за руку и говорит:
— Вам следует найти себе такое место, где на вас не будет дуть.
И прибавил:
— Подумайте хорошенько над моими словами.
С этим и ушел, сел в своей автомобиль и покатил.
Мы все ужасно удивились, что это может значить? «Следует найти другое место». Может быть, это в том смысле, чтобы она убиралась отсюда вон.
Так мы ничего и не поняли, а Берта весь вечер плакала.
И что же бы вы думали? На другой день является наш господин снова. Ничего не покупает, идет прямо к кассе и что-то шепотом спрашивает. Берта краснеет как рак и начинает махать руками во все стороны. Потом кричит «да!» и начинает хохотать и плакать, как корова.
А он спокойно вынимает из кармана футляр, открывает, достает кольцо с камнем, ловит ее руку, надевает ей кольцо и очень элегантно говорит нам:
— Позвольте вам представить мармазель… как ваше имя?
Она кричит: «Берта!»
— Мармазель Берта, моя невеста. А я Мерлан, фабрикант дверных ручек. У меня теплая квартира, и ее прекрасная щека не будет больше заболевать.
Ну что вы на это скажете?
Конечно, он не король, ну да по нынешним временам у него положение по крайней мере прочное.
Но пусть мне теперь толкуют про щипаные брови и прочий Холливуд. Пусть попробуют потолковать! Я знаю, что я им отвечу!
О любви к Отечеству
Нас, русских, часто упрекают в недостатке патриотизма.
То есть, вернее сказать, мы, русские, часто упрекаем в этом друг друга. Да, именно так надо сказать, потому что никому постороннему нет до нас ровно никакого дела, а еще и потому, что мы вообще очень склонны к упрекам, направленным не только друг на друга, но и каждый на самого себя в отдельности.
Это даже считалось когда-то (в эпоху светлых личностей и высоких идей) очень почтенным занятием и называлось не то «саморазъедающий анализ», не то «разъедающий самоанализ».
Очень часто самоупрекаемся мы в недостатке патриотизма.
И вот — я с этим не согласна. Я прямо протестую. Здесь констатируется определенно неправильная разъедка самоанализа.
Дело патриотических чувств настолько сложно, что требует к себе особо внимательного отношения.
Прежде всего следует обратиться к произведению Карамзина «О любви к Отечеству и народной гордости». Это поможет нам многое уяснить.
Народную гордость мы пока что отбросим. Ее у нас маловато, да и то, что есть, носит совсем особый склад и характер. Другие народы гордятся, например, своим мировым значением, своими героями, своими историческими путями и достижениями.
Русские подобной гордостью никогда не страдали. И если и приходилось иногда поневоле признавать какой-нибудь подвиг народный, непременно приговаривали:
— Ну, подумаешь! Мало нам при этом шею намяли!
Гордость у нас другого рода.
Знаю я одну особу, которая признавалась, что величие России никогда не волновало ее. «А вот, — говорила, — странное дело! Если случайно зайдет речь о том, что в сибирских реках водится такая крупная рыба, какой во всем свете нет — тут прямо не знаю, что со мной делается! Такой меня охватывает восторг, такая гордость, дух спирает, сердце останавливается. И чего тут такого в этой рыбе — понять не могу, а вот горжусь. И если бы кто в эту минуту смел посягнуть на величие рыбы моей — не знаю, что бы могло произойти. Все. Вплоть до убийства».
Вот до какой сильной страсти может в человеке вспыхнуть эта народная гордость.
Но не на заглавии произведения Карамзина хотели мы остановиться.
Мы хотели остановиться на начальной фразе этого произведения: «Любовь к Отечеству бывает троякая: физическая, нравственная и политическая».
К какому разряду принадлежит наш патриотизм?
Чтобы в этом разобраться, нужно вспомнить моменты, в которые удалось нам уловить проявление этого редкого для нас чувства.
Отметив историю с сибирскими рыбами, которая иллюстрирует самое непосредственное, бессознательное патриотическое состояние духа, попробуем поделиться нашими личными наблюдениями.
Мицкевич сказал, что отчизна — это как здоровье: только тот может оценить ее, кто ее потерял навеки.
Поэтому и будем говорить только о наших впечатлениях от эмигрантских патриотов.
Конечно, не любовь к Отечеству, классифицируемая Карамзиным как любовь «политическая», интересует нас. Не кружки по познанию России имеем мы в виду. Внимание наше привлекает именно самое непосредственное патриотическое чувство. Патриотизм не как сознание, а как чувство…
Так вот, начнем вспоминать.
Первый этап беженства — Константинополь.
Все новое, все невиданное, пестрое, звонкое, радостное. После запутанной, голой, драной, рваной России последних месяцев — кажется, будто попали на карнавал. Ходишь по улицам, спустишься к Галате — галдеж, суета, и вдруг картинка из восточной сказки: из узкой щели каменных ворот, надменно задрав голову, тихо ступая, выходит верблюд. На них навьючены цветистые полосатые ткани. У одного на переносице большая бирюза. Вылезли из щели, прошли мимо трамваев, автомобилей, свернули в боковую улицу и исчезли как сон.
В маленьких харчевнях на подоконниках пирамиды ободранных бараньих голов, голые черепа. Точно картина Верещагина «Апофеоз войны». А зайдешь — там мудрые муллы в зеленых чалмах библейски-медленно и важно разламывают хлеб и вкушают, разрывая мясо руками. Так библейски-медленно и важно вкушал, вероятно, Авраам под дубом Маврийским.
А в более изысканных ресторанах механически поворачивается вертел с душистым кебабом и толстый хозяин-турок с феской на боку готовит плов. Дымятся крошечные чашечки кофе…
«Наши» ловят меня на улице.
— Где это вы пропадаете? А мы нашли — представьте себе! — русскую столовую. Нам на завтрак дали настоящие русские битки в сметане. Ну кто бы подумал! Мы никуда и не уходили, так и просидели до обеда. А на обед дали русский борщ с ватрушками. Завтра опять пойдем на весь день.
Так и просидели они в русской столовой полтора месяца. Один из них пошел было посмотреть знаменитый базар, да с полдороги вернулся. Боялся опоздать к завтраку.
— Обещали грибы в сметане и гречневую кашу.
И вот мы в Париже.
— Пойдем к Б-ским. У них русский повар. Будет борщ.
— Звали обедать М-о. У них русский повар. Будут блины и борщ.
— Приходите к К. У них борщ.
Сплошной борщ.
Время шло.
— Да, дорогая моя. Кое-чему мы их все-таки научили. Во всех больших ресторанах можно борщ заказать.
Вспомнился Карамзин.
Рассказывают:
— Живет у парка Монсо русская купеческая семья. Одиннадцать человек. Живут двенадцать лет. Деток вырастили. Никто ни слова по-французски, вся прислуга русская, и каждый день деревянными ложками щи хлебают. Вот какие крепкие люди. Патриоты. И вся жизнь у них по старому стилю. И если письмо пишут, так помечают старым стилем. Зовут, например, обедать «в будущее воскресенье» и посылают письмо 15 октября, а помечают 1-м. Получит человек и никак понять не может — на какой же он день приглашен. А то так напишут: «Приходите на Парасковею Пятницу чайку попить».
А какая такая Пятница и как ее в Париже рассчитать и у кого узнать?
Начинают справляться:
— Нет такой святой, Святая была Парасковея, а Пятница — это что-то языческое.
— Пятница у Робинзона был.
— А как же «сухо дерево завтра пятница»?
— Ну, это уж давно разъяснено. Взад не пятиться. Никакой пятницы там нет.
— Все это отлично. Разъяснено так разъяснено. А вот когда я к Трофимычу в гости зван, вот это кто мне разъяснит? Трофимыч человек нужный, не могу я на его приглашение не отозваться. А спросить его неловко. Еще подумает, что я нехристь. Раз пишет прямо на Парасковею Пятницу, значит, уверен, что и я этот день знать должен.
— Да идите просто в следующую пятницу, да и кончено.
— А вдруг Парасковея Пятница вовсе не в пятницу. Вдруг это только прозвище, а день ее, скажем, во вторник. Тогда что?
Праздновал Трофимыч именины сына, звал в гости загодя.
— Помните, отметьте денек, чтобы не забыть, на Алешкины именины пирожка с капустой откушать. Не придете — кровно обидите. Мы его празднуем на «Алексея с гор вода». Не того, не другого, а «с гор вода». Так и запомните. А не придете — обижусь.
Вот опять загвоздка. Ну у кого в Париже под рукой святцы? Да и в святцах все кратко, там ничего такого не найдешь. А признаться, что не знаешь, — неловко и неполитично. Выйдет, будто не русский и не патриот.
А Трофимыч густой патриот. Он из патриотизма за двенадцать лет жизни во Франции запомнил только одно «шамбр где депюте». Одно это «шамбр» на всю семью, на все одиннадцать человек.[85]
Так и живут.
Между прочим, ни на одну русскую организацию не жертвуют никогда ни сантима.
— Не такие нонеча времена.
В Россию возвращаться не собираются, даже если все «перевернется».
— Жди еще, пока все наладится. Жить и тут можно.
Так вот применительно к Карамзину: какова эта любовь наша, если вычеркнуть политическую? Физическая или, может быть, нравственная?
Чучело
Мы многое знаем о людях подсознательно.
Самый полезный для нас человек иногда бывает почему-то неприятен, несимпатичен, не хочется иметь с ним никакого дела. Такие люди приносят несчастье. Вероятно, потому, что в их присутствии чувствуешь себя неуютно, пересиливаешь себя, чтобы не раздражаться, скрыть свою неприязнь. И на это усилие тратится некоторая энергия, отвлекается внимание, и, конечно, дело, на которое это внимание должно было быть направлено, от этого страдает.
Таких несимпатичных людей мы стараемся избегать.
Но кроме людей, каждый человек окружен вещами, о таинственном влиянии которых он ни на минуту не задумывается. А между тем, многие дамы замечают, что то или другое платье приносит несчастье. Платье иногда бывает очень красивое и к лицу, а наденешь его — и проскучаешь весь вечер. Тот, для кого наденешь, не придет. Либо придет, да не подойдет. А и подойдет, так не обрадуешься — скажет что-нибудь неприятное.
Но платье — это дело очень заметное. Между тем, человек вносит в свой дом бесконечное количество всяких предметов, проследить влияние которых иногда очень трудно, прямо даже невозможно. Вот, например, прислали вам из магазина лампу и чайник. И в тот же день вы поссорились с женой, продулись в карты и отдавили лапу собаке любимой женщины. Кто здесь виноват — лампа или чайник? Как установить?
Будьте осторожны!
У каждого предмета, как и у каждого человека, есть своя «личность». Нечто во внешности, что может нравиться и не нравиться, к чему инстинктивно влечет или отталкивает. На это необходимо обращать внимание.
Иногда самая с виду незамысловатая и незначительная вещица, которую вы внесли в свой дом, может причинить вам тысячи неприятностей и даже разбить вашу жизнь. Примеров много.
Гостей ждали в сочельник. Два дня готовились, убирались, чистились.
Когда мебель была расставлена по своим местам, куда что следует, Дусенька (мадам Покромова) сказала Пусеньке (мосье Покромову):
— Пойди сюда, детка, и посмотри на этот угол.
Детка — это был довольно плотный, лысый господин с круглыми рыжими бровями и крошечным ротиком — подошел и посмотрел на угол.
— Не находишь ли ты, — продолжала Дусенька, — что здесь пусто? Если бы сюда поставить кресло, образовалось бы преуютное местечко. С левой стороны радиатор, с правой швейная машинка, сзади граммофон. А? Как ты думаешь? Это будет изящно?
— Хорошо. Я поеду.
Пусенька был человек догадливый и в длинные диалоги не пускался. Длинный диалог был такой:
Он: Да, с креслом, конечно, было бы лучше.
Она: Так, чтобы не откладывать в долгий ящик, может быть, ты съездил бы на Марше-о-пюс и поискал бы недорогое, но хорошенькое кресло?[86]
Вот все это Пусенька мысленно прослушал и ответил на последнюю фразу:
— Хорошо, я поеду.
А в следующее же воскресенье он уже уныло бродил между деревянными бараками, цепляясь за вешалки и табуретки и с ужасом отшатываясь, когда неожиданно среди шкапов мелькала неприятно знакомая рожа с рыжими бровями. Это подшучивали шкапные зеркала.
Кресла подходящего не находилось. Были либо громоздкие, либо сломанные, либо слишком дорогие.
Один добродушный еврей предлагал купить вместо кресла этажерку.
— Вполне может заменить и стоит недорого.
Пусенька уже собирался бросить эту затею, как вдруг его внимание привлекло огромное чучело орла. Огромное, с раскинутыми крыльями, с бешено выкаченными глазами и раскрытым клювом; орел висел на крюке и, казалось, выбирал себе барана, в которого бы вонзить когти.
Баран нашелся.
— Это настоящий орел? — спросил Пусенька.
— Самый настоящий, — ответила торговка. — И я могу вам уступить его очень дешево, потому что нам надо очистить место для люстры.
— Да мне не нужно.
— Как не нужно? — даже удивилась торговка. — Каждому нужно орла, только не всегда можно найти. Это замечательная птица. Если вы ее повесите — ваша квартира больше ни в чем не будет нуждаться. Никаких диванов, ни кресел, ни рояля. Ничего не нужно. И дешево!
— А сколько же он стоит? — спросил Пусенька и сам удивился — зачем спрашивает.
— Шестьдесят франков.
— Дорого! — бросил Пусенька и повернулся, чтобы уходить.
— Ну, давайте пятьдесят.
— Дорого, — крикнул Пусенька и прибавил шагу.
Нужно было торопиться, чтобы успеть еще заглянуть в один-два мебельных магазина.
Кто-то схватил его за рукав:
— Идите же! Вам уступают орла за сорок.
— На кой черт мне этот орел, — подумал Пусенька, но моментально повернул к лавке.
Там уже отцепили чучело и смахивали с него пыль.
Поставленный на прилавок орел казался еще больше. И грязен он был до омерзения.
— Послушайте! — робко сказал Пусенька. — Да он какой-то облезлый.
— А почему вы думаете, что он при жизни не был облезлый? — сказала торговка. — Что вы, были с ним знакомы, или что? Орлы всегда такие. Это не канарейка. Приведите такси, а то вам до выхода не донести. Это товар тяжелый. Массивный товар.
Чтобы доказать массивность орла, она щелкала пальцами по крыльям. Из крыльев валила пыль.
Пусенька вздохнул и покорно пошел за такси.
— Что я делаю? — думал он, подъезжая к лавчонке. — Зачем я покупаю это чучело? Оно мне абсолютно не нужно. Мало того — оно мне противно.
Тем не менее он ввалил орла в автомобиль под громкую ругань шофера, который боялся за целость стекла.
— Вот вам! — сказал он, протягивая торговке 100 франков.
Торговка положила деньги в ящик и протянула Пусеньке 10 франков сдачи.
— Почему десять? — спросил Пусенька. — Я же вам дал сто, а орел стоил сорок.
— Сто-о? — с негодованием повторила торговка. — Сто? Пятьдесят вы мне дали, а не сто. Если бы дали сто, я бы дала вам шестьдесят сдачи. А раз я даю десять, значит, вы мне дали пятьдесят. Так все ясно — не о чем спорить.
— Извините, мадам, — разволновался Пусенька. — Извините, но я дал вам сто.
— Нет, уже это вы извините, — кричала торговка. — Вы дали пятьдесят.
Пусенька дрожащими от бешенства руками разворотил свой бумажник.
— Вот! Видите! Видите, здесь лежит бумажка в пятьдесят, значит, я дал вам сто.
— А почему я не могу думать, что у вас было две по пятьдесят? Я честная женщина, я здесь пятнадцать лет торгую, и никто никогда не обижался. А вас кто знает. Что вы за человек? Ходит и черт знает что покупает, да еще требует, чтобы ему верили!
Пусенька оторопел. Раз она сама признает, что покупает он черт знает что, то, пожалуй, она человек искренний. Но ведь он ясно помнил, что взял сто и пятьдесят.
— Ничего не попишешь! — вздохнул он.
Поехали.
Чтобы не разбить стекла, пришлось опустить окно. Пошел дождь. Стало мокро и холодно. Орел отсырел и запа́х чем-то удивительно скверным. Одной лапой он царапал Пусенькино колено, другую задрал вбок, как собака перед тумбой. Голову высунул в окно, и Пусенька видел, как прохожие оборачиваются.
Приехали.
12 франков да 1 пурбуар. Итого [87]13. И число-то какое неладное. Ухватил птицу в охапку. С нее текло что-то коричневое.
Выскочила консьержка, выпучила глаза. Никогда не выскакивала, а тут вдруг.
Двери открыла Дусенька и шарахнулась назад.
— Какое странное кресло! — воскликнула она. — С перьями! Что это такое?
— Это? — переспросил Пусенька, опуская орла на пол. Орел развалился, уродливый, наглый, раскоряченный, и смотрел на Дусеньку злым желтым глазом.
— Это? — повторил Пусенька, вдруг осознав все безумие своего поведения. — Это — птичка.
— Ничего не понимаю! — удивилась Дусенька. — На что нам такая птица?
Пусенька старался не глядеть ей в лицо и ответил самым резонным тоном:
— Она, видишь ли, стоит сравнительно очень недорого. Ну, раз подвернулся случай, я и воспользовался. Случайная вещь. А пропустить случай — потом днем с огнем не найдешь.
Дусенька смотрела на него с ужасом.
— Да ведь мы же решили купить кресло! — с отчаянием сказала она.
— Пустяки, это вполне может заменить, — отвечал он развязно.
Он отвечал развязно, но на душе у него было скверно. Ну как может он объяснить свой поступок, когда он и сам его не понимал!
— Так почему же ты, идиот несчастный, не купил кресла?
Тут Пусенька сообразил, что из его положения единственный выход — это контратака. Он раздул ноздри и заорал:
— Оттого, что я не Крез, чтобы покупать и орла, и кресло!
— Так надо было кресло, а не орла, — раздула ноздри и Дусенька.
— Это вы так считаете! — с презрением напирая на «вы», отвечал Пусенька. — Вы так считаете, а не я. Вы мещанка до мозга костей, и вкусы у вас мещанские. «Ах, креслице! Ах, уют!» Пошлость ваше креслице, если хотите знать. Ваш уют — хамство! Мне стыдно за вас!
Дусенька рассвирепела:
— Нет, как вам это нравится! Я уж теперь стала мещанкой! Да где ты вообще в нарядном доме орлов видал? У каких таких аристократов орлы висят?
— А у каких аристократов ты вообще дома бывала?
— У тех же, что и ты. У Бирюлькиных. Квартира шесть комнат и ни одного орла. У Дзуков — семь комнат, две ванны и ни одного орла. У Опенкиных пять огромных…
— Действительно, нашла аристократов! Опенкины — Рюриковичи? Дзуки — старый дворянский род? Мне стыдно за тебя.
— А я тебе на это скажу…
Но тут раздался звонок, и вошедший почтальон прервал беседу, грозившую, как говорится, затянуться далеко за полночь.
Пусенька долго кряхтел, вколачивая крюк в стену. Стена осыпалась, и крюк вываливался. Тщетно обертывал он его тряпкой, бумагой, втыкивал в дырку карандаши.
Бросить работу было невозможно. Бросить работу — значит признаться в ненужности и неважности присутствия в их салоне птичьего чучела.
Дусенька с утра заперлась у себя в комнате и плакала. Чтобы показать, что ему безразлично ее отчаяние и что он очень счастлив, обладая чучелом. Пусенька напевал фальшивым голосом: «Отвори потихоньку калитку».
После двухчасовой работы орел повис наконец в углу на стенке, безобразный, грязный и наглый. Клюв раскрыт, глаза выпучены, так и кажется, что его сейчас стошнит.
Ужас! Ужас и омерзение!
Вся комната от него стала какая-то нелепая. Выбросить бы его к черту, но уже все пути были отрезаны. Дусенька восторжествует, и семейная жизнь испортится навсегда.
Вечером собрались гости. Поздравляли с праздником.
Первым пришел самый важный гость — благодетель и покровитель Дусеньки Лаврентий Ильич Аржанов. Пузатый, богатый, с огромной башкой и яростно осклабленным ртом. Он как-то не заметил орла, потому что, входя, глядел на Дусеньку, подвинул стул в угол и оказался как раз под когтями, клювом и крыльями.
— Слава богу, — подумала Дусенька. — Так хорошо сел, что, пожалуй, не увидит этого ужаса.
Потом пришли Опенкины. Те заметили. Мадам Опенкина ехидно усмехнулась и сказала:
— Батюшки-светы, какие эффекты!
А супруг ее воскликнул:
— И как это вам пришло в голову?
Пришли Тюфяковы.
Тоже усмехнулись.
— Старина и роскошь!
Дусенька каждый раз многозначительно поглядывала на Пусеньку. Но в общем ей было не до орла. Она из кожи вон лезла, чтобы угодить благодетелю, который в первый раз снизошел прийти к ним в гости. Подарка он, положим, никакого не принес (Дусенька даже сбегала в переднюю и посмотрела, не забыл ли он там какого-нибудь пакетика). Но это ничего не значило. То есть, вернее, — очень много значило. Значило, что он приготовил что-то такое, что при всех было бы неделикатно показывать. Словом, она волновалась и радовалась.
Пусенька со своей стороны лебезил как только умел перед важным гостем. Рассказывал анекдоты и, так как Аржанов был туговат на понимание, объяснял, в чем дело до тех пор, пока Аржанов не догадывался:
— Это была, вероятно, шутка? — спрашивал он и прибавлял совершенно, впрочем, серьезно: «Ха-ха».
Пришли Ирдаковы. Они всегда были идиотами. Мадам Ирдакова выпучила глаза и заорала:
— А это еще что за мерзкое чучело?
Смотрела она при этом как раз в тот угол, где сидел благодетель. То есть смотрела-то она на орла, но так как была косая, то отчасти прихватывала глазком и благодетеля.
Благодетель давно уже чувствовал себя не в своей тарелке. Он замечал странные взгляды, направленные в его сторону, перешептывания, смешки.
— Должно быть, эта дурочка Дуся проболталась о нашем флирте, — думал он с досадой.
Но тут уж пахло не флиртом. Какая-то косая бабища прямо в глаза называет его чучелом.
— Па-азвольте! — начал он дрожащим от бешенства голосом.
— Это старина, ха-ха! — рявкнул Тюфяков.
— Старина во вкусе нашей милой хозяйки! — хрюкнула какая-то харя из другого угла.
— Головища голая и презлющая, — пикнул мыший голосок.
Аржанов весь задрожал.
— Па-азвольте-с! — заорал он вдруг. — Я не па-азволю! Милостивый государь, — обратился он к позеленевшему от ужаса хозяину. На этом зеленом фоне рыжие брови его казались красными. — Милостивый государь, вы мне дадите отчет в поведении ваших друзей, вернее, вашей шайки недостойных субъектов! Ноги моей у вас больше не будет. Прощайте, сударыня, — обратился он к растерянной Дусеньке. — Ухожу без сожаления.
— Да что с ним? — взволновались гости.
— Чего он?
— Чудак! Обиделся за чучело.
— Молчать! — визгнул Аржанов. — Сами вы чучело!
— Па-азвольте, — протянул чей-то обиженный голос.
Но Аржанов уже не слушал. Он выскочил в переднюю, схватил свое пальто, причем (Дусенька едва не упала в обморок) из кармана вывалился небольшой футляр явно ювелирного происхождения. Он поднял его, сунул в карман и выбежал на лестницу.
Все, молча выпучив глаза, глядели друг на друга.
— Видели болвана? — спросил наконец кто-то.
В углу тихо всхлипывала Дусенька.
Сердцеведки
— А вы, милая моя, давно в гард-малядах?[88]
— Я-то? Я давно. Я еще в России по малядной части работала. А вы?
— А я, милая моя, всю войну проделала. Теперь вот здесь девятый год. Да вот силы уходить стали, устаю.
— Ну, конечно. Еще бы не устать. Разве мы к больному так относимся, как здешние, заграничные? Мы больному всю душу отдаем. Не доешь, не доспишь, все о нем забота, как бы не забыть чего, да как бы помочь. Разве здешние так могут? Они, как заведенная машина. Больной ее ночью окликнет — вскочила, сделала что надо, бух опять в подушку, да и спит. И горя мало. А я разве так могу? Да я, пока мой больной не заснет, я глаз не сомкну. Я и не лягу. Все сижу да прислушиваюсь, как дышит да как стонет. Потому что у меня душа, я не могу. Зато утром эта, здешняя-то, вскочила как встрепанная. Что ей, машине, сделается. Никаких переживаний. А тут еле дыбаешь, голова кружится, сердце бьется, в глазах двоится. И изволь все помнить, да ничего не забыть. Когда какое лекарство, да когда компресс или еще что.
— А они, эти-то, еще записывают. И без того все помнит, так она, подлая, еще и запишет.
— Да мне тут тоже больная говорит: вы бы записали, если не помните. А я ей отвечаю: это уж плохо, если по записке жить. По записке и спутать недолго. Если добросовестно к делу относиться, так надо помнить, а не на записки рассчитывать. Только, конечно, милая моя, один Бог без греха. Случается, что и забудешь что-нибудь. После бессонной-то ночи. Хорошо докторам говорить — попробовали бы сами. А у меня еще такая беда, что ежели плохо сплю — икота на меня нападает и такая, верите ли, звонкая, что не то что больному, а прямо всему дому покою не даю. Мне бы, конечно, лечь да уснуть, все бы угомонилось. Так ведь не могу. Ну как я усну, когда у меня сердце не в покое. А вдруг он позовет, а я и не услышу. Беда! Ну, конечно, и больной к нам сердечнее относится, чем к ним. Чувствует, что человек около него, а не машина. Вот я тут недавно за одним подагриком ухаживала. Всю ночь слушала, как он, бедненький, охает. Жалко ведь, страдалец он. Утром стала его убирать — голова кружится, руки трясутся, да подумайте, ведь нужно же грех какой! — прямо его по больной ноге лягнула. Нога-то у него компрессом завернута, он в кресле откинулся, а ее вперед выставил. И не знаю сама, с чего мне показалось, будто это не то подушка, не то кот завалился и мешает мне поближе с полосканьем просунуться. Ну я второпях, вижу, что больной мой раздражается, — я и лягни его по этой самой ноге. Милая вы моя-a! Он только крякнул. Однако посмотрел на меня — уж и сама не знаю, что у меня за лицо было, только ругать он меня не стал, а говорит так деликатно: хоть бы вы, черт вас распронадери, уехали бы куда-нибудь подальше.
— Пожалел, значит. Понял, что человеку отдых нужен.
— Да, больные они чувствуют, в ком душа, а кто просто машина.
— Конечно, уход важнее лекарства. Что лекарство — накапал, да и готово. А вот уход — его уж не накапаешь. Я не говорю против докторов, как можно. Докторское предписание надо выполнять строго и беспрекословно. Это уж как присяга. Вот в прошлом году позвали меня дежурить к одному умирающему. Вероналом отравился, что ли. Ну и велел мне доктор все время за пульсом следить. Если, говорит, до ста дойдет, сейчас же вот эту ампулку впрысните. А я потом зайду. Ну вот и осталась я с моим больным, считаю пульс, считаю, да вижу, дело неладно — девяносто девять. Ну я жду. Все приготовила, шприц вскипятила, жду. А он все жарит девяносто девять, да и все тут. Не может до ста дотянуть. Смотрю — синеть стал, ногти черные. Ну что мне делать? Раз врач сказал, что ему нужно сто, так какое ж я имею право?
— Ну и что же больной?
— Больной-то? Больной ничего. Больной скончался. Я доктору рассказала про пульс. Он чего-то на меня удивился, а потом говорит: у вас дисциплина, как у павловского солдата. Скомандовал император Павел на смотру «налево крутом марш», а остановить их забыл. И зашагали солдаты поперек всей России. Где-то уж за Уралом их переняли. Так и вы.
— Доволен, значит, доктор был.
— Ну конечно. Тоже таких дур поискать, которые бы так всю душу отдавали.
— Да уж это так. Особенно, если долго за больным ухаживаешь, так прямо уж он как свой.
— Еще бы. Сколько я им денег передавала.
— Кому?
— Да больным-то. Вот ходила тут за одной старухой два года. Симпатичная была. Француженка из шведок. Ну, первый год за нее родные платили аккуратно, а потом заминка вышла. Говорят: «Мы не рассчитывали, что так долго. Вы наверное ей что-нибудь вредное впрыскиваете, что она не умирает». Ну и начали к моей больной очень поверхностно относиться. То кофею ей не хватает, то на котлетку денег нет. Ну я, бывало, суну деменажке несколько франчиков. Жаль старуху. Так понемногу все из моего кармана и повыкачали. Привыкаешь к больному, жалеешь. И на что деньги, коль душа неспокойна. А вы сейчас при каком больном?[89]
— Оперированном. Боюсь, не заплатит. Потому что в бреду все что-то у кого-то деньги занимает. А на прошлой неделе проводила своего душечку, генерала Мостокарова. Уехал к дочке в Тунис.
— Долго у него дежурили?
— Долго. Страсть как болен был. Четыре доктора лечили, каждый по своей части. Один от печени, другой от легких, третий от грыжи, четвертый невропатолог, от неопределенных причин. Но однако поправился.
— Семейный?
— Дочка у него от первого брака в Тунисе живет. А с ним жена, из румынок. Здоровенная такая, Каролина Федуловна. Как пушка, так по коридору и катается.
— Дружно жили?
— Очень дружно. Ну он такой чудный человек, веселый, образованный. А Каролина Федуловна дочку его не любила. Если, бывало, письмо от нее придет, всегда скажет: «Что тебе пишет твоя Вампука, невеста африканская?»
— Ну он, конечно, понимал, что она дочку не любит, и ничего ей не рассказывал. Да она и не любопытствовала, потому что все его письма спичечкой распечатывала, а потом прочтет и опять заклеит.
— Мне, говорит, так доктора велели, чтобы ничего волнующего в письмах к нему не попало.
— Я ему об этом не говорила, только он как будто сам догадывался, потому что всегда повертит конверт, «ловко», — скажет и усмехнется. Ну, конечно, понимал, что это от заботы. Тоже ведь и ей нелегко все это было. Раз как-то заходит она к нам, а он говорит: «Посиди, Кароша, хоть полчасика со мной, я хочу, чтобы Анна Степановна пошла отдохнуть, у нас очень тяжелая ночь была». А она вздохнула и говорит: «Да, да, ночь была действительно ужасная. Я ведь почти до утра тут за дверью стояла, все прислушивалась, как ты страдаешь, и не смела войти, чтобы тебя не взволновать». А он так ласково улыбается: «Да, говорит, ангел мой, я слышал, что ты за дверью стоишь. Я даже сказал Анне Степановне: посмотрите, голубушка, кто это там за дверью так тяжело дышит. — Только, ма шер, напрасно ты так утомляешься. В твои лета это вредно. Ты сегодня прямо на десять лет состарилась. Ты себя побереги».[90]
Ничего она не сказала, ушла, а потом меня спрашивает: «Правда ли, что он вас просил посмотреть за дверью?»
Ну я, однако, никак вспомнить не могла. Может, и говорил. Тем более, у больного жар, бормочет что-то, не всегда разберешь, что. А может, ему и показалось. При высокой температуре мало ли что может показаться. Только если бы он мне явственно сказал, так, конечно, я бы пошла посмотреть. А с другой стороны, я в эту ночь раз шесть из комнаты выходила. Два раза шприц кипятила да молоко грела, да лимонад готовила, а эту самую Каролину Федуловну не видала. Ну, конечно, может быть, как раз, когда я выходила, тут она, бедненькая, и уходила прилечь. Тяжело ведь с непривычки всю ночь-то на ногах. И больной мой это понимал и сам прекратил. Как-то так вышло, что говорит он ей: «А я сегодня ночью все просил Анну Степановну мне вслух почитать».
А Каролина Федуловна говорит:
— Как же, как же, я слышала, как она читала.
Он чуть-чуть усмехнулся:
— Как же ты, ма шер, могла это слышать?
Она даже вспыхнула:
— Что же, говорит, ты воображаешь, что я могу спокойно спать, когда ты страдаешь? Да я, может быть, десять раз в ночь встаю и к дверям прокрадываюсь. Да как же я могла не слышать?
А он со спокойным смешком:
— Вот это-то, говорит, меня и удивляет. Дело в том, что я действительно попросил Анну Степановну почитать, а она призналась, что по-французски у нее не очень того, не очень хорошо идет. Так мы это дело и бросили. А ты, говорит, ма шер, больше под дверями не стой, а то у тебя от переутомления галлюцинации начались.
Она чего-то надулась, а чего — я уж и не знаю. Ведь это он о ней же заботился.
Очень он тяжело хворал. А раз, так я даже испугалась — предвиделось ему невесть что.
Входит как-то к нам Каролина Федуловна под вечер, а он и говорит:
— А где же ты это, ма шер, весь день пропадала?
— Да я, говорит, для тебя же ездила. Ты все жалуешься, что тебе воротники у рубашек тесны. Вот я и рыскала по магазинам, искала пошире.
— Ай-ай-ай, это, наверное, ужасно трудно. И что же, нашла?
— Да, говорит, обещали приготовить.
А он улыбается.
— Жаль, жаль, говорит, что тебя не было. Тут твоя приятельница Севрюкова приходила, дожидалась тебя. Вы, мол, условились пойти вместе траурную шляпку примерять. Ну вот так и не дождалась и ушла. Как же ты так, ма шер, назначаешь, а сама уходишь. Это неделикатно.
Я ей мигаю, что, мол, бред, а она не понимает, чего я мигаю. Чего-то рассердилась, фыркнула, повернулась и ушла. А он уткнулся в подушку и, верите ли, прямо заливается, хохочет.
Вечером вышла я в коридор — смотрю, Федуловна в шляпке, уходит куда-то. Увидела меня и говорит:
— Пойду воздухом подышать. Сидишь, сидишь дома. От такой жизни растолстеть можно. А ему все равно, разве он с этим считается. Это такой эгоист.
Я ее утешаю, что, конечно, больной человек, он всегда на своей боли сосредотачивается. Жалко мне ее было.
Ну потом пошел он поправляться, и она повеселела.
— Мы, говорит, теперь с тобой в Италию покатим.
Он все улыбается, однако помалкивает. А потом, как стал выходить, вдруг и сообщает своей Федуловне:
— А я, ма шер, дал Лизочке телеграмму. Послезавтра выезжаю в Тунис. Хочу на внука посмотреть, на моего наследника.
Она так и села.
— А… А я?
— А тебе, говорит, необходимо отдохнуть. Ты за мою болезнь совсем извелась, тебе опасно для жизни такое путешествие делать. Отдохни, отоспись.
Подумайте только, какая забота? А она еще его эгоистом называла. Отоспись, говорит, ма шер. Какой человек чудесный. Она так растрогалась, что два дня проревела. Даже на вокзал не могла поехать проводить.
— Н-да. Вот и пожилые люди, а какие друг к другу нежные. Всю жизнь между людей толчешься, чего только не повидаешь! Все тайны души перед нами открыты. Сердцеведки мы. То-то вот и оно…
Психологический факт
Мне кажется, что я конченый человек.
Я уверен, что ничто мне не поможет, никакие капли, ни даже кратковременный отпуск и поездка на юг.
Я соскочил с зарубки. Я четыре дня пью, а ведь я не пьющий. Я, положим, держу себя как джентльмен и даже не скандалю, но недалеко и до этого.
И как все это случилось, и почему? Я словно потерял себя.
Что же я за человек?
Вот брошу сам на себя посторонний взгляд.
Нормальный я? Конечно, нормальный. Даже более чем нормальный. Я даже чересчур хорошо владел собою. Если случалось, что меня оскорбят, я не только не скандалил, но даже, как чистейший джентльмен, в ответ только улыбался.
Я добр. Я, например, дал Пенину 15 франков, зная, что тот не отдаст, и даже не попрекаю его.
Я не завистлив. Если кто-нибудь счастлив — черт с ним, пусть счастлив, мне наплевать.
Я люблю чтение. Я развитой: я достал «Ниву» за 1892 год и читал ее с увлечением.
Внешность у меня приятная. Лицо полное, спокойное.
Имею службу.
Словом, я — человек.
Что же со мной случилось? Почему мне хочется петь петухом, глушить водку? Конечно, это пройдет. И что же, собственно, случилось? Ведь этого даже рассказать никому нельзя. Это такая психология, от которой меня четыре дня трясет, а как подумаешь, особенно если начнешь рассказывать, то не получается ровно никакой трагедии. Так отчего же я пришел в такое вот состояние? Откуда такой психологический факт?
Теперь спокойно поговорим о ней. Именно спокойно. И тоже бросим на нее взгляд постороннего человека.
На взгляд постороннего человека, она прежде всего ужасно высока ростом. Как у нас на Руси говорилось, «на таких коров вешать». Изречение народной мудрости, хотя где бывал такой случай, чтобы коров надо было вешать? Когда их вешают? Но довольно. Не хочется тратить время на тяжелые и сумбурные размышления.
Итак — она высока и нескладна. Руки болтаются. Ноги разъезжаются. Удивительные ноги — чем выше, тем тоньше.
Она никогда не смеется. Странное дело, но этот факт я установил только теперь, к финалу нашего бытия, а прежде не то что не замечал (как этого не заметишь?), а как бы не понимал.
Затем нужно отметить, что она некрасива. Не то, что на чей вкус. На всякий вкус. И лицо обиженное, недовольное.
А главное дело — она дура. Тут уж не поспоришь. Тут все явно и определенно.
И представьте себе — ведь и это открылось мне не сразу. Уж, кажется, бьет в глаза — а вот почему-то не поддалось мгновенному определению, и баста. Может быть, оттого, что, не предвидя дальнейшего, не останавливался мыслью на ее личности.
Теперь приступим к повествованию.
Познакомился я с ней у Ефимовых (от них всегда шли на меня всякие пакости). Она пришла и сразу спросила, который час. Ей ответили, что десять. Тогда она сказала:
— Ну, так я у вас могу просидеть ровно полчаса, потому что мне ровно в половине девятого нужно быть в одном месте.
На это Ефимов, засмеявшись, сказал, что уж торопиться нечего, все равно половина девятого прошла уже полтора часа тому назад.
Тогда она обиженным тоном сказала, что будет большая разница, опоздает ли она на два часа или на три.
А Ефимов опять посмеивается.
— Значит, говорит, по-вашему выходит, что, например, к поезду опоздать на пять минут гораздо удобнее, чем на полчаса.
Она даже удивилась.
— Ну конечно.
Я тогда еще не знал, что она дура, и думал, что это она шутит.
Потом вышло так, что мне пришлось проводить ее домой.
По дороге выяснилось, что зовут ее Раиса Константиновна, что муж у нее шофер, а сама она служит в ресторане.
— Семейная жизнь у меня идеальная, — говорила она. — Муж у меня ночной шофер. Я прихожу — его уже нет, а когда он возвращается, меня уже нет. Никогда никаких ссор. Душа в душу.
Я думал, она острит. Нет, лицо серьезное. Говорит, как думает.
Чтобы что-нибудь сказать, спросил, любит ли она синема. А она в ответ:
— Хорошо. Зайдите, пожалуй, за мной в четверг.
Ну что мне делать? Не могу же я ей сказать, что я ее не звал. Невежливо.
Ну и зашел.
С этого и началось.
Ведь какие странные дела бывают на свете! Веду ее, поддерживаю под ручку.
— Вы, говорю, такая очаровательная.
Но ведь надо же что-нибудь говорить.
А она в ответ:
— Я об этом давно догадалась.
— О чем? — удивляюсь я.
— О том, что ты меня любишь.
Так и брякнула. Я даже остановился.
— Кто? — говорю. — То есть кого? — говорю. — Одним словом, что?
А она эдак свысока:
— Не надо так волноваться. Не вы первый, не вы последний, и любовь вообще вполне естественное явление.
Я глаза выпучил, молчу. И, заметьте, все еще не понимаю, что она дура.
А она, между тем, развивает дальше свою мысль и развивает ее в самом неожиданном уклоне, но чрезвычайно серьезно.
— Мы, говорит, мужу ничего не скажем. Может быть, потом, когда твое роковое чувство примет определенную форму. Согласись, что это важно.
Я ухватился обеими руками:
— Вот, вот. Ни за что не надо говорить.
— А я буду для тебя недосягаемой мечтой. Я буду чинить твое белье, читать с тобой стихи. Ты любишь творожники? Я тебе когда-нибудь приготовлю творожники. Наша близость должна быть, как сон золотой.
А я все:
— Вот именно, вот именно.
И, откровенно говоря, эта ее идея насчет штопки мне даже, так сказать, сверкнула своей улыбкой. Я человек одинокий, безалаберный, а такая дамочка, которая сразу проявила женскую заботливость, это в наше время большая редкость. Конечно, она несколько экзальтированно поняла мой комплимент, но раз это вызвало такие замечательные результаты, как приведение в порядок моего гардероба, то можно только радоваться и благодарить судьбу. Конечно, она мне не нравится, но (опять-таки народная мудрость!) — с лица не воду пить, а с фигуры и подавно.
Я ей на прощанье обе ручки поцеловал. И потом ночью, обдумав все это приключение, даже сам себе улыбнулся. В моей одинокой жизни можно только приветствовать появление такой чудесной женщины. Вспомнил и о творожниках. И это ведь недурно. Очень даже недурно.
Решил, значит, что все недурно, и успокоился.
А на другой день прихожу со службы, открываю дверь — а она сидит у меня в номере и сухари принесла.
— Я, говорит, обдумала и решилась. Говори мне «ты».
— Помилуйте! Да я не достоин.
— Я, говорит, разрешаю.
Вот черт! Да мне вовсе не хочется. Я и уперся:
— Не достоин, и баста.
А она все говорит и говорит. И на самые различные темы. И все такие странные вещи.
— Я, — говорит, — знаю, что ты страдаешь. Но страдания — облагораживают. И смотри на меня как на высшее существо, на твой недосягаемый идеал. Не надо грубых страстей, мы не каннибалы. Поэт сказал: «Только утро любви хорошо». Вот я принесла сухари. Конечно, у них нет таких сухарей, как у нас, чуевские. У них дрянь. Они даже не понимают. Знаешь, я в тебе больше всего ценю, что ты русский. Французы ведь совершенно не способны на возвышенное чувство. Француз, если женится, так только на два года, а потом измена и развод.
— Ну что вы? С чего вы это взяли? Да я сам знаю много почтенных супругов среди французов.
— Ну, это исключение. Если не разошлись, значит, просто им нравится вместе деньги копить. Разве у них есть какие-нибудь запросы? Все у них ненатуральное. Цветы ненатуральные, огурцы с полено величиной, а укропу и совсем не понимают. А вино! Да вы у них натурального вина ни за какие деньги не достанете. Все подделка.
— Да что вы говорите! — завопил я. — Да Франция на весь мир славится вином. Да во Франции лучшее вино в мире.
— Ах, какой вы наивный! Это все подделка.
— Да с чего вы взяли?
— Мне один человек все это объяснил.
— Француз?
— Ничего не француз. Русский.
— Откуда же он знает?
— Да уж знает.
— Что же он, служит у виноделов, что ли?
— Ничего не у виноделов. Живет у нас на Вожираре.
— Так как же он может судить?
— А почему же не судить? Четыре года в Париже. Наблюдает. Не всем так легко глаза отвести, как, например, вам.
Тут я почувствовал, что меня трясти начинает.
Однако сдерживаюсь и говорю самым светским тоном:
— Да он просто болван, этот ваш русский.
— Что ж, если вам приятно унижать свою кровь…
— Его и унижать не надо. Болван он.
— Ну что ж — целуйтесь с вашими французами. Вам, может быть, и говядина ихняя нравится. А где у них филей? Где огузок? Разве у них наша говядина? Да у ихних быков даже и частей таких нет, как у наших. У нас были черкасские быки. А они о черкасском мясе и понятия не имеют.
Не знаю, в чем тут дело, но меня это почему-то ужасно рассердило. Я не француз, и обижаться мне нечего, а тем более за говядину, но как-то расстроило это меня чрезвычайно.
— Простите, говорю, Раиса Константиновна, но я так выражаться о стране, приютившей нас, не позволю. Я считаю, что это с вашей стороны некрасиво и даже неблагодарно.
А она свое:
— Заступайтесь, заступайтесь! Может быть, вам даже нравится, что у них сметаны нет? Не стесняйтесь, пожалуйста, говорите прямо. Нравится? Вы готовы преклоняться? Вы рады топтать Россию.
И такая она стала омерзительная, длинная, рот перекошенный, лицо бледное.
— Топчите, топчите Россию!
И что тут со мной произошло — сам не знаю. Только схватил я ее за плечи и заорал козлиным голосом:
— Пошла вон, ду-ура!
Я так орал, что соседи в стенку стукнули. Всего меня трясло.
Она еще на лестнице визжала что-то про Россию. Я не слушал. Я топтал ногами ее сухари. И хорошо сделал, потому что, если бы выбежал за ней, я бы с ней прикончил. Потому что во мне в этот миг сидел убийца.
Я был на волосок от гильотины. Потому что как объяснишь французским присяжным русскую дуру?
Этого они понять не смогут. Вот этого французы действительно не могут.
Это им не дано.
Звено
Они друг другу сразу не понравились.
Тушкова нашла Креттер надменной.
Креттер нашла Тушкову вульгарной.
В маленьком пансиончике, где они встретились, — на летнем отдыхе, кроме них, русских не было, и казалось бы вполне естественным познакомиться поближе. Тем более что обе в жаркое время, между завтраком и дневным чаем, сидели на веранде, где, кроме них, никого никогда не было.
Но обе молчали.
Креттер молчала презрительно.
Тушкова — вызывающе.
Обе были приблизительно одних лет — около сорока.
Креттер — дряблая, пухлая, желтая с водянистыми мешками под глазами, с жиденькими волосами, не держащими завивки. Одета была всегда в одну и ту же вязаную серую кофту и клетчатую бурую юбку. Все в ней было унылое и безнадежное.
Служила она в парижском банке и приехала на три недели провести отпуск.
Тушкова была, наоборот, полна сил, надежды и жизнерадостности. Маленькая, крепкая, словно кусок твердого малороссийского сала, аппетитно-хрустящего, как хрящик, вся розовая, довольная собой и приятная. Она работала как портнишка, ходила по домам, раздобывала кое-какие заказы из больших магазинов, чинила, вышивала, штопала. Платья носила яркие, голые и любила напевать себе под нос что-нибудь чувствительное.
Креттер думала про нее:
— Вульгарная, неумная бабища. Такие роняют наш престиж у французов.
Тушкова думала про Креттер короче:
— И зачем только такие живут?
Креттер казалось, что Тушкова нарочно, ей назло, все время что-то вышивает и зашивает, чтобы подчеркнуть, что вот она какая молодая и энергичная и жизнь, мол, бьет в ней ключом.
А Тушкова была уверена, что Креттер перед ней величается своей томной позой в шезлонге и старым номером «Иллюстрасион», который она держала развернутым все на той же странице.
Особенно остро ненавидели они друг друга за обеденным столом.
Креттер смотрела с омерзением, как Тушкова обгладывает кости и с радостным звериным возбуждением встречает каждое блюдо.
Тушкову тошнило, когда она видела, как Креттер брезгливо срезает жир с ветчины и просит на ужин одно яйцо всмятку.
— Хочет показать свою утонченность. Пусть. Ей же хуже.
Белье на пансиончик стирала русская прачка. Тушкова встречала эту прачку самыми восторженными возгласами, расспрашивала ее о семье, о делах, скроила ей кофту и обещала всяческую протекцию.
Креттер делала вид, что даже не знает, что прачка русская, притворялась, что не слышит дружеских громогласных бесед с ней Тушковой, и обращалась к прачке не иначе, как по-французски. Таким образом, она раз навсегда оградила себя от всякой интимности «со всеми этими подонками эмиграции».
Собственно говоря, против прачки она ровно ничего не имела, но раз уж Тушкова так с ней носится, то в общую кучу с ней она себя мешать не была намерена.
Время шло. Отпуск Креттер подходил к концу. От скуки и неподвижного лежанья в шезлонге она еще больше пожелтела. От сознания, что отпуск прошел так уныло, она стала еще раздражительнее, и мешки под глазами наливались какой-то желтой водой, и даже серая кофта пожелтела от солнца.
Тушкова тоже должна была скоро вернуться в город, и обе были рады, что избавятся, наконец, «от этой рожи».
И вот тут, под самый конец, и произошло некое событие, вдруг и бесповоротно повернувшее этих врагов лицом друг к другу, но лицом не враждебным и яростным, а самым дружеским и приятным, так что они не только примирились и подружились, но прямо даже друг без друга часу прожить не смогли бы.
Звено, соединившее их, появилось однажды после завтрака, во время дневного чая. Подъехало звено на такси, из которого было высажено, почти вынесено на руках высоким молодым человеком спортивного типа. Вслед за ними проковыляла маленькая лохматая собачонка.
Звено было еще довольно молодая, но болезненно худая дама, и Тушкова сразу сообразила, что это и есть та больная танцовщица, о приезде которой хозяйка говорила что-то горничной.
Танцовщица не показывалась до самого утра. И в этом было что-то пренебрежительное и обидное для пансионских жителей. Так, по крайней мере, показалось и Тушковой, и Креттер.
Утром горничная вынесла большое новое кресло, которого до сих пор еще никому не давали, обложила кресло подушками, принесла плед, подставила к креслу столик.
Тушкова и Креттер смотрели исподлобья на эти приготовления.
— Какие нежности!
Затем вышла балерина.
На ней была бирюзовая пижама с огромной монограммой и золотые сандалии. Выступившие скулы ее худого лица были ярко нарумянены, ресницы подклеены, волосы пестрые — у корня русые, на концах желтые.
Села в кресло и закартавила, чтобы ей принесли собаку.
Собаку принесли.
— Нет, лучше унесите! — закапризничала она. — И следите, пожалуйста, чтобы никто ее не трогал и, главное, чтобы никто не смел ее кормить.
Тушкова и Креттер обе подумали, что она намекает на них, и обе обиделись.
Танцовщица сидела, закрыв глаза.
Потом приехал вчерашний молодой человек, и она закартавила с ним по-французски:
— Что за глупая идея привезти меня сюда! — говорила она. — Здесь нет абсолютно никакого общества. Я сойду с ума.
Говорила она скверно, несмотря на картавость.
Молодой человек говорил тоже скверно, но честно, то есть картавить не порывался.
Оба скоро ушли в комнаты.
— Вы не знаете, как ее фамилия? — спросила Креттер Тушкову.
— Слышала, будто какая-то Фибер или Фигер, что-то в этом роде, — отвечала Тушкова.
— Какой ужас! — сказала Креттер.
— По-моему, таких фамилий и не бывает, — охотно поддержала ее Тушкова.
— Странно, что в такой приличный пансион пускают таких личностей, — волновалась Креттер. — Положим, я скоро уезжаю, но тем не менее я, может быть, вовсе не желаю…
— А этот тип-то с ней — заметили? Прямо какой-то воришка.
— Наверное, муж.
— Ну, какой там муж. У нее, наверное, какой-нибудь старикашка содержатель, а этот собачку гулять водит и пользуется подачками.
— Ну, что вы говорите! — остановила ее Креттер. — Ну какой может быть содержатель у такой старой рожи. И еще в этих безобразных штанах.
— Ах, вы безусловно правы, — восторженно согласилась Тушкова. — Эти пижамы красивы на молоденьких, стройных. А на такой старой мосталыге — это прямо нахальство.
После обеда Тушкова подошла к Креттер и вполголоса сказала:
— Ей все отдельно готовят, этой Фибер-Фигер, как ее там.
— Скажите, пожалуйста! — вспыхнула Креттер. — А платит, наверное, не больше, чем мы.
— Я видела собственными глазами, как ей несли цыпленка.
— Цыпленка? В среду? А нам только по воскресеньям…
— А какие у нее ужасные манеры! — возмущалась Тушкова. — Какая вульгарность!
Вечером Креттер сама подошла к Тушковой и спросила:
— Не хотите ли немножко пройтись, а то я все сижу, сижу.
— С удовольствием! — просияла Тушкова. — Я давно хотела вам предложить.
Вышли на дорогу.
— Какая дивная ночь, — сочла своим долгом восхититься Тушкова, чтобы понравиться Креттер.
— Гм, — равнодушно промычала та. — Знаете, я все вспоминала — никакой такой танцовщицы, то есть с такой фамилией, нет. Она просто врет. Никакая она не танцовщица.
— Я тоже уверена, что она врет. С ее-то фигурой! С ее фигурой польки не спляшешь, не то что балет. А одета как! Я нарочно прошла поближе, так все хорошо разглядела. Пижама у нее сшита выворотным швом. Это совсем не работа хорошего дома, что называется. Так, дешевка, конфексион. Думает — никто ничего не понимает и можно тон задавать.
— А как она воображает о своей собаке! Есть что воображать. Я захочу, так завтра же достану себе такую же, а то так еще лучше.
На другое утро Тушкова постучала в дверь Креттер.
— Можно к вам на минуточку?
— Входите, входите, — пригласила ее Креттер.
— Я только хотела сообщить вам забавную новость. Мне сказала горничная: эта дурища едет сегодня в Париж красить волосы в медный цвет.
— Да что вы! С ее-то физиономией. Да вы войдите, дорогая, что же вы на сквозняке.
Вечером долго не могли разойтись. Очень уж было интересно разделывать свежеокрашенную танцовщицу.
Все утро просидели вместе.
Креттер оживилась и даже помолодела за два дня в этой новой интересной жизни. Без Тушковой не могла пробыть пяти минут.
Та, в свою очередь, из кожи вон лезла, добывая новые сведения про танцовщицу. Если ничего не могла разузнать, привирала, сколько позволяла фантазия, к старым фактам. Если же удавалось узнать что-нибудь, вроде того, что танцовщица не заплатила прачке или поссорилась со своим кавалером — она неслась как на крыльях к своей приятельнице, неслась, как птица к любимому птенцу, неся в клюве большого жирного червя.
Связанные звеном ненависти, они не то что полюбили друг друга, а простили друг другу недостатки, оправдали их, чтобы не являлись они чем-то разъединяющим.
— Она, конечно, несколько вульгарна, — думала Креттер про Тушкову. — Но разве это имеет такое большое значение? Она хороший, прямой человек. Это главное.
— Она кислая и унылая, — думала Тушкова про Креттер, — и, пожалуй, много у нее фанаберии. Да ведь нужно тоже иметь в виду, что здоровье у нее слабое, жизнь тяжелая. Но человек она преинтересный.
Они расстались с большим сожалением и надеялись встречаться в Париже.
Но в Париже, не скованные звеном ненависти, они не искали встречи и потеряли друг друга.
А если бы и встретились случайно, то, пожалуй, прошли бы мимо. Потому, что Креттер стала снова нудной, а Тушкова стала снова вульгарной, и кроме этого ничего уже в них не было.
Благородный жест
Разбирая бумаги в письменном столе, Керзель нашел пачку старых писем, когда-то старательно им сложенных. Это все были письма от милого старого друга, два года тому назад умершего на юге Франции, от Сережи Тавурова.
Дружбу их, действительно, можно было назвать старой.
Началась она лет тридцать пять тому назад, еще на школьной скамье, и так и не прекращалась, несмотря на то, что друзья расставались иногда на долгие годы.
Так, в отсутствие Керзеля Тавуров женился на какой-то помещичьей дочке, которую Керзель потом видел всего раза два, мельком. Запомнил только, что зовут ее Нина Ивановна и что девичья фамилия ее — довольно удивительная — была Самопей. Фамилию эту он запомнил еще и потому, что она как-то очень шла к ее носительнице. Рожденная Самопей была маленькая, пухленькая, с обиженными губками, со вздернутым, однако остреньким носиком, чуть-чуть свернутым набок. Вот к этому носику особенно как-то шло, что он Самопей. Волосы Нина Ивановна взбивала надо лбом мелкими кудряшками и шла на человека бюстом вперед.
После революции Тавуровы переехали на юг Франции, где жили по-деревенски. Керзель к ним не ездил, но вызывал Сережу на свидание или в Ниццу, или в Монте-Карло, и тот всегда с радостью приезжал.
От него Керзель узнал, что делишки их плохи и что у них взрослая дочка, которая, к счастью, успела быстро выйти замуж и уехала с мужем в Калифорнию.
Но житейских дел, как в разговорах, так и в письмах, друзья касались редко и как-то вскользь. Зато горячо говорили о прочитанных книгах, о литературе, философии и, главное, об искусстве, которым оба интересовались.
Керзель чувствовал, что своей семейной жизнью друг его, по-видимому, удовлетворен, и ни о чем его не расспрашивал, отчасти потому, что его абсолютно не интересовала фигура рожденной Самопей, отчасти же потому, что не хотелось вызывать друга на такой же интерес к его собственной интимной жизни, о которой он, как человек холостой, но никогда не одинокий, распространяться не любил.
Известие о смерти Тавурова застало Керзеля в далеких краях, в Южной Америке, куда его вызвали по делу.
Он очень опечалился, послал вдове теплое письмо, на которое получил длинный, очень его растрогавший ответ. На расстоянии рожденная Самопей, может быть, именно потому, что он ее не видел, показалась ему вполне приемлемой особой.
Вернувшись в Париж, он узнал, что вдова Сережи Тавурова тоже сейчас живет в Париже, очень нуждается, что-то вяжет на продажу и живет только подачками замужней своей дочери.
Ему стало жаль ее.
— Все-таки Сережа был с нею счастлив. Может быть, я что-нибудь проглядел. Я слишком склонен к насмешливости. Это мелко. Помнится, Сережа говорил о ее золотом сердце и чуткой женской душе. Да, очевидно, я проглядел.
И долго думал о «масках души». Как ужасно, что судьба сама распоряжается выбором сосуда, в который наливает вино жизни — душу.
— Я прогнал бы метрдотеля, который сервировал бы мне мой любимый шамбертен в старой вагонной пепельнице. Я бы его не мог пить из старой вагонной пепельницы. Я бы даже не поверил, что в нее налит шамбертен. Как же я могу верить в чуткость и нежность души, когда ее засунули в тело этой Самопей.
Когда же он нашел в столе старые Сережины письма и в одном из них прочел: «Ниночка тебе кланяется. Она любит тебя вместе со мной и письма твои уносит читать в сад, чтобы никто не мешал ей как следует вникнуть», — он растрогался от этой фразы и решил непременно повидать Сережину вдову.
А тут как раз подвернулся общий знакомый, который встречался с Ниной Ивановной и даже знал ее адрес.
— Она связала жене какую-то кофту и, кажется, прескверно, — сказал этот общий знакомый. — В сущности, она милая женщина, немножко провинциальна, но это ведь не так важно. И, главное, очень нуждается.
Керзель записал адрес Тавуровой и решил непременно к ней пойти. Кстати расспросить о последних минутах Сережи.
Но главное, его почему-то умилило, что Тавурова скверно связала кофту. Бедненькая! Она ведь все-таки не привыкла к такой жизни. И вот бьется! И пришло ему в голову, что хорошо бы было устроить их встречу как-нибудь особенно радостно. Дать ей отдохнуть хоть каких-нибудь два часа в красивой нарядной обстановке, чтобы она потом вспоминала об этой встрече действительно как о празднике.
Надумал так: заехать за ней в автомобиле и повезти завтракать в хороший загородный ресторан. Это будет отлично. Это будет благородный жест.
Написал ей и получил ответ, что она будет его ждать в назначенное им время.
Жила она в Бианкуре, где прохожие оборачиваются на нарядный собственный автомобиль и смотрят ему вслед.
Тавурова ждала его на крыльце своего дома.
— Это я для того, чтобы вам не подыматься, — объяснила она. — Шестой этаж. В ваши годы это не полезно. Куда же мы с вами закатимся? В Париже много русских ресторанчиков, где кормят недурно и не дерут шкуру. И, главное, все на масле, так что вы ничем не рискуете.
Она говорила не переставая, так что он только жестом смог пригласить ее занять место в автомобиле. Пока она усаживалась, он украдкой, боясь ее смутить, разглядывал ее внешность.
Она очень постарела, но была все такая же кругленькая и так же шла на человека бюстом. Очень изменился рот, в котором верхние зубы собрались как-то все в кучу, точно перевязанные какой-то золотой проволокой, и были эти зубы все разных цветов и разных направлений — один вправо, другой — влево, третий — вперед.
Одета она была прескверно, что, впрочем, он и ожидал. Но почему шляпа была на затылке? Этого ведь нельзя оправдать бедностью.
Туфли на ней были из серой парусины, перчатки нитяные и рваные. Их можно было бы зашить.
— И не глупо ли я делаю, что везу ее в дорогой ресторан? — мелькнуло у него в голове.
Но он тут же осудил себя.
— Ведь хотел сделать ей праздник. Конечно, она бедно одета, — ну, так тем более.
Тавурова, между тем, очень небрежно развалилась на своем месте и все продолжала говорить:
— Да, дорогой мой. Вы изрядно постарели. Вы ведь, насколько я помню, всегда были старше Сережи, не правда ли?
— Да уж если старше, то, конечно, всегда, — пробурчал Керзель.
— Но у Сережи была какая-то юная моложавость, озарявшая смуглые черты его лица.
— Черт ее знает, как она говорит! — думал Керзель.
— Скажите, Керзель, — самым светским тоном продолжала Нина Ивановна. — Вы любите природу? Я обожаю природу. Это у меня с детства. Я никогда не была богато одаренным ребенком, но зато я всегда была богато одухотворенным ребенком. Скажите, Керзель, почему вы не живете в деревне?
— Зачем же мне жить в деревне? — с искусственной любезностью спросил Керзель.
— Это вам, во-первых, полезно для здоровья, — говорила она, покрывая его ответ. — Во-вторых, это дало бы вам столько вдохновенья. Восход солнца. Я сплю с раскрытым окном, и, когда я слышу утром хор птичек, приветствующий восход светила, я прямо плачу от умиления.
— Ну вот мы и приехали, — сказал Керзель, затормозив около ресторана. — Идемте.
Нина Ивановна оглядела залу довольно надменно.
— Это, кажется, хороший ресторан, — решила она.
— Голубушка! — воскликнул Керзель. — Да это один из лучших в Париже!
— Ну да, — спокойно сказала она, — так что уж, наверное, все готовят на масле.
Керзель заказал завтрак.
— Скажите, Керзель, — продолжала беседу Нина Ивановна. — А если бы вам купить коттедж где-нибудь в глухой провинции? Ведь это было бы очень для вас полезно?
— Дорогая Нина Ивановна, — отвечал он. — Я должен жить в Париже, у меня дела.
— Для дел вы могли бы изредка приезжать.
— Мои дела требуют постоянного моего присутствия.
— Да, но ведь надо подумать и о здоровье.
— Не правда ли, как чудесно приготовлен этот омар? — переменил Керзель нудную тему. — Вы знаете, чтобы так приготовить, нужно брать непременно живого омара.
— Да, да, — поспешила прервать его Нина Ивановна. — На свете много жестокости. А скажите, Керзель, вы вообще любите коттеджи? Вам случалось жить в коттеджах?
— Да, кажется, случалось, право, не помню.
— У меня был один знакомый, очень элегантный, высокого роста, и, знаете, он купил себе в рассрочку небольшой коттедж, где-то в Провансе, женился на чистой свежей девушке и счастлив своим простым, тихим, маленьким, но глубоким счастьем.
— Ну, так этот ваш господин высокого роста, вероятно, любит деревенскую жизнь. А я ее терпеть не могу.
— Ну, так вы понемножку привыкнете.
— Посмотрите лучше, как метрдотель приготовляет для нас утку. Это целая наука. Видите, он сначала на огне делает соус. Видите, он смешивает сливочное масло с вином, а из утки он под этим прессом сейчас выжмет сок и потом…
— А скажите, Керзель, — прервала, словно отмахнулась от него, Тавурова. — Сколько бы вы могли ассигновать на покупку коттеджа?
— Ах, Господи, — скрипнул зубами Керзель, — дался вам этот коттедж. Ничего я не буду ассигновывать, потому что я не хочу уезжать из Парижа. Но довольно об этом. А теперь, дорогая Нина Ивановна, расскажите мне о бедном моем друге, о Сереже.
— О Сереже? — довольно равнодушно отвечала она. — Сережа меня боготворил. Весь мир для него был сосредоточен во мне.
Произнесла она эту фразу скороговоркой, точно торопилась отделаться, и потом, меняя тон, перешла на беседу, которая ей интересна:
— Знаете, Керзель, вы только попробуйте представить себе скромный уютный английской коттедж, тонущий в изумрудной зелени украинских садов. Под окном день и ночь щебечут птички, как бы славя Творца, так мудро их создавшего. Вы смотрите на небо, где сверкают восточные звезды, и в груди вашей — невольно рождается песнь.
«Еще минута, — мрачно подумал Керзель, — и… и все пропало. Пропала поездка с ней в автомобиле, и дорогой обед с чудесным вином, и вся моя любезность, и весь мой благородный жест, потому что я ее либо чем-нибудь тресну, либо облаю самым непристойным образом».
— Дорогая Нина Ивановна! — дрожащим голосом сказал он и опустил глаза, чувствуя, как они наливаются бешенством. — Дорогая Нина Ивановна. Что же вы не едите вашу утку? Не правда ли, хороша? Это называется — по-руански. Здесь замечательно…
— Да, ничего себе, — перебила его Тавурова. — А скажите, Керзель, вы все-таки когда-нибудь живали в деревне?
— Господи! — так и подпрыгнул Керзель.
— Наверное, все-таки живали, хотя бы в детстве, — ничего не замечая, продолжала Тавурова. — Так вот, скажите, ведь не могли же вы забыть пение жаворонка при первых лучах весеннего солнца?
«А ведь я ее тресну! — с холодным ужасом думал Керзель. — У меня все пульсы бьются. Я схожу с ума!»
— А скажите, Керзель, неужели вам никогда не приходило в голову, что какой-нибудь крошечный, но прелестный в своей скромности коттедж…
И тут произошло нечто дикое, о чем потом Керзель вспоминать не любил, нечто, вызвавшее необходимость двухмесячного санаторного лечения.
Хотя он почти не помнил, что именно было, но было так: с нечеловеческим воплем (один из лакеев уверял, что так вопят только собаки, попавшие под трамвай) вскочил он со своего места и, тряся в воздухе сжатыми кулаками, заорал:
— К чер-р-рту! Пропадай все! Не могу-у-у! Addition! Счет! Не могу-у-у!
Потом вдруг в полном отчаянии схватил Тавурову за руку и с рыданием в голосе молил:
— Ради бога, простите! Я болен. Сердечный припадок… Мне совсем худо…
И опять весь напружился, и затрясся, и зашелся предсмертным собачьим воплем.
Но Нина Ивановна неожиданно вдруг вся просияла и в блаженном экстазе воскликнула:
— Боже мой! Как вы мне сейчас напоминаете моего дорогого мужа, этого незабвенного Сережу. Он, наверное, теперь смотрит на нас с небес. Ах, как я счастлива и удовлетворена!
Как француженки
Прожили они вместе без малого тридцать лет.
Теперь Ларисе Петровне было шестьдесят, а верной слуге ее Авдотье Ивановне пятьдесят три.
На вид было им как раз обратно. На вид Ларисе Петровне было пятьдесят три, а верной слуге шестьдесят, да, пожалуй, еще с хвостиком. Происходило это, конечно, оттого, что Лариса Петровна всю жизнь занималась собой, и даже первые годы беженства, очутившись в Париже, старалась, по примеру прочих дам, поддержать себя в красоте, мазалась кремами и боялась растолстеть. Авдотья же Ивановна всю жизнь провела перед плитой и, как кочегар роскошного корабля, совершающего кругосветные плавания, ничего, кроме своей печки, не видела, в какие бы условия ни ставила жизнь ее повелителей.
Стояла у плиты в Москве, в особнячке на Остоженке, стояла в имении Ларисы Петровны, стояла во время беженских странствований в Киеве, в Одессе, в Новороссийске, двигая своим усердием хозяйский корабль по бурным волнам. И, наконец, встала у газовой плитки в Париже.
В Новороссийске умер муж Ларисы Петровны, и свой скорбный путь продолжала она уже вдвоем с Авдотьей Ивановной.
Ссорились они часто, но жить друг без друга уже не смогли бы. Ссоры, положим, были больше принципиальными и личностей не касались.
— Неужели ты воображаешь, что чеснок можно класть только в борщ? — возмущалась Лариса Петровна. — Почему ты считаешь невозможным положить немножко в свежие щи?
— Потому что не кладется, — отрезала Авдотья Ивановна.
— Но почему же? Это прямо даже странно с твоей стороны!
— Уксусу в мороженое не нальете? — иронически сощурив глаза, спрашивала Авдотья Ивановна. — Так вот по тому самому.
Жили они в крошечной квартирке в Булони, но гости к ним заглядывали часто и все больше в обеденное время, потому что, мол, так проще всего застать дома. Поэтому приходилось готовить всегда, по выражению Авдотьи Ивановны, «с напуском». Потому что, если в обрез, то либо хозяйка, либо слуга оставались голодными, а то так и обе вместе.
Потом еще очень терзали Ларису Петровну просители. Иные просили действительно по нужде, другие больше по привычке. Да оно и понятно: сидит человек долго без места, привыкнет занимать, а там и устроится на работу, а как-то пусто себя чувствует, если не перехватит при случае.
И то сказать, разве уж такие роскошные оклады попадаются, чтобы и на табачок хватило, и на выпивку, и на синема? А у культурного русского человека потребностей масса, не может культурный человек так опуститься, чтобы прийти домой да и лечь с книжкой в кровать. Культурный человек должен пойти в бистро, повидаться с приятелями, высказать свой взгляд на политическое положение Европы, выразить недовольство Лигой Наций, выслушать мнение друзей о кризисе в Америке, дать кому-нибудь 2 франка, взять у другого франк. Что поделаешь! Культура, она жестоко перекраивает человека на свой лад.
А у Ларисы Петровны знакомые подобрались как раз все очень культурные и, главное, страшно милые и душевные люди. Только о том и говорили, как бы они всех облагодетельствовали, будь у них деньги.
— Подождите, дорогая Авдотья Ивановна, — говорил такой добряк, хлебая вторую тарелку борща с чесноком. — Подождите, если Бог даст выйдет одно дельце, тогда уж я вас сам угощу. Я уж все обдумал. На первое будет у нас…
Но так как дельце никогда не выходило, то подробное меню не особенно спешили вырабатывать.
Так шло время, и подкатился денек, когда Лариса Петровна увидела под утро худой сон, посчитала свои ресурсы и обомлела.
— Слушай, Авдотья Ивановна, — сказала она, и щеки у нее затряслись. — Мы ведь в трубу вылетаем. Форменно в трубу.
Авдотья Ивановна развела руками.
— Я говорила — надо коклеты на арашиде жарить. Все французы на арашиде готовят. А вы — на масле да на масле. Вот и доготовились.
— Очень уж мы много народу кормим, — сокрушалась хозяйка.
— Ну, а что поделаешь? Если приходят, так и не гнать же их.
Обе притихли и смотрели друг на друга, выпучив глаза.
И как раз в этот тревожный день забежала милая русская дама, занимавшаяся комиссионерными делами, добрая и деловитая. Сразу заметила подавленное настроение в доме и спросила в чем дело.
Ларисе Петровне неловко было сказать правду — еще подумают, что она жмот и жалеет гостю тарелку супа. Поэтому отвечала неопределенно:
— Дела заботят. Вон и в Америке, говорят, кризис.
Гостья посмотрела на нее пристально и сказала:
— Дорогая Лариса Петровна. Америка Америкой, а я на вас давно удивляюсь. Так жить нельзя. Надо учиться у французов.
— Это сантимы считать? — презрительно поджала губы Лариса Петровна. — Ну, знаете ли, нам этому учиться уже поздно.
— Ну, как хотите, — обиделась гостья. — Вы видите, как я работаю. Я действительно сантимы откладываю. Еще лет пять побегаю, а там кусочек земли куплю. Еще побегаю — и домик поставлю. И будет мне под старость куда голову преклонить.
— Одни налоги все съедят, — крякнула из кухни Авдотья Ивановна.
— Ну, делайте, как хотите, — опять обиделась гостья. — Если вы считаете, что с вашей стороны самое правильное дармоедов принимать, так и продолжайте. Тогда и не охайте.
— Ну, что же вы так рассердились, — смутилась хозяйка. — Положение наше действительно очень трудное. Средства подходят к концу. Не идти же мне в фам де менаж.[91]
— Да никто и не возьмет, — успокоила гостья. — Еще Авдотью Ивановну куда-нибудь с грехом пополам можно было бы пристроить, ну, а вас…
— Так что же, прикажете умирать, что ли? — криво усмехнулась хозяйка.
— Нет, не умирать надо, а за ум взяться.
— А это что же значит? — с интересом осведомилась Лариса Петровна.
— Гнать их всех, вот что.
— Тоже выдумают, — презрительно усмехнулась вылезшая было из кухни Авдотья Ивановна, махнула рукой и ушла.
Однако беседа эта не прошла даром. Ларисе Петровне стали сплошь сниться худые сны. Авдотья Ивановна по собственному почину стала жарить котлеты на арашиде.
Гости, однако, приходили по-прежнему, занимали деньги и арашидом не брезговали.
Наконец, и Авдотье Ивановне приснился худой сон. Приснился покойный барин, который пришел весь в золоте и сказал: «Не есть тебе, дурища, жареных лещей».
Авдотья весь день плакала, а Лариса Петровна, не говоря ей ни слова, оделась и пошла к энергичной даме, что их уму-разуму учила.
Через два месяца они и переехали. Никому адреса не оставили — все, как научила энергичная дама.
Теперь, значит, будут жить, как француженки. Никаких гостей, никаких угощений. Как француженки.
Наняли дачку, в 12 километрах от Парижа. Сообщение неудобное — так спокойнее: если кто пронюхает — не зачастит.
Огородик, курочки, чистенько, уютно. И воздух дивный. Есть какая-то фабрика, но не так уж близко. Не коптит. Лесок недалеко. Наверное, грибы будут. Ежевика в овраге. Благодать.
Кое-какие деньжонки Лариса Петровна оставила в Париже, в банке. Авдотья Ивановна банкам не доверяла и замотала свои деньги в клубок шерсти — никто не додумается, и зарок дала — клубка не разматывать.
Зажили.
Комнатка Авдотьи Ивановны выходила в переулочек. Ларисы Петровны — в садик.
Только раз сидит Авдотья Ивановна у своего окошечка — хозяйка в лавку пошла. Сидит и видит: идут двое — дама и господин. Одеты простовато, оба в непромокайках. Идут и так симпатично на Авдотью Ивановну поглядывают. Поравнялись с окном — батюшки светы! — по-русски говорят.
Тут Авдотья Ивановна совсем из окна высунулась, а господин сказал:
— Виноват, пардон. Мне говорили, что здесь русские живут.
Поговорили минуты две и ушли.
Узнав об этой встрече, Лариса Петровна удовольствия не выразила.
— И к чему было признаваться? Ответила бы как-нибудь «нон, нон», они бы и сочли тебя за француженку. Бог их знает, что за люди. Не вышло бы опять вроде прежнего.
На следующий день новая знакомка проходила мимо одна, увидела Авдотью Ивановну, остановилась. Поболтали. Очень симпатичная. Муж служит на заводе, но жить трудно. Пока были деньги, все в долг давали, а теперь никто не возвращает и самим приходится в долги залезать. Беда!
Через два дня прибежала, запыхавшись:
— Дайте, ради бога, двадцать франков. Вы такая милая, родная душа. Только на три дня. В пятницу у нас получка, нам ведь только дотянуть.
Авдотья Ивановна полезла в кошелек, набрала 19 франков. Отдала. Симпатичная дама схватила деньги и убежала.
Вернулась с базара Лариса Петровна не одна. С ней пришла молодая дама, с которой встречались у общих знакомых. Дама очень деловая, так и трещит. Подзакусила, пожурила, зачем жарят телятину, куском — дорого стоит. Надо уметь во всем рассчитывать. Рассказала, что здесь в 2 километрах устраивается на реке маленький пляжик и она надумала открыть около этого пляжика кафе. Золотое дело. Теперь как раз ведет переговоры с хозяином бистро, у которого намерена нанять помещение и переделать.
Страшно энергичная была дама. Куда энергичнее той парижской. Размах, планы, идеи. Эта далеко пойдет.
И повадилась эта милая дама к ним заглядывать. И не то чтобы непременно к завтраку или к обеду. Просто приходила, когда придется. Ну ей подогревали что-нибудь, и то она всегда стеснялась, и протестовала, и журила, что неэкономно живут.
Подолгу иногда засиживалась и все что-то турчала Ларисе Петровне вполголоса. А когда Авдотья Ивановна входила — сейчас же начинала говорить громко и, по-видимому, не о том.
— Верно, сплетни какие-нибудь, — решила Авдотья Ивановна и все ждала, что хозяйка не утерпит и все ей расскажет.
Но хозяйка ничего не говорила. Озабоченная какая-то стала и рассеянная.
Авдотья Ивановна, впрочем, особенно над этим не задумывалась. У нее было над чем подумать.
Симпатичная дама, занявшая у нее 19 франков, прибежала к ней, как и обещала, в пятницу и отдала ей свой долг. Эдакая милочка! Авдотья Ивановна даже укоряла себя, что немножко сомневалась. Но часа через два, на обратном пути, симпатичная дама снова подошла к окошку и даже постучала по стеклу пальцами.
— Понимаете, какая вышла история, — сказала она. — Мне до зарезу нужно сегодня вечером сорок франков. Девятнадцать я вам отдала, так вот прибавьте к ним только двадцать один. Вечером муж придет с работы, и завтра утром я вам все верну. Можете мне верить.
Авдотья Ивановна вздохнула и пошла на кухню разматывать клубок.
Через три дня симпатичная дама проходила мимо, но к окну не подошла, а только покивала.
А через неделю подошла и попросила 60 франков, «для ровного счета». Сразу все и отдаст 5-го числа.
Авдотья Ивановна, хотя и не видела никакого неудобства в том, что счет неровный, однако как-то растерялась и пошла опять разматывать свой клубок. Но пока разматывала, ожесточилась сердцем и отделила только 30 франков.
— Простите, больше нету, да и то очень трудно.
Симпатичная дама очень обиделась.
— Вы точно мне не верите, — сказала она. — И как же так — даете тридцать, когда я просила шестьдесят? Это же меня не устраивает.
Она выговаривала очень строго и ушла недовольная.
Авдотья Ивановна чувствовала себя жмотом, жилой, настоящей «француженкой».
Приехала из города Лариса Петровна. Приехала с деловой дамой, с которой вместе ездили.
Лариса Петровна была какая-то смущенная и как будто растерянная. А гостья, наоборот, оживленнее обыкновенного и все кидалась целовать Ларису Петровну и уходя кричала:
— Благодарю, благодарю. Не забуду никогда в жизни.
Все это показалось Авдотье Ивановне очень подозрительным.
Между прочим, Лариса Петровна зашла в кухню и увидела, как ее слуга спешно заматывает свой клубок.
— Ты это что же? — сказала она, нахмурив брови. — Ты же давала зарок. Это, верно, твои новые знакомцы уж успели тебя околпачить?
— Тот человек еще не родился, который меня околпачит, — вспыхнув, закричала Авдотья Ивановна. — Они у меня сегодня клянчили шестьдесят, да не на таковскую напали. Дала тридцать. А не хочешь — так и не надо. А вот скажите лучше, сколько с вас эта проныра вытянула, что вы с ней вместе не иначе, как в банк слетали, а теперь она вас благодарит не наблагодарится.
Теперь вспыхнула Лариса Петровна.
— Ну, милая моя, мало ты меня знаешь! Меня обойти не так-то легко. Дело прошлое: хотела она с меня три тысячи получить. А получила — знаешь сколько? Две с половиной. С тем и отъехала. А ты еще говоришь! Вот как! Пятьсот франков уберегла. Пятьсот! А ты только тридцать. А еще зарок давала. Нет, матушка, никогда из тебя, из вороны, француженки не будет. Так и знай.
Об одном диване
Стоял в салончике диван.
Самый обыкновенный. Обитый каким-то рябеньким гобеленчиком, потертым и выгорелым.
Никто на диван внимания не обращал. Он слился с остальной обстановкой в одно общее — тусклое и незаметное.
И вот однажды Лида Блек, владелица этого дивана, сказала своему мужу:
— Знаешь, Володя, следовало бы этот диван перебить. Он сам по себе очень недурен и удобен. Такой диван должен украшать комнату, а он ее только портит. Как ты думаешь — надо перебить?
Муж отвечал лениво:
— К чему?
— Как — к чему? Я же тебе объясняю, что такой диван должен украшать комнату, а он ее портит.
— А зачем тебе украшать комнату?
Лида посмотрела на него внимательно и ответила:
— Затем, что ты свинья.
Ответ этот каждому постороннему человеку показался бы бессмысленным. Просто, мол, выбранилась дамочка, очевидно в силу дурного характера и грубости своего нрава.
Но, в сущности, ответ ее был глубоко осмыслен. Ответила она не только на вопрос, который, конечно, таил в себе раздражающее начало. Ответила она также и на его неестественно-равнодушный тон, на его ленивую позу, на его (и это в значительной степени) нелепо закинутую ногу, которую он вызывающе раскачивал, на его презрение, на его насмешку — на все вместе.
Он это так и понял. Подумал, опустил ногу, сел прямо и сказал просто и даже грустно:
— Зачем придумывать себе хлопоты? Все горе человека происходит от того, что он все время заботится о том, как бы все для себя сделать получше. Сидит около стола, ну, кажется, и сидел бы. Нет. Вскочит, пересядет к окну. Если спросить его, зачем пересел, так, пожалуй, и сам не знает. А там глубоко у него, в подсознательном, идет работа. Работа на улучшение его существования. Там, в подсознательном, показалось, почувствовалось, что, пожалуй, у окна будет лучше. И вот дан приказ, и несчастный болван пересаживается. Все время с утра до вечера занят человек одной заботой — как бы улучшить свое существование. Для этого он ест, ходит на службу, женится, переклеивает обои, шьет себе брюки в полоску, закатывает сцены ревности, рассказывает анекдоты, делается министром, даже стреляется.
Чего ты удивляешься? Конечно, человек стреляется для улучшения своего быта. Видит, что все скверно и вдобавок ничего нельзя переделать — ну и решает — все долой и насмарку. Это, мол, мне не годится. А как можно погнать все насмарку, буквально все, вплоть до собственных ног, которые устали, до сердца, которое болит, до головы, которая ничего осмыслить не может? Погнать все это к черту можно только револьвером. Вот до чего, голубушка моя, доводит забота об улучшении своего быта. Начинают с дивана, кончают револьвером.
— Ты, значит, совершенно отрицаешь всякую культуру? — сказала Лида и сделала умное лицо.
— И какой ужасный путь, полный сплошных разочарований, открывается перед ним. Этот путь от дивана до револьвера, — продолжал он, не слушая ее. — И чем больше накрутил человек в своей жизни — тем ему хуже. Разочарование царей и героев страшнее, чем разочарование дуры, переделавшей диван. Хоть, может быть, с какой-нибудь точки зрения, очень, очень далекой, беспредельно высокой — это почти то же самое. Иди, женщина, иди к Бонмарше, покупай покрышку на диван.
Лида вспыхнула:
— Пожалуйста, не командуй! Где хочу, там и куплю. В твоих советах не нуждаюсь.
И началось.
Так как вся мебель была коричневая, необходимо было выдержать покрышку в тех же тонах.
Ходила два дня по магазинам, наконец, нашла. Именно то, что нужно. Коричневое с легоньким рисуночком, вроде каких-то устриц, но с лепестками. Очень мило и не марко.
Однако, когда материю принесли и она набросила ее на диван, хорошее настроение от удачной покупки сразу погасло.
Матерая была очень мила — слов нет. Но накрывать ею диван было невозможно. Невозможно не потому, что диван стал бы некрасив, а потому, что все кругом, точно подчеркнутое яркой свежей тканью, стало вдруг до того блеклым, тусклым и, откровенно говоря, грязным, что получался прямо неприличный вид.
Как быть? Как затусклить материю? Посыпать пудрой? Выстирать? Вывесить на солнце?
Кто-то посоветовал даже отдать в красильню вычистить. В красильне, мол, всегда все портят.
Еще кто-то посоветовал завести собаку, и чтобы собака день и ночь лежала на диване. А в дождь выгонять собаку на улицу и потом сразу валить ее на диван. Все это, конечно, никуда не годилось.
Пришлось переменить материю.
Выбрала что-то не очень красивое, зато вполне тусклое. Посмотришь, и такая тоска тебя одолевает, что прямо плакать хочется.
Решила все-таки взять.
— Нужно быть благоразумной. Что ж делать, если к этой проклятой квартире подходит только унылое?
Прислали материю.
Спокойно и решительно развернула ее Лида и набросила на диван.
— Какой ужас!
Материя оказалась не коричневатой, а серой. Серой с зелеными пузырями.
Она действительно была тусклой и мутной, но вся эта хандра была совершенно другого цвета.
И это было уже непоправимо. Тут, если даже решишься собаку валять, так и то не поможет.
Пришлось снова ехать в магазин, но так как там больше подходящих материй не было, то кассир выдал деньги обратно.
— Ну, теперь руки у меня развязаны, и можно свободно выбирать в другом месте.
Купила нечто бурое в маленькой мебельной лавчонке, но это нечто оказалось дома таким ужасным, что уж лучше было бы оставить диван в прежнем виде. К нему, к прежнему, по крайней мере, привыкли и его уродства уже не замечали. А к этому, чтобы привыкнуть, может быть, годы понадобятся.
Маленькая лавчонка материю назад не приняла, и Лида пережила много тяжелых и унизительных минут.
Решила материю спрятать.
— Может быть, когда-нибудь какому-нибудь бедному пригодится на какую-нибудь подстилку.
Лучше всего, конечно, было бы совсем от этой затеи отказаться и жить по-прежнему, тихой жизнью со старым диваном. Но одна из Лидиных приятельниц, баба услужливая, но неприятная, прислала своего родственника, любителя-обойщика, который, явившись на квартиру, когда никого не было, взял да и ободрал старую обивку.
Теперь уже путь к отступлению был отрезан. Пришлось отказаться от нового платья и пожертвовать эти деньги на диван.
Тут кто-то дал блестящую идею:
— Сделайте диван вразрез всему окружающему. Ничего общего. Сам по себе. Зеленый. Яркий, торжествующий. Все кругом вянет и гаснет. А он один сверкает наглой красотой. Это идея.
Идея Лиде понравилась.
Для наглой красоты приказчик посоветовал взять крашеный холст, потому что он стирается.
— Разве диваны стираются? — удивилась Лида, но спорить уже не могла. Она так устала и замоталась от всех этих неудач, что думала только о том, как поскорее избавиться от взятой на себя обузы.
Приятельницын родственник, ободрав диван, уехал на два месяца в Ниццу. Пришлось искать обойщика.
Пришел консьержкин брат. Осмотрел диван. Сказал, что за эту работу может приняться только через два месяца. Велел, чтобы ему заплатили за деранжеман, депласеман и ангажеман. Всего [92]32 франка 40 сантимов.
Потом нашли русского обойщика, который долго толковал о католицизме и православии, потом пошел за гвоздями и пропал на два дня. Вернувшись, заявил, что сейчас начинать не стоит, потому что завтра суббота, а потом воскресенье. В понедельник тяжелый день, а лучше всего во вторник с утра.
Но во вторник он не пришел.
А диван стоял голый, и из него лезла мочала и какая-то неопределимая дрянь и летела густая, крупная пыль.
Через неделю нашли нового обойщика, который обтянул только полдивана, а потом решил жениться и ушел.
Лида осунулась, стала раздражительной, необщительной, окончательно возненавидела мужа, от отчаяния купила какой-то совершенно ей ненужный воротник из козы под барана. И ночью плакала от ужасного козьего духа, который не пропал, а только обострился от подбараньей выделки. Она стала бояться проходить мимо голого дивана и даже начала подумывать бросить все и уйти в монастырь.
Но дело с диваном все-таки кое-как наладили.
Особой наглой красоты не вышло, но все-таки приглашенная к чаю тетка проворчала:
— Эк закатила! Муж в драном пальтишке бегает, а она на ерунду денег не жалеет.
А веселый молодой человек, душа общества, состроив наивную рожу, спросил:
— Это, Лидочка, наверное, только начерно обтянуто, потому оно такое голое? А сверху будет плюш?
А приятельница, услужливая и неприятная, сказала снисходительно:
— Ничего, голубчик, вовсе это не так уж скверно. Конечно, это некрасиво, но практично и, наверное, недорого.
Поздно ночью, в третий раз зажигая лампу и принимаясь за уголовный роман, вдруг вспомнила она фразу: «Разочарование царей и героев страшнее, чем… чем от дивана…» Что это такое? Какой это мудрец сказал? Где я это читала?
Но тут же вспомнила, что это слова ее собственного мужа. Сердито фыркнула и сказала вслух:
— Какой идиот!
Из тех, которым завидуют
В два часа ночи ее разбудил резкий звонок.
Она вскочила, не сразу поняла, в чем дело. На новом месте всегда так все неладно идет.
Звонок повторился продолжительнее, настойчивее.
— Ага! Больная звонит. Бегу!
Наскоро накинула свой белый халат, побежала вдоль коридора, застегиваясь на ходу.
В коридоре темно, все двери заперты. Где же ее спальня? Здесь, что ли?
Ткнулась в какую-то дверь. Пахнуло спертым воздухом, кто-то пискнул. Нет, здесь, верно, горничная.
Звонок затрещал снова, раздраженно и злобно. На минутку остановился и потом уже затрезвонил не переставая.
— Боже мой! Да что же это? Эх, надо было с вечера двери пересчитать.
Но вот мелькнула узкая полоска света. Здесь.
На широкой кровати, широко раскинув тонкие руки в длинных зеленых перчатках, лежало странное существо. Лица у существа совсем не было. Там, где бывает лицо, виднелась только какая-то розовато-серая не то каша, не то глина. Пять дырок обозначали глаза, две ноздри и рот. Рот зашевелился и сказал по-английски:
— Нёрс, я вас завтра выгоню.[93]
— Простите, я не могла найти двери. Вам что-нибудь нужно?
— Мне нужно знать, как вас зовут. Я забыла.
— Лиза.
— Лиза. Мне не нравится Лиза. Я буду забывать. Я вас буду звать Квик. У меня была кошка Квик. Я не забуду.
— Вы меня звали? — сказала Лиза. — Вам что-нибудь нужно?
— Я же вам сказала, что мне нужно было вспомнить ваше имя. Для этого я и звонила. Можете идти. Я вас завтра выгоню.
Лиза пошла к себе. Отсчитала по дороге двери. Хорошо, что ее дверь осталась полуоткрытой, а то она бы, наверное, не нашла свою комнату.
Что же теперь делать? «Я вас завтра выгоню». Ведь это же ужасно! Значит, опять сидеть без места, и денег ни гроша. Вот не везет! Десять месяцев тому назад дежурила у больного старика в отельной комнатушке, спала на полу, схватила воспаление легких. Провалялась три недели, пришла к старику за деньгами — ни старика, ни денег.
— Сын за ним приехал и увез в Берлин.
Потом искала места. Знакомый доктор, милый человек, всегда дававший ей работу, разводил руками:
— Ничего, голубчик, для вас нет. Настала самая злокачественная эпидемия здоровья. Надо подождать.
Вот и ждала.
Наконец прибежал как-то знакомый шофер. Ему сказали, что богатая американка ищет русскую сиделку. Предупредили, что долго там не продержаться, но попробовать можно.
Обрадовалась, побежала.
Дом оказался очень странный. Восемь человек прислуги, и никто ничего толком не знал. Больная оказалась совершенно здоровая, но, по объяснению прислуги, так перепилась, что совсем спятила. Теперь ее пять докторов лечат. Ей семьдесят четыре года, это всем известно. Прислуга меняется каждый день. Живет американка одна. Три автомобиля, два шофера. Всех замотала. Ни днем, ни ночью покоя нет. Месяц тому назад прогнала последнего любовника и совсем одурела.
Пока велась эта беседа, по всему дому звонили звонки, хлопали двери, бегали люди.
Вошла молоденькая горничная, растерянная, с красными пятнами на щеках. За ней прибежала пожилая дама, очень почтенного вида, очевидно домоправительница. Тоже растерянная.
— Мари! Где Мари? Ах, вот Мари! — обратилась она к молоденькой горничной. — Приготовьте сейчас же серое платье. Мадам хочет…
— Я уже не буду, — отвечала Мари. — Она меня только что выгнала.
— Ну, в таком случае я пошлю Жаклин, — ничуть не удивилась домоправительница.
— А это новая сиделка? Идемте, я вас провожу к мадам.
— Посмотрим, что это за старая ведьма, — думала Лиза, входя в спальню.
Но старой ведьмы там не оказалось. Там была красивая, стройная женщина лет сорока, с удивительными бледно-сиреневыми волосами, покрывавшими ее голову шелковистыми локончиками. Она полулежала в большом кресле, закутанная во что-то волшебно-розовое, а рядом на табуретке примостилась девица в белой блузе и делала красавице маникюр.
— Вы новая сиделка? — спросила она Лизу. — Вы умеете разливать чай?
— Да-а… — удивилась Лиза.
— Какой у вас бестолковый вид. Та сиделка, которую я прогнала, объяснит вам все, что нужно. Как вас зовут?
— Лиза.
— Какое глупое имя. Ну что же вы ждете? Можете уходить. Марджори, — обратилась она к домоправительнице, — уведите эту гусыню.
Марджори повела совершенно растерянную Лизу вдоль длинного коридора.
— Не обращайте внимания, — успокаивала она ее. — У нее не все клепки на месте. Но платит она хорошо.
— Неужели правда, что ей больше семидесяти? — ахала Лиза.
— Ну конечно, чего же тут удивительного? На морде кожа стянута, на теле все, что разбухло, подрезано, что отвалилось, пришито, ресницы подклеены. Каждое утро приезжают к ней из института красоты две мастерицы, размачивают, разглаживают, раскрашивают.
Лиза удивлялась, качала головой.
Прогнанная сиделка сказала, что надо давать, что впрыскивать. Старуха была отравлена вином и наркотиками. От подагры у нее распухли колени, и она не может больше танцевать, что ее приводит в бешенство.
— Вот здесь шкап для ваших платьев, — сказала сиделка. — Но не стоит ничего развешивать — все равно она вас скоро прогонит.
Лиза съездила за своим сундучком и водворилась на новом месте.
Проводившему ее знакомому шоферу она рассказала обо всех чудесах американки, и он долго качал головой и пощелкивал языком.
— Вот это жизнь! Вот это я понимаю! Эх, хоть бы недельку так пожить!
Лиза улеглась и стала засыпать, когда снова ее разбудил звонок.
На этот раз хозяйка была не одна. Она сидела на постели, и горничная смывала ей с лица наложенную на него мастику.
— Идите скорее, Шарп. Что вы смотрите? Я же вам сказала, что буду вас звать Шарп. У меня была собака Шарп. Возьмите от этой гусыни лосьон и вымойте мне лицо. Она ничего не умеет. Уходите прочь! Вы! Нет, совсем, совсем уходите прочь из моего дома. Шарп, разбудите Марджори, пусть она вызовет сейчас же шофера, чтобы он увез эту гусыню из моего дома.
В пять часов Лизу снова разбудил звонок.
Американка держала в руках большое круглое зеркало и внимательно рассматривала свой лоб.
— Вы очень долго заставляете себя ждать, Баг. Вы помните — я вам сказала, что я буду вас звать Баг. Это легче всего. У меня была лошадь Баг. Посмотрите, Баг, не нужно ли мне сделать волосы немножко синее?
— Ах, нет, — отвечала Лиза, широко открывая слипающиеся глаза. — Так очень хорошо.
— Вы ничего не понимаете. Знаете, я лучше буду вас звать Джонни Дэф. Это имя моего третьего мужа. Это будет легче всего запомнить.
— Отчего же вы не спите? — вступила Лиза в свои обязанности. — Постарайтесь заснуть.
— Я не могу спать. Мне скучно спать. Уходите прочь, мне с вами еще хуже.
В восемь часов утра пришла массажистка. Ждала до десяти. В девять пришли из института красоты. Ждали до одиннадцати. В половине двенадцатого пришел доктор. Ждал до часу. Все нервничали, все говорили, что время было им назначено, все бегали к телефону, объясняли, умоляли кого-то подождать. В общем, каждый прождал больше двух часов. Перед приемом доктора на кровать постелили бледно-розовое атласное белье.
— Это всегда так, — объяснила Марджори Лизе. — Для докторов — все розовое атласное. Для дневного отдыха — все из красного крепдешина. Для профессора — голубой атлас. На ночь — белый батист. Меняем все три раза в день.
В это утро доктору не повезло.
Американка его выгнала.
— Прочь! Прочь! Уходите прочь!
Доктор вышел, пожимая плечами. Видя новую сиделку, чтобы спасти положение, озабоченно нахмурился и сказал:
— Она сегодня очень нервна. Я завтра привезу вам новое лекарство.
— Джонни Дэф! — крикнула из спальни американка. — Бегите вслед за доктором и скажите, чтобы он больше не смел сюда приходить! Прочь! Прочь!
В четыре часа пришли три примеряльщицы от модистки, принесли шляпы. Американка очень себе в этих шляпах понравилась, дала каждой девице по 100 франков на чай и велела поскорее закончить.
Через час после их ухода она вдруг подбежала к телефону, вызвала хозяйку шляпной мастерской и стала кричать, что шляпы отвратительные, что она от них отказывается, что мастерицы дерзкие и наглые и что она просит немедленно их прогнать, иначе она не закажет ни одной шляпки.
За завтраком, изысканным и великолепным, хозяйка ела с аппетитом, но за последним блюдом неожиданно решила, что все было дрянь, и велела сейчас же прогнать повара.
Пока американка отдыхала в красных простынях, Лиза бродила по дому. Настроение было истерическое. Казалось, еще минутка, и закричит, заплачет, затопает ногами. Хотелось отвлечься, почитать что-нибудь. Но во всем доме не нашлось ни одной книги, ни одной газеты.
После завтрака поехали в банк. Американка из автомобиля не вышла, послала шофера к директору. Тот выбежал без шляпы.
Лиза слышала, как он вполголоса спросил у шофера: «Она сегодня в хорошем настроении?» — и сел к ним в автомобиль. Американка долго говорила с ним о каких-то бумагах и, по-видимому, отлично во всем разбиралась.
Потом поехали выбирать платья в один из лучших домов Парижа. Американка капризничала, издевалась над манекеншами, бранила фасоны неприличными словами, коротко, словно лаяла. Все отвечали ей чарующими улыбками.
Вечером прибежал прогнанный доктор. Американка сказала ему: «Вы ничего в медицине не понимаете». Подарила ему 1000 франков. Проходя мимо Лизы, он смущенно пробормотал: «Большая оригиналка!»
Ночью пошли те же истории. На следующий день выгнала шофера, отказалась от всех заказанных вчера платьев. Лиза вертелась как на пружинах, откликалась на имена всех кошек, собак, лошадей и мужей своей хозяйки и урывала минутки, когда можно было сбегать к себе в комнату повалиться на постель и поплакать.
— Я не могу уйти. Мне есть нечего. И нечего послать матери в Москву. У меня мать умирает. Я не могу уйти.
В четвертую ночь, под утро, когда ее разбудили в пятый раз, только для того, чтобы спросить, отослать ли зеленую шляпу или оставить, она вдруг села на кресло у кровати и, спокойно глядя прямо в лицо американке, сказала:
— Я сегодня уйду от вас. Я больше не могу.
Та молча, с большим удивлением, смотрела.
— Я не могу. У меня нет морального удовлетворения.
— Чего нет? — с любопытством переспросила та и потом повторила, удивляясь и словно радуясь новинке: — Мо-раль-ного удо-вле-творения.
— Я сиделка, мое дело ухаживать за больными, облегчать страдания, — медленно и толково объясняла Лиза. — А у вас я совсем замоталась, и все по пустякам. Я готова в десять раз больше работать, но настоящую работу. А ведь вы измываетесь над людьми за свои деньги. Я этого не могу. Душа болит.
— Душа? — радостно удивилась американка. — Значит, это вам мешает?
— Н-не мо-гу! — прошептала Лиза и всхлипнула.
— Ну, ну, идите, идите, — все так же удивленно проговорила американка и тихонько дотронулась до ее плеча.
Лиза не могла уснуть. Ей все виделось удивленное лицо американки.
— Нет, она все-таки что-то почувствовала. Что-то до нее дошло. Она человек, человек, испорченный богатством и раболепством, но душа у нее есть.
И ей представлялось, как она пробудит эту душу, направит нежно и ласково на доброе и светлое.
— Люди или бедны, или жадны. Вы только это в них и видели, только тем и занимались, что мучили их вашими деньгами. И вот смотрите, я, нищая, отвергла их и ухожу.
И ей снились приюты, богадельни, больницы, созданные преображенной американской душой.
Она плакала от счастья.
— И все это, в сущности, сделала я.
Под утро она заснула, заспалась, вскочила, испуганная, но, вспомнив о «перевороте», радостно побежала к своей хозяйке. Но у дверей ее спальни остановилась. Остановил ее голос американки, громко и отчетливо говорившей:
— …чтобы прислали новую. Эту, русскую кобылу, я сегодня ночью выгнала. И не давайте ей за две недели вперед, как заплатили той гусыне. Она прожила всего четыре дня, она истрепала мне все нервы, она дура, она хуже той воровки, которая унесла мое кольцо. Вон ее из моего дома. Вон! И чтоб не смела… и чтоб не смела…
Два романа с иностранцами
Были тихие сумерки.
По стене бегали огни автомобилей, вскрикивали их гудки, звякал трамвай. Острым буравчиком сверлил ухо призывный звонок соседнего кино.
И все-таки для тех двух женщин, которые сидели, поджав ноги, на колченогом диванчике, сумерки эти были тихими, потому что день со всеми его тревогами и заботами кончился, и в эти два-три часа перед сном можно позволить себе ни о чем не думать и не беспокоиться.
В такие тихие сумерки разговор ведется душевный. Шагать по полутемной комнате неудобно, надо сидеть спокойно. От спокойной позы и мысли делаются сосредоточеннее, не скачут с предмета на предмет. Самые привычные врали теряют свое вдохновение, становятся проще и искреннее.
Молодежь в такие минуты охотно говорит о смерти. Люди постарше — о любви. Старики — о разных приятных надеждах.
Те две дамы, которые поджали ноги на колченогом диванчике, были уже не первой молодости и поэтому говорили о любви.
— Нет, теперь все для меня кончено, — сказала одна.
Если бы в комнате было светлее, мы увидели бы, что у нее очень усталое лицо, погасшие глаза и плечи ее закутаны в серый пуховый платок, всегда чуть-чуть разодранный на плече, уютный, пахнущий духами и папиросами, словом — традиционный платок русской скорбящей женщины.
— Не преувеличивай, Наташа, — ответила другая. — Ты еще молода. Кто знает.
— Молода? — с горьким смешком сказала Наташа. — Нет, милая моя, после того, что я пережила, я себя чувствую семидесятилетней. Сама виновата. Не надо было изменять памяти Гриши.
— А сколько же лет ты была за Гришей?
— Лет? Лет! Пять недель. Познакомились перед самой эвакуацией. Сразу и повенчались. А через пять недель он выступил в поход. Больше мы и не встретились. Он был очень мил.
— Ну, на пять-то недель всякого бы хватило.
— Н-не знаю. Н-не думаю, — обиженным тоном сказала Наташа.
— А что, собственно говоря, у тебя вышло с этим твоим женихом-французом? Я ведь толком ничего не знаю. Мы тогда встречались редко, когда он за тобой ухаживал. А потом слышу — свадьба расстроилась. Что он, разлюбил тебя, что ли?
— Нет-нет. Он говорит, что не разлюбил. Родители не позволили. Впрочем, это очень сложная история, — вздохнула Наташа.
— Моя история была тоже очень сложная, однако я не вздыхаю, а хохочу. Ты стрелялась? Отравлялась?
— Нет, что ты, грех какой!
— Вот видишь! А еще вздыхаешь. А я вот даже отравлялась, а как вспомню, так от смеха не удержаться. Ну до того хорошо, до того хорошо!
— Чего же тут хорошего, если отравилась?
— В этом-то, конечно, хорошего мало. Очень тошнило. Но именно оттого, что отравлялась, все так смешно получилось. Ну да я потом расскажу. Сначала ты.
— Ладно. Только с чего начать… Ну, вот, как ты уже знаешь, работала я у модистки и познакомилась с мадам Ружо, с Мари. Очень она была милая. Мы подружились и затеяли открыть вместе магазин. Муж у нее тоже был славный, инженер. Дело у нас пошло довольно недурно. Мы с этой Мари были прямо неразлучны. Днем в мастерской и в магазинчике, вечером в синема, или играем в карты. Я у них и обедала, чтобы не вести своего хозяйства. И вот, бывал у них довольно часто сослуживец самого Ружо, мосье Эмиль. И вот, короче говоря, влюбился в меня этот Эмиль до зарезу. Он мне сначала не особенно нравился, так казался пустеньким, банальным типом. Но потом, понемножку, начал он меня интересовать. Виделись чуть не каждый день, и он так настойчиво, так пламенно и так восторженно выражал всячески свою любовь, что я невольно стала относиться к нему внимательнее.
— Вот, вот, вот! Именно! Именно, — перебила слушательница.
— Что «именно»? — удивилась рассказчица.
— Нет, ничего, это я так.
— Ну, так вот, стала я относиться к нему внимательнее. А тут Мари подливает масла в огонь: «Повр Эмиль! Умирает, мол, повр Эмиль. И такой чудный человек и состоятельный, а ты одинокая, кто о тебе позаботится, выходи за повр Эмиля». А Эмиль каждый вечер, после обеда настоятельно требует брака. И эта настоятельность стала меня трогать. Он начал мне нравиться.[94]
— Вот, вот! — перебила слушательница.
— Что такое «вот»? Чего ты все пищишь?
— Ничего, ничего, это я так.
— Муж Мари тоже очень меня уговаривает. И, представь себе, стала я замечать, что этот самый Эмиль начинает мне очень даже нравиться. Но все-таки на брак решиться еще не могла. Хотелось проверить и себя, и его. Вернее, только себя, потому что в нем сомневаться было бы прямо смешно. И страдает, и блаженствует, и черт его знает что — прямо какая-то смесь Ромео с Джульеттой. Долго я его томила, наконец сказала: «Мне кажется, что я смогу вас полюбить». Так он — ты представить себе не можешь! — прямо плакал. Он от восторга кинулся целовать Мари. Меня не смел, так ее. И смешно, и трогательно. И тут же решил выписать в Париж родителей, чтобы познакомить меня. Муж Мари объяснил мне, что родители у него состоятельные, и он хотел непременно жениться с их одобрения.
— И вечно они с этими родителями! — перебила слушательница и тут же прибавила: — Ничего, это я так.
— Родители у Эмиля оказались премилые, такие какие-то старинные, трогательные, особенно мать. Она меня сразу заобожала. Целые дни были мы вместе. То она у нас в магазинчике сидит, то я у нее. Такая душевная была, такая чуткая, так все понимала. И ей понравилось, что я не сразу дала Эмилю согласие, что хотела сначала проверить и себя, и его. Словом, такая была милочка, что я прямо в нее влюбилась и даже прослезилась, когда она уехала. Расставались ненадолго, потому что через месяц она обещала приехать на свадьбу. Мой Эмиль ликовал, сиял и прямо исходил восторгом. Мои милые Ружо не нарадовались на нас. Мари помогала мне в свадебных хлопотах, делала подарки и была счастлива моим счастьем.
И вот однажды, в один проклятый прекрасный день сидели мы вдвоем с мосье Ружо, ждали Мари к завтраку. Я зашла к ней в спальню попудриться и вижу — на столе шкатулочка. Шкатулочка приоткрыта и торчит из нее письмо. Бумажка синяя, такая, как у Эмиля. Почерк тоже как будто Эмиля. Невольно взглянула и вижу — действительно его почерк. Конечно, это меня ничуть не удивило, потому что они старые знакомые, почему бы ему и не написать ей. Но, как на грех, в той строчке, которая была мне отчетливо видна, стояло мое имя: «Бедненькая Наташа» — прочла я и заинтересовалась. Почему я вдруг «бедненькая»? Любопытство погубило Еву. Я потянула письмо за уголок, вытянула и прочла. Сначала одну эту фразу про «бедненькую Наташу», потом все письмо. Письмо было такого содержания, что сомнений никаких оставить не могло. Этот самый «повр Эмиль», безумно и счастливо влюбленный жених, с этой самой милой моей подругой Мари только что развели самый определенный романчик под самым моим носом. Романчик был совсем свеженький, длился всего дней десять.
«Будь осторожна, — просил мой нежный жених, — чтобы бедненькая Наташа, которую я так люблю, не огорчалась нашей связью».
Все это было так неожиданно, так дико, что я… Я не знаю, что со мной сделалось. Я лишилась сознания. Долго ли я пролежала — не знаю, но, когда открыла глаза, вижу: стоит около меня мосье Ружо и с большим интересом читает это самое проклятое письмо. А я хочу встать — и не могу. У меня отнялись ноги.
Он прочел, покрутил головой.
— Милочка, говорит, как вы меня испугали. Это с вами часто так бывает, что вы в обморок падаете?
А я кричу:
— Отдайте, отдайте мне это письмо! Не смейте его читать!
А он брови поднял, удивляется:
— Так это, говорит, вы из-за такого пустяка в обморок падаете?
Обнял меня, поднял, усадил на диван, гладит по голове, целует. А я разливаюсь, плачу. Как теперь жить? Все рухнуло.
А он смеется.
— Пустяки, — говорит. — Посердитесь немножко, это полезно, а потом забудьте.
А я возмущаюсь:
— И это говорите вы. Ведь он же с вашей, с вашей женой мне изменил!
А он машет рукой:
— Ну и тем лучше. Он вам изменил с моей женой, а вы ему измените со мной. Вот всем и будет хорошо.
Я тут как заору, в полной истерике. И бежать.
Дома заперлась, целую неделю не выходила. Письма всем написала. Эмилю отказ, Мари упрек, Ружо проклятие. Но главное письмо — старухе, Эмилевой матери. Все ей объяснила и сердечно и трогательно с ней попрощалась. Ответа от нее не получила.
Через неделю пришлось все-таки пойти в магазин. Нельзя. Дела. Встретились мы с Мари странно. Она с легкой насмешечкой, точно я зря надурила. Понемножку разговорила меня. Бросила вскользь, что Эмиль стреляться хотел, что вообще так разумные женщины не поступают, что нельзя падать в обморок с компрометирующим письмом в руках, что это даже непорядочно, но что она меня любит и поэтому прощает причиненные ей неприятности, но что, конечно, после моего (моего!) ужасного поступка прежней дружбы между нами быть не может. Потом появился Эмиль. Он рыдал, бился об стенку головой, сначала затылком, потом лбом. Я была неумолима. Но, увы, недолго! Он как-то сумел меня убедить. Я простила. Все как будто снова наладилось, но тут пришло письмо от его матери. Письмо было адресовано ему, потому что с такой женщиной, как я, ей не о чем и разговаривать.
В письме к сыну она категорически запрещала ему на мне жениться, потому что, если я способна поднять такую историю из-за пустяков, то что же будет дальше? Что это будет за жизнь? «Она вечно будет валяться в обмороках и компрометировать своих приятельниц — всеми уважаемых женщин».
Эмиль был очень грустен. Говорил, что он рассчитывает на смягчающее влияние времени. Мать передумает. Но пока мать передумывала, он женился на другой.
— Вот и все? — спросила слушательница. — Ну, мой роман был гораздо забавнее. Вот я его тебе расскажу. Я расскажу, только очень уж все это глупо. Если бы в комнате было светло, так мне на тебя и взглянуть было бы стыдно.
— Ничего. Мы с тобой старые приятельницы. Лампы я не зажгу. Посумерничаем еще немножко. Ну-с? С кем же у тебя был роман? Тоже с французом?
— Нет. Ни за что не угадаешь. С румыном!
— Ну и угораздило же тебя! Неужели влюбилась?
— Еще как! Прямо трагедия. Ха-ха-ха!
— Трагедия, а хохочешь, — удивлялась приятельница. — Или это у тебя истерика?
— Ах, милочка, если бы ты знала, до чего смешно! Ведь я отравлялась.
— Чего же тут смешного?
Если бы в комнате было светло, мы увидели бы, что та, которая отравлялась, была толстенькая брюнетка с живыми черными выпуклыми главами, в аккуратных завитушечках, в дешевом, но модном платьице, подмазанная, подщипанная, подглаженная, спокойная и довольная. Увидели бы и подумали бы:
— Врет! Такие не травятся.
— Чего же тут смешного? — удивлялась приятельница. — Если отравлялась, очевидно, страдала.
— Еще как! Ха-ха-ха! Тем-то и смешно, что страдала.
— Ну так расскажи. Вместе посмеемся, — иронически сказала приятельница.
— Ну так вот, милая моя. Работала я тогда в институте де ботэ у мадам Ферфлюх. Работали мы хорошо. А дело это, знаете ли вы, очень психологическое. Вы думаете, так просто помазала, потерла, да и готово. Нет, милая моя, этого далеко не достаточно. Особенно, если клиентка пожилая, с разными сердечными разочарованиями. [95]Тут необходим душевный разговор. Еще пока ей брови щиплешь, тут можно и молчать, потому что ей больно, она кряхтит. Когда поры чистишь, тоже момент к разговору не располагающий. Дело, так сказать, почти что медицинское. Ну, а когда до самой ботэ дойдешь, крем, лосьон, краски, пудры — тут у каждой женщины душа открывается. И почему это так — откровенно говоря, не могу себе объяснить, но только это факт, и можете справиться у любой массажистки по части лица. Прямо иногда диву даешься, что они, эти клиентки, рассказывают! Казалось бы, под пыткой такого не расскажешь. Если бы я все записывала, так прямо романов на несколько томов хватило бы. Да еще каких!
И вот была у меня одна клиентка, довольно молчаливая. Я грешным делом думала, что она просто от старости молчит.
Маленькая была старушонка, щупленькая, носик востренький, щечки подтянуты и к вискам пришиты, а из-под подбородка кожища за ушами пришпилена. Хорошая была клиентка, на чаевые не скупилась. Платила, впрочем, не сама — за нее лакей расплачивался. Как сеанс кончен, лакей подходил, заворачивал ее в шубу и относил в автомобиль. Прямо на руках. Уж очень она уставала. Лежит, бывало, я ей ресницы подклеиваю, а она рот приоткроет — черный рот, страшный, щеки обтянутые — и захрапит. Засыпала от усталости. Очень утомительную жизнь вела. Визиты, примерки, чаи, обеды, концерты, спорт. Да, да — спорт. Ездила в гольф играть. Подумать только! В такие годы и такую муку на себя брала.
И вот как-то явилась она в совсем особом настроении. Подвинченная какая-то, улыбается, жантильничает. Заказала всяких кремов и красок — едет в Америку.
И вдруг, совершенно неожиданно, хватает меня за руку.
— Милочка! — говорит. — Если бы вы знали, как мне не хочется уезжать! Именно теперь. Но муж требует, чтобы я сейчас же приехала. Какие-то дела. Наверное, все пустяки. А мне сейчас хочется остаться здесь. Вы меня понимаете?
Ну, конечно, такую клиентку всегда полагается понимать.
Я вздохнула и говорю:
— О, как я понимаю!
А что такое надо понимать, хоть убейте, не знаю.
А она прямо затрепетала.
— Я, — говорит, — познакомилась с ним два дня тому назад и решила пригласить его вести мои здешние дела. Ах, если бы вы знали! Если бы вы только знали! Это не какой-нибудь мальчишка из дансинга. Это само благородство. Это ум! Это сердце! Это брюнет. И я не успела даже сговориться с ним насчет его обязанностей — как вот приходится бросать все и спешно ехать. Но я вернусь, я скоро вернусь.
И не успела она излить мне свою душу, как в нашу кабинку постучали и сказали, что клиентку мою хочет видеть какой-то мосье Пьер.
Она даже задохнулась.
— Это он! — шепчет, — это он!
И вошел в комнату молодой человек, довольно красивый, только какой-то весь чересчур. Понимаете? Чересчур бел, чересчур румян, малиновые губки, волосы черные аж досиня, брови круглые — прямо какая-то малороссийская писанка. Но все-таки красивый. Страшно любезный. Привез старухе какие-то билеты от какой-то дамы. Был на дому, узнал, что она здесь, а так как дело спешное, то разрешил себе, и так далее.
Старуха моя так и завибрировала.
Он ее под ручку ухватил и умчал.
Ну умчал и умчал — мне-то что.
Но вот дня через два является этот самый Пьер и прямо ко мне. Извиняется очень почтительно и спрашивает, не забыла ли здесь мадам Вуд свои перчатки.
— Разве, — спрашиваю, — она не уехала?
— Нет, — говорит, — она на другое же утро уехала и вот поручила узнать насчет перчаток.
Я велела шассеру поискать, спросить в кассе. А мосье Пьер смотрит на меня и так странно улыбается.
— Вам, — говорит, — наверное, ужасно здесь скучно, при вашей исключительной внешности.
Я приняла достойный вид.
— Ничуть, — говорю. — Я очень люблю работать.
А он опять:
— При такой постоянной усталости необходимо развлекаться, иначе можно совершенно перегрузить нервы. Может быть, — говорит, — разрешите зайти за вами насчет кинематографа?
Я согласилась, но, однако, с большим достоинством.
Он страшно обрадовался и кричит шассеру:
— Перчаток не ищите, я их уже нашел.
Тут я поняла, что он все это выдумал, чтобы меня повидать.
Признаюсь — очень меня это зацепило. Вот, думаю, вращается человек в таком пышном американском кругу и вдруг так на мою внешность реагировал.
Ну и пошло, и пошло.
Стал у меня бывать. И все, как говорится, «любите ли вы меня да любите ли вы меня».
Я, по нашей русской манере, ни да, ни нет, полна загадочности, хоть ты издыхай.
Он совсем истомился.
— Елена, — говорит, — вы святая. Вы святая Елена, и я погибну, как Бонапарт.
Месяца два проманежила я его, наконец говорю:
— Скорее да, чем нет.
Он, конечно, совсем обезумел.
— В таком случае, — говорит, — разрешите принести пирожных.
Принес, да по рассеянности сам все и съел.
И между прочим выяснилось, что фамилия его — трудно поверить! — Курицу. Может быть, по-румынски это и очень шикарно. Может быть, по-румынски это Мусин-Пушкин-Шаховской и Гагарин. Почем мы знаем. Конечно, ужасно, но я так влюбилась, что и Курицу проглотила.
А он стал напирать на брак. Вот тут мне мысль о Курицу показалось невеселой, ну да уж не до того было.
Занимался он комиссионными делами. Зарабатывал, кажется, недурно. Впрочем, относительно этого ничего толком не знаю.
А он уж приходит настоящим женихом, и даже сделал мне подарочек самого семейного духа. Подарил мне электрический утюжок. Очень мило. Мы его всегда вместе в передней в шкапчик прятали.
Так все, значит, идет к своему блаженному концу. И вот как-то, вспоминая нашу первую встречу, говорю я ему:
— А по-моему, Пьеруша, эта старая ведьма была в вас влюблена, и были у нее на вас особые цели.
Он от негодования даже покраснел.
— С чего вы это взяли? Вы все это выдумали.
Я ему рассказала, как она мне о ком-то намекала, с кем только что познакомилась.
Он очень подробно расспрашивал, видимо, очень был возмущен моим предположением. Я старалась шуткой загладить неприятное впечатление, но он стал какой-то рассеянный, задумчивый, очевидно, сильно на меня обиделся. И представь себе, с того самого случая словно что-то надломилось. Стал реже бывать, о свадьбе молчит. А я, как часто в таких случаях бывает, тут-то и уцепилась. Словно он мне проволокой зуб зацепил — чем дальше тянет, тем мне больнее. Чего я только ни делала: и равнодушие на себя напускала, и плакала, и цыганские романсы пела. Нет. Ничего не берет. Отходит от меня мой Курицу. Извелась я вконец.
Вернулась моя американка, пришла красоту наводить. Веселая. Подарила 100 франков.
Я говорю нашим:
— Старуха-то наша что-то распрыгалась.
А хозяйка смеется:
— У нее, — говорит, — жиголо. Тот румяный, что к ней сюда перед отъездом прибегал. Я их в автомобиле постоянно встречаю и два раза в ресторане видела.
Я еле часы свои досидела, еле домой приплелась. Написала ему: «Когда прочтете эти строки, приходите, и я сама, молча, скажу вам „прощай“».
Послала пневматичкой, а сама достала баночку крысиного яду, накатала пилюлек и проглотила. Реву и глотаю. И жизни не жалко. Придет — думаю — и поймет, что значит «молча скажу „прощай“».
И дрянь же этот крысиный яд. Целые сутки наизнанку меня выворачивало. А он, подлец, пришел только через несколько дней. Сидел в профиль, плел какую-то ерунду, что его родители не любят женатых детей. Я разливалась — плакала.
Потом встал, сказал, что мой образ всегда будет перед его духовными очами, но что он слишком благороден, чтобы сделать меня несчастной, подвергнув мести его родителей.
Ушел эффектно, закрыв глаза рукой.
Я распахнула окно и стала ждать. Как только выйдет из подъезда — выброшусь на мостовую. Вот. Пусть.
А он что-то замешкался в передней. Слышу — скрипнул шкапчик. Что бы это могло значить? Входная дверь щелкнула. Ушел! Но что же он такое делал? Почему открывал шкапчик?
Я бросаюсь в переднюю. Открываю шкапчик… Милые мои! Ведь это… ведь это повторить невозможно! Он свой утюжок унес! утю-жо-ок!
Веришь ли, я прямо на пол села. До того хохотала, до того хохотала, и так мне легко стало, и так хорошо.
— Господи! — говорю, — до чего же чудесно на Твоем свете жить! Вот и теперь, как вспомнила, ха-ха-ха, как вспомнила, то, наверное, до утра прохохочу. Утюжок! Утю-жо-ок! Я бы бахнула на мостовую, череп вдребезги, а у него в руках утюжо-ок! Картина!
Эх, милая моя, такое в жизни бывает, что и нарочно не выдумаешь.
Таня Соколова
Глаза у Тани Соколовой всегда немножко красные. Носик засморканный. Пухлое личико бледно, выражение личика вдохновенное. Но Таня Соколова вовсе не несчастна, а глаза у нее красные не от горя, а оттого, что на них часто навертываются слезы, вызванные трогательными и торжественными темами разговоров. Таня Соколова говорит только о подвигах, о христианстве, о загробной жизни, о жертвенности, о чудесах и праведниках.
Но ведь жить все-таки надо на этой грешной и презренной земле. Квартирная хозяйка, оскорбительно-земное существо, каждый месяц требует денег за комнату.
— Мне это тяжело, — вздыхает Таня.
— Не поймите меня неправильно. Я не в материальном смысле. Конечно, мне трудно иногда заплатить, но не это мучает меня. Меня мучает эта грубость мысли, эта узость понятий, это отсутствие всякой духовности. Я прямо понять не могу — как так можно из месяца в месяц помнить, что тебе должны заплатить за комнату?
— Да ведь домовладелец-то с нее требует?
— Ах, до него мне нет никакого дела. Это человек чуждой нам духовной культуры. Речь не о нем.
— Да он ее со своей чуждой культурой просто-напросто выгонит, если она в срок не заплатит.
— Ну, что ж — разве это так важно? Лишится квартирки? Боже мой, разве это важно? Люди жили в пустыне, в пещерах и, наверное, были счастливее, чем мы в нашей роскоши, с нашими гнусными ванными, электричеством и газом. Жили в пустыне, питались воронами, то есть не питались, не ели воронов, а вороны им пищу приносили.
— Таня, голубчик, так ведь вашей квартирной хозяйке ворон ничего носить не станет.
— Почему? Зачем отчаиваться? Нужно совершенствоваться, углублять духовную свою жизнь, тогда и вороны с удовольствием… Только ведь мы меньше всего об этом думаем. Вот была я недавно в банке. Видела банкиров. Ужас. Загородились решетками, чтобы их не обокрали. Сидит каждый у своего окошечка и трясется над деньгами. Разве они думают о чем-нибудь возвышенном? Это даже и предположить невозможно. Думают об каких-нибудь перчатках да об вареньях. Ну да что об этом говорить! Вы, наверное, в душе только насмехаетесь: вот, мол, сидит дура и всех учит. Я и сама знаю, что дура, да что же поделаешь. Вот на меня вчера чиновник в префектуре накинулся, что я свою очередь пропустила. Я ему прямо сказала, что у меня душа не тем была занята. Разве можно всю эту суетность запомнить, когда в душе такая бездна неразрешимых вопросов!
— Ну, и что же чиновник?
— Чиновник? Сделал, конечно, вид, что ничего не понял, но, наверное, зерно заронилось.
И вот опять Таня Соколова. Те же красные веки и засморканный носик, но губы сжаты твердо, брови сдвинуты, выражение лица волевое.
— Кончено!
— Что, Таня, кончено? Не пугайте!
— Что кончено? Безвольное нытье и блуждание за облаками. Нужно встать на землю двумя ногами. Нужно работать, трудиться в поте лица, есть свой кусок хлеба — хотя у меня вообще редко бывает испарина. Довольно быть дурой. Мне теперь открыли глаза на новую жизнь. Можно быть полезной людям не только одними разговорами, хотя, конечно… будить душу… Но довольно об этом. Надо заниматься делом. И поверьте, что я не такая дурочка, как кажусь на первый взгляд. Я отлично понимаю, что такое коммерческая выгода. Конечно, до сих пор я мало этим занималась, но практическая сметка — это дело врожденное, этому научить нельзя ни за что и искоренить в человеке тоже нельзя. Есть такие бестолковые, что ни за что его ничему не научишь. А другой с полуслова схватывает свою пользу. Я, например, сразу вижу, если где нажива. Вот вы, кажется, смеетесь? Это отчасти даже оскорбительно. Впрочем, откуда же вам меня знать? То есть, в деловом отношении. Я и сама-то себя не знала. А вот мадам Бурси так прямо даже удивилась, как я скоро все схватываю. Зачем же, говорит, вы так глупо до сих пор жили, если вы все так толково понимаете и впоследствии сможете принести пользу ближним. Мадам Бурси прямо даже ахнула.
— А что это за Бурси?
— Мадам Бурси? Вы разве не знаете? Она говорит, что ее в эмиграции каждая собака знает. Ох, простите, как-то нехорошо вышло. У меня всегда как-то так не то получается… Мадам Бурси русская, недавно за француза вышла. Глубокого ума человек и самого разно-стороннего опыта. Я петли на чулках подымала. Наша консьержка меня и рекомендовала кое-кому. Вот приношу я Бурси чулки, а она и говорит вскользь: «Совсем забыла, как вареники делают». А я и говорю: «Да очень просто — так и так». И все ей и рассказала. Она обрадовалась: «Вы, спрашивает, может быть, и польский борщ умеете?» Я говорю: «Да, умею». Она еще больше обрадовалась: «Приходите, говорит, сегодня вечером приготовим вместе обед. Я хочу своего мужа француза удивить русским вкусом».
Ну что ж, я с удовольствием. Все ей приготовила, она страшно довольна, француз тоже. Даже пригласили с собой отобедать. Ну, да уж это было бы неделикатно с моей стороны.
Ну, она такая милая, пригласила еще приходить, пирог спечь.
Как подумаешь — какую роль играет в жизни случай! Ведь не заговори она тогда о варениках, ничего бы не было, а теперь вся судьба моя перевернется. Почему? А вот почему: стряпня моя понравилась, и, по-видимому, мадам Бурси почувствовала во мне настоящего человека, и предлагает она мне следующее: открыть с ней вместе пансион на берегу моря в купальный сезон. Небольшой, комнат на двенадцать. Она, значит, дает свой опыт, а я труд — буду готовить и убирать комнаты, ну а в свободную минуту починять белье и садик прибирать — садик небольшой.
— Я не совсем понимаю, какой она такой опыт дает?
— Опыт? Как не понимаете? В таком деле самое главное — это опыт. Без опыта абсолютно ничего не сделаешь, шагу не ступишь. Это дело сложное — пансион. Это надо массу знания, умения, всяких расчетов. Одна я ни за что ничего бы не смогла. А она золотой человек. У нее уже два пансиона было. Оба прогорели. Она на этом деле собаку съела. С ней можно быть спокойной. Не пропадешь. Дело будет страшно выгодное, только не знаю, где я денег найду.
— Каких денег? Вы ведь будете жалованье получать?
— Ну, конечно. Четыреста франков на всем готовом. Это мне и во сне не снилось. А деньги нужны, чтобы вступить в долю. Вы, конечно, этого не понимаете, дело строго коммерческое, на здоровых началах. Я должна внести свою долю — две тысячи. Я уже сказала, что это для меня трудно, но она такая милая. «Я, говорит, готова идти вам навстречу — внесите только полторы тысячи».
— А она сколько вносит?
— Как — сколько? Она ничего. Она вносит свой опыт.
— А вы вносите труд, так зачем же еще с вас деньги?
— А чтобы обеспечить мое жалованье. Это она мне сама объяснила.
— Как-то я плохо понимаю. Выходит, будто вы сами себе жалованье будете платить из собственных денег.
— Конечно, это вам трудно понять. Это — торговый оборот.
— Что же, вы будете чаевые получать?
— Да, она что-то упомянула, да я ей сказала, что лучше сделать надпись, что просят на чай не давать. Во-первых, это благороднее, потому что все-таки несколько оскорбительно для интеллигентной женщины, а потом и для постояльцев интереснее. Мадам Бурси очень ухватилась за эту мысль и сразу пошла мне навстречу… Это, говорит, отличная идея, и вы ничего не потеряете, потому что я буду ставить прямо в счет десять процентов за услуги. Она даже благодарила меня за идею. Она очень благородный человек.
— Ну-ну! А как же вы будете делить доходы?
— А это она мне все объяснила. Так как нас трое — она, я и ее муж, то мы и будем все делить на три части. Две части пойдут ее мужу. Это, конечно, вполне естественно — он мужчина, он француз, мы должны быть благодарны этой великой нации за гостеприимство. Наконец, в случае каких-нибудь формальностей с полицией или какой-нибудь скандал с жильцами — это все уж он берет на себя. Дело, действительно, сложное и деликатное. Ну-с, так вот — две части ему. Третья часть, конечно, самой мадам Бурси. Ее опыт, ее идея, это уж все бесспорно. Ну, а остальное все мое.
— Позвольте! Я не совсем понимаю — что же «остальное», если весь доход делится на три части и все три части забирают себе господа Бурси? Он за то, что мужчина, а она за то, что два раза прогорала?
Таня забегала глазами, точно ее уличили в краже.
— Конечно, если так рассуждать… Это дело коммерческое, мадам Бурси сама идет мне навстречу и находит, что это очень и очень выгодное предприятие и, если я буду стараться и хорошо работать, то пансион приобретет хорошее реноме… Мне трудно вам объяснить, вы человек не коммерческий, но у меня есть чутье, что мне пора, наконец, пробиться в люди и почувствовать почву под ногами. Мне даже обещали старые друзья раздобыть денег. Я, конечно, их не посвящаю в детали, это в делах только вредит. Нет, уже вы меня не расстраивайте. Я в это дело верю.
Опять Таня Соколова. Щеки обвисли, серая, даже волосы поредели.
— Вы были правы. Отчасти, конечно. Я сама виновата. Хотя, в сущности, они чудесные люди, только испорченные цивилизацией. Я готовила, убирала. Я даже делала подлости — я им весь огород расчистила, чтобы им стыдно стало, что они всю работу на меня свалили. Я даже, ни слова не говоря, взяла на себя стирку кухонных полотенец. По ночам стирала, чтобы их устыдить. Конечно, это с моей стороны подлость. Я весь дом на себе воротила. И ни одного гроша жалования мне не заплатили. Попросила глицерину купить — руки потрескались, так она говорит: «Вы не уясняете себе коммерческого балансу, вы рубите сук, на котором сидите». И не купила. Я так под конец извелась, что слегла. А ей и это ничего. Ни гроша, ни гроша я с нее не получила. Встретила ее недавно. «Здравствуйте, говорит, Татьяна Ивановна. Отдохнули? Давайте на будущий год опять вместе работать». Она, верно, думала, что я ей отвечу дерзостью, а я нарочно:
— С удовольствием, — говорю.
И смотрю ей прямо-прямо в глаза. Вот, мол, получай!
А она так спокойно:
— Ну вот и отлично.
Хотя, наверное, мои слова ее страшно укололи. Мне даже потом стыдно стало, что я ее так. В сущности, она ведь неплохой человек. А?
Кусочек жизни
О своей службе Вера Ильинишна говорила восторженно:
— Я дежурю, у милой старушки. Служить сирым — это мое призвание.
Почему она свою старуху называла сирой — неизвестно. Вероятно, для возвышенности стиля. Потому, что у старухи было два сына, четыре внука и даже один правнук. Все, положим, от нее отказались. Старуха всех загрызла.
Сын, нанимавший Веру Ильинишну в дам де компани[96], отозвался о матери загадочно:
— У мамаши ноги не того-с, и она сидит спокойно, но у нее печень.
Вера Ильинишна не совсем поняла эту фразу. Ей даже показалось, что сын как бы радуется, что у старухи есть печень. И, чтобы сразу попасть в тон, воскликнула с искренним удовольствием:
— Ах, как это отлично. Сохранить все свои органы в преклонном возрасте — это большая редкость. Я читала в газете одну ученую статью о том, как у крысы вырезали печень и у нее от этого отвалился хвост. Подумать только, чем мы рискуем, небрежно относясь к своему организму.
Сын хрюкнул что-то в ответ, и Вера Ильинишна была принята на службу. И вот она поняла, что означало в устах сына упоминание о материнской печени.
Приходила Вера Ильинишна ровно в девять утра, согласно договору.
Старуха уже сидела в кресле и шевелила челюстями как овца, с боку на бок, пережевывая какую-то свою жвачку — не то кашу, не то булку в молоке. На столе перед старухой стояли часы без стекла. Завидя Веру Ильинишну, она, проворно чиркнув пальцем, переводила стрелку на полчаса вперед.
— Никогда не можете прийти вовремя? Удивительный народ!
С этого начинался день.
Вера Ильинишна должна развлекать старуху.
С неестественным оживлением начинала она рассказывать все, что придет в голову: как быстро стали ходить автомобили, как безумно дорого стоят газеты, как вредно сладкое для зубов. Рассказывать приходилось все «надвое». Потому, что надо было старухе угодить, а что ей понравится — неизвестно. Поэтому, например, идея о вреде сладкого развивалась так:
— Сладкое иногда очень может испортить зубы, конечно, при значительном его потреблении и в больших дозах.
Здесь следовала маленькая пауза. Если старуха не выказывала протеста, то тема разрабатывалась дальше. Приводились примеры. Сын двоюродного дяди, ужасно неумеренно евший в детстве сахар, к сорока годам не только растерял все зубы, но даже вывихнул ногу.
Если же старуха бурчала нечто неприветливое, тема быстро меняла русло.
— А между тем, ученые в газетах отмечают необычайную питательность сахаристых веществ.
Старуха долго смотрела на нее с ненавистью и отвращением, потом говорила:
— Закройте рот. От вас дует.
Вера Ильинишна испуганно смолкала и сидела, выражая лицом и всей фигурой трепетную готовность.
— Что ж вы молчите как сыч?
Вера Ильинишна улыбалась и начинала лепетать:
— Какая чудная погода!
Но у старухи что-то мелькнуло в глазах. Пожалуй, ей не нравится хорошая погода….
— То есть, по этому времени она недурна, — густо покраснев, поправляется Вера Ильинишна. — А так, сама по себе, конечно, совсем не хорошая. Хорошая погода бывает редко. Вот я читала, что на Таити, в городе Гаити, там совсем другая погода. Совершенно тропическая, и если бы не меридиан, то очень было бы трудно. Конечно, для иностранцев. Туземцам безразлично. Они ходят голые, так что для них ничего не имеет значения.
— Заварите чаю, — вдруг орет старуха. — Сорок раз повторять вам одно и то же. И разотрите мне бок.
— Правый? — с готовностью спрашивает Вера Ильинишна.
— Другой! — злится старуха.
— Ага! Левый, — догадывается Вера Ильинишна.
— Другой! — рычит старуха.
— Боже мой! — мучается Вера Ильинишна. — Сколько же у нее боков?
Иногда к старухе заходит невестка. Веру Ильинишну высылают в другую комнату, и ей слышно только, как старуха сердито бубнит. А гостья подает реплики:
— Ужасный народ!
— Форменная идиотка!
— Ах, все они такие!
Судя по репликам, старуха на нее жалуется. Неужто прогонят?
К восьми Вера Ильинишна имела право уйти.
Без десяти восемь на старуху налетали фантазии.
— Сидячую ванну и массаж спины.
— Сбить гоголь-моголь.
— Пересчитать носовые платки.
— Приметать простыню к одеялу.
— Составить меню обедов на неделю.
— Заштопать четыре пары чулок.
— Поискать в телефонной книге, где живет доктор Марфи, или Парфи, или Фарфи, — как-то в этом роде.
Раньше десяти она Веру Ильинишну не отпускала.
С пылающими щеками, с бьющимся сердцем, как гончая собака, неслась Вера Ильинишна домой.
Там ждало ее «главное».
Главное — дочка Маруся, Мэри, длинная, с обиженным лицом буланого цвета.
— Ты никогда не можешь прийти вовремя! — отрывисто лаяла она. — Я голодна, я жду целый час.
— Так ведь ты бы могла поставить суп на огонь, — робко оправдывалась мать. — Ведь я все утром приготовила.
— Не могу я чиркать ваши поганые спички! — визжала дочь. — Я устала, я, наконец, имею право требовать. Я работаю.
— Я знаю, Марусенька, но пойми — моя старушка никогда не может отпустить меня вовремя.
— Оттого, что вы не умеете себя поставить. Ни гордости, ни чувства собственного достоинства. Позволяете каждому помыкать собою. Мещанка!
— Ну, деточка, ну чего ты нервничаешь! Я вовсе не такая. Я, наоборот, именно всегда даю отпор. Но моя старушка такая слабенькая, такая беззащитная. Я, конечно, все время ставлю ее на место. Иногда даже жалко… Ты, Марусенька, не сердись.
— Сколько раз просила, чтобы вы не называли меня Марусенькой. Вы знаете, что я ненавижу мещанство. Все назло! Все назло!
Жили они в одной комнатушке и спать должны были в одной постели. Вера Ильинишна старалась подольше возиться в кухне. Ей неловко было, казалось неделикатным ложиться рядом с существом, в котором она вызывает столько к себе презрения и отвращения.
И вот наступили события.
Как-то, вернувшись домой, Вера Ильинишна застала свою Мэри в самом приятном расположении духа.
— Здравствуй, мама, — сказала она. — Ты не хлопочи, я уже все съела, даже тебе ничего не оставила.
— Ну, Господь с тобой. Я ведь не голодна. Тут был кусочек вчерашнего хлеба. С меня и довольно. Я же не голодна.
— Я сегодня встретила Кальсона, — сказала дочь и демонически прищурила глаза.
— Каких? — удивилась маменька.
— Что значит — каких? — вспылила дочь. — Кальсон это мой бывший сослуживец. Безумно интересный. Едет в Америку.
Вера Ильинишна с любопытством расспросила бы ее обо всем, да не посмела. Побоялась нарушить такое удивительное настроение Мэри.
События назревали быстро.
Через месяц была свадьба. Кальсон оказался недурен собой, только с кривым носом.
— Если это не наследственное, то не беда, — думала Вера Ильинишна.
Молодые уехали в Америку, прислали открытку со статуей Свободы. Дочь просила продать ее швейную машинку и скорее выслать ей деньги. Писала еще, что у ее мужа маленький автомобильчик, в котором он развозит товары своего патрона.
— Значит, свой автомобиль.
— Моя дочь Мэри замужем за американцем. У них, конечно, свой автомобиль, и все такое.
Дивные, сказочные слова! Америка! Авто-мо-биль!
И ведь все это так близко к ней, все вошло в ее обиход.
Это ничего, что утром и вечером варит она себе картошку на керосинке. Она, если захочет, всегда сможет поехать к дочери в Америку.
— Хотя я как-то побаиваюсь всей этой техники, всех этих небоскребов. Хотя, конечно, приятно — свой автомобиль, комфорт…
Она стала специалисткой по всем американским делам.
— А я обедаю просто, по-американски: съем бутерброд и выпью чаю.
— У меня нет ванны. Да и к чему? Я по-американски: вычищу зубы и марш.
— Синема? Нет, я, знаете ли, по-американски: нигде не бываю.
В единственной знакомой семье, куда она изредка ходила по воскресеньям, ее возненавидели за высокомерие.
— Посмотрите — какое милое платьице сшила себе моя Лидочка, — говорила хозяйка.
— Ничего себе, — снисходительно одобряла Вера Ильинишна. — А вот моя дочь. У них, знаете, в Америке совершенно невозможно, чтобы женщина сама себе что-нибудь шила. У них все одеваются в самых первых домах. Мой зять Кальсон — это одна из лучших американских фамилий. Это только по-русски так звучит, как будто это родительный падеж множественного числа, а у них в Америке совершенно наоборот, и все даже завидуют. А моя дочь… Я, знаете, словно предчувствовала — окрестила ее Мэри. Она прислала мне дивную фотографию статуи Свободы. Вид из собственного автомобиля.
Ее жизнь была полна.
Наконец-то искуплены и ее нищета, и приниженность, и затурканность. Она полноправный член общества. Это ничего, что на ней башмаки, пожертвованные с крупнейшей ноги благодетельницы и заворачиваются, как у Шарло, носами кверху, — у ее дочери, там, в Америке, «масса дивных башмаков, они там умеют». Она теперь жила, если так можно выразиться, на четыре ноги. Две свои, неказистые, и две дочерние, роскошные и богатые.
Теперь, когда заходил разговор о каких-нибудь светских развлечениях, об охоте, морских поездках, зимнем спорте, она уже не хлопала глазами, как деревенская крестница у помещицы на именинах. Она говорила, она кричала, она перекрикивала всех, рассказывая, как ее дочь, «там в Америке…».
Да, Вера Ильинишна, наконец, жила. Ух, как она жила! Расправила крылышки.
Она скоро всем надоела. Ее прозвали «мер де Мэри» и перестали приглашать…[97]
Но она этого как-то не заметила.
Старуха долго относилась к ее рассказам совершенно безразлично. Наконец, отозвалась:
— А почему же эти ваши Кальсоны не выпишут вас к себе?
— Ах, они страшно зовут! — вся всколыхнулась Вера Ильинишна. — Но я сама не хочу. Я боюсь роскоши. Я люблю труд. Труд так облагораживает.
Старуха скосила на нее свой желтый рыбий глаз с черным ободком, подхихикнула и сказала:
— Облагораживает? Вот и отлично. Я как раз вчера советовалась с невесткой. Мы вам платить больше не можем. Если хотите, приходите даром. Облагораживайтесь. Хи-хи. Я ведь вас не гоню.
Русское
Есть у нас два глагола, каких ни в одном языке нет. Их и перевести совершенно невозможно.
А вместе с тем они так ярко определяют понятие, только нам, русским, близкое, что без них и обойтись трудно.
Глаголы эти «переть» и «хлопотать».
«Ну, куда ты прешь?»
Что, собственно говоря, означает это слово?
В грамматике указано писать его без «ять». Переть полагается попросту через «е».
Итак. Вы, может быть, думаете, что глагол этот означает устремление вопреки препятствиям?
Да, но только отчасти.
Вопреки препятствиям можно идти прямо, что называется, напролом.
Прет человек не прямо. Человек прет по диагонали.
Вот, представьте себе толпу, очередь, скажем, у какой-нибудь кассы.
Иностранец, если он жуликоват и хочет получить билет вне очереди, пробирается к кассе сбоку. Он встанет около окошечка, долго с самым невинным видом оглядывает ожидающих, так что его многие начинают считать за персону, имеющую отношение к данному заведению, и вдруг, улучив момент, он быстро всовывает голову в окошечко и деловито требует, что нужно.
Русский же человек, если хочет надуть ожидающих, начинает переть. Он становится приблизительно у центра линии очереди и давит на линию диафрагмой и не по направлению общего движения, а определенно вкось.
Выражение лица у прущего мрачное, напряженно-бессмысленное. Он как будто даже не особенно рассчитывает на успех предпринятого им маневра. Но в силу заложенных в нем способностей — прет.
Его ругают, его общими силами загоняют в конец хвоста. Он молчит, сопит и, смотришь, обошел очередь с тылу, пристроился с другого бока и снова прет.
Переть — дело безнадежное. Прущего никогда не пропустят вперед, и он доберется до цели последним.
Не понимать этого он не может.
Поэтому можем рассматривать владеющую им силу как стихийную.
Как одну из пленительных особенностей «ам слав».[98]
Теперь поговорим о другом интересном глаголе — о глаголе «хлопотать».
Опять-таки ни на одном языке однозначащего слова нет.
Удивительное это дело — хлопотать. И дело это свойственно только русскому человеку.
Помню, еще в детстве поразила меня одна хлопочущая фигура. Фигура эта принадлежала моему дядюшке. Жил этот дядюшка всегда у себя в имении, занимался общественной деятельностью и был предводителем дворянства.
И вот каждый год, оставив семью и дворянские дела, приезжал он в Петербург «хлопотать».
Хлопотал он в каком-то министерстве, не то в суде, о возвращении ему каких-то кем-то неправильно захваченных лесов.
Хлопоты были сложные.
Деловые завтраки сменялись деловыми обедами, деловые обеды — деловыми ужинами, деловыми концертами и даже деловыми балами. Стоили эти хлопоты безумных денег. Но так как дело на полдороге бросать было бы глупо, то дядюшка, закусив удила и заложив имение, несся галопом к столбу.
Работы по хлопотам было так много, что даже к очередной сезонной даме, за которой он ухаживал, он успевал наведаться только в девять часов утра.
— Работать, работать, работать! — строго говорил он и, наскоро пересчитав в бумажнике деньги, деловито направлялся в цветочный магазин.
— Да, да, — благоговейно вздыхала наша гувернантка. — Вот с кого надо брать пример. Человек возвращается в три часа ночи, а в девять утра несчастный мученик уже на ногах и уже хлопочет.
Отхлопотав сезон, дядюшка возвращался домой. У него, очевидно, был хороший характер, потому что он никогда не выказывал особого неудовольствия по поводу своих неудач.
— Отложу до будущего года, а уж там вплотную нажму.
И, действительно, на следующий год он нажимал вплотную.
И вот как странно обернулось дело! Хлопоты дядюшки совершенно неожиданно увенчались успехом. Он выиграл процесс по всем пунктам.
Но как истинный и убежденный хлопотун, оставшийся вдруг без любимого дела, он прямо растерялся.
Его поздравляли.
— Какое счастье! Во-первых, материальная выгода, во-вторых, не надо больше хлопотать и, главное, не надо расставаться с семьей.
Дядюшка как будто не верил:
— Ну-ну, еще ничего не известно. Наверное, эти мерзавцы подадут апелляцию.
Но мерзавцы апелляцию не подали, и дядюшка скис. К счастью, у него оказалось подорванное здоровье, и он, с великой скорбью оторвавшись от лона семьи, укатил налаживать свой организм за границу.
Кратчайшая линия между двумя точками есть зигзаг.
Такова аксиома хлопотунов.
Хлопотун начинает хлопотать сразу, иногда даже при самых простых и ясных обстоятельствах.
Если человеку не хлопотливому нужно купить железнодорожный билет, он едет на вокзал и билет покупает.
Хлопотун прежде всего решает разузнать досконально, «как у них там все».
Для этого уговаривается по телефону с Иваном Сергеевичем встретиться в кафе Дюпон. В кафе Дюпон выясняется, что Иван Сергеич ничего о билетах не знает, а справки дают на Сен-Лазаре.
— Да ведь мне ехать-то надо с Лионского вокзала.
— Все равно, идите на Сен-Лазар. Ну в крайнем случае ничего не узнаете, и все тут.
И начинаются зигзаги.
Но самый большой простор для хлопотунов нашего времени наступает при добывании визы.
Тут уж есть где развернуться. Тут хлопотун сразу хватается за голову и кричит:
— Ну влез в историю! Прямо не знаю, с чего начать.
Обыкновенный человек, скажем, иностранец, просто идет в надлежащее консульство и наводит справку.
Хлопотун бежит к какому-нибудь Евграфу Матвеичу советоваться.
— Н-да, голубчик, — говорит этот самый Евграф Матвеич. — Дело ваше сложное. Вы, собственно, куда едете?
— В Бельгию.
— Ну, так вот что я вам посоветую: зайдите сегодня же в испанское консульство и расспросите, что у них делается для получения визы. А когда все узнаете — пойдете в ваше бельгийское и там уж будете знать, что делать и как быть.
— Вы думаете? А если прямо пойти в бельгийское? — высказывает смелую мысль хлопотун.
— Куда же вы полезете в бельгийское, раз вы ничего не знаете и не понимаете? Да вас там затуряют.
— А в испанском, вы думаете, не затуряют?
— Ну чего ради? А если и так — так не все ли вам равно? Вы там можете и огрызнуться, если что. Вы с ними ничем не связаны, и ничего вам от них не нужно.
— Гм… А нет ли у вас каких-нибудь ходов в испанское консульство?
— Позвольте… э-э-э… Шверт. Не знаете Шверта?
— Не знаю.
— У Шверта бывал какой-то испанец, наверное, журналист. Попросите Шверта дать вам письмо к этому испанскому журналисту, а потом попросите испанского журналиста, чтобы он вам дал письмо к чиновнику в консульство. Он, наверное, знает какого-нибудь чиновника. Все испанцы друг друга знают. Они этим и отличаются. А я вам дам письмо к Шверту. Зайдите ко мне завтра утром. Или, лучше всего, пойдем завтракать в ресторан «Бубенчики». Я вам там и скажу адрес.
В ресторане «Бубенчики» выясняется, что Евграф Матвеич адрес Шверта затерял, и, чтобы раздобыть этот адрес, нужно пойти в банк («Черт, забыл название банка. Где-то около Опера. Ну, да вы найдете»), и спросите вы в этом банке Щушупина. Он вам скажет. Он родственник Шверта. Это уж наверняка.
Хлопотун бегает два дня вокруг Опера и спрашивает Щушупина. И во всех банках ему с отвращением отвечают, что Щушу у них не служит.
Третий день хлопотун снова бегает вокруг Опера и спрашивает, не у них ли он забыл свой портфель.
— А в портфеле была карт д’идантитэ и нансеновский паспорт.[99]
Потом хлопотун бегает в полицию заявлять о пропаже и начинает хлопотать о новой карт д’идантитэ.
Чтобы получить новую карт д’идантитэ, нужно обратиться к доктору Пуфу, который лечит какую-то важную птицу в префектуре, и если даст свою карточку, то эта птица все устроит.
Раздобыть доктора Пуфа легче легкого. Он лечит Шуриного жениха. Нажать на Шуру, чтобы она надавила на жениха, и вот Пуф и готов.
Когда устроится дело с этой окаянной картой, тогда можно будет начать хлопотать о новом нансеновском паспорте. Тут уже надо будет жать, должно быть, Маклакова и потом давить… на кого давить? И главное, через кого давить?
Когда все здесь будет налажено, тогда придется опять побегать по банкам и уже более настойчиво и энергично требовать адрес Щушупина, а потом, значит, от Щушупина адрес Шверта, а там — испанцы, бельгийцы и пошел чесать.
Но, конечно, было бы гораздо проще раздобыть сначала письмо к кому-нибудь из… ну, скажем, из болгарского консульства, что ли. Все-таки свои братья славяне. Вынюхать у них, как и что, а там уж пойти к испанцам, а оттуда вполне, так сказать, зрелым и опытным клиентом к душкам бельгийцам.
А кто бы мог дать письмо к тому человеку, который даст письмо в болгарское консульство?
Вот о чем надо похлопотать в первую голову.
Три жизни
Клиентка была недовольна. У нее на носу большие черные поры. Она пришла в «инститю де ботэ» именно для того, чтобы у нее нос стал белым и по возможности атласистым, но без блеска. На ощупь атласистым, а на вид бархатистым. А барышня трет его без толку, и он только распухает.
— Позовите сюда вашу хозяйку!
Хозяйка, мадам Кэтти Руби (для старых друзей — Катюша Рубова), высокая, стройная, с платиновыми волосами и нечеловеческими ресницами, подошла деловым шагом, взяла со столика лупу и, прищурив глаза, исследовала капризный клиенткин нос.
— Лосьон номер третий, — обратилась она к служащей барышне, трепетно, как ассистентка знаменитого профессора, ожидающей предписания. Барышня была тоже платиновой блондинкой, и ресницы у нее тоже были нечеловеческие, но все это, выдержанное в более блеклых, почтительных тонах, отмечало ее зависимое положение.
— Лосьон номер третий, — с приветливой улыбкой повторила Кэт Руби, обращаясь на этот раз к самой клиентке. — Это тот лосьон, который употребляю я сама.
— Ну, вы такая молодая, вы не пример, для вас все хорошо, — проворчала клиентка.
Кэт Руби загадочно улыбнулась.
— Шер мадам, — сказала она. — Может быть, я и молода, но я живу свою третью жизнь и была когда-то старой бабушкой.[100]
— Вы сделали себе эстетическую операцию? — догадалась клиентка.
Кэт хотела что-то ответить, но ее спешно отозвали к толстухе, которую чересчур перепарили в парафиновой ванне.
— Что значит «третья жизнь»? — думала клиентка, смотря ей вслед.
Это было в самом начале революции.
Вернулись офицеры с фронта. Вернулся с ними и Гриша Рубов, Катюшин жених, и Вася Таневич, муж Катюшиной сестры Маруси.
Время было страшное и тревожное, и тем не менее молодость брала свое, и от опасностей и лишений жизнь казалась только интереснее и счастье острее.
Справили потихоньку Катюшину свадьбу. И вскоре после этого оба офицера ушли воевать с красными. Сестры остались в Москве.
Но старая жизнь все еще как будто не обрывала своей линии. Оставалась прежняя квартира, по которой бродила и ворчала прежняя старая нянюшка. Оставались еще уцелевшие платья, шубы, друзья, эстетические интересы.
— Ах, как дивно играл Качалов!
— Ах, нужно пойти в оперу!
Милая прежняя жизнь еще не отпускала, она медленно гасла, оживляясь мгновенными вспышками, все еще обещая окрепнуть, оправиться, расцвести по-прежнему.
Потом стали уходить из дому красивые ненужные вещи — люстра, зеркала, бронзовые подсвечники, ковры. Ушли. Потом ушли сервизы, отцовская шуба. Да что долго рассказывать — путь обычный. Когда ушли вещи, пришлось уйти самим.
Двинулись на юг.
Был у Катюши томный поклонник, танцевавший с ней на балах танго. У поклонника была на Кавказе дача.
— Поезжайте туда, — умолял он. — Там сейчас безопасно. Дача отличная. Как только смогу пробраться, приеду к вам туда. Не отказывайтесь. Ведь это для меня счастье!
Сестры с радостью согласились. Деваться все равно было некуда.
Маруся Катюшиного поклонника не любила.
— Почему, когда он говорит, мне всегда кажется, что он врет. Ведь вот, наверное, у него есть дача, он человек богатый, а все кажется, что врет.
— Это тебе завидно, что он не за тобой ухаживает, — любезно объясняет Катюша.
Звали томного поклонника Володя Брик. Определенного занятия у него не было, но неопределенных было несколько. Он субсидировал разные артистические кабаре, режиссировал благотворительные спектакли и напечатал сборник стихов «Пожар в сумасшедшем доме», который, «к стыду всего цивилизованного мира», зарезала цензура за неприличие.
Он был недурен собой, элегантен, но почему-то отпускал длинные ногти какого-то темно-желтого цвета. Влюбленные актрисенки собирались даже писать ему анонимные письма: «Божественный, обстригите ногти».
Выражение лица у него было действительно такое, как будто он врет.
Но, к удивлению сестер, дача у него действительно оказалась.
— Не удалось соврать, — решила Маруся.
Зажили вчетвером, с нянькой и Марусиным сыном, четырехлетним Петей.
Веселая Катюша не унывала, бегала по горам и пела французский романс «Si tu m’aimais» и бержеретки.[101]
Дошли вести о мужьях. Сначала хорошие. Здоровы, собираются навестить. Потом плохие. Разбиты, отступают.
Время настало плохое. Все попрятались. Многие потихоньку скрылись. Нянька стала закрывать ставни, чтобы с дороги не видели, что на даче живут. И в это беспокойное время родила Катюша дочку Лялечку.
Появились печальные предвестники близкой грозы — пропали бабы-торговки, опустел базар. Стало голодно и неуютно. Надвигалась осень.
Получила Маруся с фронта весть. Ее муж опасно ранен. Написано было странно: слово «ранен» зачеркнуто и потом подчеркнуто волнистой линией — значит, верно. Верно, что ранен. Потом приписка другим почерком: «Будет доставлен немедленно».
Маруся бросилась бегать по городским лазаретам.
Раненых было множество. И все прибывали новые. Катюша помогала ей в розысках. Обе с утра уходили. Нянька забирала детей и шла сидеть к попадье, с которой завела дружбу.
Вот раз приходит Маруся домой и еще издали видит: стоит на крыльце длинный ящик. Подошла ближе — гроб. Сколочен из кривых досок и видно в щели защитную рубашку, лицо. Маруся упала на ступени и стала кричать. И долго так лежала и кричала, и проходили мимо люди и не смели к ней подойти.
Так нашла ее, вернувшись, нянька и позвала соседей, чтобы помогли ее поднять.
Потом оказалось, что тело Васи принесли солдаты. Дома никого не было, ждать они не могли и оставили на крыльце.
После того как увидала Катюша, как лежала ее сестра у гроба мужа и как кричала, почувствовала она, как будто обрываются все золотые нити прежней жизни и начинается жизнь вторая.
Получили письмо от Гриши Рубова. Он встретился с томным Катюшиным поклонником, с Володей Бриком, и тот уговорил его пробраться к нему на дачу, навестить Катюшу.
Время было очень опасное. За дачей следили темные люди. Соседи знали, что сюда принесли убитого офицера, слышали, как офицерша плакала.
Рубов и Брик пробрались с трудом, переодетые, грязные, бородатые, прогостили одну ночь, и ту просидели впотьмах, и снова ушли.
Через несколько дней после их посещения, как-то вечером, Катюша, уже улегшаяся в постель, взяла покормить маленькую Ляльку. Нянюшка стояла тут же. Катюша ничего особенного не слышала, а нянька вдруг насторожилась, кинулась в другую комнату, где окно выходило на улицу, ахнула; схватила с кресла шаль, завернула Катюшу.
— Пришли! Скорей в коридор, лезь в окно, беги к попадье, она спрячет.
Толкнула Катюшу в коридор, а в парадную дверь уже стучат прикладами, звонят, кричат.
Катюша, как была босая, в одной рубашке, только шаль на плечах, вылезла через окно, спрыгнула в кусты, ободрала ноги. Прислушалась. Слышит — галдят у крыльца, но больше не стучат, верно, нянька двери уже открыла.
Нагнулась Катюша, прокралась ползком к забору, перелезла и — бегом через дорогу, через овраг, на гору, к церкви, туда, где попов домик. Самого священника давно уже не было, и куда девался — неизвестно. В те времена о пропавших людях расспрашивать считалось неделикатным.
Сразу в дом, конечно, не вошла, а поскреблась у окошечка. Открылось окно, высунулась голова в платке.
— Матушка, вы?
— Никак Катерина Сергеевна? — шепотом спросила голова.
— Спасайте, матушка. К нам пришли, наверное, меня ищут.
Голова ахнула, захлопнула окно. Потом свет в доме погас, тихо-тихо приоткрылась дверь.
— Иди сюды!
Катюша шмыгнула в дом.
Рука поймала ее в темноте.
— Сюды, тихонько спускайся в погреб. Коли тебя дома не нашли, так обязательно сюда нагрянут. И чего тебя ко мне принесло? У меня уже четыре раза обыск был.
— Нянька послала.
— Эка старая дура. Ну, иди, иди, полезай в кадку.
Темно, хоть глаз выколи. Попадья чиркнула спичку. Увидела Катюша подвальчик, в нем дрова, бочки, ломаные колеса.
Погасла спичка. Толкает попадья Катюшу.
— Да лезь же скорей в кадку.
Нащупала Катюша края. Кадка высокая, пахнет рассолом. Перекинула ноги, влезла, скорчилась.
— Вот так, — говорит попадья и закрыла ее сверху рогожей.
— Сиди, не дыши.
Ушла.
Тихо стало. В ушах звенело. Рассолом пахло густо. Сначала это было ничего, потом стало тошно. Заболели колени, зазнобило. И вдруг подумалось: вот тебе и «Si tu m’aimais».
И так сразу глупо показалось, так нелепо, что она, Катюша Рубова, которая так чудесно танцует танго, и вдруг босая, в одной рубашке, сидит в кадке из-под огурцов. Даже засмеялась.
Что делалось наверху, она не слыхала. Как будто хлопали двери. Потом заснула. А потом время пошло так странно, что уж ничего нельзя было разобрать. Кто-то зашептал над головой. Думала, что кажется, но шепот повторился:
— Вот, поешь. Пить не хочешь? Пока еще не приходили. Уже рассвело. Ночью Оська тебя поведет к зеленым. Вот юбка, закройся. Холодно?
Шепот стих и опять никого.
Нащупала теплую юбку, кусок хлеба с салом. И снова заснула.
Просыпалась несколько раз. Все кости ломило. Над головой слышались шаги, чуть-чуть гудели голоса.
Наконец, снова шепот:
— Ну, бедочка, вылезай. Ползи наверх. Дверь на улицу открыта. Как выйдешь за калитку, сразу поверни и иди вдоль забора. У мостика тебя Оська переймет. Там уже пойдешь за ним.
— А как же Лялька? — вспомнила Катюша. — Ведь у меня там ребенок остался.
— Да что уж там, авось нянька доглядит.
— А сестру не тронули?
— Нет. Ейный муж ведь убит. Это на тебя показано, что двух офицеров переодетых укрывала.
— Да ведь никто же не видел! — удивилась Катюша.
— Один из двух видел, — загадочно отвечала попадья. — Ну иди, иди.
Катюша поцеловала ее.
— Прощайте, голубушка, спасибо за все.
Жутко было на улице. Накрапывал дождь. Больно было босым ногам, непривычным, еще помнящим медлительно-томные па танго.
Около мостика, где-то внизу, шевелилось темное. Шепнуло:
— Иди, иди, не бойсь!
Мальчишка лет двенадцати вылез наверх.
— Иди. Я поведу. Я — Оська.
Шли всю ночь. И все в гору.
Моросил дождик. Земля, глинистая, скользила под ногами. Ступишь шаг — съедешь на четверть.
Маленький Оська шел впереди. Иногда оборачивался, не то подбодрял Катюшу, не то понукал:
— Ну, ну! Ползи, что ли.
Очень был деловой и сердитый этот Оська.
— Ты что же, — спросила Катюша, — служишь у матушки или родня ей?
— Внучатый племянник. Ползи, ползи.
— А ты, Оська, верно дорогу знаешь?
Оська хмыкнул что-то, не поймешь, что.
Под утро Катюша совсем выбилась из сил. Понизилась прямо на осклизлую траву и заплакала.
Оська вытащил из-за пазухи кусочек хлеба и дал ей.
— Вот это бабушка для тебя дала.
Хлеб был сухой, пах козлятиной, верно, от Оськиной пазухи. Катюша пересилила себя, откусила кусочек. Отвращение пропало.
— Все-то не ешь, — остановил ее положительный Оська. — Еще далеко идти.
Поплакавши, встала, поплелась дальше.
Когда рассвело, разглядела Катюша своего вожака. Он был белобрысый, даже ресницы белые, как у теленка. Нос задран ноздрями кверху, рот большой, бледный, зубы щербатые. Одет рваненько, босой.
— Откуда ты, Оська, дорогу знаешь?
— А я от бабушки часто к зеленым хожу. Теперь сейчас до лесу доберемся, а там уж близко.
В лесу разрезала себе Катюша об сук ногу, стала хромать. Выломал ей Оська палку, пошла, как старуха, с клюкой.
По лесу идти еще труднее было. Крымский лес весь колючий, неласковый, всюду иглы, все запутано, перепутано лианами, на лианах шипы. Руки, ноги у Катюши в кровь ободраны. Ветхая юбочка, которую дала ей попадья, вся в клочьях. Остановится Катюша, поплачет и дальше идет. А Оська ничего. Только покрикивает:
— Ну-ну! Чего же?
Наконец, забелело что-то в кустах, — а уж дело было к вечеру, — запахло дымом.
Оська остановился и закричал басом, как деревенские мальчишки на лошадей кричат:
— Сво-э!
Свои — значит.
Раздвинул кусты и вывел Катюшу на полянку, а на полянке и был зеленый лагерь.
Горел костер. Дым его и был то самое белое, что Катюша заметила меж кустами.
Несколько кривых низеньких палаток, шалаши, как на картинках из жизни индейцев. Тут же паслись три-четыре стреноженные лошади. Людей видно не было. Из-за шалаша вышел какой-то бородатый, волосатый, по обмоткам на ногах — солдат, по голове — поп. Взглянул на Оську, спросил:
— А газетку не прихватил? А Леврона еще нету.
Оська подошел к нему поближе.
— Я, — сказал, — ждать не могу. Вон привел эту. Бабушка наказала, чтобы здесь ее спрятать пока что. И, значит, накормить. А я ждать Леврона не могу, там хватятся.
Волосатый мотнул головой.
— Ладно. Я передам. Иди сюда, бабуся, — обратился он к Катюше. — Садись у костра, грейся. Скоро наши придут, будем варить чего-нибудь.
Катюша села, уткнулась головой в колени и заснула. А засыпая, подумала:
— Почему же он меня бабусей назвал? Ведь мне же только двадцать восемь лет.
Проснулась от гула голосов. Приоткрыла глаза, не поднимая головы. Видит — толпятся у костра люди. Не то мужики, не то солдаты, все грязные, все рваные.
Бабы ни одной не было.
Разговаривали вполголоса.
Вот кто-то тронул ее за плечо.
— Матушка прислала? Ну что ж, ночуйте здесь, у костра, здесь теплее будет.
Катюша молчала. Все так странно, как во сне. Не к чему и говорить.
Потом кто-то, — верно, тот, что с ней разговаривал, — дал ей какую-то жестяную крышку. В крышке была налита бурда, вроде жиденькой каши.
— Хлеба сегодня нету.
Катюша глотнула бурды и снова опустила голову на колени.
— Вот, — думала, — верно, так и умру. Не надо об этом думать, надо думать о хорошем, о маленькой Ляльке.
Но о Ляльке думать было страшно.
О завтрашнем дне — совершенно невозможно.
Скоро придут белые. И муж, и влюбленный Брик сейчас же разыщут ее.
Вспомнилось последнее свидание, ночь в темном доме, без огня, шепоты, протянутые руки.
— Ты?
— Вы?
— Катерина Сергеевна! Ваши ручки! Вы не можете переодеться крестьянкой. Ваши ручки вас выдадут. У вас ручки маленькой принцессы.
Это извивается Володя Брик.
На рассвете оба ушли.
— Ах, — шепчет Брик, — ах, если бы умереть за вас!
Рано утром лагерь зашевелился.
Кто-то потряс Катюшу за плечо.
— Тетенька, а тетенька! Мы до вечера все уйдем, а ты можешь здесь оставаться. Собирай в лесу валежник, поддерживай костер. Вот тебе. Больше ничего нет.
Большая заскорузлая лапа сунула ей четыре картофелины. Она молча взяла.
— И чего это я все молчу, как идиотка? — подумала она.
Утро было туманное.
— Надо уходить, пока туман, — сказал кто-то. — Можем слева спуститься, нас снизу и в подзорную трубу не увидать. Облако нашу гору отрезало вчистую.
Тихо гудели голоса.
— Сколько их тут? — думала Катюша.
Протягивались руки к костру, брали уголек закурить трубку.
И долго еще сидела Катюша в полудреме, в полубыли. А когда совсем проснулась, было светло, туман ушел, костер догорал, и кто-то, тыкая в него палкой, шевелил угли.
— Ага, бабка, проснулась.
Это был вчерашний полусолдат-полупоп.
Катюша поднялась, потянулась и почувствовала, что еле двигается, — так все у нее болит.
Спросила:
— Куда они все ушли?
— А кому куда надо, тот туда и пошел, — неохотно отвечал полупоп.
— А много их здесь? — опять спросила она.
— А вот коли не лень, встань ночью и посчитай. А я, между прочим, тебя ничего не спрашиваю. Вот и понимай.
— Что же мне понимать?
— А то, что про свое молчи, о чужом не спрашивай. Теперь поняла? Поди-ка лучше веток наломай, костер поддержать, — строго приказал он, повернулся и пошел. А уходя, проговорил вполголоса, но отчетливо и с большим чувством: — Ну, что ни баба, то дура, что ни баба, то дура. И отчего это, Господи?
Весь день бродила Катюша голодная, холодная. Полупоп куда-то скрылся.
К вечеру, чтобы не попадаться никому на глаза, залезла Катюша сбоку под чужой шалаш. Побаивалась она все-таки этих зеленых.
Когда стемнело, загудели тихие голоса, стали люди собираться.
Точно в сказке: полезла красавица на печку и смотрит, как в избу входят молодцы-разбойнички.
С ее места хорошо был виден костер и силуэты вокруг него. Были люди вооруженные и явно военной выправки. Были и мужики, ходили косолапо, вразвалку. Разговор слышался простоватый.
— Оттентелева. Сюдою пройтить ближе, тудою легше.
— И чаво же это, туды-растуды!
— Черт твою двадцать.
И вдруг ясно и определенно тихий басок сказал по-французски: «Ça n’empêche pas…»[102]
Конца фразы она не слышала. Другой голос отвечал, трудно было разобрать — что, но по звуку тоже по-французски.
— Галлюцинации, — решила Катюша.
Хотелось есть. У костра что-то варилось, черпали, накладывали в котелки.
— А где же наша старуха? — спросил кто-то.
Катюша высунула голову, поискала глазами. Любопытно было, что за старуха у них такая.
— Эвона она где!
И шаги направились прямо к ней.
— Иди, бабуся, получай свой паек, — добродушно сказал длинный парень, тощий и курносый, похожий на смерть в хаки.
— Да почему же они меня старухой считают? — удивилась Катюша.
Она тяжело поднялась и, припадая на больную ногу, поплелась к костру.
Там дали ей в черепушке мутную жижицу, горячую до блаженства.
— И рукам тепло, и щекам тепло, и животу жарко.
Поела и поползла к себе, под чужой шалаш.
По дороге поглядывала исподтишка — кто бы это такой говорил по-французски? Но никого подходящего не нашла и решила, что ей показалось. Но верить не хотелось, что показалось. Как-то спокойнее было бы, если бы действительно здесь очутился барин, говорящий по-французски. И даже неизвестно, почему спокойнее. Может быть, он прохвост хуже всех.
И так прожила она больше недели и все только удивлялась, почему не умирает и почему не хворает. Уж очень было холодно.
И вот как-то вечером, когда все улеглись, остались у костра только двое. Один мозглявый мужичонка, раздевшись до пояса, грел у огня бурую свою спину с острыми, как щепки, лопатками и заботливо выбирал из снятой рубахи насекомых, приговаривая:
— Эх тех-тех, и и-эх тех-тех.
Потом повернулся к соседу и сказал:
— Mais ça ne peut pas durer…[103]
А сосед был Катюшин знакомец, полупоп-полусолдат!
Утром вдруг поднялась в лагере суетня. Стали быстро складывать палатки, забрасывать костер землею.
— Эй, бабка! — окликнул ее кто-то.
Это был тот, который разговаривал с ней в первый вечер и дал ей есть.
— Эй, бабка! Мы уходим. Большевики близко. Уходите скорее.
— Куда же я денусь? — ахнула Катюша.
— Бегите к матушке. Она решит. Спускайтесь все вниз и вправо. Если и встретите их разъезд, они вряд ли вас тронут. Лупите скорее. Если вас тут найдут — беда.
Катюша побежала вниз.
Выбравшись из лесу, встретила трех конных солдат.
— Эй, бабуся, ты чего?
— Кони ушли. Коней ищу, — ответила она спокойно, сама удивляясь. Что за чертов маскарад! Ей двадцать восемь лет, и она для всех старая бабка. Вшивый мужик беседует с голодранцем на французском языке.
— Не удивлюсь, если Оська окажется камер-юнкером высочайшего двора. Растеряли мы все. И облик, и душу.
Вечером выждала, когда совсем стемнеет, стукнула к матушке.
Старуха открыла оконце.
— Господи, спаси и помилуй! Никак Сергеевна! Чего же ты пришла?
— Ушли зеленые.
— Мамочки мои! Что же я заведу? Ну уж входи, лезь в кадку.
Но прежде кадки напоила ее старуха в кухне горячей водой — чаю не было. Дала кусочек хлеба.
— Завтра проведет тебя Оська через горы в Карсинск. Там тебя никто не знает, а здесь попадешься, здесь тебе шагу ступить нельзя.
— Одного не пойму я, матушка, — сказала Катюша, — кто мог наших выследить? Пришли поздно, ушли — еще темно было. Никто их не видел.
— Как кто? Разве не знаешь? Такой с твоим мужем приятель приходил, он и выдал.
— Брик! — ахнула Катюша. — Быть не может!
— Он самый. Их обоих поймали, обещали свободу, если скажут, кто их укрыл. А не то расстрел. Муж-то твой успел бежать, ну, а Брик и выдал.
— Меня! Меня предал! Такой ценой свободу купил!
— Ничего не купил, — спокойно сказала матушка. — Расстреляли.
Научила матушка Катюшу, как придет в Корсинск, сразу направиться к тамошней матушке. Она свой человек и много народу спасла и укрыла. Она либо у себя спрячет, либо куда-нибудь пристроит. На нее надеяться можно вполне.
Хотелось Катюше хоть глазком взглянуть на свою девочку, но об этом и заикнуться не посмела. Одно матушка разрешила — послать с Оськой записочку, без подписи: «Жива, здорова». Сестра почерк узнает.
На дорогу дала матушка Катюше немного хлеба и чесноку.
— Нечего нос морщить. Без чесноку нипочем не дойдешь. В нем сила.
Платья никакого дать не могла, только тряпочку-повязочку на голову да парусиновые туфли.
Так и пошли они с Оськой снова по горам, по долам, по дремучим лесам.
Туфли в первый же день размякли, пришлось опять шлепать босиком. Ели только хлеб да чеснок.
— Удивительная штука этот чеснок, — говорила Катюша. — Гадость, жжет, воняет, тошнит, прямо голова кружится, а будто от него легче. Словно дурман.
Часто Катюша садилась прямо на дорогу и плакала. Оська деловито выжидал, точно она дело делала. Потом шли дальше.
Несколько дней все подымались. Раз вечером набрели на стоянку. Горел костер, грелись люди. Катюша испугалась, но Оська подошел смело.
— Свои, зеленые. Тут большевиков еще быть не должно.
Зеленые дали место у костра, накормили горячим.
Потом еще несколько раз высоко на горах встречались эти «свои». Давали хлеба и чесноку.
— Ешь, бабуся, чеснок
— В ём лекарство мышьяк, — объяснил какой-то ученый оборванец. — От его сила в мускулатуре и в грудях.
Шли они с Оськой долго, день за днем. Брела Катюша, как пьяная, качалась, закрыв глаза.
Потом стали спускаться. Думала, будет легче, а вышло еще труднее. Горы размякли, текли вниз оползнями, ноги скользили, приходилось цепляться за кусты, за камни, идти боком, нащупывая ногой, куда ступить.
Наконец после многих-многих дней пути, увидела горизонт широкий и синий — море. А внизу, под ногами, городок. Это и был Корсинск! Спускались к нему осторожно, прятались за камни.
Оська живо разыскал матушкин домишко. Дело здесь велось совсем недоверчиво. Матушка в дом к себе не пустила, а вышла для переговоров за калитку.
— Стало быть, матушка Агния Петровна вас посылает? А как же я вам поверю?
Тут выступил Оська.
— Так ведь я же Оська. Ну?
— Н-да. Это так, — согласилась матушка.
Она была высокая, сухая, взгляд острый, но какая-то словно бестолковая или уже очень напуганная. Подумала, поморгала.
— Ну ладно. Идите.
Вошли в узенький коридорчик. Темно, тесно. Пахло кислым хлебом. Через щель запертой двери поглядел чей-то глаз, и дверь прихлопнули покрепче. Слышались приглушенные голоса.
— Я тебя, Оська, покормлю, — сказала матушка, — да и иди себе домой. А вы, тетенька, не знаю, как величать, поместитесь пока что на кухне, а там, бог даст, пристрою вас куда-нибудь. Доить умеете?
— Не знаю, не пробовала, — испуганным шепотом отвечала Катюша. — Должно быть, умею. Даже наверное умею. Даже отлично умею.
Попадья покачала головой, вздохнула.
Поместила она Катюшу у себя на кухне с большой русской печкой. За этой самой печкой постелила на полу войлок. Это была для Катюши постель.
Домишко был маленький. Всего две комнаты и кухня.
В одной из комнат, крошечной, — только кровать, стол да шкаф — жила сама. В другой, побольше, жили какие-то старик со старухой. Спали они на полу, на шубах. Дверь к ним всегда была плотно заперта, но как-то раза два-три удалось Катюше случайно увидеть, что есть в комнате еще не то ломаная кровать, не то просто скамейка, а на ней лежал какой-то белокурый мальчик, большой, лет пятнадцати. Про стариков хозяйка от Катюши не скрывала.
— Мои жильцы, двое старых.
Про мальчика никогда ни словом не обмолвилась и, видимо, старалась, чтобы Катюша совсем не знала о его существовании.
Каждый день заходили к матушке разные оборванцы, в которых легко было распознать бывших офицеров. Часто слышала Катюша, как спрашивали:
— Князь и княгиня дома?
И потом шепотом:
— А как «он»? Лучше ему?
Из этого она поняла, что старики — какой-то князь с женой, а мальчик — важная птица, а кто именно — так и не смогла узнать.
Офицеры относились к мальчику с большим почтением, приходили убирать комнату, мыть пол и чистить сапожки и иногда вызывали старика в коридорчик и шепотом расспрашивали о здоровье. И были очень озабочены.
— Пароход придет за ним через две недели. Необходимо, чтобы к этому времени он мог стоять на ногах.
— Кто же этот мальчик? — мучилась Катюша. — Уж не наследника ли они спасли? Князь и княгиня, старики, валяются на полу, а ему лучшее место. Или оттого, что больной? И почему офицеры так о нем почтительно расспрашивают? Ну и дела здесь делаются!
Странная вещь — о себе Катюша все это время как-то мало думала. Вся душа у нее сжалась, съежилась, потускнела, заснула. И когда плакала она по дороге, то не о судьбе своей, не о том, что потеряла мужа, ребенка, сестру, что предана на муку изменой близкого друга, — нет. Она плакала просто от голода, холода и усталости. Даже будущее было для нее как-то безразлично.
У матушки в кухне висело грязное мутное зеркальце. Катюша с любопытством взглянула в него. Взглянула и горько засмеялась. Действительно, с облупленного стеклышка уныло глядело на нее изможденное бабье лицо, обветренное, в бурых пятнах, с голубовато-бледным ртом, оттянутым книзу двумя скорбными морщинками. Из-под грязной головной повязки выбивались прядка волос, светлых — можно принять за седые.
— Бабуся! Вот оно что. Бабуся. Ну что ж — тем лучше.
Почему считала она, что хорошо в двадцать восемь лет быть старухой, она и сама не знала. Но чувствовала, что так спокойнее и больше подходит к ее душевному состоянию.
Матушка усердно искала для нее какого-нибудь места.
— Я вас не спрашиваю, кто вы такая, — сказала она Катюше. — Помещица или офицерша — раз матушка Агния за вас просит, я всегда готова помочь. Назовитесь каким-нибудь простым именем, ну, Агафьей, что ли.
— Хорошо, пусть буду Агафьей, — равнодушно согласилась Катюша.
— Руки только вот у вас очень уж неудобные.
— Неудобные? — удивилась Катюша.
— Ну да. Выдают сразу. Вы их прячьте под платок, что ли. А то вот возьмите чугунок золой оттирать. Это вам живо ногти объест, да и кожа полопается, загрубеет. Ничего, бог даст, живо руки испортятся.
После этого разговора пошла Катюша в кухню, посмотрела в зеркальце, кивнула головой.
— Здравствуй, бабка Агашка. Не унывай. Бог даст, будут у тебя скоро хамские лапищи.
Раз поздно вечером слышала она, как старый князь шептался с хозяйкой в коридоре. Подкралась к двери, подслушала. Князь был чем-то обеспокоен.
— Княгиня тоже видела, — шептал он.
— Ну чего вы, право, — успокаивала его хозяйка. — Во-первых, она к вам в комнату никогда не заглядывала и даже ни о чем понятия не имеет. Во-вторых, она сама всякого боится. Ну где ей шпионить, в таком ли она положении?
— Вы понимаете, как все это опасно, — бубнил старик.
— Да она и уйдет скоро. Я ее на место определяю.
— Да кто она такая? На вид совсем простая баба. Чего же бабе прятаться. Не понимаю. Как ее фамилия?
— Фамилию я вам сказать не могу. Зовем ее просто Агафьей. Да вы не беспокойтесь.
Они еще что-то пошептали. Катюша отошла от двери.
— Значит, матушка меня на место определит. И то ладно. А старые дураки меня боятся. Вот до какой чести дожила.
Дня через два после этого разговора произошло событие. Ночью заговорили в коридоре взволнованные голоса, затопали ноги.
— Английская миноноска! Английская миноноска!
Слово это повторялось во всех падежах.
Люди входили, уходили.
— Да тише вы, ради бога! — предостерегал голос хозяйки.
Наконец хлопнула входная дверь, скрипнула калитка и все смолкло.
Бросилась Катюша к окну. Увидела, как быстрым шагом уходили четверо. Один как будто недоросток. Ночь была темная, разглядеть было невозможно.
На другое утро, выйдя в коридор, увидела Катюша, что дверь к старикам открыта, старая княгиня подметает пол, а на ломаной кровати вместо мальчика сидит сам старый князь. Тут она поняла, что мальчика ночью увезли.
Вскоре после этого события привела хозяйка в кухню здоровенного бородатого мужика.
— Вот, — сказала, — Агафья, ты говорила, что умеешь доить. Ну, если и не очень умеешь, так научишься. Вот это козодой, у него козы. Будешь ему в хозяйстве помогать и за козами смотреть, молоко разносить, там уж он скажет, что и как.
— Та-ак-с, — сказал козодой и посмотрел на Катюшу ласково. — Ты, тетенька, раньше-то что работала?
— Да я больше так, вроде такого, то есть по хозяйству и шила.
— У меня надо за козами ходить. Доить-то умеешь али городская?
— Ну кто ж не умеет доить? — сказала Катюша обиженным тоном. — Что я урод, что ли, что не смогу козу подоить?
— У меня четыре, — сказал козодой и снова посмотрел на нее ласково.
— Ну, чего долго думать, — решила матушка, — бери платок, Агаша, да и марш.
— А вещи ейные? Я бы заодно прихватил, — сказал козодой.
— А вещи я потом сама занесу, — отвечала матушка, легонько подталкивая Катюшу к выходу.
— Интересно, — подумала Катюша, — какие такие вещи она принесет.
Козодой жил за городом. У него был домишко — не свой, он нанимал. Было кое-какое хозяйство, но главное дело — козы. Он продавал молоко и приготовлял сыр, такой острый и пахучий, что Катюша потом несколько лет не могла отделаться от впечатления того запаха. Во сне снился.
Доить оказалось и трудно и противно. Когда присела она в первый раз около толстой старой козы, козодой крякнул:
— Эх, ты, раззява, чего ж ты не с руки села?
Катюша растерялась и не сразу поняла, в чем дело. Обошла с другой стороны.
— Господи! — молилась она. — Хоть бы этот дурень ушел, я бы одна лучше наладилась.
Потянула отвратительную козью резинку. Молоко зажурчало, ударило струйкой.
— Бр-р-р!
Коза повернула голову и посмотрела прямо на Катюшу. Посмотрела тупо-вопросительно.
— Ну, чего же ты смотришь? — вздыхала Катюша. — Не смотри. Сама знаю, что выгонит.
Но козодой не выгнал.
Он, напротив того, влюбился.
Жилось Катюше у козодоя недурно — спокойно и сытно.
Она стала поправляться, пополнела, зарумянилась. К работе привыкла скоро, да и козодой особенно ее не утеснял. Он был добродушный.
Звал он ее сначала бабкой, потом тетенькой, а под конец красавушкой. Так на этом и остановился.
Очень удивлялся на ее руки.
— Как же ты, — говорил, — красавушка, огороды копала? Пальчики у тебя тоненькие.
— А я больше по городскому делу работала. Шила, убирала.
Он качал головой.
— А мне все кажется, будто ты и не из простых.
— А то из каких же? Из сахарных?
А раз напевала она французскую бержеретку, обернулась, а он стоит, глазами хлопает.
— Это ты по-каковски?
— По-каковски? — спокойно переспросила Катюша. — Разве ты не понимаешь? Это я по-татарски пела. У нас там татарин жил, я от него и переняла.
— Ишь! — задумчиво сказал козодой. — Вот ко мне иногда татарин сапожник ходит. Так я у него спрошу.
Катюше это не особенно понравилось. Прожила она у козодоя уже несколько месяцев, как вдруг он ей говорит:
— Давай, Агаша, повенчаемся. Будешь хозяйкой в доме, а мне тоже ведь жениться пора, уже восемь лет вдовею.
— Вот так штука, — подумала Катюша. — Придется отсюда уходить.
И стала она козодоя уговаривать:
— Ну какая я тебе жена! Я для тебя стара, тебе нужна баба молодая, работящая. А я, видишь сам, из портних, работать у тебя, как следует, никогда не навыкну. Вот приходила к матушке Маша, огородница, — вот это для тебя подходящая будет. Молодая, красивая, здоровая. А на мне жениться — только жизнь загубить.
— А когда я по тебе сохну, — сказал козодой и покрутил усы.
— А ты погоди. Вот я к тебе приведу Машу, так поймешь, по ком нужно сохнуть.
На другой день пошла к матушке узнавать насчет Маши.
У матушки нашла перемену. Старики уехали. Вместо них жила какая-то тоненькая барышня с пожилой дамой.
— Ах, вот хорошо, Агаша, что ты пришла, — встретила ее хозяйка. — Вымой у них окошко, я не могу — плечо ломит.
Катюша охотно согласилась, решила заодно прибрать все в комнате.
— Пол мыть не надо, — сказала дама. — Вчера один офицер вымыл. То есть один вообще… — поправилась она, поймав предостерегающий взгляд барышни.
— Опять здесь что-то творится, — подумала Катюша.
Барышня сидела на кровати, опустив голову и беспомощно уронив руки.
— Вот никогда, никогда не принимайте этой позы, — внушительно сказала дама. — Это страшно характерная поза. И кто «их» хоть раз видел, тот сразу вас узнает.
— Я не буду, не буду! — испуганно взметнулась барышня.
— Я уж много раз вам на это указывала, — с упреком сказала дама. — Вы простите меня, я ведь для вас, для вашей безопасности.
Она покосилась на Катюшу и сказала несколько слов вполголоса по-английски. Катюша не поняла.
Когда она убрала комнату, барышня остановила ее. Дама в это время вышла.
— Я бы хотела чем-нибудь отблагодарить вас, — сказала барышня. — Но у меня ничего нет. Вот могу вам дать на память…
Она порылась в тряпье, сложенном в ногах кровати, и вытащила беличью курточку.
— Она мне не нужна, я на днях уезжаю. Далеко. Там тепло. А вы ее непременно сохраните на память. Ее когда-то носил сам насл…
В это время вошла дама, и барышня осеклась.
— Я отдала эту курточку, — сказала она, виновато улыбаясь. — Мне ведь не нужно, а этой женщине очень пригодится.
— Если вам это угодно, — почтительно, но недовольно сказала дама.
Катюша вышла.
— Что она сказала? Она как будто сказала «наследник». Если так, то как же она сюда попала?
Она расспросила хозяйку о Маше, разыскала эту Машу, глупую румяную девку, и позвала ее к себе в гости с тайным умыслом сосватать козодоя.
Девке понравились козы и хозяйство, и она быстро выяснила, что не прочь все это себе привенчать. Сам козодой, по-видимому, тоже общего впечатления не испортил и, в смысле оценки, шел сразу после коз и сеновала.
Катюша всячески направляла воображение козодоя на Машу.
— Вот это баба! Вот это хозяйка! Вот это жена так жена. А что я? Такую и в люди показать совестно. Ничего толком не умею, руки как лапша. Не упускай, хозяин, своего счастья.
Козодой настроился.
А Катюша сбегала к матушке просить, чтобы нашла ей новое место.
Барышни больше не было. Уплыла на английском пароходе в те края, где беличьих курточек не носят.
Катюша набралась храбрости, спросила у матушки, кто была эта барышня.
Матушка поджала губы, подняла брови — удивляется, да и только.
— Не понимаю, про кого вы говорите?
— Ну, про ту, у которой я окно мыла и комнату убрала.
— Ровно ничего не помню, — недовольно отвечала матушка, повернулась и пошла прочь.
Но тут Катюшу задело это недоверие к ней.
— Матушка, а матушка! — крикнула она вслед. — А ведь эта самая барышня подарила мне ту самую меховую курточку и сказала, что ее надо беречь, как память кое о ком.
Матушка сердито обернулась.
— Над вами подшутят, а вы и всерьез. Зайдите дня через два, тут у одной купчихи искали работницу.
Сердечные дела козодоя быстро приняли надлежащий уклон. Назначили свадьбу через три недели. Козодой еще поглядывал на Катюшу и говорил, как бы в недоумении:
— Экая ты какая этакая. Н-ну, ну!
Очевидно, нравилась-то ему, в сущности, Катюша, но понять этого он не мог, так как она его убедила в необходимости любить именно толстую Марью.
Тем временем матушка устроила Катюшу в работницы у купчихи.
Купчиха была совсем простая, но почувствовала в Катюше былую барыню и любила повздыхать при ней о прежних временах. Шептала, трагически закатив глаза:
— Боюсь, Агафья, не стали бы они антилягенцию бить. Мне-то еще помирать неохотно.
Служила она у купчихи довольно долго, как настоящая баба. Втянулась в работу, поправилась, пополнела, похорошела. Но вместе со здоровьем и молодостью явилось у нее сознание своей загубленной жизни, воспоминание о муже, тоска по ребенке. Она пела бержеретки, потому что душа у нее проснулась, а проснувшись, вспомнила и затосковала.
Так служила она у купчихи. И ходил к этой купчихе немец, из бывших колонистов, по имени Юхан. То есть по-настоящему звали-то его Иоган, но Юхан было легче выговаривать.
Был он обыкновенный, белобрысый, белоглазый, пухлый, типичный колонист. Страдал тяжелой сентиментальностью.
Ему очень понравилась Катюша.
Он говорил ей:
— Вы не Агафья. Не верю. Вы другой человек, и вас надо отсюда увезти.
Катюша сначала не обращала внимания на его слова, потом как-то решила поговорить:
— Куда же можно меня увезти?
— За границу.
— А как?
— Выходите за меня замуж. Как жену смогу увезти.
— Да я же замужем.
— А кто это знает? Паспорт у вас есть?
— Нету.
— Так надо добыть.
И придумал Юхан такую штуку. Пусть Катюша идет на базар и там начнет вдруг кричать благим матом, что ее обокрали, что у нее вытащили сумку, в которой были деньги и все документы. И пусть голосит и бежит в милицию, и свидетели пойдут с нею. Пойдет сам Юхан, который как будто совсем ее не знает, а только видел, как кто-то вырвал у нее из-под руки сумку. И еще пойдет Юханов приятель. А она пусть назовется Лукерьей Сапоговой, потому что такую Лукерью он знал, она померла, а у ней в деревне об этом неизвестно. Ей, значит, выдадут паспорт на это имя, а потом Юхан с ней повенчается в комиссариате, увезет с собой за границу и там отпустит на свободу.
Не успели они еще привести этот план в исполнение, как пришла к купчихе сама матушка узнать, не приносили ли ей холста на продажу.
Катюше это показалось чего-то странным.
— Я пришла, — шепнула матушка, — сказать, что ваша сестра здесь с детьми. Вас ищет.
И увидела наконец Катюша свою Лялечку.
Катюша, войдя в дом, сказала сестре:
— Здравствуйте, я Лукерья.
— Здравствуй, Лукерья, — ответила Маруся. — Посмотри, какая у меня девочка Ляля.
Катюша смотрела и не понимала, и не могла поверить, что эта кругленькая девочка, бегающая вперевалку, тепленькая, пахнущая супом и что-то весело болтающая, — та самая крошечная Лялька, которая сонно чмокала губами тогда, в последний вечер.
— Лялька, поцелуй Лукерью, — сказала Маруся. — Пойдем, Лукерья, в садик, поговорим немножко.
Разговор был короткий и очень страшный. Маруся хотела что-то сказать и не могла. Катюша глядела на нее и бледнела. Потом крикнула:
— Скажи прямо — он умер.
Маруся шепнула:
— Хуже.
И, помолчав, прибавила:
— Ушел «к ним».
Катюша тихонько простонала:
— А-а!
Помолчали.
— Значит — совсем? Бросил нас?
— Ну, конечно.
— Гад!
Больше они ничего не сказали друг другу.
Катюша часто бегала взглянуть на девочку.
Как-то раз укладывала она ее спать. И вдруг круглые, упругие щечки раздвинулись, сморщился носик и лукаво-лукаво сощурились глазки. Девочка обняла Катюшу и зашептала ей в ухо:
— Я все знаю. Ты не Лукерья, ты мама.
Молодчина Юхан все проделал, как обещал. И все сошло как по заказу, даже Катюшин визг и вопли на базаре. Потом стала Катюша Лукерья Швенн.
Когда новобрачные стояли уже на палубе парохода, к ним подошла попрощаться знакомая женщина с ребенком на руках. Новобрачная, которая с большим волнением ждала эту женщину, сразу схватила ребенка на руки, а женщина сейчас же спустилась на пристань, громко прокричав:
— Я только куплю тебе яблоков на дорогу.
Ушла да так и не вернулась.
Таким образом новобрачные увезли этого ребенка с собой. Ну, конечно, не бросать же его в воду.
— Кэтти Руби? Кэтти уверяет, что живет третью жизнь?
— Говорят, что она выходит замуж за какого-то английского политика.
— Говорят, что ее дочь блестяще сдала экзамен и будет адвокатессой.
— Счастливая эта Кэтти. Такая молодая на вид. Вот что значит — прожить свою жизнь беззаботно.
Наш быт
Старуха осталась в России.
И все эти годы своего беженства Аросов ни на минуту не забывал лица своей матери, того лица, которое он видел, обернувшись на сходнях парохода, когда покидал родной берег.
Она, старуха, стояла одна, растерянная и несчастная, искала его глазами и не видела в этой серой солдатской толпе. Ее пухлые, дряблые щеки дрожали. Она вытирала рот комочком платка и даже не плакала, так была она потрясена всем происходящим.
Так бывает с человеком. Когда налетит на него нежданное горе, оно всегда сначала ошеломит, и все в человеке остановится: и мысли, и чувства, и нет в нем ни сознания, ни боли — ничего. И только потом, когда схлынет волна, захлестнувшая его душу, начинает он понимать и мучиться.
Так думал Аросов о своей матери, и как бы ни мотала его судьба, мысль и забота о ней никогда его не оставляли.
А приходилось ему очень трудно. Он не был талантлив, приспособлялся с трудом, хватался за все: работал на заводе, был грузчиком на вокзале, натирал полы, коптил рыбу, служил ночным сторожем, починял гитары, готовил к экзаменам, водил гулять детей, пек бублики, стриг собак и пел в русском хоре. И какие бы гроши ни зарабатывал, все, что мог, отсылал матери и при этом писал: «Прости, что на этот раз посылаю тебе такие пустяки, но здесь молодой человек из общества непременно должен одеваться изысканно и со вкусом, а на это уходит много денег. Постараюсь в следующий месяц воздержаться от излишеств».
Больше всего боялся он, как бы она не догадалась, в какой нужде он бьется. Тяжело ей будет принимать тогда его жертву.
Последний этап его разнообразной деятельности было шоферство.
И вот тогда познакомился он с Катей Гречко. Катя жила в том же отельчике. Она была молода, весела, кругленькая, курносая, задорная. Танцевала в цирке.
Аросов в Катю влюбился. Он, собственно говоря, сам никогда бы и не догадался, что он влюблен. Но как-то починил он Кате электрический утюжок и, когда принес его ей, застал у нее в комнате пожилого господина в «шикарном» пиджаке, а на столике перед господином стояла большая коробка конфет и лежал зашпиленный в прозрачную бумагу большой букет. Очевидно, господин все это принес.
Аросов отдал утюжок, криво поклонился и поспешил уйти.
Шел по улице и думал: «Вот этот шикарный господин принес Кате цветы и конфеты. Однако же это не именины и не Новый год. Значит, он за Катей ухаживает. Это ясно».
Это было ясно и при своей ясности очень неприятно.
И вот это и удивляло Аросова. Почему неприятно? Катя такая милая, нужно бы радоваться, что она всем нравится и получает подарки. А вот почему-то неприятно. Что мне, завидно, что ли, что я не могу подносить дамам букеты?
Словом, в этом вопросе он толком разобраться не мог, но и к Кате идти не хотелось, так что несколько дней он ее не видал.
А потом она сама постучала к нему и вошла в первый раз в его мансардную комнатушку, кривую, угластую, с окном в потолке.
— Ничего, что я пришла? Вы, может, сердитесь?
Так несколько вечеров просидели они рядом на его узенькой коечке.
И был он, как во сне, от счастья и от страха, что сейчас все кончится и он проснется. И вот Катя сказала:
— Может быть, вам нужно что-нибудь починить или зашить? Я умею. Вы не стесняйтесь.
И застенчиво засмеялась.
И вот этот застенчивый смешок разбудил Аросова, и вдруг ясно увидел он совсем странное — Катя думает выйти за него замуж. Она ничего не знает. И он взял ее за руку и сказал:
— Катя! Все это надо бросить. Катя, не зацветет моя жизнь никогда. У меня есть священная обязанность, ради которой я на свете живу. У меня в России осталась мать. Все, что могу, я отсылаю ей, и больше, чем могу, коплю ей на дорогу. Живу одной мыслью выписать ее сюда. Катя, надо меня понять. Когда я уехал, она стояла на берегу, совсем одинокая, жалкая. Я, Катя, жениться не могу.
Тут Катя вдруг вырвала руку и закричала:
— Да с чего вы взяли, дурак несчастный! Да как вы смеете думать, что я когда-нибудь согласилась бы выйти за вас замуж! Для меня это даже оскорбительно, что вы так подумали. Я артистка, передо мной, может быть, блестящее будущее, а вы забрали себе в голову, как последний эгоист. И прошу вас после этого со мной не встречаться.
Может быть, ему не следовало говорить о браке. Может быть, без этого разговора все оставалось бы, как раньше, долго, долго. Она ведь ничего не требовала, не звала его ни в синема, ни в кафе. Она сама приходила и так мило, ласково сидела на его коечке. Зачем он спугнул ее своей проклятой честностью, глупостью своей!
Ну что ж? Такая, значит, судьба. Вот выпишет мать, и все пойдет иначе.
Писал матери: «Ты не бойся, у меня тебе будет хорошо. Моего заработка на двоих вполне хватит. Тебе будет спокойно. Я буду тебя беречь».
Он купил старенькую ширмочку, ободрал ее, сам обил свежим ситчиком, раздобыл диванчик, теплое одеяло. Сам оклеил свою закуту. Мансарда была маленькая, и один угол был такой острый, что в него никак нельзя было войти. Но все-таки это был свой угол, и вся комнатушка своя. А мать писала, что живет в коммунальной квартире, что в комнате, кроме нее, еще две жилички, а в кухне шесть хозяек и пять примусов, шестая готовит на керосинке. И все они сердитые и живут недружно, и она очень мечтает переехать, наконец, в Париж и зажить обеспеченной жизнью, как живала в доброе старое время.
И Аросов радовался ее письмам. Скоблил пол в своей мансарде, чистил спиртовку, купил лампочку поярче. Он не мог взять комнату получше, потому что откладывал каждый грош на билет и на визу.
История с Катей Гречко очень его пришибла. Ему стало скучно. Прежде он не знал, что есть на свете что-то тревожно-милое, и чужое, и близкое, ни с чем не сравнимое, единственное. Теперь знает, что это есть и что он сам спугнул свое счастье.
И как всегда бывает — одно горе притягивает другое. Тысячи мелких неудач налетели со всех сторон. Потом пришло самое страшное, уже давно, как вражеский аэроплан, гудевшее над его головой и наконец сбросившее свою бомбу. Он потерял место, нового не нашел и стал безработным.
Тут уже началась настоящая мука. Рыскал целые дни в поисках, хватался за все. Но к этому времени успел выслать матери необходимые деньги, и она написала, что скоро приедет.
Очень мучило его, что за последнее время он так похудел. Комнатка ничего себе. За комнатку он спокоен. Она очень даже уютная. Прокормить старуху кое-как он всегда сумеет. Много ли ей нужно? Вот только, пожалуй, испугается, что он такой хилый.
Только бы не догадалась, как ему было худо. Только бы не расстроилась.
Старуха Аросова жила в коммунальной квартире. Кроме нее, жили в этой квартире шесть старух. Среди этой компании Аросова занимала почетное место. Она была богатая. Ей сын присылал из-за границы и кофе, и рис, и сало, а иногда и денег.
Немудрено поэтому, что к ней подлизывались.
Вообще в коммунальной квартире жизнь била ключом.
Бабы ругались, сплетничали, шпионили друг за другом, ябедничали, друг у друга покрадывали, иногда бывали и драки.
В сложных ссорах и интригах часто приходили к почетной персоне, к старухе Аросовой, за советом и с жалобой. Иметь ее на своей стороне считалось очень выгодным. Забежишь к ней пошушукаться, она и чаем угостит (с сахаром!), и булочки кусочек отрежет.
— И зачем вам уезжать? — говорили ей. — Сын, оно конечно, но, с другой стороны, все же здесь родная земля.
— Хочу отдохнуть, — говорила Аросова. — Хочу свету повидать. Да и сын давно зовет. Никого ведь у него, кроме меня, нет.
Все-таки было ей немного страшно ехать в дальний край. Но как откажешься? Ждет сын, и ждет спокойная, беззаботная жизнь.
Кофею, говорят, сколько хочешь.
Продала кровать, столик, стул, все лишнее барахло. Получила необходимые пропуски и поехала.
Сын должен был встретить на вокзале, но не встретил.
— Может, он тут и есть, да мы друг друга узнать не можем?
Два часа бродила по вокзалу, таскала свой узел с подушкой и жестяным чайником. Потом решила ехать.
— Уж не заболел ли?
Поехала, разыскала дом.
— Мусью Аросов?
Какая-то француженка что-то объясняла ей, и лицо у француженки было расстроенное. Она ничего не поняла и снова сказала:
— Мусью Аросов.
Тогда француженка повела ее наверх, на седьмой этаж и ввела ее в странную кривую закуту, а сама ушла. Тут увидела старуха на стенке свою фотографию и поняла, что она дома.
На гвозде висела рвань. На табуретке таз и кувшин.
— Так вот он как живет! Чего же он врал-то! Зачем же он меня заманивал! Эдакую дорогу ломала, шутка ли дело.
И тут вошел в комнату человек в парусиновой пальтушке, очень бледный, и губы у него дергались. Она даже испугалась — неужто это Володя! Но человек спросил:
— Вы мать Аросова? Я его знакомый.
— Здравствуйте, — сказала Аросова. — Это он тут живет, что ли? И где же он?
Человек скривил губы и сказал:
— Вы только не волнуйтесь. С ним аксидан.[104]
И видя, что она не понимает французского слова, пояснил:
— Он попал под автомобиль. Вчера вечером.
— Как же так! — развела она руками. — Я даже не понимаю.
— Я могу вас туда отвезти, — сказал человек. — Я шофер такси.
— Куда туда?
Там, куда ее отвезли, ее долго водили по длинным коридорам, потом по лестнице вниз в небольшую комнату с католическим Распятием на стене, под которым стояла койка, закрытая парусиной.
Когда откинули парусину, она увидела острый нос, скулы, точно вырезанные из дерева, черные глазницы и седые виски.
Когда ее вели по коридорам, она уже понимала, что это больница, и, когда увидела закрытую парусиной койку, тоже угадала, что здесь покажут ей ее сына, но когда увидела его — не поверила.
— Да это, по-моему, даже и не он. Старый и седой.
Смотрела и ничего не чувствовала перед этим незнакомым старым человеком — ни жалости, ни печали.
— Да ведь это даже и не он!
Конец предприятия
День был свежий, солнечный, не по сезону весенний.
Это первое яркое солнце одновременно и веселит физически, и тихо печалит душу. Как хорошее, но грустное стихотворение. Скажут: «Ах, как чудесно!» — и вздохнут.
Но не все читают стихи и не все понимают весеннюю печаль.
Вот эта хорошенькая барышня, так заботливо причесанная и принаряженная, которая только что встретилась в автобусе с подругой, она, кажется, что-то ловила в этой весне беспокойное, когда сидела одна и рассеянно смотрела в окно. Но окликнувшая ее подруга разбила настроение, заговорила о пустом и веселом, и хорошенькая барышня почувствовала себя, глядя на некрасивую и плохо одетую приятельницу, счастливой, улыбнулась милыми ямочками на розовых щеках, поправила тугие завитушки черных глянцевитых волос и отвернулась от того, что могло помешать веселому дню.
— Ты, верно, опять на свидание едешь? — спрашивала подруга, и по голосу ее, по интонации слышно было, что ей и занятно, и чуть-чуть завидно. — Скажи правду, Аня, он тебе нравится?
Аня засмеялась и сделала откровенное лицо. Откровенное лицо — это значит глядеть собеседнику прямо в глаза. Трюк, известный всем вралям. Они в опасные моменты выкатывают глаза и раздувают ноздри.
Аня засмеялась и сказала:
— Ну, конечно. Во-первых, у него есть занятие, так что работать на него не придется, и он не будет все время торчать на глазах. Во-вторых, это вполне приличный человек, чистенький, образованный.
— Странно, — перебила подруга. — Женщина выходит замуж, так сказать соединяет свою жизнь с любимым человеком, и при этом заранее радуется, что не будет его часто видеть. Воля твоя — странно. И ты думаешь, что ты его любишь?
Аня пожала плечами:
— Какая ты чудачка! Он мне нравится, мне с ним, наверное, будет хорошо. Все-таки защитник. Женщине трудно быть одинокой. Вот, например, эта история с Лизой Дукиной. Ведь если бы ее муж не треснул по уху этого нахала…
— Так, значит, ты его любишь? — настаивала подруга.
— Ну, конечно, — нетерпеливо ответила Аня. — Хотя мама говорит, что в наше время брак по любви — слишком большая и совершенно лишняя роскошь. Если подвернулся приличный человек, так и слава богу. Мне ведь двадцать пять лет. Одиночество очень страшно, дорогая моя.
Подруга иронически опустила углы рта.
— И скоро свадьба? — спросила она.
Аня немножко смутилась и засмеялась.
— Это пока еще неизвестно. Дело в том, что он женат, ну да ведь теперь женятся исключительно женатые.
— Что ты за ерунду плетешь!
— Ну, конечно. Холостые жениться боятся, а у женатого есть навык. Ты заметь, у нас, в эмиграции, женятся либо в девятнадцать лет, либо в шестьдесят.
— А твоему сколько?
— Ему лет сорок. Но ведь это другое дело — он женат.
— Значит, разводится?
— Да, он уже начал дело. Он энергичный. Конечно, развод стоит дорого, но он много работает и все, что зарабатывает, тащит адвокату. Он даже говорил, что его жена открыла шляпную мастерскую, так что денег с него, слава богу, не тянет. Нет, он молодчина.
— А ты его жену не видела? — с любопытством спросила подруга.
Аня засмеялась.
— Нет, не видала. Говорят, какая-то коротконогая.
— А детей у них не было?
— Н-не знаю. Об этом он ничего не говорил. Кажется, что нет. Я, знаешь ли, не люблю вести разговоры на неприятную тему. Это уже его дело, все эти дрязги. Я хочу быть светлым лучом, хочу, чтобы наши встречи были солнечными, радостными, всегда красивыми. Поверь, что только таким способом можно чего-нибудь добиться.
Подруга молчала.
— А потом, — продолжала Аня, — к чему эта глупая манера «ам слав» непременно растравлять человеку душу? Что он меня любит — это ясно, иначе не бросил бы свою коротконогую дуру и не бухнул бы все что было денег на развод. Наверное, ему и так все это трудно дается, а тут еще я, как полагается русской женщине с глубокой душой, начну его пиявить: «Страдает ли твоя жена? Может быть, ты из-за меня обидел деток?» Вздор ведь все это. Если бросил, значит, разлюбил, и не я, так другая подцепила бы его.
— Ну что ж. Тогда и было бы не у тебя, а у другой неладно на душе.
— Ах, как глупо!
Аня сердито отвернулась.
— А скажи, — спросила подруга, — разве тебе не интересно было бы посмотреть на его жену? Я бы не утерпела. Тем более что это так просто, раз у нее шляпная мастерская. Ты всегда можешь пойти заказать шляпку. Я бы на твоем месте пошла посмотреть, какая она.
— Разве это так важно? Ну, я вылезаю. Мне в кафе Дюпон. Прощай.
На террасе кафе народу было много. Аня вынула зеркальце, попудрилась и обвела глазами столики.
— Где же он?
Он сидел в углу перед стаканом пива и, низко нагнувшись, что-то чиркал в записной книжечке, должно быть, подсчитывал. На минуту поднял голову и, не видя Ани, опустил снова.
Аня заметила, что лицо у него озабоченное и желтое. Некрасивое лицо. Ну да все равно.
Подошла, сделала задорную улыбку и тут же подумала: «И к чему я так стараюсь? Инстинкт. Откупаюсь от одиночества?»
Он спрятал свою книжку.
— Хотите кофе?
— Скажите, друг мой, ваша жена осталась на вашей прежней квартире?
— Да. То есть, кажется. Наверное не знаю. Откровенно говоря, не интересуюсь. Может быть, чашку шоколада?
— А дети у вас есть? У вас есть дети?
Он нетерпеливо вздохнул и постучал по столику, подзывая лакея.
— Дорогая моя девочка, — сказал он, — у меня никого и ничего нет на свете с тех пор, как я вас увидел. Ничего, кроме вас. Итак, чего же вы хотите — кофе или шоколада?
Адрес она помнила потому, что семь месяцев тому назад писала ему по этому адресу письма.
Улица была скверная, на левом берегу, у бульвара Гренелль, отельчик без лифта.
Кто у нее здесь заказывает шляпы? Что за идея заводить шляпную мастерскую в таком районе?
— Второй этаж, — ответили ей в бюро. — Ах, нет, не второй, а четвертый. Комната номер двадцатый.
— И зачем я иду? — сама на себя удивлялась Аня. — Мне даже и не любопытно. Не все ли равно, какая у него была жена? Тоже, может быть, страховалась от одиночества, да вот и не выгорело ее дело.
Нашла номер двадцатый. Постучала.
Ей открыла женщина маленького роста с очень испуганным лицом.
— Я насчет шляп, — сказала Аня.
Женщина заморгала глазами, как будто с трудом соображала, в чем дело.
«Неужели это она и есть?» — думала Аня.
Воздух в комнате был спертый, пахло какой-то лекарственной мазью. Комната состояла из развороченной кровати с наваленным на ней каким-то тряпьем, стола и двух стульев. На столе, среди обрывков грязного бархата и мятых ленточек, болванка с напяленной на нее шляпой.
— Пожалуйте, пожалуйте, — тихо повторила испуганная женщина.
Она словно была свинчена из двух несоразмерных частей. Верхняя часть до пояса предназначалась для очень большой женщины с высокой грудной клеткой и широкими плечами. Ниже талии — ни боков, ни ног, все как-то страшно быстро и бессильно кончалось. Фигура морского конька. Но лицо, лицо! Такое насмерть перепуганное, что, кажется, сейчас заорет благим матом «кара-у-ул!».
— Вас, наверное, послала мадам Швик? — спрашивала женщина и суетилась, снимала что-то со стола, валила со стула. — Присядьте, пожалуйста. Я, к сожалению, только что отправила множество моделей тут одним американкам. Вам в каком роде надо? Мы сами сочиняем модели. Вот, могу предложить, страшно оригинально, этого уж ни на ком не увидите.
Она содрала с болванки старую фетровую шляпенку.
— Вот здесь можно сделать бант, а тут гусиное крыло или натуральное воронье перо. Страшно носят.
В комнату вошла девчонка в платке на плечах, шмыгнула носом и сказала:
— Раиса Петровна. Они не дают.
Увидела гостью, осеклась и прижалась к стенке.
— Тише, тише, Маня, — засуетилась хозяйка. — Подождите немножко.
«Почему она не говорит громко?» — удивлялась Аня.
— Я вам принесу свой материал, — сказала она жене своего жениха. — Я на днях зайду.
— Если вы оставите мне несколько франков задатку, — запинаясь, сказала та, — я бы подготовила материал и вообще… франков десять…
Аня молча вынула из кошелька деньги. Та чуть-чуть покраснела, взяла и сунула их девчонке.
— Купите сахару, — шепнула она.
Но Аня слова эти расслышала.
На кровати, там, где накручено было тряпье, что-то тихо не то скрипнуло, не то пискнуло. Женщина метнулась на этот писк.
— Простите, — бросила она Ане. — Он болен.
Она повернула то, что Аня считала свертком, чуть-чуть развернула его, и Аня увидела детское личико с забинтованным марлей виском. Личико было бледное до синевы, и с него смотрели серые глаза, огромные от темных под ними кругов и с выражением такой напряженной, такой серьезной тоски, что Аня невольно сделала шаг вперед.
— Он болен, — говорила жена жениха. — Ему делали трепанацию. И все-таки еще болит.
И вдруг маленький — сколько ему было? года полтора, не больше — вдруг он поднял руку и приложил ее ладонью к завязанному виску.
— Слава богу! — сказал он. — Слава богу!
Он сказал эти слова с такой невыносимой тоской, что даже странно было слышать от такого крошечного существа столько отчаяния.
— Почему? Почему он так говорит? — в ужасе спросила Аня.
— А это его папа так говорит, когда доктор смотрит ушко, что оно уже заживает. А Борик думает, что это значит, что ушко болит. Вот он и показывает, жалуется, что больно, а повторяет «cлава богу». Он ведь еще ничего не понимает. Он совсем маленький.
«Ну вот и конец моего предприятия, — думала Аня, спускаясь по узкой винтовой лесенке отеля. — Вот и конец. Больно тебе, подлая дура? Больно! И слава богу, что больно. Слава богу!»
Разговорчик
Она кончала переписывать четвертую страницу — а всех их было шестьдесят четыре, — когда в дверь постучали.
— Должно быть, почта.
Открыла дверь.
За дверью оказалась совсем незнакомая особа лет сорока, одетая очень тщательно и вместе с тем очень скверно — напутано, наляпано, накручено, все дешевое, все грязноватое, но все с претензией на последний крик моды. На шляпе эффектно распущена вуаль с двумя большими дырками, к воротнику приколота мятая и облезлая искусственная гвоздика, под горлом топорщилось жабо, явно споротое со старого платья. Пыльно-черная шляпка, кокетливо сбитая набекрень.
— Простите, что я так запросто, — тоном доброго малого сказала особа и решительно шагнула вперед.
«Какая у меня плохая память на лица! — растерянно думала Евгения Николаевна. — Ну положительно не помню этой рожи, хоть убей меня».
— Я, знаете, тут напротив живу, — продолжала особа. — Вот в этой отели, в «Помдежур». Хорошая отель, теплая. Так вот из моего окошка как раз вас видать. Вижу, значит, дамочка сидит и целые-то дни на машинке стукает. Спросила, конечно, вашу консьержку, не русская ли дамочка-то? Ну, значит, как раз и угадала. И в долгий ящик откладывать не стала, захватила свою картоночку, шляпку надела и са ва. Разрешите присесть. У меня летом всегда чего-то ноги болят. А у вас разве не болят? У Анны Петровны тоже болят. Анну Петровну знаете? Сиповатых? Ну, как так не знаете? Тоже на ноги жалуется. Впрочем, вашим ногам и болеть не с чего — вы все сидите. Я уж и то удивляюсь — как это можно столько высидеть. Пошли бы хоть прошлись немножко. Да и вредно так, без движенья.[105]
— Простите, — перебила ее Евгения Николаевна, давно тщетно старавшаяся вставить слово. — Простите, но я, к сожалению, лишена удовольствия продолжать нашу беседу. У меня спешная, срочная работа. Я не могу терять времени.
— Да я вас долго не задержу. Я принесла предложить вам фишу. Замечательные фишу. Очень оригинальные, нигде таких не найдете. Страшно модные, все такие носят. И главное, что ужасно молодит. Я как увидела вас в окошко, так сразу подумала: вот кому нужно мое фишу предложить. Что вы так смотрите? Не понимаете? Ну, можете назвать жабо. Одно на одно выходит. Ну вот, взгляните. Прямо точно на вас шито. Здесь рюшечка, а тут булавочкой приколете, либо пусть просто висит, неглижа. Тоже па маль. Ни у кого такого другого не найдете. Самый парижский вкус.[106]
Она вынула из картонки четыре комка грязноватых кружев, собранных в виде не то фунтиков, не то капустного кочна, ухватила два из них деликатно кончиками пальцев, подула на них и потрясла в воздухе.
— Шик? Выбирайте любое.
Евгения Николаевна смотрела с тоской и отчаянием на комки и на их создательницу.
— Благодарю вас, — сказала она, — только вы напрасно беспокоились. Мне ничего не нужно, я не ношу.
— Почему не нужно? — не унывала особа. — И что ж, что не носили? До сих пор не носили, а тут вот и пошли носить. Куда-нибудь пойдете и наденете.
— Я никуда не хожу, у меня масса работы, — защищалась Евгения Николаевна. — И вы меня простите. У меня голова болит, и мне некогда.
— Голова болит? Это от шоколаду. Не надо утром шоколад пить.
— Да я никогда и не пью.
— Ну как не пьете. Мне говорили, что именно пьете. Так, милая моя, нельзя. Мы не французы. Это французы могут утром шоколад пить. А мы русские, у нас желудки другие. Нас шоколад горячит. Мы должны по утрам пить либо кофий, либо чай, либо, куда ни шло, молоко. Ну, которым еще врачи прописывают какао, которые, значит, уже какие-нибудь безнадежные. А чтобы пить по утрам шоколад, для русского человека — это прямо отрава. Это я вас серьезно убеждаю — бросьте!
— Господи боже мой! — в отчаянии вздохнула Евгения Николаевна. — Да я же вам говорю, что я никогда шоколада не пью. Ни утром, ни вечером не пью и не люблю.
— Ну чего там! Мне же говорили, что пьете.
— Да кто мог вам говорить? Никто в мою жизнь не вмешивается и буквально никто и знать не может, что я пью — шоколад, лимонад или сивуху.
— Про сивуху никто и не говорит, — обиделась особа. — Мне говорили про шоколад. Я еще подумала: вот, кажется, женщина образованная, а так вредит организму. И разве уже что так вкусно? По-моему, кофий даже вкуснее.
— Да я же говорю вам, что не пью шоколада. И кто мог вам это сказать?
— Ну, знаете, на чужой роток не накинешь платок. И я не имею ни малейшего основания не верить. Лицо, которое мне это сказало, никогда не врет.
— Значит, выходит, что я вру?
— Нет, зачем же, — с спокойным достоинством отвечала гостья. — Я не говорю, что вы врете. Это было бы даже невежливо с моей стороны. Я только сказала, что то лицо, которое сообщило мне про шоколад, никогда не врет.
— Так поймите, наконец, что если это ваше лицо говорит одно, а я говорю другое, значит, кто-нибудь из нас врет. Так вот, скажите этому лицу, что оно просто-напросто врет, — в тихом бешенстве отвечала Евгения Николаевна и сама при этом думала: «Ну, чего я так волнуюсь? Не все ли мне равно, что одна дура сказала другой, будто я пью шоколад. Ну какое мне до этого дело?»
Дела, может быть, ей, действительно, до всего этого не было ровно никакого, но, сколь она сама на себя ни удивлялась, тем не менее губы у нее стали дрожать и сердце заколотилось так, что даже дышать стало трудно.
А гостья иронически улыбнулась и сказала:
— Не воображайте, что я вам выдам это лицо. Этого вы от меня не дождетесь. Я вам его не выдам.
— Да что оно, преступление, что ли, сделало, что вы его покрываете?
— Да уж не хитрите, все равно не выдам.
— Да я и не прошу. Мне совершенно безразлично, кто вам про меня наврал эту ерунду.
— И вовсе не наврал.
— Нет, наврал.
— Нет, не наврал.
— А я вам говорю, что наврал. Кому лучше знать про мою жизнь и про мои привычки — мне самой или какой-то особе, о которой я даже понятия не имею. Да и она обо мне понятия не имеет, иначе бы знала, что я шоколаду не пью. Понимаете? Она со мной не знакома и просто врет от нечего делать.
— Ну, нет. Это вы оставьте. Она врать не станет. Уж если говорит, стало быть, так и есть.
— Господи! Я, кажется, с ума сойду. Да вы поймите, наконец, что мне нет никакого смысла отрицать. Ничего в этом позорящего меня не было бы. Ну, пью шоколад. Что я, ворую его, что ли? Или не имею на это права?
— Ну, уж тоже пустяки говорите, — презрительно фыркнула гостья. — Какие такие еще права? Если еще на шоколад права хлопотать, так это что же такое за жизнь? Это уж вы пустяки говорите. Ни про какие права я не говорила, а только объяснила вам, что шоколад вредит и что напрасно вы его пьете.
— Да говорю же я вам, что я шоколада не пью! — завопила Евгения Николаевна и сама испугалась своего вопля. Решила взять себя в руки.
— Слушайте, дорогая моя, — сказала она спокойно и даже ласково, как могут говорить только доведенные до бешенства люди. — Вы должны же понять, что вы неправы. Конечно, все это вздор, и ни вам, ни мне абсолютно не важно, что какая-то особа наврала, что я пью шоколад. Мне, конечно, оскорбительно, что вы мне в глаза заявляете, что не верите мне. Хотя и это пустяки. Ну, хорошо, ну, думайте, что я пью шоколад. Мне-то от этого ни тепло, ни холодно. Но сознайтесь, что с вашей стороны глупо утверждать, что я пью, когда я сама лично говорю вам, что не пью, а скрывать этот незначительный факт не имело бы для меня никакого смысла. Поняли?
— Отлично поняла, — обиженно сказала гостья. — Нечего из меня дурочку строить. Отлично поняла, только вы меня все равно не собьете. Если я сказала, что эту особу вам не выдам, так и не выдам.
— Я теперь уверена, что и особы такой нет.
— Нет, есть!
— Нет, нету!
— Нет, есть!
— Вы сами все это выдумали и упорствуете. Понимаете? Уперлись на своей брехне! Господи! У меня прямо сейчас сердце лопнет.
— Сердце? Вот я вам и говорю, что не надо шоколаду пить. Шоколад горячит. От шоколаду весь организм и печень…
— Да я же вам говорю, что не пью шо-ко-ла-ду! — заорала Евгения Николаевна.
Заорала, закрыла глаза и смолкла.
«Надо взять себя в руки, это прямо какой-то кошмар. Или я и вправду с ума сошла? Ну какое мне дело? Я уравновешенная женщина, интеллигентная труженица, благороднейшего происхождения, я, которая на самых горячих диспутах не теряла хладнокровия, и вдруг визжу и подпрыгиваю только из-за того, что какой-то дуре кажется, что я пью шоколад. Или я переутомилась, изнервничалась, или жара так на меня действует? Но этому надо положить конец».
— Послушайте, дорогая моя, — сказала она. — Мне, однако, некогда терять время. Вы меня простите, но мне нужно работать. До свиданья. И верьте мне, — улыбнулась она самой светской улыбкой, — что шоколаду я не пью. Так и передайте вашей приятельнице.
Но гостья, очевидно, не считала тему исчерпанной и уходить не хотела.
— Чего же это я буду передавать? Раз она говорит, значит, она знает. Я никак не могу оказать ей недоверие.
— Значит, по-вашему, я вру? — раздула ноздри Евгения Николаевна, и губы у нее посинели. — Я вру?
— Я этого не говорила, — обиделась гостья. — Я только говорю, что эта особа не врет.
— Нет, врет.
— Нет-с, не врет-с.
— Так ведь я же не пью-у-у-у-у!
— Пьете-с!
И тут произошло нечто, о чем долго с ужасом вспоминала Евгения Николаевна. Ее всю затрясло, она схватила лампу и, тряся ее над своей головой («Лампа тяжелая, и как это я могла?»), вопила голосом, которого никогда у себя не знала, каким-то козлиным ревом:
— Вон отсюда, гадина! Не пью-у-у-у! Убью-у-у-у!
Гостья спокойно встала, подхватила свою картонку и, уходя, сказала в дверях укоризненно, вполоборота:
— Вот нервы-то у вас. Это все от шоколаду.
Сосед
В больших, важных домах с дорогими квартирами вы можете десять лет прожить, не зная, кто живет по соседству с вами. Иногда оказывается, что на одной лестнице, на той же площадке, живет старый ваш, давно вами потерянный из вида приятель, а вы узнаете об этом только случайно, из третьих рук.
Совсем не так обстоят дела в дешевых домах, на грязненьких лестницах, без лифта и прочих фокусов. Там живут по-соседски, бегают друг к другу за перцем, за солью, за спичками, наскоро делятся семейными новостями и политическими ужасами.
Квартирка по соседству с Узбековыми пустовала недолго. На третий день уже распахнулись ее двери настежь, впустили четыре матраца, стол, буфет, кухонный шкапчик, три стула, два кресла и всякое мягкое барахло. Потом боком, сопровождаемый воплями, молящими об осторожности, въехал зеркальный шкаф. На этом дело закончилось. Новые жильцы водворились на место.
На следующий день Катя Узбекова, возвращаясь с базара, встретила на своей площадке выходящих из дверей новых соседей: озабоченную, еще молодую, женщину общематеринского образца. С ней две девчонки, лет по восьми, и маленький толстый мальчик.
Женщина поздоровалась, спросила, где что надо покупать; девочки, востроносые, востроглазые, рассматривали Катю разиня рот, удивленные ее видом и акцентом.
Толстый мальчик оказался человеком осторожным. Он спрятался за юбку матери и выглядывал оттуда то с одной, то с другой стороны, по очереди: то одним, то другим глазком.
Так завязалась соседская жизнь. Занимали друг у друга соль, перец и спички, рассказывали политические новости.
Соседские девчонки бегали в школу. Толстый мальчик ходил с матерью утром на базар. Днем либо стучал чем ни попало, либо ревел во весь голос. Очевидно, жилось ему скучно.
Как-то встретив его на лестнице, Катя сказала:
— Пойдем ко мне, хочешь?
Мальчик подумал и спросил:
— Зачем?
— Я буду борщ варить.
— Что?
— Борщ.
— А я?
— А ты будешь смотреть, хочешь?
— Хочу.
Ему было немножко стыдно, что так быстро согласился. Продешевил себя. Ну, да уж раз дело сделано, назад не разделаешь.
Пошел.
На кухне он влез на табуретку, выпучил глаза и в блаженном удивлении смотрел, как Катя резала картофель и свеклу. От усердия за нее надул губы и сопел носом.
— Сколько тебе лет? — спросила Катя.
— Четырнадцать, — отвечал он и посмотрел исподлобья, какое это произведет на нее впечатление.
— Должно быть, четыре, — решила Катя.
Он вздохнул и прошептал:
— Четыре.
Приготовление борща оказалось таким интересным, что даже было жаль, когда Катя сложила все нарезанное в кастрюлю и поставила на плиту.
— Это можно будет есть? — спросил он.
— Можно.
— Оттого, что вы русские?..
Квартира Катина была невелика: две комнатушки да кухня. Но толстый мальчик осматривал все, точно попал невесть в какие палаты или, по крайней мере, в музей.
Особенно поразила его лампадка в углу перед иконой. Поразила до испуга. Долго смотрел, хотел что-то спросить и не решился.
Когда мать постучала в дверь и позвала его домой, он ушел, совершенно подавленный и ошеломленный нахлынувшими на него впечатлениями. Икона, клетка для канарейки, которую скоро купят, корзинка, в которой прежде жил кот, — он теперь ушел в больницу, — круглая кофейная мельница, борщ со свеклой и бинокль.
Все это надо было обмыслить, обдумать, понять и оценить. Он ушел подавленный и даже забыл попрощаться. И когда мать строго ему об этом напомнила, он не остановился, а, наоборот, прибавил ходу.
Когда борщ был готов, Катя налила в мисочку и пошла угостить соседа.
— Пополь! — позвала мать.
Толстый мальчик вышел и взглянул на Катю смущенно и радостно. Выводы, сделанные из сложных первых впечатлений, были хорошие.
Вечером соседка вернула мисочку и рассказывала, что Поль от борща совсем потерял голову, что он даже не знал, что на свете бывают такие вещи. Сосед Поль оценил русский суп.
С этого началась дружба.
Катя брала соседа с собой за покупками. Если условлено было идти после обеда, сосед с восьми часов утра уже стоял под дверью на лестнице в пальто и в шапочке. Очень боялся, что уйдут без него. В Катин дом входил всегда с широко раскрытыми глазами, заранее готовыми удивиться на какое-нибудь радостное чудо.
«Лерюсс» были удивительные существа. Ели самые странные вещи. Даже хлеб у них был не такой, как у всех, а черный.
И разговаривали «Лерюсс» не так, как все, а кричали, громко и звонко, точно перекликались где-нибудь в деревне через забор. И все время приходили к «Лерюссам» гости и съедали все, что только у «Лерюссов» было в буфете и в кухонном шкапчике, а «Лерюссы» только радовались и от радости даже пели. Вся жизнь «Лерюссов» была очень странная и очень интересная. Кроме всего прочего, они все время ели, и, если к ним кто-нибудь приходил, и тот тоже принимался есть. Как только кто-нибудь появлялся в передней, оба «Лерюсса» начинали кричать друг другу:
— Скорее чаю!
Гость ничуть не удивлялся и был очень доволен.
Эту фразу — «скорее чаю!» — сосед Поль выучил прежде всего, даже прежде, чем «карашо» и «нитшево».
Дожидаясь Кати на лестнице, он кричал в дверь:
— Скорэтшаю!..
Что, собственно говоря, это значит, он не спрашивал. Он, кажется, считал эти слова чем-то вроде боевого клича.
Удивляло его, кажется, больше всего то, что Катя, работая, поет. Француженки работают серьезно. Старухи ворчат, молодые кряхтят. Никто не поет.
Из Катиных песен больше всего понравилось ему:
Мотив трудный, переливчатый, слова такие, что их и русскому слуху не сразу ухватить. Ужасно эта песенка соседу Полю понравилась. Сидел он, толстый, красный, на столе, с пряником в руке, и старательно выводил:
— Фахту-шок. Фахту-шок…
Перед Рождеством повела его Катя смотреть игрушки в магазинах.
Было холодно. Соседа нарядили в сестрину кофту и сверху, зашпилив концы, навертели байковый платок. Сосед еле двигался, а когда его посадили, руки и ноги у него торчали прямо, не сгибаясь, как у деревянной куклы.
В автобусе две дамы громко разговаривали по-русски. Ухо соседа уловило знакомые звуки:
— Это русский автобус? — спросил он у Кати.
В окнах магазинов любовались «Пэр Ноэлями» и маленькими яслями с Младенцем Христом.
— У маленького Иисуса два отца? — спросил сосед.
— Что за пустяки! — сказала Катя. — Отец всегда один.
— А у него два, — упрямо сказал сосед. — Святой Иосиф и Пэр Ноэль.
Потом вздохнул и прибавил:
— Вы русские, вы этого не понимаете.
Спросил, почему русский Пэр Ноэль приходит на две недели позже?
Катя не знала, что ему ответить, чтобы он понял. Но он не стал долго ждать и сам объяснил:
— Конечно, вашему Пэр Ноэлю нужно время, чтобы прийти из Москвы.
Полюбовавшись на витрины больших магазинов, отправились в кондитерскую.
В кондитерской полным-полно нарядных детей. Сидят, только носы торчат над столом, но едят чинно, щек не замазывают, на скатерть не проливают. Сосед вдруг сконфузился:
— Это ничего, если я тоже сяду? — тихонько спросил он у Кати.
Пирожное выбрал для себя попроще, без крема:
— Я боюсь, что крем шлепнется на пол, и они начнут надо мною смеяться…
Сосед оказался самолюбивым. Для спасения своей чести пожертвовал кремом. Сильный характер.
Перед кондитерской ходил по тротуару ряженый Дед Мороз с елочкой в руках. Дети кричали ему свои желания. Матери слушали, кивали головой — но он-то тут совсем ни при чем. Пэр Ноэль все сам припомнит, кому чего хочется.
Сосед не посмел прокричать свои желания. К тому же их было так много, что все равно не успеешь. Он вообще желал всего, что просили другие дети, да кроме того, и всех тех диковинных штук, которые были у «Лерюссов». Но, конечно, его очень мучило, что он не посмел попросить. И он был очень несчастен. Хорошо, что Катя догадалась в тот же вечер написать русскому Пэр Ноэлю. Тот принесет все, что сможет с собой захватить. Настоящую железную дорогу, которую заказал сосед, пожалуй, не сможет, но барабан притащить нетрудно. И чудесный флакон из-под бриллиантина, наверное, тоже прихватит. Словом, жизнь будет еще прекрасна.
В сочельник вечером востроносые соседовы сестрички живо вычистили свои башмаки и поставили их у камина.
Бедный Поль долго сопел над своими стоптанными и грязными башмачонками. Отчистить их было трудно. Девчонки хихикали, что в такие башмаки можно положить только розгу. Сколько сосед ни крепился, пришлось зареветь. Вся надежда оставалась на русского Пэр Ноэля, который, говорят, и без башмаков приносит подарки. У «Лерюссов» всегда все чудесное.
После праздников произошла катастрофа.
«Лерюссы» уехали.
Он, папа-лерюсс, нашел место. Вот они и уехали.
Сосед получил подарки. Корзинку из-под кота, флакон из-под бриллиантина, четыре восковых спички, чудную граненую пробку от разбитого графина и карманное зеркальце, которое может, по словам Кати, пригодиться, когда сосед женится. Для молодой жены.
Сосед долго не понимал, что «Лерюссы» уехали окончательно, и по утрам по-прежнему подходил к их двери и громко кричал:
— Скорэтшаю!..
Но как-то дверь на его крик открылась, и сердитая пожилая дама спросила его на обыкновенном французском языке, зачем он кричит, и велела сейчас же идти домой.
Тогда сосед понял, что все кончено, и присмирел.
Он никогда ни с кем не говорил о «Лерюссах», об этих странных и чудесных существах, которые пели, когда у них не было денег, угощали, когда нечего было есть, и завели клетку для канарейки, которой не было.
Он скоро забыл о них, как забываются детские сказки.
Дольше всего держался и звенел в памяти мотив песенки про Дунюшку и лесок:
— Ду-у-у-ду… — мурлыкал сосед.
Но слов уже не помнил.
Средний англичанин
Начало этой любопытной истории можно отнести приблизительно к 1910 году. Но это только приблизительно. Точная дата не известна. Может быть, началось это немножко раньше, но ни в каком случае не позже, потому что тут был некий исторический разбег, и разбег происходил в мирной обстановке приятной петербургской жизни.
Герой рассказа — господин средних лет, природный петербуржец с налаженным бытом, с цветущим здоровьем, человек солидный, не вертопрах, не верхогляд, в обращении приятный и ко всем благожелательный.
Внешность его вполне отвечала вложенному в нее содержанию.
Имя героя — Андрей Андреич.
По роду службы Андрея Андреича полагалось ему знать иностранные языки. Он их и знал. Вот это-то знание иностранных языков и положило начало всей истории.
Андрей Андреич по существу человек скромный, не был все-таки лишен некоторой доли тщеславия, весьма, впрочем, законного. Он немножко гордился именно этим знанием иностранных языков. Но, право же, в этом нет ничего удивительного. Люди иногда гордятся даже совсем странными делами. Вот, например, помню, мотался в таратаечке по Новгородскому шоссе некий дворянин в красной фуражке, очень скромный и пьяный, так тот гордился только тем, что его дядюшка любил дыню с табаком. Заметьте, даже не сам дворянин, а только дядюшка. И, наверное, у дворянина нашлось бы кое-что из личных достоинств — доброта, родовитость, честность, или хотя бы то, что, вот, пьян, а в таратайке усидеть может. Так нет — гордился только дядей с дыней.
Я лично только раз испытала чувство гордости. Давно. Очень давно. Приблизительно в 1907 году. Как-то за табльдотом в небольшом пансионе в Тироле кто-то сказал, что в сибирских реках водятся чрезвычайно крупные рыбы. И вот тут я почувствовала, как вся душа у меня вспыхнула и вознеслась. Дух захватило! Мне даже неловко было так возвыситься перед другими. Я опустила глаза. Одну минуту мелькнуло в голове — задержать разговор каким-нибудь замечанием, чтобы подольше поговорили, рассказать что-нибудь самой, развернуть тему. Я никогда сибирских рыб не видала, но можно было бы и подоврать чего-нибудь, лишь бы продлилось это дивное, небывалое чувство, которое из лучшего ангела Божия сделало сатану, — гордость.
Но разговор быстро скользнул на другую тему, а жизнь такой минуты для меня больше не повторила.
Вспоминаю обо всем этом для того, чтобы оправдать Андрея Андреича в его гордости, которая как раз была вполне понятна и законна, — не то, что дядина дыня или сибирская рыба.
По складу характера своего любил Андрей Андреич вещи добротные и даже повторял довольно идиотскую поговорку: «Я недостаточно богат, чтобы покупать дешевые вещи».
Поговорка эта считается мудрой, потому что дешевые вещи так быстро портятся, что покупать их — все равно, что выбросить деньги за окно, а дорогие служат долго и оправдывают свою цену.
Итак: если бедному человеку нужно купить рубашку за 20 франков, шляпу за 30, шарф за 10 и сапоги за 100 — итого всего на 160, то он должен, купив на все 160 один шарф, ходить без рубашки, шляпы и сапог. Зато шарф будет добротный.
Словом — ерунда.
Что же касается Андрея Андреича, то он, как человек обеспеченный, мог и без всякой поговорки позволить себе добротные покупки.
Был у нас в Петербурге очень хороший английский магазин. Товар в нем был дорогой, заграничный. И вот в этот английский магазин и повадился наш Андрей Андреич. То купить дорожный плед, то галстук, то рубашку. Платил дорого и, кажется, даже этим обстоятельством был особенно доволен. Словом: «Я не настолько богат, чтобы покупать дешевые вещи».
Но главная приманка была даже не в покупках. Главная приманка была в том, что Андрей Андреич говорил с приказчиком по-английски. Обращался он всегда к тому же приказчику и всегда по-английски. И это доставляло ему неизъяснимое удовольствие.
— Я, как в первый раз вошел в магазин, так сразу и наметил этого продавца. Такое культурное английское лицо, и этот чудесный оксфордский выговор, вернее — глостерский, даже, скорее, вустерский… м… да… м… замечательный… И вообще очаровательный человек. Я, как только вхожу в магазин, сейчас же смотрю — свободен он или нет. Если занят, я тихонечко к двери и ухожу. Пережду на улице и снова загляну. И он уж меня знает. И знает всегда, что именно мне нужно. Изучил мой вкус. Конечно, там все значительно дороже, чем в другом магазине, но я так привык к моему англичанину, что предпочитаю переплатить, чем менять. И все всегда, действительно, первого сорта, а я не так богат, чтобы покупать дешевые вещи…
Разговоры с приказчиком приносили ему даже некоторую пользу в смысле практики английского языка. Он стал некоторые слова иначе выговаривать и даже других поправлял, а когда те протестовали, горячо ссылался на авторитет своего приятеля из английского магазина.
Ему даже внешность этого приказчика нравилась:
— Настоящий, строго выдержанный тип среднего англичанина. Средний англичанин вовсе не должен быть белобрысым, здоровенным верзилой. Средний англичанин — небольшого роста, скорее — курносый, щупловатый, и никакой в нем нет этой выдуманной нами английской флегмы. Все это вздор. Настоящий средний англичанин точно так же, как и мы грешные, и волнуется, и раздражается, одним словом — человек, а не машина.
Он так увлекался своим «средним англичанином», что иногда заходил в магазин безо всякой надобности и покупал совершенно ненужные ему дорогие вещи. Купил намордник для сенбернара, которого у него никогда не было; купил детскую резиновую ванну, хотя не был женат и никогда не имел детей; купил корзинку для дамского рукоделия; лошадиную попону и стремена, хотя никогда не ездил верхом; купил целую коллекцию английских трубок, хотя был некурящим. Будь это не пожилой приказчик, а молоденькая продавщица, можно было бы придумать объяснение его ерундовским покупкам, но почему человек так теряет голову из-за «среднего англичанина», прямо можно было только удивляться.
Часто в разговорах о политике он приводил слова своего приятеля:
— А знаете, что вам на это ответит Англия? Англия, в лице «среднего англичанина», ответит вам следующее…
И тут торжественно цитировалась сущая пустяковина, но на «оксфордском» языке приказчика из английского магазина.
Иногда, желая щегольнуть и своим знанием языка, и своим умением вести беседу со «средним англичанином», Андрей Андреич, будто нечаянно, заводил кого-нибудь в английский магазин, покупал какую-нибудь совершенно ненужную штуку и беседовал с приказчиком, поблескивая глазком на приведенного друга-свидетеля.
Во время войны Андрей Андреич был сильно занят службой, часто уезжал надолго из Петербурга и, конечно, в английский магазин не заглядывал. Да и настроение не вызывало желания мирных оксфордских бесед. Как-то забежал в магазин, но своего приятеля не нашел. Очевидно, он был призван на родину. Потом пошла революция. Андрей Андреича смыло волной и выкинуло в Париж.
В Париже первые годы жилось трудновато, но мало-помалу линия выровнялась, и Андрей Андреич, благодаря знанию языков, нашел службу и сравнительно недурно устроился.
Устроившись, выпрямился, огляделся, прифрантился, вспомнил руководящую нить былых времен и решил, что он опять стал не так богат, чтобы покупать дешевые вещи.
Прежде всего занялся, конечно, собственной внешностью, так сказать, личной эстетикой.
Французская манера одеваться ему не нравилась.
— Какая-то ерническая, все обтянуто, пестро и крикливо. Я сохраняю английский вкус. Темные цвета костюмов, темные галстуки, темные носки…
Кроме легкомысленности мужских туалетов, он считал, что Париж вообще в смысле моды ужасно как отстал от былого Петербурга:
— Прямо смешно подумать, — говорил он, — прохожу сегодня по Бульварам, смотрю, в витрине чуть не самого дорогого здешнего сапожника выставлены башмаки ну точь-в-точь такие, как я покупал в Петербурге у Вейса ровно десять лет тому назад. Десять лет, а к ним только сейчас эта мода докатилась. Белая замша с коричневой кожей. Ну прямо смешно. Я уж не говорю о дамских модах… У нас дамы носили вуали с мушками, когда я еще мальчишкой был, а у них это сейчас выдается за новинку. Милый народ, но в смысле моды — никуда…
И вот как-то после продолжительных рейсов по туалетной части прибежал Андрей Андреич к своим друзьям, Ерложиным, в полном восторге:
— Знаете, кого я сегодня встретил? Ни за что не угадаете. Прохожу мимо галстучного магазина, на окне написано: «English spoken». Ну, значит, серьезный магазин. Захожу, и вдруг среди вандеров — знакомое лицо. Вглядываюсь — мой англичанин из петербургского английского магазина. Ну, конечно, «хау дуй ду» и все прочее. Он, конечно, как англичанин, довольно сдержан, но, конечно, тоже рад. Вот, купил пижаму. Роскошный ситец, и всего триста франков. Дорого? Ну, я, знаете, не так богат, — и т. д. [107]
Словом, встал на рельсы и покатился. Так покатился, что даже увлек примером своего друга Ерложина.
— Пойдем, посмотришь. Дорого, но стоит того.
Пошли.
Подходят прямо к знаменитому продавцу:
— Хау дуй ду… Вот, Сережа, сейчас увидишь. Безо всякой английской флегмы, прекрасный, расторопный продавец…
Но тут произошло нечто. Англичанин открыл рот и в полном недоумении выпучил глаза:
— Изволите говорить по-русски? — отчетливо выговаривая слова, спросил он.
Тут выкатил глаза Андрей Андреич:
— А… а… вы?.. Откуда же вы… вы… Господи!..
— Да я-то природный русский, костромич. Мне естественно, — разводил руками средний англичанин. — А вот вы, англичанин, в Петербурге ведь ни слова по-русски не знали, и вдруг теперь так чисто… Это у вас, значит, способность. А вот у меня до сих пор английское произношение хромает.
И, быстро примирившись с фактом, спросил уже деловым тоном:
— Еще пижамку желаете? Получены новые, настоящие из Лондона, с вашей родины-с…
Неделя самопожертвования
Как только проглянет в Париже весеннее солнышко, начинают парижанки вести себя по-весеннему.
Это значит — натирают лица парфюмерным загаром из баночек, из тюбиков, из бутылочек холливудским, немецким, французским и при встрече спрашивают друг у друга не «как поживаете», а «куда вы едете».
Потому что каждая порядочная парижанка обязательно должна весною ехать. Все равно куда. Хоть из Булони в Биянкур.
Почему надо ехать?
Потому что те, кто эту моду выдумал, устали от светской жизни и должны вскользь, на ходу между двумя крупными светскими событиями (свадьбой, банкротством, пикником, самоубийством) поиграть в бридж на вольном воздухе.
А те, кто не принадлежит к кругу уставших от светской жизни, считают долгом делать вид, что устали. Они, положим, действительно, устали, но не от светской жизни, а от той, от которой отдыха не полагается.
От трудовой.
Но так как ехать не на что, то обыкновенно дань моде ограничивается одними вопросами:
— Вы куда едете?
— Да, собственно говоря, еще не решила.
— Мы тоже в этом году что-то застряли.
Понимайте, что в прошлом году катали по всем пляжам.
Тяжело жить на свете человеку с самолюбием.
Одна очаровательная дама съездила на недельку отдохнуть «в прелестной загородной вилле у знакомых».
— Очень интересное общество. Франко-русское, — щебетала она, потрясая букетом из свежего лопуха.
Потом франко-русское общество оказалось русской кухаркой, вышедшей замуж за французского судомоя. А загородная вилла была действительно за городом, но оказалась не столько виллой, сколько просто деревенским домишком, куда хозяева брали на пансион по 20 франков с персоны, но ставили условием, чтобы персона сама качала для себя воду из колодца.
Да, тяжело с самолюбием.
Вот в этот самый период парижской весны, в период тяги в шато и франко-русские виллы, две милые подружки, Елена Николаевна и Ольга Ипполитовна, посмотрели друг на друга и увидели. Елена Николаевна увидела, что у Ольги Ипполитовны кожа вокруг рта стала охряно-желтая, а под глазами появились печеночные подпалины, как у деревенских собак. А Ольга Ипполитовна увидела, что и глаза и рот у Елены Николаевны оползли вниз, как у снежной бабы на весеннем солнце. От этих опущенных углов лицо Елены Николаевны приняло ироническое выражение, что совершенно не соответствовало ни ее характеру, ни темам их разговоров.
Под влиянием ли этого зрелища или в силу надоевших весенних вопросов «вы куда же едете?», но мысль о поездке мелькнула в головах подружек почти одновременно.
— Леличка! — сказала Ольга Ипполитовна. — По-моему, тебе следовало бы отдохнуть. У тебя очень утомленный вид.
— Странно, — отвечала Леличка, — я себя отлично чувствую. Если кому действительно необходимо отдохнуть, так это тебе, а не мне.
— Нет, голубчик, именно тебе нужен отдых.
— Но почему же?
Ольга Ипполитовна ответила глазами:
— Потому что у тебя лицо стало, как у старой собаки.
Полностью этой фразы Леличка, конечно, не поняла, но кое-что ухватила. Вынула зеркальце и попудрила нос:
— Вот тебе действительно необходимо.
И рассказала глазами все, что видела. И обе вздохнули.
Может быть, на этом вздохе все бы и кончилось. Но пришла третья дама, а за ней четвертая, и обе сослались на пятую, которая устроилась за городом очень дешево и в три недели так поправилась, что консьержка не захотела впустить ее обратно в квартиру.
— Совершенно нельзя было ее узнать.
Подружки записали адрес, написали открытку с оплаченным ответом, купили непортящейся колбасы и морских галет, которые выдаются матросам как последний рацион, когда с палубы смыто шквалом все до последнего гвоздя, капитан пустил себе пулю в лоб, и бунтовать уже не перед кем.
Потом купили клеенчатую коробку, мгновенно продушившую всю квартиру санитарно-гигиеническим духом, положили в нее полотенце, бутерброды и ночные туфли, перекрестились, забыли ключи и поехали.
Устроились на славу. Сговорились на неделю. Хозяйка, русская казачка, говорунья, врунья — все отдай — да мало. На завтрак русские котлеты, на обед русский борщ, всюду укроп, всё, как на родной сторонушке.
Хозяйка выговаривала по четыре слова зараз, с шиком вставляя и французские выражения.
— Вода здесь из колодца, но в общем па-маль[108]. Огородину нынче не разводили. Рабочие руки дороги, да еще ассюранс ему надо пейе[109]. У зеленщика купить дешевле стоит. Выбрал, что надо, и са ва[110]. А если с ним полюбезнее, скажешь: «здравствуй, мусью-дам», так он тебе персик даром подкинет. Стол у нас отличный. Молоко, как говорится, прямо из-под курицы, яйца от собственных коров. В городе на коленях таких не вымолите либо платите по три франка за штуку. Про мое хозяйство даже французы удивляются. «Ось, — говорят, — це менаж, так менаж».[111]
Приятельницы слушали и моргали усталыми глазами.
В автобусе, который тащил их в райский уголок, обеих укачало. Но еще больше мучило их в дороге то, что остальных пассажиров укачало еще больше. Иногда вид чужого страдания бывает так отвратителен, что заставляет забывать собственные.
Отведенная им комнатка была прелестна. Обои с рисуночком — по голубому фону зеленым — цветочки и собачки, цветочки и собачки. Веселенькие обои. Обстановка — все, что нужно. Две постели, табуретка с умывальником, гвоздик для полотенца — очень уютно, на полу — ведро. Помещение довольно просторное, можно даже пролезть к окну, конечно, боком — ну, а на что лезть к окну непременно всем фасом!
В окошке вид. Большая куча навоза настоящего, ну, прямо точно где-нибудь в Казанской губернии. Даже сердце защемило. Лопух, какой-то куст, под ним кусок корсета.
Потом белая высокая ограда. Это так себе. Лучше бы не было. Но зато воздух! Воздух!
Вечером вышли пройтись. Дошли до конца деревни, потом испугались, все-таки жутковато, от природы отвыкли, фонарей нет, на шоссе вдали гудит какой-то автомобиль — кто его знает какой. Может быть, какие-нибудь дегенераты катаются. Подъедут — отрежут нос. Лучше идти домой. Да и сыро, еще простудишься, тогда вся поправка ухнет.
Пошли домой, улеглись.
Всю ночь пел над ними веселый комарик, все выбирал место, откуда бы попить русской кровушки. Под утро залез на потолок и повесился вверх ногами.
Утром проснулись поздно. Лица у обеих отсырели, глаза запухли.
— Ну, это первый день.
Кофе оказался таким скверным, что приятельницы целый день потом старались вспомнить, на что именно он похож, да так и не придумали. Одно было ясно, что пить его нельзя.
И вот тогда решили купить спиртовочку, поставить ее на чемодан — это очень удобно — и варить самим по утрам кофе. Идея чудесная. Только не надо, чтобы хозяйка знала. А то еще обидится. И потом хозяева не любят, когда в комнате заводят какое-нибудь хозяйство. Это портит обстановку. Обстановка, положим, только табурет да ведро… Но — береженого Бог бережет. Лучше сохранить хорошие отношения.
Купили спиртовку. Не без хитрости. Пока одна покупала, другая занимала хозяйку разговором, чтобы та ненароком не выскочила и не увидела. Покупала Елена Николаевна и, как особа тонкая, до того исхитрилась, что рассказала лавочнику, будто спиртовку покупает в подарок.
— На всякий случай. Вдруг расскажет хозяйке.
Спирт и спички купили в другой лавке. Одним словом — комар носа не подточит.
— Ты будешь долго спать, Олечка? — спросила Елена Николаевна.
— Часов до девяти. Надо выспаться. В девять встану и скорее кофе.
Ровно в половине девятого Елена Николаевна тихонько поднялась и принялась за хозяйство. Когда Ольга Ипполитовна высунула голову из-под простыни (меры против комара были приняты решительные), Елена Николаевна с торжествующей улыбкой подала ей чашку кофе.
Ольга Ипполитовна страшно расстроилась.
— Да ты посмотри на себя в зеркало, — завопила она. — Ведь у тебя сегодня вид хуже, чем в городе. Если ты не будешь высыпаться, так неизвестно, для чего мы приехали.
На другое утро она вскочила в восемь часов, и, когда проснувшаяся Елена Николаевна пробормотала: «Пора варить», с торжеством поднесла ей чашку кофе. Елена Николаевна смертельно расстроилась.
— Прости меня, но ты просто дура! — сказала она веско. — Ты же знаешь, что я приготовлю кофе. Неужели же ты не могла подождать каких-нибудь полчаса?
На следующее утро она вскочила в половину восьмого — и принялась за хозяйство.
Ольга Ипполитовна выразила самое бурное негодование.
— Я, собственно говоря, из-за тебя и поехала, — кричала она. — Мне самой совершенно не нужен был этот дурацкий отдых. Если ты будешь вскакивать ни свет ни заря, то ты только вконец расстроишь свое здоровье. Я этого не допущу.
Она вскочила утром в семь часов и, когда проснулась Елена Николаевна, подала ей кофе, а чтоб не слышать ее упреков, первая стала кричать:
— Пей и молчи! У тебя такой вид, что на тебя смотреть страшно! Пей скорее, а потом постарайся снова заснуть!
Но заснуть Елена Николаевна уже не смогла. Она слишком возмутилась поведением приятельницы.
На следующее утро в шесть часов ей показалось, что Ольга Ипполитовна шевелится. Она сейчас же вскочила и принялась варить кофе. Проснувшаяся Ольга Ипполитовна демонстративно от кофе отказалась. Отказалась, но на следующее утро встала в пять часов и принялась за дело.
Печальный рассвет. Четыре часа утра. Денек будет серенький. Окна заплаканы ночным дождем. Чуть белеет под мокрым кустом кусок корсета.
Елена Николаевна и Ольга Ипполитовна сидят друг против друга, спустив ноги с постели. Обе отекли. Обе ухватились одной рукой за спиртовку. Смотрят друг на друга.
— Я больше не могу, — говорит Ольга Ипполитовна. — Твое упрямство меня доконало. Пойми, эгоистка несчастная, что я не хочу твоего кофе. Дай мне спать! Оставь меня в покое!
— До сих пор я не знала, что ты за человек, — хрипит в ответ Елена Николаевна. — Твое поистине ослиное упорство испортило мне весь отдых. Осталось еще четыре дня, но я предпочитаю пожертвовать ими и вернуться домой. Там я хоть сплю по-человечески.
— И я хочу домой, — отвечает Ольга Ипполитовна. — Конечно, тебе приятно подавлять меня своим великодушием, но я больше твоей желтой морды видеть не могу. Молчи-и! Не могу-у! Убью-у!
И она горько заплакала.
— Какая мерзостная картина, — бормочет Елена Николаевна. — И это человек! И это мой друг!
Она вскакивает и начинает дрожащими руками свертывать свои вещи.
— Довольно!
Ловкач
О нем говорили с завистью:
— Ну, этот сумел устроиться. Все какие-то американки, одна богаче другой…
Везет же людям!
Некоторые при этом прибавляли:
— А о родственниках своих, наверное, и не подумал… И про черный день, разумеется, ни гроша не отложил. Не всегда ведь так везти будет. Не все коту масленица.
— Да, все мы такие. А иностранцев осуждаем за скаредность.
Качали головами, вздыхали и люто завидовали.
Тот, кому они завидовали, Николай Андреевич Лихарев, молодой и очень талантливый пианист, конечно, и не подозревал ни об этих разговорах, ни об зависти.
Дела его шли неважно, уроков было мало.
Молодая американка, с которой он провозился всю зиму, денег за уроки ему не заплатила, но обещала прислать к Рождеству чудесный подарок.
— Вероятно, это у них так принято, — утешал он себя, и даже рассказывал приятелям про этот странный обычай: — Знаете, у них там, в Америке, существует очень оригинальный обычай… Она со своими преподавателями рассчитывается не деньгами, а подарками…
— Что же это за подарки? — любопытствовали приятели.
— А это в зависимости от количества и, конечно, также и от качества уроков, — фантазировал Лихарев. — Профессорам дарят, вероятно, за целый курс какой-нибудь коттедж, учителям — автомобиль или что-нибудь в этом роде. Ну, конечно, богатые ученики дарят вещи дорогие, бедные — подешевле. А может быть, и прямо деньгами дарят или акциями. Конечно, если бы просто платили, как полагается по условию, было бы проще и удобнее. Но, очевидно, раз такой обычай процветает, значит, он нравится…
Перед Рождеством его интересная ученица уехала, но, прощаясь, повторила, что подарок пришлет непременно. Приятели посмеивались:
— Не забудь в ночь под Рождество поставить свой башмак у камина.
Рождество пришло. Рождество прошло. И еще раз пришло Рождество и еще раз ушло. Но перед третьим Рождеством явилась к нему пожилая дама и сказала, что она приехала из Америки, чтобы изучить русскую религиозную музыку. И обращается за помощью к нему. А направила ее к нему та самая американка, которая обещала не забыть про подарок…
Тут наш пианист решил, что эта новая американка, вероятно, и есть рождественский подарок.
Новая американка, пышная дама, очень серьезная и даже строгая, каковыми бывают обыкновенно очень глупые женщины, принялась за работу усердно. Кажется, собиралась писать какую-то книгу именно о русской духовной музыке.
На этот раз Лихарев решил не быть дураком и на подарки не соглашаться.
Может быть, эта система хороша в Америке, где клиентки сидят на месте и на одних обещаниях не отъезжают, но у нас, в Европе, это дело не приветствуется. Переплыв через океан, о подарках забывают. Вода — стихия холодная и охлаждает самую пылкую благодарность.
Нет, на этот раз он твердо решил поставить свои условия. Хотел спросить 100 франков за урок, но, начав фразу, дошел до цифры и сам испугался. Хотя пугаться крупной цифры должны плательщики, а не те, кому платят. Но все равно, ничего не поделаешь. Испугался и вместо 100 сказал 50.
Американка согласилась, хотя приподняла брови, очевидно, и это показалось ей дорого.
Позвала его чай пить, познакомила с мужем.
Муж у нее оказался художником. Целые дни ходил по музеям, а вечером ругал всех мастеров всех веков и народов за бездарность. Очень строгий был художник.
Сам он почти ничего не рисовал. Объяснял это тем, что шедевры каждый день не творятся. Очевидно, он творил только шедевры.
Американка поила пианиста чаем, но дела не забывала. За чаем вела разговоры исключительно о том, что ее интересовало, так что бедный Лихарев, в конце концов, совершенно перестал отличать такое чаепитие от обычного урока. Тем более, что американка за уроки пока что платила не больше, чем за чаепитие, то есть ровно ничего.
— Очевидно, заплатит все сразу, — утешал он себя.
Эта американка, между прочим, внушала ему полное доверие. Она была женщина строгая, упорная. Жили супруги в хорошем, спокойном отеле, занимали две отличные комнаты, швейцар относился к ним с уважением.
Занималась американка очень прилежно. Чуть Лихарев упомянет о какой-нибудь работе по интересующему ее вопросу, она сейчас же просит его раздобыть ей ноты или книгу, и торопит, и напоминает, и не успокоится, пока не получит то, что ей нужно.
Лихареву не всегда было удобно рыскать по ее поручениям, которые она не оплачивала, и, видимо, считала просто джентльменской услугой доброго знакомого, который пьет у них чай запросто.
Ужасно трудно было распутать, где урок, где услуга, и можно ли от услуги отказаться.
Но выходило так, что урок она брала раз в неделю, а чай пить, с исполнением поручений, заставляла четыре раза в неделю; редко, когда удавалось улизнуть.
Со временем, когда она уже стала понемножку разбираться в изучаемом предмете, она сама начала составлять списки всех ожидаемых от него услуг. Дело становилось определенно трудным.
Единственное, что окрыляло его, — это планы американки: к весне отплыть домой. Отплывет, перед отплытием рассчитается, и он вздохнет свободно.
Но — пока солнце взойдет, роса очи выест.
А знакомые завидовали все больше и больше:
— В золоте купается!
Кое-кто, кто знал его поближе, робко замечал, что он, кажется, пока что еще ничего не заработал и живет обещаниями.
— Ах, оставьте, — отвечали ему.
— Дни и ночи торчит у миллионеров, и вдруг все задаром…
— Да они, кажется, вовсе и не миллионеры.
— Ах, оставьте! Американцы, и вдруг не миллионеры.
— Но, право же, он как будто даже стеснен в средствах.
— Прячет, чтобы в долг не давать и родным не помогать.
— Он нам сам говорил, что еще ничего пока от них не получил.
— А вы больше верьте!
— Если бы не получил, так не стал бы около них увиваться.
— Везет же людям! Многие куда талантливее его, а бегают по грошовым урокам.
— Чтобы хорошо устроиться, нужны, очевидно, другие таланты.
— С виду тихенький, а какой ловкач! Американка, говорят, без него ни шагу.
— Да! Да! Как его ни спросишь, все ему некогда, все к ней либо с ней.
— И почему она выбрала именно его? Как ему удалось так к ним в душу влезть? Талантишко у него посредственный. Ничем не выдается.
— Не только не выдается, а, если говорить честно, плетется кое-как, в хвосте.
— Форменная бездарность. Не надо бояться слов. Бездарен, как дубина…
— И при этом прихвостень.
Несчастный пианист начал уже замечать какое-то враждебное к себе отношение. Не зная, чем это объяснить, решил, что это только ему кажется от собственной нервности и переутомления. Американка изрядно наседала на него, отнимала массу времени, да и, кроме того, нужно было бегать по урокам, чтобы вырабатывать какой-нибудь «прожиточный минимум».
Американка к весне развила прямо бешеный темп в работе. Пианист стал уже подумывать: не сказаться ли больным, и — будь что будет! Но пока он собирался, американка объявила, что скоро уезжает. Так что уж хворать особой надобности не представляло.
И вот, как-то совершенно неожиданно, заявляет американка, что ее муж находит пианиста очень красивым и хочет непременно написать его портрет:
— Это вас не утомит, — прибавила она, — Мой муж работает необычайно скоро, и раз ваше лицо ему нравится, то он вдохновится и сделает все в одном порыве.
— Ну, если в одном порыве, то и ладно, — подумал Лихарев, и согласился.
— Пусть уж это будет последняя любезность с моей стороны…
Пришлось позировать два дня по два часа.
Американец вдохновлялся мрачно, что-то ворчал и швырял на пол какие-то резинки.
Своей работы Лихареву не показывал. Да Лихарев и не просил. Он как-то побаивался этого американца и не понимал его. Не то он пьяница, не то просто дурак. Во всяком случае, что-то из двух, но не исключалась возможность соединения и того, и другого. Словом, пианист его не понимал и побаивался.
После второго сеанса американец сказал:
— Теперь можете взглянуть.
Несмотря на все свое желание восхищенно ахнуть, Лихарев, взглянув на свой портрет, только тихо хрюкнул. Он, откровенно говоря, просто ничего не понял. Он увидел нечто вроде коричневой капусты, из которой выпирали три лиловых глаза.
— Эу? — строго спросил американец.
— За… замечательно, — выдавил из себя Лихарев и задохнулся.
На другой день посыльный из отеля принес большой пакет и письмо. В пакете оказался этот самый портрет. А письмо было такое:
«Дорогой друг,
Я должна вам за десять уроков, как мы условились, по 50 франков, итого 500. Посылаю вам ваш портрет работы моего мужа. Портрет был вами одобрен. Портрет стоит 1000 франков. Итого вы нам должны всего 500 франков, которые мы хотели бы получить еще сегодня, потому что мы уезжаем послезавтра»…
— Ну, и что же вы? — спрашивали друзья.
— Ну, конечно, — смущенно признавался Лихарев, — я не мог заплатить им такую сумму. У меня просто не было столько денег…
Но вообще он не любил об этом рассказывать. Ему, кажется, было совестно, что он не смог заплатить американцам за свой портрет.
— Так вышло неловко…
Русский день
Утро.
Сегодня, кажется, холодно. От окна тянет свежим ветерком.
За стеной в передней звонок. Потом радостные русские возгласы, и слышно, как кто-то старательно топает ногами на одном месте. Такой знакомый, такой давно забытый звук. Так у нас в России стряхивали с калош снег. Как странно!
— Можно к вам?
Входит самая русская женщина в мире — Анна Назаровна Светоносова. Входит и чему-то радуется. Носик у нее покраснел клюквой, шляпа наползла на лоб, вся она нахохлилась, как снегирь на морозе, и веет от нее душистым холодком.
— Снегу-то что навалило! Глядите скорее в окно!
— Боже мой! Что за чудеса!
— И не тает. Это надо заметить. Вот это так разодолжили! Молодцы французы! И хорошо, и всем понятно. А то теперь все такое пошло невозможное, что никак не поймешь. У нас в отеле один казак живет, так он говорит, что, наверное, где-нибудь рак свистнул, оттого такое пошло.
— Анна Назаровна, простите, я ничего не понимаю. Какой рак?
— Какой-нибудь. Ну чего вы не понимаете-то? Если чего-нибудь необыкновенного ждут, так всегда говорят: «Ну, это когда рак свистнет». Вот тебе и свистнул. Так свистнул, что вот который день без кофию сидим. Я сегодня Евдокии Андроновне жалуюсь, а она говорит: «Ничего не поделаешь, на то и война». А я вот этого не понимаю. Я и говорю Евдокии Андроновне — у нас и в Севастопольскую кампанию кофий был, а уж на что нас били — все били под Севастополем-то — и англичане, и французы, и итальянцы, и всякий, кому не лень. Дедов били, а бабки дома сидели и кофий пили. А она говорит: «Эка вы хватили! Разве тогда такие войны были? Тогда войны были обыкновенные, а теперь молниеносные, большая разница. И стыдно про кофий говорить, когда от населения нужна героизма». Конечно, ей говорить легко, она москвичка и весь день чай дует. А насчет героизмы, так теперь разве то, что было! Вот когда Пушкин с Лермонтовым друг в дружку из пистолетов палили, так это действительно была героизма. Ужасное теперь время пошло, и главное, что никто ничего не понимает. Война-то ведь у Англо-Франции с немцами, а дерутся большевики с финнами. И большевики говорят: мы-де в состоянии войны не находимся; это, говорят, Англо-Франция с немцами находятся. А раз не находишься, так чего же ты в чужих солдат палишь? Это же разбой! Вот пойди разберись с ними. Я уж и газеты читать бросила.
Анна Назаровна сидит у окна, и фон к ее русской голове — переплет оконной рамы, за ним ветка, вся в пухлом снегу, и скачет по ветке какая-то восторженная пичуга и сыплет с ветки снеговую пыль. А перед Анной Назаровной чашка с чаем, и пар от нее дрожит перед той рамой, перед этой веткой, и кажется, что все сейчас расслоится, потускнеет и улетит — в сон. Совсем кустодиевская картинка. Пририсовать только на чашке розан, ободок с позолотой, тарелку с баранками. А Назаровну, пожалуй, и переодевать не надо. Воротник на ней лисий, морда у нее, у Назаровны, северная, тоже лисья, разговор, сами видите, какой. Про разговор упоминаю потому, что он в каждой бытовой «жанровой» картине, конечно, всегда чувствуется.
Анна Назаровна, несмотря на суровую тему беседы, улыбается, поворачивает распаренный чаем нос к окошку.
— Эдакая прелесть! Ну прямо Васильевский Остров, да и все тут. И домишки тут все больше маленькие, вроде как у Тучкова моста. Бегу сегодня к вам, из дому вышла рано, да как увидела, что снежок, так и автобуса ждать не стала. Снежок скрипит, вдоль Порт-Версальской выставки место глухое, снежок нетронутый, гляжу и — ей-богу, ну вот ей-богу, — волчьи следы. Ведь не собачьи же, не спутаю же я. Собака враздробь лапы ставит, а волк следы печатает в одну нитку, лапу в лапу. Зайчик, тот крестиками. Как посмотришь — на душе весело делается. Следочки у него такие быстрые, всегда он, сердешный, от кого-нибудь удирает. Ату его! У-ух!
Назаровна даже руками замахала. Не может русская душа даже в воображении своем спокойно зайца видеть.
Помню, давно рассказывал офицер, как учил он новобранцев за городом, на городском выгоне — дело было в провинции.
— Ать, два! Ать, два!
Все шло хорошо. Вдруг кто-то в строю — подумайте только, в строю — как заорет: «Косой! Косой! Косой!»
И все всполошились, руками замахали.
— Ату его! Ату его! Га-га-га!
Обернулся офицер — что за история? Заяц скачет — только и всего.
— Что же, досталось от вас солдатам?
— Ну что ж с этим поделаешь. Они и сами не понимают, как это так вышло. Не мог деревенский парень, всего-то недели две как из родного села, не мог он не заорать. Душа в нем прыгнула, душа закричала. Ну как с такого взыскивать?
И вот сидит передо мной Назаровна на фоне белой пухлой, заснеженной ветки и кричит «ату!» тому зайцу, которого видит ее душа.
— Как же это вы, Анна Назаровна, в парижском предместье волчьи следы нашли?
— Ну вот поди же ты! Может быть, они теперь здесь таких собак развели, что по-волчьему бегают. Хотя леса тут неподалеку есть, что «ему» стоит сюда забежать. «Он» бежит скоро, а здешним ажанам и в голову не придет, что это «он», а не собака. У нас, в Тиму, в Курской губернии — я ведь куряночка — так в суровую зиму волки сплошь в город забегали. Собак таскать. Ей-богу!
Глаза у Назаровны стали круглые. Хочется русской душе, снежку понюхавши, про волка поговорить. Как-то уютнее делается. Если на дворе стужа, снегу под окно наметет, ветер в трубе подвывает, как чудесно в теплой комнатушке у начищенного самоварчика чувствовать себя от всех страхов упрятанными. Ни буря тебя не заметет, ни мороз не заморозит, ни волк не съест. Дрова в печке потрескивают, пахнет березовым дымком.
— В степу нынче большая пыль поднялась, — говорил чей-то голос.
По-степному метель — «пыль».
И от слов этих еще уютнее…
— Волки, они лютые, — говорит Анна Назаровна. — Во время войны они нашим раненым руки-ноги обгрызали. Ох, война, война! И что-то будет?
Вздохнула и прибавила тоном мудрого политика:
— И такая теперь у всех народов пошла национальность, что так и норовят, как бы друг дружке в морду въехать, то есть в рыло. Извините, я хотела сказать — в зубы. Тут скоро как следует по-русски и говорить разучишься.
Она взглянула в окошко и забыла мудрую политику.
— Ну, ей-богу, Васильевский Остров! И снова снежок запурашил. А помните, как к нам в Питер на масленой неделе чухны наезжали? Вейка. Коврики у них на санях были не меховые, а шерстяные, и на них разноцветные лоскуточки нашиты. Потеха! Мальчишки рядили такого вейку: «Эй, на лимонный завод, гривенник!» Вейка признаться не смеет, что не знает про такой завод, где лимоны делают, и крутит по городу, а мальчишкам того и нужно. Ох, вспомнишь, так обхохочешься.
Вечер.
Тихо-тихо. Правда, вроде Васильевского Острова, где-нибудь около Тучкова моста.
В боковой улочке нашего тихого пригорода езды мало, снег не укатан, лежит пухлый, ровный: сгладил тротуар с мостовой. Ступаю осторожно, не доверяю французскому снегу. Нет, держит, скрипит.
— Снег, милый ты мой! Молодчина ты, что скрипишь совсем как настоящий. Спасибо тебе, голубчик!
Со мной собака. Говорили, что она какой-то самоедской породы, да не верилось. Оказывается, правда. Носится как угорелая, нюхает снег, фыркает, роет, взметает дымные вихри, купается, катается в них.
— Бежим вместе!
Вот дом двухэтажный с крылечком. В таком доме жил когда-то, давно-давно, в нашей предгробной жизни Федор Сологуб на Васильевском Острове, пока не женился и не завел себе квартиру с розовыми занавесками.
Вот, если позвонить, он сам откроет двери. В такую небывалую ночь все возможно…
У него стол уставлен пряниками и русскими душистыми яблочками. За столом всех узнаю — Блок, Гумилев, Георгий Чулков и заезжий гость Андрей Белый. Чай разливает сестра Сологуба, желтая, плоскогрудая, умершая от чахотки.
— Николай Степанович, — говорю я Гумилеву, — помните, как мы вместе сочиняли про луну, что ее «не надо знать»?
— Помню, — скажет он. — А потом больше уже про луну не говорили, потому что кто-то из нас умер.
Сестра Сологуба протягивает мне чашку. Чашка дребезжит в ее мертвой руке. И вдруг стало тихо-тихо. Поднимаю глаза. Улица, фонарь, блестящие и легкие, как пластинки бертолетовой соли, летят перед фонарем снежинки. Самоедская собака с разбегу толкает меня мордой.
— До свидания, Федор Кузьмич, — шепчу я Сологубу. — Все вы сейчас заметены вот таким белым, тихим снегом. Это не грустно. Это спокойно.
Поворачиваю к дому. И вдруг далеко в переулочке светится окошко малиновым огоньком. Где я такое видела? Ах да — на старой рождественской открытке. Там была занесенная снегом избушка, сумерки, малиновый огонек в окошечке. А к домику подкралась лиса и смотрит, смотрит на малиновый огонек. Желтый пушистый хвост стелется по снегу.
Смотрю и я на малиновый огонек. Дом весь слился со снегом, и кажется, что это избушка, и видится лиса уже рядом со мною. Чего она так смотрит на чужой огонек? Видно, чует, что там уют и что жарят там гусятинку либо курятинку. Подкрадется, подсмотрит. Тянет нас туда, лисанька. Манит тебя курятинка, а меня уют. Да не про нас это писано.
А снег сыплет, сыплет. Может, и он приснился?
О бодрости
Эту бурную повесть из эмигрантской жизни следовало бы читать, развернув перед собой карту города Парижа. Впечатление от повести было бы полнее и ярче, и именно такое, какое имеет в виду автор.
Героиня повести Вера Сергеевна Резатова была хорошо вооружена для борьбы за существование. Она умела шить, вязать, печь пирожки, отделывать шляпки, делать массаж и ухаживать за больными. Казалось бы, такой человек не потонет в житейском море, даже в самую сильную бурю.
И вот, однако, случилось так, что со всем своим прекрасным вооружением оказалась Вера Сергеевна без занятий и сидела на шомаже. Сидела, но бодрости не теряла, искала и надеялась.[112]
И вот как-то в тусклое зимнее утро, когда сыпался с неба полу-снег-полудождь, постучалась к ней улыбка судьбы. Улыбка эта явилась в облике приятной полной дамы, в пальто под котик, отделанном мехом под лисицу, в перчатках под замшу и в гриме под молоденькую.
Дама вбежала в комнату, потом вспомнила, что не спросила, можно ли войти, повернулась, стукнула в дверь кулаком и сказала:
— Все равно вы ведь пермете. Между прочим, ура! Только торо[113]питесь. Дивное место. Если упустите, локти себе кусать будете. Я как услышала, сразу подумала: вот это для моей Веры Сергеевны. И бегом к вам. Только если вы будете тянуть, да раздумывать, да расспрашивать — так пишите пропало. Выхватят из-под носа.
Тут она поперхнулась так, что Вера Сергеевна успела вставить слово.
— Место? — спросила она. — У кого? Какое?
— У кого — не знаю. Знаю только, что дивное. Ухаживать за больной. За хронической. Понимаете? Хро-ни-ческой. И надежды на выздоровление, говорят, никакой, и сама она здоровенная, так что сто лет протянет, еще нас с вами переживет.
— Здоровенная больная? — удивлялась Вера Сергеевна. — В жизни своей такого явления не встречала.
— Парализованы ноги, — радовалась гостья. — Милейшая семья, будут вас на руках носить. Впрочем, я про семью в точности не знаю, но вполне допускаю, что она милейшая. И потом, ясное дело — люди состоятельные, раз хотят держать при старухе особую сиделку. Будете как сыр в масле. Только чего же вы сидите? Собирайтесь скорее — здесь каждая минута дорога — перед носом отобьют.
— Господи! — заволновалась Вера Сергеевна. — Да где же они живут? Как их адрес? Как их фамилия?
— Говорю же вам, что ничего не известно. Вы должны немедленно бежать к Василевским и спросить старую няньку, она вам все объяснит и направит вас куда следует. Да одевайтесь же! Прямо зло берет, на вас глядя.
— Да я никаких Василевских не знаю!
— Ну это не имеет значения. Скажите няньке, что мадам Стеклова вас послала, и все тут.
— Да где же они живут?
— Живут они за Порт-д’Иври. Дойдите, значит, до Порт-де-Клиши, а потом как-нибудь с пересадками. А то, может быть, где-нибудь автобус найдется подходящий. Главное, торопитесь. Вот адрес на записочке.
— Я еще и кофе не пила.
— Не до кофиев теперь, милая моя, когда, может быть, вопрос жизни решается.
Вера Сергеевна перекрестилась.
— Ну, что Бог даст.
Было сыро и скользко. В метро пахло вином и мокрой собакой.
«Чудное место, — думала Вера Сергеевна. — Интересно, что за семья. Может быть, больная окажется милой, доброй старушкой. Я привяжусь к ней всей душой. Она будет звать меня Верочкой. „Верочка, — скажет, — поправьте мне подушечку, как вчера“. И вся семья будет говорить: „Спасибо вам, при вас наша милая больная прямо ожила“. Я буду читать ей что-нибудь старинное. Вальтер Скотта или… Боже мой! Пересадка! Чуть не пропустила из-за проклятой старухи! Читай ей с утра до ночи Вальтер Скотта!..»
Пересела и опять наладилась думать про старуху.
«Я прямо уже заранее полюбила ее. Бедная! Как, должно быть, тяжело вот так лежать. Буду ее немножко массировать. Впрочем, черт с ней. Потом еще доктор привяжется и скажет, что именно мой массаж и свел ее в могилу. Буду строго исполнять предписания, и того довольно».
С трудом разыскала Василевских. Улица оказалась не Русет, как записала утренняя благодетельница, а Босет, и номер не двадцать пятый, а просто пятый. Ну ничего. Главное, что нашла и улицу, и дом, и Василевских, и няньку.
Нянька была старая и очень всем недовольная.
— Ме-есто? Како-тако место? Ах, это при больной. Так бы и говорили. Я-то ничего не знаю, а это вам надо спросить на улице Молитор, там живет русская консьержка. Это все от нее идет. А живет она на Мервоне. Улица Мервон около Сан-Клу. Не то седьмой, не то восьмой номер…
Поехала Вера Сергеевна искать Мервоновую улицу. Продрогла, зачихала. Думала было зайти в бистро, выпить хоть глоток кофе, да боялась опоздать.
— Еще перебьют место. Только бы не заболеть.
Разыскала улицу. Оказалась не Мервон, а Мерион. Нашла и русскую консьержку. Консьержка была общительная и бодрая. На плите у нее трещал картофель-фрит, и пахло русскими битками с луком — прямо хоть плачь! И отчего бы ей не предложить в качестве русской души присесть, погреться и закусить. Нет! Не догадалась, видно, русская душа.
О месте консьержка слыхала. Но только, как будто, уже давно. Только, как будто, не за больной ходить, а вроде как бы покойников обмывать, и как будто по-татарски, что-то не по-русски.
— Наверное сказать не могу. Но платят, говорят, хорошо. А самое лучшее надо вам поехать на Клиши, за Порт, на улицу Жорес, пятый номер, там спросите русскую кухарку, которая на рестораны кулебяки печет, она вам все и расскажет, потому что все от нее и идет.
У Веры Сергеевны закружилась голова и защемило под ложечкой.
— Слушайте, — сказала она, — может быть, вы что-нибудь путаете? Мне говорили, за больной ухаживать, а тут вдруг… такой ужас. Я не могу.
— Ну чего там. Поезжайте, узнайте, может, они и живые, покойники-то. Спрос не беда. Я ведь в точности не знаю.
Вера Сергеевна поблагодарила, вдохнула на дорогу лукового аромата и поехала.
— Если бы я знала, что это на Клиши, так прямо бы из дому и поехала.
Ее уже определенно знобило, и начался насморк.
— Зайти бы в бистро. Но время терять опасно.
В покойников она не верила. Это какая-то ерунда. Не надо об этом думать.
Хотела было снова думать про старушку, да теперь эти ужасные покойники перебили весь уют.
— Ну что же. Откажусь, если так. Но ведь, может быть, и не так. Может быть, консьержка ошиблась и все-таки место окажется у старушки, чудесной и здоровенной.
Разыскала русскую кухарку. Пошла к ней скромно по черному ходу.
Кухарка оказалась важная, готовила за повара. Застала ее Вера Сергеевна за чашкой кофе и рюмочкой коньяку.
— Присядьте, мадам, ежели по делу, — сказала кухарка.
Вера Сергеевна села на табурет, покосилась на плиту, где, задрав лапу, покоился на раздрызганном блюде остов гуся. Бывают еще на свете такие вещи, как гусь… Даже не верится.
От холода, голода и гусиной лапы она сразу как-то устала и поникла.
«Нельзя! Нельзя! Нельзя! — подбадривала она себя мысленно. — Еще немного, и я у цели».
— Да, я по делу, — сказала она. — Вы, говорят, знаете про одно хорошее место. Кажется, ходить за больной. Меня к вам послала, которая кулебяки печет на рестораны.
— Это Егорова, что ли?
— Да, да, кажется, Егорова, — отвечала Вера Сергеевна и подумала: «Господи, я уже всех баб перепутала. Что-то будет».
Кухарка потянула из рюмочки и сказала назидательно:
— «Кажется». Надо бы помнить. Про место я слыхала от Марьи Назаровны. Знаете? Ну, которая в русском ресторане. Только там как будто не за больной ухаживать, а барышень танцам учить. Да вы поезжайте прямо к Марье Назаровне, она их лично знает, она вам все и расскажет.
— А где она живет? — спросила Вера Сергеевна упавшим голосом и закрыла глаза.
— За Пер-Лашезом, на бульваре Мортье, в шестом номере либо в шестнадцатом. Ну, да вы там разберетесь. Место, говорят, хорошее, работа чистая, ни тряпок, ни объедков, танцуй себе и горя мало.
Вера Сергеевна отправилась на Пер Лашез.
Ей уже не хотелось есть. Болела голова, знобило. В чудесную здоровенную старушку она уже не верила. Оставалось выбирать между покойниками и танцами. То есть не фактически выбирать, а выбирать, о чем мечтать. Но остановиться ни на чем не могла. Перед глазами мелькали бабьи лица, прихваливали, приговаривали:
— Чудесное место! С покойниками плясать. Торопитесь, не то из-под носа выхватят. Эдакое-то всякому лестно.
Метро потряхивало, укачивало. Лицо горело, по спине протекал противный холодок, и глухо билось сердце.
— Нельзя! Нельзя! То есть, наоборот, — надо, надо! Надо довести это дело до конца. Что за малодушие! Пропущу случай, потом никогда себе не прощу. Теперь уже недолго осталось. Марья Назаровна это и есть первоисточник — последний этап… Пер-Лашез… покойники…
Было уже темно, когда она вылезла из метро. Какой-то тихий автомобиль чуть не сбил ее с ног, вспыхнул огненными глазами и снова погас, словно подмигнул.
— Господи! Мигают. К добру ли это?
Марья Назаровна плыла в зеленом чаду маленькой кухни. Лампочка была обернута зеленой бумажкой. Плыла Марья Назаровна и была пьяна до заболдения.
— Ой, родная ты моя! Это, значит, ты место ищешь. Ох, доля наша непокрытая. Это, значит, к Баухкнопфам. Это у них место.
— А какое же место? За старухой ходить?
— Чиво-о?
— У них старуха?
— У них, у них, — радостно закивала Назаровна. — У них все. И старуха, и все, что хочешь. Отличные люди.
Вера Сергеевна собрала последние силы. Подбодрилась.
— Ради бога, адрес.
— Адрес? Вот дай Бог памяти. Как будто на Фирлян. В двадцатом номере на Фирлян.
— Вы наверное знаете?
— Ну как не знать. Чудные люди. И старуха, и все, что хочешь.
Назаровна закачалась и икнула.
— Мы сегодня корейку жарим. От плиты такое по всему заведению воспаление.
Как во сне добралась Вера Сергеевна до двадцатого номера на авеню Фридланд.
— Баухкнопф? — переспросила консьержка. — Они недели две тому назад переехали. Адрес Ла Вилетт, пятнадцать рю Урко. Мадам плохо себя чувствует? Мадам хочет воды?
Она все-таки доехала, живая или почти живая. Она нашла указанный дом, она позвонила, и ей отперли.
Отпер плотный веселый господин.
— К Сереже? — радостно спросил он. — Сережа на фронте, и мы гордимся, что наш отпрыск…
— Я от Марьи Назаровны, — прошептала Вера Сергеевна.
— А! От Марьи Назаровны? Значит, насчет нашего Кокошки?
«У них, значит, мальчик болен, а не старуха», — подумала Вера Сергеевна и, выдавив губами дрожащую улыбку, кивнула головой.
— К сожалению, вы опоздали! Ужасно жаль. Вчера наши соседи прислали специалиста, и он его отлично обстриг. Кокошка! Иси! Покажись! Иси, дурень, иси![114]
И на его зов выбежал из соседней комнаты развеселый пудель.
— Видите? По новой моде — корпус стрижен, но не брит, а ноги и морда в мохнах. Хорошо. Вы как специалистка должны оценить. Что? Что? Да ей, кажется, дурно… Жоржет! Де ло! Вит де ло! Сет дам того-с… ве мурир…[115]
Была война
Вася, семнадцатилетний волонтер французской армии, в первый раз приедет в отпуск. В последнем письме написал: «Приеду в субботу вечером, на сорок восемь часов, это уже наверное».
И «наверное» было подчеркнуто.
Потом пришла еще открытка.
«Приеду в субботу вечером. Только не вздумайте встречать на вокзале. Убедительно прошу — не надо».
— Почему он не хочет, чтобы его встретили на вокзале? — удивлялись домашние. — Верно, боится, что очень затолкают.
Ждали, волновались. Бегали в русскую лавочку за халвой, приготовили жареную колбасу с капустой — все по вкусу героя.
Сережа Синев прибегал каждые полчаса справляться — не приехал ли. Он так надоел, что пришлось ему наврать. Сказали, будто получена телеграмма, что Вася приедет в воскресенье утром.
Сережа Синев погас, как свечка на сквозняке, втянул голову в плечи и ушел понурый.
Лизочке, Васиной старшей сестре, жалко стало Сережу, и она закричала вслед:
— Хотите шоколаду? У меня есть плиточка.
Но он уже не слышал.
Он шел и думал: «Они, кажется, меня обманывают. Что же, завтра воскресенье, рано вставать не надо, и я отлично мог бы подежурить сегодня вечером на улице и проследить, не приедет ли Вася». Но тут же сообразил, что дома хватятся, пойдут его искать и потащат домой. Дома до сих пор относятся к нему как к ребенку, что довольно глупо, потому что ему двенадцать лет, а в этом возрасте у островитян человек считается уже совершеннолетним и может не только взойти на трон своих отцов, но даже жениться. Ну, женитьба, положим, черт с ней. Он женщин не любит. Трон? Он бы его с удовольствием променял на хороший аэроплан новейшей системы, четырехмоторный.
Из ночного дежурства ничего не вышло. Родители, не имевшие ни малейшего понятия о правах двенадцатилетних островитян, Сережу вечером уже из дому не выпустили.
Вася приехал довольно поздно. Дома уже потеряли надежду, решили, что начальство раздумало.
Вошел он радостный, шумный, громыхал сапогами, махал руками и говорил так громко, словно перекликался с кем-то через речку. Шинель ему попалась узковатая, красные руки торчали из коротких рукавов гусиными лапами.
Первый его вопрос был:
— А где же консьержка? Я ее не видал.
— На что тебе консьержка? — удивились мать и сестра.
— Да просто интересно, узнала бы она меня в этой форме.
Он долго поворачивался во все стороны, не снимая форменной шапки, косясь на зеркало и великодушно предоставляя собою любоваться.
— Да ты, кажется, вырос за это время, — сказала сестра.
— Да, многие думают, что мне двадцать лет.
— Отчего нельзя было тебя встречать? — спросила сестра.
— Да я ехал с товарищами, — отвечал он неохотно. — Мы, солдаты, любим сразу с вокзала зайти в бистро, выпить по стаканчику. Вы бы только стеснили.
— Ну, садись, бедный мой мальчик, — сказала мать. — Намучился ты, наверное. Тяжело было?
— Гм… — отвечал Вася. — Как сказать. Конечно, было довольно холодно. Кормили хорошо. Товарищи чудные. Га-га-га! Есть у нас один — Андре Морель. Ну, я такого комика в жизни своей не встречал!
— Да подожди, ты поешь сначала. И почему ты так ужасно кричишь?
— Разве? Разве я кричу?
Начались рассказы из военной жизни.
— Вот вы мне никогда кофе в постель не давали, а там, если кто из нас заленился, товарищ непременно принесет ему кружку с его порцией. И никто не возмущается и не ворчит, как вы.
Потом шли рассказы о том, как поутру встают, как моются.
— А зубы чистят? — спросила мать, заранее делая осудительное лицо.
— Конечно, чистят! — восторженно воскликнул Вася. — Еще как!
— Скоро вас, пожалуй, и на фронт двинут.
— Да, мы надеемся, что скоро.
— Спешить нечего, — сказала мать и вздохнула.
А Вася опять начал свои рассказы про товарищей, про солдатское житье-бытье.
Мать смотрела на него и думала:
— Как он изменился! Совсем какой-то чужой. Похудел, почернел, лапы красные, кричит, стучит, и пахнет от него ремнями, сапогами и мокрой шерстью. И чему он все радуется? Семнадцать лет, а совсем ребенок.
Рассказчик скоро устал. Он чувствовал, что между ним и слушателями нет контакта, все чаще и чаще вставлял в свои рассказы слова: «Ну, вам этого не понять», «Ну, вы этого все равно не поймете». Стал зевать, распяливая рот, как кошка, и попросился спать.
— Мы ведь привыкли в шесть часов вставать и рано ложиться. Вообще, скучища у вас дьявольская.
— Только, ради бога, не стучи так сапогами и не кричи. Ты всех соседей перебудишь.
Несмотря на эти просьбы, утром, часов в семь, застучали сапоги, хлопнула дверь. Ушел. Ушел, но скоро вернулся и не один. За ним шел с блаженно улыбающейся физиономией и горящими ушами Сережа Синев.
— А я… а я встал в шесть часов, — лепетал Сережа, — и никто мне не посмел ничего сказать, потому что рано вставать — это полезно.
Он говорил, задыхаясь и путая слова, так что вместо «полезно» у него вышло «лапезно», но он этого не заметил. Ему было не до красноречия. В такой момент до того ли.
— Я встал и пошел пройтись просто так. И вдруг вижу — вы. И я сразу вас узнал. Ну, буквально. Понимаете: иду, и вдруг выходит из вашего дома какой-то солдат. Мне показалось, что с бородой. Я испугался, подумал, что, может быть, какой-нибудь пожар… И вдруг вы говорите: «Здравствуй, Сережа». Ну, я сразу вас и узнал. Буквально.
Сережа Синев ужасно волновался. Ему до смерти хотелось потрогать ремень кушака, пуговицы, рассмотреть эти роскошно гремящие, толстые, точно из дуба выпиленные, сапоги.
— Ну, а скажите, там ведь все-таки страшно? А?
— Ну чего же тут страшного? — равнодушно отвечал Вася. — Ведь мы же еще не на самом фронте.
— Ну, а все-таки. Шальная пуля может и туда залететь.
Он особенно рассчитывал на эффект выражения «шальная пуля». Выражение определенно военное.
Васе не хотелось отрицать: «Все равно мальчишка не поймет». Он только равнодушно пожал плечами.
— Ну, мы там об этом и не думаем.
— Ну, а скажите, какие у вас товарищи? — волновался Сережа. — Есть и еще старше вас?
— Ну, конечно. Есть во какие бородачи, лет по сорока.
— По со-ро-ка! — восторженно удивился Сережа. — Это уже, должно быть, совсем морские волки. И они тоже все вместе с вами и разговаривают, и все?
— Ну да, конечно.
Сережа несколько секунд молча любовался героем.
— А скажите, вы там уже начали бриться? Или у вас борода еще не растет? — спросил он, глядя на круглые, гладкие Васины щеки.
— Нет, у меня борода уже растет, только я не бреюсь. Я решил запустить бороду. Конечно, понемножку…
Сережа понял, что вопрос был бестактный, и слегка сконфузился.
— А скажите, а генералов вы там видали?
— Сколько угодно.
— А как же они?
— Да ничего. Очень любезны. Со мной, по крайней мере. Но, конечно, они очень требовательны. Дисциплина прежде всего. Надо знать все правила: как стоять в строю, как отдавать честь, как отвечать начальству. Это не пустяки. Иногда от такой мелочи зависит исход сражения.
Сережа Синев слушал, затаив дыхание, и некоторые слова даже повторял про себя шепотом.
— А скажите, вы стрелять уже умеете? — робко спросил он. (А вдруг это бестактно? Вдруг такой вопрос нельзя предлагать военному человеку?)
— Да, нас уже обучают стрельбе. У меня было из десяти почти семь попаданий.
— Это замечательно! — радовался Сережа. — Значит, из десяти неприятелей вы бы уложили семь. Семеро остались бы на поле сражения? Наверное, все начальство безумно удивилось?
— Да, я считаюсь недурным стрелком, — скромно отвечал Вася. (Почему и не поскромничать, раз факты сами за себя говорят.)
— А пушки у вас там были? Из пушек вас учили стрелять?
Из пушек Васю стрелять не учили, но у него не хватило духу в этом признаться. Он чувствовал, что Сереже до смерти хочется, чтобы он видел пушку и стрелял из пушки. «Пусть дурачок порадуется».
— Ну, конечно, у нас там есть пушки.
— Серьезно? Боже мой! И какого же калибра?
— Само собою разумеется, что разного. Мы должны уметь и заряжать, и наводить, и стрелять из самых разнообразных систем. Это, голубчик мой, целая наука. Поэтому в артиллерию и отбирают самых способных людей.
— Ну, значит, вас уж непременно возьмут. А скажите, пушка около вас стреляла?
— Ну да, конечно.
— И вы близко стояли?
— Близко.
— Ну как, покажите. Вот как до этого комода? Или дальше?
— Нет, пожалуй, еще ближе.
— И что же, очень громко ревет?
— Ужасно.
— И вы слышали, как она ревет? Нет, скажите правду — неужели вы слышали?
— Да, конечно же, слышал. Тут, голубчик, хоть уши заткни, так и то услышишь.
— Замечательно! Я думаю, это все-таки страшно.
Вася встал, пошел в кухню, принес себе кофе.
— Хочешь кофе?
Но Сережа даже не понял вопроса. Он смотрел, как Вася пьет, как жует и глотает хлеб, и тоже шевелил губами и глотал вместе с ним, не сознавая, что у него-то во рту ничего нет.
— Скажите, раньше семнадцати лет нельзя идти волонтером? Не принимают? Боже мой, а ведь пять лет война ни за что не протянется. С такими пушками, которые так ужасно ревут, через два месяца от немцев ничего не останется.
— А скажите, сколько полагается аэропланов, чтобы уничтожить такую пушку? А которая сильнее ревет — обыкновенная или зенитная?
Он смотрел перед собой блестящими невидящими глазами и тихонько бубнил:
— Пам! Пам! Бу-у-у! Пам! Пам! Бу-у-у!
Вечером мать спрашивала Васю:
— Неужели тебе Сережа не надоел? Целый день только и слышно было: «А скажите, а скажите».
— Ничуть не надоел, — сухо отвечал Вася. — Он очень развитой и вполне боеспособный. Он мне советовал идти в артиллерию.
На другой день, уложив в походный мешок изрядный кусок халвы и пачку папирос для товарищей, бравый волонтер отправился на вокзал, строго запретив всякие проводы.
На вокзале он сразу встретил товарищей и смешался с густой толпой бурых и голубых солдат. Заколыхались котомки, мешки, чемоданы. Весело гудели и перекликались голоса, и никто не обращал внимания на маленькую фигурку, прижавшуюся у барьера, и никто не слыхал голоска, робко звавшего:
— Вася! Вася! Мосье Базиль! Мосье ле солда Базиль!..[116]
Ночь
Ночь. Гудит, жужжит там высоко, около звезд.
Хочется встать, выйти на улицу, посмотреть.
Вероятно, никогда еще с тех пор, как существует мир, не видело небо столько обращенных к нему человеческих глаз.
Когда глядели люди на небо? Глядели в молитвенном экстазе (т. е. чрезвычайно редко). Глядели бедуины в пустыне, ища путь по звездам, и искали путь по звездам древние мореплаватели. Иногда — сельские хозяева — «не видно ли тучи, не даст ли Бог дождичка». Но чтобы деловой человек отрывался от своих бумаг или расчетливый лавочник, бросая клиентов, выбегал на улицу и шарил по небу глазами — этого до сей поры не случалось.
Двадцать пять лет непрерывного труда заставили теперь человека поднять глаза на небо. Работали механики, инженеры, химики, гениальные изобретатели, и вот теперь апофеоз человеческих достижений. Теперь все стихии в равной степени служат царю природы. Стонет воздух, море лопается пузырями, огонь сжирает города и села. Земля дрожит под чугунными шагами. Земля, родная наша — «земля еси», сказано человеку, — покорно открывает недра свои, чтобы успокоить в них отбушевавшего своего царя.
До сих пор гибли в воде, в огне и на земле. Не было трупов только в воздухе. Теперь и воздух завоеван и покорен человеком. Апофеоз.
Мы, русские, многое повидали на своем веку. Как говорят французы, «de toutes les couleurs». Но вот теперь вернувшиеся с фронта и беженцы повторяют нам:[117]
— Ничего подобного вы себе представить не можете.
Человеческое воображение — механика очень изощренная. Может быть, мы и сможем себе представить. Только — лучше не надо. Нужно помнить, что в воображении все представляется и переживается гораздо острее и ярче, чем в действительности. Этим и объясняется, что многие, заранее пугающиеся, в минуту опасности, к их собственному удивлению, не теряют присутствия духа. И часто смущает нас не сама опасность, а те аксессуары, которыми она окружена. Нас пугает вой сирены, хотя он охраняет нас, предупреждая об опасности. На нас действует апокалиптически торжественное выражение «германцы», когда его можно заменить простым бытовым словом «немцы». Если напишут: «Полчища германцев устремлены к морю», — делается душно. В России сказали бы: «А немец-то к морю попер», — что вызвало бы реплику: «А ну, пусть-ка сунется». И было бы совсем не страшно. Иногда важно не то, что сказано, а как подано.
Говорят об их жестокости.
Рассказывают, что они пускают танки прямо по лежащим на дороге грудам тел их собственных убитых и раненых.
Французский журналист восклицает: «А мы, разве мы могли бы это делать?»
Нет, мы не могли бы.
Даже по телам павших врагов, вероятно, не могли бы.
И вот вспоминаются первые дни далекой, бывшей «великой» войны.
Ехали мы из Германии как раз в день объявления войны. По дороге наслушались всяких ужасов. Рассказывали нам, что немцы топят пароходы возвращающихся на родину туристов; что в Берлине выкидывают из клиник прямо на улицу оперированных русских больных, и многое еще рассказывали, наводя уныние и страх на наши бедные души.
— Уж поскорее бы добраться до дому.
Подъезжая к русской границе, все мы кипели негодованием и злобой.
— Перевешать бы их всех до одного!
— Сжечь на медленном огне!
— Сначала немножко пожечь, а потом повесить.
— Такая подлость! Такая низость!
Беззащитных, больных, безоружных туристов? Нет таким людям места на земле… Всех до последнего… Зверье! Скоты! Гады! Не будет им прощения во веки веков.
И вот переходим мы на границе через мостик. Длинные мостки. Идем и видим: шагает навстречу нам толстый румяный молодой человек и катит велосипед. На жирной шее игривый галстучек, костюм добротный, спортивный и даже полевой цветочек в петлице.
— Господа! Да ведь это немец! — сказал кто-то.
— Ну, конечно, немец. Возвращается на родину.
— Идет цурюк, — хихикнул кто-то.[118]
На путника цыкнули.
— Чего же тут смешного? Он, может быть, всю жизнь в России прожил, может быть, и родился где-нибудь в Тамбове.
— Вторая, значит, родина была.
— Бедный, бедный.
— Ну, вид у него не очень страдающий.
— Что же из того, что человек полный? Вы думаете, у полного по своей родине душа не болит? У него, может, сердце-то кровью исходит. Улыбается? Улыбается, чтобы не расплакаться. Звери вы, если не понимаете.
— Может, догнать его? Пожать руку?
— Шоколаду бы ему дать, чего-нибудь сладенького.
— Может, и денег-то у него нет…
— Наверное, где-нибудь мать о нем убивается.
— Бедный, бедный! И тако-ой-то молодо-ой!
Нет. Мы по трупам своих колесниц не направляли. И когда немцы были разбиты, со вздохом повторяли:
— Разве народ виноват, что его заставили убивать?
Народ не виноват. А тот, кто был виноват, сидел в спокойном месте, предавался семейным благословенным радостям и разводил самые нежные розы.
И его ведь тоже было жалко.
Ведь на чужбине-то розы разводил. Легко ли на чужбине садоводничать?
— Знаете, я все это отлично понимаю. И благородное негодование, и даже ненависть, и чувство мести. Ну как можно простить какого-нибудь чудовищного убийцу, истязателя! Тут вся душа восстает в возмущении. Все это я понимаю и чувствую. И вместе с тем вполне сознаю, что если бы насел на меня омерзительный убийца и стал бы мне горло пилить, и заметно было бы, что он устал, и боится, и выбивается из сил, то, уверяю вас, где-то в глубине души мне было бы его чуть жалко. И глупо, и странно, но чувствую, что было бы именно так.
Что ж, может быть, это и правда. Недаром же у нас всегда была особая нежность к осужденным преступникам. Нежность и жалость. Их так и называли не арестантами, а «несчастненькими».
К убийце было в наших сложных душах больше жалости, чем к жертве.
— Приняла мученическую смерть. Ей это на том свете зачтется. А вот ему-то, подлецу несчастному, каково? Ведь, поди, мучается как. Наверное, и сны у него тяжелые. А ведь тоже в детстве мать его укачивала.
Никак не может русская душа не умилиться при мысли о том, что подлец был когда-то ребенком, и не растрогаться, что у подлеца была мать. И ничего с этим не поделаешь. Жалко, да и только.
Мы живем среди удивительного народа и видим его в дни тяжелых испытаний. И он поражает. Поражает своей выдержкой. Ни суетливого беспокойства, ни истерической растерянности, ни слез. Все замкнуты, сдержанны, настороженно готовы ко всему и деловито спокойны.
Вспоминается Россия в ее такие же дни.
Помню — плыли мы по Волге. И на каждой остановке видели новобранцев. Парни шагали под бабье причитанье. Причитанье было необходимо. Таков был ритуал.
Парни шагали бесшабашно и как бы равнодушно. Но со всех берегов неслась «расстанная».
«Последний нонешний дене-ок», — такая отчаянная, за душу хватающая песня. Точно вся Волга провожала их и плакала этой песней. И радость, и горе русской души ведь всегда шли с песней.
Теперь уж мы привыкли к сдержанным деловитым солдатам Европы. А они тоже удивлялись в прошлую войну, когда слышали лихую «Мелку-пташечку» шагающих по французским дорогам русских воинов.
Вспоминается юг, Кавказ того же времени. Помню, зашли мы на почту и вдруг слышим на улице грохот телег, конский топот, и радостные, праздничные голоса поют что-то знакомое, а узнать нельзя.
Вышли на улицу, смотрим — катят телеги, покрыты коврами, разубраны цветами, лентами, лошадям в гривы вплетен кумач, завиты позументы. И сидят на телегах парни в красных, синих, желтых рубахах, шапки заломлены набекрень, раздирают гармошки, перебирают лады, и с ними рядом разряженные румяные бабы, обнимают их за плечи, смеются и во все горло радостно, лихо, буйно поют: «Последний нонешний дене-ок».
Ну, до того весело, счастливо, разливисто, что и узнать песню «расстанную» только по словам можно было.
— Что это у них — свадьба? — спросили мы. — Как весело гуляют, да и сколько телег, одна за другой, так и катят.
— Какая там свадьба! — отвечали нам. — Это наши казаки на войну идут.
А для казаков война была делом очень страшным. Немцы казаков в плен не брали. Это было решение твердое — и казаки твердо об этом знали. В день объявления войны мы видели в Германии наклеенные на стенах вырезки из газет — последние известия, в которых говорилось, что к границе уже приближаются несколько казачьих полков. И все они вооружены нагайками. И немцы в ужасе читали об этом, неизвестном, вероятно, очень страшном оружии.
Отжужжало, ушло, улетело, там под звездами. Светает. Можно уснуть.
Может быть, приснится этот яркий солнечный день. Синее небо, красный кумач и смех, и раздольная, радостная песнь о «последнем деньке»? Неповторимое! Незабываемое!
Париж
Существует такой чисто парижский анекдот: вылезли двое пьяных из бистро, уставились на небо и стали спорить, что сейчас светит — луна или солнце. Решили обратиться к прохожему.
— Простите, — ответил тот. — Je ne suis pas du quartier. Я не из этого квартала.
В сущности, история эта даже не очень шаржирована. Каждый парижанин принадлежит своему картье. Только его картье ему дорого и интересно. Остальной Париж ему не нужен.[119]
Он даже как бы гордится, что не знает «чужих» улиц и их способов сообщения.
Существует и другой парижский анекдот.
Около памятника Виктора Гюго останавливается иностранец и спрашивает прохожего:
— Это что за памятник?
Прохожий смотрит на неуча с удивлением и отвечает с негодованием:
— Но… это Виктор Гюго, раз здесь площадь Виктора Гюго.
Тогда иностранец — неизвестно, искренно или нарочно — спрашивает:
— А кто же такой этот Виктор Гюго?
Прохожий разводит руками:
— Я не из этого картье.
Кажется, ни в одной стране мира не найдете вы таких не похожих друг на друга кварталов, как в Париже.
Дома, магазины, скверы, прохожие, костюмы, само уличное движение, темп жизни, разговоры, даже собаки, и те другие. Попадая из одного квартала в другой, вы точно переезжаете в другой город. Иногда будто из столицы в провинцию.
Вот центр города.
Автомобили ревут сплошной стеной.
Здесь больше ездят, чем ходят. На тротуарах не очень много народа, больше которые вышли из магазина или те, которые подъехали к магазину и смотрят на витрину перед тем, как войти.
Автомобили ревут от нетерпения.
Здесь самый пульс жизни, здесь медлить нельзя.
Перед бриллиантовой витриной — диадемы, колье, много-тысячные перстни — остановился с разбега элегантный молодой человек. Стоит. Глаза заволокло туманом. Ноздри чуть-чуть вздрагивают, он точно в трансе.
Кто он? Влюбленный, мечтающий видеть эту диадему на голове своей королевы? Гангстер, обдумывающий способ неслышно выдавить стекло?
У той же витрины, тоже с разбега, останавливаются две дамы. У них анатомически обтянутые юбки, серо-серебряного цвета волосы и, как бывает часто у француженок, — тонкие ноги с вогнутыми внутрь носками.
Они смотрят на бриллианты, и уголки рта опускаются у обеих напряженно и злобно.
А внизу, на тротуаре, у самой витрины, пристроилось странное существо. Однорукое, безногое, на низенькой четырехколесной платформе, прижалось существо спиной к стенке, вставило себе в нос какую-то сопелку, вроде гармошки, и дует ноздрей вальс из «Веселой вдовы». Тут же на тротуаре стоит коробочка из-под ваксы для собирания от щедрот слушателей.
Те, трое, у витрины отошли, оторвались. Элегантный молодой человек пошел за ними.
Он их убьет. Или они его заманят и прикончат.
А сопелка сипит из «Веселой вдовы».
За окном, за бриллиантами, серьезные, строгие приказчики, скорее похожие на банкиров, чем на торговцев, задумчиво смотрят на улицу.
Через стекло мехового магазина видны силуэты холливудских «звезд». Это продавщицы, говорящие на всех языках (одно и то же).
В магазине духов, лучших и драгоценнейших в мире, навстречу вам поднимается пожилая дама, полная достоинства. Она даже не напудрена, она скромна, серьезна и строга. Товар, который доверила ей знаменитейшая фирма, слишком драгоценен, чтобы можно было допустить около него какое-нибудь легкомыслие. Она даже говорит, понизив голос, чтобы вы поняли, что это некий храм, где веет дыхание самого Ваала-Самина, бога священных ароматов. И если вы позволите себе даже легкую улыбку, она живо сбежит с вашего лица, когда эта строгая жрица назовет вам цену выбранного вами флакона.
В витринах платья, шляпы, сумки, башмаки, дорожные вещи. Все самое новое, самое последнее, никогда еще не жившее, нигде никем не виданное, все — завтрашнего дня.
— Вы немножко испугались этой шляпки, мадам? Это вещь завтрашнего дня. Завтра вы приглядитесь, привыкнете и найдете ее отвечающей переживаемому моменту. Мир обезумел. Все летит к черту. Как же вы хотите, чтобы шляпка прочно сидела на голове. У нее тоже должен быть такой вид, будто она летит к черту. Вместе с вами, мадам.
Цены? Наши цены тоже завтрашнего дня, когда деньги потеряют всякий смысл.
Автомобили ревут. Им некогда. Им до зарезу нужно поспеть вовремя. Мосье едет завтракать. Мадам записалась у куафера. Для них «промедление смерти подобно». Кого-то раздавили на пассаж клуте? Двух? Все равно — это дело статистики.[120]
Молодой человек недолго следовал за интересными дамами. Он передумал. Он подошел к стоянке такси и нанимает шофера в Фонтенбло.
Он его убьет.
Левый берег.
Сен-Жармен. Картье, хорошо знакомое по старинным романам, самое аристократическое место Парижа.
Старое, строгое картье, невеселое. Пахнет крысами и книжной плесенью.
Ни веселых кафе, ни роскошных магазинов, ни элегантных парикмахерских — ничего от современной суеты сует.
Старые лавки старых антикваров. Выставленная у дверей облупленная золоченая мебель с облинявшей гобеленовой обивкой, печальная, как выставленный в морге труп ограбленной старухи.
Никто никогда не входит в эти лавки и не выходит из них.
Мохнатая, лиловая от старости собака греется на солнце.
Тихо приоткрыв дверь, просовывается на улицу лысая голова, посмотрит через темные очки, затрясется и тихо спрячется. Это хозяин проверяет, не умерла ли собака.
В антикварной лавке всегда старик хозяин, иногда старуха и непременно бледная девица в шерстяной вязаной кофте — племянница, существо по природе злое и виноватое. Она записывает заказы, путает сроки и цены, наступает на лапы лиловой собаки и сама же ругается. Хозяин следит за ней выпущенным над очками острым, ненавидящим взглядом. Она торопится, говорит с покупателями шепотом, чтобы старик не придрался к ее путаным, испуганным словам, мучается под его взглядом и задевает локтем драгоценную лампу с почерневшей десятки лет тому назад заклеенной трещиной.
Иногда в этих старых лавчонках продаются диковинные вещи, происхождение и назначение которых сам хозяин не может объяснить. Он знает только цену этой вещи, за которую держится крепко.
Долго стояла на окне одной такой лавочки на углу Святых Отцов большая широкая бутыль, скорее банка, с узким коротким горлышком. Бутыль была наполнена водой, и в воде плавали странные штуки, вроде брелоков из цветного стекла. Они как бы висели в воде вроде сталактитов. Их можно было рассматривать часами. Были среди них — крошечная корона, красное сердце, золотой комочек, белый череп с черными глазницами, алый крест, треугольник, золотой ключик, роза, какие-то магические фигуры, совершенно не понятные, и было их всех, вероятно, не меньше сотни…
Иногда, должно быть от легкого сотрясения, одна из фигурок начинала вдруг быстро опускаться на дно, другая так же быстро подыматься.
Иногда несколько сразу, точно опережая друг друга, взмывали на поверхность, и вдруг часть их снова падала на дно.
Хозяин называл эту банку «Магическая бутыль», но ключа к ее тайнам у него не было. Стоила она дорого и долго не могла найти покупателя. Потом исчезла с витрины. Больше нигде и никогда мы такой не видали.
Лавочки букинистов тоже посещаются редко.
Старый букинист пасет крыс между полками своих книг, пишет что-то в конторском реестре, водит по цифрам сухим костяным пальцем с твердым ногтем. К редким покупателям относятся равнодушно, почти не замечают их. А те входят и уходят без обычного приветствия. Букинист для них — придаток к книгам. Если приходится заговорить с ним, он предпочитает лично полезть на лесенку и молча протянуть спрашиваемый том. Никто у букиниста громко не разговаривает. Сонно шелестят книги. Пахнет плесенью, сырой и затхлой, как цвелью запущенного старого пруда с гниющими обрушившимися мостками.
Время останавливается.
Вдоль набережной, закрывая вид на реку, набиты на гранитные перила ржавые ящики. В них книги, и старые, и новые, иллюстрации, гравюры, раскрашенные листы со старинными модами.
В новых книгах большею частью выдран титульный лист. Это значит, что любезный автор почтил кого-то подношением своего произведения с каким-нибудь лестным посвящением. Получивший этот подарок выдрал лист и продал книгу букинисту. Иногда к предосторожности этой не прибегали, и случалось находить книги с очень интересными и забавными именами. Говорят, что если такие книги попадают в руки самих авторов, то авторы негодуют не столько на равнодушие одаренного этой книгой приятеля, сколько на его неделикатность. Нельзя сплавлять книгу к букинисту, не выдрав посвящения. Нельзя давать повод читателям посмеиваться:
— Хи-хи! «Верному другу от верного друга».
Продают все эти книги, и старые, и новые, и всякие, — толстые мадамы с обветренными сизыми щеками.
Мадамы в тугих корсетах, в драных перчатках, в гарусных шарфах на коротких шеях. Сидят они на табуретках. Иногда под табуретку поставлена маленькая жаровня, и тогда мысль колеблется между двумя видениями: пифии на треножнике и просто поджариваемого ростбифа.
Короткие ноги этих мадам, простуженные речной сыростью, обуты в бархатные невиданные сапоги и калоши. И торчат ноги вперед и врозь, как у деревянных кукол, и до земли не хватают.
Рассматривает книги старый господин в драповом узком пальто с протертыми швами. Лица его никогда не видно. Видны затылок с седыми прядями и седой мох, торчащий из ушей.
В этом картье есть нарядная кондитерская, дерзко облицевавшая свою наружную стену рыжим мрамором.
И вот — небывалое видение. Сон прошлого.
Тихо подъезжает маленькая грациозная каретка на тонких легких колесах — хрупкая картинка, нарисованная тонко отточенным карандашом.
Кучер с седыми бачками останавливает лошадку в шорах (ей есть чего испугаться) у подъезда кондитерской. Дверца с гербом открывается. Осторожно нащупывая подножку, вылезает чистенький старичок в цилиндре, входит в магазин и выносит пакетик с пирожными. Из опущенного окна кареты протягивается сухенькая ручка, затянутая в перчатку. Мелькает седой локон.
Старичок говорит что-то почтительно нагнувшемуся кучеру, карета медленно отъезжает, а старичок бодро идет пешком — не идет, а совершает прогулку.
Он не смотрит на старые кресла, старые книги. Они слишком близки и знакомы. Смотреть на них даже неловко, неделикатно, как на былых элегантных монденов, вдруг встреченных в грязных лохмотьях.
Все они пережили какую-нибудь катастрофу, сломившую их жизнь, выбросившую их на улицу. Они прошли через смерть, через разочарование, иные и через преступление. И вот доживают горький срок своей жизни. И продаются…
— Дворцовое кресло из ограбленного Версаля…
— Эту книгу держала в руках принцесса Ламбаль…
Они умирают и, может быть, не хотят наших взглядов, наших прикосновений…
Старичок, опустив голову, проходит мимо.
Это тоже Париж.
Перу
В один ненастный день в Париже, когда кругом было все серо и мокро, а небо выглядело как свод тюрьмы, я начиталась газет и пришла в отчаяние.
— Куда скрыться на свете ото всех этих распрей, угроз, борьбы всех против всех, забастовок, убийств, растрат, всеобщего отчаяния? Ведь есть же, наверное, уголок на земле, где можно отдохнуть от всего этого!
— Везде люди, — отвечает мне собеседник, — а где люди, там несправедливость, там больше зла, чем добра, больше плохого, чем хорошего.
Я начала, однако, перебирать все страны, где бывала или о которых читала, и уже впала в унылую меланхолию, как вдруг меня пронзило — Перу!
Почему Перу, отчего Перу, зачем Перу, не знаю, но только я была уверена, что Перу. Вот бывает такое наитие свыше. Теперь меня не сбить, и я сразу вздохнула спокойней: пусть делают, что знают, — воюют, воруют, убивают, я в этом посторонняя зрительница, у меня есть оазис, куда сразу уеду, когда мне окончательно надоест.
Да что там — я сразу собралась и пошла просить визу. Поеду не поеду, а виза в кармане, всегда спокойней.
— С какой целью вы едете в Перу? — спрашивает меня консул.
— Без цели, безо всякой цели. Если бы была цель, то я бы и не поехала.
Консул удивился.
— Но у вас есть по крайней мере знакомые там или лица, которые вас знают?
— Ни я никого не знаю, ни меня никто не знает! Поэтому и еду.
У консула брови поднялись совсем высоко. Он подумал и со смущением говорит:
— Послушайте, мадам, будем откровенны. Если вы избрали Перу, чтоб скрыться… ну понимаете, не преступление даже, а ошибка, недоразумение, наконец в порыве… словом, может быть, вы вступили в конфликт с законом и хотите укрыться в Перу, то я вам скажу — выберите другую страну.
— Почему? — необдуманно спрашиваю.
— Лучше, мадам, скрываться в большой стране, — с убеждением говорит консул, — там вы сразу затеряетесь.
Однако через месяц консул был завален рекомендациями от разных лиц, которые меня знали и не знали, и, наконец, мои посещения так странно начали нервировать его, что визу он мне дал.
Перу, моя мечта, моя обетованная земля — ты моя.
Я поселилась у самого подножья Кордильер. Там, где истоки Амазонки, величайшей реки в мире. Интересно, что величайшая река начинается именно в Перу. Почему река избрала Перу для своих истоков? В этом какое-то знамение. Она могла бы начаться с той стороны Кордильер или вообще в другом месте, никто ей не мешал. Нет, Амазонка начинается именно в Перу. К счастью, реки начинаются и кончаются там, где они хотят, человек тут ни при чем, и в избрании ею Перу есть какой-то мистический смысл, какое-то знамение.
Я живу в древнем замке инков, прекрасно сохранившемся. Моя комната в левой башне, сплошь увитой плющом. Там, вдали, начинается зеленая лавина джунглей. Прислуживает мне метис Умберто. Он очень интересуется Европой.
— Так вы действительно, мадам, из Европы?
— Из Европы, настоящей Европы, из Парижа, куда уж больше.
— Гм! — удивляется Умберто, — и они вас не съели?
— Да, голубчик, почти съели, еще немножко и ничего не осталось бы.
— Зверский народ. Все воюют?
— Воюют, отдохнут и опять воюют.
— А сейчас что?
— Сейчас они отдыхают, но чтобы время не пропадало — воруют, убивают, предают, умирают с голода.
Умберто настоящее дитя Перу, на глазах у него слезы:
— Пошлем им, мадам, немного бананов.
— Не стоит, Умберто. Они подумают, что у нас слишком много бананов, и объявят нам войну.
— Да, народ… Это счастье, мадам, что вы вырвались оттуда.
Из-за Кордильер поднялась луна. Такой луны я в Европе не видала. Здесь, как поднимается луна, хочется петь, играть, скакать. Мир прекрасен, но смотреть на него надо из Перу. Снаружи башни раздалось бренчанье гитары и какой-то баритон упоительно выпевал: «О, миа каро дульче…»[121]
— Кто это, Умберто?
Умберто немного сдвинул занавеску и выглянул. Полянку перед башней заливает луна.
— Это наш президент, мадам.
— Как президент? Ведь ему сто сорок лет!
— Да, но у нас это самый цветущий возраст.
Какая все-таки удивительная страна. Притом президент… Разве европейский президент пошел бы так романтически приветствовать чужестранку? Я наспех попудрилась и выглянула в окно. Звуки гитары прервались.
— Здравствуйте, господин президент! Как это любезно с вашей стороны.
— Это моя приятная обязанность, мадам.
— Но ведь как президент вы, наверное, обременены государственными делами?
— Моя государственная обязанность — выразить свое почтение иностранке. Сердце президента находится у ног прекрасных женщин, мадам. Таков закон Перу.
В тот вечер мне не суждено было успокоиться. Очаровательнейшая страна, замки инков, серебристая лента Амазонки, джунгли, отовсюду звон гитар, чувствовалось, что весь воздух напоен любовью. Боже, как можно хорошо жить, а мы и забыли об этом.
У меня на глазах почти слезы. Как вразумил меня Бог найти мое Перу? И как бы я продолжала жить там, в Париже. Какое счастье, какое невероятное счастье.
Облокотившись на балюстраду, я глубоко задумалась. Написать разве кое-кому из друзей в Париж? Когда человек очень счастлив, то ему хочется поделиться с другими.
«Напишу!» — решаю.
— Умберто!
Где-то в кустах раздается слабый визг, заглушенный шепот, кусты раздвинулись, и показался немного смущенный Умберто.
— О, Умберто, — ласково упрекаю я, — ведь вам исполнится скоро сто шестьдесят, а и вы туда же.
— Но ведь мы, к счастью, не в Европе, мадам.
Я невольно улыбаюсь.
— Ничего, идите, Умберто, вы мне не нужны, я раздумала.
Я действительно раздумала. Я вообразила людей, отравленных Европой. Что они устроят здесь, в нашем милом замке? Прежде всего, политика. Опять все поссоримся, возненавидим друг друга. Потом начнем снисходительно критиковать Перу, Божью страну. Кой-кто напьется и начнет скандалить. Умберто оставляет свой кошелек где попало — конечно, украдут. Жителей начнем вводить в обман, рассказывая небылицы про Европу и ее культуру. Президента — такой прекрасный баритон — конечно, убьют. Так, не из-за чего, дурная привычка, — не ходи, мол, без охраны. Откроют веселый домик. Добьются власти и такие закатят налоги, что небо покажется с овчинку. Пропало Перу.
У меня похолодели руки и ноги. Нет, никому не скажу, хотя это, быть может, и грех. Вообще, напрасно болтала так много о Перу.
Утром я проснулась поздно и подумала, что проспала кофе. Знаменитый перуанский кофе, от которого в жилах начинает бежать бурно кровь, а аромат от чашки разносится на километр. Но, к моему удивлению, весь замок еще спит. Я вышла на плоскую крышу нашего замка, сплошь убранную розовыми кустами, напоминающими наш шиповник, но здесь каждый цветок в кулак. В туманной дали вздымался туман над джунглями, а передо мной пустынные сады. Ни одного существа. Только там, на истоках Амазонки, сидел рыбак в огромной шляпе и занимался тем, что прятал свою удочку от атакующих его рыб. Солнце озаряло благословенную страну. Но где же люди? Впрочем, удивительная благодать кругом, особенный божественный воздух, напоенный ароматами, — я задумалась. На глазах моих почти слезы. Вся доброта, которая не была вытравлена еще во мне Европой, проснулась, и хотелось быть такой же угодной Богу, как вот эта летящая пчелка, хотелось слиться с этим ландшафтом, быть приятной окружающим людям. Я и не подозревала, что так приятно, так блаженно чувствовать себя доброй. В кустах запела колибри, пролетел красный пылающий попугай, около меня сел, не боясь, огромный какаду и пытливо глядит на меня одним глазом.
Только к полудню началось какое-то оживление. Возвращающийся с купанья с мохнатым полотенцем через плечо греховодник Умберто очень удивился, увидев меня уже одетой, сидящей в одиночестве в кустах роз на крыше.
Оказывается, таков здесь обычай — день начинается с полудня.
После кофе, завтрака — почти одни фрукты — я прошлась немного по лесу и играла с обезьянами. Они, сидя на деревьях, любопытно осматривали меня и бросались цветами.
Надо, однако, ехать в город. Я живу в отеле, могут подать счет, а у меня еще не разменяны французские деньги. К тому же я не была еще в городе. Лима, столица, какое поэтическое имя.
Не могу описать красоты этого города, раскинутого между Кордильерами и океаном. Однако у меня деловое настроение — надо идти в банк.
Вот он, храм Маммоны. Отсюда пошла поговорка по всему свету «заработать Перу», то есть добыть баснословное богатство. Пройдя среди снующей толпы мужчин и женщин, я направилась к окошку, где красовалось: «Размен денег». Передо мной стояли дама с ребенком и какой-то господин, пересчитывающий пачку денег.
— Мам, это европейка! — вдруг с ужасом закричал малыш.
— Не может быть, — растерянно забормотал господин, сгребая деньги прямо в портфель. Толпа хлынула от меня, глядя с ужасом и любопытством.
— Бывшая, — улыбаюсь я, — бывшая, теперь я навек ваша.
Порывшись в сумке, я протянула испуганному малышу конфетку, и постепенно все успокаивались, но все-таки сторожко посматривали на меня.
— Разменяйте мне, пожалуйста, тысячу франков, — обращаюсь к кассиру.
Он задумчиво повертел в руках бумажку.
— Но ведь вы иностранка?
— Ну да.
Кассир вздохнул и протянул мне билет обратно:
— Не имею права, мадам.
— Но почему, разве…
— Мадам не знает наших законов. С иностранных особ прекрасного пола у нас не берут денег.
— Боже мой. Значит…
— Ну да, мадам, все бесплатно.
— Но все-таки разменяйте, мне как-то спокойней.
— Не могу, мадам. Вдруг кто-нибудь соблазнится, и тогда мы должны будем [по]садить его в тюрьму.
На всю эту суматоху вышел директор банка. Красивый господин, с нежным румянцем, глубоким взглядом черных глаз, чрезвычайно элегантный. Потом я узнала, что ему всего только сто лет. Директор стал в позу и вдруг запел изумительным тенором: «Нам каждый гость дарован Богом…»
И тут случилось чудо. Барышня быстро накрыла клеенкой свою машинку, кассир сгреб деньги в ящик и звякнул замком, клерки побросали свои книги, и все живописно столпились около директора, как хор в опере. Создался импровизированный праздник, меня, обвитую цветами, вынесли из банка — его на сегодня уже закрыли, — и со смехом толпа доставила меня в отель.
Но боже мой, что я могу сделать этим добрым людям?
Хотелось бы, по крайней мере, рассказать о них, но кто мне поверит.
Сидя в отеле — странно, никто мне не надоедал, мужчины, проходя мимо, не делали пошлого лица, — я вдруг душевно вернулась в свою Европу. Нет, думаю, меня не проведешь. У розы есть и шипы. У блаженной страны должны быть и недостатки. Вот кассир проболтался про тюрьму. Посмотрю на это учреждение, а то я прямо растворяюсь в непривычном блаженстве.
— В тюрьму, — подхожу я к портье, — где у вас тюрьма?
Портье не удивился, только грустно спросил:
— Разве мадам не нравится у нас?
Сопровождаемая каким-то добровольцем из служащих отеля, я пришла к тюрьме. Сердце мое — все-таки рецидив, атавизм европейства — радостно, именно радостно, дрогнуло: передо мной высилось огромное мрачное здание. Таких огромных и мрачных тюрем я еще не видела. Виднелись маленькие окошечки, заделанные решеткой, вокруг шла высоченная стена. Входные ворота в этой стене казались маленькими, хотя в них проехал бы пятитонный грузовик.
Проводник дернул за ручку звонка. Сначала шумела проволока, потом далеко раздавалось дребезжанье колокольчика. Никого. Так мы звонили с полчаса, причем мой спутник уже дергал непрерывно, где-то внутри тюрьмы колокольчик звучал, вероятно, как набат.
— Кто там? — раздался голос над нами.
Я подняла голову и увидела, как в раскрытое окно высовывалась грузная фигура какого-то джентльмена, завязывающего галстук.
На наше пояснение он сердито обратился к моему спутнику:
— Входите же, разве вы не знаете, что тюрьма никогда не запирается!
Я толкнула дверь, и действительно она сейчас же открылась.
Мы вошли в огромный двор, устланный булыжником. Мне показалось странным, что между камнями выросла высокая трава. Двор был перегорожен стенками и решетками, и над каждой дверью была надпись. «Для прогулок», «Свиданья с родственниками», «Отдел для наказаний» и прочее.
Попасть с горячего воздуха, из шумной толпы, из глядящегося в океан прекраснейшего города Лима в тюрьму со страшными стенами и мрачными решетками было ужасно. Сердце мое забилось. Сейчас я увижу бледных изнеможденных заключенных, потерявших, может быть, надежду выйти когда-нибудь на волю, смотрящих на нас, как на пришельцев из другого, счастливого мира.
Между тем, слышался звон ключей и шлепанье туфель. К нам спускался начальник тюрьмы. Действительно, из двери с надписью «Главная контора» показался этот сеньор, но уже приведший себя в порядок. Я с содроганием взглянула на него. В лице его профессиональное равнодушие, неумолимость, способность к быстрым и неоправданным вспышкам гнева, жестокость. Впрочем, довольно любезно он обратился ко мне:
— Мадам желает осмотреть учреждение?
— Да, пожалуйста, если можно.
Начальник потряс связкой ключей и направился в одну из дверей. Я за ним, удивляясь, как все здесь предусмотрено и сделан невозможным побег. Двери, двери, коридоры, их пересекают другие; смотровые вышки для стражи. Нет, отсюда не убежишь. И кругом гробовая тишина. Это очень многозначительно, и я сразу догадалась, что это результат железной дисциплины. Заключенные обречены не только на лишение свободы, но и на гробовое молчание. За этими дверьми — мы их проходили множество, и справа и слева — сидит какой-нибудь грешник, выполняет порученную на сегодня работу — плетет циновку, не нужную никому, и молчит. И так изо дня в день, изо дня в день. Я бы не могла, покончила бы с собой.
Наконец, пройдя несколько этажей и сотни запертых камер, начальник остановился перед одной дверью и распахнул ее. Она не была заперта.
— Вот здесь, — начал он, но остановился: камера была пуста.
— Ну так я и знал, — заворчал он, — как раз теперь, когда пришла иностранка осмотреть учреждение, он опять ушел. Да и не ночевал он, — добавил начальник, прикасаясь к убранной постели.
— Жалко. А куда он мог уйти?
— А почем я знаю? Разве они спрашиваются. Может, рыбачить пошел, а то по делам. Но ничего, мадам. Пойдемте к следующему.
Мы толкнулись еще в одну дверь, тоже незапертую, но и там никого не было.
— Не везет вам, мадам. У меня еще один заключенный есть, но его я сам послал на охоту. Зайдите как-нибудь в другой раз, я их предупрежу.
— У вас всего только трое заключенных? — удивилась я.
— Да, мадам, сейчас уже трое.
— Зачем же такая большая тюрьма?
— Ну почему же большая? Ее строил наш архитектор, который учился за границей. Мы гордимся этим зданием.
— Но все же, почему такой размах?
— Да, у нас есть размах. К тому же кто знает, мадам. Может быть, постепенно к нам просочится европейская культура…
— Да, конечно. А стража у вас есть?
— Нет, какая же стража. Вот я, жена и сынишка пяти лет. Мы и охраняем.
— Но ведь вы рискуете остаться совсем без заключенных?
Начальник вздрогнул.
— Представьте, мадам, такая возможность угрожала нам не дальше как в прошлом году. Оставался один заключенный, и ему срок кончался. Положение критическое. Суд как раз осудил еще одного гражданина, и я добивался, чтоб его дали мне. Но повсюду интриги. Начальник большой тюрьмы в Эль-Каллао что-то смошенничал и заполучил молодца прямо к себе.
— Как же вы устроились?
— О, мадам, я сознаюсь в одном маленьком грехе. Я сговорился с заключенным, и мы вместе подскребли книги и приписали ему еще один год. Так он и остался, а за это время Бог послал еще двоих.
— Но за что они сидят?
— Мошенники, мадам. Ну прямо мошенники. Один наговорил на себя, что он три раза не видел закат солнца.
— Разве это преступление?
— Конечно, мадам. Тот, кто не смотрит восход и закат солнца, у того душа не чиста. Закон преследует таких.
— Вы говорите «наговорил». Что же, он сам стремился в тюрьму?
— Конечно. Только у нас это не так просто. Если вы попроситесь, то как для иностранки вам, может быть, сделают исключение…
В глазах начальника мелькнула какая-то мысль.
— Нет, спасибо, — заторопилась я, — благодарю вас за предоставленную возможность осмотреть ваше учреждение и очень сожалею, что не видела самих заключенных.
— В другой раз, мадам, — угодливо говорит начальник, провожая меня.
В Лиме какой-то предприимчивый американец выпустил газету. Газет в Перу не любят и не читают. Но, зная это, предприниматель выпустил совершенно сенсационный номер. Портье с доброй улыбкой, заранее зная, как мне будет приятно прочесть, протянул мне номер.
(«Сенсационные события в Европе, — читаю я, — какой-то простодушный пейзан нашел и опубликовал средство, обеспечивающее на этот раз невозможность каких-либо войн в будущем. Несмотря на сопротивление международных организаций и государственных мужей, соображения пейзана стали известны всему свету и вызвали всеобщий энтузиазм. Государственным мужам оставалось сделать только сладкую мину и принять предложение…»)
Интересно, думаю, только… Уж сколько раз.
«Предложение очень простое: запретить международную торговлю, кроме хлеба и других продуктов питания. Гарантия — закрыть фабрики, работающие на экспорт, во всех странах».
Не успела я прочитать всех подробностей проекта, как над ухом кричат:
— Экстренный выпуск. Потрясающая сцена встречи четырех глав государств Европы и Америки.
Я почему-то взволновалась. На снимке — в обнимку, плачущие радостными слезами четыре знакомые всему миру персоны. Двое из них застыли в поцелуе.
— Неправда это! — заступилась я за Европу. — Никогда. Это ложь!
Что со мной сделалось, почему я не обрадовалась, почему оскорбилась за Европу — не понимаю. Разве возможность истинного, а не фальшивого мира так уж позорна для Европы? Разве есть какая-то красота или гордость в том, что мы не можем жить без вражды? Не понимаю. Может быть, это оттого у меня, что разболелась голова.
Я попросила портье позвать врача. Он усмехнулся:
— У нас нет врачей. Когда какое-нибудь недомогание, мы принимаем перуанский бальзам.
— Так дайте мне немножко.
Несколько капель, влитые в стакан чистейшей воды из Амазонки, произвели чудесное действие: голова прояснилась, а главное, я почувствовала избыток моральных сил в себе.
Поэтому я осмотрелась и увидела знакомые книги, рукописи и мое парижское окно — увы, слишком знакомое мне. Я перечитала то, что изложено здесь. Правда это или неправда? Но разве правда только то, что мы действительно видим своими глазами и можем прикоснуться? Прошу мне верить — все правда. Я так и думала — не мог Бог так оставить людей. Он сохранил им прекрасную страну Перу.
Но визу я все-таки не использовала. Пусть консул думает, что он думает.
— Почему, однако, вы все-таки не едете в вашу Перу? — спрашивают меня.
— Я не хочу. Мои испорченные Европой глаза могут заставить увидеть не то, что есть в действительности, и породят разочарование. А сейчас мне легко и хорошо. Пусть кругом трудно, но меня сейчас это меньше трогает — у меня есть все-таки Перу. Я хотела бы, чтоб каждый в душе имел свое Перу, и тогда всем лучше станет.
Мемуары
Распутин
Бывают люди, отмеченные умом, талантом, особым в жизни положением, которых встречаешь часто и знаешь их хорошо, и определишь их точно и верно, но пройдут они мутно, словно не попав в фокус вашего душевного аппарата, и вспомнятся всегда тускло; сказать о них нечего, кроме того, что все знают: был высок или мал ростом, женат, приветлив или надменен, прост или честолюбив, жил там-то, встречался с тем-то. Мутные пленки любительской фотографии. Смотришь и не знаешь — не то девочка, не то баран…
Тот, о котором хочу рассказать, только мелькнул двумя краткими встречами. И вот твердо, отчетливо, тонким клинком вырезан его облик в моей памяти.
И не потому, что был он так знаменит, — ведь много довелось мне встречать на своем веку людей, прославленных настоящей, заслуженной славой. И не потому, что он сыграл такую трагическую роль в судьбе России. Нет. Человек этот был единственным, неповторяемым, весь словно выдуманный, в легенде жил, в легенде умер и в памяти легендой облечется.
Полуграмотный мужик, царский советник, греховодник и молитвенник, оборотень с именем Божьим на устах.
Хитрым называли его. Одна ли только хитрость была в нем?
Расскажу две мои краткие встречи с ним.
Петербургская оттепель. Неврастения.
Утро не начинает нового дня, а продолжает вчерашний серый, тягучий вечер.
Через большое зеркальное окно-фонарь видно, как на улице унтер-офицер учит новобранцев тыкать штыком в соломенное чучело. У новобранцев сизые, иззябшие сыростью лица. Баба с кульком, унылая, уставилась и смотрит.
Тоска.
Звонит телефон.
— Кто?
— Розанов.
Удивляюсь, переспрашиваю. Да, Розанов.
Говорит загадочно:
— Вам Измайлов сказал? Предлагал? Вы согласились?
— Нет. Я Измайлова не видала и не знаю, о чем вы говорите.
— Так значит, он еще будет с вами говорить. Не могу вам ничего объяснить по телефону. Только очень прошу — непременно соглашайтесь. Если вы не пойдете, я тоже не пойду.
— Господи, да в чем же дело?
— Он все объяснит. По телефону нельзя.
Аппарат щелкает. Нас разъединили.
Очень все это неожиданно и странно. С В. В. Розановым я встречалась редко. С Измайловым тоже. Сочетание Розанова с Измайловым тоже показалось мне не из обычных. В чем же дело? И почему Розанов не пойдет куда-то, если я не пойду?
Позвонила в редакцию «Биржевых ведомостей», где работал Измайлов. Оказалось, слишком рано, и в редакции еще никого не было.
Но ждать пришлось недолго. Часа через два он сам позвонил.
— Предстоит одно очень интересное знакомство… К сожалению, лишен возможности сказать по телефону… Может быть, вы догадаетесь?
Я решительно ни о чем догадаться не могла. Сговорились, что он заедет и все объяснит.
Приехал.
— Неужели не поняли, о ком речь идет?
Измайлов — худой, черный, в черных очках, весь точно чернилами нарисованный, голос глухой. Даже жутко стало.
Измайлов вообще был человек жутковатый: жил на Смоленском кладбище, где отец его был когда-то священником, занимался черно-книжием, любил рассказывать колдовские истории, знал привороты и заклинания, и сам, худой, бледный, черный, с ярко-красной полоской узкого рта, похож был на вурдалака.
— Так и не понимаете? — усмехался он. — Разве не знаете, о ком нельзя по телефону говорить?
— Об императоре Вильгельме, что ли?
Измайлов посмотрел через свои черные очки на обе двери моего кабинета, потом, поверх очков, на меня.
— Об Распутине.
— А-а!
— Живет в Петербурге некто Ф., издатель, — слышали о нем? Нет? Ну так вот — есть такой. И бывает у него довольно часто Распутин. Обедает. Вообще почему-то дружит с ним. К Ф. часто бегает небезызвестный в литературных кругах М-ч. Знаете?
Я М-ча видела. Он был из типа «рыб-спутниц», ходящих в свите крупных писателей или артистов. Одно время он обожал Куприна, потом перекочевал к Леониду Андрееву, потом притих и будто даже совсем скрылся. И вот теперь выплыл.
— Этот самый М-ч, — говорил Измайлов, — предложил Ф-у пригласить кое-кого из писателей, которым интересно посмотреть на Распутина. Общество будет небольшое, список составлен тщательно, чтобы лишние люди не попали и не вышло бы какой-нибудь неприятной истории. Тут недавно один мой знакомый случайно попал в одну компанию с Распутиным, а кто-то потихоньку снял их всех. Да мало того, отправил фотографию в журнал. Распутин, мол, среди своих друзей и почитателей. А знакомый мой, очень видный общественный деятель, человек серьезный и вполне порядочный, Распутина терпеть не может и прямо считал себя опозоренным навеки, что его в этой живописной группе запечатлели. Ну так вот, во избежание всяких неприятностей такого рода я и поставил непременным условием, чтобы лишних людей не было. Ф. обещал, а сегодня утром прибегает ко мне М-ч и показывает список приглашенных. Из писателей будет, значит, Розанов, который во что бы то ни стало желает, чтобы вы тоже были, а без вас, говорит, и идти не стоит. У него, очевидно, какой-то план.
— Какой же это может быть план? — призадумалась я. — Может быть, лучше не ходить? Хотя любопытно посмотреть на Распутина.
— Вот в том-то и дело, что любопытно. Хочется лично убедиться, действительно ли это такая значительная личность или только орудие в руках ловких людей. Рискнем, пойдем. Будем держаться вместе и долго не останемся. Все-таки особа как-никак историческая. А пропустим случай, может быть, больше другого и не представится.
— Только бы он не подумал, что мы набиваемся на знакомство с ним.
— Нет, не подумает. Хозяин обещал, что и не скажет ему даже, что мы писатели. Он, говорит, писателей-то и сам не любит. Боится. Так что от него это обстоятельство скроют. Нам тоже выгоднее, чтобы он не знал. Пусть держится совсем свободно и обычно, как в своем кругу, а если начнет позировать, ничего интересного и не будет. Так, значит, едем? Обед назначен на завтра, поздно, не раньше десяти вечера. Распутин всегда так поздно приезжает. Если же его задержат в Царском Селе и он приехать не сможет, то Ф. обещал всех нас предупредить по телефону.
— Странно все это. Я ведь и хозяина-то не знаю.
— Да мы лично тоже не знаем, ни я, ни Розанов. Но вообще он ведь лицо известное. Вполне приличный человек. Значит, решено: завтра в десять.
Я Распутина уже видала как-то раз мельком.
Это было в вагоне. Ехал он, очевидно, к себе в Сибирь, в купе первого класса, и не один, а со свитой: какой-то человечек — нечто вроде секретаря, пожилая дама с дочерью и известная фрейлина В.
Было очень жарко, двери купе были открыты настежь. Распутин развел чаепитие, с жестяным чайником, с баранками, с сахаром вприкуску.
Сидел в розовой ситцевой рубахе навыпуск, утирал лоб и шею вышитым полотенцем, говорил хлопотливым говорком на «о»:
— Милай! Спроворь еще кипяточку-то! Кипяточку, говорю, спроворь. Заварила крепко — а кипяточку и нету. А ситечко где? Аннушка, ситечко куда засунула? Аннушка! Ситечко, говорю, где? От-то раззява!
Вечером того дня, как побывал у меня Измайлов, то есть накануне знакомства с Распутиным, обедала я у знакомых в довольно большом обществе.
В столовой на каминном зеркале красовался плакат: «Здесь о Распутине не говорят».
Я уже видела в некоторых домах такие плакаты. А так как мне именно хотелось, ввиду предстоящего свидания, поговорить о Распутине, то я громко и медленно прочла:
— «Здесь о Рас-пу-ти-не не го-во-рят».
Сидевшая наискосок от меня барышня, худенькая, остренькая, нервная, быстро обернулась, взглянула на меня, на надпись, потом снова на меня. Словно хотела что-то сказать.
— Это кто? — спросила я у соседа.
— Это Е., фрейлина. Дочь того Е. Знаете? — назвал очень известное в то время имя.
— Знаю.
После обеда барышня подсела ко мне. Я чувствовала, что ей очень хочется поговорить со мной, и захотела она именно тогда, когда я прочла вслух надпись. Но лепетала она что-то о литературе, рассеянно и бестолково, и ясно было, что не знает, как перейти на то, что ее интересует.
Я решила ей помочь.
— Видели вы надпись на камине? Правда, забавно? У Бранчниковых тоже такая.
Она сразу оживилась.
— Да, да. Я только не понимаю смысла. Почему нельзя говорить?
— Вероятно, слишком много говорят и всем уже надоело…
— Надоело? — даже как бы испугалась она. — Как надоело?! Неужели вы думаете, что эта тема неинтересна? Что Распутин неинтересен?
— А вам приходилось его встречать? — спросила я.
— Кого его? Распутина?
И вдруг вся задвигалась, забеспокоилась, задохнулась, и на худеньких бледных щеках ее выступили красные пятна.
— Распутина? Да… очень мало… редко. Он хочет непременно со мной познакомиться. Я не была у него ни разу. Но говорят, что это очень, очень интересно. Вы знаете, когда он смотрит пристально, я всегда чувствую страшное сердцебиение… Это удивительно. Я встречала его раза три у знакомых. В последний раз он вдруг подошел ко мне близко-близко и сказал: «Ты чего же, ты приходи ко мне, щупленькая, слышишь?» Я ужасно растерялась, ответила, что не знаю, что не могу… А он тогда положил мне руку на плечо и сказал: «Непременно приходи. Слышишь? Придешь?» И так властно, так сильно сказал «придешь», точно это уже кем-то решено и ему открыто. Понимаете? Как будто судьба моя ему открыта. Он видит ее и знает. Вы, конечно, понимаете, что я ведь ни за что к нему не пойду, но эта дама, у которой я его встречала, говорит, что пойти надо, что у него бывает много дам нашего круга, что в этом нет ничего предосудительного. Да, но… я… я не пойду.
Это «не пойду» она как-то взвизгнула. Вообще вид у нее стал такой, будто она сейчас истерически закричит и заплачет.
Что за история! Барышня тихая, серенькая, худенькая, лет ей на вид не меньше тридцати пяти. И вдруг так неприлично теряет всякое самообладание при одном имени Распутина, того мужика в розовой ситцевой рубашке, который заставлял «Аннушку» искать «ситечко»…
К нам подошла хозяйка дома, и Е., не отвечая на ее вопрос, вероятно, даже не слыша его, пошла угловатой, дергающейся походкой к зеркалу пудрить лицо.
Весь следующий день не могла отделаться от впечатления, которое произвела на меня эта дергающаяся кликуша-фрейлина.
Стало беспокойно и противно.
Чувствовала моральную тошноту от всей этой истерической атмосферы, окружавшей имя Распутина.
Понимала, что много, конечно, плетется о нем обывательского глупого вранья, но чувствовалось, что был все-таки какой-то живой, невыдуманный источник, беспокойный и жуткий, который и питал все эти легенды.
Днем снова звонил Измайлов, подтвердил приглашение, обещал, что Распутин будет непременно, и просил от имени Розанова принарядиться «пошикарнее», чтобы Распутин отнюдь писательницы во мне не заподозрил, а думал бы, что с ним беседует заурядная «барынька».
Эта просьба о «шикарности» очень меня рассмешила.
— Розанов положительно навязывает мне роль какой-то библейской Юдифи или Далилы. Вот уж наверное провалю. Ни актерских, ни провокаторских талантов в себе не чувствую. Право, только дело испорчу.
— Ну, там видно будет, — успокаивал Измайлов. — Прикажете за вами заехать?
Я отказалась, потому что обедала у знакомых и оттуда меня должны были проводить.
Вечером, одеваясь, обдумывала, что для мужика значит «пошикарнее».
Надела золотые туфли, кольца, серьги. Очень неистово расфуфыриваться стыдно. Не станешь же всем объяснять, что это заказной «шик»!
За обедом у знакомых, на этот раз без всякой с моей стороны хитрости, зашел разговор о Распутине. (Правы, значит, были те, кто вывешивал на своем камине запрещающие плакаты.)
Передавали, как всегда, сплетни о взятках, которые шли через старца в карманы кого следует, о немецких подкупах, о шпионстве, о придворных интригах, нити которых были в руках Распутина.
Даже «черный автомобиль» сплетали почему-то с именем Распутина.
«Черный автомобиль» — до сих пор не разгаданная легенда. Этот автомобиль несколько ночей подряд мчался через Марсово поле, пролетал через Дворцовый мост и пропадал неизвестно куда. Из автомобиля стреляли в прохожих. Были раненые.
— Это распутинское дело. Здесь его рука, — приговаривали рассказчики.
— Да при чем же он здесь?
— Ему все черное, злое, непонятное выгодно. Все, что сеет смуту и панику. Перед теми, кто ему нужен, он сумеет объяснить все для своей выгоды.
Странные были разговоры. Но так как в те времена вообще много было странного, то никто особенно и не удивлялся. А наступившие вскоре события смели с памяти черный автомобиль. Не до него было.
Но тогда, за обедом, обо всем этом говорилось. Главное же, удивлялись необычайной наглости Распутина. Н. Разумов, бывший тогда директором горного департамента, рассказывал с негодованием, что к нему явился чиновник его ведомства из провинции с просьбой о переводе по службе и как протекцию принес листок, на котором рукой совершенно с Разумовым не знакомого Распутина было коряво нацарапано: «Милай, дарагой, исполни просьбу подателеву а у меня в долгу не останешься. Григорий».
— Подумайте — наглость-то! Наглость-то какая! И очень многие министры рассказывали, что получают подобные записочки. И очень многие (о чем, конечно, уже не рассказывают) просьбы эти исполняют. И мне даже говорили — неосторожно, мол, с вашей стороны, что вы так рассердились, ему передадут. Нет, вы подумайте только, какая мерзость! «Милай, дарагой»! И тот хорош — с записочкой явился. Ну, я ему показал «дарагого»! Говорят, через четыре ступеньки по лестнице бежал. А ведь на вид такой приличный господин, да и по службе довольно крупный инженер.
— Да, — сказал один из присутствующих. — Я уже много раз слышал о рекомендациях вроде «милаго, дарагого», но что прошению не был дан ход, встречаю в первый раз. Многие негодуют и тем не менее не считают возможным отказать. Распутин, говорят, мужик мстительный.
Было уже больше десяти часов, когда я подъехала к дому Ф-а.
Хозяин встретил меня в передней. Любезно сказал, что где-то уже был мне представлен, и повел в свой кабинет.
— Ваши уже давно здесь.
В накуренной небольшой комнате сидело человек шесть.
Розанов со скучающим и недовольным лицом, Измайлов, какой-то напряженный, точно притворяющийся, что все, мол, ладно, когда на самом деле что-то не выгорело.
М-ч у притолоки, с видом своего человека в доме, еще двое-трое неизвестных, притихших на диване, и, наконец, он, Распутин. Был он в черном суконном русском кафтане, в высоких лакированных сапогах, сидел как-то поодаль от других, беспокойно вертелся, ерзал на стуле, пересаживался, дергал плечом.
Роста довольно высокого, сухой, жилистый, с жидкой бороденкой, с лицом худым, будто втянутым в длинный мясистый нос, он шмыгал блестящими, колючими, близко стиснутыми друг к дружке глазами из-под нависших прядей масляных волос. Кажется, серые были у него глаза. Они так блестели, что цвета нельзя было разобрать. Беспокойные. Скажет что-нибудь и сейчас всех глазами обегает, каждого кольнет, что, мол, ты об этом думаешь, как, мол, понял, как принял, доволен ли, удивляешься ли на меня?
В этот первый момент показался он мне немножко озабоченным, растерянным и даже смущенным. Старался говорить «народные» слова.
— Да, да. Вот хочу поскорее к себе, в Тобольск. Молиться хочу. У меня в деревеньке-то хорошо молиться, и Бог там молитву слушает.
Сказал — и всех по очереди остро и пытливо кольнул глазами через масляные пряди своих волос.
— А у вас здесь грех один. У вас молиться нельзя. Тяжело это, когда молиться нельзя. Ох, тяжело.
И опять озабоченно всех оглядел, прямо в лицо, прямо в глаза.
Нас познакомили, причем (как, очевидно, уже условились товарищи по перу) меня ему не назвали.
Посмотрел на меня внимательно — словно подумал: «Из каких таких?»
Настроение было скучно-напряженное, никому не нужное.
Что-то в манере Распутина — это ли беспокойство, забота ли о том, чтобы слова его понравились, — показывало, что он как будто знает, с кем имеет дело, что кто-то, пожалуй, выдал нас, и он себя чувствует окруженным «врагами-журналистами» и будет позировать в качестве старца и молитвенника.
От журналистов он, говорят, действительно много претерпел. Сплошь и рядом появлялись в газетах заметки с разными лукавыми намеками. Писали, что Распутин в тесном кругу друзей, подвыпив, рассказывал много интересного о жизни весьма высокопоставленных лиц. Была ли это правда или просто газетная сенсация — не знаю. Но знаю, что у Распутина была двойная охрана. Одна, с его ведома, охраняла от покушений на его жизнь. Другая, от него тайная, следила, с кем он водится и не болтает ли лишнего, подмечала и доносила куда следует. Кем эта вторая охрана была поставлена, в точности не знаю. Думаю, что кем-то, кому хотелось престиж Распутина при дворе подорвать.
Он был чуткий, звериным нюхом чуял, что окружен, и, не зная, где враг, шарил глазами, искал сторожко исподтишка, весь начеку…
Настроение моих друзей передалось и мне. Стало скучно и как-то неловко сидеть в незнакомом доме и слушать, как мучительно выдавливает из себя Распутин никому не нужные душеспасительные фразы. Точно экзамен держит и боится провраться.
Захотелось домой.
Розанов встал, отвел меня в сторону и сказал потихоньку:
— Весь расчет на обед. Может быть, он еще развернется. Мы с хозяином уже условились: вас он посадит рядом. А мы около вас. Вы его разговорите. С нами он так говорить не станет — он любит дам. Непременно затроньте эротические темы. Тут он будет интересен, тут надо его послушать. Это может выйти любопытнейший разговор.
Розанов вообще с каждым человеком эротические темы считал за любопытнейшие, поэтому я вполне поняла его особый острый интерес к такому разговору с Распутиным. Ведь чего только про Распутина не говорили: и гипнотизер, и магнетизер, и хлыст, и сатир, и святой, и бесноватый.
— Хорошо, — сказала я. — Попробую поговорить.
Обернувшись, встретила два острых, как шпильки, взгляда. Распутина, видимо, обеспокоила наша тайная беседа с Розановым.
Задергал плечом и отвернулся.
Пригласили к столу.
Меня посадили на угол. Слева — Розанов и Измайлов. Справа — Распутин.
Кроме нас за столом оказалось еще человек двенадцать гостей: какая-то важного вида старуха, про которую мне шепнули: «Это та, что постоянно при нем». Какой-то озабоченный господин, который торопливо усадил по другую руку Распутина молодую, красивую и очень разряженную («во всем шикарном») даму с не подходящим к туалету убитым, безнадежным выражением лица. В конце стола поместились какие-то странные музыканты — с гитарой, с гармонией и с бубном, точно на деревенской свадьбе.
Хозяин подошел к нам, наливая вина и угощая закусками. Я тихонько спросила про красивую даму и музыкантов.
Музыканты, оказывается, были нужны — Гриша любил иногда поплясать, и именно под их музыку. Эти музыканты и у Юсупова играют.
— Очень хорошие музыканты. Оригинальные. Вот вы услышите.
О красивой даме сказал, что у ее мужа (озабоченного господина) какое-то служебное, очень сложное и неприятное дело, которое только через Распутина можно сделать простым и приемлемым. И вот этот господин водит свою жену всюду, где только можно встретить старца, и подсаживает ее к нему, надеясь, что он когда-нибудь обратит на нее внимание.
— Уже два месяца старается, а Гриша словно и не видит их. Он ведь странный и упрямый.
Распутин пил быстро и много и вдруг, нагнувшись ко мне, зашептал:
— Ты чего же это не пьешь-то? Ты пей. Бог простит. Ты пей.
— Да я не люблю вина, оттого и не пью.
Он посмотрел недоверчиво.
— Пустяки! Ты пей. Я тебе говорю — Бог простит. Бог тебе многое простит. Пей!
— Да я же вам говорю, что мне не хочется. Не буду же я насильно пить?
— О чем он говорит? — зашептал слева Розанов. — Вы заставьте его громче говорить. Переспрашивайте, чтобы громче, а то мне не слышно.
— Да и слушать нечего. Просто уговаривает вино пить.
— А вы наводите его на эротику. Господи! Да неужели не умеете повести нить разговора?
Мне стало смешно.
— Да не мучьте вы меня! Вот тоже нашли Азефа-провокатора. И чего ради я буду для вас стараться?
Я отвернулась от Розанова, и два острых распутинских глаза, подстерегая, укололи меня.
— Так не хочешь пить? Ишь ты, какая строптивая. Не пьешь, когда я тебя уговариваю.
И он быстрым, очевидно привычным, движением тихонько дотронулся до моего плеча. Словно гипнотизер, который хочет направить через прикосновение ток своей воли.
И это было неслучайно.
По напряженному выражению всего его лица я видела, что он знает, что делает. И я вдруг вспомнила фрейлину Е., ее истерический лепет… «Он положил мне руку на плечо и так властно сказал…»
Так вот оно что! Гриша работает всегда по определенной программе. Я, удивленно приподняв брови, взглянула на него и спокойно усмехнулась.
Он судорожно повел плечом и тихо застонал. Отвернулся быстро и сердито, будто совсем навсегда, но сейчас же снова нагнулся.
— Вот, — сказал, — ты смеешься, а глаза-то у тебя какие — знаешь? Глаза-то у тебя печальные. Слушай, ты мне скажи — мучает он тебя очень? Ну, чего молчишь?.. Э-эх, все мы слезку любим, женскую-то слезку. Понимаешь? Я все знаю.
Я обрадовалась за Розанова. Очевидно, начиналась эротика.
— Что же вы такое знаете? — спросила я громко, нарочно, чтобы и он повысил голос, как это многие невольно делают.
Но он снова заговорил тихо:
— Как человек человека от любви мучает. И как это надо мучить-то — все знаю. А вот твоей муки не хочу. Понимаешь?
— Ничего не слышно! — сердито с левой стороны ворчал Розанов.
— Подождите, — шепнула я.
Распутин заговорил снова:
— Что за кольцо у тебя на руке? Что за камушек?
— Аметист.
— Ну, все равно. Протяни мне его тихонько под столом. Я на него дыхну, погрею… Тебе от моей души легче станет.
Я дала ему кольцо.
— Ишь, чего ж ты сняла-то? Я бы сам снял. Не понимаешь ты…
Но я отлично понимала. Оттого я и сняла сама.
Он, прикрыв рот салфеткой, подышал на кольцо и тихонько надел мне его на палец.
— Вот когда ты придешь ко мне, я тебе много расскажу, чего ты и не знала.
— Да ведь я не приду, — сказала я и опять вспомнила фрейлину Е.
Вот он, Распутин, в своем репертуаре. Этот искусственно-таинственный голос, напряженное лицо, властные слова. Все это, значит, изученный и проверенный прием. Если так, то уж очень это все наивно и просто. Или, может быть, слава его как колдуна, вещуна, кудесника и царского любимца давала испытуемым особое острое настроение любопытства, страха и желания приобщиться к этой жуткой тайне? Мне же казалось, будто я рассматривала под микроскопом какую-то жужелицу. Вижу чудовищные мохнатые лапы, гигантскую пасть, но притом прекрасно сознаю, что на самом-то деле это просто маленькое насекомое.
— Не при-дешь? Нет, придешь. Ты ко мне придешь.
И он снова тайно и быстро дотронулся до моего плеча.
Я спокойно отодвинулась и сказала:
— Нет, не приду.
И он снова судорожно повел плечом и застонал.
Очевидно, каждый раз (и потом я заметила, что так действительно и было), когда он видел, что сила его, волевой его ток не проникает и отталкивается, он чувствовал физическую муку. И в этом он не притворялся, потому что видно было, как хочет скрыть и эту плечевую судорогу, и свой странный тихий стон.
Нет, все это не так просто. Черный зверь ревет в нем… Посмотрим…
— Спросите у него про Вырубову, — шептал Розанов. — Спросите про всех, пусть все расскажет, и главное, погромче.
Распутин косо, через масляные пряди волос, глянул на Розанова.
— Чего этот там шепчет?
Розанов протянул к нему свой бокал.
— Я чокнуться хотел.
Чокнулся и Измайлов.
Распутин осторожно посматривал на них, отводил глаза и снова.
И вдруг Измайлов спросил:
— А что, скажите, вы никогда не пробовали писать?
Чудак! Так себя выдать!
Ну кому, кроме писателя, придет в голову такой вопрос?
— Случалось, — ответил Распутин, ничуть не удивившись. — Очень даже случалось.
И поманил пальцем молодого человека, сидевшего на другом конце стола.
— Милай! Вот принеси-ка сюда листочки с моими стихами, что вы давеча на машинке-то отстукивали.
«Милай» живо сбегал за листками.
Распутин раздал. Все потянулись. Листков, переписанных на машинке, было много — на всех хватило.
Прочитали.
Оказалось стихотворение в прозе, в стиле «Песни Песней», туманно-любовное. Еще помню фразу: «Прекрасны и высоки горы. Но любовь моя выше и прекраснее их, потому что любовь есть Бог».
Это, кажется, и была единственная понятная фраза. Остальное было набор слов.
Пока читала, автор, очень беспокойно оглядывая всех, следил за впечатлением.
— Очень хорошо, — сказала я.
Он оживился.
— Милай! Дай чистый листочек, я для ей сам напишу.
Спросил:
— Как твое имя?
Я сказала.
Он долго муслил карандаш. Потом корявым, еле разборчивым, мужицким почерком нацарапал:
«Надежде.
Бог есть любовь. Ты люби. Бог простит.
Григорий».
Основной, значит, лейтмотив распутинских чар был ясен: люби — Бог простит.
Но почему же его дамы от такой простой и милой формулы впадают в истерический экстаз? Отчего дергалась и пятнами краснела фрейлина Е.?
Тут дело неспроста.
Я долго смотрела на корявые буквы, на подпись «Григорий»…
Какая страшная сила была в этой подписи. Я знала случай, когда эти восемь корявых букв вернули человека, осужденного судом и уже сосланного на каторгу.
Вероятно, эта же подпись могла бы и отправить кого-нибудь туда же…
— Вы сохраните этот автограф, — сказал Розанов. — Это занятно.
Он действительно долго сохранялся у меня в Париже. Лет шесть тому назад нашла я его в старом портфеле и подарила автору французской книги о Распутине — В. Бинштоку.
Писал Распутин с трудом, совсем был малограмотный. Так писал у нас в деревне лесной объездчик, который заведовал весенним сплавом и ловил браконьеров. Писал он счета: «Поезда в дачу взад и обратно петь ру» (пять рублей).
Распутин и внешностью на него походил поразительно. Может быть, оттого и не чувствовала я никакого мистического трепета от его слов и жестикуляций. «Бог — любовь, приде-ошь» и прочее. Все вспоминалось «петь ру» и разбивало настроение…
Хозяин вдруг озабоченно подошел к Распутину.
— Телефон из Царского.
Тот вышел.
Значит, в Царском знали, где он сейчас находится. Может быть, даже всегда знали, где его искать.
Воспользовавшись его отсутствием, Розанов стал давать инструкции, как наводить разговор на всякие интересные темы.
Главное — пусть расскажет о своих хлыстовских радениях. Правда ли, мол, это, и если да, то как именно он это устраивает, и нельзя ли, мол, попасть на них. Пусть он вас пригласит, а вы и нас прихватите.
Я согласилась охотно. Это действительно было бы интересно.
Но Распутин к столу не вернулся. Хозяин сказал, что его спешно вызвали в Царское Село (а был уже двенадцатый час ночи), что он, уезжая, просил сказать мне, что непременно вернется.
— Ты ее не отпускай, — повторил Ф. его слова. — Пусть она меня ждет. Я вернусь.
Разумеется, никто его ждать не стал. Во всяком случае, наша компания сразу после обеда уехала.
Все мои знакомые, которым я рассказывала о состоявшейся встрече, выказывали какой-то совершенно необычайный интерес. Расспрашивали о каждом слове старца, просили подробно описать его внешность и, главное, «нельзя ли тоже туда попасть?».
— Какое он на вас произвел впечатление?
Отвечала:
— Не сильное, но довольно противное.
Советовали этим знакомством не пренебрегать. Никто не знает, что его ждет в будущем, а Распутин такая сила, с которой нельзя не считаться. Он смещает министров, тасует придворных, как колоду карт. Его немилости страшатся пуще, чем царского гнева.
Говорили о каких-то тайных немецких ходах через Распутина к Александре Федоровне. Он при помощи своих молитв и внушений руководит нашим фронтом.
— Перейдете до такого-то числа в наступление — наследник заболеет.
Для человека, ведущего какую-нибудь серьезную политическую линию, Распутин показался мне недостаточно серьезным. Слишком дергался, слишком рассеивался вниманием, был сам весь какой-то запутанный. Вероятно, поддавался уговорам и подкупам, зря, не особенно обдумывая и взвешивая. Самого его несла куда-то та самая сила, которою он хотел управлять. Не знаю, каков он был в начале своей карьеры, но в те дни, когда я его встретила, он словно уже сорвался и несся в вихре, в смерче, сам себя потеряв. Повторял бредовые слова: «Бог… молитва… вино», путал, сам себя не понимал, мучился, корчился, бросался в пляс с отчаянием и с воплем, как в горящий дом за забытым сокровищем. Я потом видела этот пляс его, сатанинский…
Рассказывали, что он собирал своих поклонниц, дам из общества, в бане и заставлял, «чтобы сломить дух гордости и научить смирению», мыть ему ноги. Не знаю, правда ли это, но могло бы быть правдой. Там, в этой истерической атмосфере, самая идиотская выдумка могла казаться правдой.
Магнетизер ли он?
Мне довелось говорить о нем с человеком, серьезно изучавшим гипнотизм, магнетизм, влияние на чужую волю.
Я рассказала ему о странном жесте Распутина, об этом быстром прикосновении и об судороге, которая корчила его каждый раз, когда он видел, что приказ его не исполняется.
— Да неужели же вы не знаете? — удивился мой собеседник. — Ведь это прикосновение — это типичный магнетический акт. Это передача волевого тока. И каждый раз, как ток этот не воспринимается, он летит обратно и ударяет магнетизера. Этот ток тем сильнее, чем напряженнее и сильнее была направленная им волна. Вы рассказываете, что он очень долго настаивал, значит, напрягал свою силу. Поэтому обратный ток ударял его до такой боли, что он корчился, стонал. Ему, наверное, было очень тяжело, и он мучительно напрягался победить отпор. Все, что вы рассказываете, — типичный случай магнетического опыта.
Дня через три-четыре после этого обеда у Ф-а снова позвонил Измайлов.
— Ф. очень, очень просит нас снова пообедать у него. Обещает, что на этот раз будет гораздо интереснее, что в прошлый раз. Распутин и оглядеться не успел, как ему пришлось уже уехать.
Рассказывал, что к нему заезжал М-ч, очень убеждал приехать (прямо антрепренер какой-то!) и показывал точный список приглашенных: все мирные люди, из приличного общества. Можно было ехать спокойно.
— В последний раз, — убеждал меня Измайлов. — Поговорим с ним позначительнее. Может быть, что-нибудь интересное выудим. Человек ведь незаурядный. Поедем.
Я согласилась.
На этот раз приехала позже. Все уже давно сидели за столом.
Народу было значительно больше, чем в первый раз. Прежние были все налицо. Музыканты тоже. Распутин на прежнем месте.
Все сдержанно разговаривали друг с другом, точно были они обыкновенные гости, приглашенные пообедать. На Распутина никто не глядел, как будто он здесь совсем ни при чем. И вместе с тем чувствовалось (да так оно и было), что большинство не знало друг друга и пришли все только для того, на что и решиться будто не смели: разглядеть, узнать, поговорить с Распутиным.
Распутин снял свою поддевку и сидел в колкой розовой канаусовой рубашке навыпуск с косым вышитым воротом.
Лицо у него было почерневшее, напряженное, усталое, глубоко запали колючие глаза. Повернулся почти спиной к сидевшей рядом с ним той самой разряженной жене адвоката, что была в прошлый раз. Мой стул по другую руку старца был пуст.
— A-а! Вот она, — дернулся он. — Ну, садись скорее. Я жду. Чего в прошлый раз укатила? Я вернулся, а ее и нету! Пей! Чего же ты? Я тебе говорю: пей! — Бог простит.
Розанов и Измайлов на прежних местах.
Распутин нагнулся ко мне:
— Тяжко я по тебе тосковал.
— Ну, это все пустяки. Это вы говорите из любезности, — отвечала я громко. — Расскажите лучше что-нибудь интересное. Правда, что вы устраиваете хлыстовские радения?
Он дернулся лицом.
— Радения? Здесь-то, в Питере?
— А что — разве нет?
— А кто сказал? — спросил он беспокойно. — Кто сказал? Говорил, что сам был, что сам видал, али слыхал, али как?
— Да я не помню кто.
— Не по-омнишь? Ты вот лучше, умница, ко мне приходи, я тебе много чего порасскажу, чего не знаешь. Ты не из англичанок будешь?
— Нет, совсем русская.
— Личико у тебя англичанское. Вот есть у меня в Москве княгиня Ш. Тоже личико англичанское. Нет, брошу все, в Москву поеду.
— А Вырубова? — совсем уж без всякого смысла, единственно, чтобы угодить Розанову, спросила я.
— Вырубова? Нет, Вырубова нет. У нее лицо круглое, не англичанское. Вырубова у меня деточка. У меня, скажу я тебе, так: у меня есть которые деточки и которые другие. Я врать не буду, это так.
— А… царица? — вдруг осмелев, сдавленным голосом просипел Измайлов. — Александра Федоровна?
Я немножко испугалась смелости вопроса. Но, к удивлению моему, Распутин очень спокойно ответил:
— Царица? Она больная. У нее очень грудь болит. Я руку на нее наложу и молюсь. Хорошо молюсь. И ей всегда от моей молитвы легче. Она больная. Молиться надо за нее и за деточек. Плохо… плохо… — забормотал он.
— Что плохо?
— Нет, ничего… молиться надо. Деточки хорошие…
Помню, в начале революции я читала в газетах о том, что найдена «гнусная переписка старца с развращенными княжнами. Переписка такого содержания, что опубликовать ее нельзя». Впоследствии, однако, письма эти опубликовали. И были они приблизительно такого содержания:
«Милый Гриша, помолись за меня, чтобы я хорошо училась».
«Милый Гриша, я всю неделю вела себя хорошо и слушалась папу и маму…»
— Молиться надо, — бормотал Распутин.
— А вы знаете фрейлину Е.? — спросила я.
— Это такая востренькая? Будто видал. Да ты приходи ко мне. Всех покажу и про всех расскажу.
— Зачем же я приду? Они еще рассердятся.
— Кто рассердится?
— Да все ваши дамы. Они меня не знают, я человек для них совсем чужой. Наверное, будут недовольны.
— Не смеют! — он стукнул кулаком по столу. — У меня этого нет. У меня все довольны, на всех благодать почиет. Прикажу — ноги мыть, воду пить будут! У меня все по-Божьему. Послушание, благодать, смирение и любовь.
— Ну вот видите — ноги мыть. Нет, уж я лучше не приду.
— Придешь. Я зову.
— Будто уж так все и шли, кого вы звали?
— До сих пор — все.
Справа от Распутина, настойчиво и жадно прислушиваясь к нашему разговору, томилась жена адвоката.
Изредка, поймав на себе мой взгляд, она заискивающе улыбалась. Муж все шептал ей что-то и пил за мое здоровье.
— Вот вы лучше пригласите к себе вашу соседку, — сказала я Распутину. — Посмотрите, какая милая.
Она, услышав мои слова, подняла на меня глаза, испуганные и благодарные. Она даже побледнела, так ждала ответа.
Распутин взглянул, быстро отвернулся и громко сказал:
— A-а! Дура собачья!
Все сделали вид, что не слышат.
Я повернулась к Розанову.
— Ради бога, — сказал тот, — наведите разговор на радения. Попробуйте еще раз.
Но у меня совсем пропал интерес к разговору с Распутиным. Мне казалось, что он пьян. Хозяин все время подходил и подливал ему вина, приговаривая:
— Это твое, Гриша, твое любимое.
Распутин пил, мотал головой, дергался и бормотал что-то.
— Мне очень трудно сейчас говорить с ним, — сказала я Розанову. — Попробуйте теперь вы сами. Вообще, можем же мы вести общий разговор!
— Не удастся. Тема очень интимная, тайная. А к вам у него уже есть доверие…
— Чего он там все шепчется? — прервал нас Распутин. — Чего он шепчется, этот, что в «Новом времени» пишет?
Вот тебе раз! Вот вам и инкогнито.
— Почему вы думаете, что он пишет? Это кто-нибудь спутал… Вам еще скажут, что и я пишу.
— Говорили, будто ты из «Русского слова», — спокойно отвечал он. — Да мне-то все равно.
— Кто же это сказал?
— А я и не помню, — подчеркнуто повторил он мой ответ на свой вопрос, — кто, мол, рассказывал мне о радениях.
Запомнил, значит, что я ответить не захотела, и теперь отплачивает мне тем же:
— А я и не помню!
Кто же нас выдал? Ведь была обещана полная конспирация.
Это было очень странно.
Ведь не мы добивались знакомства со старцем. Нас пригласили, нам это знакомство предложили и вдобавок нам посоветовали не говорить, кто мы, так как «Гриша журналистов не любит», разговоров с ними избегает и всячески от них прячется.
Теперь оказывается, что имена наши отлично Распутину известны, а он не только от нас не прячется, но, наоборот, втягивает в более близкое знакомство.
Чья здесь игра? М-ч ли все это для чего-то организовал — для чего, неизвестно? Сам ли старец для каких-то своих хитросплетений? Или случайно кто-нибудь выболтал наши имена?
Атмосфера очень нездоровая. Предположить можно все что угодно.
И что я знаю обо всех этих наших сотрапезниках? Кто из них из охранки? Кто кандидат на каторгу? А кто тайный немецкий агент? И для кого из всей этой честной компании мы были привлечены как полезная сила? Распутин ли здесь путает или его самого запутывают? Кого предают?
— Наши имена ему известны, — шепнула я Розанову.
Он удивленно взглянул на меня и зашептался с Измайловым.
И в эту минуту вдруг ударили музыканты по своим инструментам. Звякнул бубен, зазвенела гитара, запела гармонь плясовую. И в тот же миг вскочил Распутин. Вскочил так быстро, что опрокинул стул. Сорвался с места, будто позвал его кто, и, отбежав от стола (комната была большая), вдруг заскакал, заплясал, согнул колено углом вперед, бороденкой трясет — и все кругом, кругом… Лицо растерянное, напряженное, торопится, не в такт скачет, будто не своей волей, исступленно, остановиться не может…
Все вскочили, окружили, смотрят.
Тот «милай», что за листками бегал, побледнел, глаза выпучил, присел и в ладоши хлопает:
— Гоп! Гоп! Гоп! Так! Так! Так!
И никто кругом не смеялся. Все смотрели точно испуганно и, во всяком случае, очень, очень серьезно.
Зрелище было до того жуткое, до того дикое, что, глядя на него, хотелось завизжать и кинуться в круг, вот тоже так скакать, кружить, пока сил хватит.
А лица кругом становились все бледнее, все сосредоточеннее.
Нарастало какое-то настроение. Точно все ждали чего-то… Вот, вот… Сейчас…
— Ну какое же может быть после этого сомнение? — сказал за мной голос Розанова. — Хлыст!
А тот скакал козлом, страшный, нижняя челюсть повисла, скулы обтянулись, пряди волос мотаются, хлещут по впалым орбитам глаз. Розовая колкая рубаха раздулась на спине пузырем.
— Гоп, гоп, гоп! — хлопал в ладоши «милай».
И вдруг Распутин остановился. Сразу. И музыка мгновенно оборвалась, словно музыканты знали, что так надо делать.
Он упал в кресло и водил кругом уже не колючими, а растерянными глазами.
«Милай» поспешно подал ему стакан вина.
Я ушла в гостиную и сказала Измайлову, что хочу уехать.
— Посидите, отдохните немножко, — сказал тот.
Было душно. От духоты билось сердце и руки дрожали.
— Нет, здесь не душно, — сказал Измайлов. — Это у вас нервное.
— Пожалуйста, не уезжайте! — попросил Розанов. — Теперь очень легко можно будет добиться от него приглашения на радения.
Гости перебрались в гостиную и расселись кругом у стен, словно в ожидании какого-то дивертисмента. Пришла и красивая дама. Муж поддерживал ее под руку. Она шла, низко опустив голову, и мне показалось, что она плачет.
Я встала.
— Не уходите, — сказал Розанов.
Я покачала головой и пошла по направлению к передней. Из столовой наперерез мне вышел Распутин. Подошел и взял меня за локоть.
— Подожди минутку, что я тебе скажу. Только слушай хорошенько. Видишь, сколько кругом нас народу? Много? Много, а никого нет. Вот: я и ты, и только и всего. Вот стоим мы здесь с тобой, я и ты. И я тебе говорю: ты приходи! Приходи! Тяжко хочу, чтобы ты пришла. Так тяжко, что вот прямо о землю бы бросился!
Он судорожно дергал плечом и стонал.
И было все так нелепо, и то, что мы стоим посреди залы, и что он так мучительно-серьезно говорит…
Надо было разбить настроение.
Подошел Розанов и, делая вид, что просто проходит мимо, насторожил ухо.
Я засмеялась и, показывая на него, сказала Распутину:
— Да вот он меня не пускает.
— Не слушай его, желтого, приходи. А его с собой не води, он нам не нужен. Ты Распутиным не брезгуй, мужиком. Я кого полюблю, я тому палаты каменные строю. Не слыхала, что ли?
— Не слыхала, — ответила я.
— Врешь, умница, слыхала. Это я могу. Палаты каменные. Увидишь. Я много могу. Только приходи ты, ради бога, скорее. Помолимся вместе. Чего ждать-то. Вот меня все убить хотят. Как на улицу выхожу, так и смотрю во все стороны, не видать ли где рожи. Да. Хотят убить. Ну что ж! Не понимают, дураки, кто я таков. Колдун? А может, и колдун. Колдунов жгут, так и пусть сожгут. Одного не понимают: меня убьют, и России конец. Помни, умница: убьют Распутина — России конец. Вместе нас с ней и похоронят.
Он стоял посреди залы, худой, черный, как иссохшее, горелое, суховатое дерево.
— И России конец… конец России…
Тряс вытянутой крючковатой рукой, похожий на мельника из «Русалки» в игре Шаляпина.
Страшный он был в эту минуту и совсем безумный.
— А? А? Уходишь? Ну, уходишь, так уходи. А только вспомни… вспомни…
По дороге домой Розанов (мы ехали вместе) говорил, что пойти к Распутину стоит, что ему, вероятно, кажется подозрительным мой отказ от предложения, которого столькие добиваются.
— Вместе все пойдем, вместе уйдем.
Я говорила, что в этой распутинской атмосфере есть для меня что-то беспредельно противное и очень тяжелое. Подхалимство, кликушество и одновременно обделывание каких-то неизвестных нам темных, очень темных дел. Подойдешь, запачкаешься и не выпутаешься. Противно это все и невесело, а весь интерес к разным «жутким тайнам» этой среды поглощается этим отвращением.
Жалкое, напряженное и несчастное лицо адвокатской жены, которую муж так бесстыдно навязывает пьяному мужику, — во сне мне снится, как кошмар. И ведь у него там, верно, много таких, про которых он кричал и кулаком стучал, что «не смеют и всем довольны».
— Противно уж очень. До жути противно! Боюсь! И потом — не странно ли, что он так привязался, чтобы я пришла?
— К отпору не привык.
— А я думаю, что дело гораздо проще. Думаю, что из-за «Русского слова». Он хотя и делает вид, что не придает значения этому обстоятельству, однако вы сами знаете, что прессы он боится и заискивает перед ней. Может быть, решил залучить себе в моем лице новую жену-мироносицу. Чтобы под его диктовку писала то, что ему интересно. Ведь он всю свою политику проводит через женщин. Подумайте, какой козырь был бы в его руках. Он, по-моему, отлично все рассчитал. Он хитрый.
Через несколько дней после этого обеда позвонила знакомая дама. Упрекала, что я не была вчера на ее вечере, на который обещала приехать.
А я об этом вечере совершенно забыла.
— Была Вырубова, — говорила дама. — Ждала вас. Ей очень хочется с вами познакомиться, и я ей это обещала. Ужасно, ужасно обидно, что вы не могли быть.
«Ага! — подумала я. — Начались вести из „того“ мира. Чего же ей от меня нужно?»
Что она была именно весть из «того» мира, я не сомневалась ни на минуту.
Прошло еще дня два.
Прибежала ко мне старая приятельница, очень взволнованная:
— У С. будет большой вечер. Сама С. заезжала к тебе уже два раза и не заставала тебя дома. Она сегодня была у меня и взяла с меня слово, что я тебя к ним привезу.
Меня несколько удивила такая настойчивость со стороны С. Я не была с ними очень близко знакома. Уж не задумала ли она заставить меня читать или декламировать? Этого как раз я терпеть не могла.
Высказала свои опасения.
— Нет-нет, — успокаивала она. — Уверяю тебя, что никаких тайных расчетов у них нет. Просто С. тебя очень любит и хочет тебя видеть. Кстати, вечер будет очень интересный. Народу будет немного, все — свои, потому что С. не могут сейчас, во время войны, задавать большие балы. Это было бы неприлично. Никого лишнего не будет. Они умеют все интересно устраивать.
Мы приехали в двенадцатом часу.
Народу было много. Среди фраков и вечерних платьев — несколько фигур в одинаковых черных домино и голубых масках. Очевидно, одна компания. Кроме них, маскированных не было.
— Ну, вот вам она. Видите? Привезла, — сказала моя приятельница, подведя меня за руку к хозяйке.
В большом зале пела цыганка. Маленькая, щупленькая, в черном закрытом платье из блестящего шелка. Она страдальчески закидывала шафранно-смуглое личико.
— Подождем минутку, — шепнула мне хозяйка. — Сейчас она кончит.
И продолжала стоять около меня, ища кого-то глазами.
— Теперь мы можем пройти.
Она взяла меня под руку и повела по залу, все ища кого-то.
Мы прошли через всю комнату и вошли в маленькую полутемную гостиную. Гостиная была пустая.
Хозяйка усадила меня на диванчик.
— Я к вам сейчас вернусь. Вы не уходите.
Она действительно скоро вернулась, но не одна. С ней пришло черное домино.
— Вот эта таинственная маска, — смеясь, сказала С., — будет вас пока развлекать. Подождите меня здесь.
Черное домино село рядом со мной и молча смотрело на меня через узкие прорези маски.
— Вы меня не знаете, — пробормотало оно наконец. — Но мне ужасно надо поговорить с вами.
Голос был незнакомый. Но интонация знакомая. Таким прерывистым, истерическим тоном говорила со мной фрейлина Е. Говорила о Распутине.
Я посмотрела на свою собеседницу. Нет — это не Е. Та была маленькая. Эта — очень высокая. Чуть-чуть картавила, как все наши великосветские дамы, которые в детстве начинают говорить по-английски прежде, чем по-русски.
— Я все знаю, — нервно продолжала незнакомка. — Вы в четверг должны быть в одном доме.
— Нет, — удивилась я. — Я нигде не должна быть.
Она страстно взволновалась:
— Ну зачем, зачем вы не говорите правды? Ведь я же все знаю.
— Где же, по-вашему, я должна быть? — спросила я.
— Там. У него.
— Ничего не понимаю.
— Вы хотите проверить меня? Ну что же, я скажу прямо. Вы будете в четверг у… у Распутина.
— Почему вы так думаете? Меня никто в четверг к нему не приглашал.
Дама притихла.
— Может быть, вы еще не получили этого приглашения… Но все равно вы его должны получить. Это уже решено.
— Что же вас в этом деле так волнует? — спросила я. — Может быть, вы мне скажете ваше имя?
— Я не для того надела эту идиотскую маску, чтобы говорить вам мое имя. Да это для вас безразлично. Не в этом дело. Дело в том, что вы будете в четверг там.
— Нет, я не собираюсь к Распутину, — спокойно сказала я. — Уверяю вас, что я к нему не пойду.
— А-ах!
Она вся вскинулась и схватила меня за руку своими затянутыми в тугие черные перчатки руками.
— Нет, вы нарочно так говорите. Вы пойдете! Почему вы не пойдете?
— Да мне неинтересно.
— И вы не передумаете?
— Нет.
У нее задрожали плечи. Мне показалось, что она плачет.
— Я думала, что вы искренни, — прошептала она.
Я совсем растерялась.
— Вы чего же это от меня хотите? Вам неприятно, что я не пойду? Я ничего не понимаю.
Она опять сжала мне руку.
— Умоляю вас всем, что у вас есть святого, — откажитесь идти в четверг. Надо, чтобы он отменил этот вечер. Он не должен приезжать из Царского в четверг. Этому надо помешать, потому что это будет ужасно.
Она бормотала что-то, вздрагивая плечами.
— Я не понимаю, причем я здесь, — сказала я. — Но если это может вас успокоить, то поверьте мне: я даю вам честное слово, что не пойду. Я через три дня еду в Москву.
У нее опять задрожали плечи, и опять показалось мне, что она плачет.
— Спасибо вам, дорогая, дорогая…
И, быстро нагнувшись, она поцеловала мне руку.
Вскочила и ушла.
«Нет, это не Вырубова, — подумала я, вспомнив, как та ждала меня на вечере у знакомых. — Нет, это не она. Вырубова довольно полная, и главное — она хромает. Это не она».
Я разыскала хозяйку.
— Кто эта дама в маске, которую вы мне подсунули?
Хозяйка как будто была недовольна вопросом.
— Как же я могу знать, раз она в маске?
Во время ужина черные домино исчезли. Или, может быть, просто сняли маскарадный наряд.
Я долго присматривалась к незнакомым лицам, ища губы, целовавшие мне руку…
В конце стола сидели музыканты: гитара, гармонь и бубен. Те самые. Распутинские. Цепь… нить.
На другой день пришел ко мне Измайлов, страшно расстроенный.
— Случилась ужасная гадость. Вот прочтите.
Дает газету.
В газете сообщалось о том, что Распутин стал часто бывать в кругу литераторов, где за бутылкой вина рассказывает разные забавные анекдоты о чрезвычайно высоких особах.
— Это еще не все, — прибавил Измайлов. — Сегодня был у меня Ф. и говорил, что его неожиданно вызвали в охранку и допрашивали, кто именно из литераторов у него обедал и что именно Распутин рассказывал. Грозили высылкой из Петербурга. Но что противнее и удивительнее всего, так это то, что на столе у допрашивавшего его охранника Ф. ясно видел тот самый листок — список приглашенных, — который собственной рукой написал М-ч.
— Неужели М-ч работает в охранке?
— Неизвестно, он ли или кто другой из гостей Ф. Во всяком случае, надо быть очень осторожными. Если нас и не будут допрашивать, то следить за нами, конечно, будут. Поэтому если Распутин будет писать или вызывать по телефону, то отвечать ему не следует. Впрочем, вашего адреса он не знает, да и вряд ли и фамилию хорошо усвоил.
— Вот вам и мистические тайны старца! Розанова жалко! Такой прозаический бытовой конец…
— Барыня, вас два раза кто-то по телефону нарочно спрашивал, — смеясь, говорит мне горничная.
— Как так — нарочно?
— Да я спрашиваю: кто такой? А он говорит: «Распутин». Кто-то, значит, подшучивает.
— Слушайте, Ксюша, если он еще будет подшучивать, отвечайте непременно, что я уехала, и надолго. Поняли?
Я скоро уехала из Петербурга. Распутина больше не видала.
Потом, когда прочла в газетах, что труп его сожгли, — вспомнила его, того черного, скрюченного, страшного колдуна:
— Сожгут? Пусть сожгут. Одного не знают: Распутина убьют, и России конец.
Вспомни… вспомни!..
Вспомнила.
Первый джентльмен
Памяти П. А. Тикстона
Он медленно уходил от нас, и мы долго смотрел ему вслед.
Долго смотрели. До тех пор, пока он не скрылся из наших глаз за последним поворотом, поворотом ввысь.
Тогда мы обернулись друг к другу и стали вспоминать и рассказывать о нем.
И вот эти воспоминания и рассказы были такие милые, ласковые, так хорошо было повторять и слушать их, что, может быть, не покажутся они скучными и для тех, кто лично не знал ушедшего.
А тем, кто его знал, хорошо будет вспоминать и, может быть, узнать себя в этих рассказах.
Павел Андреевич Тикстон по происхождению был англичанином. Когда началась война, он принял русское подданство. С точки зрения практичности это было нелепо.
Но не практичность диктовала ему этот поступок, а благородная любовь к стране, в которой он родился. В тяжелую минуту своей родины он захотел быть ее настоящим законным сыном. Он говорил, что Россия так много дала ему, когда была спокойна и счастлива, что теперь, когда она в горе, его долг, как джентльмена, разделить с ней заботы, нужду и опасности.
И он работал ночи и дни, пока революция не остановила механизм русской жизни. Ленин давно следил за его деятельностью и, очевидно, очень ценил ее, потому что, оказавшись у власти, сейчас же предложил ему видный пост. Для П. А. это было сигналом к отъезду.
К этому тревожному времени относится эпизод с очень известным деятелем русской эмиграции, Ф.
Ф. был приговорен к расстрелу и прятался где попало, бродя ночью по глухим площадям Петербурга, потому что никто из друзей не смел впустить его к себе. П. А. встретил его случайно — когда Ф. прятался у забора на Марсовом поле, увидел проезжавшего П. А. и окликнул его. П. А. повез его к себе и, рискуя расстрелом, много ночей прятал его. Ф., мы знаем, этого не забыл.
После любезного приглашения Ленина П. А. уехал с семьей на Кавказ.
Время было сумбурное. Власть переходила из рук в руки. То захватывали ее белые и били большевиков, то являлись красные и расстреливали белых. То налетали банды и вешали и тех, и других.
Как иллюстрация момента, укреплена была на двух столбах при въезде в Кисловодск огромная вывеска: «Добро пожаловать в первую народную здравницу».
А по обе стороны вывески, на обоих столбах, в художественной симметрии, болталось по трупу повешенных.
Вот как-то нагрянули большевики, арестовали какого-то старика и повели расстреливать. За стариком бежал его двенадцатилетний сынишка и громко плакал и кричал:
— Вы не смеете папу убивать!
Сцену эту видел товарищ мальчика по школе — старший сын П. А.
Побежал домой, рассказал.
И вот ночью, собрав провизии и платье, пошел П. А. на розыски. И пошел не один, а взял с собой обоих мальчиков, своих сыновей, не побоявшись подвергнуть их смертельной опасности.
— Пусть учатся, что нельзя оставлять товарища в беде. Пусть вырастут джентльменами.
Мальчик прятался где-то за речкой, в кустах. Каждую ночь дети П. А. носили ему еду, пока, наконец, не удалось переправить его в безопасное место.
К этому периоду относится легендарная история, когда П. А. дал на чай своему собственному палачу.
Вот, вкратце:
Милиционер набросился на уличного торговца и, когда тот что-то возразил, выхватил револьвер. Видевший эту сцену П. А. ударил милиционера палкой по руке и вышиб оружие.
Конечно, П. А. немедленно арестовали и судили. Милиционер вдохновенно врал, будто П. А. призывал к восстанию и к избиению большевиков. П. А. приговорили немедленно расстрелять, и разрешено было этому самому «пострадавшему» милиционеру привести приговор в исполнение. Милиционер повел П. А. на Синие Камни и все только злился, почему тот не боится.
— Как же это можно вдруг не бояться? Ведь я ж тебя, такой-сякой, расстреливать веду. Как же так смерти не бояться?
— А вот не боюсь, и все тут, — спокойно отвечал П. А.
Но тут подошел свидетель — какой-то важный большевик. Он видел, как все произошло с торговцем, объяснил, что милиционер неправ, велел отпустить П. А. и предложил судить милиционера.
— Да отпустите вы этого дурака, — вступился П. А. за своего палача. — Охота вам с ним возиться. Ведь он же форменный кретин.
Дурака отпустили, но он догнал П. А., бежал за ним и все допытывал:
— И как же так смерти не бояться?
— Да отвяжитесь вы от меня, наконец! — отмахивался от него П. А.
И вдруг милиционер заплакал:
— Барин, а барин! Замечательный вы человек! Уж простите вы меня. Я больной, я на войне в голову ранен. Простите меня, никогда я таких, как вы, не видал!
Разливается, плачет.
— Надоел он мне ужасно! — рассказывал потом П. А. — Я его успокаивал, утешал, дал ему на чай. Потом, когда пришли белые, он у меня защиты просил. Я объяснил, что он дурак.
Над П. А. подсмеивались за его неискоренимую барскую манеру раздавать чаевые.
Рассказывают, что как-то, уезжая из гостиницы, он, уже стоя около автомобиля, заботливо оглядывал провожавших его отельных слуг — не забыл ли кого оделить — и видит какую-то женщину, очевидно, одну из служащих, которую он пропустил. Живо вытащил кошелек и сует ей деньги.
— Да ведь я не здешняя! — с радостным удивлением воскликнула дама. — Я просто мимо проходила и остановилась посмотреть.
Когда над П. А. подсмеивались, он оправдывался:
— Я хочу, чтобы людям было со мною весело.
Он не был человеком будней. Он был праздничный. «Зонтагскинд» — говорят о таких душах немцы, «Рожденный в воскресенье». И добр он был тоже как-то по-праздничному.
Иногда, видя его в особенно приятном, приподнятом, веселом настроении, многие думали, что, наверное, ему удалось обделать какое-нибудь выгодное дело. Но те, кто хорошо его знал, могли угадать безошибочно: сегодня П. А. помог кому-то, выручил кого-то из большой беды.
Помогал он без особого разбора.
— Ну, конечно, это пьяница, — говорил он. — Но если ему хочется выпить — ну, что поделаешь!
Его укоряли за его человеческое отношение к какой-то прямо каторжной морде.
— Н-да, конечно, это не шестидесятник, — соглашался П. А. — Но, по существу, он не такой уж плохой. Он, представьте себе, — богоискатель.
Богоискатель, когда подвернулся случай, очень подвел бедного П. А.
Но П. А. в таких случаях не обижался. Неумолимо строгий к себе, он почему-то очень легко прощал другим и все оправдывал. Для него не было плохих людей. У него душа была нарядная. Она не выносила атмосферы темного и грязного. Она спешила как можно скорее прощением и оправданием перевести все в область легкую, светлую, радостную.
Его осуждали за это всепрощение, но одновременно и удивлялись ему и восхищались им.
Он любил «дарить» людям и умел это делать. Каждый жулик, разговаривая с ним, чувствовал себя порядочным человеком, каждый «средняк» — умницей и каждая женщина — прелестной. Так дарил он каждому его самого преображенного.
О доброте его знают многие. И была эта доброта не нудная со слезой, а какая-то веселая, приятная.
Сидит компания за завтраком. Хозяйка случайно взглянула в окно и видит — направляется к ее подъезду известный попрошайка.
— Ах, как неприятно! Опять он! Знаете, мы просто не откроем двери. Позвонит, позвонит, да и уйдет.
— Ах, что вы! — испугался П. А. — А вдруг ему нужны деньги, и он как раз идет, чтобы у вас попросить, а вы вдруг не откроете! Это же невозможно.
Конечно, все расхохотались. Ведь именно тогда и запирают двери, когда к ним идут просить. А этот чудак П. А.! Ха-ха!
Он давал где только мог, никогда не отказывая. На его счет учились совершенно неизвестные ему студенты, кормились совершенно незнакомые старухи, лечились больные и выпутывались запутавшиеся в трудных и неладных делишках бывшие русские барыни. Нужно ли прибавлять, что многие, почти все, не терзали своего сердца долгой благодарностью.
Легкая, радостная душа П. А. создавала вокруг себя атмосферу милой, веселой влюбленности. Когда-то им увлекались дамы общества, актрисы, барышни.
Когда он заболел — атмосфера эта сохранилась. Его обожали сиделки, докторши, прислуга, все, кто за ним ухаживал.
Молоденькая француженка горничная купила себе новый воротничок и попросила разрешения показаться мосье.
— Мосье, наверное, хорошо понимает в туалетах.
Прошла, повертелась, и вернулась в восторге.
— Он заметил! Он заметил! Он, конечно, ничего не сказал, но чуть-чуть улыбнулся. Значит, воротничок хорош.
Навестила больного П. А. милая дама из бывших поклонниц.
— Последний акт «L’homme à la rose», — сказала она.
Он уронил платок, и она его подняла.
— Я больше не джентльмен, — грустно улыбнулся он. — Дамы поднимают мой платок.
— Нет, — серьезно сказала она. — Вы наш первый джентльмен, как принц Уэльский первый джентльмен Англии.
Когда он лежал в гробу, над его бледными тихо сложенными руками, рядом с ленточкой Почетного Легиона пышно рдела воткнутая в петличку алая роза.
А чей-то плачущий голос говорил:
— Умер дорогой наш! Вот сейчас, может быть, и там у Престола Божия уступает кому-нибудь место. Вы, скажет, наверное, достойнее меня…
Так уходил «L’homme à la rose», первый джентльмен русской эмиграции.
Река времен
Песни мои — веселые акафисты
Любовь — моя всегдашняя вера.
Уходят, уходят, уходят…
Точно река в половодье смывает их с нашего берега и уносит навсегда.
Вот нет больше М. А. Кузмина.
И — странно — все одинаково нежно улыбаются, глядя ему вслед.
Кузмин был нежным поэтом.
Хочется вспомнить — какой он был.
Так давно не было его слышно и не было слышно о нем, что кажется, будто он умер много лет тому назад, умер вместе с тем пестрым, шумным, сумбурным временем, в котором жил и расцвел.
И вот хочется взглянуть на него глазами памяти. Он не из тех, к которым возвращаются. Он не герой, не эпоха. Уже эти последние годы никто не вспоминал о нем, и книжки его потеряны. Еще живут, может быть, в ком-нибудь отрывки, обрывки. Но их не удержишь. Они как песок— скользят между пальцев.
Каков же был Кузмин?
Внешность Кузмина была очень оригинальна.
Он был среднего роста, худощав, голова не по телу велика и не по человеку, не по характеру его значительна. Быть бы ей надо было белокурой с голубенькими глазками, губки бантиком, с капризной родинкой на щеке.
А она была странного вида, не русская, не современная, а какая-то древнеассирийская или египетская. На египетских фресках мы встречаем эти огромные, неестественного разреза глаза. Как будто на лице, начертанном в профиль, глаза изображены без ракурса, а как мы их видим на лице, повернутом к нам. Так иногда рисуют дети.
Останавливаюсь на этих глазах так подробно, потому что никогда в жизни больше таких не видала.
Лицо у Кузмина узкое было, обтянутое, с крошечной черной бородкой, черным мазком под губами. Черные волосы начесаны вперед на виски.
Лицо это, с тяжелыми, полуопущенными веками, было почти неподвижно, в то время как тело, в особенности руки, принимали самые жеманные позы.
Кузмин держал чайную чашку, оттопырив мизинчик своей короткой и не очень холеной руки.
И казалось, будто и в поэзии его та подземная струя, глубокая и страстная, идет от его необычайного лица, а внешняя игривая форма — вся от жеманной позы.
Александрийские стихи. Это, наверное, придумали его глаза.
манерничают руки, с оттопыренным пальчиком.
Откуда явился Кузмин? Это неизвестно. Говорят, что в молодости он носил поддевку и косоворотку и был, что называется, «русачком». Говорят, что даже ходил по монастырям. Как ни мало вязалось это последнее свидетельство с его рафинированным обликом и бержеретным жанром его стихов, в последнее время (уже после войны) нашлось этому некоторое подтверждение. Он писал «Хождение по мукам Богородицы», слова и музыку. Ноты эти долгое время оставались у меня на рояле.
Кузмин томился перманентной влюбленностью. Не всегда предметы его любви были достойны поэтического чувства. Но тем лучше. Делать из Альдонсы Дульцинею — не таково ли назначение поэта?
Подарить ребенку игрушечную хорошенькую лошадку — она скоро ему надоест. Дать ему простой чурбанчик — он увидит в нем все, что хочет. И золотую гриву, и серебряные копытца, и бриллиантовые глаза. Никакая великолепная действительность не заменит той чудесной красоты, которую может создать фантазия.
Какой огонь нужно раздуть в горниле творчества, чтобы перековать в Антиноя какого-нибудь прыщавого гимназиста с грязными ногтями.
Кузмин быстро вошел в моду.
Его песенку «Дитя, не тянися весною за розой» распевали по всей России. Да и сейчас она еще не забыта.
Кузмин был признан, и не только признан — он был любим. У него не было литературных врагов.
— Теперь модное слово «очаровательный», — говорил Федор Сологуб. — Вот про Кузмина говорят «очаровательный».
Федор Сологуб даже, как ни странно, подпал под некоторое влияние Кузмина. Он неожиданно стал тоже сочинять бержеретки. Помню песенку о пастушке, которая купалась и стала тонуть и звать на помощь. Прибежал пастушок.
Здесь бержеретке придан русский стиль, которого у Кузмина не было.
Такова была бержеретка Сологуба, явно навеянная песенками Кузмина. До этого Сологуб бержереток не сочинял.
Над увлечениями Кузмина принято было смеяться, даже глумиться.
Писали на них очень пошлые пародии. Рисовали карикатуры.
Он как будто не замечал этого.
Исполнял он свои стихи под собственную музыку. Музыка его тоже пленяла. Даже серьезных музыкантов. Слушали, снисходительно улыбаясь, но неизменно просили продолжать и повторять еще.
Голоса у Кузмина не было абсолютно никакого. Пел он говорком. К тому же слегка заикался, картавил и шепелявил, шепелявил уже не слегка. Положим, почти все наши петербургские поэты были более или менее косноязычные. Сергей Городецкий вместо «волшебный» определенно говорил «ворфебный».
Как-то Сологуб поставил свою пьесу «Ночной царь» (кажется, она так называлась), и почти все роли исполнялись поэтами. Как они заговорили! Да еще со сцены, которая так убийственно подчеркивает дикцию! Вот тогда-то и прогремело «ворфебное» слово Городецкого.
Один из зрителей, неискушенный, далекий от поэтических кругов, но кое-что слышавший о литературных течениях, честно спросил:
— Это они что же? На заумном языке исполняют? Ничего без либретто и не поймешь.
Так вот — без голоса, шепелявый, картавый и заикающийся, Кузмин был все-таки очарователен и исполнял свои песенки прелестно.
В те времена центром литературного Петербурга был Федор Сологуб.
У него собирались.
Происходило обыкновенно так: садились в кружок, Сологуб, полузакрыв глаза, лениво говорил:
— Начнем чтение стихов. Юрий Верховский, вы сидите с края, вы и начинайте.
Приглашаемый обыкновенно смущался.
— Да у меня, собственно говоря, нового почти ничего нет.
— Прочтите старое, — все так же лениво цедил Сологуб.
Приглашаемый начинал рыться в карманах, искать в бумажнике, перелистывать записную книжку. Иногда бегал в переднюю обшаривать карманы своего пальто.
— Нашли? — равнодушно спрашивал хозяин. — Если нашли, так начинайте.
Приглашаемый все еще защищался.
— Да у меня, правда, нет ничего нового. Может быть, лучше, если начнет кто-нибудь другой?
— Другой будет читать в свою очередь.
И вот, окинув всех умоляющим взглядом, поэт принимался читать.
Аплодировать не полагалось.
Закончив стихотворение при полном молчании аудитории, несчастный исполнитель бормотал:
— Это все.
— Надо три стихотворения, — устало тянул Сологуб. — Читайте второе.
— Собственно говоря, оно… не совсем новое… оно… — бормотал поэт.
— Чи-тай-те!
И он читал и не совсем новое, и совсем не новое.
— Следующий!
И опять начиналось бормотанье о том, что нового нет, что нельзя ли его пропустить.
Откровенно говоря, все это выходило довольно безрадостно. Но Сологуб, с пунктуальностью свирепого педагога, поблажки никому не давал. Сонный, равнодушный, с полузакрытыми глазами, сам он читал последний. Читал много, и свое, и переводное.
— Я графоман, — говорил он. — У меня всегда найдется новое.
И вот в эту атмосферу смущенных учеников и сердитого учителя попал Кузмин.
В атмосфере Сологуба царило в те времена Средневековье, палачи, пажи, нагие флагелянты, чаши с ядом, оборотни, заклинанья, черные мессы.
И вдруг:
Точно на мрачных флагелянтов манерная ручка с оттопыренным мизинчиком посыпала розовых лепестков.
Это разрядило атмосферу.
Как я уже упомянула, сам Сологуб вдохновился на несколько бержереток:
Вдохновлялся Кузминым и П. Потемкин. Его песенка, переложенная на музыку в стиле бержереток, была очень мила:
Кузмин создал целую школу, вывел целый выводок молодых эстетов. Они писали в стихах и прозе (большей частью скверно) о маркизах, о «красивом грехе», о блондах и лавандах, о кружевных мальчиках и пудреном сердце.
Они кривлялись перед публикой, подчеркивая изысканность своих настроений, картавили, гнусавили, шепелявили. Из них ничего не вышло и не осталось от них ни одного имени, ни одной строчки.
От своего учителя они переняли все внешнее, все то, что, в лучшем случае, было только забавно и мило. Думали, что вся суть в легкости его поэтических приемов, в фривольности, в изящной манерности. В оттопыренном мизинчике.
Не видели того подземного источника истинной живой воды, который таился в нем. А в какую форму вливается живая вода — не все ли равно?
О Бальмонте
К Бальмонту у нас особое чувство. Бальмонт был наш поэт, поэт нашего поколения. Он наша эпоха. К нему перешли мы после классиков, со школьной скамьи. Он удивил и восхитил нас своим «перезвоном хрустальных созвучий», которые влились в душу с первым весенним счастьем.
Теперь некоторым начинает казаться, что не так уж велик был вклад бальмонтовского дара в русскую литературу. Но так всегда и бывает. Когда рассеется угар влюбленности, человек с удивлением спрашивает себя: «Ну чего я так бесновался?» А Россия была именно влюблена в Бальмонта. Все, от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилевской губернии, знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки:
Либеральный оратор вставлял в свою речь:
А ответная рифма звучала на полустанке «Жмеринка-Товарная», где телеграфист говорил барышне в мордовском костюме:
У старой писательницы Зои Яковлевой, собиравшей у себя литературный кружок, еще находились недовольные декаденты, не желающие признавать Бальмонта замечательным поэтом. Тогда хозяйка просила молодого драматурга Н. Евреинова прочесть что-нибудь. И Евреинов, не называя автора, декламировал бальмонтовские «Камыши»,
Декламировал красиво, с позами, с жестами. Слушатели в восторге кричали: «Чье это? Чье это?»
— Это стихотворение Бальмонта, — торжественно объявляла Яковлева.
И все соглашались, что Бальмонт прекрасный поэт.
Потом пошла эпоха мелодекламации.
Декламировала Ведринская. Выступали Ходотов и Вильбушевич.
Ходотов пламенно безумствовал, старательно пряча рифмы. Актерам всегда кажется, что стихотворение много выиграет, если его примут за прозу. Вильбушевич разделывал тремоло и изображал море хроматическими гаммами. Зал гудел восторгом.
Я тоже отдала свою дань. В 1916 году в московском Малом театре шла моя пьеса «Шарманка Сатаны». Первый акт этой пьесы я закончила стихотворением Бальмонта. Второй акт начала продолжением того же стихотворения. «Золотая рыбка». Уж очень оно мне понравилось. Оно мне нравится и сейчас.
Пьеса была погружена в темное царство провинциального быта, тупого и злого. И эта сказка о рыбке такой милой, легкой, душистой струей освежала ее, что не могла не радовать зрителей и не подчеркивать душной атмосферы изображаемой среды.
Бывают стихи хорошие, отличные стихи, но проходят мимо, умирают бесследно. И бывают стихи как будто банальные, но есть в них некая радиоактивность, особая магия. Эти стихи живут. Таковы были некоторые стихи Бальмонта.
Я помню, приходил ко мне один большевик — это было еще до революции. Большевик стихов вообще не признавал. А тем более декадентских (Бальмонт был декадентом). Из всех русских стихов знал только некрасовское:
Прочел, будто чихнул четыре раза.
Взял у меня с полки книжку Бальмонта, раскрыл, читает:
— Что за вздор, — говорит. — Раз невозможно, так его и не может быть. Иначе оно делается возможным. Прежде всего надо, чтобы был смысл.
— Ну так вот слушайте, — сказала я. И стала читать:
— Как? — спросил он. — Можно еще раз?
Я повторила.
— А дальше?
Я прочитала вторую строфу и потом конец:
— Можно еще раз? — попросил он. — Знаете, это удивительно! Собственно говоря, смысла уловить нельзя. Я по крайней мере не улавливаю. Но какие-то образы возникают. Интересно — может, это дойдет до народного сознания? Я бы хотел, чтобы вы мне записали эти стихи.
Впоследствии, во время революции, мой большевик выдвинулся, стал значительной персоной и много покровительствовал братьям-писателям. Это действовала на него магия той звездной грамоты, которую понять нельзя.
Бальмонта часто сравнивали с Брюсовым. И всегда приходили к выводу, что Бальмонт истинный вдохновенный поэт, а Брюсов стихи свои высиживает, вымучивает. Бальмонт творит, Брюсов работает. Не думаю, чтобы такое мнение было безупречно верно. Но дело в том, что Бальмонта любили, а к Брюсову относились холодно.
Помню, поставили у Комиссаржевской «Пелеаса и Мелисанду» в переводе Брюсова. Брюсов приехал на премьеру и во время антрактов стоял у рампы лицом к публике, скрестив на груди руки, в позе своего портрета работы Врубеля. Поза, напыщенная, неестественная и для театра совсем уж неуместная, привлекала внимание публики, не знавшей Брюсова в лицо. Пересмеиваясь, спрашивали друг друга: «Что означает этот курносый господин?»
Ожидавший оваций Брюсов был на Петербург обижен.
Прежде всего встретилась я с его стихами. Первое стихотворение, посвященное мне, было стихотворение Бальмонта.
Посвятил мне это стихотворение не сам Бальмонт, а кадет Коля Никольский, и было мне тогда четырнадцать лет. Но на разлинованной бумажке, на которой старательно было переписано это стихотворение, значилось «посвящается Наде Лохвицкой». И упало оно, перелетев через окно, к моим ногам, привязанное к букетику полуувядших ландышей, явно выкраденных из вазы Колиной тетки. И все это было чудесно. Весна, ландыши, моя неземная краса (с двумя косичками и веснушками на носу).
Так вошел в мою жизнь поэт Бальмонт.
Потом, уже лет пять спустя, я познакомилась с ним у моей старшей сестры Маши (поэтессы Мирры Лохвицкой). Его имя уже гремело по всей Руси. От Архангельска до Астрахани, от Риги до Владивостока, вдоль и поперек читали, декламировали, пели и выли его стихи.
— Si blonde, si gaie, si femme, — приветствовал он меня.
— А вы si monsieur, — сказала сестра.[122]
Знакомство было кратковременным. Бальмонт, вероятно неожиданно для самого себя, написал стихотворение, подрывающее монархические основы страны, и спешно выехал за границу.
Следующая встреча была уже во время войны в подвале «Бродячей собаки». Его приезд был настоящей сенсацией. Как все радовались!
— Приехал! Приехал! — ликовала Анна Ахматова. — Я видела его, я ему читала свои стихи, и он сказал, что до сих пор признавал только двух поэтесс — Сафо и Мирру Лохвицкую. Теперь он узнал третью — меня, Анну Ахматову.
Его ждали, готовились к встрече, и он пришел.
Он вошел, высоко подняв лоб, словно нес златой венец славы. Шея его была дважды обвернута черным, каким-то лермонтовским галстуком, какого никто не носит. Рысьи глаза, длинные рыжеватые волосы. За ним его верная тень, его Елена, существо маленькое, худенькое, темноликое, живущее только крепким чаем и любовью к поэту.
Его встретили, его окружили, его усадили, ему читали стихи. Сейчас образовался истерический круг почитательниц — «жен-мироносиц».
— Хотите, я сейчас брошусь из окна? Хотите? Только скажите, и я сейчас же брошусь, — повторяла молниеносно влюбившаяся в него дама.
Обезумев от любви к поэту, она забыла, что «Бродячая собака» находится в подвале и из окна никак нельзя выброситься. Можно было бы только вылезти, и то с трудом и без всякой опасности для жизни.
Бальмонт отвечал презрительно.
— Не стоит того. Здесь недостаточно высоко.
Он, по-видимому, тоже не сознавал, что сидит в подвале.
Бальмонт любил позу. Да это и понятно. Постоянно окруженный поклонением, он считал нужным держаться так, как, по его мнению, должен держаться великий поэт. Он откидывал голову, хмурил брови. Но его выдавал его смех. Смех его был добродушный, детский и какой-то беззащитный. Этот детский смех его объяснял многие нелепые его поступки. Он, как ребенок, отдавался настроению момента, мог забыть данное обещание, поступить необдуманно, отречься от истинного. Так, например, во время войны 1914 года, когда в Москву и Петербург нахлынуло много польских беженцев, он на каком-то собрании в своей речи выразил негодование, почему мы все не заговорили по-польски.
— Они среди нас уже почти полгода, за это время можно было успеть научиться даже китайскому языку.
Когда он уже после войны ездил в Варшаву, его встретила на вокзале группа русских студентов и, конечно, приветствовала его по-русски. Он выразил неприятное удивление:
— Мы, однако, в Польше. Почему же вы не говорите со мной по-польски?
Студенты (они потом мне об этом рассказывали) были очень расстроены.
— Мы русские, приветствуем русского писателя, вполне естественно, что мы говорим по-русски.
Когда узнали его ближе, конечно, простили ему всё. Для Бальмонта было естественным в Польше проникнуться всем польским. В Японии он чувствовал себя японцем, в Мексике мексиканцем, ясно, что в Варшаве он был поляком.
Случилось мне как-то завтракать с ним и с профессором Е. Ляцким. Оба хорохорились друг перед другом, хвастаясь своей эрудицией и, главное, знанием языков.
Индивидуальность у Бальмонта была сильнее, и Ляцкий быстро подпал под его влияние, стал манерничать и тянуть слова.
— Я слышал, что вы свободно говорите на всех языках, — спрашивал он.
— М-м-да, — тянул Бальмонт. — Я не успел изучить только язык зулю (очевидно, зулусов). Но и вы тоже, кажется, полиглот?
— М-м-да, я тоже плохо знаю язык зулю, но другие языки уже не представляют для меня трудности.
Тут я решила, что мне пора вмешаться в разговор.
— Скажите, — спросила я деловито, — как по-фински «четырнадцать»?
Последовало неловкое молчание.
— Оригинальный вопрос, — обиженно пробормотал Ляцкий.
— Только Тэффи может придумать такую неожиданность, — деланно засмеялся Бальмонт.
Но ни тот, ни другой на вопрос не ответили. Хотя финское «четырнадцать» и не принадлежало к зулю.
Последние годы жизни Бальмонт много занимался переводами. Переводил ассирийские псалмы (вероятно, с немецкого). Я когда-то изучала религии Древнего Востока и нашла в работах Бальмонта очень точную передачу подлинника, переложенного в стихотворную форму.
Переводил он почему-то и малостоящего чешского поэта Врхлицкого. Может быть, просто по знакомству.
Когда он читал вслух, кошка всегда отвечала жеманно-обиженным тоном. Пожалуй, можно было бы и не переводить.
Переводы Бальмонта были вообще превосходны. Нельзя не упомянуть его Оскара Уайльда или Эдгара По.
В эмиграции Бальмонты поселились в маленькой меблированной квартире. Окно в столовой было всегда завешено толстой бурой портьерой, потому что поэт разбил стекло. Вставить новое стекло не имело никакого смысла — оно легко могло снова разбиться. Поэтому в комнате было всегда темно и холодно.
— Ужасная квартира, — говорили они. — Нет стекла и дует.
В «ужасной квартире» жила с ними их молоденькая дочка Мирра (названная так в память Мирры Лохвицкой, одной из трех признаваемых поэтесс), существо очень оригинальное, часто удивлявшее своими странностями. Как-то в детстве разделась она голая и залезла под стол, и никакими уговорами нельзя было ее оттуда вытащить. Родители решили, что это, вероятно, какая-то болезнь, и позвали доктора.
Доктор, внимательно посмотрев на Елену, спросил:
— Вы, очевидно, ее мать?
— Да.
Еще внимательнее на Бальмонта.
— А вы отец?
— М-м-м-да.
Доктор развел руками.
— Ну так чего же вы от нее хотите.
Еще жила вместе с ними Нюшенька, нежная, милая женщина с огромными восхищенно-удивленными серыми глазами. В дни молодости влюбилась она в Бальмонта и так до самой смерти и оставалась при нем, удивленная и восхищенная. Когда-то очень богатая, она была совсем нищей во время эмиграции и, чахоточная, больная, все что-то вышивала и раскрашивала, чтобы на вырученные гроши делать Бальмонтам подарки. Она умерла раньше них.
Ни к какому поэту не подходило
Величественная птица, роскошно раскинув могучие крылья, парит в воздухе. Весь корабль благоговейно любуется ее божественной красотой. И вот ее поймали, подрезали крылья, и, смешная, громоздкая, неуклюжая, шагает она по палубе под хохот и улюлюканье матросов.
Бальмонт был поэт. Всегда поэт. И поэтому о самых простых житейских мелочах говорил с поэтическим пафосом и поэтическими образами. Издателя, не заплатившего обещанного гонорара, он называл «убийцей лебедей». Деньги называл «звенящие возможности».
— Я слишком Бальмонт, чтобы мне отказывать в вине, — говорил он своей Елене.
Как-то, рассказывая, как кто-то рано к ним пришел, он сказал:
— Елена была еще в своем ночном лике.
Звенящих возможностей было мало, поэтому ночной лик выразился в старенькой застиранной бумазейной кофтенке. И получилось смешно. Так шагал по палубе великолепный Альбатрос.
Но полюбившие его женщины подрезанных крыльев уже не видели. Им эти крылья казались всегда широко раскинутыми, и солнце благословенно сияет над ними. Как мог бы говорить он, чародей-поэт, простым пошлым языком?
И близкие тоже говорили с ним и о нем превыспренно. Елена никогда не называла его мужем. Она говорила «поэт».
Простая фраза «Муж просит пить» на их языке произносилась как «Поэт желает утоляться влагой».
Мироносицы старались по мере сил и возможности выражаться так же. Можно себе представить, какой получался бедлам. Но все это было искренне и вызывалось самой глубокой и восторженной любовью. Так любящие матери говорят с ребенком на «его» языке. «Бобо» — вместо «больно», «баиньки» — вместо «спать», «бяка» — вместо «плохой». Чего только не проделывает любовь с бедным человеческим сердцем.
Ко мне он относился очень неровно. То почему-то дулся, словно ждал от меня какой-то обиды. То был чрезвычайно приветлив и ласков.
— Вы ездили в Виши?
— Да, ездила. Только что вернулась.
— Гоняетесь за уходящей молодостью? (Это, очевидно, «хочу быть дерзким!».)
— Ах, что вы. Как раз наоборот. Все время ищу благословенную старость.
И вдруг лицо Бальмонта делается беззащитно-детским, и он смеется.
То вдруг восхитился моим стихотворением «Черный корабль» и дал мне за него индульгенцию — отпущение грехов.
— За это стихотворение вы имеете право убить двух человек.
— Неужели двух? — обрадовалась я. — Благодарю вас. Я непременно воспользуюсь.
Бальмонт хорошо рассказывал, как ему поручил Московский Художественный театр вести переговоры с Метерлинком о постановке его «Синей птицы».
— Он долго не впускал меня, и слуга бегал от меня к нему и пропадал где-то в глубине дома. Наконец слуга впустил меня в какую-то десятую комнату, совершенно пустую. На стуле сидела толстая собака. Рядом стоял Метерлинк. Я изложил предложение Художественного театра. Метерлинк молчал. Я повторил. Он продолжал молчать. Я повторил громче. Тогда собака залаяла, и я ушел.
Последние годы своей жизни он сильно хворал. Материальное положение было очень тяжелое. Делали сборы, устроили вечер, чтобы оплатить больничную койку для бедного поэта. На вечере в последнем ряду, забившись в угол, сидела Елена и плакала.
Я декламировала его стихи и рассказала с эстрады, как когда-то магия этих стихов спасла меня.
Это было в разгар революции. Я ехала ночью в вагоне, битком набитом полуживыми людьми. Они сидели друг на друге, стояли, качаясь, как трупы, и лежали вповалку на полу. Они кричали и громко плакали во сне. Меня давил, наваливаясь мне на плечо, страшный старик с открытым ртом и подкаченными белками глаз. Было душно и смрадно, и сердце мое колотилось и останавливалось. Я чувствовала, что задохнусь, что до утра не дотяну, и закрыла глаза.
И вдруг запелось в душе стихотворение, милое, наивное, детское.
Бальмонт!
И вот нет смрадного хрипящего вагона. Звучит музыка, бабочки кружатся, и мелькает в пруду волшебная рыбка.
Прочту и начинаю сначала. Как заклинание.
— Милый Бальмонт!
Под утро наш поезд остановился. Страшного старика вынесли синего, неподвижного. Он, кажется, уже умер. А меня спасла магия стиха.
Я рассказывала об этом чуде и смотрела в тот уголок, где тихо плакала Елена.
Алексей Толстой
Теперь, конечно, немногие помнят ее, но так как истоки некоторых моих воспоминаний находятся именно в ее салоне, то не мешает сказать о ней несколько слов.
Это была милая старая писательница, очень известная в литературных кругах не столько своими произведениями, сколько гостеприимством и добрым отношением к своим друзьям. Она всегда кому-то покровительствовала, кого-то знакомила с нужным человеком, помогала советами и протекцией. Кто-то сочинил о ней:
Писала она повести и рассказы, пьесы ее шли в частных театрах. Помню, как она жаловалась на редактора «Вестника Европы», который не принял ее рассказа.
— Он нашел, что у меня мало психологии. Однако в трех местах у меня отмечено, что помещик Арданов внутренно побледнел. Разве это не психология? Я сказала, что могу прибавить еще.
Помню, как добрая Зоя вызвалась приложить руку к одному моему запутанному делу.
— Я познакомлю вас с одним чиновником, очень важной птицей. Говорить с ним буду я сама, а вы должны делать вид, что ровно ничего не понимаете.
Сговорилась с важной птицей, надушила меня своими духами и повезла. Птица оказалась больна, приняла нас в халате и в мягкой рубашке с гофрированным жабо. Угостила чаем и конфетами.
— Помните, что вы не должны ничего понимать, — шепнула мне моя покровительница и стала излагать мое дело. Я так вошла в свою роль, что действительно ничего не понимала из того, что Зоя плела, и, на правах дуры, молча съела полкоробки конфет.
Несмотря на это, из хлопот Зои ничего, однако, не вышло.
Итак, вернемся к вечеру у милой Зои.
Мои первые рассказики только что были напечатаны в «Биржевых ведомостях». Я смотрю с уважением на Минского, его жену поэтессу Вилькину, помощника редактора «Нивы» Эйзена и прочих великих людей.
Я немножко опоздала. Какая-то неизвестная дама успела прочесть свое произведение, что-то длинное, кажется пьесу. Я сижу тихо в уголке, чтобы никто не спросил моего мнения. Нехорошо опаздывать.
Ко мне подсел рослый, плотный студент с какими-то знаками на плечах — политехник, что ли. Лицо добродушное, русый чуб на лбу.
— Вы что так тихо сидите? — спросил он.
— Да вот тут дама читала, а я и не слышала. Неловко.
— Я тоже не слышал. Это мне и дома надоело.
— Как так?
— Да эта дама как раз моя мать.
Слава богу, что я не успела сказать что-нибудь неладное про дам, читающих свои пьесы.
Студент поговорил немножко про свое житье-бытье. Оказалось, что он женат и у него сын.
— Толковый малый, — хвалил сына студент. — Я вчера днем заснул, а он взял палку да как треснет меня по лбу.
— Сколько же лет этому толковому?
— Четвертый.
Поговорили еще немножко, потом студент подсел к хорошенькой сестре графини Муравьевой.
Ко мне подошла хозяйка дома.
— Смотрите, как Алеша Толстой ухаживает. Да это и понятно. Она так похожа на его жену, но еще красивее. Значит, есть определенный тип, который он любит. Это хорошо.
Мне не показалось особенно хорошим, что человек любит не жену, а тип, но со старшими не спорила. Может быть, у писателей так полагается — почем я знаю.
Через несколько дней услышала я снова о Толстом. Кто-то читал его стихотворение про какого-то лешего. Описывалась морда этого лешего очень хорошо: «Весь в губу».
Говорили: «Он талантливый, этот молодой человек».
Потом попался мне его рассказ из деревенской жизни, как били конокрада. Да, Алексей Толстой был действительно талантлив. Его стали печатать, и он быстро сделал себе имя.
Герои его первых рассказов были почему-то всегда дурак и Сонечка. Я даже как-то спросила у него, почему это так.
— Разве так? — удивился он. — Чего же это я так? А?
Встречались мы уже не у Зои, а у Сологуба. Зоя умерла.
Как-то у Сологуба был большой костюмированный вечер. Толстой пришел со своей новой женой, Соней Дымшиц. Костюм на нем был незабываемый. Он был одет бабой в предбаннике. Бабья холщовая рубаха, немного ниже колен, на босу ногу шлепанцы, в руках веник и шайка.
На этом же балу произошел знаменитый скандал с лисьим хвостом. Некто доктор Владыкин принес как раз перед балом А. Чеботаревской, жене Сологуба, показать лисьи шкурки. Толстые взяли одну шкурку и оторвали у нее хвост, который был нужен Ремизову для его бесовского маскарада. Оторвали и нацепили на Ремизова. Доктор Владыкин обиделся и написал сердитое письмо Чеботаревской. Та, в свою очередь, сердитое письмо Толстому. Толстой ответил Чеботаревской гневно и гордо:
«Госпожа Чеботаревская!
Моя жена, графиня Толстая…» (которая, между прочим, была и не Толстая, и не графиня, а просто Дымшиц). Письмо было подписано: «граф Алексей Толстой».
За Чеботаревскую обиделся Сологуб, и возникла горячая и бестолковая переписка, в которую влипали совершенно посторонние люди и ссорились друг с другом. Меня хвост не задел. В то время, как говорят французы, j’avais d’autres chats á fouetter.[123]
Вскоре после этой истории Толстой переехал в Москву, разошелся с Дымшиц и задумал жениться на молодой балерине. Прослышал об этом браке один почтенный генерал и захотел непременно навестить новобрачных, так как балерину эту знал еще маленькой девочкой.
Пошел к Толстым. Объяснил Алексею свои почти отеческие чувства к его жене. И вот выходит Наташа, рожденная Крандиевская, по первому мужу Волькенштейн. Старик развел руками:
— Олечка, до чего ты изменилась! За три года. Да тебя узнать нельзя. Куда девался твой рост, черные глаза? Куда ты спрятала свой нос, ведь он у тебя был длинный…
Еле разобрались, еле успокоили старика. Объяснили, что разошелся с сожительницей, чтобы сочетаться законным браком с балериной, а сочетался вот с поэтессой. И ничего в этом нет особенного.
Дружба моя с Алексеем Толстым началась уже в эмиграции, куда он приехал с женой, милой, красивой и талантливой поэтессой. У них был уже трехлетний сын Никита. Привезли они с собой и сына Наташи от первого брака. Фефу Волькенштейна. Целая семья. И нужно было Алексею разворачиваться, чтобы эту семью кормить. Вился, бедный, как птица над гнездом.
Жилось трудно.
— Чтобы не просыпаться ночью в холодном поту от ужаса, — говорил он, — надо зарабатывать не меньше трех тысяч в месяц.
В те времена это для нас была задача трудная.
Приходилось придумывать разные комбинации. Он и надумал устроить литературный вечер в пользу «Союза писателей и ученых» с оплатой выступающих писателей. Все мы на этом вечере немножко заработали, и Союз тоже.
Жена Алексея, Наташа, была талантливой поэтессой, но яркая индивидуальность Толстого совсем ее подавила. Она начала было заниматься музыкой, композицией, сочиняла какую-то фугетту и бержеретку «Ручейки». Потом от безденежья принялась делать шляпки и шить платья. Даже купила манекен, на который все натыкались в их крошечном салончике.
Мы все Толстого любили. Он был занятный собеседник, неплохой товарищ и, в общем, славный малый. В советской России такие типы определяются выражением «глубоко свой парень».
Его исключительный, сочный, целиком русский талант заполнял каждое его слово, каждый жест. Ходил он по Парижу словно Иванушка из сказки по царским палатам с разинутым ртом, и ни Париж ему, ни он Парижу ни с какой стороны не подходили. Французскому языку до конца дней своих не выучился, разыскал с помощью художника Шухаева русскую баню и мятные пряники и так, целым, нетронутым монолитом, и отбыл на родину.
Недостатки его были такие ясно-определенные, что не видеть их было невозможно. «Алешку» принимали таким, каков он был. Многое не совсем ладное ему прощалось. Даже такой редкий джентльмен, как М. Алданов (недаром прозвала я его «Принц, путешествующий инкогнито»), дружил с ним и часто встречался. И когда Толстой уехал из Парижа, нам очень его не хватало. Жизнь потускнела, вытрясли из нее соль и перец.
Литературным нашим центром была в то время Мария Самойловна Цетлина. У нее мы часто встречались, собирались, читали свои новые произведения. Жизнь была хотя и безденежная, но бурная и интересная.
Мы, литературные эмигранты, были новыми, занятными для парижан гостями. Всюду нас приглашали, угощали, развлекали и чествовали. Показывали нам Париж.
К нашему кругу примыкало много интересных людей — В. Вырубов, кн. Львов, Стахович, Балавинский, художники Гончарова, Ларионов, Саша Яковлев, Шухаев. Вскоре приехали Бунины.
С Толстым я очень дружила и даже была на «ты».
Мне особенно нравился его смех. Если сказать что-нибудь остроумное, он сначала словно опешит. Выпучит глаза, разинет рот и вдруг закрякает густым утиным басом: кхра-кхра-кхра.
— Понял! — кричу я. — Дошло! Дошло!
Да, товарищ он был неплохой, но любил друзей подразнить. Набьет портфель старыми газетами и пойдет к кому-нибудь из приятелей.
— Вот, — скажет, похлопывая по портфелю, — получил из Америки контракт. Завтра буду подписывать. Аванс небольшой, всего десять тысяч. Да ты чего хмуришься? Сам знаю, что это немного, ну да ведь я не жадный. Тем более что ведь это только аванс, а потом как начнут печатать, так уж пойдут настоящие деньги. Да и слава на весь мир. Там ведь сразу все газеты подхватывают. Да ты чего надулся-то? Или, может быть, тебе тоже контракт прислали, да ты не хочешь признаться, чтоб не завидовали? Эка ты какой! Нехорошо от своих скрывать. Стыдно. Ей-богу, стыдно. А? Ну сознайся, ведь подписал? А?
Доведет приятеля до белого каления и потом рот разинет и из самого нутра:
— Кхра-кхра-кхра.
Утиный смех. Кряква.
Забавную историю проделал он с моими духами.
Собрались у меня тесной компанией Бунины, Толстые, еще кое-кто. Сначала, как водится, поругали издателей, потом Наташа спела свои «Ручейки». Алеша подсел ко мне, потянул носом.
— У тебя, — говорит, — хорошие духи.
— Да, — говорю, — это мои любимые «Митцуко» Герлена.
— Герлен? Да ведь он страшно дорогой!
— Ну что ж, вот подарили дорогие.
Потом опять разговор стал общим. Но вот, вижу, Алексей встает и идет ко мне в спальню. Что-то там шарит, позвякивает, а лампы не зажигает. Кто-то позвал:
— Алеша!
Вышел. Все так и ахнули.
— Что такое? Что за ужас!
Весь от плеча до колен залит чернилами.
Оглядел себя, развел руками и вдруг накинулся на меня.
— Что это, — кричит, — за идиотство ставить чернила на туалетный стол!
— Так это ты, стало быть, решил вылить на себя весь флакон моих духов? Ловко.
— Ну да, — негодовал он. — Хотел надушиться. Теперь из-за тебя пропал костюм! Форменное свинство с твоей стороны.
Ужасно сердился.
Толстой был человек практичный.
Как-то на каком-то чаю, где я сидела рядом с ним, подошла к нам известная общественная деятельница Альма Полякова, чрезвычайно любезно с нами разговаривала и пригласила непременно прийти к ней пить чай. Мы обещали. Но через полчаса подошел ко мне Толстой и деловито сказал:
— Нет, мы к ней не пойдем. Не видали мы ее чая. Я навел справки. Она теперь не у дел и нам ни к чему.
Как-то пригласил он меня совершенно неожиданно позавтракать с ним в ресторане.
— Что с тобой, голубчик? — удивилась я. — Аль ты купца зарезал?
— Не твое дело. Завтра в двенадцать я за тобой зайду.
Действительно, в двенадцать зашел.
— Где же мы будем завтракать? — спросила я.
Уж очень все это было необычайно.
— В том пансионе, где живет Алданов.
— Почему? В пансионах всегда все невкусно.
— Молчи. Вот увидишь, все будет отлично.
Приезжаем в пансион. Толстой спрашивает Алданова.
— Absent. Сегодня завтракать не будет.[124]
Толстой растерялся.
— Вот так штука! И куда же это его унесло? Да ты не волнуйся. Мы его разыщем. Я знаю ресторанчик, где он бывает.
Разыскали ресторанчик, но Алданова там не оказалось.
Толстой окончательно расстроился.
— Где же мы его теперь найдем?
— Да зачем тебе непременно нужен Алданов? — удивлялась я. — Ведь ты же с ним не сговаривался. Позавтракаем вдвоем.
— Пустяки говоришь, — проворчал он. — У меня денег ни сантима.
— Значит, ты меня приглашал на алдановский счет?
Он выпучил глаза, разинул рот и вдруг закрякал по-утиному самым добродушным нутряным смехом.
— А у тебя деньги есть? — спросил он.
Я раскрыла сумку.
— На двоих не хватит.
— Ну подожди. Давай смотреть карту.
Стали смотреть по правой стороне, где цены. Я выбрала яйцо всмятку, он какую-то странную штуку, вроде толстой жилы, очень дешевую, но разрезать ее не было никакой возможности. Он стал просто жевать один конец, а другой ерзал на тарелке. Старый лакей смотрел на него, пригорюнившись по-бабьи. В общем, завтрак прошел превесело, хотя Алексей очень бранил Алданова, что тот ни с того ни с сего дома не завтракает.
— Непорядок.
Любил он на каком-нибудь званом чаю сказать тоном остряка:
— Наташа, попроси лист бумаги или коробку, нужно забрать бутербродов Фефе на завтрак в школу.
Хозяйке приходилось делать вид, что это забавная шутка, и упаковывать ему сандвичи и пирожные. А Толстой помогал, выбирал и подкладывал.
— Алешка, — шепчу я ему, — угомонись. Ты ведь уже на четырех Феф набрал. Неловко.
— Кхра-кхра-кхра, — хохотал он.
Занятная история произошла у Толстого с пишущей машинкой.
Машинку эту взял он у Марии Самойловны на две недели, да так и не вернул. Мария Самойловна, человек очень деликатный, прождала больше года, наконец решилась спросить.
— Не можете ли вы вернуть мне пишущую машинку? Она мне сейчас очень нужна.
Толстой деловито нахмурился.
— Какую такую машинку?
— Да ту, которую вы у меня взяли.
— Ничего не понимаю. Почему я должен вернуть вам машинку, на которой я пишу?
Мария Самойловна немножко растерялась.
— Дело в том, что она мне сейчас очень нужна. Это ведь моя машинка.
— Ваша? Почему она ваша? — строго спросил Толстой. — Потому что вы заплатили за нее деньги, так вы считаете, что она ваша? К сожалению, не могу уступить вашему капризу. Сейчас она мне самому нужна.
Повернулся и с достоинством вышел.
И никто не возмущался — уж очень история вышла забавная. «Только Алешка и может такие штучки выкидывать».
Мережковские Толстого не любили.
— Пошляк. Хам.
Уж очень они были литературно несходны.
Персонажи Толстого были все телесные, жизненные.
У Мережковского не люди, а идеи. Не события, а алгебраические задачи. Развертывались скобки, проверялись вычисления, обличался антихрист.
Если бы Толстой писал про Савонаролу, он бы у него непременно ел бы какую-нибудь акулу с чесноком и пахнул бы прогорклым постным маслом. Чувствовалось бы живое тело. Человек.
У Мережковского:
У Толстого не найдешь неба ни вверху, ни внизу. Но через землю, поданную талантом автора, постигается многое, на что он, может быть, и сам не рассчитывал.
Ясно, что Мережковский и Толстой были друг другу полярно противоположны, а потому и неприятны.
Кто-то пустил про Толстого словцо: «Нотр хам де Пари», пародируя название романа Гюго. Мережковским это нравилось.
Толстой знал об их отношении к нему. Как-то встретив на улице Зинаиду Гиппиус, он подошел к ней, снял шляпу и почтительно сказал:
— Простите, что я существую.
Об этом эпизоде сама Зинаида Николаевна рассказывала:
— Я прямо не знала, что ему ответить. Пусть существует. Это же не от меня зависит.
Выходило так, что если бы от нее, то еще бабушка надвое бы сказала…
Жилось все труднее. Раздобывать деньги все сложнее.
— Туго живется, — говорил Алексей. — А выспишься, напьешься, нажрешься — и как будто опять ничего.
Писал он много и усердно. Но с издателями было трудно. С переводчиками еще трудней.
Как-то, зайдя к ним, застала я Наташу за работой: прилаживала какую-то кофту на манекене. В соседней комнате трещала знаменитая пишущая машинка.
— Работает? — спросила я.
— Работает, — вздохнула Наташа. — Не может кончить. Из редакции торопят, а у него конец не выходит.
И вдруг распахнулась дверь и появился Алеша.
Вид дикий. Голова обвязана мокрым полотенцем, лицо отекло, глаза запухли. Стоит в дверях и бормочет:
— Бабу нужно утопить, а она не топится. Эта дурища не топится.
Потом уставился на манекен.
— Что та-ко-е? Отчего без головы?
Схватил с постели подушку и запустил в манекен.
— К чер-р-р-рту!
Хлопнул дверью и застрекотал машинкой.
Наташа подбирала работу и плакала злыми слезами.
— Совсем одурел. Он скоро петухом запоет. А они требуют скорее конец. Так жить нельзя.
— Действительно нельзя, — согласилась я. — Брось эту жизнь и пойдем пить шоколад.
Пока пили шоколад, Алеша утопил свою бабу. Повесть была сдана вовремя.
Бедный Алешка.
Раз как-то встретила я его на площади. Он шел почему-то с палкой и громко сам с собой разговаривал. Выражение лица свирепое. Ясно было, что он поглощен каким-то персонажем из будущего романа. Он ничего не видел и не слышал. Моторы ревели, шоферы ругались, а он остановился посреди площади и гневно грозил палкой, по-генеральски кого-то мысленно распекая. Уж не будущий ли Петр орудовал своей дубинкой? Чудо, что его все-таки не раздавили.
Когда я ему при встрече рассказала, как он шел по площади, он выпучил глаза.
— Это ты все врешь. Никогда со мной такого не бывало.
Последний год своего парижского бытия он сильно приуныл.
— Пора отсюда убираться. Поеду в Берлин.
Друзьям признавался честно:
— Здесь больше делать нечего. Ни с кого ни гроша не вытянешь. Одной литературой не проживешь. Зовут в Берлин. Попробую.
Последней забавной штукой перед отъездом была продажа чайника. Чудный, большой, толстый белый фарфоровый чайник для кипятка.
— Вот, пользуйся случаем, — сказал он мне. — Продаю за десять франков. Себе стоил двадцать. Отдам, когда буду уезжать, пока еще самим нужен. А деньги плати сейчас, а то потом и ты забудешь, и я забуду.
Заплатила.
После отъезда Толстых оказалось, что желающих набралось больше двадцати человек и все заплатили деньги вперед. А чайник, конечно, укатил в Берлин.
Рассказывали, как на берлинском вокзале долго разгружали их беженский багаж, причем не могли разыскать швейную машинку, и Наташа в ужасе кричала: «Во ист мейне швейне машине?»
В Берлине последовала неожиданная для всех «смена вех».
Мне тогда думалось, что, если бы не поднялась против него такая отчаянная газетная травля, он бы, пожалуй, в Россию и не поехал. Но его так трепали, что оставаться в эмиграции было почти невозможно. Оставалось одно — ехать в Россию.
Не знавший о радикальной «смене» Алданов приехал в Берлин, зашел к Толстым. У них сидел какой-то неизвестный господин. И вдруг среди разговора выясняется, что господин этот самый настоящий большевик, да еще занимающий видное положение. Толстой потом рассказывал, будто Алданов вскочил и пустился бежать, забыв захватить шляпу. Толстой погнался за ним по улице, крича: «Марк! Шляпу возьми! Шляпу!» Но тот только припускал ходу.
Потом оказалось, что историю эту Толстой изрядно подоврал.
Я виделась с Толстым в Берлине. Он приготовился было хорохориться и защищаться. Но я [не] нападала, и он сразу притих. Стал жаловаться, как его травила эмигрантская пресса.
— Кинулись рвать, как свора собак. Да и все равно лучше уехать. Ты понимаешь, что мне без России жить нельзя. Я иссяк. Мне писать не о чем. Мне нужны русские люди и русская земля. Я еще много могу сделать, а здесь я пропал. Да и возврата мне нет.
А Наташа все покупала какие-то крепдешины и складывала их в чемоданы, обреченно вздыхая:
— Еду сораспинаться с русским народом.
Перед отъездом родился у них сын Митя. Просили меня считать его моим крестником. Не знаю, крестили ли его вообще.
В России в своих новых романах он очень нехорошо отзывался о бывших своих друзьях, которым в свое время многим был обязан. Но он этим никого не удивил и не огорчил. Его понимали и по-прежнему прощали. Литературным его успехам радовались. «Петром Первым» зачитывались.
Последний раз видела я Толстого на парижском съезде писателей. Он постарел, лицо его стало длинным, сизым, на голове плешь с начесом.
Мне обрадовался.
— Ты, я слышала, был очень болен, — спросила я. — Правда это?
— Пустяки, — отвечал он и нарочито громко отчеканил: — Просто слишком много пил шамбертена. А ты, поди, по-прежнему все живешь в отельчике?
Смотрел победоносно. Хвастал. Бахвалился.
— Эх, Алешка, Алешка. И ни капельки ты не изменился.
Федор Сологуб
Знакомство мое с Сологубом началось довольно занятно и дружбы не предвещало. Но впоследствии мы подружились.
Как-то давно, еще в самом начале моей литературной жизни, сочинила я, покорная духу времени, революционное стихотворение «Пчелки». Там было все, что полагалось для свержения царизма: и «красное знамя свободы», и «Мы ждем, не пробьет ли тревога, не стукнет ли жданный сигнал у порога…», и прочие молнии революционной грозы.
Кто-то послал это стихотворение в Женеву, и оно было напечатано в большевистском журнале.
Впоследствии, в дни «полусвобод», я читала его с эстрады, причем распорядители-студенты уводили присутствовавшего для порядка полицейского в буфет и поили его водкой, пока я колебала устои. Тогда еще действовала цензура, и вне разрешенной программы ничего нельзя было читать.
Вернувшийся в залу пристав, удивляясь чрезмерной возбужденности аудитории, спрашивал:
— Что она там такое читала?
— А вот только то, что в программе. «Моя любовь, как странный сон».
— Чего же они, чудаки, так волнуются? Ведь это же ейная любовь, а не ихняя.
Но в то время, с которого я начинаю свой рассказ, стихи эти я читала только в тесном писательском кружке.
И вот мне говорят странную вещь:
— Вы знаете, что Сологуб написал ваших «Пчелок»?
— Как так?
— Да так. Переделал по-своему и будет печатать.
Я Сологуба еще не знала, но раз где-то мне его показывали.
Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда, вероятно, потому что я сама была очень молода, он мне показался старым. Даже не старым, а каким-то древним. Лицо у него было бледное, длинное, безбровое, около носа большая бородавка, жиденькая рыжеватая бородка словно оттягивала вниз худые щеки, тусклые, полузакрытые глаза. Всегда усталое, всегда скучающее лицо. Помню, в одном своем стихотворении он говорит:
Вот эту смертельную усталость и выражало всегда его лицо. Иногда где-нибудь в гостях за столом он закрывал глаза и так, словно забыв их открыть, оставался несколько минут. Он никогда не смеялся.
Такова была внешность Сологуба.
Я попросила, чтобы нас познакомили.
— Федор Кузьмич, вы, говорят, переделали на свой лад мои стихи.
— Какие стихи?
— «Пчелки».
— Это ваши стихи?
— Мои. Почему вы их забрали себе?
— Да, я помню, какая-то дама читала эти стихи, мне понравилось, я и переделал их по-своему.
— Эта дама — я. Слушайте, ведь это же нехорошо так забрать себе чужую вещь.
— Нехорошо тому, у кого берут, и недурно тому, кто берет.
Я засмеялась.
— Во всяком случае, мне очень лестно, что мои стихи вам понравились.
— Ну вот видите. Значит, мы оба довольны.
На этом дело и кончилось.
Через несколько дней получила я от Сологуба приглашение непременно прийти к нему в субботу. Будут братья-писатели.
Жил Сологуб на Васильевском острове в казенной квартирке городского училища, где был преподавателем и инспектором. Жил он с сестрой, плоскогрудой, чахоточной старой девой. Тихая она была и робкая, брата обожала и побаивалась, говорила о нем шепотом.
Он рассказывал в своих стихах:
Они были очень бедные, эти праздничные дети, мечтавшие, чтоб дали им «хоть пестрых раковинок из ручья». Печально и тускло протянули они трудные дни своей молодости. Чахоточная сестра, не получившая своей доли пестрых раковинок, уже догорала. Он сам изнывал от скучной учительской работы, писал урывками по ночам, всегда усталый от мальчишьего шума своих учеников.
Печатался он у Нотовича в «Новостях», причем Нотович сурово правил его волшебные и мудрые сказочки.
— Опять принес декадентскую ерунду.
Платил гроши. Считал себя благодетелем.
— Ну кто его вообще будет печатать? И кто будет читать!
В сказочках говорилось о красоте и смерти.
Очаровательна была сказочка о полевой лилии, которую потом без конца читали с эстрады. Сам Соломон во всей славе своей не превосходил ее пышностью. (Пересказываю, как помню.) Но капуста ее осуждала. Что это? Стоит голая! Вот я так оделась: сначала рубашку, на рубашку пряжку, на пряжку одежку, на одежку застежку, потом рубашку, на рубашку пряжку, на пряжку покрышку, не видать кочерыжку, тепло и прилично.
О смерти рассказывается, как послал Бог ангела своего Степаниду Курносую отнять у матери ребенка. Мать плакала и не могла утешиться. Тогда ангел Божий Степанида Курносая стала ее утешать:
— Ты не плачь.
А мать ответила:
— Ты свое дело сделала, отняла у меня ребенка. Теперь не мешай мне мое дело делать — плакать о нем.
О смерти говорит и маленькая сказочка о волшебной палочке. Кому очень тяжело на свете, тот должен только прижать ее к виску, и все горе сразу уйдет.
Так жил Сологуб в маленькой казенной квартирке с лампадками, угощал мятными пряниками, румяными булочками, пастилой и медовыми лепешками, за которыми сестра его ездила куда-то через реку на конке. Рассказывала нам по секрету:
— Хотелось мне как-нибудь проехаться на конке на империяле, да «мой» не позволяет. Это, говорит, для дамы неприлично.
Хозяином Сологуб был приветливым, ходил вокруг стола и потчевал гостей.
— Вот это яблочко коробовка, а вот там анисовка, а вот то антоновка. А это пастила рябиновая.
В маленьком темном его кабинете на простом столе лежали грудой рукописи и смотрело из темной рамки женское лицо, красивое и умное, — портрет Зинаиды Гиппиус.
Вечера в казенной квартирке, когда собирались близкие литературные друзья, бывали очень интересны. Там слышали мы «Мелкого беса» и начало «Навьих чар». Последняя вещь совсем сумбурная, и в ней он как-то запутался. Там как раз появились «тихие мальчики», над которыми многие посмеивались, подозревая в них что-то сексуально неблагочестивое, хотя сам автор определенно говорил, что мальчики эти были тихие, потому что были полуживые-полумертвые. Ему вообще приятен был образ ребенка, полуотошедшего от жизни. В одном из первых рассказов был у него такой мальчик, ненавидящий жизнь и смех и мечтавший о звездах, где живут мудрые звери и никто никогда не смеется.
В «Навьих чарах» он предполагал вывести Христа, который должен был явиться как светский господин, даже с визитной карточкой «Осип Осипович Давидов». Но до этого в романе дело не дошло. Должно быть, одумался или не справился.
Когда мы познакомились ближе и как бы подружились (насколько возможна была дружба с этим странным человеком), я все искала к нему ключа, хотела до конца понять его и не могла. Чувствовалась в нем затаенная нежность, которой он стыдился и которую не хотел показывать. Вот, например, прорвалось у него как-то о школьниках, его учениках: «Поднимают лапки, замазанные чернилами». Значит, любил он этих детей, если так ласково сказал. Но это проскользнуло случайно.
Вспоминала его стихи, где даже смех благословляется, потому что он детский.
Да, нежность души своей он прятал. Он хотел быть демоничным.
И вот начались вечера с уклоном эстето-эротическим. Писались, читались и обсуждались вещи изощренно-эротические. Помню один рассказ Сологуба — не знаю, был ли он напечатан, — где старый король приводит к своей молодой жене юного пажа и смотрит на их ласки. Когда у королевы родился сын, и король и народ ликовали.
— Это мой сын, — заявлял король. — Я принимал участие в его зарождении.
Ребенка объявили наследником, а пажа повесили на воротах города, как собаку.
Все слушатели, конечно, согласились, что этот ребенок сын короля, а паж тут абсолютно ни при чем. Паж собака, и кончено. Кто-то, однако, робко заметил: а вдруг ребенок вышел как две капли воды похожим на пажа.
Все замахали руками.
— Не все ли равно. Мало ли какое бывает случайное сходство.
И участники вечеров старались превзойти друг друга эстето-эротизмом. Часто выходило совсем неладно, хотя и подано было искусными стихами.
Но вот умерла тихая сестра Сологуба. Он сообщил мне об этом очень милым и нежным письмом.
«…Пишу Вам об этом, потому что она очень Вас любила и велела Вам жить подольше. А мое начальство заботится, чтобы я не слишком горевал: гонит меня с квартиры…»
И тут начался перелом.
Он бросил службу, женился на переводчице Анастасии Чеботаревской, которая перекроила его быт по-новому, по-ненужному. Была взята большая квартира, повешены розовые шторы, куплены золоченые стулики. На стенах большого холодного кабинета красовались почему-то Леды разных художников.
— Не кабинет, а ледник, — сострил кто-то.
Тихие беседы сменились шумными сборищами с танцами, с масками.
Сологуб сбрил усы и бороду, и все стали говорить, что он похож на римлянина времен упадка. Он ходил как гость по новым комнатам, надменно сжимал бритые губы, щурил глаза, искал гаснущие сны.
Жена его, Анастасия Чеботаревская, создала вокруг него атмо-сферу беспокойную и напряженную. Ей все казалось, что к Сологубу относятся недостаточно почтительно, всюду чудились ей обиды, намеки, невнимание. Она пачками писала письма в редакцию, совершенно для Сологуба ненужные и даже вредные, защищая его от воображаемых нападок, ссорилась и ссорила. Сологуб поддавался ее влиянию, так как по природе был очень мнителен и обидчив. Обиду чувствовал и за других. Поэтому очень бережно обходился с молодыми начинающими поэтами, слушал их порою прескверные стихи внимательно и серьезно и строгими глазами обводил присутствовавших, чтобы никто не смел улыбаться. Но авторов слишком самонадеянных любил ставить на место.
Приехал как-то из Москвы плотный выхоленный господин, печатавшийся там в каких-то сборниках, на которые давал деньги. Был он, между прочим, присяжным поверенным. И весь вечер Сологуб называл его именно присяжным поверенным.
— Ну а теперь московский присяжный поверенный прочтет нам свои стихи.
Или:
— Вот какие стихи пишут московские присяжные поверенные.
Выходило как-то очень обидно, и всем было неловко, что хозяин дома так измывается над гостем.
Зато, когда привел к нему кто-то испуганного, от подобострастия заикающегося юношу, Сологуб весь вечер называл его без всякой усмешки «молодой поэт» и очень внимательно слушал его стихи, которые тот бормотал, сбиваясь и шепелявя.
Маленькие литературные сборища у Сологуба обыкновенно протекали так: все садились в кружок. Сологуб обращался к кому-нибудь и говорил:
— Ну, вот начнете вы.
Ответ — всегда был смущенный.
— Почему же именно я? У меня нет ничего нового.
— Поищите в кармане. Найдется.
Испытуемый вынимает записную книжку, долго перелистывает.
— Да у меня правда ничего нового нет.
— Читайте старые.
— Старые неинтересно.
— Все равно.
Испытуемый снова перелистывает книжку.
— Ну вот одно новое. Только оно, пожалуй, слишком длинно.
— Все равно.
Начинается чтение. Кончается при гробовом молчании, потому что выражать какое-нибудь мнение или одобрение было не принято.
— Следующее, — говорит Сологуб и закрывает глаза.
— Да собственно говоря… — мечется испытуемый. — Впрочем, вот еще одно. Только оно, пожалуй, слишком коротенькое.
— Все равно.
Читает. Молчание.
— Третье стихотворение.
Испытуемый уже не защищается. Видно, как спешит скорее покончить. Читает. Молчание.
Вот так, наверно, Федор Кузьмич, учитель городского училища, в холодном жестоком спокойствии терзал своих мальчишек.
— Теперь ваша очередь, — обращается мертвым голосом Сологуб к соседу выпотрошенного поэта. И тот тоже отнекивается, и мечется, и шарит по карманам под змеиным взглядом хозяина, и тоже читает три стихотворения. И так в тоскливой муке смыкался круг стихов.
Раз как-то я долго уверяла, что у меня нет третьего стихотворения, и, когда Сологуб все-таки его требовал, сказала:
— Ну если так, так хорошо же.
И прочла Пушкина «Заклинание».
По лицам присутствующих сразу поняла, что никто из них не слушает. Только Бальмонт при словах «Я жду Лейлы» чуть-чуть шевельнул бровями. Но уже после ужина, когда я уходила домой, Сологуб, прощаясь со мной, промямлил:
— Да, да. Пушкин писал хорошие стихи.
На этих вечерах Сологуб и сам читал какой-нибудь отрывок из своего нового романа. Чаще переводы Верлена, Рембо. Переводил он неудачно, тяжело, неуклюже. Читал вяло, сонно, и всем хотелось спать. Профессор Аничков, очень быстро засыпавший и знавший за собой эту слабость, обыкновенно слушал стоя, прислонясь к стене или к печке, но и это не помогало. Он засыпал стоя, как лошадь. Изредка, очнувшись, чтобы показать, что он слушает, начинал совершенно некстати громко хохотать. Тогда Сологуб на минуту прерывал чтение и медленно поворачивал к виновному свои мертвые глаза. И тот стихал и сжимался, как кролик под взглядом удава.
Писал Сологуб всегда очень много.
— Я всех писателей разделяю на графоманов и дилетантов. Я графоман, а вы дилетантка.
Издатели набросились на него. Перепечатали его старые произведения, прошедшие когда-то незаметно. Он закончил свой роман «Навьи чары». Конец, написанный после перелома, то есть когда судьба вознесла его, не оправдал обещанного. И то, что намечал он в тихой комнате с лампадкой, осталось невыполненным. Я помнила, как он рассказывал о дальнейшем ходе романа, и этого в напечатанной книге не нашла. Дух отлетел от него. И только в стихах своих был он прежним, одиноким, усталым, боялся жизни, «бабищи румяной и дебелой» и любил ту, чье имя писал с большой буквы, — Смерть.
Смертерадостный — называли его.
Рыцарь Смерти — называла я.
Но и в стихах своих принялся он фокусничать, играть пустяками.
Я ему говорила, что это похоже на скороговорку: «Сшит колпак, да не по-колпаковски», и заставляла одного косноязычного поэта, не выговаривавшего букву «л», декламировать эти стихи. У него выходило:
А о Смерти еще находил прежние слова и говорил о ней нежно. Она приходила и просила под окном, чтобы брат ее Сон открыл ей двери. Она устала. «Я косила целый день…»
Она хотела накормить голодных своих смертенышей…
Настоящая фамилия Сологуба была Тетерников, но, как мне рассказывали, в редакции, куда он отнес первые свои произведения, посоветовали ему придумать псевдоним.
— Неудобно музе увенчать лаврами голову Тетерникова.
Кто-то вступился, сказал, что знал почтенного полковника с такой фамилией и тот ничуть не огорчался.
— А почем вы знаете. Может быть, и полковнику приятнее было бы более поэтическое имя, только вот в армии нельзя служить под псевдонимом.
И тут же придумали Тетерникову псевдоним — Федор Сологуб. С одним «л», чтобы не путали с автором «Тарантаса». И мы знаем, что муза этот псевдоним почтила своим вниманием.
Венец славы своей нес Сологуб спокойно и как бы презрительно. С журналистами и интервьюерами обращался надменно.
Помню, как шли мы вместе по фойе театра и к нему подбежал какой-то газетный сотрудник и почтительно спрашивал его мнение о новой пьесе. Сологуб шел, не замедляя шага, не поворачивая головы, лениво цедя слова сквозь зубы, а журналист забегал, как собачонка, то справа, то слева, переспрашивал и не всегда получал ответ. Так мстил (вероятно, бессознательно) Сологуб за измывательства над его первыми, лучшими и самыми вдохновенными вещами.
Сологуба считали колдуном и садистом. В своих стихах он и бичевал, и казнил, и колдовал. Черная сила играла в них.
Признав отцом своим дьявола, он принял от него и все черное его наследство: злобную тоску, душевное одиночество, холод сердца, отвращение от земной радости и презрение к человеку. Как сон вспоминались его грустные, нежные стихи:
Теперь пошла эротика, нагие флагелянты, мертвые люди, живые мертвецы, колдовство, комплекс Эдипа, воющие собаки, оборотни.
Было:
Стало:
Что за человек Сологуб, понять было трудно. Его отношение ко мне я тоже не понимала. Казалось бы, совершенно безразлично. Но вот неожиданно узнаю, что мою пьесу «Царица Шамурамат» (я тогда увлекалась Древним Востоком) он старался устроить в театр Комиссаржевской.
Раз как-то пришел он ко мне с Георгием Чулковым. Я была в самой лютой неврастении. Чулков ничего не заметил, а Сологуб странно-пристально присматривался ко мне и все приговаривал:
— Так-так. Так-так.
Вечером пришел снова и настаивал, чтобы я пошла с ним в ресторан обедать, и оттуда повел по набережной.
— Не надо вам домой торопиться. Дома будет хуже.
Была белая ночь, нервная и тоскливая, как раз бы Рыцарю Смерти поговорить о своей Даме. Но он был неестественно весел, болтал и шутил, и я поняла, что он жалеет меня и хочет развлечь. Потом выяснилось, что так это и было. Его мертвые глаза видели многое, живым глазам недоступное и ненужное.
Он ненавидел шаржи, карикатуры и пародии.
В каком-то журнале появилась пародия на него Сергея Городецкого под случайным псевдонимом. Сологуб почему-то решил, что сочинила ее я, и остро обиделся. Вечером у себя за ужином он подошел ко мне и сказал:
— Вы, кажется, огорчены, что я узнал про вашу проделку?
— Какую проделку?
— Да ваш пасквиль на меня.
— Я знаю, о чем вы говорите. Это не я сочинила. Все свои произведения, как бы плохи они ни были, я всегда подписываю своим именем.
Он отошел, но в конце ужина подошел снова.
— Вы не расстраивайтесь, — сказал он. — Мне все это совершенно безразлично.
— Вот это меня и расстраивает, — отвечала я. — Вы думаете, что я вас высмеяла, и говорите, что вам это безразлично. Вот именно это меня и расстраивает.
Он задумался и потом весь вечер был со мной необычайно ласков.
Несмотря на свою надменную мрачность, он иногда охотно втягивался в какую-нибудь забавную чепуху.
Как-то вспомнил школьную забаву:
— Почему говорят гимн-Азия, а не гимн-Африка? Почему чер-Нила, а не чер-Волги?
С этого и пошло. Решили писать роман по новому ладу. Начало было такое: «На улицу вышел человек в синих панталонах». По-новому писали так: «На у-
Игра была из рук вон глупая, но страшно завлекательная, и многие из нашего кружка охотно разделывали эту чепуху. И многие серьезные и даже мрачные, как и сам Сологуб, сначала недоуменно пожимали плечами, потом, словно нехотя, придумывали слова два-три, а там и пошло. Втягивались.
Как-то занялись мы с ним определением метафизического возраста общих знакомых. Установили, что у каждого человека кроме его реального возраста есть еще другой, вечный, метафизический. Например, старику шлиссельбуржцу Морозову мы сразу согласно определили восемнадцать лет.
— А мой метафизический возраст? — спросила я.
— Вы же сами знаете — тринадцать лет.
Я подумала. Вспомнила, как жила прошлым летом у друзей в имении. Вспомнила, как кучер принес с болота какой-то страшно длинный рогатый тростник и велел непременно показать его мне. Вспомнила, как двенадцатилетний мальчишка требовал, чтобы я пошла с ним за три версты смотреть на какой-то древесный нарост, под которым, видно, живет какой-то зверь, потому что даже шевелится. И я, конечно, пошла, и, конечно, ни нароста, ни зверя мы не нашли. Потом пастух принес с поля осиный мед и опять решил, что именно мне это будет интересно. Показывал на грязной ладони какую-то бурую слякоть. И каждый раз в таких случаях вся прислуга выбегала посмотреть, как я буду ахать и удивляться. И мне действительно все это было интересно.
Да, мой метафизический возраст был тринадцать лет.
— А мой? — спросил Сологуб.
— Конечно, шестьсот, и задумываться не о чем.
Он вздохнул и промолчал. Очевидно, согласился.
Колдун и ведун однажды позорно провалился.
Был доклад Мережковского «О России».
Большевики в ту пору еще не утвердились, и Мережковский, с присущим ему пафосом, говорил о том, что из могилы царизма поднялся упырь.
Упырь этот Ленин.
Вот тут Сологуб и изрек свое «вещее слово»:
— Никогда Ленину не быть диктатором. Пузатый и плешивый. Уж скорее мог бы Савинков.
Мы слушали с благоговением и не отрицали, что роскошная шевелюра и стройный стан суть необходимейшие атрибуты народного вождя. Мы тогда еще не видали ни Муссолини, ни Гитлера, этих грядущих аполлонов. Нас можно простить.
В начале революции по инициативе Сологуба создалось общество охранения художественных зданий и предметов искусств. Заседали мы в Академии художеств. Требовали охраны Эрмитажа и картинных галерей, чтобы там не устраивали ни засады, ни побоищ. Хлопотали, ходили к Луначарскому. Кто лучше него мог бы понять нашу святую тревогу? Ведь этот эстет, когда умер его ребенок, читал над гробиком «Литургию красоты» Бальмонта. Но из хлопот наших ничего не вышло.
Одно время Сологуб дружил с Блоком. Они часто выходили вместе и часто снимались. Он всегда приносил мне эти снимки. Чулков тоже бывал с ними. Потом, в период «Двенадцати», он уже к Блоку охладел.
Имя Сологуба гремело. Все так называемые «друзья искусства», носившие в нашем тесном кругу скромное имя «фармацевтов» (хотя среди них были люди, достойные именно первого названия), говорили словами Сологуба об Альдонсе, Дульцинее и творимой легенде.
Актеры наперерыв выли с эстрады:
Фотографы снимали его у письменного стола и на копне сена с подписью: «Как проводит лето Федор Сологуб».
Сомов написал его портрет, затушевав бородавку. Сенилов переложил его стихи на музыку.
Сологуба пели, читали, играли, декламировали и танцевали.
Явились переводчики и карикатуристы. Журналисты печатали беседы.
Приезжали на поклон московские люди — писатели, артисты, музыканты, меценаты. И черт качал качели вперед — назад, вперед — назад…
Качал вперед.
Работал Сологуб по-прежнему много, но больше все переводил. Новые повести писал в сотрудничестве с Чеботаревской. Они были не совсем удачны, а иногда настолько неудачны и так не чувствовалось в них даже дыхания Сологуба, что многие, в том числе и я, решили, что пишет их одна Чеботаревская, даже без присмотра Сологуба. Впоследствии эта догадка оказалась верной.
Чем это объяснить? Творчество иссякло? Равнодушие к общественному мнению дошло до полного презрения? «Прежде нотовичи воротили нос от прекрасных моих творений, теперь что ни дай — все слопают». Чеботаревская хочет писать — пусть пишет. Ее печатать не станут — пусть подписывается Сологубом.
Как-то в рижской газете «Сегодня» я прочла строки: «Немногие, вероятно, знают, как была талантлива Чеботаревская и что последние повести Сологуба принадлежат всецело ее перу».
Увы! Эти немногие отлично догадывались. Только не могли себе этого объяснить так отчетливо, как мы видим теперь. Теперь мы знаем его безграничное презрение к критикам, не ценившим его прежних вещей и поднимавшим шум и бум над новыми, небрежно набросанными пустяками. Вот тогда он и решил, что довольно с них и Чеботаревской.
Всем известная фраза его: «Что мне еще придумать? Лысину позолотить, что ли?» — вполне определяет наступившую для него душевную пустоту.
Во время революции Сологубу жилось трудно. Он приглядывался, хотел понять и не понимал.
— Кажется, в их идеях есть что-то гуманное, — говорил он, вспоминая свою униженную юность и сознавая себя «сыном трудящегося народа». — Но ведь жить с ними все-таки нельзя!
Еще старался творить из «бабищи грубой», из нелепой жизни своей легенду. Но бабища ухватила цепко.
В одну из последних петербургских зим встречали мы вместе Новый год.
— Что вам пожелать? — спросила я.
— Чтобы все осталось как сейчас. Чтобы ничто не изменилось.
Оказывается, что этот странный человек был счастлив! Но тут же подумалось — боится и предчувствует злое.
Да, лук у Феба вечно золот, но…
Загремели страшные годы. «Бабища румяная и дебелая» измывалась над бледным Рыцарем Смерти. Судорожно цеплялась за жизнь Чеботаревская. Кричала всем, всем, всем: «SOS. Спасите!»
Она уже в самом начале революционных годов была совершенно нервнобольная. Помню, как на одном из заседаний в Академии художеств она вдруг без всякой видимой причины вскрикнула и затопала ногами.
В 1920 году, когда я в Париже лежала больная в тифу, передали мне записку. На обрывке бумаги, сложенном, как гимназическая шпаргалка, спешными сокращенными словами было набросано: «Умол. помочь похлопоч. визу погибаем, будьте другом добр, как были всегда Сол Чебот».
Записка, очевидно, привезенная кем-то в перчатке или зашитая в платье, была от Сологуба и Чеботаревской. Кто ее принес, не выяснилось.
Когда я поправилась, мне сказали, что виза Сологубу и его жене уже давно устроена. Но, как потом оказалось, большевики еще долго не выпускали их. То давали разрешение на выезд, то снова задерживали. Чеботаревская, не выдержав этой пытки, покончила с собой. Она утопилась. Рассказывают легенду, будто труп ее летом прибило к берегу, где на даче жил Сологуб.
После ее смерти началось умирание Сологуба.
Он долго умирал, несколько лет. Судьба, дописав повесть его жизни, словно призадумалась, перед тем как поставить последнюю точку.
«День только к вечеру хорош…» — писал он когда-то.
Нет, вечер его жизни не был хорош.
О его душевном состоянии говорят кое-какие дошедшие до нас стихи.
Тяжело и озлобленно уходил он.
Это, как он его воспринимал, Звериное Царство он, Дон Кихот, не смог уже претворить в мечту, в прекрасную Дульцинею, как делал из жизни, «бабищи румяной и дебелой».
Тяжело и озлобленно уходил он. И умер он, в сущности, уже давно и только пребывал в полужизни, ни живой ни мертвый, как его тихие мальчики в «Навьих чарах»… «Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв» (Апокалипсис, 3:1). И та его смерть, о которой дошла до нас весть в эмиграцию, является только как бы простой формальностью.
И может быть, смерть эта, для которой его муза находила такие странные, необычно нежные слова, может быть, она, жданная и призываемая, пришла к своему Рыцарю тихая и увела его ласково.
Мой друг Борис Пантелеймонов
Недолгая была его литературная жизнь. Всего четыре года.
Четыре года тому назад сказал мне по телефону незнакомый голос:
— Разрешите зайти к вам поговорить по литературному делу. Моя фамилия Пантелеймонов.
Я что-то уже слышала о нем. Сговорились.
Пришел высокий элегантный господин, лет сорока пяти, с тщательно причесанными серебряными волосами. Красивое тонкое лицо, губы сжаты, синие глаза внимательны и серьезны.
У нас, писателей, глаз острый. Я сразу поняла — англичанин.
— Я Пантелеймонов, — сказал англичанин.
Оказался коренной русский, сибиряк, пятьдесят восемь лет, ученый-химик, профессор, автор многих химических открытий и работ.
Задумал издать литературный «Русский сборник». Редактируют И. А. Бунин и Г. Адамович. Попросил у меня рассказ. Решился и сам «попробовать перо».
Пригласил к себе в гости.
— Я ведь женат. Пять лет. Можно сказать, молодожен.
— Это уже не первая жена?
Он скромно опустил глаза:
— Нет. Всего третья.
На первом рассказе Пантелеймонова очень отлиняла его долгая дружба с Ремизовым. Ничего того, что потом так пленяло в творчестве Пантелеймонова, еще выявлено не было. И вообще, это был, скорее, фантастический фельетон, а не художественная беллетристика.
Рукопись сдали в набор.
И вдруг автор зовет меня к телефону. Говорит смущенно:
— А я вчера написал другой рассказ. Можно вам его прислать?
Новый рассказ оказался очаровательным, настоящим пантелеймоновским, своеобразным, ярким. Это был тот самый «Дядя Володя», который так покорил сердца читателей и сразу создал славу новому автору.
Я сейчас же переслала рассказ Бунину, прося его выкинуть первый и заменить его «Дядей Володей». Бунин одобрил мое мнение.
Автор пришел благодарить, и с этого началась наша дружба.
В те времена, которые сейчас кажутся очень далекими, — а ведь всего четыре года тому назад, — я была еще почти здорова и у меня собирались по четвергам милые и интересные люди. Появление Пантелеймонова произвело сенсацию.
— Кто этот высокий господин с внешностью английского лорда?
Его как-то сразу все полюбили. Нравилась его внешность, нравилось его внимательное, ласковое отношение к людям. Это ласковое отношение часто переходило в восторженную влюбленность.
— Что за душа у этого человека! — охал он о каком-нибудь типе, в котором вообще трудно было предположить душу.
Выяснилось, что эта необычайная душа просто приходила выпросить денег взаймы. А когда человек просит денег, он часто говорит в высоких тонах. Что-нибудь о человечестве, о служении святому искусству и о пении соловья.
Все равно. Пантелеймонов радостно любил и такого, и всякого, и вообще человека.
Литература как-то ошеломила Пантелеймонова. Он ушел в нее с головой, забросил свою большую химическую лабораторию. За четыре года выпустил три книги и приготовил четвертую. И уже за день до смерти нацарапал еле понятными буквами начало нового рассказа.
Литературный вкус у него был изумительный. Когда мы вместе жили в Русском Доме в Жуан-ле-Пен (там же был и Бунин), Пантелеймонов привез с собой несколько новых книг советских авторов, среди них талантливого Паустовского и «Василия Теркина» Твардовского. На полях этих книг Пантелеймонов делал пометки и подчеркивал понравившиеся ему места. Я указала Бунину на эти пометки. Как удивительно тонко отмечает он каждую талантливую строчку!
— Да, да, — сказал Бунин. — Я уже обратил внимание. Он действительно замечательно тонко понимает.
Бунин любил Пантелеймонова. Добродушно над ним подшучивал.
Пантелеймонов каждую свою новую вещь всегда переписывал в двух экземплярах. Один посылал Бунину, другой — мне.
Бунин писал иногда на полях рукописи: «Что за косноязычие!».
Пантелеймонов и смеялся, и огорчался.
— Вон как ругается!
Я успокаивала взволнованного автора.
— Бунин классик. Нарушение законных форм для него кощунство.
Пантелеймонов отстаивал свои новые формы. Слушался только того, что дается долгим опытом: избегать длиннот, некрасивых аллитераций, лишних слов — вообще — технической стороны литературной работы. Но свое главное отстаивал и хранил свято. Да именно это его главное я и ценила больше всего.
Видались мы с ним часто. Иногда собирались у него.
— Какая у него может быть жена?
У нас, писателей, догадка острая.
— Наверное, жена высокая, авторитетная.
Оказалась маленькая, кудрявая, пушистая, похожа на школьницу. При этом очень талантливая скульпторша.
— Он упрямый, — жаловалась она на мужа. — Я его даже раз била кулаком по плечу. А он и не заметил.
И показала свой сжатый кулак — крошечный, десятилетний.
Он упивался литературой, но в подсознательном своем еще продолжал быть химиком. Иногда ночью вскакивал полусонный, кричал жене:
— Скорее карандаш! Записать новую формулу.
Но химия отходила от него все дальше и дальше.
Являлись деловые люди, говорили о серьезных контрактах на его новые открытия. Он любезно улыбался, но думал при этом не о барышах, а о третьем эпизоде «Дяди Володи».
При своей английской внешности это была самая безудержная русская натура. Если пить, так уж до бесчувствия, полюбить так уж жениться, потому что и любил всегда с разбегом на вечность. Наука, химия, открытия — и это все было пламенно в каком-то поэтическом восторге.
Другом он был тоже пламенным. Защищал своих друзей, берег их. Бунина обожал и умилялся над ним, открывая в нем черты совсем для нашего знаменитого писателя не характерные.
— Иван Алексеевич если иногда и говорит грубо, то это только потому, что скрывает свою чуткую нежность.
Бунинскую речь, острую, меткую и смелую, он превращал любовью своей в тихую лесную фиалку. И умилялся до слез.
Во время моей продолжительной и тяжелой болезни приходил часто, сидел в ногах и вздыхал.
— И охота вам жалеть издыхающую Ягу? — удивлялась я.
Но он очень жалел.
А талант его все рос и креп. Его маленький рассказ «Родная дорога» меня, внимательно следившую за каждой его строчкой, даже удивил. А Бунин сказал автору:
— Не стоит писать такие вещи. Кто их оценит по-настоящему! Многие ли?
Мы любили собираться втроем: Бунин, он и я. Было хорошо. Бунин подшучивал над «молодым автором». Тот весь излучался от радости этого общения. Да, было хорошо. Они оба называли меня сестрицей…
Вышла его первая книга. «Зеленый шум». Книга — моя крестница. Печать приняла ее исключительно хорошо. Кое-кто из наших «молодых» писателей, печатавшихся не менее двадцати лет, очень обиделся на восторженные отзывы, на профессоров, отметивших язык Пантелеймонова, на мою хвалебную статью. Что это за «трехнедельный удалец»? Обидно.
Пантелеймонов чувствовал это немилое отношение, но по простоте душевной не понимал его, а когда ему объяснили — не мог поверить. И по-прежнему умилялся и давал деньги взаймы. Вышел даже занятный анекдот.
Пришел один вдохновенный человек и деловито сказал, что ему до зарезу нужны шесть тысяч. Ровно шесть. Пантелеймонов поспешно дал чек, а когда тот ушел, вдруг вспомнил, что денег в банке уже давно нет. Не было их и дома. Кинулся к кому-то, занял и внес в банк, чтобы покрыть выданный чек.
— Но ведь это такая изумительная детская душа. Не мог же я ему отказать или долго раздумывать?
Были и серьезные просьбы, на которые он широко отвечал, и расписки, конечно, «брать было неловко».
Говорил, смеясь:
— Все равно хоронить будут на общественный счет.
В литературных своих работах он кидался на разные темы, иногда писал и статьи. Но я усиленно гнала его в лес, в тайгу, в урман.
— Там вы даете то, чего другие дать не могут.
Читал он тоже много, запоем. Старался насытиться быстро, с разбега, всем тем, что мы впитывали в себя долгие годы, в течение тридцати, сорока, пятидесяти лет.
До сих пор почти не знал Библии. Читал ее вскользь по-английски. Когда прочел мой русский экземпляр — был потрясен.
— Что ж, дорогой мой, — сказал Бунин, — Библия это всем известный источник. Из него черпали писатели всего мира.
Перечитывал старых писателей — Тургенева, Гончарова, Григоровича, Слепцова. И у каждого отмечал поразившие или просто понравившиеся места.
Уходил все дальше, все глубже. За три года выпустил три книги. Вторую посвятил мне, но я просила посвящение снять, потому что после такой «взятки» не могла бы свободно о нем писать. Подготовил к печати и четвертую книгу. Прошел за эти четыре года огромный путь.
Меня часто удивляло, почему он так поздно, так случайно начал писать. Как мог не почувствовать в себе писателя столько лет?
В доме у него бывали молодые люди. Они рассказывали, как работали с Пантелеймоновым во французской резистанс. Спало на полу вповалку у него в кабинете по двенадцать человек.
— Чудесное было время, — говорил он. — Тайно ночью, почти впотьмах, приготовлял у себя в лаборатории взрывчатые вещества. Молодые сотрудники уносили их потом потихоньку в маки́. Нет, не было страшно. Было интересно.
У него было много незнакомых друзей-читателей. Он вел огромную переписку. Ему писали профессора, и светские дамы, и смотритель вулканов с каких-то диких островов, и доктор Ди-Пи, и чиновник трансатлантического парохода, и все письма были ласковые и благодарные.
Его маленькая жена любила и понимала литературу. И у нее было художественное чутье. Как-то она написала мне из Швейцарии о Женевском озере: «Вода в нем такая светлая, что белые чайки кажутся темными».
Я показала ему:
— Смотрите, как хорошо!
— Только не надо ей говорить. А то зазнается, и мне житья не будет.
Когда-то в ранней молодости был с ним неприятный случай. Взрыв в лаборатории. Ему ранило осколком шею. Профессор Плетнев, зашивавший рану, сказал:
— Следите за левой гландой. Она когда-нибудь может причинить вам большие неприятности.
И он оказался прав. Гланда дала злокачественную опухоль.
Опухоль оперировали, но спасти больного уже не могли.
Последний год жизни он поднял к небу свои синие глаза.
— Сестрица, вы молитесь когда-нибудь? — спросил он меня.
Ему очень хотелось писать, и не было сил. Как-то держал в руках ветку черной смородины, мял душистые листочки.
— Вот эта ветка — это уже большой рассказ. Целая повесть во всю жизнь. И нету сил.
На Пасху мы были вместе в доме отдыха Нуази-ле-Гран.
Он почти все время лежал, а когда садился — низко опускал голову на сложенные руки.
В Нуази чудесная маленькая церковка. Я как-то была у всенощной. Вижу — многие обернулись к двери. Смотрю — он. Пришел. Стоял прямо. Он был выше всех. Стоял прямо, вытянувшись. Высоко поднял голову. Смотрел широко раскрытыми глазами куда-то высоко над алтарем. Словно говорил:
— Вот позвали меня, и я пришел. И дам ответ.
Потом подошел ко мне:
— Я хочу исповедоваться.
Причащались вместе.
— Пойдем к чаше, сестрица. Причастимся с одной ложечки.
И вот теперь он умер.
Последние дни были каким-то хаосом страдания. Он еле мог шептать. Часто был в полузабытьи.
Ночью очнулся. Сполз с низкого дивана на пол, на подушку, на которой у его постели сидела жена. Ласково поцеловал ей руку.
— Зажги лампадку, — попросил он.
— Лампадка горит все время.
— Нет, поставь ее сюда к нам.
Она поставила.
— Икону тоже. Поставь к нам сюда.
Он тихо положил руку на голову своей маленькой жены.
Подержал так.
— Я думаю, что я умираю.
И закрыл глаза.
А. И. Куприн
Все люди, наделенные талантом, — писатели, поэты, художники, композиторы, — отмечены в жизни особым знаком. Все они, по примеру Господа Бога, творящие мир из ничего (ибо всякое творчество есть создание фантазии, то есть именно творение из ничего), непременно отличаются от людей обычного типа. И жизнь их, если не внешне, то хотя бы внутренне всегда сложная, вся в срывах, взлетах, в запутанных петлях и для постороннего наблюдателя непонятна и неприемлема.
Многое, как и в жизни каждого человека, конечно, скрыто от чужого глаза, но биографы, принимающиеся изучать заинтересовавшего их талантливого человека, открывают иногда совершенно удивительные и странные черты, поступки и настроения. Все они, эти носители таланта (не в обиду будь им сказано, а в вознесение), — все они с сумасшедшинкой. Нельзя брать на себя безнаказанно миссию Господа Бога. За это накладывается на человека печать. Он должен платить. Поэтому и мерка, применяемая к нему, должна быть особая. Находя в нем то, что в обычном человеке считается пороком, надо понимать и принимать это как знак «плачу за избрание».
Многие писатели кончили настоящим сумасшествием: Стриндберг, Бальмонт, Мопассан, Гаршин, Ницше… Но и нормальные почти все были со странностями, которые удивляли бы в простом смертном, но в человеке талантливом особого внимания не привлекали.
— Чудит! Все они такие!
Творческая работа разбивает и измучивает человека до последнего предела. Один здоровенный молодой писатель-юморист жаловался, что даже он, закончив рассказ, весь дрожит и долго не может успокоиться.
Нервное напряжение во время работы у многих напоминает какое-то припадочное состояние, транс, при котором проявляются разные причуды. Один не может писать, если в комнате открыта дверь. Другой — если в квартире никого нет. Третий может писать только в кафе на террасе, и чтобы мимо ходили люди. Леонид Андреев работал только ночью, шагал по большому темному кабинету и диктовал переписчице, сидевшей у крошечной лампочки. Достоевский диктовал, лежа в постели, повернувшись лицом к стене. Эдгар По ставил ноги в холодную воду. Алексей Толстой клал на голову мокрую тряпку. Впрочем, легче перечислить писателей без причуд, чем с причудами.
Кое-кто из писателей рассказывал, что если во время работы, если то, что называется вдохновением или фантазией, разгорается слишком сильно, то им овладевает такое чувство, будто он не может справиться с той волной, которая накатила на него. Именно «накатила», как на хлыстов во время радения. И тогда приходится бросать работу и немножко отходить.
Хлынувшая на него волна как бы не им создана, а посылается неведомой силой, чтобы выявить себя, чтобы через него войти в мир. И не всегда может избранный с этой страшной силой справиться.
Писателям любят давать добрые советы.
— Вот работайте здесь, на балкончике. Такой чудесный вид — море, горы. Подумайте, сколько это вам даст вдохновения.
Не понимают, что во время работы писатель не видит ни моря, ни гор, ни помойной ямы — ни-че-го. Он видит только то, куда его увело. И иногда из этого мира не сразу может вернуться в мир реальный.
Один писатель как-то растерянно спросил:
— Господи, да с каким же это я дураком весь день сегодня разговариваю?
И вдруг вспомнил:
— Ах да! Это я его утром выдумал в новом рассказе. Вот и ходит теперь за мной, и не отвязаться. Выдумал его на свою голову. Ну что теперь? Надоел он мне! Напиться, что ли…
Ну и, конечно, напился. Не валерьянку же принимать. Уж очень было бы по-стародевически.
Люди, с писательской работой не знакомые, думают, что можно очень удачно сочинять, если хорошо выспался, погулял, подышал свежим воздухом, сел у окна и любуешься пейзажем. На это большинство писателей ответят воплем: «Ничего не сочинишь!»
Компилятивную работу, описание чужой жизни и трудов — это возможно. Но напряженную, творческую, вдохновенную — никогда.
Это, конечно, странно, но бессонная ночь, беспутная жизнь, суматоха, неразбериха, когда человеку мешают сесть за письменный стол, какие-нибудь полотеры грохочут в соседней комнате, — неожиданно разгорается фантазия, и человек ждет только момента, когда сможет устроиться и записать то, что «накатило». Устроится соответственно своим причудам и будет работать.
Трудная работа — писательское «святое ремесло». Часто может быть даже подвиг.
Поэтому судить их и человеческую жизнь их надо судом особым. Надо понимать.
И до того не похожа жизнь писателя на жизнь мирного обывателя, что вспоминается такая история: как-то в обществе приятный господин с круглой физиономией и веселыми глазами молодой собаки сказал:
— А мне ровно столько же лет, сколько Блоку.
И кто-то в ответ возмущенно буркнул:
— Что за вздор!
— Почему вздор? — удивился ровесник Блока. — Я родился в том же году, в том же месяце и того же числа.
— Да, но все-таки это совсем не то, — не сдавался буркнувший.
Ему до такой степени казалось невозможным, чтобы у этого господина было что-то общее с Блоком, что даже одинакового возраста душа его не принимала.
— Как так — не то?
— Не те годы прожиты. Счетом те, качеством не те. И говорить об этом смешно. Раз не понимаете этого, не объяснишь.
На том разговор и кончился.
Давно, когда еще не были опубликованы ни дневники, ни письма Льва Толстого, считали его богатым, сытым барином, окруженным многочисленным семейством, патриархально проживающим в своем имении, спокойно и много работающим.
Оказалось, что жизнь спокойного барина — сплошная истерика, черная, тяжелая, жуткая. Навалился на человека кошмар и душил, и задушил.
За ним вспоминается исступленный эпилептик Достоевский, безумный Гоголь, беспокойный Державин, истерик Тургенев, неврастеник Григорович. Даже толстый дядя Гончаров и тот страдал манией преследования и видел призраков.
Современников наших мы сами знаем.
Как-то раз в тесном писательском кругу затеяли мы определять, к типам какого писателя можно отнести данного человека. Прежде всего занялись, конечно, литераторами.
Вот, например, Гоголя со всей его странной судьбой и характером, Гоголя, сжегшего конец «Мертвых душ», мог бы написать Толстой. Очень ясно поддается определению Чехов. Он мог быть героем романа, написанного Тургеневым. Точнее говоря — Чехов, вся его личность и вся история его жизни могли бы быть написаны Тургеневым.
Льва Толстого, с его бесконечными исканиями, с душевными сдвигами и уходом, мог бы написать Достоевский. И как это ни странно — его мог бы написать, грозно его осуждая, сам Лев Толстой.
Так вот, применяя этот метод к Куприну, можно сказать, что Куприн был написан Кнутом Гамсуном в сотрудничестве с Джеком Лондоном.
Это — сочетание скрытой душевной нежности с безудержным разгулом и порою даже жестокостью — это все мог бы выдумать или Гамсун, или Джек Лондон.
Надо мною посмеиваются, что я в каждом человеке непременно должна найти какую-то скрытую нежность. Это, говорят, как в рассказе Бориса Пантелеймонова: «Каждый кому-то не Иван, а Ванечка». Я отшучиваюсь:
— Да, да, и Каин был для мамаши, Евы, Каинушечка.
Но тем не менее в каждой душе, даже самой озлобленной и темной, где-то глубоко, на самом дне, чувствуется мне присушенная, пригашенная искорка. И хочется подышать на нее, раздуть в уголек и показать людям — не все здесь тлен и пепел.
Много рассказывают о безудержных купринских кутежах, злых забавах, как травил он в пьяной компании кошку собаками, как видел в одесском ресторане попугая в клетке и кто-то сказал, что если попугая накормить укропом, то он погибнет в страшных мучениях. И будто бы, услышав это, Куприн всю ночь ездил по городу, искал укропа, чтоб накормить попугая и посмотреть, что из этого будет. Но была зима, и свежего укропа он не достал.
Часто приходилось видеть в литературном ресторане «Вена», как бушует в своей компании Куприн, как летят на пол бутылки, грохают об пол стулья, гремит крепкая ругань со словами из «народной анатомии», как ведут кого-то под руки мириться и оробевшие мирные люди спешат от греха подальше убраться по домам.
Бесшабашный кутила, пьяный буян, но и во внешней жизни своей целиком не укладывался он в эту скверную рамку. Было в нем многое, о чем следует рассказать.
Он, конечно, не был добряком, как думают некоторые на основании его рассказов. Но в нем было благородство, в нем было доброжелательство. Он не хватал и не прятал от друзей каких-нибудь выгодных возможностей, как это, к сожалению, часто бывает. Он всегда с готовностью рекомендовал издателям товарищей по перу, говорил о них с переводчиками. Помню такой довольно показательный случай.
Я завтракала у Куприных и уже собиралась идти домой, но он усиленно удерживал меня.
— Посидите немножко. Сейчас должна прийти одна голландская переводчица. Я непременно хочу вас с ней познакомить, она может вам пригодиться.
Но переводчица не пришла.
И в тот же день я пошла к писателю, с которым была в самых дружеских отношениях. Когда меня впустили, его домашние плотно закрыли дверь в его комнату.
— Он болен? — спросила я.
— Нет. У него голландская переводчица.
Я поняла. Боялись, что она заинтересуется моими рассказами. Вспомнился Куприн, уговаривавший меня познакомиться с ней.
Куприн искренне радовался чужому успеху, как художественному, так и материальному. Он не был завистлив и у многих оставил о себе хорошую память. Занимая одно из первых мест в нашей литературной семье, он был необычайно скромен и доступен. К нему приходили маленькие писатели, и всех он принимал радушно и добродушно. Только про одного, тоже маленького, но очень высоко державшего собственное знамя, как-то сказал:
— Мне с ним трудно. Уж очень он знаменит.
Читатели Куприна любили. И многие, не знавшие его лично, даже как-то умилялись над ним, считали добряком, простым, милым человеком. Может быть, оттого, что писал он просто, без вывертов, которые так ненавистны широкой публике. Честно писал, не красуясь и не презирая читателя (я, мол, пишу как хочу, а если тебе не нравится, значит, ты дурак).
— Этот офицер хорошо пишет, — сказал Толстой о начинающем Куприне.
Куприн был настоящий, коренной русский писатель, от старого корня. Когда писал — работал, а не забавлялся и не фиглярничал. И та сторона его души, которая являлась в его творчестве, была ясна и проста, и компас его чувств указывал стрелкой на добро.
Но человек — Александр Иванович Куприн — был вовсе не простачок и не рыхлый добряк. Он был очень сложный.
Жизнь, в которую его втиснула судьба, была для него неподходящая. Ему нужно было бы плавать на каком-нибудь парусном судне, лучше всего с пиратами. Для него хорошо было бы охотиться в джунглях на тигров или в компании бродяг-золотоискателей, по пояс в снегу, спасать погибающий караван. Товарищами его должны быть добрые морские волки или даже прямые разбойники, но романтические, с суровыми понятиями о долге и чести, с круговой порукой, с особой пьяной мудростью и честной любовью к человеку. Он всегда чувствовал на себе кепку, пропитанную морской солью, и щурил глаза, ища на горизонте зловещее облако, грозящее бурей.
Как-то на банкете «Возрождения», говоря тост, он назвал сотрудников газеты «товарищи матросы нашего корабля». Это было именно то, что он чувствовал.
Зверски пьяный, он травил кошку собаками, но мог бы на пожаре кинуться в огонь, чтобы спасти котенка. Может быть — тоже в пьяном виде, но не в этом дело. Дело в том, что был способен на поступок, на который не всякий добряк решится.
Внешность у Куприна была не совсем обычная.
Был он среднего роста, крепкий, плотный, с короткой шеей и татарскими скулами, узкими глазами, перебитым монгольским носом. Ему пошла бы тюбетейка, пошла бы трубка.
Было в нем звериное и было нежное.
Рассердится, и сразу зрачки по-звериному съежатся, жестоко и радостно. Зверь ведь радуется, когда злобно поднимает для удара когтистую свою лапу.
Для Куприна, как для зверя, много значили обоняние, запах. Он нам говорил, что «принюхивается» к людям.
— Потяну носом и знаю, что за человек.
Помню, как-то в обществе показала я ему красивую даму.
— Что скажете, Александр Иванович, правда, хороша?
Ответил отчетливо и громко:
— Дура собачья. У нее от морды редькой пахнет.
Любил духи «Роз Жакемино» до блаженной радости. Если надушить этими духами письмо, будет носить его в кармане без конца…
Любил и понимал зверей.
Пока был здоров, бегал по утрам в Булонский лес смотреть на верховых лошадей. Интересовался не столько статями породистых коней, сколько красотой, игрой мускулов, нарядным шагом, атласистым волосом. Любовался по-звериному.
Как-то Алексей Толстой сказал:
— Совсем мы мохом обросли. Видел сегодня Куприна. Сидит, гладит рыжего кобеля и счастлив.
Был ли он уж так счастлив — не знаю, но что общение со зверями было всегда для него радостью, в это верю.
Последние годы, когда он хворал и редко выходил из дому, была у него кошка. Он с ней много разговаривал. Как-то зашедшие к нему друзья застали его очень расстроенным.
— Все сегодня с утра не клеится. Гонорар в газете сбавили, кошка чего-то на меня дуется, не понимаю отчего. Доктор запретил пить кальвадос и велел лежать. Все не клеится. Но чего кошка-то обиделась?
Кошка была для него очень близким существом. Последним представителем звериного мира, который он так любил. Уезжая в Россию, на парижском вокзале, усаживаясь в вагон, он больше всего заботился о кошке, волновался, не забыли ли захватить кошку. Он понимал, что жизнь его переломилась, что едет он на родину не жить, а умирать, и обеими руками держался за это последнее любимое, свое звериное.
— Где кошка? Дайте же мне кошку!
С А. И. Куприным встретилась я в самом начале моей литературной жизни, когда только что появился в газете «Новости» мой святочный рассказ. И вот у кого-то за ужином моим соседом оказался Куприн.
— Это не вы ли написали рассказ у Нотовича?
— Я. А что?
— Очень скверный рассказ, — убежденно сказал он. — Бросьте писать. Такая милая женщина, а писательница вы никакая. Плюньте на это дело.
Куприн был крепкий, сытый, с глазами веселого тигра. Посмотрела я на него и думаю: а ведь он, наверно, правду говорит. Как это ужасно. Значит, больше писать не буду.
Так бы и перестала, если бы не вмешалась в это дело моя любовь к красивым башмакам. А вмешалась она так.
Сидела я с друзьями в одном из литературных ресторанчиков, вероятно, в «Вене». И подсел к нам Петр Пильский.
— Отчего, — говорит, — вы больше не пишете?
— Не могу, — вздохнула я. — Таланта нет. Писательница я никакая.
— Что за вздор! Вот начинается новая газета. Будет выходить по понедельникам. Нужны маленькие рассказы. Попробуйте.
— Да не хочется. Раз нет способностей, так нечего лезть.
— А вы попробуйте. Заплатят двенадцать рублей. А за эти деньги можно купить у Вейса прелестные башмачки. Ведь вы любите красивые башмачки?
— Ну еще бы! Я-то? Да больше всего на свете!
— Ну так вот, не откладывайте, пишите рассказик и сразу бегите к Вейсу за башмаками. И торопитесь. Откладывать нельзя.
Раз дело шло о башмаках от Вейса, то, конечно, откладывать было нельзя. В ту же ночь рассказ был написан, а утром Василевский Не-Буква, редактор-издатель «Понедельника», заехал за ним.
Рассказ понравился, его напечатали, но мне было как-то беспокойно.
«Хвалят, — думаю, — просто из любезности. А способности-то ведь все-таки нет».
Но — деньги получены, башмаки у Вейса куплены, значит, и бездарностям есть на свете место.
Дней через десять встречаю Куприна. От страха вся съежилась и отвожу глаза, чтобы он меня не узнал. Сейчас начнет разделывать меня под орех.
Но еще издали делает приветственные знаки и идет прямо ко мне.
— Милая! — кричит. — До чего хорошо написала! Голубчик мой, умница! Чего же до сих пор ничего не писала?
Смеется он надо мной, что ли?
— Да ведь вы же, — лепечу, — сами сказали, что писательница я никакая. Вы же мне запретили писать.
— Ну как же это я так! С чего же это я!
И так искренне радовался и всем кругом цитировал отрывки из этого самого рассказа, что не поверить ему я не могла, так же искренне, как и в тот раз, когда он говорил, что я «никакая». Поверила и стала писать. Но если бы не прельстил меня Пильский башмаками от Вейса, не пришлось бы Куприну на меня радоваться. В этих самых башмаках и зашагала я по своей литературной тропинке. А Куприн на всю жизнь остался самым дружеским ценителем моих произведений, а бывало так, что уже статья о моей новой книге напечатана, а он приходил в редакцию и говорил:
— А я хочу еще и от себя дать об этой книге отзыв.
И отзыв всегда бывал очень для меня лестный. Надо заметить, что такое доброжелательство — явление в писательском кругу чрезвычайно редкое. Почти небывалое. Повторяю — он был очень хорошим товарищем.
Жил Куприн в эмиграции — он, его жена, Елизавета Маврикиевна, и молоденькая дочь — очень странно. Вечно в каких-то невероятных долгах.
— Должны десять тысяч в мясную.
Все удивлялись. Ну какой парижский мясник станет отпускать столько в долг русскому беженцу?
Для Куприна устраивались сборы. У него были преданные друзья, выручавшие его в трудную минуту. Елизавета Маврикиевна открыла маленькую библиотеку и писчебумажный магазин. Все шло скверно.
Одно время жили на юге. Там он сдружился с местными рыбаками, и те брали его с собой в море на рыбную ловлю.
Он, наверное, как мальчик, играл в настоящего рыболова, хмурил брови и надвигал на лоб мятую, «пропитанную морской солью» фуражку. Он писал рассказ про то, как надо готовить буайбез, какую следует выбирать рыбу — морского угря и, главное, колючую рыбку, без которой из буайбеза ничего не выйдет. Писал с любовью, со знанием дела. И чувствовалось, как дорог ему весь этот рыбачий быт, как он радостно вживается в него, как чудесно «играет».
Пропадал на рыбной ловле по целым дням. Вечером Елизавета Маврикиевна бегала по всем береговым кабачкам, разыскивая его. Раз нашла в компании рыбаков с пьяной девицей, которая сидела у него на коленях.
— Папочка, иди же домой! — позвала она.
— Не понимаю тебя, — отвечал Куприн тоном джентльмена. — Ты же видишь, что на мне сидит дама. Не могу же я ее побеспокоить.
Но общими усилиями даму побеспокоили.
Он всегда любил и искал простых людей, чистых сердцем и мужественных духом. Долгое время дружил с клоуном, любил циркачей за их опасную для жизни профессию.
Как-то, встретив у меня молодую, очень буржуазную даму, он вполне серьезно убеждал ее бросить все и поступить в наездницы.
— Вот родители не позаботились о вас, не дали вам настоящего воспитания. Вы где учились?
— В институте.
— Ну, вот видите. Ну на что это годится? Раз родители вовремя не позаботились, попробуйте исправить их ошибку. Конечно, на трапеции работать вам было бы уже трудно. Поздно спохватились. Упустили время. Но наездница из вас может еще выйти вполне приличная. Только не теряйте времени, идите завтра же к директору цирка.
Стихов Куприн вообще не писал, но было у него одно стихотворение, которое он сам любил и напечатал несколько раз, уступая просьбам разных маленьких газет и журналов. В стихотворении этом говорилось о его нежной тайной любви, о желании счастья той, кого он так робко любит, о том, как бросится под копыта мчащихся лошадей, и «она» будет думать, что вот случайно погиб славный и «почтительный» старик. Стихотворение было очень нежное, в стиле мопассановского «Forte comme la mort», очевидно, этим романом и навеянное.
Вот оно, это стихотворение, и открывало тайный уголок романтической души Куприна.
Все знают его как кутилу, под конец жизни даже больного алкоголика, но ведь не все знают тайную нежность его души, его мечты о храбрых, сильных и справедливых людях, о красивой, никому не известной любви.
Никто не знает, что три года подряд 13 января, в канун русского Нового года, он уходил в маленькое бистро и там, сидя один за бутылкой вина, писал письмо нежное, почтительно-любезное все той же женщине, которую почти никогда не видел и которую, может быть, даже и не любил. Но он сам, Александр Иванович, был выдуман Гамсуном и, подчиняясь воле своего создателя, должен был тайно и нежно и, главное, безнадежно любить и каждый раз под Новый год писать все той же женщине свое волшебное письмо.
Конец беженской жизни Куприна был очень печальный. Совсем больной, он плохо видел, плохо понимал, что ему говорят. Жена водила его под руку:
Как-то раз я встретила их на улице.
— Здравствуйте, Александр Иванович.
Он смотрит как-то смущенно в сторону.
Елизавета Маврикиевна сказала:
— Папочка, это Надежда Александровна. Поздоровайся. Протяни руку.
Он подал мне руку.
— Ну вот, папочка, — сказала Елизавета Маврикиевна, — ты поздоровался. Теперь можешь опустить руку.
Грустная встреча.
Елизавета Маврикиевна решила, что благоразумнее всего вернуться на родину. Пошла в консульство, похлопотала. Оттуда приехал служащий, посмотрел на Куприна, доложил послу все, что увидел, и Куприну разрешили вернуться. Они как-то очень быстро собрались и, ни с кем не попрощавшись, уехали. Потом мы читали в советских газетах о том, что он говорил какие-то толковые и даже трогательные речи. Но верилось в это с трудом. Может быть, как-нибудь особенно лечили его, что достигли таких необычайных результатов? Умер он довольно скоро.
Вот какой странный жил между нами человек, грубый и нежный, фантазер и мечтатель, знаменитый русский писатель Александр Иванович Куприн.
Приложение
Тэффи
Почти каждую неделю по четвергам собирались у Тэффи. Чай, печенье, беседа. О чем? Обо всем. И о новоявленном эссеисте философе Сартре, учение которого замечательно тем, что его никто не понимает, и о ремизовском языке, и о новом уклоне бунинских рассказов, и о том, кто из присутствующих умеет шевелить ушами, и о букве «ять».
Бунин всегда за «ять».
— Подумайте: я напишу «мел», то есть «тот, которым пишут», «осел», то есть «пошел вниз, на дно стакана». А без «ять» получается, что осёл (животное) мёл, то есть выметал, в стакан. Ерунда.
Тэффи вспоминает, как в Петербурге перевозили какую-то типографию и вывезли девять возов твердых знаков.
Среди разговора обнаруживается, что Тэффи обладает оригинальной способностью сейчас же сказать, сколько букв в любой фразе. Мы ее экзаменуем:
— Было двенадцать разбойников.
В ту же секунду ответ:
— Двадцать шесть.
Еще и еще фразы, и всегда точный немедленный ответ. Но, выясняется, она может только по-старому, с твердыми знаками.
У меня о литературном творчестве свое представление. Я не верю, что вот так снисходит — и человек, как завороженный, творит. Даже Пушкин работал беспощадно. Но Тэффи, со своей искрометностью, опрокидывает мои представления. Все более и более убеждаюсь, что у нее это как у птички божьей, действительно, рождена с какими-то колдовскими особенностями. Выдумка, весь узор рассказа находят на нее как-то помимо нее. Вот, например, рассказывает она:
«Как-то в метро, когда наплыв публики, закрыли перед нами дверцу, как всегда, минуты на две, не больше. Передо мной стоит молодой человек с короткой загорелой шеей. Я вертела в руках перчатку и почему-то подумала: что если шлепнуть его этой перчаткой по шее? Что будет? Тут произошла история Магомета с опрокинутым кувшином: пока вылилась вода, он успел побывать в раю. Пока открыли дверцу метро, я успела пережить скверную историю в участке. Итак, он бы обернулся, выкатив глаза: „Что это значит, сударыня?“
„Простите, я… думала… я приняла вас за моего племянника… Шарля Монье“.
Назвала это имя для правдоподобности. Но откуда я его взяла?
„Шарль Монье ваш племянник?“ — испуганно удивляется он.
Тут я вспоминаю, что прочла это имя в утренней газете. Это опасный бандит, его разыскивают.
„Шарль Монье?“ — повторяет какая-то сердитая морда. Меня хватают за руку. Кругом повторяют: „Поймали, поймали, сама признается“. Меня выводят из толпы в коридор: „Ваши бумаги“.
Открываю сумку и вспоминаю: бумаги передала Бобе, он должен переменить продовольственные карточки.
„У нее бумаг нет! — с довольным видом констатирует сердитая морда. — Где вы живете?“
„На рю Лористон, то есть Буассьер“.
„Сколько лет там живете?“
„Больше двух лет“.
„Больше двух лет и, тем не менее, путаете название улицы? Это чрезвычайно интересно“.
Мне стыдно признаться, что я часто путаю и улицу, и номер дома. Просто это у меня какой-то заскок.
Меня выводят из метро, сажают в такси, подвозят к большому дому, ведут по каменной лестнице.
„Ваш племянник уже задержан, — говорит сердитая морда, — сейчас будет очная ставка. Теперь вы нас интересуете больше, чем он. Итак: каким именем вы себя называете?“
Я назвала свою фамилию.
„Меня как писательницу хорошо знают в русских кругах. Вы можете расспросить“.
Сердитая морда пошепталась с другой рожей, и оба вышли. Наконец возвращаются. С ними какой-то обшарпанный и явно пьяный субъект.
„Вот, это ваш соотечественник. Мосье, вглядитесь в эту даму. Узнаете ли вы в ней писательницу Тэффи?“
Субъект покосился на меня и кисло улыбнулся.
„Ничего подобного. Врет. Тэффи — мужчина“.
„Что вы сочиняете? — всполошилась я. — Если вы когда-нибудь меня читали, то должны помнить, я пишу о себе всегда в женском роде“.
„Мало ли кто чего пишет? Бумага все терпит. Писатели тоже всякие есть. Иной пишет, будто он собака, иной, что он дама или будто кошка, а то еще один будто он старая нянька. А Лев-то Толстой. Целый рассказ провел, будто он пегий мерин. И как писал о романе с кобылой — это граф-то“.
„Не говорите по-русски, — вмешивается сердитая морда, — значит, эта особа не та, за которую себя выдает?“
„Не та, — отвечает субъект, — та мужчина“.
Его увели, и снова я одна и не знаю, что мне делать. Я долго жду в пустой комнате. Окно огромное, грязное, без занавески, тускло просвечивает решетка. Наконец они возвращаются и вводят широкоплечего молодого человека, одетого прилично, но без воротничка, как и полагается преступнику, если судить по газетным снимкам.
„Шарль Монье, — громко говорит сердитая морда, — узнаете ли вашу тетку?“
Шарль Монье взглянул на меня, улыбнулся и, как мне показалось, чуть-чуть подмигнул левым глазом.
„Ну, еще бы, — воскликнул он, — тетка Мари, как ты сюда попала?“
Очевидно, этому прохвосту нужно замешать меня в его дело, чтобы запутать следствие.
„Это ваша тетка? — спрашивает Шарля злая морда. — Та самая, которая задушила консьержку, пока вы грабили в Нёйи?“
Прохвост улыбается и подмигивает злой морде:
„Милая тетушка не хочет меня узнавать. Она сегодня не в духе. Ха-ха“.
„Ну, мы ее заставим узнать, на это у нас есть средства“.
В ту же минуту чувствую сильный толчок в спину, меня сдавливают с боков, мне больно, и вдруг вспоминаю, что во Франции при допросе часто бьют. Вот оно, начинается.
— Проходите, проходите же! — кричат кругом.
Я очнулась. Дверца метро открыта, толпа проталкивает меня на перрон. Прошло ровно две минуты с тех пор, как я подумала: „Что будет, если я ударю перчаткой этого господина?“»
— Кувшин Магомета, — спрашивает меня Тэффи, — правда? Начало целого рассказа, да еще уголовного. Совсем не мой жанр. Прямо черт нашептал, а я никогда бы ничего такого не выдумала.
— Что мне очень мешает писать, — говорит мне Тэффи в другой раз, — это непременное желанье во время работы рисовать всякие профили. Большей частью карикатуры. Между прочим, в детстве у меня были большие способности к живописи, я мечтала быть художницей. Одна девочка сказала мне, что если написать свое желанье на листочке и выбросить его из окна вагона на ходу, то желанье исполнится. Я написала: «Хочу быть известной художницей». Ветер унес, вырвал мое желанье из рук и из души. Еще о суеверии: когда я была подростком, какая-то женщина (не профессионалка), гадая на картах, предсказала: «Не знаю, что это значит, а вижу, будто ваше имя расклеено по стенам, артисткой вы будете, что ли». И вот лет через пятнадцать иду я по Кисловодску накануне моего вечера, назначенного в местном театре. Иду и вижу: по всем стенам расклеены анонсы: «Вечер Тэффи». Всюду, куда ни глянешь: «Тэффи, Тэффи, Тэффи». Тут вспомнилось предсказанье.
У Н. А. любимый кот. Личность важная, но неприятная: никому знака внимания, никогда не уступит места, спит при всех, растянувшись по-хулигански, с Н. А. ведет себя как зазнавшийся хам. Когда Н. А. пишет, кот вскакивает на стол, поворачивается спиной и распускает хвост на бумаге.
— Вы, конечно, смахиваете этого прохвоста на пол?
— Ну что вы, зачем так невежливо. Я пишу вокруг хвоста.
Удивительно, как этот талант не стерли, не замотали уже с самого начала. Н. А. рассказывает: бывало в Петербурге, пишет очередной фельетон, а в прихожей уже сидит посланный из редакции.
— И вы его не выбрасывали в окно с третьего этажа?
— Иногда удавалось кончать лишь поздно ночью, тогда фельетон передавали в Москву по телефону.
Сытин хотел запрячь Тэффи на ведение злободневного фельетона. Спас Дорошевич. «Нельзя, — сказал он, — на арабской лошади воду возить. Пусть пишет, о чем хочет и как хочет».
Слава Тэффи вспыхнула как-то сразу. Имя ее стало одним из самых популярных в России. Была выпущена карамель Тэффи, на публичных выступлениях зал содрогался от криков, по выходе ее осаждала толпа студентов и студенток. Передавали, рассказы Тэффи любил читать в кругу семьи Николай II. За одно из ее стихотворений Бальмонт дал ей индульгенцию:
Бальмонт по поводу этого стихотворения сказал ей: «Бог даст вам за него право убить одного человека».
Тэффи скромно ответила:
— Благодарю, я непременно воспользуюсь при случае.
Молодежь требовала «революционных» выступлений. У Тэффи было одно революционное стихотворение о пчелках, напечатанное в Швейцарии еще Лениным. Галерка кричала: «Пчелку». Читать было невозможно, в первом ряду сидел пристав и по спискам следил, нет ли каких отступлений от разрешенной программы. Пристава уводили в буфет и угощали водкой. Тэффи успевала прочесть, и пристав, возвращаясь, удивлялся: публика чего-то беснуется. Раз пристав вернулся ранее срока и очень удивился, услышав с эстрады: «Мы сшили кровавое знамя свободы…», но пристава уверили, что так кончается рассказ Тэффи «Лешка выслужился». Хорошо уласканный пристав поверил.
На юге России появился даже «двойник» Тэффи: какая-то экстра-вагантная дама выдала себя за Тэффи и долго пожинала в Ялте лавры, устраивая кутежи, ломаясь в пестрых нарядах, декламируя стихи. Навещая в лазарете раненых офицеров, Тэффи узнала о своем пребывании в Ялте. Появилось это и в газетах, и Тэффи забеспокоилась. Когда приехала в Ялту, двойник уже исчез, но публика и начальство лазарета долго не соглашались верить, что их надула какая-то авантюристка. В их представлении писательница именно такая и должна быть, а вовсе не благовоспитанная дама с приличными манерами.
В рассказах Тэффи привлекает легкость и тонкость письма, соединенные с исключительной зоркостью. Эти ее «губы, как сосут карамельку», «зааминили», «паутинка» — невидимая паутинка, которую артистка как бы снимает в смятении чувств — и пр., запоминались. Рассказы ее появлялись один за другим, поражая неиссякаемостью выдумки, разнообразием.
Когда стихийная волна выбросила ее вместе с другими за границу, то и здесь она дала много тончайших зарисовок. Придумала омоложенного Фауста, ему претят забавы его восстановленного возраста. «Верните мне мою золотую старость!» — восклицает он.
И когда Бунин говорит: «в ней что-то скрыто», он прав. Юмористика Тэффи только хорошо сделанная игра умной женщины. Зоркость писательницы не могла быть растрачена лишь на короткие рассказы. Она пишет первую крупную вещь — «Авантюрный роман». Здесь есть уже и положительные типы, трогательность дружбы бедняков, есть поганые цветы ночных кабаков и трагические фигуры. Да и все кончается трагически: убийство и самоубийство под скрипки разочарования, отчаяния, обманутой любви. Есть один тип — «барон» — его считают макро-супником, он появляется всего два раза, о нем почти и не говорит автор, но как тень он во весь рост стоит после чтения романа. Бунин прав, и, когда читаешь ее книгу, скажем, «О нежности», то какой-нибудь «Пасхальный ребенок», «Мы, злые» и другое, в каждом сложная проблема нашего бытия, нашей психологии.
Тэффи не выносит позу, никакой аффектации, у ней все просто, натурально. Она берет жизнь без злобы, защищается шуткой и насмешкой.
Психологически она меня поражала, акт творчества у нее вовсе не является волевым актом, а всегда, помимо ее, чистая игра интуиции, непроизвольная игра фантазии в форме почти сна. Как приведенный в начале очерка рассказ-инспирация. Ее рассказ «Кошка господина Фуртенау» приснился ей.
Как она рассказывает, именно просыпаясь, не войдя еще в жизнь, она переживает готовый, неизвестно откуда взявшийся сюжет, остается лишь записать.
Слушая ученые речи Ремизова об обработке языка, я его часто спрашивал:
— А как же пишет Тэффи?
— Птичка. Птичка Божья. Это как голос, поставленный от природы, не требующий обработки.
В Тэффи привлекает ее доброта ко всем пишущим, готовность всем помочь советом. Широта от богатства натуры. Взгляд у нее наметанный, острый, и свое суждение она сверяет с каким-то внутренним камертоном. У Тэффи на квартире всегда охапки чужих рукописей, рассказов, стихов. В затруднительных случаях она мучительно ищет формулу ответа, чтоб не обескуражить автора. Открывает она и новые таланты — так хлопотала перед одной газетой, и новый автор начал печататься только благодаря ей. По общему отзыву оказался талантливым.
Известна влюбленность автора к своей вещи в первый момент по рождении. Именно тогда появляется какая-то невероятная слепота к самому себе, но, на грех, именно тогда особенно хочется получить отзыв другой души. Пройдет неделя-другая, пыл охлаждается, глаза немного раскрываются. Именно в такой коварный момент меня толкнуло передать Тэффи одну вещь.
— Хорошо, — звонит Н. А., — отдельные места прямо замечательны, но надо еще поработать. Приходите, мы вместе займемся.
Но я уже перед тем почувствовал печальную истину, и угар прошел, наступило похмелье, перешедшее в крайность — депрессию. А хвалить отдельные места, как некрасивой девушке хвалить ее волосы или ее любовь к мамаше.
Личный шарм Тэффи невероятен. Свои стихи она не говорит, а почти поет. Любит говорить и под гитару. Я любил сидеть у нее именно когда никого нет, слушать ее гитару, ею сложенные песенки:
Эту песню Тэффи перевела на французский, и ее несколько раз давали по радио.
Поет Тэффи. Говорит под гитару. Последний аккорд замер и удалился — неизвестно, сейчас или миг назад. И хочется взять и пожать ей руки. За все, что в ней таится божественного.
Тэффи часто жалуется, у нее плохая память на лица. Часто не узнает знакомых при встрече. А еще хуже, если узнает, а в разговоре выяснится, что это совсем не тот.
— То-то я удивилась, что вы вдруг стали такой длинный и с черными бровями.
— А как-то случилось, — рассказывает она, — вдруг увидела в театре страшно знакомую физиономию. Старик, с узкой седой бородой. Ага, Вейнберг. Закивала ему приветливо, уж очень была рада, все-таки память не всегда мне изменяет. Однако я киваю, а он смотрит на меня как баран. Тогда я подхожу, говорю: «Здравствуйте, как мы давно не виделись». Он бормочет что-то по-французски. Но я не отступаю: «А мы еще вчера говорили о вас с Зинаидой Николаевной Гиппиус — ведь вы — Вейнберг»? И уж договаривая — «ведь вы Вейнберг», — вспоминаю, что говорили-то мы о нем говорили, а ведь он умер лет сорок назад. Тут, вероятно, на моем лице изобразился такой ужас, что старик, недолго думая, повернулся и юркнул в толпу. Потом вижу — далеко около выхода старик рассказывает что-то другому и оба смотрят на меня и у обоих физиономии удивленно-испуганные.
Говорим как-то с Тэффи о самолюбии.
— Я очень самолюбива, — говорит Н. А., — но совсем не честолюбива. Меня даже смущает, когда любезная читательница, ухватив меня за руку, начинает рассказывать, с каким удовольствием меня читала ее тетка. Я делаю умильное лицо (уж не знаю, как это мне удается) и повторяю все ту же дурацкую фразу: «Благодарю вас, как это мило с вашей теткиной стороны».
Как-то она переволновалась за другого, а назавтра пишет мне ласково, но с шуткой: «Лежу после вчерашнего больна. Глупо это, но я все переживаю не по-людски: если вижу безрукого, так у меня отнимаются руки и ноги — а ему, подлецу, хоть бы что».
Способность Тэффи к выдумке невероятна, у нее это вспышки, появляются на ходу. Достаточно Бунину начать рассказывать, как какой-то принц любил писать о рабочих, он их и не знал, как Тэффи вставляет:
— А один начинающий писатель в Африке жил и все об эскимосах писал.
А то возмущается, как эмигрантская молодежь забыла по-русски хорошо говорить:
— Бог с ними, во́рона он мужем вороны считает, кнутовище для него большой кнут, пожарище — сильный пожар.
Все личное, что выходит от нее, у ней это, как я придумал, — «тэффоично».
По ученым трактатам наклонность к юмору как-то таинственно связывается с мрачностью характера. Но у Тэффи этого нет.
Духовные силы Тэффи совсем еще не изжиты. Про нее никак нельзя сказать, что «она имеет великую будущность позади себя». Конечно, и она, сознавая или не сознавая, теряет духовный материал, необходимый для творчества, — отрыв от родной жизни. Французская обстановка, эмиграция ничего не могут дать ей, кроме юмористической зарисовки разных отрицательных или сомнительных типов. Отсюда мнение некоторых эмигрантских кругов, будто отрицательные типы ближе ей по духу ее творчества. У Тэффи есть еще один дар: тонкое чутье драматурга. Ее пьесы все сценичны, нет ни затянувшихся монологов, ни пустых сцен, ни томительных провалов в ходе пьесы. Все это от ее натуральности, от того, что творчество для нее вовсе не абстрактно, не оторвано от обычной жизни.
В творчестве Тэффи, в той части, которая касается юмора, совсем нет каламбура. Он слишком дешев для нее, ее юмор от ума, а не физиологии. Критика никогда не рассматривала Тэффи как юмористку. Другое дело читатель. Юмор находит себе отклик в душе восьмилетнего, как и в душе восьмидесятилетнего. Первая книга Тэффи была сборник юмористических рассказов, сразу сделавшая ее имя популярным. Публика и издатели закричали: «Еще, еще!» Требовали смеха. Хорошо сказал Тэффи о ее юморе покойный Куприн. Он очень ценил ее литературный талант: «Тебя любят за твой смех, но он-то тебя и погубил, — сказал Куприн, — он заслоняет от читателя настоящее лицо твоего таланта. Он мешает разглядеть твой великолепный русский язык и всю твою сущность. Как яркий фейерверк на празднике рвется цветными огнями, и не видать от них ни неба, ни звезд».
«Жизнь каждого — это в чем-то испорченная карьера». Тэффи вынесло из России случайно, без всякой активности с ее стороны. Вся эта картина, как ее катило на волне из России, мастерски зарисована в ее «Воспоминаниях».
В первые месяцы революции со сцены читали какой-то задиристый рассказ Тэффи. Чего-то там было вроде «Советы есть, а посоветоваться не с кем». После спектакля артистку просили проехать в Кремль, и она должна была прочесть рассказ перед собравшимися, среди них В. И. Ленин. Владимир Ильич особенно смеялся и благодарил артистку и автора.
В парижских магазинах сейчас почти невозможно найти книг Тэффи — все распроданы. А новые почти не печатаются. Только теперь вышел том: «Все о любви». Тэффи, привыкшей к широкой аудитории, в особенности трагично писать для нескольких сот, и утеря этого стимула, конечно, не без влияния на то, что она стала меньше писать.
За границей Тэффи широко известна. Многие ее книги переведены на иностранные языки.
— Известность не дала мне приятных минут, — говорит мне Тэффи, — не моя это слабость. Но неприятные были. Во-первых, молва вечно выдавала меня замуж. Достаточно было появиться в театре или на концерте не одной, как уж моего спутника прочно считали моим мужем. Как-то в одном эмигрантском собрании я была вместе с братом. И так как он был худощавый блондин, то на следующий же вечер я узнала, что вышла замуж за англичанина. Теперь меня больше замуж не выдают, зато усердно хоронят. С панихидами, с некрологами. Молятся, чтоб я упокоилась со святыми, а я по-прежнему беспокоюсь с грешниками.
— Очень интересная история разыгралась с одним вралем, — рассказывает Н. А. — В начале революции муж мой поехал в свое имение в Казанской губернии. Остановившись в Казани, зашел вечером в клуб. Видит: сидит в соседней столовой толстый инженер, ест бифштекс. «А это, — спрашивает, — кто такой?» «А это, — отвечают, — очень интересный господин, муж писательницы Тэффи. Очень занятно о ней рассказывает». Муж, конечно, заинтересовался. Подошел и спрашивает: «Вы, говорят, муж писательницы Тэффи?» «Да, да. Мы не так давно разошлись, но сохранили самые дружеские отношения. Я в Петербурге всегда у ней останавливаюсь». «Вы уверены, что вы ее муж?» «Странный вопрос», — удивился инженер. «Дело в том, что я муж писательницы Тэффи». И тут произошло нечто странное. Инженер молча встал, положил на стол салфетку и вышел. Видно было, как он надел в передней пальто, взял шляпу и все так же молча ушел.
В другой раз Н. А. рассказывает еще эпизод:
— Во время краткого нашего пребывания в Киеве, на беженском пути в Одессу, меня успели выдать за Керенского, которого, кстати сказать, я очень мало встречала. Узнала об этом случайно, от одной знакомой. Прибежала эта дама, поздоровалась, огляделась по сторонам и спрашивает: «А где же он?» — «Кто?» — «Да Александр Федорович?» — «Какой?» — «Господи, да Керенский. Где же он?» — «А я почем знаю?» — «Как почем знаю? Жена вы ему или не жена?» — «С чего вы это взяли?» — «Ну, ничего, ничего. Вчера я была в большом обществе и только об этом и говорили. И как раз пришел известный здешний адвокат, душа общества. Мы спрашиваем: „Слышали? Тэффи вышла замуж за Керенского?“ А он говорит: „Не только слышал, но сам на свадьбе плясал“». Разуверить даму было очень трудно. Только потом я догадалась, в чем дело. Последнее время в Петербурге была очень популярна артистка Тиммэ, и она вышла замуж за думского Скобелева. Из Тиммэ сделали Тэффи, из Скобелева Керенского, и брак состряпан. Только два раза переврали.
— А вот из писем читательских, — вспоминает Н. А., — порой очень сердечных и лестных, я сохранила только два. Одно от старой женщины, умирающей от неизлечимой болезни. Она знала, что умирает, и благодарит меня за радость, что я давала ей. Другое письмо — тоже благодарность — от новобранца, уходил на фронт, на смерть.
По поводу своих «невеселых» рассказов Н. А. говорит:
— Среди моих читателей многие любят мои невеселые рассказы. Многие из невеселых ищут смеха и иногда находят. А чаще через смех открывают невеселое. Дело в том, что для меня трагедия жизни часто кроется под очень забавной и веселой маской. В моем «Авантюрном романе» внешние формы почти все забавные: комические типы и положения, но «подпочвенная струя» жестока и трагична. И когда она пробивается наружу, читатели, ищущие только смеха, немножко расстраиваются, потом, когда эта подпочвенная струя крепнет и приобретает силу, она овладевает ими. И тогда им начинает нравиться не только смех Тэффи, но и то вино жизни, которое она вливает в искрящийся граненый бокал.
Как и перед всеми крупными писателями, перед Тэффи стоит сейчас трагический вопрос: стать ли ей советской или окончательно отвернуться от возможности служить своим пером родине.
На этот вопрос она отвечает так:
— Я устала. Приносить пользу не могла бы. Не считаю мои прошлые литературные заслуги настолько значительными, чтобы требовать за них материального обеспечения. Быть каким-то лишним ртом? Для этого у меня еще сохранилась некая доля «благородной гордости».
Комментарии
Произведения Тэффи в каждом из разделов печатаются в той последовательности, в которой они появлялись в периодической печати. В случае, если не указано иное, тексты печатаются по первой публикации.
На скале Гергесинской. Впервые: Грядущий день. Одесса. 1919. № 1 (март). С. 32–34.
С. 32.
«Ке фер?» Впервые: Последние новости. 1920. 27 апреля. № 1. С. 2. Печатается по сборнику «Рысь» (Берлин, 1923).
По словам И. Одоевцевой, восклицание «ке фер?» принадлежало брату Тэффи Николаю Александровичу Лохвицкому, генералу русской армии, во время Первой мировой войны командовавшему русским экспедиционным корпусом во Франции (см.:
— Приехал, — говорит, — старый отставной генерал в Париж, стал у Луксорского обелиска на площади Согласия, внимательно поглядел вокруг на площадь, на уходившую вверх — до самой Этуали — неповторимую перспективу Елисейских полей, вздохнул, развел руками и сказал:
— Все это хорошо… очень даже хорошо… но Que faire? Фер-то кэ?!
Тут уже сама Тэффи, сразу, верхним чутьем учуявшая тему, сюжет, внутренним зрением разглядевшая драгоценный камушек-самоцвет, бросилась к Койранскому и, в предельном восхищении, воскликнула:
— Миленький, подарите!..
Александр Арнольдович, как электрический ток, включился немедленно и <…> ответил со всей горячностью и свойственной ему великой простотой:
— Дорогая, божественная… За честь почту! И генерала берите, и сердце в придачу!..
Тэффи от радости захлопала в ладоши — будущий рассказ, который войдет в обиход, в пословицу, в постоянный рефрен эмигрантской жизни, уже намечался и созревал в уме, в душе, в этом темном и непостижимом мире искания и преодоления, который называют творчеством» (
Версия Дон-Аминадо более правдоподобна, так как он в 1920 г., когда писался рассказ, был в Париже, а Одоевцева приехала во Францию позже.
С. 33.
С. 35.
Ностальгия. Впервые: Последние новости. 1920. 16 мая. № 17. С. 2. Печатается по сборнику «Рысь».
С. 37.
С. 38.
С. 38.
С. 39.
Воскресенье. Впервые: Последние новости. 1920. 6 июня. № 35. С. 2. Печатается по сборнику «Рысь».
С. 40.
С. 41.
С. 43.
Сырье. Впервые: Последние новости. 1920. 11 июля. № 65. С. 2. Печатается по сборнику «Рысь».
С. 45.
С. 47.
Как мы праздновали. Впервые: Последние новости. 1920. 18 июля. № 71. С. 2. Печатается по сборнику «Рысь».
С. 48.
Файфоклоки. Впервые: Последние новости. 1920. 22 июля. № 74. С. 2. Печатается по сборнику «Рысь».
С. 52.
С. 53.
С. 55.
Башня. Впервые: Последние новости. 1920. 8 августа. № 89. С. 2. Печатается по сборнику «Рысь».
С. 56.
С. 57.
С. 58.
Мертвый сезон. Впервые: Последние новости. 1920. 19 августа. № 98. С. 2. Печатается по сборнику «Рысь».
С. 60.
С. 61.
Две встречи. Впервые: Свободные мысли. 1920. 20 сентября. № 1 (1424). С. 2. Печатается по сборнику «Рысь».
С. 65.
С. 66.
Квартирка. Впервые: Последние новости. 1920. 17 октября. № 149. С. 3. Печатается по сборнику «Рысь».
С. 68.
С. 69.
Лапушка. Впервые: Звено. 1923. 5 ноября. № 40. С. 2–3. Печатается по сборнику «Вечерний день: Рассказы» (Прага, 1924).
С. 72.
С. 74.
С. 75.
С. 76.
«Там, у изголовья узкой железной кроватки, висел на голубой ленточке образок в золоченой ризке.
Лиза оглянулась, украдкой перекрестилась, отвязала ленточку, положила образок прямо на подушку и побежала снова к зеркалу.
Там, лукаво улыбаясь, перевязала ленточкой свою косичку и снова изогнулась.
Вид был тот же, что и прежде. Только теперь на конце крысиного хвостика болтался грязный, мятый голубой комочек.
— Красавица! — шептала Лиза. — Ты рада, что ты — красавица?»
В рассказе «Брат Сула» (сб. «О нежности»): «Стали готовиться к встрече знатного гостя. У меня была голубая лента, которую можно завязать вокруг головы. У сестры ничего такого эффектного-элегантного не было, но так как она будет стоять рядом со мною, то лента будет немножко и ее украшать».
День. Впервые: Руль. 1924. 13 апреля. № 1022. С. 2. Печатается по сборнику «Городок: Новые рассказы» (Париж, 1927).
С. 79.
С. 81.
Цветик белый. Впервые: Звено. 1924. 3 марта. № 57. С. 3. Печатается по сборнику «Городок: Новые рассказы».
С. 83.
С. 83.
С. 84.
О славе. Впервые: Возрождение. 1925. 17 ноября. № 168. С. 3.
С. 86.
С. 87.
С. 89.
Сладкие воспоминания. Впервые: Возрождение. 1926. 26 декабря. № 572. С. 2. Печатается по сборнику «Городок: Новые рассказы».
Из фиолетовой тетради (I). Впервые: Возрождение. 1927. 2 января. № 579. С. 2. Серия фельетонов под общим названием «Из фиолетовой тетради» печаталась в газете «Возрождение» в 1927–1928 гг.
С. 94.
С. 95.
С. 96.
Святочные советы: Приметы, гадания и толкования снов. Впервые: Возрождение. 1927. 14 января. № 591. С. 2.
Из фиолетовой тетради (II). Впервые: Возрождение. 1927. 30 января. № 607. С. 2.
С. 104.
Потустороннее. Впервые: Возрождение. 1927. 13 февраля. № 621. С. 2–3.
С. 105.
С. 107.
Гурон. Впервые: Возрождение. 1927. 27 февраля. № 635. С. 3. Печатается по сборнику «Книга Июнь» (Белград, 1931).
С. 110.
С. 111.
Первое апреля. Впервые: Возрождение. 1927. 1 апреля. № 668. С. 2.
Танго смерти. Впервые: Возрождение. 1927. 3 апреля. № 670. С. 3. К теме посещения светскими дамами «настоящего» кабачка Тэффи уже обращалась до революции в драматической миниатюре «Страшный кабачок», шедшей на сцене «Кривого зеркала» (опубликована в кн.:
С. 117.
С. 119.
Тихий спутник. Впервые: Возрождение. 1927. 9 октября. № 859. С. 2. Печатается по сборнику «Книга Июнь».
С. 122.
С. 123.
Народный язык. Впервые: Возрождение. 1927. 23 октября. № 873. С. 3.
С. 125.
С. 126.
С. 127.
К Востоку. Впервые: Возрождение. 1927. 6 ноября. № 887. С. 3.
С. 130.
С. 131.
Приключение. Впервые: Возрождение. 1927. 13 ноября. № 894. С. 5.
С. 132.
С. 133.
С. 136.
Письмо из-за границы. Впервые: Возрождение. 1927. 20 ноября. № 901. С. 3.
С. 138.
С. 140.
Лестница. Впервые: Возрождение. 1928. 8 июля. № 1132. С. 3. Печатается по сборнику «Книга Июнь».
Табльдот. Впервые: Возрождение. 1928. 29 июля. № 1153. С. 2.
С. 146.
С. 148.
Фамильный небоскреб. Впервые: Возрождение. 1928. 5 августа. № 1160. С. 2.
Мой маленький друг. Впервые: Возрождение. 1928. 14 октября. № 1230. С. 2. Печатается по сборнику «Книга Июнь».
С. 157.
Жена. Впервые: Возрождение. 1929. 22 декабря. № 1664. С. 2. Печатается по сборнику «Книга Июнь».
Золоченый стулик. Впервые: Иллюстрированная Россия. 1930. № 17 (258). 19 апреля. С. 1–2, 4.
Удивительные люди. Впервые: Возрождение. 1930. 27 июля. № 1881. С. 3.
С. 173.
Чудо весны. Впервые: Возрождение. 1931. 12 апреля. № 2140. С. 2. Печатается по сборнику «Все о любви» (Париж, 1946).
Карп. Впервые: Возрождение. 1932. 3 января. № 2406. С. 2. Печатается по сборнику «Зигзаг» (Харбин, 1939).
С. 181.
С. 183.
«Страхом и любовью — законом государственным и законом Божьим держится кое-как наш жестокий, наш скорбный мир.
И сколько ни ужасна для всех мысль о смертной казни, но раз она существует, то такая жертва этого страшного закона, этой омерзительной необходимости, как Кюртен, — возмутить нас не может» (Возрождение. 1931. 17 мая. № 2175. С. 2).
С. 185.
Яркая жизнь. Впервые: Возрождение. 1932. 11 декабря. № 2749. С. 2. Печатается по сборнику «Все о любви».
С. 187.
С. 188.
Что было бы, если… Впервые: Возрождение. 1933. 30 апреля. № 2889. С. 2.
С. 191.
Международное общество. Впервые: Возрождение. 1933. 21 мая. № 2910. С. 2. Печатается по сборнику «Зигзаг».
С. 196. «
С. 197.
С. 197.
С. 198.
Рассказ продавщицы. Впервые: Возрождение. 1933. 29 октября. № 3071. С. 2. Печатается по сборнику «Все о любви».
С. 202.
О любви к Отечеству. Впервые: Возрождение. 1933. 26 ноября. № 3099. С. 2.
С. 207.
С. 208.
С. 209.
С. 209.
С. 210.
Чучело. Впервые: Иллюстрированная Россия. 1933. № 52 (450). 23 декабря. С. 8–10.
С. 216.
С. 217.
Сердцеведки. Впервые: Возрождение. 1934. 17 июня. № 3301. С. 2. Печатается по сборнику «Зигзаг».
С. 222.
Психологический факт. Впервые: Возрождение. 1934. 29 июля. № 3343. С. 2. Печатается по сборнику «Все о любви».
С. 226.
С. 229.
С. 230.
Звено. Впервые: Возрождение. 1934. 26 августа. № 3371. С. 2. Печатается по сборнику «Зигзаг».
С. 235.
Благородный жест. Впервые: Возрождение. 1934. 2 сентября. № 3378. С. 2. Печатается по сборнику «Зигзаг».
С. 238.
Как француженки. Впервые: Возрождение. 1934. 9 сентября. № 3385. С. 3.
Об одном диване. Впервые: Возрождение. 1934. 18 ноября. № 3455. С. 2. Печатается по сборнику «Зигзаг».
С. 251.
Из тех, которым завидуют. Впервые: Возрождение. 1935. 17 февраля. № 3546. С. 2. Печатается по сборнику «Зигзаг».
Два романа с иностранцами. Впервые: Возрождение. 1935. 17 марта. № 3574. С. 2; 24 марта. № 3581. С. 2 (окончание, под названием «Еще один роман»). Печатается по сборнику «Все о любви».
С. 268.
С. 269.
С. 271.
Таня Соколова. Впервые: Возрождение. 1935. 2 июня. № 3651. С. 2.
С. 274.
Кусочек жизни. Впервые: Возрождение. 1935. 16 июня. № 3665. С. 2.
С. 281.
Русское. Впервые: Возрождение. 1935. 21 июля. № 3700. С. 2.
С. 285.
С. 287.
Три жизни. Впервые: Возрождение. 1935. 17 ноября. № 3819. С. 2; 24 ноября. № 3826. С. 2; 1 декабря. № 3833. С. 2; 8 декабря. № 3840. С. 2. Печатается по сборнику «Земная радуга» (Нью-Йорк, 1952).
С. 289.
С. 290.
Наш быт. Впервые: Возрождение. 1936. 1 марта. № 3924. С. 2. Печатается по сборнику «О нежности» (Париж, 1938).
Конец предприятия. Впервые: Возрождение. 1936. 8 марта. № 3931. С. 2. Печатается по сборнику «О нежности».
Разговорчик. Впервые: Последние новости. 1937. 8 августа. № 5979. С. 2.
С. 321.
Сосед. Впервые: Последние новости. 1937. 26 декабря. № 6119. С. 2. Печатается по сборнику «О нежности».
Средний англичанин. Впервые: Последние новости. 1938. 27 февраля. № 6182. С. 3.
С. 332.
С. 334. …
С. 335.
Неделя самопожертвования. Впервые: Последние новости. 1938. 5 июня. № 6279. С. 2.
Ловкач. Впервые: Последние новости. 1938. 18 декабря. № 6474. С. 2.
Русский день. Впервые: Последние новости. 1940. 7 января. № 6859. С. 2.
С. 347.
С. 348.
С. 350.
С. 350.
О бодрости. Впервые: Последние новости. 1940. 28 января. № 6880. С. 2.
С. 352.
Была война. Впервые: Последние новости. 1940. 10 марта. № 6922. С. 2 (под названием «Сережа Синев»). Печатается по сборнику «Земная радуга» (1952).
Ночь. Впервые: Последние новости. 1940. 26 мая. № 6999. С. 2.
Париж. Впервые: Новое русское слово. 1951. 3 июня. № 14 283. С. 2.
С. 370.
С. 371.
С. 372.
С. 374.
Перу. Публикуется по машинописной копии, хранящейся в архиве Тэффи в Бахметевском архиве библиотеки Колумбийского университета (Нью-Йорк, США). Текст не датирован. В машинописи встречаются незначительные авторские исправления — главным образом, пунктуационного характера, мелкие вставки из одного-двух слов, сокращения. Писательницей снят небольшой фрагмент в конце текста (в публикации он выделен квадратными скобками).
Впервые опубликовано: Российский Архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII–XX вв.: Альманах. М.: Студия ТРИТЭ: Рос. Архив, 2001. [Т. 11]. С. 613–619. (Публ. и вступ. ст. Е. М. Трубиловой.)
С. 380. «
С. 382.
Распутин. Очерк вошел в книгу Тэффи «Воспоминания» (Париж, 1931).
Печатается по публикации в газете «Возрождение» в 1930 г. (2 марта. № 1734, С. 2; 9 марта. № 1741, С. 2; 11 марта. № 1743. С. 3; 16 марта. № 1748, С. 2; 23 марта. 1930. № 1755. С. 2; 30 марта. № 1762. С. 2; 6 Апреля. № 1769. С. 2).
С. 387.
С. 388.
С. 389.
С. 389.
С. 390.
С. 391.
С. 392.
С. 393.
С. 395.
С. 396.
С. 397.
С. 399.
С. 400.
С. 401.
С. 403.
С. 405.
С. 408.
С. 410.
Первый джентльмен (Памяти П. А. Тикстона). Впервые: Возрождение. 1935. 27 октября. № 3798. С. 2.
За неделю до некролога Тэффи в газете сообщалось: «После долгой болезни в Париже скончался видный промышленный деятель П. А. Тикстон» (Возрождение. 1935. 20 октября. № 3791. С. 4).
С. 414.
С. 416.
С. 418.
Река времен. Впервые: Возрождение. 1936. 22 марта № 3945. С. 2. Очерк написан на смерть М. А. Кузмина, скончавшегося в Ленинграде 1 марта 1936 г. Печатается по первой публикации.
С. 419.
С. 420. «
С. 420.
С. 421.
С. 422.
С. 423.
С. 424.
Бальмонт. Впервые: Новое русское слово. 1948. № 13 281. 5 сентября. С. 2, 7 (под названием «Встречи»).
С. 425.
С. 426.
С. 427.
С. 429.
С. 430.
С. 431.
С. 432.
С. 434. …
Алексей Толстой. Впервые: Новое русское слово. 1948. 7 ноября. № 13 344. С. 2.
С. 436.
С. 436.
С. 437.
С. 438.
С. 439. …
С. 440.
С. 444.
С. 444.
С. 445.
С. 446.
С. 447.
Федор Сологуб. Впервые: Новое русское слово. 1949. 9 января. № 13 407. С. 2, 5.
С. 448.
С. 449.
С. 449.
С. 450.
С. 451.
С. 452–453.
Мой друг Борис Пантелеймонов. Впервые: Новое русское слово. 1950. № 14 044. 8 октября. С. 2.
С. 464.
С. 465.
С. 466.
С. 466.
С. 467.
С. 468.
С. 469.
А. И. Куприн. Впервые: ж. Возрождение. 1955. № 42 (июнь). С. 116–129. (Под общим названием «Моя летопись», куда вошла также глава «Георгий Чулков и Мейерхольд».)
С. 475.
А. И. Куприн давний, дорогой гость „Вены“. У него давно вошло в привычку отдыхать в „Вене“ среди „своих“.
Вокруг него всегда шумная, бесстеснительная, крикливая, иногда слишком бесцеремонная „богема“» (с. 30).
Регулярно бывала в «Вене» и Тэффи. Поэт-футурист Вадим Баян (В. И. Сидоров) в том же юбилейном сборнике признается: «Больше всего мне понравилась Тэффи, которую увидел впервые» (с. 93).
С. 476.
С. 477–478.
С. 478.
С. 479.
С. 480.
С. 481.
«В беседе с сотрудником „Известий“ А. И. Куприн выразил чувство огромной радости, испытываемой им в связи с возвращением на родину, о котором он давно мечтал.
Далее следуют слова, якобы сказанные Куприным, которых опровергнуть, конечно, ему не позволят» (№ 4082. С. 3).
Борис Пантелеймонов. Тэффи // РГАЛИ. Ф. 1814. Оп. 6. Ед. хр. 763. Печатается по первой публикации рукописи «Встречи со старыми писателями»:
С. 485.
С. 486.
С. 488.
С. 489.
С. 489.
С. 491.
С. 493.