Данная книга представляет собой историко-философское исследование Серебряного века. Автор выделяет наиболее значимые тенденции философского развития данной эпохи, изучает влияние творческой личности Ф. Ницше на воззрения отечественных мыслителей: Л. Шестова, Д. Мережковского, Н. Бердяева, Вяч. Иванова, М. Волошина, П. Флоренского; отмечает, что философствование в ту эпоху в России сочеталось с оригинальной интерпретацией как художественных, так и сакральных текстов.
Н. К. Бонецкая – автор двух монографий и многочисленных статей по проблемам русской мысли, истории русской философии конца XIX – первых десятилетий XX века.
Она вводит понятие «русская герменевтика», указывает на ее истоки в предшествующей литературной критике и описывает подданным углом зрения творческий метод Мережковского и Шестова. В монографии исследуется философия имени, новое религиозное сознание Серебряного века, оккультные истоки своеобразной религиозной эпохи. «Дух Серебряного века» особенно явственно «веет» именно в данных феноменах эпохи: таково убеждение автора монографии, рисующего феноменологическую картину Серебряного века.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Научный редактор:
@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ
© Н.К. Бонецкая, 2016
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2022
От автора
Недавно из уст умного и циничного, далекого от религии радиожурналиста мне довелось услышать задевшую меня фразу: дескать, никакого нового
Но как же подступиться к специфике этой интересующей меня эпохи? какие избрать категории для характеристики созданной ею новой картины бытия, нового мировосприятия, что нечто большее, чем новая версия гуманизма или христианства? как описать, действительно, «дух Серебряного века», реально ощущаемый нами, но ускользающий от оков словесных дефиниций? Поначалу исследователь бывает подавлен богатством и пестротой материала – множеством имен, словесных жанров, тем. По мере приобщения к эпохе эта пестрота преодолевается видением сонма живых лиц, и в принципе дух Серебряного века можно познавать в его многоипостасности, представляя эпоху как галерею портретов. – Однако дальнейшее углубление в мир Серебряного века убеждает исследователя в единстве тогдашней ментальности: он видит, что все религиозные философы говорят
Разумеется, я не претендую на подобный синтез, доступный, быть может, духовидцу, но не историку философии. «Феноменология эпохи» – таков подзаголовок моей книги, посвященной описанию ряда конкретных
Вернусь к симптоматике эпохи. Серебряный век породил удивительное «литературоведение», рассматривающее всерьез писателей в качестве иногда ясновидцев и святых – но порой как не-людей (так, Гоголь для Мережковского – как бы не совсем человек, существо иной природы), а художественное произведение – как, скажем, некое распространение, «амплификацию» имени главного героя (поэма Пушкина «Цыганы» у Флоренского есть как раз такое прорастание семени – имени «Мариула»); такое литературоведение иногда объединяет в пространстве некоего симпосиона лиц, разделенных веками, культурными барьерами, – Пушкина и Плотина, Толстого и Сократа, Достоевского и Ницше (у Шестова)… Почти все мыслители эпохи выступали в качестве подобных «литературоведов» – не только профессионал Мережковский, но и Бердяев, Булгаков, Андрей Белый… Русские философы охотнее философствовали, трактуя
Конечно, в своем труде мне удалось охватить лишь малое число феноменов Серебряного века. Однако я надеюсь, что это значимые, представительные феномены, среди которых есть также и
Наталья Бонецкая
Март 2015 г.
Раздел 1
Ф. Ницше и русская мысль Серебряного века
Русский Ницше и пути постницшевского христианства[5]
Я ужасно боюсь, чтобы меня не объявили когда-нибудь святым.
Сочинения Ницше начали проникать в Россию, по-видимому, уже в конце 1880-х годов. В «Ecce Homo» среди мировых столиц, «открывших» его, Ницше упоминает Санкт-Петербург; дочь Л. Шестова сообщает, что в самом начале 1890-х годов книги Ницше привез из Германии на родину П.Д. Боборыкин[7]. Российская цензура поначалу запрещала распространение произведений Ницше, делая исключение для текста «Так говорил Заратустра», который, видимо, принимала за чисто художественный; книгу можно было купить в немецком книжном магазине в Москве. Об этом рассказывает в своих «Воспоминаниях» Евгения Герцык – одна из первых переводчиц Ницше. Будучи летом 1899 г. в Германии, Евгения и ее сестра приобрели там двухтомник Ницше и перевезли его через границу под одеждой. Уже до того «заболев» Ницше, по возвращении они с жаром принялись переводить – и вот, в издательстве Ефимова в переводе Евгении и Аделаиды Герцык одна за другой выходят книги Ницше: «Утренняя заря» (1901), «Помрачение кумиров» (1902), «Несвоевременные размышления» (1905)…[8] Впрочем, все корифеи русской мысли Серебряного века читали Ницше в оригинале.
Раньше других под знак Ницше в своем творчестве встали Шестов и Мережковский. Ницшеанские мотивы прослеживаются в ряде очерков Мережковского второй половины 1890-х годов, вошедших в книгу «Вечные спутники» (об Еврипиде, Гёте, – прежде всего о Пушкине); Ницше по сути является третьим «героем» книги «Л. Толстой и Достоевский», которую Мережковский публиковал частями в журнале «Мир искусства» в 1900–1902 гг. Но первым, кто ввел Ницше в становящуюся культуру Серебряного века, был Шестов как автор двух книг: «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше» (1900) и «Достоевский и Нитше» (1902). Русский Ницше – это, прямо скажем, фантом, в котором, надо думать, автор «Антихриста» вряд ли бы признал себя. Дело в том, что, как замечал Бердяев, «тема Ницше представлялась русским темой религиозной по преимуществу»[9]: Ницше, вопреки его настойчивому позиционированию себя в качестве атеиста, всерьез считали религиозным учителем, пророком нового христианства, святым, посвященным. Русский Ницше – коллективное создание мыслителей Серебряного века: Шестов набросал контуры этого лица, отдельные черты которого были вслед затем выписаны Мережковским, Андреем Белым, Бердяевым, Вяч. Ивановым. «Русский Ницше» – плод «русской герменевтики», – в данном случае, так сказать, герменевтики
Так что ж, «русский Ницше» не имеет ничего общего со своим прототипом и есть его ложный образ? тогда чем, как не конфузом, неудачей была бы вся русская ницшеана, – в частности, сравнительная, с привлечением Ницше, герменевтика Мережковского? Кажется, дело обстоит сложнее. К. Свасьян, сторонник старой русской рецепции Ницше (см. вышеприведенную бердяевскую цитату), по мнению которого даже и в «Антихристе» «не пахнет атеизмом»[10], призывает (используя выражение самого Ницше) за его словами распознавать «музыку, страсть и личность» [11]. Именно многослойная личность мыслителя, бурная динамика его душевной жизни и были предметом русской герменевтики. Слова, скудные плоды внутренней борьбы (но при этом и свободного выбора), тем самым оказывались под подозрением: к примеру, Ницше клеймил добрых и справедливых, но и его собственная катастрофа была спровоцирована как раз присущей ему отзывчивой сострадательностью[12]. Евгения Герцык вспоминает, что в 1900-е годы не замечала в книгах Ницше «ницшеанства», ницшевской идеологии – аморализма, жестокости, безбожия: Ницше входил в русскую душу «щемящей занозой» жалости, и при этом как вестник того, что «мир глубок» и человек на пороге нового открытия Бога[13]. Экзистенциальная пронзительность текстов Ницше в глазах мыслителей Серебряного века была свидетельством его духовного – религиозного опыта; в психологически виртуозных суждениях находили пророческие истины. Ориентация на «музыку» и «страсть» расковывала герменевтический произвол – вплоть до обнаружения в сочинениях Ницше сокровенных евангельских смыслов. Русская рецепция Ницше порождала невероятный соблазн – Ницше христианизировался, соответственно Евангелия ницшезировались… В конкретной герменевтической практике воззрение Ницше распадалось на «мотивы» – «смерти Бога», «сверхчеловека», «по ту сторону добра и зла», «вечного возвращения», «Диониса», ставшего эвфемизмом для той антропологической реальности, которую Фрейд обозначит как бессознательное… При этом «по умолчанию» стали предполагать, что в целом речь идет об откровении апокалипсического христианства, пророком которого был Ницше. И если к сфере герменевтики вообще приложимы понятия правды, истины – и лжи, ошибки, то русское ницшеанство, чтение классических текстов через «призму» Ницше, являет собой пеструю смесь удач и просчетов, попаданий в десятку – и самых жутких смысловых аберраций. Ряд таких «сюжетов» мы обсудим в связи с герменевтикой Мережковского. Но проблема самого Ницше остается на сегодняшний день открытой. Он угадал многое, связанное с утратой христианского пути к Богу. Но чаемое им отпадение человечества от христианства не породило – вопреки его ожиданиям – великой культуры. И вряд ли Ницше, которого шокировала уже атмосфера вагнеровского Байрейта, смог бы просто дышать в современном культурном воздухе…
В книге «Л. Толстой и Достоевский» (1900–1902) Мережковский не только упоминает труд Шестова 1900 г. «Добро в учении гр. Толстого и Фр. Нитше»[14], но и заимствует из него ряд идей. Именно Шестов первым вовлек Ницше в герменевтическую проблематику и дал оценку его феномену. Мережковский принял шестовский образ Ницше и представил его в несколько ином ракурсе. Шестов задал тон всей последующей русской «сравнительной» герменевтике, и потому надо достаточно пристально вглядеться в созданную им икону.
И действительно, в трактате Шестова содержится самый недвусмысленный апофеоз Ницше. «Я знаю, что слово «„святой” нельзя употреблять неразборчиво, всуе, – заявляет Шестов. – <…> Но в отношении к Нитше я не могу подобрать другого слова. На этом писателе – мученический венец»[15]. Свой эпатирующий тезис (ведь понятия «святость», «мученичество» для Ницше в числе одиознейших) Шестов обосновывает так. Ницше был в высшей степени нравственным человеком – фактически христианским монахом («служил «„добру”», «отказывался от действительной жизни» – «всех природных инстинктов и запросов», «не мог и ребенка обидеть, был целомудрен, как молодая девушка» и пр.), – но вот, в расцвете лет был разбит неизлечимой мучительной болезнью. Вместо награды «добро сыграло над ним коварную шутку» – и
Как видно, стремясь «беатифицировать» Ницше, Шестов отвергает прямой, непосредственный смысл ницшевских текстов. Так в русской герменевтике возникла важная тенденция – вслед за Шестовым их стали читать «наоборот», в соответствии с «музыкой», которую умели расслышать за словами. «Сочувственному взгляду» Шестова открылась за завесой «учения» «мучительная тайна» Ницше, – и мы можем себе представить тот гнев, который бы обрушил Ницше на голову нашего интерпретатора. Как бы вынес он жалость к себе со стороны Шестова, а вслед за ним сестер Герцык, Мережковского и прочих своих русских почитателей? Но думается, Шестов был бы просто обвинен в клевете, узнай Ницше, что разумел его российский толкователь под упомянутой «тайной». А именно: Шестов считал, что Ницше «подвергал сомнению все великое, высокое и богатое <…> единственно затем, чтобы оправдать свою жалкую и бедную жизнь», – «ведь нищий-то духом был он сам»[18].
Здесь не просто уничтожающий (хотя и невольный) выпад в адрес Ницше-мегаломана: согласно точно выверенному выражению Шестова, получается, что автор «Антихриста» – совершенный христианин, блаженный («Блаженны нищие духом…»: Мф.5,3)! Эта шестовская интуиция красной нитью пройдет через всю русскую ницшеану. Общим местом русской герменевтики станет и представление о Ницше как о христианском богослове-эзотерике, дополняющее его иконописный жизненный лик. Опять-таки впервые выдвинул его не кто иной, как Шестов. По его убеждению, Ницше, дошедший до «поразительной нравственной высоты
Думается, книга Шестова о Толстом и Ницше стала важным водоразделом русской мысли. Шестов не только попытался принять ницшевский вызов традиционному сознанию, но и создал образ Ницше как религиозного учителя. «Нитше открыл путь. Нужно искать того, что
При этом российские «изводы» ницшевской «иконы» вообще сильно редуцировали многогранно-противоречивый образ философа… редуцировали к личности интерпретатора. В случае Шестова (чьей областью были этика и религия) решающую роль сыграли его сострадательность, удивительная доброта, которые отмечают мемуаристы[24]. Е. Герцык, чей образ Ницше сложился под влиянием Шестова, сближала в своих представлениях Заратустру (вместе с Ницше) с калекой-горбуном из ницшевской поэмы[25], – но герцыковская «икона» – не что иное, как двойник шестовского «нищего духом». Сводя по сути философию Ницше к воплю озлобившегося на всех и вся инвалида, Шестов, принявший Ницше за нового Иова, сильно упрощает реальное положение дел. Даже в плоскости психологии (которую Шестов не покидает) действительный образ Ницше, создаваемый его текстами, выглядит несравненно богаче. Так, Ницше силился найти в болезни исток творческой мудрости и рассматривал ее как «великое здоровье». И выражение «amor fati», содержащее in nuce всю философию Ницше, указывает, что в его сочинениях звучит иная – куда более изысканная (чем «вопли») «музыка». Шестов хочет свести «тайный» пафос Ницше к тем
Что же воспринял от Ницше первый ницшеанец Серебряного века Шестов? Главными для него были ницшевский мотив революции в морали и сопряженная с ним идея «смерти Бога», которую Шестов принял как призыв к личному богоискательству. Уже в начале 1900-х он произвел «переоценку» добра и зла: в книге о Толстом и Ницше скомпрометировал добро, в книге о Ницше и Достоевском – «оправдал» зло. Вслед за Шестовым добром и злом жонглировали Мережковский и Бердяев: первый – в своей манихейской концепции двух равнозначных «бездн», второй – выдвигая рискованный императив индивидуального нравственного творчества. Собственным коньком Шестова-ницшеанца стал крайний иррационализм: словно желая превзойти Ницше в отрицании морали и догматики, Шестов восстал и против «общих истин» как таковых, – против человека как homo sapiens. Взяв сторону Бога Библии, запретившего людям вкушать плодов древа познания, Шестов отвергнул ницшевскую интерпретацию этого сюжета: Ницше, понятно, использовал его, чтобы лишний раз проклясть Бога – «врага» мысли… Наконец, достаточно аморфная «философия жизни» раннего Шестова трансформировалась в яркий и самобытный шестовский экзистенциализм именно благодаря его «сочувственному» вглядыванию в судьбу Ницше. И если уже в 1920-х годах Шестов пришел к согласию с самыми глубокими истинами христианства, то это случилось благодаря его постоянным оглядкам на нее: ведь Паскаль, убедивший Шестова в универсальной человечности, – более того, божественности Христа, воспринимался Шестовым как тот, кто «воскрес через два столетия в Нитше»[27]. Парадоксальным образом «имморалист» и «антихристианин» сыграл самую положительную роль в духовном развитии Шестова.
Как «иудей»[28] – хотя бы через семью причастный к религии Закона, Шестов, естественно, и в связи с Ницше проблематизировал в широком смысле
И вот еще симптоматичные заимствования. У Ницше большую роль играет оппозиция
Кажется, Мережковский понял «путь» Ницше – суть проделанного им над собой страшного эксперимента, – причем понял вернее, чем К. Свасьян. Последний считает существенной причиной безумия мыслителя утрату им собственного «я», потерявшегося в калейдоскопе смены авторских масок[34]. Между тем внутренней работой Ницше, явственно представленной его сочинениями, сделались постоянные, доходящие до ярости усилия по изгнанию из себе Христа. Согласимся с нашими ницшеанцами: Ницше был от природы прекрасным человеком, потенциальным святым, – но совершил все для того, чтобы отвергнуть свое призвание. Гордая брезгливость к пороку, утонченная чистоплотность, блестяще им отрефлексированная, действительно запрещали ему грешить
В своем восприятии цельного феномена Ницше Мережковский поначалу идет за Шестовым: ницшевская словесная «икона» пишется им тоже с оглядкой на Толстого[39], причем с помощью почти тех же самых, что и у Шестова, выражений. «Над жизнью этого человека сияет венец не только человеческой славы; это был больше чем гений, – это был святой, равный величайшим святым и подвижникам прошлых веков», – заявляет Мережковский вполне всерьез. «Настоящей человеческой жизни у Ницше вовсе не было» – было одно «мученическое житие», умерщвление плоти «духовными веригами»; при этом «проповедник жестокости», он в действительности был «кротчайшим из людей на земле», «бессребреником», отличавшимся «рыцарским благородством», «детской чистотой» и «неодолимой, „исступленной” стыдливостью и целомудренностью, как у Алеши»[40]. Все это, видимо, писалось под воздействием книги 1900 г. Шестова.
Но далее оценки Шестова и Мережковского расходятся. Как мы помним, Шестов с доверием отнесся к заявлениям Ницше о его атеизме – со «святостью» Шестова и Мережковского расходятся. Как мы помним, Шестов с доверием отнесся к заявлениям Ницше о его атеизме, – со «святостью» Ницше Шестов связывал одну его «нравственную высоту». Между тем Мережковский возвел Ницше в ранг религиозного пророка – провозвестника нового христианства. Еще раньше, чем Иванов, увлекавшийся в 1890-е годы за границей равно Ницше и древними культами Диониса, в революционном Петербурге 1905 г. сделавшийся «мистагогом» дионисийских хороводов[41], Мережковский стал развивать проект нового возрождения – грандиозного культурного сдвига, началом которого должна была стать религиозная реформа – синтез христианства и язычества. Ницше стал главной фигурой этого проекта. Независимо от Иванова Мережковский, сопоставив принципы христианства и религии Диониса, пришел к выводу о некоей близости связанных с ними религиозных интуиций: «В последней, бессознательной глубине язычества есть начало будущего поворота к христианству, оргийное начало Диониса – самоотречения, самоуничтожения, слияния человека с богом Паном, Отцом всего сущего», – эту, так сказать, прарелигию Мережковский даже называет
Итак, получается, что Ницше, знавший «Диониса», знал отчасти грядущего Христа! По сути, главным ницшевским мотивом для Мережковского оказалось загадочное представление о
Шестов, как бы не заметив язычества Ницше, принял целиком его судьбу и личность; Мережковский же связал гибель мыслителя с «ошибками» его воззрений. Вместе со всеми прочими русскими философами исток ницшевской катастрофы он усматривал в атеистическом credo, разрушавшем шаг за шагом душу. Ницше любил рок – но не до конца, «не святой любовью»: роковая необходимость не превратилась для него в свободу и рок не сделался «живым, родным Богом-Отцом». Тем самым, рассуждает Мережковский, Ницше и сердцем не познал Христа, открывающегося именно в
Русская постницшевская мысль в своей «переоценке» добра и зла, странным образом превзойдя в этом самого Ницше, сосредоточилась на
К реакции Мережковского на вызов Ницше мы вновь вернемся при обсуждении его герменевтики. Здесь же надо остановиться на некоторых других вариантах рецепции ницшевского феномена. Образ Ницше, созданный
Так, не слишком складно, славил Ницше Эллис, намекавший на его философский люциферизм («утренняя звезда»). Но люциферический мыслитель стал для аргонавтов «переходом к христианству»: «Без Ницше не возникла бы у нас проповедь неохристианства», – писал в 1907 г. Белый в статье «Настоящее и будущее русской литературы»[57]. Именно феномен самого Белого побуждает ныне расценивать религию Серебряного века как христианство постницшевское. Его личный духовный путь намечен вехами таких имен, как Соловьёв – Ницше – Штейнер, но этот вектор можно обнаружить в мировоззренческом становлении едва ли не всех русских «неохристиан» (даже Бердяева). Естественно-научная закваска (выпускник физико-математического факультета Борис Бугаев сам называл себя «химиком») вызвала к жизни Белого-натурфилософа и оккультиста, поставившего свои искания под знак солнца. «Золотое руно» аргонавтов отождествлялось ими с мистическим солнцем (речь шла об искании мистерий и посвящения), – но и Христос Р. Штейнера был великим Солнечным Духом…
У Белого мы снова имеем дело с
Переход Белого от «ученичества» у Ницше к ученичеству у Штейнера был закономерен. Антропософия Рудольфа Штейнера – это, по сути, развитие ницшевского проекта сверхчеловека. О заимствованиях здесь говорить не приходится, но к Ницше Штейнер имел огромный интерес. Однажды он посетил в Веймаре больного мыслителя, был допущен к работе в его архиве и позднее издал книгу «Фридрих Ницше – борец против своей эпохи» (1895). На основе представлений теософии Анны Безант, внеся туда христианские мотивы, Штейнер разработал учение о духовной эволюции человека и предложил систему оккультной практики, ускоряющей развитие личности. И сакральная деревянная скульптура «Представителя человечества», выточенная самим Штейнером для Гётеанума – здания для антропософских мистерий в Дорнахе, – скульптура, уцелевшая при пожаре Гётеанума (в новогоднюю – 1922–1923 гг. ночь), – не что иное, как переосмысленный образ Ubermensch'a Ницше.
Когда в 1908 г. Белый писал статью «Фридрих Ницше», трудов Штейнера он еще не знал, однако теософией Безант увлекался со времен «аргонавтики». К Ницше Белого влекла не неоязыческая жилка (так было в случае Иванова, М. Волошина[65] и отчасти Мережковского), а гносеологическая и натурфилософская, при этом и религиозная тенденции его личности. И когда Белый возводит свою концепцию вокруг представления о Ницше как о «новом человеке», он мыслит именно в теософском ключе – понимает «новизну» эволюционно, в «большом» времени. «Существо нового человека предощущает Ницше в себе», первым подойдя «к рубежу рождения в нас нового человека и смерти в нас всего родового, человеческого, слишком человеческого»[66]: теософы и Штейнер видели оккультный смысл современности в приоритетном развитии человеческого «я», – именно в этом и для Белого заключена «эзотерика» ницшевского индивидуализма. Ницше носил в себе тайну будущего духовного человека, лишь указав на нее своим Заратустрой. Потому Белый уподобляет Ницше «крылатому Сфинксу»[67] – это его другая «икона». А «нигилизм» Ницше – отрицание старой морали, «переоценка всех ценностей» – в глазах Белого не что иное, как критика наличного языка, не способного передать прорастающие из недр души новые переживания: «Как назвать
Ницше – провозвестник апокалипсического Христа; Ницше – мученик, великий посвященный, учредитель новой религии и т. п. – все эти русские иконописные образы, порожденные коллективной экзальтацией, суть антиподы ницшевских самохарактеристик. В связи с
«Обрусения» Ницше – через «вчувствование» в это трагически-озлобленное сознание любви, «детскости», пафоса «истинного» христианства – невозможно понять, если не учесть того, что феномен Ницше в России трактовался в основном в контексте культуры
Надолго ли сохранили ницшеанцы 1900—1910-х годов верность своему кумиру? Шестов, по-видимому, сохранил на всю жизнь: сосредоточенный на проблеме бунтующего индивида, он видел в Ницше фигуру в этом смысле архетипическую. В устойчивом интересе позднего Мережковского к великим людям – религиозным реформаторам, царям, полководцам и святым – преломился мотив сверхчеловека. В описаниях канонических лиц – феноменах апостола Павла, испанских мистиков, Жанны д'Арк и т. д. – сквозит приверженность Мережковского к ницшезированному христианству, новому религиозному сознанию. По-прежнему он видит практически все занимающие его явления в свете ницшеанской оппозиции
Все эти идеи Белого не самобытны: они заимствованы из лекций Штейнера 1904 г, записанных его учениками[85]. Оправдание Белым зла указанием на сам факт существования культуры также восходит к Штейнеру, чья деятельность в начале 1900-х годов открыто ставилась под знак Люцифера: Штейнер считал падшего ангела источником свободы, которой человечество обязано своим эволюционным – в частности, культурным развитием[86]. Бросая вызов традиции совсем в духе Ницше, Штейнер издавал в те годы журнал «Люцифер-гнозис», а своих последователей называл «детьми Люцифера». Ницше-антихрист(ианин) а Белый считал
Благоговейная любовь не мешает, однако, Белому с антропософской позиции очень жестко критиковать взгляды Ницше. Черты прежде детски лучезарного, иконописного лика теперь кажутся Белому искаженными жуткой гримасой: Ницше – «Бог и „кретин”», – духовная «серединность» обернулась для Ницше клиническими последствиями, и Белый наконец-то замечает некие «странности» в образе Заратустры. Подобно тому как Мережковский критиковал Ницше за то, что он «не дотянул» до нового религиозного сознания, Белый видит его изъян в расхождении по важным пунктам с антропософией. Речь идет, конечно, о мотиве
Версии Бердяева и Вяч. Иванова, также понимавших феномен Ницше в качестве собственно
Размышляя о христианстве Серебряного века, не столько ответившем на вызов Ницше апологией своих святынь, сколько, скорее, подвергшем их коренной метаморфозе, надо принять во внимание также творчество П. Флоренского конца 1910-х – начала 1920-х годов, – а именно фрагментарный труд «У водоразделов мысли» вместе с лекциями по «философии культа» (опубликованными в 1977 г. в № 17 «Богословских трудов»). О насыщенности мировоззрения Флоренского периода «антроподицеи»[96] ницшеанскими идеями и интуициями нам уже доводилось писать ранее[97]. Здесь же нам хотелось бы показать, что, «оправдывая» человека, Флоренский, во-первых, предлагает собственный извод философской мечты Ницше о
Уже у Соловьёва андрогин Адам-Кадмон – это всечеловек, организм, сотканный из лучей Божества, но вместе и высший прообраз «конкретной вселенной», оказывающейся тем самым антропоморфной[99]. В соловьёвских «Чтениях о Богочеловечестве» (1878) «универсальный или абсолютный человек», в котором укоренен «каждый из нас»[100], также осмыслен как Богочеловечество и библейская Премудрость (она же – «подруга вечная» Соловьёва-мистика), небесное «тело Христово». «Это тело Христово, – утверждает Соловьёв, намечая вектор антропокосмической эволюции, – <…> мало-помалу растет и развивается, чтобы в конце времен обнять собою все человечество и всю природу в одном вселенском богочеловеческом организме»[101]. Речь, как видно, идет о воплощении абсолютного человека в теле физической Вселенной, – о превращении этого тела в уже нетленное Тело Божества. Бессмертный Адам-Кадмон выступает в «свободной теософии» Соловьева как аналог сверхчеловека Ницше, превосходящий, однако, Заратустру по своему бытийственному статусу. Об этом Соловьёв заявил в симптоматичной статье 1899 г. «Идея сверхчеловека»[102]. Интересно, что воплотившийся в конце времен Адам-Кадмон, мыслимый молодым Соловьёвым как «Вселенская Церковь», именуется им «человеко-богом»[103]. Соловьёв подразумевает совокупное человечество, воспринявшее Божество, – присущий обыкновенно этому понятию элемент демонизма (богоборцы Достоевского) у соловьёвского «человеко-бога» в видимости отсутствует.
Христианство Соловьёва, – оно же – «свободная теософия», «софиология», – конечно, нельзя считать постницшевским. «Встреча» Соловьёва с Ницше была все же достаточно поверхностной и мимолетной – взгляды русского философа сформировались под влиянием других источников. Вселенская Церковь, как исторический идеал Соловьёва, своим возникновением будет обязана экуменической церковной политике, а также усилиям частных индивидов («Смысл любви»). Наиболее конкретный – и при этом мифологический образ осуществления Вселенской Церкви мы обнаруживаем в «Краткой повести об антихристе»: это заключение союза предстоятелями трех ведущих христианских Церквей перед лицом апокалипсических потрясений…
В мировоззрении же Флоренского периода «антроподицеи» легко распознать прививку ницшеанства. Надо заметить, что
«Большой Человек», субъект историко-культурного процесса, чье творческое начало – «ноуменальная воля» или «жизнь», «строит орудия, технику, цивилизацию»[106]. Прообразы орудий суть чувства и органы небесного тела Адама-Кадмона, и благодаря «импульсу к экстериоризации» это тело, воплощаясь и расширяясь, охватывает своими членами окружающую природу, ассимилируя ее вещество, превращая Универсум в антропоморфное тело «физического мага» [107]. Низвергнутый в дурную бесконечность истории, пожирающий беззащитный природный мир, Адам-Кадмон – возведенная в космический ранг функция стяжания и пищеварения – это безгранично пухнущее, жиреющее тело, которое напоминает гротескные образы раблезианских толстяков, соотнесенные Бахтиным с «сакральным» телом карнавала и в конечном счете с «общечеловеческим» телом, наделенным русским диалогистом также историческим бессмертием[108]. «Большому Человеку» Флоренского вряд ли подходят соловьёвские имена Софии или Христа, – правомерно говорить лишь о чисто формальном сходстве двух концепций.
И в самом деле. «Большой Человек» Флоренского – это человек биологический, как и «человек» Ницше. Флоренский вообще настаивал на новом конципировании понятия
Ключом к антропологии Ницше служит его тезис о наличном состоянии человека как промежуточном – как о движении по пути «между животным и сверхчеловеком»[115]. Ценны для Ницше именно эти крайние полюса, – человек же в его культурно-исторической актуальности подлежит «переоценке», «преодолению». Сфера инстинктов и аффектов, она же – «дионисийская бездна», с одной стороны, – и слепые порывы, томление Заратустры – с другой: такова двоякая антропологическая реальность по Ницше, занятому, очевидно,
Христианство «Лекций» органически встроено в концепцию воплощения «Большого Человека», причем «философия культа» всецело изоморфна «философии хозяйства». И можно сказать, что
И особенно примечательно то, что культовый, литургический лик «Большого Человека» сохраняет его ницшеанскую суть. Как и «homo faber», «homo liturgus» движим началом «титаническим», «дионисийским», – «волей к власти» – теперь уже к магической власти над природой. Ведь, по Флоренскому, «культ отменяет запреты и зовет к запрещенному» – к выходу «по ту сторону добра и зла»[122]. «Титанические» аффекты в новом христианстве, отменяющем аскетическую брань, утверждаются в их «правде» и культом доводятся «до наибольшего возможного размаха», что вызывает будто бы «благодетельный кризис», очищение, исцеление [123]. Безо всякой благодати, одним «наибольшим напряжением» аффекта достигается катарсическая цель культа. О православной ли Церкви говорит Флоренский?! Церковным антуражем в «Философии культа» обставлены все те же Дионисовы (по Ницше) оргии, столь привлекательные для Серебряного века. «Homo liturgus» Флоренского в своем подлинном обличьи оказывается исступленным вакхантом; перекличка ли здесь с оргиастом Ивановым или эхо распутинщины?.. Так или иначе, в благостный дискурс «Философии культа» порой врывается из «дионисийских» недр какая-то черномагическая струя…
«Конкретная метафизика» Флоренского выливается, как видно, в апофеоз сверхчеловека-мага. И дело здесь не только в сосредоточенности мыслителя на концепте «Большого Человека». Подобно Флоренскому, на «Адама-Кадмона» ориентировался и С. Булгаков. Но назвать булгаковскую софиологию христианством
Боги Греции в России[129]
Свое вдохновение русский Серебряный век получил от его двух ближайших предшественников – скончавшихся в один 1900 год В. Соловьёва и Ф. Ницше, которых хочется назвать его отцами. Захватывающий интерес представляет попытка осмыслить то влияние, которое оказала на теорию и практику русского символизма (центрального течения данной культурной эпохи) хотя бы одна книга Ницше – «Рождение трагедии из духа музыки» (1871). Это влияние, выйдя далеко за рамки эстетики и философии, проникло в самые основания символистского мировоззрения. Для обоснования настоящего тезиса мы обсудим в нашем небольшом исследовании рецепцию идей «Рождения трагедии» двумя русскими ницшеанцами – Вячеславом Ивановым и Максимилианом Волошиным.
Нет надобности, разумеется, здесь излагать содержание знаменитого трактата Ницше. Важно отметить лишь то, что идеи Ницше в России были восприняты с абсолютной – действительно мировоззренческой серьезностью. Конечно, и для самого Ницше начала дионисийское и аполлоническое выступают отнюдь не только в качестве эстетических понятий, обозначающих противоположные, но при этом и соотнесенные друг с другом аспекты греческой трагедии (и вообще всякого художественного произведения). Ницше шел по стопам А. Шопенгауэра, переосмысляя и переименовывая те его первичные бытийственные интуиции, из которых выросла метафизика «Мира как воли и представления». Именем
Когда Ницше называл себя «последним учеником философа Диониса»[132], он все же выражался фигурально, поскольку отнюдь не был «практикующим» поклонником языческого бога: «Дионис» для Ницше – не столько личностное божество, являющееся объектом веры и религиозного культа, сколько достаточно абстрактный принцип «вечного возвращения» земной жизни, связанный с «предусловием нашей жизни» – половым актом и мистикой пола[133]. Кабинетный ученый, Ницше вовсе не намеревался сам предаваться «дионисическим состояниям» и тем более – возрождать Дионисов культ: Дионис для него, в самом деле, лишь «философ», – мифическое имя, сделавшееся лозунгом антихристианской философии и морали. Гораздо дальше Ницше в реанимации язычества продвинулись его русские последователи (у нас сейчас речь идет об Иванове и Волошине). В России о Дионисе и Аполлоне мыслили как о реально существующих «богах», обитателях духовного мира: прикидывали возможность учреждения новых мистерий; Иванов – дионисических, Волошин – аполлонийских. Наполовину играя, но наполовину и вполне всерьез они формировали из своих единомышленников общины: Иванов – на «Башне» на Таврической улице в Петербурге, Волошин – в своем коктебельском доме. «Распятого» при этом они не хулили, как это делал Ницше, но незаметно подменяли «Дионисом» и «Аполлоном», – как в теории, так и в жизненной практике. Строгий христианский дух из межличностных отношений вытеснялся, и нормой мало-помалу становилась та нравственная «свобода», которая коренится в языческой оргийности.
Первым принял неоязыческий вызов Ницше
Славянский Дионис
В седьмом номере за 1910 год журнала «Аполлон» Вяч. Иванов опубликовал рецензию на недавно вышедший в свет стихотворный сборник Аделаиды Герцык. В этой рецензии Иванов соотносит поэтику А. Герцык с духовным строем и образностью русского и, шире, – славянского фольклора. Главное для Иванова в стихах А. Герцык – это «возврат к стихии мифа» благодаря использованию поэтессой «магической символики» обрядовых песен. По мнению Иванова, творчество А. Герцык не есть подражательная стилизация под народное творчество души утонченно-сложной, но совершенно естественное и органическое для этой современной «сивиллы» воспроизведение древних форм: «Речь идет об атавистически уцелевшей лирической энергии». Стихи А. Герцык рождаются как бы спонтанно, непроизвольно, – словно помимо участия ее сознательно-волевого начала. «Как самородный студеный ключ, из глубоких залежей мифического сознания бьет чистая и сильная струя стихийно-пламенной родовой славянской речи, – а речь эта сама уже творит миф»[136], – пишет Иванов в духе влиятельных в то время языковедческих концепций Потебни и Веселовского. Назвать «мифотворческим» дар поэта для Иванова означает дать ему наивысшую оценку. Посмотрим, каким образом критик привлекает поэзию А. Герцык на службу своему неоязыческому проекту.
Прежде всего, по мнению Иванова, в своем обращении к народному искусству А. Герцык не составляет среди поэтов исключения: «Творчество поэта – и поэта-символиста по преимуществу – можно назвать бессознательным погружением в стихию фольклора. Атавистически воспринимает и копит он в себе запас живой старины, который окрашивает все его представления, все сочетания его идей, все его изобретения в образе и выражении» [137]. Символы, определяющие строй такой новейшей поэзии, не являются произвольными изобретениями авторов стихов, но суть «переживания забытого и утерянного достояния народной души» – древнего мировидения, выражавшегося в мифологических верованиях. «Мы идем тропой символа к мифу. <…> Из символа вырастет искони существовавший в возможности миф»[138]. Миф же опять-таки не есть свободный вымысел: «Миф – объективная правда о сущем», «отображение реальностей»[139], так что мифотворческая задача оказывается задачей познавательной. Ясно, что речь здесь идет о познании существ духовного мира в мифотворческом акте, который, как пишет Иванов (цитируя Новый Завет – Евр. 11, 1, т. е. отождествляя создание мифа с верой), есть «’’вещей обличение невидимых”»[140]. «Обличение» – иными словами, наделение их
Однако каков же конкретно адресат этой веры, кому осуществляется поклонение в мифотворческой религии, которой – онтологически – является, по Иванову, русская символическая поэзия? В символизме, ориентирующемся на славянский фольклор, языческий по своей духовной сути, происходит, по словам Иванова, «варварское возрождение» – воскресение к новой жизни «фракийского бога Забалканья», а именно – Диониса в одном из его самых древних и примитивных обличий [143]. В туманных и утонченных символистских стихах живет – «самою стихией своей – наш варварский, наш славянский бог»[144], – ведь именно он вдохновляет поэтов-мифотворцев: «Дионис варварского возрождения вернул нам – миф»[145]. Конечно, Иванов не собирался навязывать поэтам-символистам странного намерения воспевать какое-то никому не ведомое фракийское божество: это происходит, по Иванову, с их стороны совершенно невольно – одним обращением к фольклорной поэтической образности, к фольклорному языку. Согласно Потебне, во внутренней форме слова скрыто заключен миф; в концепции Иванова слово фольклорное, пронизанное мифом, пробуждает, прежде всего, в душе художника новые прозрения и новую таинственную жизнь, «новые» – и они же «старые» – верования в духов природных стихий. Так художник восходит «из низин современного богоневедения, чрез тучи богоборства, до белых вершин божественного лицезрения»[146]. В отличие от Ницше, Иванов, действительно, не испугался лица оргийного бога, не отшатнулся от него, распознав его контуры: он ищет его в опытах на «башне», не останавливаясь перед тем, чтобы разбивать чужие судьбы (может, имея в виду жертвы Дионису?); он также хочет вовлечь в эти искания поэтов-современников…
Дело в том, что для Иванова вопрос состоит в радикальном обновлении современного религиозного сознания, за чем должно последовать то ли преобразование христианства, то ли – что вернее – возникновение новой религии (поскольку «соединение» Христа с Дионисом – переосмысление образа Христа в дионисийском духе – в действительности было бы заменой Христова лика совершенно иноприродной ему личиной). Отнюдь не уединенное «божественное лицезрение», личный дионисийский опыт, ставился Ивановым в качестве цели как его религиозно-философских построений, так и «башенной» мистической практики: религия – это общее дело, в котором поэтам-символистам отводилась лишь роль зачинателей. Иванов в общих чертах вполне представлял себе этот механизм возникновения новой религии. Он отправлялся от той идеи В. Соловьёва, по которой высшей задачей искусства является задача
Что же дальше? А дальше Иванов предлагает тем, кто последует за ним, взять на вооружение опыт древности. С незапамятных времен подлинными «организаторами религии» были теурги – члены эзотерических обществ. «Древность в целом непонятна без допущения великой, международной и древнейшей по своим корням и начаткам организации мистических союзов, хранителей преемственного знания и перерождающих человека таинств»; в эзотерических общинах – в Элевсине, равно как в академии Платона – творились мифы, отличные от мифов общедоступной религии, которые затем «прививались» теургами к народным верованиям и обрядам, становясь тем самым общенародными. Так, благодаря «прививке» мифов «теургов», совершалось обновление религии, постепенное «разоблачение» в ней «неслыханной тайны о вечных богах»… [148]
Нечто подобное, видимо, задумывалось и Ивановым и по отношению к современности – «привить» православному богослужению «сокровенный миф» о том, что Христос и Дионис – один и тот же бог. Недвусмысленно он заявлял, что в христианстве первых веков произошло возрождение дионисийства: в новозаветные времена «все видели Диониса с тирсом-крестом», – все того же оргийного бога, но «в новой маске»[149]. Потом произошло «забвение христианства» [150], – но вот «Ницше возвратил миру Диониса» и «разрешил похоронную тоску пессимизма». Стала возможной мечта «о воплощении в нас воскресшего Диониса»[151], ибо «непосредственно доступна и общечеловечески близка нам мистика Дионисова богопочитания»…[152]
Этой-то – оргийно-сексуальной мистикой и предполагалось в проекте Иванова вытеснить мистику церковную – «похоронную» и «пессимистическую», для которой «нет мужеского пола, ни женского» (Гал. 3, 28). Башенный мистагог, в отличие от Ницше, в своей новой религии не собирался радикально отказываться от
Ныне, после опубликования множества мемуарных, дневниковых и эпистолярных источников, а также выхода в свет достаточно глубоких исследований проблемы связи русского символизма с оккультизмом, не остается сомнения в том, что ивановская «Башня» на Таврической была отнюдь не секулярным литературным салоном, каким она представлялась филологам в недавнем прошлом, но
Что же касается слов Иванова о том, что «Дионис» – это не конкретное «божество», а просто метка, обозначение для определенного «опыта», то здесь Иванов еще более явно лукавит! Он утверждает, что опыт этот – «дионисийский восторг» – не соотносится с конкретным вероисповеданием: «…план, или разрез, дионисийства проходит через всякую истинную религиозную жизнь», а потому «дионисийству» не следует придавать «определенного религиознодогматического истолкования» [159]. Но «восторг» «восторгу» (если понимать под данным словом мистическое соединение человеческой души с божеством) рознь: одно дело – «восхищение» на небо апостола Павла и экстаз святых, и совсем другое – оргийное исступление вакхантов или, скажем, хлыстов (вот кто в действительности были русскими дионисийцами, радетелями славянского Диониса!). Это феномены совершенно разной мистической природы, за ними стоит разная метафизика – соединение с совершенно различными духовными существами. Никакого «дионисийства
Этот последний образ «закваски» в ивановской риторике отнюдь не случаен: конципируя себя в качестве духовного вождя, Иванов мечтал о том, что его проповедь Диониса («закваска») заставит забродить всю Русь – всколыхнет и переориентирует жизнь всего русского народа. Иванов примерял к себе роль русского Ницше, когда призывал к обновлению русского духа. Вот как Ницше восклицал по поводу духа немецкого, «несмотря ни на что, не сокрушенного в своем дивном здоровье, глубине и дионисической силе»: «Пусть никто не думает, что немецкий дух навеки утратил свою мифическую родину. <…> Будет день, и проснется он во всей утренней свежести, стряхнув свой долгий, тяжелый сон…» [161] Иванов заимствовал у Ницше даже стиль и интонацию: «Пусть остерегутся они (политики. У Ницше на этой роли были, как хорошо известно, «коварные карлы». –
Аполлон Мышиный
В 1909 г. в свет начал выходить журнал «Аполлон», который возглавил Сергей Маковский и в котором предполагалось активное сотрудничество Волошина. Для последнего название журнала не было чем-то случайным: как мы можем предположить, Волошин связывал с этим печатным органом такие цели, которые выходили далеко за пределы проекта чисто издательского. Об этом свидетельствует любопытнейшее письмо Волошина к Маковскому, датированное 15 августа 1909 г., где сказано: «Я вижу свою (и нашу) задачу не том, чтобы исследовать древние культы Аполлона, а в том, чтобы создать новый – наш культ Аполлона, взявши семенами все символы, которые мы можем найти в древности. И для нас они, конечно, получат новое содержание»[165]. Итак, Волошин чувствовал себя призванным к созданию новейшего культа Аполлона! В пику – или в дополнение – к замыслам Вяч. Иванова, действительно подвергшего доскональным исследованиям древние культы и символы Диониса и практиковавшего дионисийство на своей башне? Во всяком случае, Волошин строил свои планы не без оглядки на деятельность петербургского «мистагога» – своего учителя, друга и не в последнюю очередь – соперника (по отношению к М. Сабашниковой). В самом деле: почему из двух «воскрешенных» Ницше божественных братьев, покровителей искусств, лишь одному дано обрести реальную – культовую жизнь на русской земле? Почему только Дионис может приобрести в новейшее время «учеников» – Ницше и Иванова с его свитой, Аполлону же в этом отказано? Не стоит ли относительно Аполлона предпринять ту же работу, которую провел по Дионису Иванов, и, изучив и пережив все связанные с Аполлоном древние смыслы, взять на вооружение те, которые видятся духовно актуальными, и разработать на их основе новое культовое почитание Аполлона?
Такой или несколько иной была логика Волошина, замыслившего подарить России Аполлона, сейчас не столь важно. Главное заключается в том, что Аполлон для Волошина – равно как Дионис для Иванова – был не архаической вымышленной фигурой, но действительно
Дело в том, что, понимаемый эзотерически, Христос оказывается неким великим солнечным духом, играющим важную роль в мировой эволюции. Р. Штейнер, скажем, подытоживший многовековую эзотерическую традицию, в одном из главных своих трудов утверждал: «В Христе явилось в человеческом облике высокое солнечное существо как великий человеческий земной прообраз», – эти мысли были, несомненно, знакомы Волошину. Речь идет о «владыке солнечного царства» – царства «высоких духов»[166], основанного на планетарном Солнце в некий момент эволюционного развития. Но если здесь вспомнить, что главной для греческого Аполлона была роль бога Солнца, то тождество его с Христом для подобного воззрения выступает с полной очевидностью. Волошинское неоязычество, как и дионисийство Иванова (как и, заметим, гораздо менее прозрачное, загадочное
На 1909 год приходится ряд стихотворений Волошина, посвященных Аполлону, которые почти всерьез можно рассматривать в качестве
Жертвоприношение Аполлону, изображенное этими стихами, эзотерически, при учете теософских идей, которые, по собственному свидетельству Волошина, были ему «точно <…> врождены»[167], оборачивается каждением Христу: «отрок-бог», чей лик его поклонник распознает на солнечном диске, – великий солнечный дух, Христос теософской традиции. Переносясь мысленно туда, где в древности совершалось почитание Аполлона, Волошин возносит «зарному богу» молитвы. Образ Аполлона – то ли кумир, то ли икона, создаваемая поэтом, – отмечен влиянием концепции Ницше, с одной стороны, и филологических изысканий Иванова – с другой.
Здесь «начало индивидуации» Ницше («лик», индивидуальный «дух») у Волошина встречается с религиозно-этическим тезисом «ты еси» Иванова, ставшим заголовком его известной статьи. А в стихотворных строчках из «Дэлоса» мы находим имя – характеристику Аполлона, которая будет разработана в волошинском трактате «Аполлон и мышь», –
Осмыслить и описать Волошина в качестве почитателя Аполлона представляет большой интерес. Проблема
Итак, Волошин, как это следует из процитированного выше письма к Маковскому, занимался реконструкцией древних символов Аполлона, предполагая связать с ними современное содержание. И вот, самым главным среди этих символов для Волошина оказывается символ
Воссоздание значения данного имени – Аполлон Сминфей – и осуществляется в волошинском трактате 1909–1911 гг. «Аполлон и мышь», написание которого было стимулировано размышлениями Волошина о поэзии Анри де Ренье. В нем Волошин (опять-таки следуя за Ивановым, но при этом скрыто полемизируя с ним) хочет осмыслить глубинно-мистические основания лирической поэзии. Ars poetica Волошина верна методологии Ницше, когда привлекает для фундаментального объяснения поэтического феномена образы античной мифологии. Прежде всего, в связи с лирикой – искусством самым субъективным – Волошин вспоминает Аполлона, поскольку, по Ницше, как раз этот бог традиционно воплощает «начало индивидуальности». И если Волошин говорит о поэтическом «я» как о том, «кто один стоит среди мировой жизни»[169], то налицо явная – стилистико-синтаксическая отсылка к известному пассажу Шопенгауэра – Ницше: «Как среди бушующего моря, с ревом вздымающего и опускающего в безбрежном своем просторе горы валов, сидит на челне пловец, доверяясь слабой ладье, – так среди мира мук спокойно пребывает отдельный человек, с доверием опираясь на principium individuationis»[170]. А на образ именно Аполлона Сминфея Волошина наталкивает, казалось бы, не слишком важный для поэзии мотив бессонницы, во время которой становится слышной возня мышей: Волошин вспоминает «жизни мышью беготню» из пушкинских «Стихов, сочиненных во время бессонницы», бальмонтовский «Дождь» («В углу шуршали мыши…»), «Наваждение» Верлена… Звук пробежавшей мышки может разбудить и ввергнуть в бессонницу, – разрушить сновидение – иллюзорную аполлинийскую картину, прикрывающую горечь реальной жизни, действительного хода времени. Мелькнувшая мышь выступает здесь носительницей и символом временного мгновения, – самого времени, разрушающего сновидческую чару Аполлона.
Вводя в круг основополагающих факторов художественности
Ключевое положение волошинской концепции состоит в следующем: мифологически – мышь не только враждебна Аполлону, но и, с другой стороны, нужна ему Аполлон
Вот как Волошин говорит о сути художественного опыта: «Душа,
В главе данной книги, носящей название «Познание высших миров: о посвящении или инициации», Штейнер говорит о некоем гипотетическом необычном состоянии человека –
Итак, именно для антропософии, чьим приверженцем в какой-то степени был Волошин, особенное значение имеет состояние,
И здесь Волошин предлагает собственную версию символистской – реалистической в средневековом смысле эстетики. Вспомним, что вслед за Соловьёвым (в свою очередь опиравшимся на эстетику немецких философов) русские символисты говорили об искусстве как о «теургии», «пророчестве», «восхождении от реального к реальнейшему» и т. д., – словом, понимали искусство как феномен в широком смысле
Пойдем дальше в наших усилиях понять тот смысл, который Волошин связывал с образом Аполлона; пока что мы указали только на то, что для Волошина, чей интерес сосредоточен на творчестве индивидуальном[178], Аполлон, во-первых, предстает как «principium individuationis», а во-вторых, как «налагатель откровений», посылающий «вещие сны» (аспекты Аполлона, согласно волошинским «Алтарям в пустыне»). О том, что Аполлон в глазах Волошина – «вождь мгновений», «Horomedon» (вождь времени), – собственно Аполлон Сминфей, Мышиный (ибо мышь – живой символ ускользающего мига времени), – мы лишь вкратце упомянули. Попытаемся теперь углубиться именно в это, самое принципиальное для Волошина, определение и имя Аполлона.
Основной тезис Волошина таков:
В «Аполлоне и мыши» Волошин предлагает такое феноменологическое описание
Но какова техника, сам психологический механизм подобной самоотдачи? – Здесь тот предел, достигнув которого, волошинская феноменология останавливается. Представление о том, что
Опираясь на мысль П.Клоделя, выраженную в его оде «Музы», Волошин развивает представление о
Итак, реальное время – это не ход часового механизма, а поток душевных состояний, лишь слегка – да и то не всегда – направляемый нашим Я. А если речь идет о душе поэта, то для него течение времени определяется творческим источником – «Кастальским ключом», который бьет из сокровенных душевных недр, соприкасающихся с вечностью. Поток поэтических образов – «аполлинийских снов» – обусловлен созерцанием поэтом вечности, – вслушиванием, вглядыванием в нее оком духа, усилием вспомнить самого себя. И потому, когда всплывающие перед взором его поэтического Я аполлинийские картины облекаются поэтом в слова и объективируются, они несут на себе печать воспоминания о своем вечном источнике, передают биение пульса вечности. Так осуществляется (во «внутреннем», аполлиническом «времени») победа над страшным временем механики, – абстрактным, с одной стороны, но увлекающим все сущее в бездну небытия и забвения – с другой. «Аполлинийское сознание находится вне сферы бытия, опустошаемой временем, корни его погружены в текучую влагу мгновений»[182]: мгновение в концепции «внутреннего времени» Волошина – Клоделя, мгновение, каким его переживает «аполлинийское» – поэтическое сознание, – оказывается уже не какой-то неуловимой апорией, на которую можно лишь намекнуть, взяв символом виляние хвоста убегающей мышки, но предстает прекрасной картиной, напряжением поэтической воли извлеченной из потока внутренних образов и обретшей свой смысл в звуках поэтического слова.
Действительно, над призрачной «жизни мышьей беготней», у которой нет подлинного – вечного существования, поэт, по мысли Волошина, растягивает покров, сотканный из прекрасных образов – грез своей, причастной вечности, души. Но поэт способен на это, лишь будучи
Самый главный момент в волошинской «богословской» диалектике – это представление о возможности победить время силами, так сказать,
Наконец мы растолковали загадочный символ Аполлона Мышиного, сделанного Волошиным эмблемой для своей эстетики. В поэтической – вообще художественной грезе, благодаря ее связи со сверхчувственным вечным миром, приоткрываются тайны высшего бытия: так, максимально кратко, можно передать суть волошинской эстетики. Тезис этот – в его абстрактной формулировке – достаточно привычен для контекста русского символизма, но Волошин наполняет его своим собственным, пропущенным через опыт его души содержанием. Мы указали на связь эстетики Волошина со столь значимой для него «духовной наукой» Штейнера: именно из духовно-научного контекста в волошинскую концепцию вошли весьма важные для нее категории посвящения и таинства[184]. – Но есть и другие мировоззренческие источники волошинского учения, благодаря которым оно имеет столь отчетливую темпоральную окраску – ориентировано именно на время. Этим источникам мы уделим особое внимание в наших дальнейших исследованиях волошинской эстетики.
Эстетика М.А. Волошина[185]
Сон и сновидения
Основной категорией эстетики М. Волошина служит
Наш тезис будет здесь заключаться в том, что Волошин, разрабатывая столь важную для его эстетики категорию сновидения, глубоко усвоил концепции некоторых своих предшественников, а вслед за тем обогатил представление о творческом «сне» достаточно самобытными интуициями. Никак, разумеется, не претендуя на исчерпывающее описание состояния проблемы сна в первые десятилетия XX в., мы укажем лишь на те научные контексты, сообщающие слову «сновидение» конкретный смысл, которые были значимы для творчества Волошина. Это
1. Как известно, именно осмысление сновидений послужило отправной точкой развития психоанализа. Во время сна погашается деятельность сознательного и волевого «я», так что психические проявления во сне могут быть связаны с
Сейчас для нас не столь важна фундаментальная мысль Фрейда о том, что образы сновидений, как бы ни были они разнообразны, в действительности суть символы сексуальных реалий, определяющих сферу бессознательного. Гораздо существеннее то его утверждение, по которому символическая образность сновидений – та же самая, что и образность «сказок и мифов, шуток и острот», «поговорок и народных песен», – т. е. всей сферы поэтического фольклора[188]: эта гениальная интуиция Фрейда была позднее развита в работах К.Г. Юнга о коллективном бессознательном. И уже непосредственно касается нашей темы проведение Фрейдом параллели между сновидческой и поэтической (имеется в виду творчество индивидуальное) образностью. Фрейд отправляется от феномена, по-немецки называющегося «снами наяву» (Tagtraume). Это фантазии, к которым склонны все люди, – льющийся сквозь психическую жизнь поток представлений, не зависящий от видимых проявлений человека, имеющий источник в его бессознательном и не до конца им фиксируемый и осознаваемый. Именно сны наяву «являются сырым материалом для поэтического творчества, потому что из снов наяву поэт создает путем преобразований, переделок и исключений ситуации, которые он использует в своих новеллах, романах, пьесах»[189]. – Итак, психоанализ уже в начале XX в. усматривал определенное сходство между поэтическим творчеством и таким психическим явлением как сновидения: и то и другое – порождения бессознательного, – этой темной, ночной бездны в человеческой психике, заключающей в себе нереализованные инстинкты и вытесненные желания. Истоки как сновидений, так и поэтической образности скрыты в
2. Сновидениями занималась отнюдь не только позитивная психология: издревле они были едва ли не главным предметом
Каков же механизм вступления человека в духовное измерение и какова природа возникающих у него при этом сновидений? Чтобы ответить на эти вопросы, надо принять во внимание ту оккультную, восходящую к индийским учениям антропологию, которая была одним из важнейших разделов всеобъемлющего учения Штейнера – его «духовной науки» или антропософии. Согласно Штейнеру, у современного человека достаточно высокоразвиты четыре «члена» его существа: это тесно связанные между собой
Что же это за картины, и каковы причины их возникновения? Ответ Штейнера на данный вопрос отчасти перекликается с теорией сновидений Фрейда. По Штейнеру, как и по Фрейду, «сон творит символические образы; он символист»[191]. Но Фрейд утверждал, что сновидческие образы суть символы бессознательной жизни – нереализованных желаний и инстинктов; в учении же Штейнера понятие бессознательного не играет такой основополагающей роли, как в психоанализе. Штейнер писал, что сновидение превращает в символы не те или другие аспекты психической жизни, а процессы внутри физического организма человека или же то, что в бодрственном состоянии казалось бы чувственным восприятием[192]; представлением о бессознательном как о некоей темной пучине человеческой психики Штейнер не пользовался.
Однако Штейнерова антропология переориентирует науку о сне, допуская, – в духе оккультизма древности, – что сновидческие образы могут иметь
Весьма примечательно то, что Штейнер, как и Фрейд, проводит параллель между сновидческими и художественными образами. «Прекрасную игру фантазии, лежащую в основе художественного ощущения, люди охотно сравнивают со сновидениями», – и для этого существуют глубокие основания, замечает Штейнер в «Очерке тайноведения» (с. 60). Объяснение этого подобия художественного творчества и сна (мы уже видели, что именно
И вот что говорит Штейнер по поводу художественного творчества. Во времена древней Атлантиды всем людям было присуще примитивное атавистическое ясновидение и люди создавали художественные формы, исходя именно из него: «Если мы хотим понять некоторые формы примитивного искусства, то мы должны приписать их первоначальному ясновидческому сознанию человечества»[195]. Итак, древние художественные формы суть не порождение субъективного сознания творца, но воспроизведение объективных – духовных фактов. «Искусство произошло из непосредственного, живого бытия человека в сверхчувственном мире и как выражение, посредством всевозможных художественных форм, того, что человек ощущал в качестве живительного в духовном мире»[196] – так продолжалось, пока человек обладал грезящим ясновидением. Надо заметить, что, согласно Штейнеру, остатки этого древнего ясновидения присущи отдельным людям вплоть до современности. Именно с ними связана склонность некоторых к видениям, всякого рода экстазам, пророчествам и т. п. Но антропософия расценивает эту способность не слишком высоко: Штейнер полагал, что ясновидение будущего, отвечающее эволюции мира, должно опираться на ясное (а отнюдь не на грезящее, сновидческое) сознание, на развитое Я. И это задает перспективу развития искусства: когда человек снова, уже сознательно, научится «видеть» в духовном мире, тогда искусство, опирающееся на этот новый опыт, вновь сделается «реалистическим» – воспроизводящим объективную сверхчувственную реальность. Пока же такого рода произведения – редчайшие исключения. Но примечательно, что к ним Штейнер относил спроектированный им самим Гётеанум – «Иоанново здание», предназначавшееся для таинственных антропософских действ и погибшее от пожара в новогоднюю ночь 1924 г.
С исчезновением в ходе эволюции смутного ясновидения взаимосвязь человека с космосом прекратилась и искусство сделалось подражательным – той чисто субъективной деятельностью, родственной фантазии, которую описывал и психоанализ. Никакой сверхчувственной объективности такие художественные произведения, по Штейнеру, не имеют и выражают только лишь личные убеждения и переживания их творца. Но все же, в отличие от Фрейда, Штейнер допускал, что как сновидения, так и художественные образы
3. Рассмотрев в общих чертах психоаналитический и антропософский контексты осмысления понятия
Однако все обстоит далеко не так однозначно и прямолинейно: эстетическое сновидение у Ницше отнюдь не сводится к пустой иллюзии и произвольной выдумке. Как это впоследствии будет у Фрейда и Штейнера, природа сновидения у Ницше символична. В индийской философии сквозь покрывало Майи может просвечивать Первоединое – мировая основа; согласно эстетике Шопенгауэра, художник в творческом акте созерцает объективации мировой воли; по мысли же Ницше, только в сонном видении человек будет в силах соприкоснуться с бездной страдания, трагической скорби, – с теми недрами бытия, непосредственные проявления которых человеческая душа вынести не в состоянии. Такое соприкосновение происходит в сфере искусства; возникающие при этом в сознании художника сновидческие образы несут на себе отпечаток встречи их создателя с бытийственной бездной, – в этом и заключается, с одной стороны, их символизм, а с другой – залог их реальности.
Данную, собственно образную сферу искусства Ницше – как бы по традиции и не слишком всерьез – пометил именем Аполлона; более серьезным было для Ницше соотнести музыкальную и трагическую область с Дионисом, чьим «учеником» он себя признавал. Дельфийский бог был привлечен Ницше для осмысления «сонных видений», поскольку греками он осознавался, во-первых, «как бог всех сил, творящих образами», во-вторых, как начало индивидуального бытия и личностного творчества – «principium individuationis», а вместе с тем – и как «толкователь снов»[197]. В статье «Боги Греции в России» мы подчеркнули тот факт, что Волошина заинтересовало
Итак, сновидение как эстетическая иллюзия, спасающая от ужаса бытия; как весть из сверхчувственного объективного мира; как отражение тайны бессознательного – такие смыслы, упрощая, можно было бы связать с концепциями Ницше, Штейнера и Фрейда соответственно. Посмотрим теперь, что понимал под «сновидением» Волошин, для которого имена Ницше и Штейнера были едва ли не самыми авторитетными и который, несомненно, был знаком и с психоанализом.
Эстетическое «сновидение» осмысливалось Волошиным в первую очередь в его статьях о театре 1909–1912 гг.: благодаря им уясняются те смыслы, которые Волошин вкладывал в понятия «сонного сознания», «мифа», «игры» и пр. Развивая свою философию театрального действа, Волошин идет поначалу по следам Ницше, Штейнера и Фрейда, переплавляя их идеи для собственной концепции. Основополагающей для него является мысль Штейнера о сновидческом состоянии человека в глубочайшей древности и о его трансформации на протяжении послеатлантических эпох. Вслед за Штейнером Волошин связывает с этими эволюционными представлениями мысли, касающиеся природы искусства: «Наше дневное сознание возникло постепенно из древнего, звериного, сонного сознания. Грандиозные, расплывчатые и яркие образы мифов свидетельствуют о том, что когда-то действительность иначе отражалась в душе человека, проникая до его сознания как бы сквозь туманную и радужную толщу сна»[201]. А затем от Штейнера Волошин достаточно остроумно переходит к фундаментальной идее Ницше о трагической драме как своеобразном «сновидении». Волошин подмечает, что в тот момент, когда человек действует, в поле его отчетливого сознания находится лишь его цель, а все прочее из его окружения человек воспринимает как во сне: «Действуя, мы неизбежно замыкаемся в круг древнего сонного сознания, и реальности внешнего мира принимают формы нашего сновидения». – Итак, поскольку «действие и сон – это одно и то же», а «основа всякого театра – драматическое действие», то «театр – это сложный и совершенный инструмент сна» [202].
К этим слегка модифицированным идеям Ницше и Штейнера Волошин в той же самой статье «Организм театра» подключает представления психоанализа Фрейда (вместе со старой Аристотелевой идеей о трагическом катарсисе, которую Волошин переосмысливает во фрейдистском духе), – только на место фрейдовского «бессознательного» Волошин ставит «волю» Шопенгауэра: «Зритель видит в театре сны своей звериной воли и этим очищается от них, как оргиасты освобождались танцем». Так театр служит делу воспитания – служит «выявлением тех преступных инстинктов, которые противоречат требованиям “закона” данного исторического момента. Любой театральный спектакль – это древний очистительный обряд»[203].
Собственно о сновидениях и их природе Волошин пишет в статье 1912 г. «Театр как сновидение». Как и для Штейнера, для него сновидением обозначена граница между сном и явью, дневным и ночным сознанием: «Сновидения приходят вовсе не из глубин мрака. Они в точном смысле составляют его кайму, они живут на той черте, которой день отделяется от тьмы» [204]. Волошин еще более осторожен, чем Штейнер, в своих суждениях о возможной объективности сновидческих образов. По Штейнеру, сновидение в принципе может запечатлеть встречу с существами духовного мира; согласно Волошину, картины сновидений преимущественно иллюзорны: это «обманные многоликие сумерки, которые (совершенно в согласии с Фрейдом! –
Интересно, что в данной работе 1912 г. Волошин упоминает опубликованную в 1911 г. серию рассказов Аделаиды Герцык «О том, чего не было» и уточняет намеченную им в статье 1907 г. «Откровения детских игр» параллель между
Такова волошинская теория театрального искусства, опирающаяся на идеи Ницше, Фрейда и Штейнера: в основе ее лежит категория эстетического сновидения, вобравшая в себя эти идеи. Собственный вклад Волошина в театральную эстетику заключается в том, что эту категорию, разработанную Ницше на античном материале, он перенес на театр современный, что было делом довольно рискованным. Действительно: почему современную драму – идет ли речь об Ибсене, Метерлинке, Гауптмане или Чехове – считать неким сонным видением? Этот тезис Волошина был положительно воспринят далеко не всеми читателями его трактатов. Рецензенты встречали их издевками, предлагая страдающим бессонницей лечиться походами в театр; В. Брюсов писал по поводу волошинской театральной эстетики: «Менее всего должно театральное представление превращаться, как того требуют некоторые, в слепое (т. е. как бы при закрытых глазах. –
Однако гораздо более самобытной эстетика Волошина предстает тогда, когда от осмысления природы театра он обращается к концепции
Взыскующие сатори
Концепция времени, представленная в трактате «Аполлон и мышь», все же непривычна, чужда уму, воспитанному в западной – христианской традиции. Переживание времени как реальности в конечном счете
Однако христианское мироощущение, разумеется, не единственно: существует
Как же учителю заставить ученика пережить сатори, опытно прикоснуться к бесконечной ценности и глубине отдельного мгновения? Для этого можно даже неожиданно ударить его по голове палкой! Форма тут не важна, и действия учителей дзена нередко шокировали европейцев. Но обыкновенно учителя медленно и планомерно вели учеников по пути к сатори. Для этого применялись так называемые
Дзен – это в основном практика, а не теория: это методика отстранения от иллюзии бытия в надежде обрести бытие истинное. Метафизика же дзена – это метафизика
Интересно, что уже в древности монахи, практикующие дзен, активно занимались изобразительными искусствами и литературой. Под влиянием дзен возник своеобразный эстетический канон, в соответствии с которым мир изображался
Размышляя об этом древнем художестве буддистских монахов, обнаруживаешь его удивительное созвучие эстетике Волошина, намеченной в трактате «Аполлон и мышь»: среди «аполлинийских грез» – потока образов, созерцаемых, по Волошину, внутренним оком художника, какая-то одна «греза», один образ может оказаться пророчеством, светлым окном в действительное бытие. И это не говоря уж практически о тождестве волошинской философии времени представлениям дзен-буддизма: ведь что иное делает учитель дзен, хлопающий палкой по голове ученика, как не хватает за хвост молниеносно убегающего зверька, посвященного Аполлону! Аполлон Мышиный – вот неведомый бог дзен-буддизма, которому, сами не ведая того, служат те, кто задает и решает коаны, имеющие целью переживание сатори. Фигурой Аполлона Волошин как бы восполняет дзен, который сам по себе лишь практика, опирающаяся на слишком просторный – общебуддийский философский фундамент, – восполняет, превращая дзен в теизм.
Итак, трудноуловимая идея трактата «Аполлон и мышь» трудна для нас именно потому, что она принципиально отличается от привычной для европейского сознания, восходящей к Платону мысли о трансцендировании
Здесь «сюжет» наших размышлений делает новый поворот. Конечно, Волошин был прекрасно знаком непосредственно с буддизмом и, вполне вероятно, – с его японской версией. Но тот факт, что в «Аполлоне и мыши»
«Япония торжествовала в живописи импрессионистов»[213], – заметил Волошин в 1910 г., примерно в это время происходило формирование его «аполлонической» эстетики. Критики уже «подводили итоги» импрессионизма[214]: импрессионистская школа не только в полной мере выявила заложенные в ее принципах возможности, но и пришла, так сказать, к самосознанию. Волошин знал импрессионистов не понаслышке, хотя и не застал зарождения и расцвета этого движения: живя подолгу в Париже (начиная с 1899 г), он, по его словам, с головой уходил в мир живописи, питался идеями и духовными токами, пронизывающими богемную среду Посвятив множество работ французскому искусству рубежа веков, – набросав, в частности, портреты ряда крупнейших фигур художественного мира, Волошин глубоко осмыслил эстетику импрессионизма (и развивающего его принципы «неореализма»), сведя, как в фокус, свои наблюдения в итоговый теоретический труд – проанализированный нами только что трактат «Аполлон и мышь».
Итак, импрессионизм – и японское искусство и философия: что же между ними общего? Проблема эта хорошо изучена; в частности, и на русском языке по ней существуют обстоятельные и достаточно углубленно написанные труды[215]. Мы затронем этот обширный круг вопросов, разумеется, лишь постольку, поскольку они имеют отношение к эстетике Волошина. Но прежде необходимо сказать несколько слов об истории японского влияния в Европе. Если говорить о Новом времени, то начало его исследователи относят к 1830-м годам, Волошин же связывает это начало с братьями Гонкур, заинтересовавшимися японским искусством в 1850-х. Так или иначе, но уже в 1860-х годах весь Париж, вплоть до мещанок, увлекался Японией, равно как и Китаем.
Возникновение самого импульса импрессионизма Волошин датирует 1871 годом и связывает с полулегендарным случаем: «В тот знаменательный для французского искусства день, когда в маленьком голландском городке Саандаме юный Клод Моне, разворачивая купленный им в лавке кусок сыра, увидел, что он завернут в рисунок, который был первой японской гравюрой, попавшейся ему на глаза, и был так потрясен неожиданным откровением красок, что от радости мог лишь несколько раз воскликнуть “черт побери! черт побери!”, – в этот день импрессионизм родился и стал существовать»[216]. – Примечательно, что само рождение импрессионизма – искусства впечатлений – Волошин возводит к этому
Ибо, как заявляет Волошин, «наше зрение, которым мы пользуемся каждую минуту, не есть виденье. Это лишь бессознательная логическая работа, беглое чтение иероглифов привычной обстановки, которые мы различаем по внешним признакам, как слова в книге»[219]. Скажем, в той способности, какую мы почитаем за зрение, на самом деле решающую роль играет осязание: в жизненных ситуациях мы видим только два пространственных измерения вещи и домысливаем третье измерение, опираясь на опыт ее осязания. Именно на этом зрении, которое по сути видением не является, основано искусство Возрождения. Трехмерность возрожденской картины – это, по Волошину, мир не зрительного опыта, но условный мир теоретического знания[220]: законы перспективы обоснованы математикой, человеческое тело изображают, следуя законам анатомии, – так что действительность на картине лишена движения и жизни. Между тем «живопись имеет дело только с комбинациями зрительных впечатлений»[221], по самой своей сути она есть
Итак, передача средствами живописи категории времени, – следовательно,
Конечно, невозможно японский рисунок или гравюру однозначно свести к философии дзен-буддизма – Волошин, вообще избегающий разговора о всякого рода влияниях на искусство извне, очень далек от этого. Он называет прежде всего «бесконечно острый и тонкий художественный глаз» японцев, «подмечающий те движения человека, животных и птиц, о существовании которых мы только догадываемся по моментальной фотографии». Японское искусство, говорит он далее, развивалось «в прозрачном воздухе страны, залитой солнцем», и именно поэтому оно «знало только краски и никогда не замечало теней», между тем как все европейское искусство основано на принципе светотени, – как раз «это с особой силой показывает, как призрачно то, что мы считаем нашим видимым миром»[223]. – Но, подчеркивая как бы
За всеми суждениями Волошина о японской живописи, за самой его методологией подхода к проблеме стоит, не будучи прямо сформулирован, вывод, к которому приходит современная исследовательница: «В своем стремлении “остановить мгновение”, превратить его тем самым в вечность, японский художник имел в виду не воспринимаемый глазом мир, а миг собственного внутреннего прозрения или “озарения” – сатори»[224].
Встреча Запада с Востоком, о которой мы сейчас говорим, действительно, оказывала революционное воздействие на европейское сознание. Европейскому человеку, практически забывшему свою духовную традицию, внезапно открылся совершенно новый для него опыт – путь к постижению сути вещей через специфическое переживание времени. Но европеец остался бесконечно далек от восприятия всей полноты нового опыта: его ум и подсознание, вся его душа все же были устроены в соответствии с платонической в ее основе христианской мистикой, так что восточный импульс мог быть пережит им лишь как слабое дуновение. А говорить о мистике дзен на языке
Что ж, всюду, где разум наталкивается на тайну, он пускает в ход диалектику и апофатику, – это вещи для нас обычные. Но проблема для европейца, встретившегося с мудростью Востока, например для того же Волошина, заключалась в том, чтобы, не ограничиваясь паллиативами, в полной мере стать причастным этой мудрости! И вот тогда-то Волошин и заговорил о «посвящении» – о коренном изменении сознания у человека, прошедшего через «таинство». Он стал размышлять о возможности таинств, приобщающих к этой-то самой загадке времени, к глубине мгновения настоящего. Коаны, шокирующие приемы – вот как учителя дзен «посвящали» учеников; трудно сказать, знал ли Волошин об этом восточном пути, но так или иначе ему импонировал иной путь, привычный для дохристианской Европы, – путь, основанный на мистическом посвятительном ритуале. Мистика дзен отнюдь не предполагала существование трансцендентного божества; Волошин же попытался придать ей теистическую окраску, связав с образом Аполлона. Для этого ему пришлось извлечь из забвения экзотическую, почти никому не известную фигуру Аполлона Сминфея Мышиного и возложить на него – достаточно искусственным путем – роль бога мгновения, покровителя дзенских в своей основе, гипотетических таинств. Именно на
Когда в данном своем основном эстетическом труде Волошин обосновывает центральную в его эстетике категорию «аполлинийского сна» или «видения», думается, перед его внутренним взором проходила длинная галерея картин импрессионистов: «европейского Хокусаи» Э. Дега, для которого фигура человека не могла существовать иначе как в движении; Э. Мане, творившего под влиянием японских гравюр и стремившегося передать время как процесс; белые кувшинки К. Моне; картины природы В. Ван Гога, пережившего сатори, уехав в Прованс, сделавшийся для него утопической Японией…
В данной работе 1910 г. Волошин, говоря именно о новейшем развитии литературы, вводит понятие
Мировоззренческим фундаментом всех этих занимающих Волошина художественных направлений – импрессионизма, символизма, неореализма, – более того, определяющей и саму его личность первичной интуицией бытия служит стих из «Фауста» Гёте, в переводе Волошина предстающий такой аксиомой: «Все преходящее есть только символ». Здесь каждое слово подлежит толкованию, и для нас важно то, что толкование Волошина опирается именно на традицию дзен, а отнюдь не на платонизм (что было бы не менее правомерным).
Три данных направления, утверждает Волошин, не равноценны: в зависимости от способности передавать вечность, они могут быть расположены в иерархической последовательности. Низшей ступенью (и одновременно основанием для двух других) является
Между тем поверить, что временной миг укоренен в вечности, означает сделать лишь первый шаг на пути аполлонического «посвящения». Импрессионизм грешит некоторой всеядностью по отношению к мимолетным впечатлениям, а вместе с тем рискует сорваться в поверхностный феноменализм. Импрессионизм – это, так сказать, эмпирик, чернорабочий в цехе служителей Аполлона; он приобрел специфическую остроту зрения, но ему не хватает сознательности, теоретической закваски, – прежде всего проницательности. Действительно, поймать мгновение настоящего – это только приступить к решению задачи; цель-то ведь состоит в достижении вечности – в ее переживании, осознании и воспроизведении. Ближе, чем импрессионизм, к данной цели приближается
Истинный символизм, по Волошину, не размышляет о том, какой бы могла быть та «вечность», которая скрыта в явлении, – но пристально, медитативно всматривается в само это явление. И тогда, по мере такого всматривания, явление начинает само раскрываться навстречу взгляду созерцателя, обнаруживая свою скрытую доселе глубину, тайный, но не сводимый к рациональным отгадкам смысл. «Символизм придал всем конкретностям жизни особую прозрачность»[229] – таков волошинский тезис, близкий к пониманию тех же самых вещей Андреем Белым, заявившим в своей работе, итоговой для его духовного пути: «В существе дела не было расхождения между моим “символом” и познавательным актом теории знания Штейнера, рождающим впервые действительность»[230]. В самом деле, символизм, по Волошину, это не метод художественного произвола, но предполагает творческий акт, открывающий в конечном счете объективную истину, – акт
Чем же от символизма отличается
Неореализм, пишет Волошин в 1910 г., подмечает в явлении самую «характерную» его черту[233]; в 1904 же году, противопоставляя импрессионистам (которые «собирают все видимое, но ничего не выбирают») высшую стадию данного направления, когда «художник ищет самого характерного в индивидуальном, доводит видимости до их простейших, основных форм», Волошин утверждает, что «только здесь искусство вступает в свой творческий период»[234]. – Итак, в эстетике Волошина вопрос стоит о передаче не всякой детали и не всякого мгновения, но наиболее «характерного», пронзительного, – пронзающего своей реальностью душу художника, пробуждающего его от спячки в мире Майи. В самом деле, именно неореализм, каким его представляет Волошин, достигает того, что в дзен-буддизме именуется сатори. В неореализме «из-под каждого образа сквозит дно души поэта», и в этом смысле «особой прозрачности» неореалистического образа его «хочется сравнить с акварелью». – Но не погрешит ли такой образ субъективизмом? – вполне правомерно можно здесь поставить вопрос. Предвидя его, Волошин мгновенно парирует – парирует в духе дзен: «Я изображаю не явления мира, а свое впечатление, получаемое от них. Но чем субъективнее будет передано это впечатление, тем полнее в нем выразится не только мое “я”, но мировая первооснова человеческого самосознания»[235]. В этих волошинских тезисах «дно души поэта», его «я», в терминологии дзен не что иное, как «буссин» – обнаруживающаяся в миг сатори природа Будды, сокровенное существо человека, а «мировая первооснова» – ку (пустота) или му (ничто, греческий меон), тождественная с буссином. Творческий же акт, включающий избрание и переживание «характерного» впечатления, а также передачу его на общезначимом художественном языке (все это предполагает высочайшую степень самосознания), представлен как сатори – пробуждение в мир подлинной реальности, мистическое просветление.
Таким образом, эстетика Волошина с центральным для нее понятием «аполлинийского сновидения» (какой мы находим ее в трактате «Аполлон и мышь») формировалась под влиянием целого ряда культурных факторов. К важнейшим из них относятся идеи Ницше и Штейнера вместе с французским искусством рубежа веков. Но обобщены, точнее сказать, переплавлены эти и другие влияния в сознании Волошина были философией времени, восходящей к дзен-буддизму и дошедшей до Волошина отчасти благодаря живописи импрессионистов. Учитывая это, можно сказать, что
Андрогин против сверхчеловека (Вл. Соловьёв и Ф. Ницше)[236]
Прояснение связи русской религиозно-философской мысли Серебряного века с феноменом Ф. Ницше дает исследователю важный ключ к тайне данной эпохи. Сейчас мы предпримем попытку сопоставления взглядов Ницше и Вл. Соловьёва. Конкретно нас будет занимать исток
Соотношение взглядов русского христианского философа и автора «Антихриста» было более сложным, чем простая оппозиция; новейшие отечественные исследования устанавливают это с полной определенностью [237]. Во всяком случае, антропология как Ницше, так и Соловьёва стремится преодолеть наличное состояние человека и ориентирована на заданный умозрительный идеал. – «Сверхчеловек»
Наиболее значимый для
Действительно, возведя человека в сферу Софии – пограничную в отношении Творца и твари, Соловьёв вывел его за те пределы, которые полагались человеческой природе традиционно-христианской метафизикой. В этом смысле
Соловьёв поправляет Платона
Представление об
Итак, перед нами статья Соловьёва «Идея сверхчеловека». Знай Соловьёв о Ницше не понаслышке и относись он к нему всерьез, он наверняка отреагировал бы в ней на Ницшево «проклятие христианству» («Антихрист»), на его неоязыческую ориентацию. Однако христианин Соловьёв, ни словом не обмолвившись об антихристианской установке Ницше, говорит, напротив, о проблеме сверхчеловека как исключительно актуальной: ведь «человеку естественно хотеть быть лучше и больше, чем он есть в действительности, ему
Как понимать данный тезис Соловьёва? Под влиянием «философии общего дела» Н. Фёдорова, призывавшего к воскрешению предков, Соловьёв в своих итоговых трудах дал собственное решение проблемы «сверхчеловеческого» бессмертия. В «Идее сверхчеловека» присутствует намек на это решение. Во-первых, достичь бессмертия, по Соловьёву, для человека вполне реально даже «в пределах единичного существования» «при теперешнем состоянии человечества» (с. 633), – как бы всерьез заявляет мыслитель, отнеся, впрочем, окончательную победу над смертью в отдаленное неопределенное будущее. Во-вторых, поскольку смерть уже преодолена Христом, Соловьёв утверждает, что именно Он – «действительный победитель смерти», а потому – «подлинный “сверхчеловек”» (с. 633). – Тем не менее Соловьёв отнюдь не склонен видеть действительное решение вопроса о «сверхчеловеке» в образе Христа: «Каждый из нас есть сверхчеловек в возможности, потенциально», – сказано в соловьёвской статье 1897 г. «Словесность или истина?» При этом он вовсе не противопоставляет злой ницшевской утопии спасительный путь Церкви. Более того, он говорит о некоем «сверхчеловеческом пути» к победе над смертью, идущем как бы в обход Христа. Этот путь надежен, даже «если бы и не было перед нами действительного “сверхчеловека”»; утверждая это (с. 633), Соловьёв не конкретизирует, не расшифровывает, что же, в самом деле, за «путь» он подразумевает. Для разрешения загадки надо обратиться к соловьёвскому трактату «Смысл любви». В нем о Ницше речи нет, равно как и о сверхчеловеке; между тем там представлен как раз путь к окончательному человеческому бессмертию. Не писал ли Соловьёв это сочинение (1892–1894) с оглядкой на Ницше? С момента выхода в свет «Заратустры» (1883) прошло ведь десять лет, так что слухи о «сверхчеловеческом» проекте Ницше уже вполне могли бы просочиться на Русь…
В «Смысле любви» Соловьёв пытается воскресить платоновский
Соловьёв использует ради своих целей данный миф в несколько модифицированном виде. Прежде всего он решительно отмежевывается от обоснования в нем гомосексуальности: в версии Соловьёва, фундаментальным свойством человеческой природы выступает именно андрогинность. Главное же отличие от платоновского мифа соответствующих представлений Соловьёва заключено в убеждении, что возврат к «первоначальной природе» означает для человека не просто обретение блаженства (как у Платона), но и стяжание им
Если источником зла, царящего в мире, является, по Соловьёву, сила эгоизма, которая вызывает распад вселенской целокупности на отдельные субстанциальные единицы, то реально противодействовать ей может, в его глазах, только половая любовь. Смысл этой «светлой и творческой любви» в том, чтобы «воплотить в себе и другом образ Божий и из двух ограниченных и смертных существ создать одну абсолютную и бессмертную индивидуальность»[242]. Самое принципиальное в этом убеждении Соловьёва состоит в следующем: любовь, создающая андрогина, является духовно-плотской, но к телесному соединению она не ведет (Соловьёв, как известно, гнушался полового акта в его наличном – падшем состоянии). «Истинная любовь», которая, по Соловьёву, «действительно избавляет нас от смерти и наполняет абсолютным содержанием нашу жизнь» (с. 521), описана им с помощью отрицаний – апофатически: это и
Именно по причине своей загадочной фантастичности
Посмотрим, какая собственно религиозная концепция лежит в основе «Смысла любви». К азам библейского богословия относится тезис: человек создан по образу Божию; данный тезис и берет на вооружение Соловьёв. «Образ Божий» в человеке, по Соловьёву, это его утраченная в грехопадении и подлежащая восстановлению андрогинность. «Великая тайна» о Христе и Церкви, провозглашенная апостолом Павлом, как утверждает Соловьёв, имеет непосредственное отношение к обретению человеком андрогинности и бессмертия. «Как Бог творит вселенную, как Христос созидает Церковь, так человек должен творить и созидать свое женское дополнение» (с. 529); в основе этой деятельности лежит «вера в предмет нашей любви» – «утверждение этого предмета как существующего в Боге и в этом смысле обладающего бесконечным значением» (с. 532). «Созидание» и соединение человека с «предметом любви» как бы автоматически есть «соединение в Боге, которое ведет к бессмертию» (с. 527). Соловьёвский «андрогин», таким образом, это возвратившийся в Божественное бытие, некогда отпавший от него истинный человек. Примечательно то, что, говоря о заданности бессмертия для человека, Соловьёв ни разу не упоминает крестной жертвы Спасителя. Для стяжания бессмертия на самом деле нет нужды и в Церкви: по Соловьёву, его обеспечивает подвиг любви отдельной пары. Соловьёв прямо говорит, что его антропологическая концепция опирается на почитание не Христа, а Софии: «Небесный предмет нашей любви только один, всегда и для всех один и тот же – вечная Женственность Божия» (с. 535), и при этом «индивидуальное лицо», «женское дополнение» человека есть «живой и действительный» «луч» этого «идеального светила» (с. 533). Ясно, что «Смысл любви» это метафизическое и мистическое конципирование опыта самого Соловьёва – его «свиданий» с «Софией», его романов с двумя Софьями – Хитрово и Мартыновой. Соловьёвский трактат на самом деле надо возводить не к Евангелию, а к Каббале, к кругу представлений которой относится идея мистического общения человека с Шехиной, женским аспектом Божества, – общения, опосредованного земным браком…
Языческий характер соловьёвской теории любви и учения об андрогине проступает еще более отчетливо в другом трактате Соловьёва – в «Жизненной драме Платона»; для нас сейчас представляет интерес только один пласт его содержания – новая попытка Соловьёва проблематизировать «смысл любви», новая версия теории андрогина. Датируемый 1898 г., данный трактат, написанный уже определенно
У Соловьёва не то что нечаянная путаница языческих категорий и представлений с христианскими – Эрота с Христом, любовных экстазов утонченных язычников с «общим воскресением», на которое уповают христиане, – нет, тенденция «Жизненной драмы Платона» откровенно языческая. Автор этого трактата заявляет о себе как о почитателе Эрота гораздо более последовательном и глубоком в сравнении с самим Платоном, Сократом, Диотимой и пр., как о «посвященном» в «таинства любви» несравненно высшие тех, о которых повествуется в «Пире» (отнюдь не церковные при этом). Загадочную – не христианскую, но и не декларативно-языческую, помеченную однако именем Эрота религию Соловьёва 1890-х годов мы оценим, присоединившись к ее характеристике в книге протоиерея Георгия Флоровского: «Это какой-то жуткий оккультный проект воссоединения человечества с Богом через разнополую любовь»[245],[246]. Андрогин, продукт этих умозрений, к реальному делу Христа в мире никакого отношения не имеет, а потому не является действенной альтернативой настоящему антихристу Заратустре. И андрогин, и сверхчеловек – фантомы, возникшие на путях неоязыческих. В своих мечтах о преодолении наличного состояния человека Соловьёв и Ницше, оба презревшие аскетическое христианство, шли примерно в едином направлении, хотя один ориентировался на легендарного перса, другой же на греческий и иудейский гнозис.
Догматика и теософия
В «Смысле любви» и «Жизненной драме Платона» речь идет по сути о некоем духовном пути: «Путь высшей любви, совершенно соединяющей мужеское с женским, духовное с телесным, необходимо уже в самом начале есть соединение или взаимодействие божеского с человеческим, или есть процесс
В самом деле, «христианская теософия», развитая в «Чтениях», есть нечто совсем иное, чем богословие Вселенских соборов: Соловьёв опирается на воззрения древних еретиков-гностиков (прежде всего, высоко ценимого им Валентина), затем на Каббалу, а о внутренней жизни Божества рассуждает с оглядкой на «Философию откровения» Шеллинга. Да, «Богочеловек» – понятие святоотеческое: это богословское именование Иисуса Христа, соединившего в Себе Божественную и человеческую природы, – так постановил IV (Халкидонский) Вселенский собор. Однако «Богочеловечество» – не что иное, как нововведение Соловьёва. «Богочеловечество» – человечество в Боге, предвечно существующий организм Божественных идей, – это платоновское представление, усвоенное Соловьёвым его «теософии». Наделенная «ликом» и именем Софии, эта Божественная «сущность» (коррелят Бога как «сущего») играет в концепции Соловьёва главную роль. Сделавший знаменитым молодого мыслителя лекционный курс его должен был бы, во избежание кривотолков, называться «Чтениями о Софии». Дело здесь не только и не столько в пресловутой «четвертой» Ипостаси: богословие Соловьёва восполнено целым рядом других гностико-каббалистических мотивов.
О «теософии» Соловьёва мы здесь будем говорить постольку лишь, поскольку она обосновывает занимающие нас сейчас соловьёвские представления об андрогине как подлинном «сверхчеловеке». Соловьёв признавал Божественное триединство, но сопрягал это традиционно христианское понимание Бога с учением Каббалы о Божестве как «древе» из десяти сефирот: Божественная Троица, согласно Соловьёву, не что иное, как несколько упрощенный сефиротный организм[248]. С другой стороны, Бог, как полагал Соловьёв, с логической необходимостью должен обладать именно тремя Ипостасями. «Сущий» (это открытое Моисею Божественное имя Ягве) Бог актуализируется как
В богословии Соловьёва для нас сейчас интересно не только восполнение Троицы Софией, но и введение в Божественные недра
Как видно, принципиальное отличие богословия Соловьёва от халкидонского святоотеческого богословия можно свести к двум положениям: 1) Соловьёв возносит тварный мир в Божественные недра и олицетворяет его (София); 2) в Божественные недра особо он возносит и
Итак, корни соловьёвской концепции андрогина, развитой в «Смысле любви» и «Жизненной драме Платона», надо искать в «Чтениях о Богочеловечестве».
Концепция андрогина вместе с богословием «Богочеловечества» являются гранями того проекта Соловьёва, которому была посвящена по сути вся его жизнь. Назвать ли этот проект просто религиозно-реформаторским? Или же согласиться с С. Маковским, полагавшим, что Соловьёв ощущал себя «пророком и основателем новой религии», в своих исканиях неожиданно для себя самого приблизившимся к Ницше[253]? «Исповедуемая мною религия Св. Духа шире и вместе с тем содержательнее всех отдельных религий» [254], – писал Соловьёв к В. Розанову в 1892 г. Модификация ли христианства, поклонение ли новым
И самым решительным образом свою «религию» Соловьёв противопоставлял святыням православия – церковному преданию, канонам, «неотмирным» духовным установкам. «Я должен сказать про отцов церкви, что их малая способность ценить красоту <…> есть их односторонность, которой я нисколько не завидую. У них христианство находится в своем
«Андрогин» в системе антроподицеи
Философия
Творчество мыслитель понимает предельно широко, – речь идет по сути о пафосе всей человеческой жизни. В частности, он вводит понятие «творческой этики» («О назначении человека») и, идя по стопам Соловьёва, размышляет о «смысле любви». Посмотрим, как преломляются в воззрениях Бердяева соловьёвские представления об андрогине: «андрогин» – весьма важная, хотя и не выставленная на первый план категория бердяевской «христианской антропологии», некое задание для «творческого человека», – задание в аспекте пола. И если против ницшевского «сверхчеловека» Соловьёв выдвигает собственно представление об андрогине, то Бердяев видит альтернативу взглядам Ницше во всестороннем учении о человеке.
Интерпретация Бердяевым понятия андрогина принципиально отличается от соловьёвской двумя моментами: во-первых, андрогинное «задание» Бердяевым включено в Христово дело, понятое, правда, достаточно специфически; во-вторых же, андрогин представлен у Бердяева не как составленное из двух индивидуальностей фантастическое существо в духе мифа Платона, а как обретшая свое ноуменальное
Антропология Бердяева, как и соловьёвская, в определенном смысле есть отражение его богословия; Бердяев придерживается общего эзотерического принципа «как наверху, так и внизу». Его источники – та же Каббала, главным образом в преломлении Я. Бёме и Фр. фон Баадера; впрочем, воззрения обоих у Бердяева редуцированы до достаточно простых (маскирующихся под святоотеческие) теологических конструкций. Наиболее детально учение Бердяева об андрогине изложено в «Смысле творчества»; книги 1920—1930-х годов («Философия свободного духа», «Я и мир объектов», «О назначении человека» и др.) практически ничего нового в него не привносят. Потому, обсуждая это учение, мы будем ориентироваться на данный, ключевой для понимания взглядов Бердяева его труд 1916 г.
Следуя Каббале, а также своим мистическим созерцаниям, Я. Бёме учил о Небесном Человеке, он же – Христос и он же – Перво-Адам, человек до грехопадения. Бердяев особенно ценил у Бёме неразрывную связь «антропологии» с «христологией», «гениально-дерзновенное» сближение Христа и Адама[263]: в бёмевских спекуляциях Бердяев обретал фундамент для собственного, не менее дерзновенного тезиса о богоподобном творчестве человека. Надо сказать, что Бердяев основательно работал с текстами гениального мистика-башмачника, и всякий, кому доводилось читать Бёме в подлиннике, отдаст в этом Бердяеву должное. В 1916 г. Бердяев уже мог читать по-русски «Аврору» Бёме: перевод А. Петровского (с посвящением Р. Штейнеру) вышел в 1914 г. в издательстве «Мусагет». Однако этот натурфилософский – алхимический трактат не отвечал тогдашним целям Бердяева, лежащим в плоскости теологии и антропологии. Автор «Смысла творчества» ссылается на ряд других бёмевских трудов – это «Die drei principien goettlichen Wesens», «De Signatura Re rum», «Miste-rium magnum» – а также на сочинение Баадера «Человек и его определение».
Первочеловек, по Бёме – Баадеру, андрогинен, причем его женская природа была воипостазирована Девой Софией, Премудростью Божией: «Только дева-юноша, андрогин – человек, образ и подобие Божье», – комментирует Бердяев темноватые вещания гер-лицкого визионера (с. 302). С грехопадением Дева София оставила человека и отлетела на небо, женская же природа в Адаме выступила как женщина Ева, «жена мира сего». Представление о софийности, все же сокровенно присущей каждому человеку, очень существенно для бердяевской философии. Образ Девы Софии у Бердяева лишен той грубой оккультной плотяности, почти чувственной зримости, которая отличает софийные видения Соловьёва: это скорее предмет романтического порыва, философского эроса. Если Соловьёв – поклонник «вечной женственности», то Бердяева влечет ввысь «вечная девственность». София, по Бёме, это «образ человека и ангела» (с. 404); «софийность человека, – утверждает Бердяев, – связана с его андрогинностью» (с. 405).
Примечательно, что Бердяев делает в своей софиологии и учении об андрогине важный шаг от «теософии» Соловьёва в сторону традиционного христианства: «Бессмертная и вечная жизнь человеческой личности возможна и есть не потому, что таков естественный состав человеческой души
Главное же отличие философской антропологии Бердяева от концепции, развитой в этих двух трактатах, состоит в представлении об андрогинности каждого
Тем не менее, как и Соловьёв, Бердяев в книге «Смысл творчества» также утверждал, что образ Божий в человеке, его нарушенное первородным грехом богоподобие восстанавливается одной силой половой любви. Относя ее к области спасительной «высшей духовной жизни», философ почему-то весьма ценил «сладострастие», «оргийный экстаз любви» и даже постулировал их «святость». При этом, в духе Соловьёва, сексуальный акт Бердяев считал «развратным», поскольку
Вот «механизм» восстановления человека по Бердяеву «Любовь, – сказано в „Смысле творчества”, – есть путь, через который каждый раскрывает в себе человека-андрогина» (с. 429). А именно: «Соединение полов – четырехчленно, а не двухчленно (как представлял Соловьёв. –
Анимус и Анима
…Мы откроем новую интригу и новую возможность для дионисической драмы «Участь души».
Учение об андрогине Бердяева, весьма далекое от традиционных христологии и антропологии, оперирует по преимуществу все же христианскими понятиями, – по крайней мере в нем нет прямых апелляций к языческим богам. Эрот (София?) из трактатов позднего Соловьёва тоже Христа до конца не вытесняет, его дискурс 1890-х годов сохраняет двусмысленность. Зато соответствующая теория Вяч. Иванова – уже чисто язычество: андрогинные представления входят как составная часть в дионисийский религиозный проект Иванова. Упрекавший Ницше за то, что он не признал в Дионисе
Иванов создал свой вариант учения об андрогине, отвечая при этом на вызов Ницше с занятой им
В этой примечательной статье автор претендует на осмысление, в аспекте антропологии,
Если в антропологии Соловьёва (и следующего за ним Бердяева) необходимым и как бы достаточным условием восстановления природы отдельного индивида является любовь как событие
Очевидно, что, взятая в аспекте мистической практики, «религия» Иванова – нечто в принципе иное, чем духовность христианства, прежде всего восточного. Действительно, писания православных подвижников переполнены призывами к «трезвению»; духовное «опьянение» – вернейший признак «прелести», страшной болезни духа, чреватой не просто клиническим сумасшествием, но пленом у темной духовной силы. Да, святые переживали духовные экстазы, имели опыт «выхождения из себя» – мистической смерти, – однако основой таких состояний была «умная» – трезвая словесная молитва, предполагающая полную ясность сознания. То, что Иванов называет «одержанием божеством» и описывает как утрату воли, замену «я» человека «более могущественным “я”, которое едва ли уже можно назвать человеческим», – подобное «состояние близкой к безумию восхищенности и охваченности Богом»[268], с точки зрения христианина, есть не что иное, как беснование. Так что хотя Иванов полагает, что проблематизирует духовный опыт
Согласно представлениям Иванова, исток религии – это обряд; по-видимому, в статьях «Ты еси» и «Anima» подразумевается определенная культовая практика. Экстаз миста предполагает его включенность в общину, участие в ее обряде и личное восхождение к божеству из стихии культовой жизни. Иными словами, ивановская концепция (в отличие от соловьёвской и бердяевской)
Обратимся к этой внутриличностной «драме», приводящей к религиозному
Независимо от Фрейда и Юнга Иванов пришел к мысли о возможности соотнесения (например, ради целей философской антропологии) структур древних мифов с теми или другими явлениями душевной жизни. Для описания психологии (а вместе и метафизики) религиозного экстаза в статьях «Ты еси» и «Anima» их автор привлекает несколько античных мифов: в первую очередь это миф о Психее и Эросе (мы знаем его по «Метаморфозам» Апулея) и сюжет о растерзании Диониса менадами[272]. Но сверх того он строит собственные фантазии на тему «безумной Психеи», а также подключает к этому архетипическому сюжету историю Гретхен из «Фауста» Гёте… В сущности, Иванов имеет в виду некий единый миф, который он «переносит» внутрь личностного микрокосма.
В момент экстаза, заявляет в статье 1907 г. русский предтеча юнговского психоанализа, женское начало «я», уподобленное им мифологической Психее, освободившись от властной опеки разума, «блуждает в поисках своего Эроса, наподобие Мэнады, призывающей Диониса»[273]. Речь, по-видимому, идет о каком-то темном психологическом (психиатрическом?) феномене раскрепощения подсознания: языческий «экстаз» расковывает страшные, воистину адские потенции душевных бездн, о чем Иванов как бы проговаривается, рассуждая о «мужеубийственных» страстях Менады-Психеи. Этой последней в «религиозном» событии принадлежит ведущая роль, – Иванов пытается реконструировать мистическое ядро архаических религий эпохи матриархата.
В статье «Anima» Иванов расценивает ситуацию выключенности сознательного «я» в момент экстаза как мистическую смерть – ступень посвятительного ритуала. Быть может, им движет чисто научный – антропологический или историко-культурный интерес? Ничего подобного, его амбиции гораздо глобальнее. Полагая, что он осуществляет «углубленнейшие проникновения в таинства микрокосма», башенный мистагог озабочен «судьбой религии в ближайшем будущем»: «Из микрокосма, как из горчичного зерна, должно вырасти грядущее религиозное сознание»[274]. Бог – «Ты», к которому взывает мист, – в спекуляциях Иванова – бог неведомый, безымянный; предполагается, что он рано или поздно разоблачит свой лик, назовет свое имя. Ясно, что в становлении этой религии будущего Иванов ведущую роль отводит самому себе: он разрабатывает ее «духовные» основы, закладывает фундамент «богословия», собирает общину единоверцев. Однако в действительности кто, кроме бесовского фантома, может явиться «безумной Мэнаде»? Отнюдь не всякий экстаз возносит душу к Богу, темная же оргийная практика (в аскетике подобные вещи называются свальным грехом) однозначно сводит ее в микро– и макрокосмическую преисподнюю.
Вернемся, однако, к апулеевскому сюжету, переосмысленному Ивановым в ключе «таинств микрокосма». На зов Психеи мужское «я» постепенно пробуждается от сна – «воскресает», просвещаемое лучами из микрокосмического божественного центра личности. Иванов использует термины Юнга, когда утверждает, что «Анимус» при этом актуализирует свое глубочайшее существо – «Самость» (статья «Anima»). А в «Ты еси» Иванов обсуждает внутридушевные события, привлекая для этого образы сказки: «Психея узнает своего Жениха», осуществляется мистический брак (это момент актуализации микрокосмического андрогина), и «Мэнада (Гиппа неоплатоников) принимает в свою колыбель-кошницу новорожденного младенца Диониса» (с. 265). Здесь, по Иванову, кульминация универсального религиозного свершения – «Рождение Христа (?! –
Не случайно Иванов сделал своим лозунгом призыв ницшевского Заратустры хранить «верность земле»[276]: проектируемая им религия – это религия «души Земли» (Психея – ее микрокосмический аналог), ждущей своего «истинного Жениха»[277]. Речь у Иванова идет о матриархальной религии Матери Земли, и потому включение христианских божественных имен в «богословие» статей «Ты еси» и «Anima» (в частности, апеллирование в последнем трактате к Божественной Троице) является абсолютным нонсенсом. Как бы «микрокосмически», антропологически ни трактовать действительно
Итак, Иванов открыто позиционирует себя как религиозного реформатора, отводя при этом Ницше почетную роль своего предтечи. При этом для него особенно важен загадочный текст Ницше – стихотворение «Сильс-Мария», входящее в цикл «Песни принца Фогельфрай» («Веселая наука»). В этом стихотворении Ницше сообщает, что однажды в ослепительный полдень он пережил раздвоение своего «я» и перед ним вдруг появился Заратустра[278]. Здесь, замечает в трактате «Anima» Иванов, Ницше поклониться бы видению как богу – «ведь Заратустра был только маской Диониса, которого любила Anima Ницше (он называл ее Ариадной); а нельзя любить, не сказав любимому “Ты еси”»[279]. Однако, сетует некогда башенный мистагог (в момент написания трактата – житель Рима), Ницше не понял промыслительности ситуации и профанировал видение, приняв его в психологическом ключе за мираж. Подобная трактовка феномена Ницше была неизменной для Иванова. Еще в начале 1900-х годов он писал: «Трагическая вина Ницше в том, что он не уверовал в бога, которого сам открыл миру (т. е. в Диониса. –
Навстречу мифу Ницше о сверхчеловеке русская религиозная мысль Серебряного века полемически выдвинула реанимированный ею миф Платона об андрогине. Позиционируя себя в качестве христиан, русские философы (Соловьёв, Бердяев, Иванов) шли тем не менее на поводу у неоязычника Ницше: модернистская апология христианства обернулась в лучшем случае гностицизмом (Соловьёв) и деизмом (Бердяев), но – закономерно – и откровенным, теоретическим и культовым, хлыстовством (Иванов). Представляется, что результат этого странного философского противостояния (точнее – полемики двух мифов) закономерен: «новое вино» христианства уж никак нельзя вливать в ветхие мехи мифологии древнего язычества, религия Богочеловека с неотвратимостью уступит свои позиции той или иной версии человекобожества.
Л. Шестов и Ф. Ницше[282]
Проблема воздействия идей Ф. Ницше на русскую мысль Серебряного века представляет в глазах исследователя острый интерес. Философия Ницше оказалась великим вызовом для тех мыслителей, которые, пройдя через увлечение народничеством и марксизмом, встали на путь религиозных исканий: от богоборческого опыта автора «Антихриста» и «Ecce Homo» отмахнуться было нельзя, специфический дискурс Ницше действовал завораживающе. О том, насколько беспочвенная интеллигенция оказалась захваченной феноменом Ницше, можно судить по мемуарным свидетельствам Евгении Герцык, одной из первых переводчиков его книг. «В лето первого нашего увлечения Ницше (это был 1899 год, Е. Герцык имеет здесь в виду себя и свою сестру Аделаиду. –
По-видимому, каждый, кто в начале XX в. претендовал на собственное слово в истории русской мысли, хотел он того или нет, был вынужден вступить в «диалог» с Ницше: и, скажем, христианин обязывался отвечать неоязычнику – строить свою концепцию «с оглядкой» на него. Но диалог требует общей почвы, «оглядка» оказывается дверью для чуждых интуиций и идей. Отвечать на вызов означает уже принять чужие правила игры. Поэтому сколь бы разным ни было субъективное отношение к феномену Ницше, к примеру, Н. Бердяева, Вяч. Иванова и Андрея Белого, позиционировавших себя в качестве христианских мыслителей, их христианство нельзя не расценить как христианство
В аспекте данной проблемы Лев Шестов занимает особое место в ряду философов Серебряного века. Он был в числе немногих, кто полностью принял и оправдал феномен Ницше, – и был, наверное, единственным крупным мыслителем, чей творческий путь от начала и до конца определялся полученным от Ницше импульсом. Шестова можно было бы называть ницшеанцем, не будь это слово так вульгаризировано: ведь и в свою интерпретацию Библии (а это второй важнейший источник философствования Шестова) он вносил ницшеанские представления. Более того, и Бога Шестов, по его собственным словам, искал на «пути», открытом Ницше[286]. Шестов начал изучать Ницше в 1896 г. во время пребывания за границей. Гуманист, печальник об обездоленных, тяготевший к народничеству, – вообще человек, по свидетельству современника, обладавший «удивительным даром сердца», «чарующей добротой и благоволением»[287], Шестов, взяв впервые в руки книги Ницше, пережил нравственный шок. Знакомство с творениями Ницше оказалось для него, в категориях той эпохи, неким «посвящением», трансформировавшим само его мировосприятие. «Я не могу передать впечатления, которое он произвел на меня», – рассказывал Шестов своему другу Б. Фондану; «я чувствовал, что в нем мир совершенно опрокидывался». Приведу этот рассказ в передаче Фондана: «Сначала я прочел “По ту сторону Добра и Зла”, но я не очень-то ее понял, вероятно, из-за афористической формы… Затем я читал “Генеалогию Морали”. Я начал читать в 8 вечера и кончил только в 2 часа ночи. Книга меня взволновала, возмутила все во мне. Я не мог заснуть и искал аргументов, чтобы противостоять этой мысли ужасной, безжалостной… Конечно, Природа жестока, безразлична. Несомненно, она убивает хладнокровно, неумолимо. Но мысль ведь на природа. Нет никаких оснований, чтобы она желала также убивать слабых, подталкивать их; зачем помогать Природе в этом страшном деле? Я был вне себя… Тогда я ничего не знал о Нитше; я ничего не знал о его жизни. Впоследствии <…> я прочитал заметку о его биографии. Он также был из тех, с которыми Природа расправилась жестоко, неумолимо: она нашла его слабым и толкнула его. В этот день я понял» [288]. «Понял» – т. е. связал человеконенавистническую «мысль» Ницше с его трагической «биографией». И, «поняв» ситуацию Ницше, Шестов принял и оправдал его философию.
Чтобы увидеть тот сдвиг, который ницшеанское «посвящение» произвело в философии самого Шестова, достаточно противопоставить книгу Шестова «Шекспир и его критик Брандес», написанную, по-видимому, ранее философского принятия «вызова» Ницше[289], всем последующим его трудам. Дискурс Шестова, трактующего драмы Шекспира в качестве «философиижизни», вполне однозначен (отсутствуют характерные для зрелого Шестова ирония, парадоксальность, сложные логические ходы), гуманистичен и оптимистичен. Мир Шекспира, согласно Шестову, базируется на нравственном законе, и «подвиг» поэта в том и состоит, что он «в беспросветной тьме» человеческих страданий распознал «осмысленный процесс духовного развития». Пока Шестов верит, что миром правит
Между тем именно благодаря вчувствованию в биографию Ницше [291] Шестов открыл для себя, что отнюдь не всегда страдания ведут к «росту души», не всякая трагедия завершается благодетельным катарсисом, а ужасы бытия вернее уподобить даже и не тюрьме, а пребыванию в фаларийском быке. И с того момента, как Шестов «понял» феномен Ницше, он поставил в центр своей философии ту парадигму непросветленного страдания, которую извлек из судьбы базельского философа. Место «духовно растущих» Гамлета и Лира в его философствовании занял гибнущий Ницше, под тип которого Шестову удастся подверстать Достоевского, Кьеркегора, Лютера и даже Паскаля. Так обозначился «главный герой» шестовского экзистенциализма, – а он был необходим, поскольку, как замечал Н. Бердяев, «этот тип философии предполагает, что тайна бытия постижима лишь в человеческом существовании»[292]. Это конкретный, маленький в своем беспомощном одиночестве человек, – «человек над бездной», как проницательно обозначила шестовского экзистенциального субъекта Е. Герцык[293]. Вместе с тем наметившийся в «Шекспире и его критике Брандесе» строй самобытных шестовских идей получил прививку Ницше и подвергся самому принципиальному видоизменению. Ниже я попытаюсь проследить за распространением ницшевского импульса по организму философии Шестова, указать на ницшевские мотивы, усвоенные и переработанные Шестовым.
Образ Ницше у Шестова
Как следует из вышеприведенного рассказа Шестова Фондану о начале изучения им творчества Ницше, в некий момент просветления ему открылся трагизм судьбы Ницше и тексты «По ту сторону…» и «К генеалогии морали» заиграли совершенно новыми смыслами. Шестов подчинился влиянию ницшевских идей потому, что проникся к веймарскому страдальцу (это был 1896 год) сочувственной любовью. И в свете этой любви перед ним встал образ Ницше как
Главный вывод Шестова, сделавший его самого ницшеанцем, – «у Нитше было святое право говорить то, что он говорил»[299]: ведь его «новая истина» была провозглашена с «новой Голгофы»… [300]
Здесь возникает естественный вопрос к Шестову: если тексты Ницше написаны «нищим духом» христианином-праведником, то что тогда делать с их явным антихристианским содержанием? Шестов отвечает на это своей специфической герменевтикой (т. е. методологией интерпретации текстов), которую его друг и оппонент Бердяев называл «шестовизацией»[301]. В случае с произведениями Ницше шестовизация просто означает прочтение
Представление Шестова о Ницше как христианском праведнике, а о его текстах как о проекте эзотерического христианства породило некую традицию в русской мысли. Даже трезво судящий о такого рода вещах Бердяев уже в конце 1920-х годов однажды заметил: «Ницше сознавал себя смертельным врагом христианства, хотя он, по моему убеждению, служил делу христианского возрождения. Он не совершил хулы на Духа. Бог любит таких богоборцев и христоборцев»[304]. А вот Андрей Белый, рассуждавший о Ницше в точности в ключе Шестова, пошел в этом направлении еще дальше последнего. Если в глазах Шестова Ницше был христианским святым и пророком, то Андрей Белый считал его основателем новой религии («религии личности», всеобъемлющей «религии творческой жизни» [305]), равномощным Иисусу Христу. Вся статья Белого «Фридрих Ницше» (1908) – это перечень установленных Белым совпадений двух образов, двух текстов: «оба цари, оба – мученики в багрянице и в тернии, – Христос и Ницше» (с. 184 указ, изд.), оба «голубиную кротость соединили со змеиной мудростью» (с. 183); «символика Евангелия, если разбить на ней кору мертвого догматизма, крепко срастается с символикой Ницше» (с. 184), «’’Подтолкни падающего” мог бы сказать и тот и другой…» (?! –
Наконец, нельзя не упомянуть о том, что данная традиция толкования феномена Ницше дошла и до нашего времени, – я имею в виду работы К. Свасьяна. Переводчику, редактору и комментатору ницшевских трудов (невозможно не испытывать признательности К. Свасьяну за выпущенный им двухтомник основных сочинений Ницше) толкование их с точностью до наоборот было бы совсем не к лицу, – и в этом К. Свасьяна невозможно упрекнуть. Однако за его богатым смыслами ницшеведением (парадоксальный стиль К. Свасьяна гораздо сложнее и прихотливее стиля самого Ницше, а также Шестова) стоит все тот же образ Ницше как христианского святого. В преамбуле К. Свасьяна к примечаниям к трактату Ницше «Человеческое, слишком человеческое» настойчиво звучит один и тот же мотив: «близкие и случайно знакомые» Ницше свидетельствуют, что «атмосфера
Шестов по ту сторону добра и зла
Вдохновленный образом Ницше, Шестов встает на провозглашенный Ницше путь «переоценки всех ценностей». Начинает он, естественно, с фундаментальных ценностей морали –
О том, что в книге Шестова о Толстом и Ницше трактовкой судьбы последнего компрометируется
Идея же эта, по мере разворачивания творческой биографии Шестова, претерпела две метаморфозы – прошла через три отчетливо выраженных этапа. Шестов называет их
Если в книге Шестова о Толстом и Ницше (1900) представлена шестовская
«Достоевский и Нитше» – наверное, самое мрачное, местами почти демоническое сочинение Шестова, в котором проблематизируется «пучина греха» [315]. Если в книге 1900 г. все же мерцает хотя бы гнилушечный свет «абстрактного добра», то здесь царит атмосфера воистину инфернального мрака. Сюжетно книга выстроена вокруг мировоззренческого перелома – некоего сходного потрясающего события в жизни ее героев, в тайну которого пытается проникнуть автор: это «великий разрыв» с прошлым Ницше и «перерождение убеждений» Достоевского. Шестов в книге 1902 г. уточняет свое понимание истока философии Ницше, представленное в книге 1900 г. (страдания от болезни, протест совести): теперь он возводит ее к внезапному потрясению, пережитому Ницше в 1876 г., когда ему открылась реальность зла, что повлекло за собой полное изменение мироощущения у Ницше и переоценку им всех ценностей. Опять-таки, Шестов редуцирует – «шестовизирует» (Бердяев) катастрофу, настигшую Ницше, сводя ее в этико-психологическую плоскость. Событие, о котором Ницше рассказал в предисловии 1886 г. к трактату «Человеческое, слишком человеческое», гораздо глубже и духовно значительнее. Не случайно это яркое автобиографическое свидетельство Т. Манн положил в основу центрального эпизода своего романа – сцены сделки с чертом композитора Адриана Леверкюна, превратившей его в «монаха сатаны».
В самом деле, опыт Ницше описан им самим как подчинение вторгшейся в его душу объективной силе, действующей как «подземный толчок», «повелительный голос и соблазн», вихрь, уносящий душу от «всего, что она любила доселе»[316]. Странным образом «свободный ум», каким вслед за тем осознал себя Ницше, рождается через насильственный шок! – О том, что внешняя сила, увлекшая Ницше, была по природе темной, свидетельствует его дальнейшее повествование о «великом разрыве». В леденящей атмосфере (ср. соответствующие страницы «Доктора Фаустуса» [317]) «ненависти к любви» Ницше святотатствует, доказывает себе «свою власть над вещами» (вот он – настоящий исток идеи «воли к власти»! –
Цель же эта состоит в сближении морали Ницше и Достоевского и оправдании зла при опоре на их якобы общий опыт. В отличие от Ницше, Достоевский не оставил описания «перерождения» своих убеждений, и Шестов делает совершенно произвольное допущение: кризис, пережитый Достоевским после пребывания на эшафоте и десятилетней каторги, по сути тождественен «великому разрыву» Ницше. Первым свидетельством «перерождения убеждений», плодом отречения Достоевского от идеалов социализма и гуманизма стали «Записки из подполья». Само это событие Шестов описывает почти теми же словами, которые применяет в случае Ницше (см. выше): «В его (теперь уже Достоевского. –
Как видно, «шестовизация» кризиса Достоевского была его «ницшезацией» и одновременно – трактовкой снова с точностью наоборот! Ведь в действительности отказ Достоевского от социалистических идей означал его поворот к христианству, тогда как «великий разрыв» Ницше был подчинением антихристову соблазну, так что отождествить их возможно только посредством софистической логики. Между тем христианство Достоевского (равно как и веру Толстого) Шестов не принимает в расчет, относя их к области «проповеди», адресованной «всемству». Приведу здесь характерный пример из статьи Шестова уже 1927 г. Шестов убежден, что «настоящий святой – это вечно мятущийся человек из подполья», а «старец Зосима – только обыкновенный лубок: голубые глаза, тщательно расчесанная борода и золотое колечко вокруг головы»…[322] Зосима обращен ко «всемству», человек же из подполья – это идеал сокровенной «философии трагедии» Достоевского. В связи с этом можно заметить, что несмотря на «великое безобразие» фигуры Ницше из «Достоевского и Нитше» (с. 174), он, также «человек из подполья», не перестает быть святым в глазах Шестова, руководствующегося «трагическими» критериями.
Переход от «философии жизни» книги 1900 г. к «философии трагедии» книги 1902 г. означал усиление субъективного начала шестовского экзистенциализма: «философия жизни» – это эпическое полотно «Войны и мира», «философия трагедии» – вопли из душевного подполья, области в общем-то невербализуемой, которая, по Шестову, и есть «область Ding an sich» (с. 71). С «моралью трагедии» была связана великая надежда Шестова на какой-то колоссальный экзистенциальный прорыв (эта интуиция оформится уже на стадии «философии веры»): по его словам, величие всех «жестоких», «безобразнейших людей, не имевших обыденных надежд» (с. 174), в том, что они, «покидая старые идеалы, идут навстречу новой действительности, как бы ужасна и отвратительна она ни была» (с. 162–163). Ясно, что шестовская «философия трагедии», в центре которой стоит «подпольная» личность, гораздо революционнее и ядовитее марксизма, на который Шестов глядел свысока: она апеллирует к душевному подполью массового человека и подрывает фундамент любого цивилизованного общества. Впрочем, на «руководство к действию» она никогда не претендовала[323]. В конце книги декадентская тьма безнадежности сгущена до предела, и «последнее слово философии трагедии» звучит подобно ударам молотка по крышке гроба: «Уважать великое безобразие, великую неудачу» (с. 174).
Итак, в своем этическом диптихе 1900–1902 гг. Шестов «переоценил» добро и зло. Однако какую альтернативу он выдвинул навстречу традиционной морали, вышел ли он по ту сторону добра и зла? Ясно, что софистика Шестова логически развернута в сторону зла – приветствует его: ведь в книге 1900 г. доказывается, что абстрактное добро несет ужасы маленьким людям, верящим в него, – добро ниспровергается, а в книге 1902 г. на ценностный пьедестал вознесена на просто
«Шестовизация» и ее смысл
Тезис Бердяева о специфической трансформации Шестовым содержания интересующих его текстов, а также судеб писателей и философов фактически разделял и Булгаков. В своей статье (1938) об итоговой книге Шестова «Афины и Иерусалим» он назвал философов, попавших под скальпель шестовского анализа, «подопытными кроликами»: по мнению Булгакова, «Шестов не сопоставляет целостных мировоззрений», а извлекает из их контекста мысли, нужные для его собственных целей[328]. В самом деле, говорить о Шестове как историке философии нужно с той же осторожностью, с какой допустимо называть его литературным критиком, – настолько «шестовизированно» выглядят объекты его исследования. К шестовским парадоксам здесь добавляется и то, что если художественные произведения, занимающие Шестова, как правило, относятся им к жанру
Попытаюсь уточнить характеристики, данные ранними – самыми проницательными – критиками Шестова его герменевтике. Действительно, каков конкретный механизм «шестовизации», какую цель преследует Шестов своей «духовной вивисекцией»? Выше, в связи с книгой «Достоевский и Нитше», уже говорилось о том, что Шестову свойственно упрощать реальные события жизни своих «героев», игнорировать – «выносить за скобки» ненужные ему элементы их текстов. Осуществляемая им таким образом «феноменологическая редукция» (здесь уместны термины Гуссерля) предпринимается ради выявления значимого для него самого ядра, «феномена» –
В начале 1920-х годов Шестов разрабатывает «философию смерти» – это отдельная глава его экзистенциализма, самая пронзительная и самая парадоксальная. «Перед лицом смерти всякий обыденный человек становится человеком трагическим», – заметил Бердяев, убежденный в том, что «трагедия “обыденна”, повседневна, простонародна»[332]. Шестовская ситуация «человека над бездной» именно здесь обнаруживает свою универсальность и, как будет показано ниже, приобретает некое новое важнейшее качество. Вместе с тем «философию смерти» вряд ли можно считать кульминацией становления шестовской философской идеи: это место по праву принадлежит «философии веры». «Философия смерти» как бы зеркально отражает «философию жизни» Шестова рубежа XIX–XX вв. и при этом вбирает в себя ряд аспектов уже сформировавшихся к 20-м годам «философии трагедии» и «философии веры».
Пафос «философии смерти» Шестова – это
Царство смерти, согласно Шестову 1920-х годов, это все тот же ненавистный ему мир «самоочевидностей», «всемства» – мир ценностей науки и этики; чтобы победить смерть, надо из него вырваться, – и для этого необходимо то, что Шестов называет «последней борьбой». Итак, провозглашенная Ницше «переоценка ценностей», по Шестову, – не что иное, как борьба со смертью, и истинный философ отдается ей всецело. Если сравнить шестовскую статью о Достоевском 1921 г. с книгой «Достоевский и Нитше» (1922), то сразу бросится в глаза педалирование фактора смерти в статье «Преодоление самоочевидностей». Ведь, как обосновывает здесь Шестов, в «подполье» скептицизма и пессимизма, осуществляющих «переоценку», вбрасывает Достоевского не кто иной, как покрытый очами «ангел смерти», таинственно посетивший писателя и даровавший ему «второе зрение»[333]: пройдя через это «посвящение», Достоевский заподозрил, что, быть может, действительно, жизнь (в мире самоочевидностей) есть смерть, тогда как смерть есть жизнь – в соответствии с тем, как учили древние. Тем самым Шестов ставит все творчество Достоевского под знак memento mori, совершая опять-таки «шестовизацию» – уже с привлечением ради эффекта мифологии («ангел смерти») натяжку. В самом деле, «Достоевский
«Философия смерти» (а не «философия веры», как того можно было бы ожидать, – это я покажу ниже) дальше всего отводит Шестова от Ницше. Одновременно в ней Шестов ближе всего подходит к христианству, отношение к которому было у него достаточно непростым. В отрочестве Шестов любил посещать церковные службы и одно время даже приблизился к христианскому обращению. В семье киевского купца первой гильдии Исаака Шварцмана вообще была естественной симпатия к христианам; она возросла до глубокой признательности, когда монахини спасли Шварцманов от погрома. Однако Шестов-философ подвергал резкой критике историческое христианство во всех его конфессиональных разновидностях, разделяя тем самым общую установку нового религиозного сознания (и в общем случае, и в случае Шестова здесь сказывалось прежде всего влияние Ницше). Новозаветной свободе он противопоставлял «власть ключей» католицизма, протестантизм в версии гуманиста Меланхтона, православную «проповедь» Достоевского. Но при этом он любил и почитал Христа, которого считал «совершеннейшим из людей»[337], а также – уж совсем наперекор Ницше – ценил идеи апостола Павла [338]. В трактате «Гефсиманская ночь» Шестов также противопоставляет веру Паскаля «пелагианскому» (т. е. ставящему во главу угла не Бога, а «самоочевидные истины» и человеческие дела) mainstream’y католицизма. Рассуждения автора трактата движутся вокруг цитаты из «Мыслей» Паскаля: «Иисус будет в смертных муках до конца мира, – не должно спать в это время». Шестов понимает слова Паскаля как упрек католической Церкви, которая, подобно ее патрону апостолу Петру, заснувшему в Гефсиманскую ночь, когда Христос готовился к смерти на кресте, молясь до кровавого пота, погружена в духовный сон, ибо не замечает страданий мира. Петр трижды отрекся от Христа, – и именно такой, отрекшейся от Бога, видится Шестову Церковь…
Критика эллинизированной – утвердившейся на фундаменте античной философии Церкви была коньком Шестова начиная от книги 1914 г. о Лютере и вплоть до итогового труда «Афины и Иерусалим» (30-е годы); трактат о Паскале примечателен не этим. Чем же тогда? Быть может, Шестов обнаружил у Паскаля афоризм, равномощный его знаменитому «амулету»? Но нельзя не согласиться с Бердяевым, заметившим, что мысль Паскаля о продолжающейся до конца мира агонии Христа не что иное, как общее место христианства. Бердяев полагал, что Шестов вообще «роковым образом обречен на непонимание Паскаля», поскольку сам пребывает вне христианского опыта[339]. Однако, как мне представляется, к этому опыту Шестов приближается через пристальное всматривание в опыт умирания – приближается в своей «философии смерти». Христос Гефсиманской ночи для Шестова – это человек перед лицом смерти, «человек над бездной» шестовского экзистенциализма; Гефсиманское же борение Христа, предваряющее Голгофу, – характернейший образчик «последней борьбы» шестовской «философии смерти». Но согласно учению Церкви (опирающемуся на богословие апостола Павла), Христос – это Всечеловек, а этапы Его жизни суть прообразы основных моментов биографии каждого из людей. В частности, Гефсиманская молитва о чаше содержит указание на неизбежный для всякого предсмертный ужас и переживание последнего одиночества. Паскаль, убежденный в длении Христовых мук до конца мира, имел в виду именно то, что Христос страждет во всяком человеке – это и есть то самое общее место христианства, на которое указал Бердяев. И Шестов глубоко постиг смысл близкого ему самому высказывания Паскаля. В контексте книги «На весах Иова» к Гефсиманскому борению естественно возводятся смерти Ивана Ильича и Брехунова. Более того, к страждущему Христу, как к высшему прообразу, приобщается и сам единый «герой» шестовского экзистенциализма – «человек над бездной». Тем самым трактат «Гефсиманская ночь» бросает свет на
Авраам и Моисей
В данном разделе я приступлю к обсуждению шестовской
То, что именно Ницше был наставником Шестова на пути к Богу, определит результаты шестовского богоискательства, что вскоре я надеюсь показать. Атеист ли, дионисиец ли, Ницше выступал в роли духовного отца многих деятелей Серебряного века: «…Тема Ницше представлялась русским темой религиозной по преимуществу», ибо Ницше учил, как «пережить божественное, когда Бога нет»[342]. Интересно, что сходно с Бердяевым о Боге у Ницше рассуждал М. Хайдеггер. Резюмируя хайдеггеровскую концепцию, развитую в ряде работ, исследователь заключает, что, по Хайдеггеру, Ницше стремился понять Бога как «отсутствующего» (а отсутствие – это для Хайдеггера тоже «возможный способ “бытийствовать”, быть, Богу» [343]). Хайдеггер называл Ницше философом, «страстно искавшим Бога»[344], – так что понимание Ницше в качестве мыслителя религиозного не было идиосинкразией одних русских! В близком ключе рассуждал о Ницше и Шестов: Ницше выполнил все заповеди и стремился к большему – к Богу как таковому, как явствует из контекста шестовской книги 1900 г. о Ницше и Толстом. А в итоговом труде «Афины и Иерусалим» Шестов трактует призывы Ницше к расковыванию инстинктов и осуществлению воли к власти как жажду райского бытия: «…Под внешним атеизмом Нитше скрывалось безудержное стремление к свободе невинного человека, дававшего имена всем вещам и над всеми вещами господствовавшего» (с. 583).
Будучи равнодушен к иудаизму, Шестов в своих «странствованиях» по страницам Библии почти не замечает фигуры
Когда Шестов противопоставляет
Библейский Авраам, действительно, адекватнее прочих персонажей Библии являет чистый архетип веры. Так что нас не коробит, когда Шестов расценивает его жизненный путь как своеобразный «апофеоз беспочвенности»: шаг за шагом Авраам отказывается от всех земных опор, и существование его стягивается в единую точку – вслушивание в голос единого Бога. Вера Авраама была «верой пустыни»[350], – причем не только потому, что в его личном монотеизме возродилась древнейшая вера его предков – аравийских кочевников. В ходе своей жизни Авраам оказывается в
«Библейский» ли «человек» – Шестов?
На мой взгляд, Булгаков выразился слишком резко, когда назвал религиозный экзистенциализм Шестова «пустой нетовщиной». Однако когда Булгаков произносит в связи с ней слова «отрицательное богословие»[351], то резон в них все же есть. В глазах любого богослова-метафизика
Небиблейский характер воззрений Шестова обнаруживается особенно явственно, если внимательно всмотреться в саму экзистенциальную
В данном центральном положении шестовской «философии веры» можно усмотреть два аспекта. Во-первых, это оправданность в глазах Шестова всякого религиозного
Однако второй аспект шестовского тезиса о «преодолении самоочевидностей верой» выводит Шестова из библейского мировоззренческого пространства и дает повод даже самому доброжелательному критику назвать его «философию веры» «игрой в парадоксию, “заумной мыслью”, лишенной смысла и смыслов»[359]. – Действительно, мысль Шестова «заумна» – не подлежит перефразировке, комментированию, адекватному истолкованию. Ведь у него речь идет, прежде всего, не о том, что Бог
Основной ценностью «философии веры» Шестова является, очевидно, не любовь к Богу и не доверие к Нему, не реальность диалога – богообщения, а также и не «детская» вера в чудо, – но
Личность же эта (и здесь один из важнейших парадоксов Шестова) в «измерении веры», во «втором измерении мышления» («Афины и Иерусалим»), вырастает в
«Фидеизм без главного содержания веры»[361], философия Шестова противоречива, в своих главных моментах антиномична. Шестов, следуя за Паскалем, раскрыл в своей душе источник христианских интуиций («Гефсиманская ночь»), но, с другой стороны, в книгах о Лютере и Кьеркегоре, в «Достоевском и Нитше», в подборках цитат из номиналистов («Власть ключей») и т. д. он – в своих парадоксах и заостренных формулировках – срывается в апологию зла и греха, в хулу на Церковь, на религию вообще. Не желая признать, что Логос, мировой закон, может иметь Божественный статус, и, напротив, как бы обожествляя абсурд, Шестов в принципе закрывает для себя доступ к христианству: ведь согласно христианскому учению (восходящему к Евангелию от Иоанна), Иисус Христос – не кто иной, как воплощенное Божие Слово. Великое сострадание Шестова, «бездонность» его сердца, о которых свидетельствуют его современники, которые и для нас составляют само существо его сложнейшего феномена, нашли обнаружение в его философии на очень изломанных, действительно, декадентских путях. Здесь сказались дух и стиль эпохи: порой что-то распутинское слышится в призывах Шестова погрузиться в грех, дабы стал возможен прорыв к святости…
Ницшеанские мотивы у Шестова
Доскональную и тонкую проработку темы «Шестов и Ницше» в рамках небольшой статьи осуществить невозможно; я попыталась лишь указать на явное и прикровенное присутствие ницшеанских интуиций в «философии жизни», «философии трагедии», «философии веры» – на главных этапах становления шестовской философской идеи. В заключение я обозначу в виде тезисов некоторые ницшеанские мотивы и категории, претворенные философским сознанием Шестова, – отчасти это будет резюме вышеизложенного.
1. Как только что было показано, «отсутствующий» (Хайдеггер) Бог
Ницше, равно как его сверхчеловек, будучи несколько «шестовизированы», оказались ассимилированы «философией веры». Бог в ней тоже скрыт в мраке «отсутствия» – постулируемый как чистый
2. Далее, «переоценка всех ценностей» сделалась у Шестова
3. «Работают» в книгах Шестова, по-видимому, все идеи Ницше! Казалось бы, скажем, прямого «проклятия христианству» Шестов не произносил. Однако если даже и не вспоминать о безжалостной «шестовизации» им цитат из Нового Завета, уже прямым текстом Шестов клеймит католическую Церковь, присвоившую себе «власть ключей», монашество, едва не погубившее Лютера («Sola fide»), православие в лице старца Зосимы, да и протестантизм – «жестокое христианство», согласно «шестовизированному» Кьеркегору… Не поднимая, в отличие от Ницше, руки на самого Христа, Шестов доходит до
4. Шестовская оппозиция
5. Дионис – философский наставник? бог Ницше?[362] – напрямую не превозносится Шестовым, кровная память которого, надо думать, сохранила ненависть предков к языческим богам. К тому же Шестов все же хочет выглядеть мыслителем библейской традиции, хотя, как мне хотелось показать, еще большой вопрос – является ли он таковым в действительности. Однако Шестов избегает Диониса лишь в видимости: Дионис проникает в «философию веры» под именем
Апофеоз творчества (Н. Бердяев и Ф. Ницше)[363]
В трактате Л. Шестова «Вячеслав Великолепный» (1916) имеется высказанное как бы вскользь суждение о труде Н. Бердяева «Смысл творчества», – видимо, по свежим следам знакомства с только что вышедшей книгой. «Нитше <…>, – утверждает Шестов, – совсем овладел душой Бердяева. Кажется, что Бердяев только теперь впервые прочел его произведения и целиком находится под неотразимым впечатлением прочитанного». Эта достаточно неожиданная мысль Бердяеву должна была бы показаться несправедливой или даже оскорбительной, в особенности если учесть, что «Смысл творчества» был задуман как сочинение программное и претендующее на философскую самобытность. «Даже манера писать Бердяева напоминает Нитше, – продолжает Шестов, – и, что особенно любопытно, Нитше самого последнего периода, когда им был написан “Антихрист”». Радикальность шестовской критики нарастает, а вместе с ней – и наше читательское изумление: Шестов сближает с «Проклятием христианству»[364] труд Бердяева, к середине 1910-х годов уже прочно утвердившегося на христианской позиции! – Однако дальше – больше: Шестов соотносит с философствованием Ницше отнюдь не одну «манеру писать» Бердяева, – у Шестова идет речь о некоей глубинной, смысловой близости «Смысла творчества» и «Антихриста». По мере вчитывания в бердяевский труд, заявляет Шестов, «я начинаю чувствовать, что читаю уже не “Смысл творчества” Бердяева, а “Антихриста” Нитше». Таинственная родственность книге Ницше усматривается Шестовым во
Суждение Шестова весьма примечательно и заслуживает внимания. Почему, в самом деле, читая «Смысл творчества», Шестов явственно ощущал, что находится в атмосфере «Антихриста»? Что общего между чисто отрицательной целью Ницше и положительным проектом будущей «творческой эпохи» у Бердяева? Один бьет «молотом» в одну точку, сосредоточившись на «переоценке» христианства, – другой рисует широкую, всеобъемлющую картину «творческого» мировоззрения… И почему радостные, приподнято-романтические бердяевские речи могут напомнить болезненно-надрывную злобность интонаций Ницше? Мы имеем как будто дело с совершенно разными стилями и мировоззрениями!
И все же, при взгляде более пристальном, нельзя не согласиться с Шестовым и не признать, что хотя воззрения Бердяева и Ницше в идейной плоскости различны, на уровне более глубоком они сильно сближаются. Экзистенциалист Шестов, чуткий к сокровенным личностным установкам, распознал близость Бердяева и Ницше именно как «экзистенциалистов». За полярной порой разницей христианства Бердяева и антихристианства Ницше, метафизики – и позитивизма, оптимизма – и пессимизма Шестов увидел некий общий духовный исток. Попробуем отрефлексировать наблюдение Шестова и обозначить единое зерно, из которого смогли произрасти как философия творчества Бердяева, так и «переоценка» Ницше.
«Смерть Бога» Ницше и миф Бердяева
Итак, Бердяев развивал свое учение в предположении «смерти Бога», в его собственных категориях, он исходил из состояния человеческой
романтический призыв, в ницшеанскую эпоху «смерти Бога» обретший трагическое звучание, точно указывает на самый исток бердяевской философии – его фантастических утопий, помеченных высоким словом «творчество».
Разумеется, тезис Ницше о «смерти Бога» был не просто принят на веру Бердяевым: Бердяев сошелся с Ницше в глубинах духовного опыта, – сочинения же Ницше предоставили русскому философу теоретическое оправдание его религиозных переживаний. Вот собственное свидетельство Бердяева: «Религиозно я скорее переживал себя как человека с малым количеством благодатных даров. <…> Я часто переживал состояние безблагодатности и богооставленности»[376], – привык жить как бы в условиях Божественного
Это свое то ли незнание, то ли глубинное отторжение духа церковности – традиционного христианства – Бердяев универсализировал, заявив, что церковная духовная практика –
Если с убежденностью в «смерти
«…Не только человек не может жить без Бога, но и Бог не может жить без человека. Это есть тайна любви, нужда любящего в любимом», – комментирует Ангелуса Силезиуса Бердяев; ответом же человека на зов любящего Бога является не что иное, как
Если, согласно Ницше, ныне наступает время
«Кто первенец, тот приносится всегда в жертву…»
Эта фраза Ницше[394], заставляющая вспомнить про ветхозаветные жертвы, была, по-видимому, отмечена Бердяевым и сильно повлияла на его концепцию творчества. Творчество, в понимании Бердяева, сопряжено не только с радостью освобождения, но и – таинственно – со страданием и возможной гибелью, творчество
Если такие русские ницшеанцы, как Вяч. Иванов и Андрей Белый видели в Ницше основоположника новой религии (скажем, Белый настойчиво проводил параллель между Ницше и Христом), то Бердяев наделил Ницше ролью Предтечи апокалипсического христианства:
«Предтечей» апокалипсического христианства Бердяев объявляет того, кто сам о себе свидетельствовал как об «антихристе» (или «антихристианине»).
Подобно Шестову и Иванову, Бердяев считал
И именно в силу того, что себя Бердяев видит также в качестве «первенца» – зачинателя «религии Богочеловечества», он – быть может, не до конца всерьез – примеривает и к себе роль
Итак, Бердяев выдвигает императив
Размышляя о категории жертвы, столь важной для Бердяева (ведь «путь к всякому творчеству лежит через жертвенность»[411]), нельзя особо не остановиться на очень эффектной концепции жертвенной
выше церковной святости по причине своей сугубой жертвенности. И речь идет ни много ни мало как о жертве гения своей душой: «Пушкин как бы губил свою душу в своем гениально-творческом исхождении из себя». Готовность гения на такую, действительно, высшую жертву Бердяев делает общим правилом для творца: «Человек согласен губить свою душу во имя творческого деяния»[413]. Это вопрос крайне спорный – так ли необходимо гению, с его «цельной», по Бердяеву, природой, а к тому же обладающему «жаждой иного бытия»[414], предаваться душегибельным страстям, которые как раз-то и привязывают человека к бытию земному. Но намекать на эгоистические цели великих христианских подвижников, подозревать их в каком-то духовном мещанстве («В пути святости есть безопасность личного устроения»[415]) означает смотреть на церковный путь извне, с несколько снисходительно-барской позиции.
Основной же парадокс, на который Бердяев не обратил внимания, заключен в том, что вершин
Неоспоримой правдой бердяевской концепции является, однако, блестяще проведенная защита светской культуры: действительно, мы уже не могли бы жить с одним наследием «отцов-пустынников» и без Пушкина, без Л. Толстого и того же Бердяева. И этот факт, действительно, нуждается в
Вернемся, однако, к представлению Бердяева о гении-творце – оно весьма характерно для бердяевской «антроподицеи», в сильной степени ориентированной на Ницше. Правда, заметим, категория «гения» для Ницше не характерна: скажем, Заратустру «гением» назвать нельзя. В «Человеческом, слишком человеческом» есть объяснение подозрительности Ницше к данному понятию: в «гении» чувствуется некий религиозно-метафизический привкус[417]. И Бердяев, скорее, бросает вызов позитивизму Ницше, когда – в староромантическом духе – акцентирует в «Смысле творчества» именно
«Антроподицея» Бердяева и «сверхчеловек» Ницше
«…Когда Бердяев с отчаянным надрывом в голосе говорит об “оправдании” человека, яявственно слышу слово Ubermensch»[420], – замечал Шестов, и это наблюдение, кажется, дает один из ключей к бердяевской антропологии. В наше время П. Гайденко убедительно показала, что в философии Бердяева свободный человек-творец фактически поставлен на место Бога, – мыслитель тем самым как бы осуществляет люциферический бунт[421]. Согласно концепции П. Гайденко, равно как и мнению Шестова, бердяевский «творческий человек» – в действительности «сверхчеловек». Трудно не согласиться с исследовательницей, когда она указывает не только на «сверхтварность» человека у Бердяева, но и на некую его
Наряду с гностицизмом философия Бердяева, на мой взгляд, подходит и под другой ересеологический тип, а именно манихейский[423]; русский религиозный ренессанс вообще богат на разнообразные «букеты ересей»[424]! Можно предположить, что именно глубинная манихейская ориентация Бердяева объясняет его пристрастие к Ницше, – в ином случае она служит комментарием к этому пристрастию. В манихействе, возникшем в III в., элементы христианства причудливо сплелись с персидским
И действительно, в мировоззрении Бердяева отчетливо видна схема манихейского мифа[425]. Во-первых, это метафизический и даже религиозный
Итак, если у Ницше «персидская» тенденция его воззрений сказалась в обращении непосредственно к имени персидского религиозного учителя Заратустры, то в случае христианина Бердяева сходное «персидское» начало преломилось в
Бердяев, связанный теснейшим образом с Соловьёвым через идею Богочеловечества (а вместе с тем Вселенской Церкви), однако вряд ли может быть назван софиологом (хотя имя Софии и встречается в его текстах): вне софиологического стана русской мысли он оказывается по причине своей чуждости Платону, на чье учение о вечных идеях опирались русские софиологи. Постулаты, восходящие к платонизму, Бердяев воспринимал как помеху своей философии свободы. Здесь опять-таки хочется привести интересное наблюдение П. Гайденко: поздний Бердяев (начиная с 30-х годов) отказывался признавать за человеком субстанциальность – «личность, по Бердяеву, есть не субстанция, а творческий акт»[432]. – Однако в дореволюционных сочинениях Бердяева (пока «энергийная антропология» еще не одолела в его сознании антропологии «эссенциалистской»[433]) метафизика софиологического типа (даже некое псевдохалкидонское богословие) играла весьма важную роль – обосновывала «сверхчеловеческие» тенденции бердяевской «антроподицеи». Бердяев взял у Соловьёва представление о существующем в недрах Божества Абсолютном Человеке. Соловьёв называл этого Человека Христом и считал его неким единством Логоса и Софии, т. е. Второй Божественной Ипостаси и организма вечных идей тварного мира[434]. Бердяев же, не обращаясь к Софии (по вышеуказанной причине и дабы не усложнять метафизику человека), просто отождествляет «Абсолютного Человека» со Второй Ипостасью
Между тем «благодать», «энергии» – категории, для бердяевского богословия нехарактерные: в глазах Бердяева, «в человеке есть природная божественность, в нем скрыто натурально-божественное начало», «сам человек есть лик Бога, <…>не только малая вселенная, но и малый Бог»[436]. Педалируя именно
Творчество как власть над миром
Очеловечить мир, то есть чувствовать себя в нем все более и более властелином.
В бердяевской концепции творчества есть, на мой взгляд, некая несостыковка – неорганическое соединение двух «свобод»: свободы «во Христе» и «люциферической» (П. Гайденко) свободы, проистекающей из причастности человека Ungrund’y. Так в феномене Бердяева сказалась коренная особенность нового религиозного сознания – «двоение» мыслей (ср.: Иак. 1,8), дерзновенно-отчаянная попытка служить двум господам[439], имеющая, впрочем, у Бердяева характер проблемного эксперимента и никогда не приводившая к замыслам сатанинской идеологии. Потому остается неясным, в какой мере творчество в понимании Бердяева обусловлено «божественностью» человека, а в какой – его связью с Ungrund’oM. Так или иначе, согласно Бердяеву, именно творчество
Мой главный тезис здесь будет заключаться в том, что основная для бердяевского экзистенциализма интуиция
Когда Бердяев говорит о
Особенно принципиален для Бердяева, стремящегося обосновать неограниченную власть над миром «человека творческого», его тезис о способности человека творить
«Новая» – творческая гносеология Бердяева, которую он противопоставляет «критической» – послекантовской гносеологии, на уровне интуиций тесно связана с ницшевским учением о познании. С помощью понятия «воля к власти» Ницше без труда решает столь драматическую для многих главную гносеологическую проблему преодоления пропасти между субъектом и объектом познания. «Воля к истине», движущая познанием, согласно Ницше, не что иное, как «форма воли к власти»: это усилие, останавливающее поток становящегося бытия, дабы
Для Бердяева «разрыв субъекта и объекта, человека и мира» обусловлен греховным состоянием бытия; «критическая гносеология» (например, баденское неокантианство) – это «философия греха», «объективирующая» мир и тем самым свидетельствующая о «греховном бессилии человеческого творчества». В бердяевской критике философии школы Г. Риккерта громко звучит ницшевский лейтмотив «воли к власти»: эта философия «в конце концов безвольна», в ней «нет воли к творчеству иного бытия», «к иной мощи человека», – и потому «нет воли к тождеству субъекта и объекта»[451]. Возражая Риккерту (опираясь при этом на представления Ницше), Бердяев провозглашает, что человек «властен творить бытие», а не одни культурные ценности. При этом агностический пессимизм Ницше у Бердяева оборачивается каким-то экзальтированным оптимизмом: бердяевский «Ubermensch» творит не иллюзии (так у Ницше), а
Набрасывая в «Смысле творчества» проект «новой гносеологии», Бердяев апеллирует к сверхъестественным способностям человека; при этом «переливающиеся через край дионисические творческие силы» личности (с. 346) находят себе приложение не столько в мистике, сколько в магии. Всю жизнь Бердяев колебался между религией, оккультизмом и тем, что сейчас называют свободной духовой жизнью; неслучайно его притягивал феномен Р. Штейнера, в связи с гносеологией которого он восклицал в «Смысле творчества»: «Тысячу раз прав оккультизм <…>». В воззрениях Бердяева оккультные тенденции опасно привиты к «воле к власти» Ницше: «…Человек должен властвовать над природой силой белой магии» (с. 496). Когда же Бердяев начинает мечтать о «бело-магической технике и экономике», вспоминаются футурологические проекты П. Флоренского, изложенные им в скрыто-оккультном трактате 1919 г. «Органопроекция», – техника, развивающаяся в соответствии с принципом телостроительства, параллельное этому возникновение у человека новых органов и т. д.[452] Идейные антиподы, Бердяев и Флоренский тем не менее могли бы миролюбиво общаться на почве утопий о «светлой магии грядущей мировой эпохи» [453] – эре, когда осуществится ницшеанский идеал власти человека над миром.
Если концепцию труда Бердяева 1916 г. правомерно (с оглядкой на известную книгу Шестова) назвать «апофеозом творчества»[454], то ее кульминацией – как бы «апофеозом апофеоза» – следует признать рассуждения по поводу
Как видно, в бердяевском учении о творчестве оформились и пришли к «самосознанию» ряд важнейших ницшеанских тенденций русского Серебряного века. Но правомерно спросить: а причем же тут христианство? На место центральной для христианства идеи «спасения» Бердяев ставит идею «творчества из ничего», в пределе превращающегося в магию; культ «дионисийских сил», «здоровья», «свободной творческой мощи», «оргийного сладострастия» и т. п. – все это ницшеанство, а отнюдь на христианство; критика же святых, «старцев», «Петровой Церкви» и пр. по своей убийственности часто превосходит ницшевскую… Между тем Бердяев позиционирует себя как христианина, – и при этом бердяевское «во имя» подразумевает не новозаветного страдающего Христа, а Христа Апокалипсиса – неведомого сильного Царя, грядущего во славе. Весь русский Серебряный век был устремлен к «Иисусу Неизвестному» (название книги Мережковского) – фантому, чистой форме, в которую каждый мыслитель вкладывал лично ему импонирующие смыслы.
Завершающий «Ecce Homo» тезис – «Дионис против Распятого» (религиозное credo Ницше) – в «Смысле творчества» оборачивается ключевым положением: «Христос Грядущий против Распятого». Можно усмотреть у Бердяева и мотив «подражания Христу»[455] – «творческий человек» подражает неведомому Христу Второго пришествия: «Творческая мощь человека обращена к Христу Грядущему к явлению Его в славе» (с. 520). Подобно Мережковскому Флоренскому и мн. др. (а прежде всего Анне Шмидт), Бердяев мечтал о «третьей эпохе» откровения Святого Духа, внося в этот шаблон «нового религиозного сознания» свой собственный оттенок: третье откровение есть откровение творчества, божественной природы человека, – «мощь божественная становится мощью человеческой» (с. 519). Постницшевское (Бердяев прямо говорит об этом) бердяевское христианство «не есть религия сострадания», но «религия стяжания духовной силы и божественной жизни» (с. 573). «Сила», «мощь» здесь – это русские эквиваленты немецкой «die Macht» в «Der Wille zur Macht» Ницше.
Ницше – Фрейд – Бердяев
Стремясь соблюсти границы небольшого исследования, я опускаю многие аспекты бердяевской теории творчества, восходящие к Ницше, и, скажем, только упомяну неоязыческий мотив возвращения в мир «великого Пана» с наступлением «творческой эпохи»: Бердяев грезил об установлении «любовной власти» человека над природой, когда место механизированных науки и техники, которые изгнали из природы ее духов (Пан, мстя людям, ушел в глубочайшие природные недра, совершенно в духе мифа утверждает Бердяев), займет «светлая магия» – общение с существами духовного мира (см.: «Смысл творчества», с. 516–517). В чаемом мыслителем «волшебном крае чудес» (Шиллер) природа вновь оживет, «найден будет и философский камень, и жизненный эликсир <…>» (там же). Впоследствии Бердяев уточнит свои сказочные фантазии – отнесет их к хилиастической эпохе, царству святых, которое в Апокалипсисе помещено в зазор между историческим временем и вечностью, – на этом сюжете я также не буду останавливаться[456]. «Творчество», в особенности у раннего – дореволюционного Бердяева, сильно мистифицировано: параллели, которые Бердяев устанавливает между человеческой деятельностью – и такими гипотетическими, а то и мифологическими представлениями, как бёмевский «Ungrund», демоническая «воля к власти» Ницше, «Абсолютный Человек» манихеев, Каббалы, Соловьёва и т. п., придают этой повседневной деятельности сверхчеловеческий, эзотерический характер.
Однако в книге 1931 г. «О назначении человека» (которую Бердяев оценивал так же высоко, как и «Смысл творчества») «творчество» отчасти спущено на землю, психологизировано, по крайней мере, делается понятным, о чем тут идет речь (не то что в случае с «андрогином» или «теургией»!). «Этику творчества» Бердяева (а именно она является положительным центром его этического учения, развитого в труде 1931 г.) в данной работе проигнорировать невозможно, прежде всего потому, что бердяевская идея творческой морали с очевидностью восходит к Ницше, который призывал каждого полагать себе «собственные законы», созидать
Нелегко понять, каким образом из мутного источника libido (он уже лишен таинственно-демонического ореола Ungrund’a – бездны «меонической свободы») может излиться струя светоносного творчества, тем более что Бердяев отрицает участие сознания в сублимировании злой похоти жизни (с. 128). Однако мы имеем дело с поздним Бердяевым, уже проблематизировавшим в книге 1927–1928 гг. «Философия свободного духа» представление о
В заключение вернусь к наблюдениям, содержащимся в уже не раз цитированном мною исследовании и попробую их продолжить. «Бердяев хочет создать этику, лежащую “по ту сторону добра и зла”, пытаясь углубить и развить аморализм Ницше», – пишет П. Гайденко и замечает, что в мировом зле философ был склонен скорее обвинить Бога, чем человека[461]. Сам Бердяев признавался в своей относительной нечувствительности к человеческому
Представляет интерес посмотреть, как это человеческое «подполье» (Достоевский) в данных трех вариантах философской антропологии получает «оправдание»; речь идет о своеобразном оправдании зла (рассуждая с позиций традиционной этики), а потому в учениях Ницше, Фрейда и Бердяева мы имеем дело с очень поздним всплеском дуалистического манихейства, распространенного в средневековой Европе в виде тайных сект. – У
«Аморализм» Ницше вытекает из его дарвинистского постулата о животности природы человека, тогда как в глазах
Об отношении Бердяева к Ницше уже много сказано выше – Бердяев разделял многие ницшевские идеи, но считал Ницше за религиозного слепца. Аналогично он восхищался книгами А. Адлера, О. Ранка, К. Юнга, не говоря уже о Фрейде, – однако Фрейд, по Бердяеву, «не понимает метафизической и религиозной глубины проблемы» – поставленной им проблемы бессознательного[468]. Под интуиции Ницше и Фрейда Бердяев подводит онтологический фундамент, включает их в собственный (псевдо) богословский дискурс. Вместе с рядом других мыслителей русского духовного ренессанса Бердяев в своих мечтах замышлял
Homo faber и homo liturgus (Философская антропология П. Флоренского)[470]
Понимание П. Флоренским феномена
Человек «в порядке природы» и «в порядке свободы»
При размышлении о концепции человека в творчестве Флоренского успешно «работает» кантовское противопоставление «порядка природы» и «порядка свободы». Человек представлен Флоренским исключительно в «порядке природы» – порядке необходимости, господствующей в мире явлений, – таков мой самый общий тезис касательно антропологии Флоренского. Субъектная же свобода рассматривается мыслителем как некий недолжный привесок к человеческой природе и не конципируется им. Бердяев, настаивавший на «нелюбви» Флоренского к «свободе человеческого духа» («Стилизованное православие»), на «отсутствии» у него «темы о свободе» («Самопознание»)[476], хотя и имел в виду преимущественно «Столп…», попадал тем не менее в само существо воззрений Флоренского. В области
И напротив того, все
Однако чем же объясняется глубокая антипатия Флоренского к
Философская антропология, строимая вокруг человека «в порядке природы», отвечает общему характеру «философской идеи» Флоренского. Пользуясь определениями Бердяева, можно сказать, что он и Флоренский представляют, соответственно, типы философии «субъективной» и «объективной»[484]. Бердяев убежден, что «только такая философия и имеет цену, которая выражает <…> экзистенциальности субъекта»[485]. Напротив, в сочинениях
Итак, Бердяев и Флоренский в своих версиях философской антропологии проблематизировали противоположные аспекты человека: первый – «порядок свободы» – дух, творчество, личность; второй – «порядок природы» – тело, хозяйство, род. В русской философии эти два мыслителя как бы взаимно дополняют один другого. Однако несмотря на, казалось бы, несовместимость философии «экзистенциального субъекта» и «конкретной метафизики»[490], удивительным образом антропологические учения Бердяева и Флоренского нацелены на один и тот же результат – всецелое подчинение мира человеку. Это было бы реализацией призыва Ницше к «очеловечению мира»[491]. Так что не только Бердяев, но и Флоренский в антропологии оказался под воздействием ницшевского пафоса.
Философия тела
Тело и его субъекты
Истоки философской антропологии Флоренского следует искать уже в «Столпе…». Здесь Флоренский заявляет, что человек дан нам прежде всего
Итак, «тело» у Флоренского – подлинно объект, изменяемый, формируемый его субъектом. Связанному с телом «я» свойственно движение во внутреннюю глубину с последующим сосредоточением на некоей точке внутренней телесности. Это, по Флоренскому,
Ясно, что философии тела у Флоренского присущ совсем иной мировоззренческий пафос по сравнению даже и с такими, казалось бы, близкими ей суждениями по этой теме Бердяева: «Тело принадлежит образу человека. Старый дуализм духа и тела, идущий от Декарта, совершенно ложен и устарел. <…> Душевная жизнь проникает всю жизнь тела, как и телесная жизнь воздействует на жизнь души. Есть витальное единство души и тела в человеке. <…> Форма человеческого тела есть уже победа духа над природным хаосом. <…> Форма тела – духовно-душевная. <…> Персонализм должен признать и достоинство человеческого тела…»[494] и т. д. Ценностью в глазах Флоренского обладает посюстороннее дление земной жизни (хотя и подлежащей церковному освящению), тогда как Бердяев рвется за пределы земного бытия. Поэтому одно и то же понятие в двух версиях философской антропологии имеет разный смысл. Так, «форма тела» для Бердяева – тот нетленный духовный остаток, который в конце времен сделается зародышем тела воскресения, а для Флоренского – это «жизненное» или «эфирное» тело, существование которого постулируется оккультизмом теософского толка.
В самом деле, Флоренский подразумевает именно его, когда в «Столпе» намечает строение «тела в теле», «истинного тела», которое есть «корень единства тела» (с. 265–266). Эфирное – тонкоматериальное тело теософской традиции – ответственно за физиологию и состоит из эфирных аналогов органов тела физического; в своей богословской диссертации (разумеется, без ссылок на источники) Флоренский набрасывает упрощенную схему строения эфирного тела и предлагает теософское по сути описание различных мистических практик. Оккультисты учат о так называемых
Оплотневший дух
Если для Флоренского человек «дан» прежде всего телесно, то что означают для него две другие традиционные составные части человеческого существа – душа и дух? Флоренский проблематизирует их довольно фрагментарно, не до конца отчетливо; он
Этими остроумными (быть может, и глубокомысленными) замечаниями в «Столпе» о духовном составе человека «философия свободного духа» (духа, свободного от иноприродных оболочек), все же обнаруживаемая у Флоренского, по-видимому, исчерпывается. Философ тела, он был при этом и философом
Поразителен в этом отношении знаменитый трактат «Иконостас» (1921–1922), рассматриваемый именно в аспекте учения о человеке: «дух» человека (тот самый «образ Божий», «сам» «Столпа», который спасется, уцелеет в геенском огне) представлен здесь в предельной статичности, овеществленности, прямо-таки закованности в материю. Это тем парадоксальнее, что речь в связи с иконой идет о духе
Эти положения содержатся преимущественно в заключительном разделе трактата, посвященном историческому происхождению иконы. Начало иконы в Египте: свои смыслы и художественность она унаследовала от египетской маски – лицевой части расписного саркофага на мумию. «Культурно-исторически икона именно унаследовала задачу ритуальной маски, возведя эту задачу – являть упокоившийся в вечности и обожествленный дух усопшего – на высочайшую степень»[500]: несколько заостряя, можно сказать, что Флоренскому, дабы заговорить
Итак, в первую очередь «дух» человека в концепции Флоренского – дух, остановленный в свом движении, «упокоившийся». Во-вторых же, это дух «обожествленный»: древний египтянин после смерти становился Озирисом, богом, и «предметом культового почитания», – равно и Церковь предписывает своим членам почитать святых и иконы, являющие их лики. «Уловить» дух как антропологическую реальность Флоренскому удается на путях интерпретации догмата иконопочитания. Своеобразная «феноменология духа» – вот что такое его размышления о роли иконы в Церкви, его концепция
красках (это непременно темпера с использованием яичного желтка), лаках, золотой ассистке и т. д. Флоренский настаивает на неслучайности этих материалов, всей иконописной техники, словно именно в них заключены необходимые условия явления духа взору молящегося перед иконой. Подобно тому как погребальная маска для религиозного сознания египтян была не просто изображением усопшего, а
Что же касается духа как такового, то он
В связи с теорией человеческих имен проясняется понимание Флоренским личностной
Философия тела, разрабатываемая Флоренским по сути на протяжении всего его творческого пути, выходит далеко за пределы философской антропологии. Точнее сказать, оставаясь таковой, это учение, претерпевая ряд метаморфоз, предстает как филология (слово, по Флоренскому, телесно и подобно человеку[511], а человеческое имя – это «личность», «лицо»[512]), искусствоведение (концепции хотя бы «Иконостаса»), культурология и «философия культа», своеобразная «глубинная психология» (теория сновидений), оккультная анатомия, космология… Философия тела претендует у Флоренского на универсальность – на роль
Столь всеобъемлющий характер философии тела, разработанной Флоренским, связан с тем, что центральная ее категория –
О
Здесь, однако, встают неизбежные вопросы: а кому, собственно, это нужно? кто является субъектом истории? каковы движущие силы этого развития, вновь вовлекающие стихии мира в пространство человеческого тела? Это вопросы метафизические, и Флоренский-феноменолог поостережется давать на них ответы. Тем не менее во второй книге «Водоразделов» эти вопросы косвенно разрешаются как раз с помощью только что приведенного определения тела. Грехопадение было утратой человеком власти над мирозданием, восстановление утраченного состояния означает обретение ее заново; хотел того Флоренский или нет, но его философия тела, вместе с ее дериватами, имеет внутри себя ницшеанский стержень – пронизана идеей
Поскольку речь в антропологии Флоренского идет именно о
В философской антропологии Флоренского, представленной в «Водоразделах», можно различить два русла, два направления разворачивания философии тела.
«Человек биологический» и «создатель орудий»
Прежде чем двигаться дальше, бросим взгляд на структуру философской антропологии Флоренского в целом. Как выше было сказано, философия тела, развиваемая мыслителем в сочинениях самых разных лет, проблематизирует, с одной стороны, тело индивида, с другой – мистическое тело человечества, тело мифологического Адама Кадмона – «антропоморфного бога». Концентрические оболочки
Далее, характер, «самость», свое первое плотяное (выразимся осторожно: порой Флоренский здесь говорит о веществе, порой – об энергии) явление, гётевский протофеномен в понимании Флоренского, – получает в
И вновь подчеркнем: с человеческим «я» Флоренский не связывает «экзистенциальный центр» – центр самосознания и активности личности, как это делает Бердяев. Через «я» у Флоренского действует сила надличная, космическая, – а в учении о культе – божественно-благодатная; эти силы всегда безликие. Космическая сила, в которой Флоренский видит исток всей жизнедеятельности человека, в разных «главах» его философской антропологии терминологически обозначается по-разному. В важнейшей из них – в учении о физическом теле (вторая часть «Водоразделов»[524]) – она именуется
Быть может, именно вторая книга «Водоразделов» ярче прочих сочинений Флоренского свидетельствует о том, что человек интересовал мыслителя только «в порядке природы». В самом деле, едва начав читать трактат «Homo faber», мы наталкиваемся на фразу: «Познание есть только биологическая деятельность человека, биологическое приспособление к среде» (с. 130). Понятно, что нас охватывает недоумение. Чуть ниже орудие труда определяется как «биологическое самосвидетельство разума» (с. 131). Получается, что «homo faber» – человек, изготовляющий орудия, субъект хозяйствования, т. е. ученый, инженер, техник – это
Что же это за проблема? «Человек биологический» у Флоренского осмысляется, конечно, в терминах не обычной биологии, но
Между тем «биологическое» приспособление к среде – единственная, по сути, деятельность «земного» человека в антропологии Флоренского – означает у него усилия человека по подчинению себе этой самой среды, его борьба за власть над природой. В ходе эволюции человек распространяет свою деятельность в пространство с помощью
В статье «Символика видений», именно в связи с символическим «органопроектированием», Флоренский поднимает весьма близкую ему
В детстве Флоренский не получил религиозного воспитания; к
«Человек трагический» и «человек литургический»
…Человек есть homo liturgus.
Человек в антропологии Флоренского живет под знаком рока: считая себя свободным, на самом деле он – орудие слепо-хаотической «жизни» – движущей силы мировой эволюции, направленной на превращение Вселенной в тело небесного человека, «антропоморфного Бога». «Жизнь» (создающая, по Флоренскому, телесные органы, а затем «проектирующая» их вовне, образуя сферу хозяйства) – это реальность, особо занимавшая мыслителя, многократно им переосмысленная и переименованная. В «Лекциях по философии культа» (которые создавались Флоренским с 1918 по 1922 год, и это – следующая «глава» философской антропологии Флоренского) «жизнь», рассмотренная в новом ракурсе, выступает как
Очевидно, что, обратившись к терминам ницшевской эстетики, Флоренский оставляет позади «человека биологического» и вводит в свою антропологию
Здесь – завязка «сюжета» философии культа: «истребляет» бытийственный трагизм сила Христова, действующая в культе. «Трагический человек» – а таков всякий со стороны своей природы, титанической усии – не грешник: «Титаническое само в себе – не грех, а благо; оно – мощь жизни, оно само бытие <…> по ту сторону добра и зла». Одно за другим нанизывает Флоренский определения и оправдания «титанического» в духе то Ницше, то Фрейда: «В мощи – правда титанического, – исконная и непреодолимая правда Земли»; истребить «титаническое» невозможно – «сдавленное в одном – оно вознаградит себя в другом». Разум, лик теснит титаническое – оно в свою очередь хочет размыть контуры лика; ни одному из двух начал не следует отдавать предпочтение за счет другого, – нужно утверждать оба, стремясь их сгармонизировать. Очевидно, что Флоренский предлагает решение в соответствии с эстетической идеей Ницше: греческая трагедия у Ницше – это некое динамическое «равновесие» «Диониса» и «Аполлона». И вот, роль сценического действа у Флоренского играет
Думается, что обсуждаемый нами сейчас раздел антропологического учения Флоренского – наиболее личный, укорененный в интимном, сокровенном опыте мыслителя, связанный с самой его душевной конституцией. Павел Флоренский был трагической фигурой, трагической в том самом смысле, который, взяв его у Ницше, вкладывал в данное слово русский Серебряный век[538]. Русский Фауст, чья жизнь прошла в познавательном стремлении, он засвидетельствовал собственный экзистенциальный трагизм в философской исповеди, коей является очерк «Павел» из книги «Имена». Можно говорить о «дионисийской», «усийной» натуре Флоренского, вспомнить о его следовании ницшевскому лозунгу
Однако почему тогда Флоренский развивает «философию культа» вместо того, чтобы обсуждать спасительность веры во Христа? Почему в «культе»,
Еще в 1904 г. Флоренский делился в письме (от 14 июля) с Андреем Белым своими мыслями о современном восприятии Личности Христа: «Мы воспринимаем» в Христе «по преимуществу момент апокалиптический, созерцаем аспект Масличной горы (Вознесение)» – и хуже знаем Христа первых христиан[540]. Смысл этого признания таков: если первые христиане реально ощущали близость воскресшего Христа, если Он действительно присутствовал в их жизни, то
Как во всем этом разобраться, и какое отношение это имеет к философской антропологии? Прежде всего, в том, как Флоренским конципируется культ, опознать Церковь, православное богослужение, можно лишь с трудом. В основе переживаний «литургического человека» – страх, неизмеримо более сильный, чем ветхозаветный трепет перед Ягве; а при описании культовых реалий автор лекций постоянно перебрасывает от них мосты к разного рода языческим мистериям. Церковь призывает человека к покаянной борьбе со страстями; а вот как, совершенно в духе фрейдизма, рассуждает Флоренский: «Если вступить на путь борьбы с аффектами, то придется в корне отринуть самую природу человека – бездну, аффекторождающую. <…> Вступить в борьбу с аффектами значит одно из двух: если она неуспешна – отравить человечество “загнанными внутрь страстями”, если же удачна – оскопить и умертвить человечество <…>»[543]. То, что предлагается взамен этой борьбы, вызывает ассоциации или с греческой трагедией, или с самим оргийным «Дионисовым действом»: «Культ действует иначе, – продолжает Флоренский. – Он утверждает всю человеческую природу, со всеми ее аффектами; он доводит каждый аффект до его наибольшего возможного размаха, открывая ему беспредельный простор выхода; он приводит его к благодетельному кризису <…>». Почему же тогда Церковь поет в центральный момент литургии: «Да молчит всякая плоть человеча»[544], почему она требует отринуть все земное и уподобиться в бесстрастии ангелам? И таков ведь общий настрой православного богослужения…
Но вслед за тем мы находим в тексте Флоренского совершенно невероятное заявление: «Культ выявляет аффект, и выявляет даже сильнее и могучее, нежели может выявиться аффект естественно.
С другой стороны, желая вскрыть в православном культе его эзотерический пласт и «довести» Церковь «до мистерий» (как было замыслено в 1905 г.), Флоренский объязычивает Церковь[546]и превращает ее в магический институт. Это связано с тем, что, сосредоточившись на человеческой «природе», он исключил из культа аспект личностной «свободы», проигнорировал как Личность Бога, так и личность человека. Христос «философии культа» – это «Частица Святых Даров»; человеческое же «я» «должно быть вещью среди других вещей», «литургический человек» в его экзистенциальности ограничен «ноуменальным страхом»[547]. Антропология Флоренского,
Здесь важно подчеркнуть, что «мистериальная» терминология, взятая на вооружение Флоренским, отнюдь не указывает на его интерес к генезису Церкви, заимствовавшей свою обрядность из дохристианских культов. Когда Флоренский сводит церковность к
Магизм вносится Флоренским в Церковь не только исключением из ее богослужебной сферы личностно-экзистенциального аспекта – заменой молитвенного строя верой в магические формулы. Другой путь
Во второй лекции по философии культа («Культ, религия и культура») Флоренский возвращается к важнейшему для понимания его антропологии трактату 1917 г. «Органопроекция», распространяя его содержание на сферу культа. Он намечает классификацию орудий, – их три вида:
И если материальные орудия в их совокупности символически отражают – и вместе с тем продолжают, проецируют вовне человеческий организм, то это же самое имеет место и в случае «орудий культа». Флоренский устанавливает (весьма произвольно) «семь основных функций человеческого существа»[557], которым соответствуют семь церковных таинств. Этих функций и таинств семь и только семь, хотя всякому очевидно, что данный набор можно как восполнять, так и суживать: почему, скажем, в него входят питание и говорение, но исключено зрение? почему телесно-словесные деятельности восполняет власть (ей отвечает таинство Священства, – действительно, «власть вязать и решить»), а, скажем, не любовь и т. д.? Искусственна логика их связи, не всегда понятны параллели между органическими функциями и таинствами: сомнительно, к примеру, что «освященная функция слушания есть таинство Елеосвящения». Вместе с тем учение о таинствах и обрядах в их космическом аспекте (культ, по Флоренскому, вовлекает в себя все мироздание) содержит множество блестящих наблюдений натурфилософского и историко-культурного порядка; именно в них, на наш взгляд, – главная собственная ценность философии культа Флоренского.
Смысла и пафоса антропологии Флоренского без его учения о культе понять нельзя. Ведь «культ человечен, а исследование культа необходимо антропологично: строение культа есть истинное строение твари. <…> Культовый человек есть Человек (Адам Кадмон, небесный человек.
Изначально поставленная Флоренским цель создания антроподицеи, по-видимому, считается им достигнутой в представлении о «литургическом человеке», который в «оправдании» уже не нуждается. Освящена его телесная природа, он «спасен». Однако ход антропологической мысли Флоренского на этом не заканчивается. «Тело» «литургического человека», подобно «телу» «строителя орудий», имеет тенденцию к бесконечному расширению, к распространению на весь универсум. Литургическое «тело» – это культ, это, условно говоря, храм[562]; и в соответствии с тем, что человек, как «homo faber», хочет весь мир сделать своим хозяйством, как «homo liturgus», он намеревается превратить Вселенную в храм. Действие Божественной благодати изливается по руслам таинств в культуру и в быт, а затем – в жизнь космическую, «захватывая в себя
Метафизика Флоренского 1920-х годов, неотрывная от его философской антропологии, своим «сюжетным» стержнем имеет идею превращения тварного мира в мистически-реальное Тело Христово, которое есть Вселенская Церковь. Очевидно, Флоренский на свой лад интерпретирует учение Соловьёва о восстановлении твари в конце богочеловеческого процесса: человек участвует в этом процессе как «homo faber» и «homo liturgus» – создавая технику и освящая тварную плоть. В полной же мере самим собой человек станет в качестве посвященного в «общечеловеческую» мистерию, неким подобием которой служит «эзотерически» осмысленный православный культ: такова сокровенная, самая дорогая Флоренскому идея его антропологической концепции.
В своей философской антропологии Флоренский осмыслил и «оправдал» существование двух собственных ипостасей – «инженера» (А.Ф. Лосев[564]) и священника. «Человек» учения Флоренского – это человек технических эпох, пытающийся приобщиться и к сфере священного. Средневековая система литургического богословия трещит по швам, когда в нее вторгается сергиево-посадский мыслитель с его навыками «инженера»: таинство оборачивается «орудием», культ – «производством святынь», молитва – действующей подобно механизму формулой. Тем не менее в жизни и творчестве самого Флоренского его внутренние «homo faber» и «homo liturgus» протягивают друг другу руки; пути «технический» и «литургический» в его личности своеобразно сблизились и пересеклись.
Раздел 2
Религия Серебряного века
Философская Церковь супругов Мережковских
О протофеноменах Серебряного века
Для исследователя эпохи Серебряного века секта, созданная Дмитрием Сергеевичем Мережковским и Зинаидой Николаевной Гиппиус в 1901 г, которую сами основатели считали зародышем грядущей Вселенской Церкви, представляет большой интерес. Эта культовая организация не просто актуализирует приватную религию супругов Мережковских, раскрывая ее представления как в богослужебных формах, так и в жизненном уставе: «Наша Церковь» (так Мережковские называли свое «Главное» творческое дело)[565] in nuce заключает в себе важнейшие духовно-смысловые тенденции Серебряного века.
Поясню эти вводные тезисы. Своими религиозно-философскими основаниями Серебряный век обязан двум предтечам – В. Соловьёву и Ф. Ницше (оба скончались в 1900 г.), наследие которых было истолковано весьма своеобразно. Ведущие мыслители обсуждаемой эпохи признавали в Соловьёве нового пророка, тайнозрителя библейской Софии Премудрости Божией, провозвестника второго Христова пришествия и новой эры в христианстве. Мистический опыт Соловьёва, который он интерпретировал как явления ему Божественной Софии и положил в основу своей «свободной теософии», его младшие современники расценили как новое откровение. Мережковские и Вяч. Иванов, ставшие софиологами Флоренский и Булгаков, также софиолог и антропософ Андрей Белый, экзистенциалист Бердяев: укажу только на ключевые фигуры среди сонма тех, кто видел свое призвание в раскрытии частных смыслов соловьёвского откровения. Вместе с космическим женским ликом Соловьёв созерцал в египетской пустыне все мироздание («Три свидания») – его последователи на разные лады развивали
Религиозное воззрение Соловьёва – преимущественно авраамической, так сказать, природы: христианство в нем существенно восполнено концептами ветхозаветными (София Соломоновых книг), и наряду с иудаизмом (также и гностической Каббалой) русский философ-основоположник имел интерес к исламу. Греческая античность привнесла в его мышление один платонизм, тогда как Серебряный век, наряду с Платоном, ассимилировал (правда, в уже перетолкованном виде) также и греческую трагедию. Послесоловьёвская философия Серебряного века вся стоит под знаком
Вместе с пафосом трагедии (в интерпретации Ницше) в душу эпохи проникли собственно
Приватная религия Мережковского, несомненно, менее радикальна – ближе к типу христианско-сектантскому. Натура экзальтированная, Мережковский любил взвинчивать свою тайную неудовлетворенность до трагического накала, оглядываясь при этом на Ницше. В своей
Вернусь, однако, к своему основному тезису о
устремленной к новой религии, – не просто к некоей идеологии («новое религиозное сознание»), но к новому культу, богослужебному
Неведомое
Ницше вдохновил Иванова на учреждение культа Диониса; но и второй греческий бог ницшевского знаменитого трактата не остался в России без внимания:
Бог, принимающий на Енышарской горе жертвенные душистые воскурения, совершаемые Волошиным, – он же великий солнечный Дух, антропософский Христос. В коктебельской общине ради познания
«Наша Церковь»/ Мережковских как протофеномен эпохи
Мережковского кое-кто из его современников также подозревал в дионисийской тенденции, возможно, и не без основания, если учесть его страстное увлечение Античностью в 1890-е годы (см., напр., очерк «Акрополь» из книги «Вечные спутники») и замысел философского (поначалу) соединения язычества с христианством, намечаемый в книге о Толстом и Достоевском, а также в первой романной трилогии. Скажем, Розанов видел «апогей» «задачи Мережковского» в том, чтобы «найти в Христе <…> лицо древнего Диониса-Адониса <…>, в Адонисе-Дионисе древности прозреть черты Христа, и, таким образом, персонально и религиозно слить оба мира»[574]. Однако, думается, суждение Розанова приложимо скорее к Иванову: мысль и религиозная практика Мережковского и Гиппиус удерживались все же в границах христианства – сохраняли верность Христову имени и опирались на Евангелие, толкуемое, правда, очень вольно.
В связи с НЦ мне хотелось бы выдвинуть следующий тезис:
Д. С-ч гораздо положительнее относился как к принципу сектантства, так и к сектантству русскому. Более того, именно с сектантством была связана его надежда на обновление Церкви. Супруги Мережковские вообще чувствовали глубокую близость к сектантским богоискателям из народа; именно в их среде во время посещения известного места сектантских собраний – озера Светлояр в Нижегородской губернии[579] они нашли поддержку собственным идеям. У Мережковского есть статья «Расколовшийся колокол» (начало 1910-х годов), в которой сектантство уподоблено куску Царь-колокола, отколовшегося при его падении с колокольни Ивана Великого. Как достигнуть духовного единства народа – вернуть сектантов в Церковь, починить колокол? «Вопрос о Боге – вопрос о земле», «Бога безземного не примет народ, также как земли безбожной», утверждает Мережковский, имея в виду не только вечно кровоточащий в России «социальный вопрос», но и намекая на нужду в софийной трансформации религиозного сознания – в ключе идей Достоевского или Ницшева призыва «хранить верность земле». И вот, «только тогда, когда богоискатели интеллигентские вместе с народом поймут, что ни Бог без земли, ни земля без Бога, – тогда сбудется, загорится тот огонь, который спаяет расколовшийся колокол»[580]. Как видно, свое собственное
И действительно, НЦ – «евхаристическое» собрание людей, связанных с супругами Мережковскими семейными и дружественными узами [582], – изначально отвергла по-протестантски церковное водительство: в этом сакральном кругу существовало равноправие его членов –
Почему же НЦ признается мною за секту
Хотя Мережковский, в качестве устроителя НЦ, и остерегался реформаторского возврата к первоистокам, его
Подобная эротическая мистика в христианстве не нова: ей предавались восторженные католички. «Влюбленность в Христа, как большой свет, заслоняла всё в душе» [589]: ею, в период учреждения НЦ в 1901 г., З.Н. объясняла отсутствие у нее самой пристрастий чисто женских. «Нежную любовь ко Христу» она усматривала и у вовлеченного ею в НЦ молодого богослова Антона Карташёва[590]. Однако этот последний лишь внешне, в силу какого-то судьбоносного недоразумения, некоторое время сопутствовал Мережковским в их исканиях, постоянно пребывая при этом на грани разрыва с ними. Человек церковно-православный по своему устроению, в письмах к Гиппиус он резко, порой почти грубо критиковал сами принципы НЦ. И он точно подметил непросветленную «женскость» атмосферы этого кружка – «близорукий женский дух “семейки”»[591]. А с позиции православного священника атмосфера НЦ, пронизанная токами «влюбленности», была расценена как «типичная религиозная романтика» (В. Зеньковский)[592]. Из богослужения был изгнан дух аскезы, – напротив того, важная роль в этом культе была отведена, в знак «верности земле», всякого рода природным символам, упомянутым в Евангелиях. Богослужения НЦ совершались в квартире Мережковских в доме Мурузи на Литейном. На столе в гостиной тогда ставились вазы с виноградом (евангельская «лоза» – это образ Христа как Главы Церкви) вместе с чашками с солью и елеем; выносились подсвечники, украшенные цветами; кроме традиционных хлебов и вина церковного, всегда, как знак светлой радости, присутствовало и белое игристое…
А в определенные моменты служб члены НЦ рассыпали в воздухе лепестки белых роз: эти мисты уподобляли себя цветам – почти в духе новейших хиппи[593]. И вот, «Исус Христос» поэмы «Двенадцать» Блока, близкого друга Мережковских, шествующий «в белом венчике из роз» (а это атрибут брачного пира) впереди революционного отряда: не «Христос» ли это «раскольничей» («Исус») НЦ – апокалипсический «Жених», принесший людям «не мир, но меч», почитаемый сектой, «окрашенной, – по слову эмигрантского священника, – очень ярко в революционно-мистические тона» [594]?.. В службу нашецерковники иногда вставляли «Молитву Земли»[595], полную аллюзий на известные эпизоды романов Достоевского «Бесы» и «Братья Карамазовы»:
От этой молитвы – нарочито наивной, заключающей в себе однако все философское христианство Мережковских, виден переход к стихам Д. С-ча из «Иисуса Неизвестного» с их попыткой уловить настроение Нагорной проповеди, – саму ее мистическую суть:
Именно блаженная простота раннего христианства, еще далекого от церковного дуализма плоти и духа, земли и неба, – некое загадочное изначальное, единое религиозное мироотношение было сокровенным заданием культового строительства этих утонченных эстетов. В святоотеческом христианстве, религии «истинно монашествующих», Мережковские чувствовали «злобу против плоти», обращенность «против жизни». В программной статье Гиппиус «Хлеб жизни» (1901) присутствует протестантский – лютеровский дух: «Чем было собрание людей в первые века христианства? Что это было, церковь? Нет, потому что между ними были и внешние связи, общие интересы общей жизни, взаимные реальные обязанности, внехрамовые, телесные. – Значит, это было общество? Нет, потому что эти общие интересы общей жизни родились одновременно и в зависимости с понятием Бога – Отца и Сына». Но «наша человеческая природа не изменилась», и тогдашнее «слияние» возможно и теперь, причем «более совершенное». И когда Гиппиус, в противовес монашеской установке, утверждает, что Бога «надо искать и звать, не выходя из жизни»[596], она идет за Соловьёвым, который также призывал обратиться от предания («уснувшей памяти веков») к актуальности
На первый взгляд, идея «жизненного» христианства церковной традиции отнюдь не противоречит: все эти «цветы» (в широком смысле), «жизнь», влюбленность, – всяческая мирская «плоть» Церковью не отрицается; более того, этой «плоти» в Церкви слишком много, как не раз в спорах с Мережковскими замечал Бердяев. Вся суть в том, что нашецерковники хотели признания за этой самой наличной «плотью» божественности, священности: поцелуй «влюбленных» делали в НЦ сакральным жестом, тонкое сладострастие – эмоцией мистической и культивируемой. Речь шла не о простом обмирщении христианства, но о разработке
Много живых черт НЦ доносит до нас Андрей Белый (также участник приватных молений Мережковских), но ставит в связи с нею и некоторые загадки. В книге 1930-х годов «Начало века» НЦ представлена им опять-таки как секта со своей неповторимой атмосферой. Белый, познакомившийся с Мережковскими в 1901 г. и вскоре вошедший в их круг, воспринимал ее «коричневый» цвет, а вместе как запах корицы: «Атмосфера висела, как облако дыма курительного. Куда б ни являлись они, – возникала». Д.С. и З.Н. в обществе действовали «в стиле коллективного шарма», которым они «обволакивали» свою жертву – потенциального адепта: «Тут – невнимательные, они делались – само внимание», которое «направляли на старцев, дам, девочек, юношей и старушек»; так были «пленены», среди прочих, Бердяев, Мариэтта Шагинян, «Боря Бугаев», – наконец, Савинков. Спорить было нельзя: «Вы – наш, а мы – ваш!» – «рыкал» Д.С., и «начинало казаться: в сетях атмосферы укрыто, что завтра откроется». – Под пером Белого секта Мережковских – одновременно
З.Н. надевала на богослужения вместо платья, не напоминала ли о хлыстовских кораблях? Во всяком случае, в ее рассказе «Сокатил» (по хлыстовским понятиям, «Дух Святой»
В связи с этим особенное значение приобретает следующее обстоятельство. Одна из молитв НЦ (написанная, видимо, Мережковским) называется «молитвой о Духе» и напоминает хлыстовские песни[604]: это призыв к Духу – сойти («сокатить») на призывающую его общину[605]. Вот ее текст, доносящий до нас атмосферу этих молений:
Любопытно, что в НЦ – точнее, во всем духовно-религиозном феномене Мережковских – кое-кто усматривал не столько хлыстовский дионисизм, сколько «скопческое томление», находя тем самым близость к другой русской народной мистической тенденции – к
Надо сказать, что для Серебряного века вообще была характерной такая парадоксальная установка – сакрализация эротической любви мыслителями-аскетами, – достаточно назвать здесь Бердяева и, конечно, «рыцаря-монаха» Соловьёва. Но это был путь не для всех, чего не учли Мережковские. И, кажется, их даже не переубедил бунт их ближайшего сподвижника по НЦ Карташёва. Между тем Карташёв, который на почве общения в НЦ горячо полюбил сестру 3. Н-ны Татьяну, но встретил непреклонное – идейное сопротивление всей семьи, в отчаянии писал Зинаиде: «Я чувствую, что имею дело с людьми, горящими ересью безбрачия. Я этого нового Афона не приму. Сюда на эту пытку люди не пойдут. Людям нужна любовь (а не, в самом деле, скопческая „влюбленность”. –
Завершить раздел о НЦ как эпохальном
Говорим ли мы о Гиппиус, о Мережковском или о других их современниках, религиозная жизнь этих поэтов, романистов, философов заключалась преимущественно в их личном
Что же это за «образ», в чем новизна «современного» христианства в сравнении с христианством традиционным? Об этом лучше всего, наверное, сказано в статье Бердяева «Спасение и творчество» (1926)[621]. В ней противопоставлены два духовных пути, помеченных Христовым именем: средневековый путь «спасения для вечной жизни», основанный на смирении, – и новый путь творчества, раскрывающий «богоподобную природу человека». Первый путь, согласно Бердяеву, пришел к упадку и выродился: истинное смирение, при котором человек глубинно переносит центр своего существования с самости на Бога, оказалось подмененным смирением ложным, подавляющим инициативу, мертвящим. Через весь Серебряный век красной нитью проходит мысль о том, что старые пути к Богу забыты, что символические вехи, их обозначающие (это богословские категории, нравственные заповеди, мистическая практика и т. д.), при сохранении внешней формы настолько изменили свой смысл, что уводят в никуда, в тупики отчаяния. И вот «наступают времена, когда церковное сознание должно будет признать теофании в творчестве»: творчество отрешает человека от себя и от мира, актуализирует его свободу, так что человек-творец исполняет Божий призыв, оказываясь соучастником творческого дела Бога в мире. Этот второй христианский путь, утверждает Бердяев, есть путь богочеловеческий, преображающий человеческую природу и созидающий «реальное христианское общество». В бердяевских формулировках мы находим как ключевые категории Соловьёва, так и идеи
«Идеальный брак»
В древности учредителями мистерий выступали супружеские пары; сказывалось стремление видеть
Ныне мы можем видеть данный союз прежде всего в зеркале свидетельств и оценок современников. Владимир Ананьевич Злобин (1894–1967), в 1916 г. – секретарь четы Мережковских, разделивший их судьбу, присутствовавший на похоронах Д. С-ча (1940) и бывший при кончине 3. Н-ны, представляется мне весьма близким к ним лицом. Тем ценнее его мемуарные суждения о Мережковских и талантливые стихи, где выразился его опыт общения с супругами. «Они были действительно созданы друг для друга»[626], – эта фраза Злобина фундаментальна для описания данного брака. Злобин опирается на воспоминания 3. Н-ны о встрече ее, 19-летней, с 23-летним Д. С-чем в 1888 г. летом в Боржоме. Это знакомство, бесконечные разговоры, – наконец, бракосочетание – уже в Тифлисе, 8 января 1889 г. – были настолько естественными и непринужденными, словно являлись закономерным продолжением, раскрытием когда-то, где-то уже существовавшей близости. Даже церковное венчание словно не внесло туда ничего нового: проснувшись у себя дома на следующий день, З.Н. забыла, что она замужем.
И вот, «они так до смерти Дмитрия Сергеевича и прожили, не расставаясь ни на один день, ни на одну ночь. И продолжали любить друг друга никогда не ослабевающей любовью. Они никогда не знали скуки, разрушающей самые лучшие браки. <…> Они сумели сохранить свою индивидуальность, не поддаться влиянию друг друга.
Итак, брак этот, действительно, «идеален» – свидетельства эпохи конципируют его как метафизическое единство, «мистическую унию»[636]: на летних каникулах в Боржоме в 1888 г. встретились двое суженых… Но брак этот, как было показано, одновременно и «странен»; разобраться в этом означало бы приблизиться к его уникальной сущности. Думается, странность данного союза двух художников связана со спецификой всего Серебряного века, – прежде всего с
Что же касается 3. Н-ны, то для нее уже в ранней юности остро встала проблема самоидентификации: богатая, не стесненная никакими нормами, свободно развивающаяся душа, она чувствовала в себе бурлящий мир противоположных потенций, с которыми надо было что-то делать. Когда она встретилась с Мережковским, «она еще не знала, не решила – Мадонна она или ведьма? И то, и другое ее прельщает. <…> Оба начала уживаются в ней прекрасно» [638]. Вопрос о способах самовыражения, – по сути вопрос о том, как жить и кем быть, – всегда мучителен для личности глубокой и при этом интровертной, какой была З.Н.[639] Она начинает экспериментировать – пробовать себя в разных жизненных ролях, примерять весьма экзотические маски. Злобин, посвятивший целую главу своей книги о 3. Гиппиус ее «мистификациям», полагал, что они были обусловлены желанием 3. Н-ны утаиться от окружающих: «Под разными личинами она скрывает, прячет свое лицо» (с. 312). Однако личина всегда не только скрывает, но и являет некую основную, собственнейшую черту личности, – в этом мне видится еще более интимная цель игры 3. Н-ны. И вот, она «заплетает свои густые, нежно вьющиеся бронзово-рыжеватые волосы в длинную косу – в знак девичьей своей нетронутости», – это, по свидетельству С. Маковского, «несмотря на десятилетний брак». Здесь не простое «нескромное щегольство “чистотой” супружеской жизни»[640], усмотренное Маковским: это манифестация 3. Н-ной глубин своего мировоззрения – взятой на себя добровольно аскезы, а также ее и Мережковского религиозной философии, возвещающей о новом пути к Богу – пути через сияние красоты целомудренного пола [641]. – Но вот бакстовская «личина»[642] – это Антон Крайний, публицист и двойник 3. Н-ны, также и лирический поэт: одним из очень важных моментов игровой жизни Гиппиус было то, что свои великолепные, глубокие стихи она создавала, экзистенциально переживая именно
Не только жизненный стиль 3. Н-ны – сам феномен брака Мережковских также был
и т. д.
Правда, как видно, тезис 3. Н-ны «любовь – одна» не имеет того простого
«Дневник любовных историй», который 3. Н. вела в период с 1893 по 1904 г., это едва ли не ключевой документ для понимания идеи НЦ – ее мистического настроения и глубинного смысла. Именно здесь мы находим подтверждение того тезиса, что НЦ – детище все же в первую очередь 3. Н-ны. Незадолго до первого богослужения НЦ (29 марта 1901 г.) она свидетельствует: «Это вопрос – быть ли Главному (т. е. НЦ. –
Не напоминает ли читателю о чем-то такой анализ образа Анны?
Не с собственной ли жены списал Д.С. свою Анну? Или, напротив, в своих «любовных историях» З.Н. опиралась на эти умозрения мужа?.. Как бы то ни было, не так уж просто распознать идею стихотворения юной Гиппиус «Любовь – одна». Но еще труднее, не погружаясь мыслью в «глубины сатанинские» (Откр. 2, 24), живо понять и тем паче принять учение Мережковского о «святом сладострастии» – о «красоте», «божественности», принципиальной важности этого последнего для будущего христианства…[654]
По «Дневнику любовных историй» можно заключить, что З.Н. далеко не сразу нашла своего «Вронского» – в лице красивого, но безвольного, по-своему чистого – но глубоко завязанного в известные отношения внутри дягилевского кружка Дмитрия Философова. Гностически гнушаясь физической стороной любви, З.Н. тем не менее со всем пылом «чувственности», «сладострастия» (с. 56) увлекалась весьма многими, – скажем, поэтом Минским, критиком Акимом Волынским (Флексером), – более того, устраивала рискованные игры в сфере любви нетрадиционной (история с английской музыкантшей Елизаветой Овербеки ее «слепым обожанием» 3. Н-ны (с. 63), которая подчинила себе несчастную, а затем бросила со всей жестокостью). «Всякому человеку одинаково хорошо и естественно любить всякого человека, – пишет З.Н., имея в виду отнюдь не ту любовь, которую заповедал Христос. – Любовь между мужчинами может быть бесконечно прекрасна, божественна, как всякая другая. Меня равно влечет ко всем Божьим существам – когда влечет» (запись от 16 августа 1899 г., с. 61). Подобная любовь – в форме «влюбленности» – и была призвана строить НЦ: в отличие от хлыстовского корабля, мужчинам здесь заповедовалось любить и мужчин. Не устраивала же 3. Н-ну в любви «форма звериная» «акта», предполагающая оскорбительное неравенство партнеров: в любви человек должен сохранять свой уникальный лик. Острейшее ощущение того, что на земле «нет красивых и чистых отношений между людьми», «чудесной, последней любви нет» (запись от 15 и 19 марта 1893 г. соотв., с. 42, 43), обусловило мрачность мировоззрения З.Н., подчас действительно «адский» (Злобин) характер ее состояний. «Тяжесть» этой души вызвана сознанием гнета бытийственного зла, переживаемого не как личная греховность, но как ущербность самих основ бытия. – Тем не менее 3. Н. верила в любовь, и эта вера была нераздельна с ее верой в Бога. Вопреки всему она ждала от любви
Пережить в любви к человеку – реальную и светоносную, как при электрической вспышке, встречу с Богом: таким было изначальное жизненное задание, поставленное себе 3. Н-ной, – задание метафизическое по существу. Ничего подобного христианская традиция не предполагает, – но этот императив как бы уловления Бога в сети эротической любви стал истоком построения Мережковскими
Пребывая на протяжении ряда лет в омуте игровых «любовных историй», З.Н. при этом решала
Учение Мережковского проблематизирует антропологические «тайны» «одного» (личности), «двух» (пола), «трех» (социума): они связаны между собой бытийственной логикой и изоморфны Тайнам Божественным – Тайнам трех Ипостасей. Но вот одна из первичных интуиций этого учения, – и что особенно важно – по свидетельству 3. Н-ны, та живая сила, которая вызвала к существованию НЦ:
Очень родовитый (породистый и по внешности), выходец из среды высшей петербургской бюрократии, сам способный юрист, отточивший к тому же свое дарование в семинаре знаменитого правоведа К. Еллинека (преподававшего в Гейдельбергском университете), Дмитрий Владимирович, как и его товарищи по дягилевскому кружку, в мировоззренческом отношении был специфическим – в духе героев О. Уайльда – эстетом. В автобиографическом эссе «Мой путь» (1927) он свидетельствует о себе, каким был на рубеже веков: «Мои друзья А. Бенуа и В. Нувель, К. Сомов и я были охвачены заразительной атмосферой поэтической красоты. <…> Для нас созидательное восприятие и понимание прекрасного были высочайшими целями жизни. <…> Более глубокое познание себя <….> привело к созданию культа личного, интимного переживания. Объективность была замещена субъективностью <…>». «Изысканность и утонченность» жизненного стиля, «аристократический индивидуализм», вместе с освобожденностью от старых норм нравственности, сблизили с Мережковскими русского европейца Философова. К тому же он, подобно им, ощущал, в духе символизма, искусство в качестве «звена между настоящим и вечностью». Мало-помалу начал складываться «интеллектуальный союз» Философова и Мережковских, основанный на «общей безраздельной преданности поставленной цели совершить духовное возрождение»[656].
З.Н-на присоединение к ним Философова описывает скорее в психоаналитическом ключе. С помощью «коллективного шарма» (Андрей Белый) Мережковские увлекли Философова (поначалу вместе с Бенуа, Нувелем и др.) идеей соединения религии и Эроса – философско-жизненного решения проблемы пола и любви. Супругов мирискусники поняли на свой собственный лад. 3. Н-на разочарованно комментировала свои первые усилия по созданию «Иоанновой Церкви»: «Люди хотят Бога для оправдания существующего, а я хочу Бога для искания еще не существующего». Вместо того чтобы «идти к Богу», стремятся обосновать свое право на грех, на своих «любовниц и любовников», – таков, в частности, и Философов: «Вся его неудовлетворенность только из этой точки». – Но в проект НЦ 3. Н-на вплетает и традиционную религиозную тему: «Все-таки возможность спасения – для нас и для него»[657]. В связи с Философовым эта тема получает смысловой обертон спасения от дягилевского кружка. При этом у 3. Н-ны и мысли не возникает о том, что Философову грозит опасность попасть из огня да в полымя – завертеться в Мальстриме ее личного «ада». «Да и люблю его», – признаётся она в начале 1901 г.[658] Кто же был ее истинным суженым – Д.С. или Д.В., – а может, были два суженых, а может, эта старорусская категория здесь неуместна и «троебрачие» обернулось новой нормой эпохи, – данное вопрошание я оставлю без ответа. Так или иначе, «странная любовь между женщиной, не признававшей мужчин, и мужчиной, не признававшим женщин»[659]со стороны 3. Н-ны не только была сильной и подлинной: она разрушает ее образ «петербургской Сафо», отметая всяческие подозрения в дурно понятом «андрогинизме.
Однако отношения 3. Н-ны и Д. В-ча никогда не были симметричными, Философов не желал, даже и ради «Главного» – т. е. НЦ, вовлекаться в эротическую связь даже и с философской подоплекой, которую ему с мужской инициативой навязывала Гиппиус. Он как бы не замечал императива «влюбленности», альфы и омеги «нравственного богословия» Третьего Завета, уклонялся от правил игры НЦ. Более того, он словно не понял сути намерения Мережковских обрести Бога в эротике «влюбленности»! На протяжении всех лет их общения (вплоть до расставания в 1920 г.) отношения Д. В-ча и 3. Н-ны были «поединком» (Злобин), экзистенциальной борьбой, в которой З.Н. нападала, домогаясь, а Д.В. робко защищался. Философов «указывал на опасность смешения двух порядков (в новом религиозном сознании и практике НЦ. –
Итак, пытаясь подступиться к загадке брака Мережковских, я пришла к тезису о как бы неизбежном «размыкании» этого двойственного союза – вовлечении в него третьих и т. д. лиц с превращением «духовного брака» в специфическое религиозное сообщество. Такая диалектика закладывалась в эти
Завершая данный круг рассуждений о жизни четы Мережковских как драматическом
Злобин, унаследовавший после смерти Гиппиус в 1945 г. архив Мережковских, по ее переписке с Философовым[669] восстановил для себя их роман, намекнув на него в этих стихах. Трагизм этих отношений он воссоздает, пользуясь, как видно, концепциями Мережковских (дуализм бытия и пр.). – В «Тяжелой душе» есть описание удивительного события, когда этот «Володя» выступил медиумом 3. Н-ны еще при ее жизни. В 1918 г. 8 ноября (а это ее день рождения, приходящийся на праздник Архистратига Михаила) Гиппиус написала стихотворение «8», вложив особый смысл в данное число; в стихотворении остались пустыми две строчки.
Уже в эмиграции 3. Н-на показала эти стихи Злобину, загадав загадку пробелов. И Злобин дописал стихотворение, словно автором и лирическим героем был он сам. Концовка выдержана в духе учения Мережковских (свобода – это «новое имя любви, совершенное откровение Божественного триединства»), – однако, думается, Злобин вложил в нее и свой собственный опыт:
Отправляясь от стихотворения «8», Злобин дерзает формулировать некие
Связь Злобина с его «духовными родителями» сохранилась и после их кончины. Его поэтическому перу принадлежит как бы парная словесная икона – образ супругов в вечности. Жители предвоенного Парижа ежедневно могли встречать на улицах Колонель Боннэ и Ля Фонтэн, в аллеях Булонского леса странную пару: невысокий сухонький, с живыми, умными глазами старичок шел под руку с пожилой стройной дамой – яркий макияж, на плечах рыжая лиса, к которой прикреплена какая-то невероятная роза… «Это большие русские писатели», – шептали друг другу парижане, почтительно сторонясь, чтобы уступить Мережковским дорогу. – И вот, картину, прекрасно знакомую ему самому, Злобин сделал основой словесного им памятника: ежедневный моцион стариков был перенесен в вечность. Приведу полностью стихотворение «Свиданье», – «это лучшее, что когда-либо о них сказано», – так оценил злобинский некролог Ю. Иваск [673].
Памяти Д.М. и З.Г.
Прощены «бездны», кощунства, философское жонглирование добром и злом, игры в «троебрачность» и в «Церковь», всё же измены и люциферический бунт и пр.: Злобин верит, что во всех этих рискованных опытах супругов, сопряженных с действительным страданием, родилась некая большая – несказанная, невербализируемая истина, которая и перевесила все эти «слишком человеческие» вещи на чашах весов последнего Суда.
«Влюбленность»
Мережковские были соловьёвцами, попытавшимися, пристально всмотревшись в проект этого визионера, честно осуществить на практике его заветы. Всё, что наличествует в религиозном феномене Мережковских – неоязыческие тенденции, заигрывание с демонизмом, не говоря уже о неприятии аскетического средневекового христианства, – in nuce было присуще и воззрению Вл. Соловьёва[678]. Скажут: Соловьёв был моралистом, озабоченным «оправданием добра», – Мережковский, в духе Ницше, странствовал своею мыслью «по ту сторону добра и зла», исповедовал аморализм. Это в видимости так, но если вглядеться в представления соловьёвской
Именно у Соловьёва Мережковские взяли идею новой
В предваряющей «Смысл любви» книге «Оправдание добра» Соловьёв чуть более ясно излагает свое таинственное учение. Он рассуждает здесь о «положительной стороне половой любви», – а именно – о «влюбленности»: «Влюбленность
Мережковские все же слегка модифицировали соловьёвскую философию любви, когда положили ее в основание НЦ. Вот их главный тезис: именно влюбленность есть искомая
Но прежде чем обратиться к этой практике, позволю себе сделать небольшой экскурс. Все религиозно-философские и культовые проекты Серебряного века как бы подтверждали идею Фейербаха: каждый мыслитель живописал икону Бога или устраивал Церковь по образу и подобию
Переведя, при создании НЦ, философию любви Соловьёва в
В книге Злобина «Тяжелая душа» этот роман, который автор осмыслял, как и мы ныне, через переписку его участников, хронологически выстроен и проанализирован. Единственное, чего Злобин не учел, так это то, что роман этот – одновременно и важный момент истории НЦ, и корнями он уходит не столько в человеческие страсти, сколько в философию Мережковских. Я попытаюсь восполнить выводы Злобина именно с данной стороны. 3. Н-на не просто соблазняла Философова, но надеялась вместе с ним пережить светоносную встречу с Богом, осуществив завет Соловьёва и совершив тем самым, вместе с любимым, прорыв в Третий Завет, в Царство Божие на земле. В глазах 3. Н-ны ее любовь к Философову, при всей смиренной конкретности, имела значение вселенское. И вряд ли робкий партнер был адекватен этому воистину сверхчеловеческому замыслу…
Согласно Мережковским, третьезаветная Церковь своим мистическим истоком должна иметь «тайну трех» – метафизическое единство личностей, объединенных «влюбленностью», на крыльях которой они
В горячечных письмах 3. Н-ны – непоколебимая вера в «святость» ее чувства к Философову: «Оно было всё в Боге,
Удивительна все же откровенность, с которой эти богоискатели общались между собой! «Зина, берегись. Берегись прелести умствований!»[708] – пытался Философов охладить теоретический, вместе и эротический пыл 3. Н-ны. Дружба его с Мережковскими постоянно находилась на грани разрыва, грань между любовью и ненавистью была проницаемой, дягилевское окружение навсегда, кажется, осталось для него вторым полюсом притяжения. «Ты или святая, или бесноватая, во всяком случае, мне не товарищ»[709]: это было высказано Философовым в 1905 г., – «товарищество» с Мережковскими продлилось до 1920-го. Защищаясь от предпринимаемых 3. Н-ной и чисто плотских на него посягательств (на даче в Кобрине, где троица проводила лето 1905 г.), Философов сообщил обо всем Д. С-чу: «Зина слишком усиливала наши личные отношения… Несмотря на всю мою веру в ее как часть целого (т. е. НЦ. –
В начале 1906 г. Мережковские и Философов уезжают во Францию – то ли бегут от революции, то ли начинают осуществлять свой «религиозно-общественный» проект. НЦ остается для них тем «Главным», во имя которого они сближаются с революционерами-эмигрантами ради совместной борьбы с царизмом. И здесь, во время пребывания в Каннах, 3. Н-на добивается своего, вынудив Философова переступить через роковой «порог (письмо от 11 апреля 1906 г., с. 91). Вся психологическая эмпирика их близости 3. Н-ной досконально запротоколирована. Эти неискушенные в общем-то, теоретические люди приняли случившееся в «страхе, смертельной муке и параличе» (письмо от 29 апреля 1906 г., с. 97), – у Философова стыд падения был еще усугублен «унынием, ненавистью, покаянием» (письмо от 11 апреля 1906 г., с. 91). Сама 3. Н-на, впрочем, чувствуя себя на следующий день «светло, важно и бодро», хотела отныне начать новую жизнь – жизнь «для Другого», т. е. собственно для НЦ (там же, с. 92). Вопрос стоял для нее теперь о приближении их любви к идеалу – об очищении ее от страстного элемента. И над несчастным Философовым совершается уже «величайшее насилие» [712]: 3. Н-на заставляла его молиться в самые интимные моменты продолжившихся тайных встреч – дабы борьба с дьяволом стала для них совместной (письмо от 29 апреля 1906 г., с. 98). Что это могло вызвать у Философова, кроме возмущения? В одном из писем 1906 г. к близким он признавался, что ему хочется бежать от Мережковских и вернуться в Россию: 3. Н-на «Богом и Дьяволом распоряжается по своему усмотрению, выдавая Божье за дьявольское и дьявольское за Божье»…[713] Чтобы понять, чем же была в действительности философская Церковь Мережковских, надо не столько углубляться в ее «догматику», сколько знакомиться с перепиской ее учредителей, Гиппиус и Философова, 1905–1907 гг…
Итак, попытка 3. Н-ны положить «Начало» Вселенской Церкви, заключив любовный союз с Философовым и осуществив на деле «тайну двух», потерпела крах. Она честно признала это: «Ни со старой психологией, ни со старой физиологией, как со старой жизнью, не войдешь в новое» (недатированное – не ранее конца октября 1906 г. – письмо к Философову, с. 109). Впрочем, весь свой «церковный» проект 3. Н-на с большой точностью охарактеризовала годом ранее, уподобив его детской игре: «Я свои острые желания <…> принимала за факты. Устроила что-то… “пусть этот стул будет экипаж, а этот – лошадь, и поедем…” И видела все так, и точно ехала» (письмо от 13 сентября 1905 г., с. 81). Роман с Философовым был игрой, как игрой был и брак 3. Н-ны с Мережковским, и их священнодействия в квартире на Литейном. Чуткий к фальши, терроризируемый к тому же любовью Гиппиус, Философов не сразу, но все дальше отходил от четы. В 1913 г. 3. Н-на подвела тогдашний итог их отношениям в письме к сестре Татьяне: «У него (Философова) физическая нужда жить
Крах в 1906 г. надежд на Философова, впрочем, «Дела» не погубил: НЦ продолжала существовать и даже развивалась – в 1908 г. в ее «чин» была включена «литургия». Да, прорыв в Третий Завет не произошел; «но держаться за старое – из-за чего?» Плоть и пол не удалось воцерковить, но вернуться к старой вере, семье, бытовым традициям и миру с государством было уже немыслимо. «Нам лучше <…> в ужасе погибнуть под развалинами дома, который мы ломаем, нежели в нем по-хорошему устроиться», – заявляла 3. Н-на, под «домом» имея в виду всё наличное – старороссийское бытие (недатированное письмо конца 1906 г., с. 109). Вскоре «дом» был, действительно, сломан, и жизнь рассеяла членов НЦ.
В проекте Мережковских после 1905 г. выявилась новая – политическая составляющая: заданием сделалась не одна религиозная революция – Мережковские теперь тщились философски соединить ее с борьбой против самодержавия. И вот примечательно, что два ведущих члена НЦ, ближайшие сподвижники супругов Философов и Карташёв, отдалившись со временем от четы, осуществили каждый в своей жизни эти две теоретические тенденции Мережковских: Философов при новом раскладе исторических сил ушел собственно в политику, Карташёв – в Церковь. – Общение Мережковских с Философовым закончилось в 1920 г. Бежавший вместе с супругами и Злобиным из революционного Петрограда, Философов навсегда осел в Варшаве, тогда как разочаровавшиеся в режиме Пилсудского Д. С-ч и 3. Н-на, покинув вскоре Польшу, обосновались в Париже. Жизненной идеей Философова отныне стала антибольшевистская борьба: вступив под начало Б. Савинкова, Д.В. сделался крупным деятелем последнего этапа белогвардейского движения. Мережковские пытались «спасти» Философова от Савинкова (как прежде «спасали» от Дягилева) и вернуть в свой круг, но безуспешно: совершился мировоззренческий переворот, и Философов от абстрактных мечтаний перешел к очень конкретной практике. Однако в конце 1921 г. Русский Политический комитет, возглавляемый Савинковым (фактически русское правительство в изгнании), был запрещен польскими властями – Польше было важнее налаживание контактов с Советской Россией, чем культивирование на своей территории антибольшевистского центра. Рухнули мечты Философова о походе на Москву, об освобождении от зла большевизма «Третьей России»… Скорый конец ждал и Савинкова. В 1924 г. он был заманен ГПУ в Москву (знаменитая операция «Синдикат-2») и в 1925 г. погиб в Лубянской тюрьме при загадочных обстоятельствах. Его открытые письма из застенков Лубянки с призывами к единомышленникам признать власть коммунистов, возрождающих страну, привели к отречению от него Философова. Антисоветская борьба самого Д. В-ча продолжалась вплоть до его смерти в 1940 г. от туберкулеза, но отныне он выступал лишь как издатель и редактор.
Что же касается Антона Карташёва, то его отношения с Мережковскими столь же напоминали психологический роман, как и в случае Философова. Практикующий с 1904 г. член НЦ, он, также в муках, жизненно решал всё ту же проблему пресловутой соловьёвской «влюбленности», придя в конце концов к мысли о фиктивности этой категории и ложности всего нашецерковного проекта. Вместе с сестрами 3. Н-ны «Татой» и «Натой» Карташёв составлял второе – младшее «троебратство» НЦ[716]. Троица жила совместной – как бытовой, так и религиозной жизнью в квартире, в которой прежде помещалась редакция журнала «Новый Путь». У Карташёва там была каморка, где наряду с иконой, освещаемой лампадкой, висела репродукция с «Афинской школы» Рафаэля… Письма 1906–1907 гг. Карташёва к 3. Н-не, опубликованные в книге Т. Пахмусс, как и уже обсужденные здесь послания-трактаты Гиппиус к Философову – это документальная манифестация самой духовной сути НЦ. В то время диссидент от православия, преподаватель Духовной академии Карташёв был соблазнен идеей «братства влюбленных»: этот чистый, религиозный юноша романтически мечтал о единственной великой любви и в двусмысленный «круг»[717] НЦ влетел на крыльях романтизма. Путь его, как это ни тривиально звучит, – это бегство от сектантского угара назад, в Церковь, кажущуюся, из-за исторической привычки, скучноватой, но на деле реально соединяющую верующего с Христом. Императив «влюбленности всех во всех», скрытой языческой полигамии – этой эзотерики НЦ, закамуфлированной «скопческой» (И. Ильин) видимостью благопристойного экзотерического обряда[718], – не доходил до сердца и ума этого неискушенного человека. Его возлюбленная «Тата» звала Карташёва к «бестелесности многолюбия», что приводило его к взрывам возмущения: «У людей украдывается брак и заменяется многолюбием, а оно сводится в конце концов к предложению найти полноту во влюбленности, например, мне в Кузнецове»[719]. Карташёв даже не догадывался о подлинно содомских потенциях НЦ, когда, обличая «безжизненный, бескровный “гиппиусизм”», он восклицал со страниц письма: «Ересь и ложь и мертвечина!»[720]
Уже почти с самого начала союза с Мережковскими Карташёв мечтает о разрыве с ними: «Надо же, наконец, выходить реально из рамок мережковско-гиппиусовского рабства», – как видно, он мыслит почти что в ключе Философова (письмо от 1 января 1907 г. к 3. Гиппиус, с. 679). И пытаясь примирить лично-избирательную брачную любовь, о которой мечтает, с «любовью ко всем», Карташёв неотвратимо приходит к проверенной в веках истории христианства любви-агапэ. «Я в Самом Христе вижу эту любовь ко всем, живую, органическую. <…> Он ее заповедует и ее питает <…>, и в Таинстве Своем (т. е. в Евхаристии. –
Мало-помалу, то воодушевляясь церковностью Булгакова и его «космическим Христом» (с. 687)[722], то вновь изнемогая от духовного бессилия и возвращаясь к роковому семейству – любимым все же друзьям, этот человек, более волевой и нравственный, чем Философов, обладающий к тому же более высокой личной
«Наша Церковь»: культ и история
Я люблю церковь. Я не люблю российской маски ее.
Создавая свою «Церковь», Мережковские намеревались вывести в жизнь их философию – дуалистическую концепцию, естественно переходящую в апокалипсическое тройческое богословие: трагические антиномии мирового бытия будто бы подлежат снятию в эпоху Третьего Завета. Супруги считали, что сама по себе философия бессильна в мире, – однако если абстрактные мысли суметь оформить в
Эти «мысли» – идеология
Ныне в распоряжении исследователя имеется два основных источника сведений о секте Мережковских: это дневник Гиппиус «О Бывшем» и рукописная книга молитвословий НЦ. «Бывшее» (или «Главное») это «бывшее между нами тремя», записала З.Н. 25 декабря 1901 г., имея в виду совершивших первое богослужение НЦ (29 марта того же года) себя, Мережковского и Философова. «Бывшее» – это реальное осуществление Вселенской Церкви, когда три стали одним в Боге Троице, во что хотелось верить автору этой своеобразной летописи. Действительно, «О Бывшем» – это не совсем дневник: события и их описания там разделены дистанцией в несколько месяцев, а то и лет. И кажется, здесь не столько житейская случайность, сколько особенность жанра. Дело в том, что тексты «О Бывшем» (в особенности ранние) отчетливо стилизованы под Евангелия, которые, как известно, воспроизводили отнюдь не эмпирику вчерашнего дня, а прошлое, уже закрепленное памятью ранней общины христиан. Автор «О Бывшем» ощущала себя благовестницей Третьего Завета, когда, повествуя об истории кружка петербургских интеллектуалов, впадала порой в иератический тон: «Было нас людей, о том сообща говоривших в самом начале, семеро: мы двое, Философов, Розанов, Перцов, Бенуа и Гиппиус (Владимир)» (с. 91). Как видно, летопись НЦ, подобно евангельской истории, начинается с призвания «апостолов». Подобно евангелистам, 3. Н-на дорожит вещественными подробностями «Бывшего», так что, читая ее записи, мы можем как бы присутствовать бок о бок с нашими героями, собравшимися впервые в Великий Четверг в переоборудованной под «храм» квартире Мережковских. То был вспоминаемый Церковью в мистерии Страстной Седмицы день установления Христом Евхаристии, таинства Тела и Крови. И вот устроители НЦ хотят, прилепившись к самому значимому для них концепту (вспомним, что 3. Н-на размышляла именно о «плоти и крови» в Евангелии, когда у ней родилась мысль о новой Церкви), то ли герменевтически извлечь из него близкие им смыслы, то ли внести своё – языческое – в Евангелие…
К первому богослужению, понятно, готовились заранее. Во вторник 3. Н-на купила в церковной лавке потир, «парчу для облачений», «и красного атласу, чтобы самой сшить покрывало, и золотой тесьмы для креста». Покупка дамой богослужебной утвари могла вызвать подозрения; склонная к конспирации 3. Н-на имела на всякий случай отговорку, что, дескать, хочет принести «дар в сельскую церковь». Приобретены были еще три «тресвешника» и три венчальные свечи – «для нас», – также три нательных креста – взамен старых, как знак вступления в
В четверг (описанный как раз в стихотворении) 3. Н-на совсем разболелась; организационные хлопоты взял на себя Д. С-ч. Он закупил просфоры, цветы и пр., от Философова же принесли большое богослужебное Евангелие. Но вплоть до последнего часа не было еще текста службы. – И вот, вспоминает 3. Н-на, Д. С-ч «сел за стол, всё писал и составил порядок чтений и действий» (с. 96). Эта «Вечерня», наспех составленная Мережковским, – одна из самых симптоматичных для НЦ ее словесных манифестаций. «Вечерня» открывает собою «Молитвенник» НЦ, к обсуждению которого я и перейду.
Сама книжка «Молитвенника» описана Темирой Пахмусс, которая держала ее в руках[726]. Это рукописный, почерка 3. Н-ны, сборничек с сильной правкой (Д. С-ча, Татьяны и Философова), переплетенный в желтую свиную кожу; заголовки молитв и чинопоследований выполнены красными чернилами. Страницы с золотым обрезом, равно как красные буквицы, свидетельствуют о подражании оформлению тогдашних богослужебных книг. Между страницами сохранились засушенные незабудки и розовые лепестки, которые молящиеся подбрасывали в воздух во время службы[727]. Текст «Вечерни» предваряется краткой молитвой, написанной, видимо, Д. С-чем в тот памятный Четверг: «Ты, Господи, Сердцеведец, покажи из сих предстоящих, кого Ты избрал принять в сей вечер жребий служений Твоих», – она, кажется, рассчитана на многолюдное собрание. А далее Д. С-ч ориентировался на последование православного чина вечерни, найденное им в Служебнике. Определенные ектеньи, молитвы литии, древний гимн «Свете тихий» и пр. суть признаки структуры именно этой традиционной службы. Но православные тексты сокращены, местами переделаны и искажены вкраплениями из новых слов и выражений. В «Вечерню» Д. С-ч включил к тому же тексты из литургии, что еще больше режет ухо. Язык «Молитвенника» русский, но с сильной церковнославянской окраской. Существенно то, что в этих текстах сохранены покаянные интонации, смиренное ощущение новыми мистами себя в качестве «рабов Божиих», – интуиции, трудно совместимые с генеральной установкой на «святое сладострастие». Получилась безвкусная, в духовном и филологическом отношении, эклектика, отражающая «двоение» мыслей (Бердяев) у Мережковского.
Данная первая редакция «Вечерни» отличатся от всех прочих чинопоследований «Молитвенника» четким распределением ролей: ее участники обозначены Мережковским как «священник», «диакон», «чтец» и «все», – впоследствии имена эти заменятся номерами (1, 2, 3… 6) равнозначащих в этом культе его адептов (членов двух «троебратств»). Здесь свидетельство
Для исследователя культа НЦ, конечно, интереснее понять, чем же все-таки «обогатило» молитвенную христианскую жизнь новое религиозное сознание, нежели с сокрушением констатировать факты исковерканности староцерковных текстов. Эту новизну обнаружить несложно. Мережковский сразу берет быка за рога, в самом начале составленного им чина обозначив смысл «Вечерни», вместе и суть нашецерковного культа. Первая значимая молитва – это седален православной утрени Великого Вторника, – конечно, слегка искаженный. Вот версия Мережковского: «Жениха, други, возлюбим. Свечи наши украсим. Как мудрые Господни девы, готовыми войдём с Ним на брак. Жених тот Бог, Он дает нетленный венец» [729]. Богослужение Вечерни – не что иное, как сакральный брак «предстоящих» с грядущим в мир апокалипсическим Женихом-Христом – вот что возглашает Мережковский. Вслед за седальном он помещает в последование «Вечерни» написанный уже им самим центральный по смыслу текст «Молитвенника», где выражено главное чаяние нового религиозного сознания – мечта о «святом поле» (пол назван в этой молитве «Углём»): «Господи! Душа и плоть наша, Тобой сотворенные, перед Тобою открыты. Ты видишь в нас и Уголь, которому не знаем имени святого, но не смеем погасить его слезами покаяния и стыдом греха, ибо он Твой, как всё в нас Твое. Не погуби его и не оставь тлеющим, Господи, но в откровении Твоем новом преобрази, в высокое пламя разожги дыханием уст Твоих, чтобы приблизиться нам применением («Угля»?
Но особо примечательна концовка «Вечерни» – подобной вообще нет в традиционном последовании. Ее я назову
В дневнике «О Бывшем» 3. Н-на указывает на ряд дополнительных подробностей этого чина. Упомяну здесь как наиболее значимый обряд побратимства – обмен нательными крестами: «И кресты наши мы сняли, смешали и опять надели друг на друга, чтобы не знать, который чей на ком» (с. 100). Каждый теперь нес на себе крест – тягость судьбы другого; так трое, согласно концепции НЦ, сделались одним: «И это умножение Я, утроение Я – невыносимый ужас для слабого сердца и для ответственности будущего» (с. 100). В действительности никакого, даже психологического, единства – тем более новой соборности – не возникло: безблагодатные обряды повергли участников в «страх», «скорбь», «слабость», «неверие» – одиночество членов НЦ, как свидетельствовала Гиппиус, только усугубилось[732].
В последующие месяцы и годы Мережковские продолжали работать над текстами «Молитвенника». Была составлена вторая редакция «Вечерни», разработан чин Утрени (также в нескольких редакциях), написаны гимны на Рождество, Крещение, Пятидесятницу. В 1905, видимо, году придумали особую «Молитву о времени», выстроенную вокруг темы народных бедствий. К весне 1908 г. оформился чин литургии. Исключив пока этот последний, попробую охарактеризовать в целом творчество Мережковских в области литургического богословия и гимнографии [733]. Какие там наблюдаются смысловые и стилистические тенденции?
Во-первых, эти
Поскольку книга Темиры Пахмусс с интересным всякому исследователю «Молитвенником» не у каждого есть под рукой, я приведу здесь несколько выразительных текстов оттуда. Вот написанная 3. Н-ной молитва на Страстную Пятницу, стилизованная под духовный стих, – декадентская поэтесса имела вкус к фольклору (с. 764):
Здесь преобладает евангельско-библейская («Песнь песней») фразеология. А в гимне Рождеству авторские строфы (по-видимому, пера Мережковского) соседствуют с церковным – в сокращении – ирмосом:
и т. д. (с. 741).
А в молитве из второй версии «Вечерни» явлено самосознание НЦ, – опять-таки здесь голосят капризные детишки (с. 722): «Господи, Христос! Сделай, сделай, сделай, чтоб была Твоя новая, истинная, вселенская Церковь, Церковь Иоанна, Церковь Софии Премудрости, Церковь Троицы Единой, Нераздельной и Неслиянной, – и чтобы шли мы к ней, не уставая, не изнемогая на пути, и дошли, и увидели Ее глазами нашими еще здесь, при жизни…» и т. д. – Ряд гимнографических образцов завершу одной из молитв Св. Троице (с. 743):
Этот весьма рациональный, но при этом пылкий текст 3. Н-ны очень характерен для стиля философской Церкви Мережковских… Очевидно, в качестве гимнографа 3. Н-на сильно уступает блестящей поэтессе Гиппиус, равно и Мережковский – своей ипостаси романиста.
Знакомство с богослужением НЦ лишний раз подтверждает мой тезис о протестантском характере этой последней. То, что в «Молитвеннике» названо «Вечерней», «Утреней», «Литургией» – лишь сухой скелет, кратчайший конспект их православно-церковных первообразов. Ведь в свои чинопоследования Мережковские не включили самую плоть церковных служб – каноны, стихиры, тропари, соответствующие конкретному моменту совершения богослужения. Сложно устроенный ход византийского церковного времени – искусное совмещение суточного, недельного, месячного и годового циклов, на которые к тому же налагается пасхалия, не был принят ими в расчет. При этом из «Церкви» Мережковских оказались исключенными сонмы святых – ново– и ветхозаветных, проигнорирован по сути весь грандиозный духовный космос. Люди далекие от Церкви, они не сознавали всей величественной красоты этого удивительного, сложнейшего организма – православного богослужения, когда заменяли его собственной подделкой. Утонченность и глубокомыслие церковной словесной службы не дошли до них, предвзято расценены в качестве отжившей архаики. Еще в недавнем прошлом человек воспринимал богослужебный церковный чин как лестницу к Богу, как гигантскую арфу со струнами между Небом и землей, – в НЦ этому предпочли плоскую рационалистическую конструкцию. – Но и действительно нового, своего эти реформаторы не создали – в отличие хотя бы от хлыстов, выработавших независимый от православного чин. Мережковским нередко их критики указывали на то, что их
А что же можем сказать мы ныне? Мережковские действительно были предтечами хиппи, пестрого сектанства New Age века XX. Но нам-то ясно, что здесь еще более глухие тупики, чем в случае нового религиозного сознания. Так что теперь, как и сто лет назад – «лицо небес еще темное»…[737]
Вернемся, однако, к истории НЦ, представленной записями «О Бывшем»: в ней динамика личностных отношений сплелась с общественными и политическими событиями. Не успела НЦ возникнуть, как у Мережковских появилась мысль о распространении ее идей: начинается их деятельность по организации религиозно-философских собраний, встреч интеллигенции с просвещенным духовенством. Читая ныне интереснейшие стенограммы этих заседаний[738], надо помнить, что эзотерическим ядром собраний Мережковские считали НЦ: «И внутреннее будет давать движение и силу внешнему, а внешнее – внутреннему», – мечтала 3. Н-на (запись от 25 декабря 1901 г., с. 109). Действительно, выступления на собраниях Мережковского были не только обличением православной церкви, но и нашецерковной проповедью. «Лев Толстой и русская Церковь», «Гоголь и о. Матфей»: темами своих докладов Мережковский сделал два страшных недавних провала церковной политики и церковного водительства – осуждение Толстого и смерть Гоголя. В концепции доклада о Толстом границы Церкви софийно расширены: отделившийся от православия Толстой (Мережковский как бы разделяет иезуитский тезис синодального определения – дескать, писатель-бунтарь отлучил себя от Церкви сам) обладает глубокой природной религиозностью, вместе и той творческой гениальностью, которая ценится Неведомым Богом. Также Гоголь, доведенный до смерти аскетическим руководством о. Матфея, – именно тем, что дерзал восставать на духовника, борясь за свое право писать,
Отношения между членами НЦ – особая глава ее истории: в кружке кипели страсти, как в калейдоскопе сменялись ненависть и любовь, порой сливаясь в невообразимые симбиозы. Как уже говорилось, особой противоречивостью отличались отношения Мережовских с
богослужении. К этому собранию тщательно готовились: 3. Н-на сшила епитрахили из красного шелка, а также особые красные ленты на голову, к ним приделала «красные горящие пуговицы». Виноград для трапезы был двух видов, а вино уже белое, сверх того приобрели шампанское. И когда ночью 2 января Мережковские получили от Философова записку с отказом придти, это вызвало у них шок. Философов был обвинен в «убийстве» «действенного Бога» (с. 128), в угрозе гибели всем им троим (с. 113) и пр., проступок бедного Философова был уподоблен Иудину предательству (с. 122, запись от 4 марта 1902 г.). 3 января в зале Религиозно-философских собраний (Географическое общество) Мережковские встретили Философова в компании дягилевцев; интересно, что в тот вечер 3. Н-на там потеряла из кольца «большой бриллиант» (с. 119), что восприняла, конечно, как знаменательный символ. Эта в наших глазах ничтожная, хотя для ее участников и грустная история была увековечена ее стихотворением «Алмаз» с посвящением Д.В. Философову: 3. Н-на написала его 29 марта 1902 г. – в годовщину «Бывшего», проведенную без «брата»:
На всем протяжении их дружбы Мережковские вели прямо-таки яростную борьбу за Философова. После двухлетнего (1902–1903) отсутствия он вернулся в НЦ. Это произошло после важного для НЦ события: кончину своей матери 10 октября 1903 г. 3. Н-на истолковала как переломный момент развития их кружка. Небесные молитвы почившей обновили его – в НЦ влились новые силы, – и это помимо возвращения Философова (запись от 10 февраля 1906 г., с. 129 и далее). К тому времени прекратились Религиозно-философские собрания (апрель 1903 г.), но из «Главного» родился журнал «Новый путь» и Философов принял предложение стать его редактором. К НЦ присоединились младшие сестры 3. Н-ны Тата и Ната[740], притянулся к обществу и Антон Карташёв, знакомый супругов с лета 1902 г. Это был самый идиллический период бытия НЦ (1903–1906): регулярно происходили «четверги» – «тихие “вечери любви”, молитвы и белое вино, виноград, хлеб» (запись 3. Н-ны от 9/23 февраля 1908 г., указ, изд., с. 132); «после смерти мамы моей стала явной близость наша с Димой (Философовым; мужа 3. Н-на называла Дмитрием. –
В НЦ начали формироваться два «троебратствия» – два духовных «гнезда»: старшее состояло из Д. С-ча, 3. Н-ны и Философова (во главе была 3. Н-на), младшее – из Карташёва, Таты и Наты (их возглавляла Татьяна). «Члены “гнезда” должны были жить семьей, перед сном сходиться для беседы и совместной молитвы», – пишет исследовательница, опираясь на недоступный для меня дневник Т. Гиппиус (1906–1908, 1911–1913)[741]. «Отношения внутри троебратствия должны были строиться на основе взаимной влюбленности и целомудрия, или девственного брака»; члены общины имели продолжительные беседы с их главами, которым были обязаны исповедоваться в самых интимных переживаниях. Эти исповеди происходили после богослужений, совершавшихся поначалу (до составления литургии в 1908 г.) два раза в неделю – по четвергам и субботам. В своих сектантских претензиях Мережковские не останавливались (как и хозяева ивановской «Башни») перед грубейшим, разрушительным вмешательством в личную жизнь причастных к их кругу: Татьяна в дневнике сообщает о том, что Зинаида не доверила бумаге, – в 1906 г. Мережковские намеревались соединить «девственным браком» Л.Д. Блок и Андрея Белого…
«Троебратствия» существовали все же обособленно, что отчасти вызывалось постоянными отъездами Мережковских за границу. Идейная жизнь младших вращалась вокруг проблемы отношения НЦ к православию: Карташёв хотел увлечь сестер в Церковь, Тата держала оборону «нашецерковной» позиции. «Тата цельная, изумительно верная, – так расценила ситуацию 1908 г. 3. Н-на. – Не отступала, хранила, несла. Боролась за нас с Карташёвым и с нами – за него. Сцепляла свою тройку» («О Бывшем», запись от 14 марта 1911 г., с. 140). Карташёв, «этот девственник», на которого 3. Н-на прежде возлагала большие надежды, теперь вызывал у нее «недоброе чувство» – он «всё о Церкви – и против нас» (с. 141). Младшее троебратствие под влиянием Карташёва стало склоняться к «расколу», – молилось отдельно и как-то по-своему: «Их унылые молитвы, отошедшие от наших, тоже были нам чужды» (там же), – с грустью замечала 3. Н-на по поводу совместной жизни летом 1908 г. на даче в Суйде. Но вот Пасху 1909 г. встретили «вшестером, нашей пасхальной заутреней» (с. 142), также и Пасху 1910 г. в Каннах (с. 144), а вот в 1911 г. Карташёв пасхальной ночью увлек Нату в православный храм… В 1911 г. НЦ пополнилась участием А. Мейера, через которого «стала подходить» К. Половцева. Несколько раньше супруги втянули в свой круг О. Флоренскую; с исключительной силой к 3. Н-не влеклась Мариэтта Шагинян, которую нашецерковники предпочитали удерживать на дистанции – пылкая девушка была разговорчива, не хотела блюсти конспирацию… Люди приближались – и отходили: Бердяев – в православие, Белый – к Штейнеру, Мариэтту отвело от НЦ проснувшееся самолюбие[742]. Состав НЦ был неустойчивым, но здесь играли роль не одни человеческие метания, – скорее исторические события.
Новый смысл НЦ обрела в глазах ее членов в 1905 г. 9 января «перевернуло нас», – отметила 3. Н-на в своей хронике (10 февраля 1906 г., с. 132). Рухнула лояльность Мережковских к власти – они приняли сторону революции, тогда как прежде не имели «метафизических аргументов» против все же «религиозной» «идеи самодержавия» (с. 133). 21 июля 1905 г. 3. Н-ну словно осенило и она «записала на шоколадной коробке: “Да самодержавие – от Антихриста!”» (с. 134). – И вот этот новый тезис, как часто бывало в сотворчестве супругов, подхватил Мережковский. В статье 1906 г. «Пророк русской революции (к юбилею Достоевского)» он, с присущим ему герменевтическим талантом, доказывает, что если бы Достоевский «довел до конца свое религиозное сознание», он пришел бы в точности к той формулировке, скрижалью для которой по случаю оказалась нарядная кондитерская коробка: «Самодержавие – от Антихриста»[743]. Канвой размышлений о романах «Бесы» и «Братья Карамазовы» «субъективный критик»[744] сделал свое новое религиозно-социальное учение, в свете которого Мережковские отныне и стали видеть цели НЦ. Интерпретатор оспорил теократический проект, вложенный Достоевским в уста старца Паисия, – православие призвано обратить государство в Церковь[745]: не государство, а «общество», и не православие, а «религия Св. Духа», «Апокалипсис, Грядущий Третий Завет» (с. 341, 345). Государство же при этом переходе вообще должно рухнуть: «Теократия будет казаться извне величайшим бунтом, возмущением, анархией» (с. 342). Мережковский был склонен всегда ощущать себя в самом центре мировых свершений, и в 1906 г. он со всем пылом экзальтации чувствовал, что началось «воскресение» России в качестве «члена вселенской Церкви»: «Мы надеемся, что русская революция, сделавшись религиозною, будет началом этого выхода» – «из плоскости исторической – в глубину апокалипсическую» (с. 349).
Как же конкретно Мережковский представлял себе эту величественную метаморфозу? почему вдруг «анархия» приведет к «теократии», безвластие станет путем к боговластию? как «общество» преобразится в Царство Божие? – Вопрос для теоретика Третьего Завета стоит о создании «святой», «теократической общественности», которая и сделается живой средой для Второго Христова пришествия. Отныне Мережковские признают
У Мережковского есть статья «Революционное народничество» (начало 1910-х годов), очень важная для понимания его социального учения. Расширяя по своему обыкновению границы религии и Церкви, Д. С-ч в ней хочет доказать, что революционерами-народниками двигало глубокое, хотя не всегда осознанное религиозное чувство. Так, цареубийца Желябов на суде исповедал Христа, Софья Перовская своей самоотверженностью напоминает о христианских мученицах, анархист Бакунин поднялся до постижения «свободы по благодати» и т. д.[746] Но в чем же причина неудачи народников? – вопрошает Мережковский. В том, что они шли в народ, как ряженые, обрядившись в полушубки и сарафаны, вместо того чтобы встретиться с народом на общей религиозной почве. Конечно, не православие при этом подразумевает Д. С-ч, а религию
И медлить нельзя – роковой момент настал. Ведь если «в Западной Европе освобождение религиозное – реформация – предшествовало освобождению политическому», то «в России оба эти освобождения совершаются вместе»[749]. Деятельность Мережковских начиная с 1906 г, в частности, и во время заграничных странствий, – и была серией попыток осуществить эти замыслы.
О встречах с революционерами в Париже 3. Н-на сообщает в записи от 14 марта 1911 г: «Мы там поняли душу старой русской революции и полюбили ее. Понялась ее правда и неправда. Я внутренно почувствовала темную связь ее с Христом. Возможность просветления и тогда – силы» (с. 139). 3. Н-на имела в виду тесные контакты Мережковских с Б. Савинковым и И. Фондаминским, причастными к боевой организации эсеров. Длительные беседы с ними вылились в написание Савинковым романа «Конь бледный», который в 1908 г. был увезен Мережковскими в Россию. Савинков настолько доверял супругам, что делился с ними своими планами цареубийства. Но к христианству этот «человек с тяжелой биографией» был абсолютно равнодушен – в отличие от Фондаминского, хотя и еврея, но душой «христианнейшего – вся любовь» (с. 140). На протяжении ряда лет Мережковские боролись за Фондаминского: диссидент от иудаизма, он тяготеет к христианству, но может увлечься православием, замечала 3. Н-на (с. 153). Однако соблазн НЦ миновал Фондаминского. Впоследствии он оказался в поле притяжения матери Марии Скобцовой и стал ее сподвижником по «Православному Делу». 22 июня 1941 г. Фондаминский был арестован немцами и отправлен в концлагерь в Компьене, где принял крещение от заключенного православного священника. Желая разделить страшную участь родных ему по крови евреев, он отклонил все предложения побега. Добровольно (как и мать Мария) пойдя на гибель в Освенциме в 1942 г, он, по его собственным словам, прежде пережил «радость в Боге», познал, «что такое – благодать»… [750]
Мережковские, живя во Франции, всегда активно пропагандировали свои идеи: Д. С-ч и Философов читали лекции, 3. Н-на писала антимонархические статьи. В 1907 г. троица выпустила сборник собственных работ на французском языке «Царь и революция». Духовную подпитку они получали в НЦ: «Четверги были все время. Один раз был в лесу. Свечи на солнце. Дмитрий смутился. Нам еще хочется лампадного света», – фиксировала 3. Н-на тогдашние события в тетради «О Бывшем» (запись от 29 марта 1908 г, с. 136). Иногда вместе с «троебратием» молились Бердяев и Андрей Белый. – Уже в 1911 г., когда после перерыва Мережковские с Философовым вновь возвратились в Париж, у супругов созрело решение оформить письменно «символ веры» НЦ. Замысел был открыт и Карташёву Этот текст должен был закрепить «наше отношение к общественности», «к данному моменту тоже, к самодержавию, революции и т. д.» (запись от 19 марта 1912 г, с. 146). По сути, как признаёт 3. Н-на, речь шла о разработке революционной «программы», которую надлежало вручить Савинкову, вплотную приблизившемуся к осуществлению цареубийства. Но ни Философов, ни Карташёв Мережковских не поддержали: Карташёв был против революции, а Философов тогда не желал знаться с террористами. Отношения внутри НЦ оказались вообще на грани «развода». К 1912 г. стало ясно, что проект «теократической общественности» вряд ли будет осуществлен, по крайней мере, в обозримое время. «У нас ничего не было: ни способностей, ни личной святости, ни мужества, ни нужных людей», – с горечью констатировала З.Н-на факт очередного провала НЦ (там же, с. 151). История этой последней уже шла по нисходящей линии…
Апогей же свой НЦ, думается, пережила весной 1908 г: тогда в Париже на Пасху Мережковские впервые отслужили «литургию» – совершили евхаристическое «таинство Тела и Крови»[751]. И их самосознание также достигло смысловой вершины: «Участники литургии получали статус высшего посвящения, именовались “вечными”»[752], – заметим, что именно так называли себя и масоны высоких градусов. Литургический чин разрабатывался супругами долго и тщательно, З.Н-на сообщает, что ради его составления они изучили «все древние» литургии[753]. В Великую Субботу 1908 г. эти «троебрачники» мучались (наигранно?) недостоинством, ужасом и пр., но, конечно, от своего намерения не отказались. 14 марта 1911 г. З.Н. вспоминала совершавшееся в ту ночь: «Все трое – разнослужащие, равнодействующие. Один – всё относящееся к хлебу, другой – к вину, третий – к соединению их. <…> Причащение так: каждый причащается сначала сам, под двумя видами, хлеб – вино, затем причащает рядом стоящего, из чаши, с ложечки, в соединении. Частицы разрезаны так (здесь, видимо, в рукописи имеется рисунок. –
Детальный богословский и филологический разбор данного текста из «Молитвенника», опять-таки, потребовал бы особого подхода. Сейчас же я ограничусь замечаниями лишь самого общего характера. Как и прочие служения НЦ, «литургия» – это протестантская выжимка из древнего традиционного чина. В перечне обрядовых атрибутов отсутствует антиминс – важнейшая деталь церковного священнодействия: этот плат с зашитыми внутрь мощами святых освящается епископом, Отделившиеся от Церкви основатели секты в начало своего чинопоследования поместили отрывок из Послания апостола Павла к евреям – в седьмой главе там говорится о священстве «по чину Мелхиседека», в Ветхом Завете противопоставленном священству каноническому – «Аронову»[754]. Тем самым они хотели оправдать ссылкой на Писание собственное сектантское самочиние. Д. С-ч, 3. Н-на и Философов мнили себя священниками, поставленными на служение не епископом, а самим
«Литургический» чин составлен Мережковскими из так называемых «тайных» (т. е. читаемых священником в алтаре) молитв Златоустова чина. Примечательно, что в их «литургию» не вошла Нагорная проповедь, обыкновенно исполняемая хором, – ведь это кодекс христианской морали, чуждой ницшеанцам. Далее, как это ни невероятно, в главную службу НЦ не вошел Символ веры (по-видимому, из-за смутности веры самих Мережковских). Выброшено ими и начало тропаря Великой Субботы, исполняемого в этот день вместо Херувимской песни. И понятно почему: аскетический призыв «Да молчит всякая плоть человеча и да стоит со страхом и трепетом, и ничтоже земное в себе да помышляет» резал духовный слух апологетов всего как раз «земного», «плоти и крови». Замечу, что по тому же принципу был сокращен и покаянный 50-й псалом[756]: из него исключили строки «Яко в беззакониях зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя». – А в некоторых местах «литургии» отчетливо слышны собственные интонации 3. Н-ны и Д. С-ча[757]. «Ныне жертва совершается наитием Духа Святого. Вот время страха, вот час трепета, священнодействие живого огня» («Молитвенник», с. 760 указ, изд.): это эмоции и поэтические образы Гиппиус. «Ты соединил, Господи, Божество Твое с человечеством нашим, и человечество наше с Божеством Твоим. Жизнь Твою со смертностью нашей, и смертность нашу с жизнью Твоей» (там же): в этих странных тавтологиях – стиль привычного для Мережковского дуализма…[758] Конец «литургии» – «Благодарение», следующее за «причастием», – это совсем уж пестрая смесь из отрывков пасхальной службы, Страстных чинопоследований, цитат из Апокалипсиса и собственных гимнов в стилистике хиппи («Молитва Земли», с. 763)… Тонким эстетам, которые, к сожалению, не знали и не любили эстетики Церкви, здесь явно изменил их вкус.
Подведу итоги своим размышлениям о «Церкви» супругов Мережковских. Трудно было удержаться от критики этого проекта, сохранить чисто описательную интонацию. Но полностью отрицать, перечеркивать НЦ как институт ложный, вредный и пр. значит открещиваться от всего Серебряного века: ведь НЦ – это выразительнейший символ, протофеномен эпохи, – я кончаю тем же, с чего начала. Подобно древесному черенку, высаженному весной в теплую землю, НЦ дала многочисленные побеги, которые и сформировали древо тогдашней культуры. Я упомянула
«Башня» на Таврической улице
Проблема идентичности «Башни»
Феномен «Башни» – петербургской квартиры Вяч. Иванова на Таврической улице, где в 1905–1912 гг. собирался специфический кружок творческой интеллигенции, не случайно вызывает ныне пристальный исследовательский интерес. По праву «Башня» видится духовным средоточием Серебряного века. На «Башню», к ее хозяевам, несли свой опыт, – и на «Башне» получали новый импульс для дальнейших исканий. О mainstream’e тогдашней эпохи можно судить именно по текстам, возникновение которых связано с «Башней», и по совершавшемуся там экспериментальному
Посмотрим, какие ныне существуют ответы на самый закономерный вопрос: так что же это такое – знаменитая ивановская «Башня»? Обобщающее исследовательское определение крайне осторожно: это «один из центров» «петербургской поэтической культуры начала XX века»[760]. Конкретизация данного очевидного тезиса, как правило, привязана к отдельной грани «башенного» фено – мена, – так выстраивается целый спектр «башенных» «смыслов» – от поверхностно-секулярных до метафизических. Именование ивановского круга «литературно-художественным союзом» есть, по-видимому, «профанно»-секулярный полюс спектра, предполагающий редукцию «Башни» к общественной организации [761]. Размышляя о «Башне», легко подпасть соблазну остановиться на личине, выставленной ее руководителями напоказ любопытным соседям и городовым: «Башня» это «специфическая форма журфикса», «место встреч поэтов, людей искусства и философов, арена диспутов и умственных игр»[762], – иначе говоря, «особого рода салон», где осуществлялось «символистское жизнетворчество» [763]. Создается впечатление, что исследователи, знатоки «башенного» бытия, о «Башне» намеренно говорят расхожими эвфемизмами. Скажем, С. Аверинцев, назвавший «башенные» собрания журфиксами, этим явно преследует апологетическую цель. Упомянув о возрождении на «Башне» языческих нравов, он заявляет: «Очевидно одно: грубо ошибется тот, кто, в порыве ли моралистских обличений или имморалистских дерзаний, редуцирует проблему до сексуальной. Слишком очевидно, что дело шло о психологических эксцессах и срывах вокруг исконно символистской проблемы общения и общинности, об изживании утопии невиданного, небывалого приближения адептов новой “соборности” друг ко другу, при котором все естественные межличностные дистанции будто бы сами собой исчезают». Странным образом исследователь, всегда позиционировавший себя в качестве благочестивого «практикующего» христианина, ограничивается бесцветным общегуманитарным словарем («утопия», «проблема общения», «межличностные дистанции» и т. д.) и отказывается называть
Более адекватно феномен «Башни» был описан на путях сопоставления его со сходными феноменами тогдашней культуры (салон С. Георге, «башня» К.Г. Юнга). Но прежде обращения к соответствующим исследованиям упомянем принадлежащую А. Шишкину концепцию «Башни» как своеобразного «симпосиона». Подражая «пиру», описанному в одноименном диалоге Платона, режиссеры «сред» в основу собрания 7 декабря 1905 г. положили чтение докладов об Эросе; «древнегреческая модель “пира” или “симпосиона”» будет выдержана до конца «башенных» собраний, утверждает исследователь. Так не служит ли слово «симпосион» ключом к тайнам «Башни»? Действительно, на нем можно было бы и остановиться, если бы… если бы мы знали, что же такое на самом деле античный симпосион. Самое ценное в концепции А. Шишкина – это уточнение ее при помощи суждения В. Розанова о Зиновьевой-«Диотиме»: «Она всю жизнь служила Эросу,
К.М. Азадовский в статье «Две башни – два мифа (С. Георге и Вячеслав Иванов)» определяет общекультурный феномен (салоны Георге и Иванова – его разновидности) в терминах самих его создателей, достигая этим высокой степени адекватности описания. Речь идет о «тайном, герметическом замкнутом кружке (“ордене”) близких по духу посвященных (“избранных”), объединенных эзотерическим знанием, с фигурой Верховного Мага в центре этого кружка». Действительно, «Башня» подходит под эту парадигму, хотя, конечно, из-за своей некоторой аморфности вряд ли дотягивает до «ордена», а Иванов, несмотря на свои оккультные дарования, – до роли «Верховного Мага». Скорее, эта формулировка выражает западноевропейский идеал подобной общины. Но когда ее глава характеризуется как «поэт и теург, мистагог, “дионисиец”, инициатор таинственных обрядов, участник оргийных “радений”, осененных фигурой крылатого Эроса», – то данное описание точно соответствует башенным ролям Иванова[767]. – Однако самым верным (в кругу обсуждаемых здесь работ) является, на наш взгляд, образ петербургской «Башни», созданный при сравнении воззрений Иванова и К.Г. Юнга [768]. Вообще тема «Иванов и Юнг» может служить прямо-таки кладезем эвристических идей для исследователя русского Серебряного века! Близнецы, мировоззренческие двойники, Юнг и Иванов проясняют в его глазах тайны друг друга: загадки одного разоблачаются при вглядывании в лик другого. Ученики Ницше, вдохновленные «Рождением трагедии», оба они посвятили себя работе с собственной «дионисийской бездной»: рискованнейшее погружение в нее Юнг называл, в ключе психологии, «диалогом с бессознательным», тогда как Иванов мифологизировал ту реальность, которой Ницше придавал эстетический смысл, – мифологизировал и ожидал от нее откровений «Диониса». Неоязычники, оба мыслителя испытывали острое влечение к миру мертвых и открыли в себе личностную реальность души – анимы; не сговариваясь, они искали мистериальных экстазов, к которым шли запретными для христиан путями полигамной эротики; оба, наконец, назвали свои святилища «башней»… От этого последнего момента и отправляется автор занимающего нас сейчас труда. Приведем оттуда некоторые выдержки, имея в виду читателя, не имеющего под рукой сборник «Башня Вячеслава Иванова…»
С.Д. Титаренко начинает с указания на символический смысл
Автора весьма эффектной (а местами блестящей) книги «Хлыст. Секты, литература и революция» А. Эткинда можно было бы упрекнуть лишь в том, что он, универсализируя феномен русского хлыстовства – усматривая чуть ли не во всей культуре Серебряного века хлыстовское ядро, иногда как бы перегибает палку: например, экзистенциализм Бердяева все же вряд ли имеет «хлыстовские» истоки. Однако сближая, вслед за знатоком петербургских хлыстовских «кораблей» М. Пришвиным, выстраиваемый Ивановым «башенный» орден с хлыстовскими организациями, А. Эткинд попадает, как говорится, прямо в десятку. Действительно, дионисийско-оргийное «совокупное тело», образовавшееся через свальный грех, «всеобщий брак», – сокровенная цель как проектируемых на «Башне» «ритуалов», так и кульминация хлыстовских радений. Об этом А. Эткинд пишет без обиняков, привлекая для иллюстрации данного фактического суждения богатый материал по миру петербургских хлыстов. Свое духовное родство с ними признавал и сам Иванов. А. Эткинд, в частности, проясняет смысл того места в трактате Иванова «О русской идее» (1909), где автором с гордостью говорится: «Только у нас могла возникнуть секта, на знамени которой написано: “ты более, чем я”», – девиз этот принадлежал лидеру изуверской секты хлыстов-чемреков Алексею Щетинину. Ссылаясь именно на мемуары Евгении Герцык, в которых описаны встречи Иванова с хлыстовской «богородицей», автор «Хлыста» раскрывает ее инкогнито. Это была известная тогда Дарья Смирнова – «вторая Гиппиус по уму», по словам Пришвина. Согласно свидетельству Е. Герцык (которая познакомилась со Смирновой), эта яркая сектантка признавала тождество хлыстовского богословия учению Иванова: «Слова другие, правда та же». По сути, А. Эткиндом вскрыт сам нерв «башенного» феномена и осмыслен
В связи с хлыстовской природой ивановского религиозного проекта, обратимся также к любопытнейшей современной публикации – свидетельству посещавшего «Башню» Евгения Иванова, «самого замечательного петербургского мистика» (по словам дружившего с ним А. Блока), отмеченного чертами «блаженного» «князя Мышкина XX века»[770]. Е. Иванов принял участие в «башенном» собрании в апреле 1906 г., а в начале мая увидел знаменательный сон, который описал уже в 1920-х годах. В этом сне он пережил «башенное» мероприятие, в котором участвовал, как
Коли мы уже обратились к характеристике «Башни» со стороны ее посетителей, заметим здесь, что переживание Е. Ивановым метафизического мрака, сгустившегося на «Башне», разделял один из самых близких Вяч. Иванову людей – его башенный «сотаинник» Андрей Белый. Еще в 1908 г. он заподозрил, что под видом Диониса на «Башне» поклоняются Сатане[772]. А в 1928 г., уже полностью освободившись от «башенного» гипноза, он нарисовал убийственную картину «башенного» «жизнестроительства». «Многие, попадая в эту блудливую атмосферу, жизненно разлагались – замечал Белый в полном соответствии с образами сновидения Е. Иванова. И мыслимо ли было не прийти к духовному распаду, став членом общины, «где знак “фаллуса” фигурирует рядом со знаком Христа», где царит «запах публичного дома, сверху раздушенный духами утонченных слов», где тон задают «чувственные дамы и развратные юноши», «не умеющие разобраться в разнице между причастием и половым соитием»?! Как видно, в 20-е годы Белый был склонен полностью «десакрализовать» «Башню», сведя к заурядному притону, «лупанарию», то, что в свое время он принял за огласительное преддверие розенкрейцеровской ложи. «Под флагом… мистерии», писал он о «башенных» дионисийских «таинствах», «где-то кого-то кололи булавкой и пили его кровь, выжатую в вино», а «проблему общины» решали в ключе «“общности” жен». В намеке Белого на «синкретическую схоластику, якобы дающую идеологию атмосфере
В современных исследованиях существует тенденция всерьез считать архетипическим прообразом «Башни» на Таврической Вавилонскую башню из библейского рассказа (Быт. 11, 1–8). С.И. Богданов, автор эссе «Вавилонская башня и ее культурная семантика», перечисляет цели строительства Вавилонской башни по Библии: «“чтобы не рассеяться”; “сделаем себе имя, прежде чем рассеяться”; преодоление предназначенной Богом судьбы; избавление от будущего Потопа; создание центра всех племен… вечной славы; восстановление разрушенной оси между Небом и Землей… овладение землей»[775]… Но в действительности за этим перечнем просматриваются смыслы «Башни» Иванова: не хотел ли «мистагог» и впрямь создать себе такое имя, чтобы его «башенная» община сделалась средоточием всемирной Церкви будущего? не двигала ли им воля к власти над землей? и не слышал ли он глухого шума близящегося «потопа», что вселяло надежду, но и угрожало «рассеянием» строителям новой культуры?.. Сопоставление сектантской деятельности Вяч. Иванова со строительством Вавилонской башни есть прозрачное суждение об ивановском «салоне» как месте языческого идолопоклонства. А благодаря библейской семантике Вавилона, «башенные» «тайны» оказываются проявлением универсальной
Так чем же все-таки была «Башня»? Вопрос этот вряд ли получил однозначный ответ и после рассмотрения различных мнений о ней. Если одному из самых доверенных лиц принадлежит оценка «Башни» как притона разврата (речь идет об Андрее Белом), а председателю на «башенных» «средах» – суждение о ней как об «утонченной культурной лаборатории» (см. «Ивановские среды» Бердяева), то ясно, что, как заметил его симпатизант, Иванов «хорошо от нас спрятался»[776]. Очевидно лишь одно: сводить «Башню» в область светской культуры означает упускать из рассмотрения самое главное, игнорировать ее религиозное ядро. «Секуляризировать» «Башню» можно, только если не принимать в расчет замыслов и самого ее «архитектора». Прежде чем рассматривать эти замыслы детально, укажем на один «башенный» эпизод: Иванов, действительно обыкновенно любивший скрывать самое главное под оболочкой двусмысленностей, тогда проговорился и откровенно сказал, чем лично он считает «Башню». Летом 1910 г. Иванов фактически выставил за дверь приехавшую к нему в Петербург М. Сабашникову: участница – двумя годами раньше – мистериальной брачной троицы, ныне, после смерти Зиновьевой и зарождения в уме Иванова нового проекта, Маргарита мистагогу была уже не нужна. С неподдельным раздражением он жаловался своей падчерице, будущей жене, Вере Шварсалон: «Я ее (Маргариту Сабашникову) пустил в мой храм, она его профанировала, больше я ее в него не пущу»[777]. – В чем же вина Сабашниковой, за что ее постигло убийственное наказание? Маргарита действительно любила Иванова, верила его прежним любовным признаниям и теперь, после смерти его супруги, втайне надеялась вступить с ним в законный брак, – история, как видно, житейская… Но общаться-то с Маргаритой Иванову было интересно только в рамках брака «сакрального» – противоестественного содомского союза. Сабашникова же «профанировала» этот союз, «профанировала» проектируемый Ивановым «духовный путь». Реплика, вырвавшаяся у Иванова, ценна для нас тем, что «Башня» прямо названа
У истоков «башенного» проекта
Мировоззрение Вяч. Иванова полностью сформировалось во время его первой эмиграции – 20-летнего (1886–1905) пребывания в Западной Европе. Потрясенный казнью цареубийц в 1881 г., ненавидящий самодержавие и постоянно испытывающий соблазн примкнуть к кругам революционеров, Иванов при этом мало верил в успех их дела. Задыхаясь в обстановке реакции, он уезжает в Германию со смутной надеждой обрести на Западе живительный импульс. Жажда революционных бурь, однако, не исчезла, но ушла в глубину его души. Образ революции мало-помалу обретал метафизическое измерение – тайным идеалом Иванова, вместо политико-экономического переворота, сделалась революция духа. Далеко позади, в студенческом прошлом, осталось увлечение подпольной литературой; место Лассаля и Маркса в сознании Иванова прочно занял Ницше, на которого благоговейно взирали многие чающие религиозного и культурного обновления. Медленно, но со странной неотвратимостью пробуждался к новой жизни Дионис, навсегда, казалось бы, погребенный под спудом двухтысячелетней христианской культуры. Импульс Диониса – вот что принес Иванов в Россию, где уже разгорался пожар братоубийства.
Возвращение будущего мистагога на родину как раз в начале 1905 г. было событием закономерным: в обстановке смуты легче возмущать дионисийские недра народной души. Именно этот мотив сотрудничества политических и религиозных революционеров, создающего своеобразный резонанс, – один из основных в «Серебряном голубе». Достаточно прозрачно об этом говорится и в известном стихотворении Иванова, – оно ценно также выражением ивановских самосознания и самооценки:
Почва человеческих душ после трупов 9 января, жертв Порт-Артура и Мукдена (а позднее и Цусимы, воспетой Ивановым) была уже готова для принятия семян нового откровения о Христе-Дионисе, о новой неслыханной вольнице: именно эта или же подобная ей мысль влекла в Россию «орлиную» хищную пару. Иванов и Зиновьева прибыли весной 1905 г. в Петербург с достаточно четкой миссией, корпоративным проектом. О том, как он формировался, можно судить, в частности, по дневникам М. Волошина. В 1904 г. Волошин встретился с Ивановым в Женеве на вилле «Ява», занимаемой ивановским семейством. Разговор шел о стихах Волошина и о нем самом, – Волошин, что было характерно для него, стремился к самообретению, мучился от «недовоплощенности». Незадолго до этого Иванов познакомился с московскими символистами, вдохновленными воскрешением религии Диониса в труде Иванова о «страдающем боге»; тема союза, заключенного Ивановым и В. Брюсовым, в разговоре с Волошиным обрастает интересными подробностями.
Прежде всего Иванов поделился с младшим собеседником своей стратегической целью: она заимствована у Ницше и речь идет ни много ни мало, как о трансформации человека в сверхчеловека. «Мы хотим претворить, пересоздать природу (человека. –
Начало разговора с Ивановым, во время которого Волошина посвящали в замысел «Дионисова действа», в волошинских дневниках не зафиксировано. Но там присутствует развитие этой темы. «А Вы в чем видите дионисизм в современной жизни?» – спросил Иванов Волошина, вновь навестившего через пару дней вождя нового духовного движения. Волошинский интерес к танцу нашел понимание: «Да. Танец и музыка, как нечто неотделимое от танца. Я согласен с Вами, что нагота присуща танцу. Но я внесу маленькую поправку. Не полная нагота. Известная одежда должна присутствовать – это маска. Это то, что мы должны удержать из греческой трагедии». «Да, я понимаю это, – услужливо подхватил Волошин. Радуясь, что им заинтересовались, он пустился в развитие непристойного замысла. – Танец – это выражение радости. Радость скрыта в теле. Она выявляется. Трагизм весь сосредоточился в лице. Его надо скрыть. Надо уничтожать индивидуальность и ее трагизм маской. Но какую маску наденут танцующие?» «Маска играла в древних оргиях особую роль, – весомо и при этом загадочно произнес Иванов. – Оргии устраивались женщинами – менадами. В них могли принимать участие и мужчины, но в масках». По всей видимости, Иванов указывал на детали и будущего «Дионисова действа». Проектируемые им оргии в качестве обязательного элемента (это помимо
Надо сказать, что именно с 1904 г. началось зафиксированное текстуально искание супругами Ивановыми путей к осуществлению в России их совместного «дионисического» замысла. Выходит в свет идеологически-программное сочинение Л. Зиновьевой-Ан-нибал – драма «Кольца», сопровождаемое теоретическим комментарием Иванова – статьей «Новые маски». Во многом ориентированная на драматургию Г. Ибсена (не случайно именно Ибсен упомянут в «Новых масках»), драма эта, в частности, в своей сюжетной (автобиографической) основе имеет несколько любовных треугольников; их участники обуреваемы воистину африканскими страстями; главную героиню Аглаю автор наделила собственной внутренней жизнью. – Перипетии «Колец» весьма просты: Аглая прощает мужу его супружескую измену и отказывается от него, – в финале оба гибнут от напора страстей. Однако вся соль драмы – в авторской трактовке события прощения и отречения. Аглая уступает мужа сопернице, будучи одержимой великой, в глазах Иванова и Зиновьевой, идеей, способной совершить всемирный религиозный переворот. А именно, по словам героини, любящие супруги не должны быть двое в своем браке, «не должны смыкать кольца», что означает ревность. «Не надо жалеть тесных милых колечек», «океану Любви – наши кольца любви», говорит Аглая, которая, принеся свою личную жертву, пережила экстаз любви вселенской, некий опыт всеединства. Не следует думать, что ее «прощение» имеет христианский характер: речь идет о превращении традиционного брака в полигамию. При этом предполагается не только «общность» жен и мужей, но и практика однополой любви (в «Кольцах» это лесбийский союз Ольги и Александры). Спустя два года супруги Ивановы начнут реализовывать на деле опыт «Аглаи» – создавать любовные треугольники, практикуя «конечное отречение», – сначала с С. Городецким, потом – с М. Сабашниковой. Все это было бы смешно, если бы в опытах Ивановых не ломались судьбы и не губились души… Идею «Колец» Иванов в «Новых масках» подкрепляет собственными неуклюжими стихами:
«Вселенский пожар» ивановского проекта – то же самое, что и «мировой пожар» хрестоматийных стихов А. Блока («Двенадцать»)[781]: не случайно банду двенадцати возглавляет увенчанный пиршественным венком из роз хлыстовский «Исус Христос» – симпосиарх и мистагог русского «Дионисова действа» 1917 г., кровавой «трагедии», о которой мечтали «орлы» с «Башни» на Таврической, которую выпестовали на швейцарской вилле…
Статья «Новые маски» проливает свет на высказывания Иванова о масках в беседах с Волошиным; это важные вещи для понимания «башенного» феномена. Совместное издание «Колец» и «Новых масок» – своеобразный дуэт супругов Ивановых, настойчиво внедряющих в сознание публики идею новой мистерии, которая станет «семенем вселенского пожара». Слабенький ученический опус Зиновьевой Иванов трактует как эпохальное явление. Он обыгрывает то обстоятельство, что в ее драме нет ярких характеров; действительно, поэтика «Колец» крайне неблагоприятна для формирования характера – ее конституируют полубезумные бесконечные монологи персонажей при почти полном отсутствии поступков и сюжета, собственно драматического действия. Характер – это трагическая маска, за которой должен угадываться лик страдающего бога, Диониса, чьи страстные мистерии были прообразом античной драмы; очевидно, что эти мысли Иванова восходят к «Рождению трагедии» Ницше. Чем «плотнее» маска, чем индивидуальнее, «сгущеннее» трагический характер, тем менее значим для действия сам Дионис, тем драма секулярнее. И напротив, чем маска «прозрачней», чем аморфней соответствующий ей характер, тем универсальней воплощенный в герое страждущий дух, тем ближе герой к зрителю. И вот, «маски» персонажей «Колец» вновь «опрозрачнели» – после многовекового «уплотнения и объективирования маски» в драмах Шекспира, Корнеля и Расина, утративших связь с Дионисовой «литургией». Сквозь них, утверждает Иванов, явственно сквозит «единое всечеловеческое» страждущее Я[782], так что зритель в героях узнает самого себя, экзистенциально отождествляется с каждым из них.
Эстетическое глубокомыслие Иванова, восходящее к Ницше, на этом витке его рассуждений претерпевает уже непредвиденную Ницше собственно религиозную метаморфозу. Согласно Иванову, от драмы, главным эстетическим элементом которой сделалась «опрозрачневшая» трагическая маска, возможен и необходим непосредственный переход к новому «Дионисову действу» – к неоязыческим вакхическим ритуалам. «Элементы священного Действа, Жертвы и Личины, после долгих веков скрытого присутствия в драме снова выявляемые в ней силою созревшего в умах трагического миропостижения, мало-помалу преображают ее в Мистерию и возвращают ее к первоисточнику – литургическому служению у алтаря Страдающего Бога» [783], – заявляет Иванов, имея в виду драму «Кольца». Банальный адюльтер, атмосфера грязноватой богемности подаются Ивановым почти что как сакральные реалии – в драме ему видятся «расширение нашего страдательного Я до его мировой беспредельности», «отрешенность от внешнего ради откровений внутренних», «дифирамбическое исступление из индивидуальных граней» (с. 436, 434) и т. д. Ключевой термин в этом профессорском плетении словес – «хоровое тело» (с. 434) свального греха, подготовляемое полигамией и содомией. «Путь к мистическому очищению ведет через Дантов “темный лес”, и распятие Любви совершается на кресте Греха» (с. 438): независимо от «святого черта» Распутина, начавшего свою деятельность примерно тогда же, Иванов здесь в точности воспроизводит знаменитую распутинскую «духовную логику», – грех, дескать, очищается через его совершение. Темный, похотливый мужик и «утонченный» символист – духовные близнецы, а «притон» на петербургской «Башне» – это элитарный аналог распутинских «бань», где хитрый «старец» «изгонял блудных бесов» из своих обоего пола жертв.
Данная эстетико-метафизическая концепция Иванова в своей театральной форме на «Башне» осуществлена не была: возможно, в действительных условиях возникли трудности по вовлечению неподготовленных людей в сценическое «действо». Да и в принципе, какой конкретно миф, священный сюжет, уместно было сделать основой грядущей мистерии? Иванов впоследствии пошел по другому пути – пути глубинной подготовки душ для новой религии. Но чтобы ощущалась бытийная инаковость «Башни» в сравнении с профанным миром, все вступившие в «башенный» круг получали новое
В связи с эволюцией категории «маски» в ходе осуществления проекта Иванова («маска», как мы видели, превратилась в культовое «имя») мы вышли за хронологические рамки и из швейцарской «Явы» перенеслись в Петербург 1906 г. Однако тему «башенного» «имяславия» надо завершить (особую важность позднее, в самом конце 1900-х годов, она для нас приобретет в связи с «башенной» судьбой Евгении Герцык, получившей на «Башне» имя «сестра», «sorella»…) – О том, как маски, роли и то ли игровые, то ли мистериальные имена – маски «опрозрачневшие» – в эпоху Серебряного века влияли на человеческие судьбы, мы можем судить ныне по конкретным исследованным биографиям, – конечно, прежде всего по драматической биографии Е. Дмитриевой – «Черубины де Габриак», ставшей жертвой мифотворчества Волошина. Интересно также поразмыслить о «башенной» «роли» А. Блока – о навязанном ему четой Ивановых личном
В основу сюжета мифа о Блоке были положены образы его «Незнакомки», а с другой стороны – одно из положений эстетики Иванова: аполлоновский принцип в ней осмыслен как принцип «нисхождения» (предполагается, что это нисхождение после достигнутого прежде дионисийского «восхождения», экстаза). Из всех этих смыслов слепили сюжет, который Иванов символически представил в своем стихотворении «Бог в лупанарии», а Зиновьева добавила образу свою ретушь в рассказе «Голова Медузы». Аполлон, чей кумир был оживлен Вакхом, покидает свое святилище и сходит в мир – прямо в притон, где, воскресив «стыд» у «нагих блудниц», он раскрывает их подлинный «лик» – в дольнем распознает «горнее». Помня хрестоматийную «Незнакомку», можно ли не признать за Ивановым-мифотворцем проницательности и остроумия? – Однако если личность оказывается одержимой «слишком человеческой» фантазией о себе, то это наносит ей тяжелый ущерб. Увы, Блок поверил в ивановский миф и окончательно «окаменел»: роль «головы Медузы» в его судьбе сыграл не кто иной, как башенный «мистагог». «Юнгианцы» до Юнга, «башенные» «аналитики» выявили (как им казалось) глубинный блоковский «архетип» («Аполлон в лупанарии») и заставили «Поэта» мистически отождествиться с «богом формы». Более того, мифом Иванова «Поэт» оказался запрограммирован и на алкоголизм: ведь Аполлон в стихотворении оживает именно благодаря «дыханью Вакхову» и «яду огненного хмеля». Не случайно и «Незнакомов» в рассказе Зиновьевой признается, что ежедневно посещает низкопробное питейное заведение. – Миф о Блоке приняли и его современники, что отразилось в сделавшейся «каноничной» блоковской иконографии (портрет К. Сомова), в стихах И. Анненского и Б. Садовского, посвященных Блоку, в мемуарных свидетельствах. Мы знаем, что разоблачение «Черубины» было глубочайшим потрясением для Е. Дмитриевой; блоковеды, можно надеяться, еще скажут свое слово о роли «башенного» мифа в трагической судьбе «Поэта»…
С Запада, и прежде всего из стран германоязычных, Иванов привез в Россию целый комплекс неоязыческих идей, призванных вытеснить традиционное христианство. Истоком постепенно складывающейся ивановской религиозной концепции было воспринятое от Ницше убеждение в «смерти» старого Бога – в исчерпанности возможностей всех христианских конфессий: современная религия «уже мертва», сохранять ее смысла не имеет[789]. Религиозное возрождение возможно лишь на путях воскрешения забытого народного мифа, сопряженного с культом, упраздненных христианством; конечной целью Иванова и стало восстановление дохристианского богопочитания.
Однако как случилось, что Иванов подпал под «обаяние древнейшего богочувствования»? почему он избрал для себя миссию посредника, через которого «народ вспоминает свою древнюю душу и восстановляет спящие в ней веками возможности» («Поэт и чернь», 1904)? почему филолог-классик, предпочитавший жить или вдалеке от России, или укрывшись от русской действительности на «Башне», постоянно апеллирует, как к высшему авторитету, к
И именно «народничество» сделалось питательной средой для развития юнгианского психоанализа, на самом деле – проекта языческой реставрации. Ученик Фрейда, Юнг довольно скоро понял, что глубинная психология заключает в себе возможность действительно религиозного опыта – выхода в объективный духовный мир, реальной встречи с божествами древних арийских культов. С юности питая отвращение к конфессиональному христианству, Юнг, имея в виду данную возможность, предлагал Фрейду превратить психоанализ в
Итак, в Россию в 1905 г. Иванов принес идею языческой – дионисийской революции, – упразднения «мертвой» религии вместе с ненавистным царизмом. В этом проекте главную роль он, естественно, отводил себе – поэту-символисту. В Древней Греции именно поэты были создателями религий, заявлял Иванов, апеллируя к Геродоту, связывавшему дело мифотворчества с Гомером и Гесиодом. Поэты, по словам Иванова, были «преемниками и вместе преобразователями народного миропонимания и богочувствования», – «в эпохи народного, “большого” искусства поэт – учитель»[794]. Такая эпоха не за горами, пришла пора взять на себя роль учителя: Иванов страстно верил в свою великую миссию. От символа – к языческому мифу, от мифа – к основанным на нем «хоровым действам трагедии и мистерии», к новым Дионисиям, – таковы, по Иванову, вехи близящейся революции духа. От него, символического поэта, народ («чернь») ждет реанимации древних символов. «Символы – переживания забытого и утерянного достояния народной души»; в переводе на язык Юнга, речь у Иванова идет об архетипах коллективного бессознательного – мифах, образах, живых «энергиях», в конечном счете – о божествах. Эти самые «символы» «были искони заложены народом в душу его певцов»[795]. И весь вопрос в том,
Как видно, ивановская идея одной своей стороной обращена к художнику – вождю новой реформации, харизматику, призванному вдохнуть новую жизнь в древние языческие мифы. На поэта-символиста Ивановым возлагалась в первую очередь
Интересно здесь сравнить истоки двух однотипных учителей неоязычества XX в. – Иванова и Юнга. Юнг шел от психоаналитического опыта – снов и галлюцинаций психотиков, который он стремился осмыслить, вступив в опасный, чреватый безумием, «диалог» с собственным бессознательным[797]. Юнг спускался в недра собственной души и для описания возникавших при этом созерцаний привлекал мифологические представления древних арийцев – персов, греков, германцев. Самым принципиальным моментом для исследований Юнга был метод вхождения в транс, приводивший его (как он считал) в Землю Мертвых – на внутреннюю родину, где обитали души усопших и древние боги. По-видимому, подобное переживание Юнга было индивидуальным, и полигамная практика ему была нужна главным образом для витальной подпитки. – Иванов же исходил из своих гуманитарных знаний – страстного увлечения «Рождением трагедии» Ницше, за чем последовало изучение дионисийских культов Древней Греции. Но этими кабинетными вещами дело отнюдь не исчерпывалось. К Дионису Иванова привела Зиновьева-Диотима, по общему признанию, прирожденная жрица Эроса. «Встреча с нею (в 1893 г.) была подобна могучей весенней дионисийской грозе, после которой все во мне обновилось, расцвело и зазеленело», – вспоминал Иванов. «Друг через друга нашли мы – каждый себя и более, чем только себя: я бы сказал, мы обрели Бога»[798], т. е. Диониса-Эроса. Видимо, Иванов здесь намекает на совместные эротико-экстатические переживания (подробно описанные им, помимо того, в ряде стихотворений), которые в его интерпретации оказываются «обретением Бога». Как и для Юнга, для неоязычника Иванова первичен его опыт, который, однако, в отличие от юнговского, с самого начала предполагает «другого» или «другую» и потому ориентирован на оргийную коллективность, коммунность, неоязыческую общинность. Если Юнг остается «лютеранином»-индивидуалистом и в своем язычестве, то Иванов и обретя идентичность «дионисийца», сохраняет врожденную ему «церковную» – «соборную» установку[799]. Только Церковь для него, вдохновленного Ницше и «Диотимой»-3иновьевой, теперь уже не Тело Христово, а «живое Дионисово тело»[800].
Что же можно сказать про неоязыческую «экклезиологию» Иванова, какое «богословие» положил он в основание новой «Церкви»? Как понимать ключевое для Иванова имя Диониса? Разумеется, Иванов непричастен к грубой стилизации под досократика: «Дионис» для Иванова – это не мифическое божество греческой архаики, но, как для Юнга «Айон» или «Абраксас», это бог, рождающийся в человеке, – сокровенная цель мистической практики. Однако «рождение» в душе Христа – чаяние также и всех христиан начиная с апостола Павла («…не я живу, но живет во мне Христос»). В чем же тут разница? – В душе могут «рождаться» различные боги, человек может переживать мистическую встречу с разными существами духовного мира, к чему ведут разнообразные духовно-практические пути. Церковный – крестный путь ведет ко Христу, хотя и на нем возможны ошибки и прельщения, о чем свидетельствует многовековой опыт подвижничества. Юнг своих «богов» открывал для себя с помощью психологических техник, подобных тем, которые вводят в транс медиума при спиритических сеансах. Что же касается Иванова, то «Дионис» для него – не образ, не лик (как для Юнга его персональный «бог»), но мифологическое указание на сексуально-оргийный экстаз, – быть может, эвфемизм для последнего[801]. Верил ли Иванов в действительно эллинского Диониса? Странно было бы искать однозначного ответа в его двусмысленно-уклончивых, велеречивых писаниях. Как и в случае с «рыцарем Софии» В. Соловьёвым, некий свет на «религию» Иванова проливают его стихи. В раннем сборнике «Кормчие звезды» (1903) есть немало подобных произведений. «Как нарицать тебя <…>?» – вопрошает Иванов; стихотворение, начинающееся с этих слов, однако, называется «Дионису». Изначально «тайнозритель» занял эту неопределенную – в отношении
Что действительно ищет Иванов, так это «возврата языческой весны» на «печальную землю» («Тризна Диониса»). Имя же языческого божества не так уж принципиально, и «Дионис» легко заменяется на «Гелиоса», «Аполлона», «Митру» («De profundis», сб. «Cor Ardens», подытоживший уже «башенный» опыт). Для камуфляжа Иванов привлекал и имя Христа, тем более что поэту Он мерещится не с крестом, но с тирсом в руке. Иногда близость Иванова к Юнгу делается поразительной – Дионис мистагогом отождествляется с Солнцем, которое обожествлял Юнг, созерцавший в душевной глубине, во время самых головокружительных туда «спусков», именно мистическое Солнце (см. стихотворение «Сердце Диониса», сб. «Cor Ardens»). Опыт Юнга, по-видимому, где-то совпадал с опытом Иванова, описанным в «De profundis»:
Тем не менее вначале Иванов, учредитель новых мистерий, предпочитал называть своего «неведомого бога» Дионисом, подчеркивая этим преемственную связь собственного религиозного проекта с феноменом
«Заратустра был только маской Диониса», – развил Иванов уже в 1934 г. свои старые мысли. Трагическое падение Ницше, совершившееся в тот роковой день, по мысли Иванова, состояло в том, что «его нежная, жаждущая любви Anima разбилась об одинокое упорство его богоборческого духа. То было в Sils-Maria: она увидела свою самость в образе приближающегося к ней Заратустры: “То было в полдень: одно стало двумя”», – но Animus, богоборческий рассудок Ницше, профанировал видение, объявив его «психическим миражом»[804]. Как видно, и в 30-е годы. Дионис все же был для Иванова не просто формальной меткой для обозначения определенного типа экстаза, но неким богом, родившимся в душе Ницше.
Для прославления Ницше именно в качестве нового «благовестника» Иванов в ранней программной работе «Ницше и Дионис» привлекает все свое красноречие. Ницше, «истинный герой нового мира», «возвратил миру Диониса» и тем самым «благодетельствует освобожденному им человечеству»: «Обаяние Дионисово сделало его властителем наших дум и ковачом грядущего». Ницшево деяние видится Иванову как свершение космического масштаба: «Дрогнули глухие чары наваждения душного – колдовской полон для душ потусклых (очевидно, имеется в виду „историческая» церковность. –
Первичным моментом в реализации своих замыслов Иванов считал учреждение соответствующего
Дионисийские общины, ячейки грядущей языческой Церкви, по замыслу Иванова, должны были создаваться отнюдь не на основе почитания некоего конкретного, известного a priori божества: открытие имени и лика бога, создание священного мифа мыслятся ранним Ивановым лишь в задании. Членов общины объединит не общая вера, но единое культово-мистическое переживание. Это переживание – и здесь вся соль ивановского проекта – как бы беспредметно, хаотично, спонтанно, – отсюда и отвечающий данному замыслу термин «мистический анархизм». Предполагалось, что охваченная единым оргийным порывом община сделается подходящей мистической средой для явления предугаданного его адептами объективно-трансцендентного божественного существа. Неведомый ранее бог явит лик своей общине и расскажет о себе словами «священной повести» – устами одержимого им поэта.
Первичность мистического опыта при создании новой религии Иванов постулировал, противопоставляя модусы
В ранних работах Иванова можно найти более подробное описание анархических или дионисийских общин, сетью которых реформатор-неоязычник намеревался опутать Россию, дабы «подпалить» ее со всех сторон. В общины эти, утверждал теоретик, войдут лица, «одержимые», подобно Ницше, идеей «неприятия мира», – богоборцы, сторонники «индивидуальной» морали, способные осуществить собственное безграничное своеволие. Ницше разрушил «формальную (читай: христианскую. –
Однако термину «преступник» лукавый мистагог предпочел слово «безумец». Анархия, вещал он, «соберет безумцев, не знающих
Не сектантски-замкнутый, но всероссийский, а быть может, и всемирный «дифирамб», кровавая трагедия или хлыстовская оргия – вот сокровенная цель Иванова. Революционные учения Маркса и Ленина на фоне его «символизма» – не что иное, как буржуазно-гуманистическое благодушие. Хаос ради хаоса, кровь и безумие как конечная видимая цель с надеждой на сверхъестественное (и все же, ЧЬЕ?) вмешательство – здесь, действительно, квинтэссенция русского язычества, пугачёвщины и «шигалевщины». Юродствует ли Иванов, в самом ли деле безумствует или декадентски кокетничает, но он, концентрируя свою «идею» в стихотворных строках, взывает:
«Астролог», «алхимик», неоязычник, Иванов в 1905 г. вернулся на родину, затаив в душе это воистину ужасное мечтание.
«Дионисическая мистерия» в Петербурге
В России Иванов и Зиновьева оказались весной 1905 г. и, по прибытии в Северную столицу, жили поначалу в отеле Сан-Ремо на Невском проспекте[815]. 15 мая они отправились в Москву. Целью было, по-видимому, восстановление союза с московскими символистами ради реализации задуманного за границей плана духовной революции – уничтожения православия и самодержавия при опоре на языческую «народность». Однако по каким-то причинам альянс не возобновился, и чета вернулась в Петербург. Летом была снята четырехкомнатная обширная квартира на шестом этаже в доме на углу улиц Таврической и Тверской – знаменитая «Башня». Задуманная как храм, она была предназначена сделаться закваской для начала всероссийского дионисического брожения…
Однако зря времени Ивановы не теряли. Не прошло и месяца их пребывания на родине, как они приступили к своей новой религиозной практике – как говорится, прямо взяв быка за рога. 2 мая 1905 г. квартира поэта Н. Минского [816] сделалась настоящим языческим капищем: Иванов и Зиновьева там «соборно» совершили кровавое жертвоприношение, и все присутствующие приобщились жертвенной крови… Такова религиозная суть собрания у Минского, о котором сохранилось несколько свидетельств. Самое подробное содержится в майском (1905) письме Евгения Иванова к А. Блоку, из которого мы приведем пространные выдержки[817]. Трудно переоценить значение этого документа: это не только ключ к тайнам «Башни», но и ярчайшая манифестация одной из духовных тенденций всего Серебряного века… Евгений Иванов, человек, с одной стороны, острого ума, а с другой – чистой и богобоязненной души, рассказывает о действе со слов падчерицы В. Розанова Александры. Рассказ этот мы приведем лишь с самыми незначительными сокращениями, попутно прокомментировав его.
«…По предложенью Вячеслава Иванова и самого Минского было решено произвести собранье, где бы Богу послужили, порадели, каждый по пониманию своему, но “вкупе”; тут надежда получить то религиозно искомое в совокупном собрании, чего не могут получить в одиночном пребывании». – В качестве религиозно-идейного союзника, брата по духу (а это самая глубокая близость), Минский был избран Ивановым далеко не случайно. В 1905 г. Минский издает большевистскую газету «Новая жизнь», которой руководит Ленин, где, наряду с ленинской статьей «Партийная организация и партийная литература» и программой большевиков, Минский печатает собственные революционные стихи, а также публикует перевод «Интернационала». Одновременно в свет выходит «Религия будущего» Минского с проповедью его «меонизма». «Меонический» религиозный проект, надо сказать, имел немало точек пересечения с религиозной «идеей» Иванова. Прежде всего обоих реформаторов объединяет установка на мистико-опытное богопознание, на искание соответствующих ритуалов и психологических техник. Иванов, как мы помним, формулировал данный принцип, отдавая приоритет практическому
Евгений Иванов весьма точно определил характер «собранья» у Минского: это «радение», т. е. коллективное действо хлыстовского типа, задуманное как оргия, где каждый участник надеется достигнуть экстаза, но при условии образования совокупного общинного мистического «тела». Отмечен Евгением и «мистикоанархический» характер «собранья». В нем всякий участвует «по пониманию своему»: «собранье» не имеет детально продуманного сценария ритуала, да и имя бога, которому оно посвящено, остается непроизнесенным. В «собранье»
«Собраться решено в полуночи (11 ½ ч.) и производить ритмические движения, для расположения и возбуждения религиозного состояния. Ритмические движения, танцы, кружение, наконец, особого рода мистические символические телорасположения.
В действе, кроме Иванова и Зиновьевой, участвовали Бердяев, Ремизов, Минский (все с женами), затем жена и падчерица Розанова, а также, помимо нескольких менее значимых для нас лиц, некий молодой еврей-музыкант, знакомый Александры. Зиновьева «была в красной рубахе до пят с засученными по локоть фасонно рукавами». «Вещь рискованная – балаганом попахивает», – насмешливо замечает Евгений. Напившись чаю с печеньем, мисты «пошли в зал. Сели на пол прямо, взявшись за руки. Огонь то тушили, то снова зажигали, иногда красный». Кроме традиционной для спиритических сеансов и масонских собраний «магической цепи», образованной соединением рук, все детали ритуала были доморощенными. Кустарность сценария едва не разрушила все планы режиссера-теурга: сверхъестественные события запаздывали, и до участников магического круга стало доходить сознание комизма обстановки. «Сидели, сидели, вдруг кто-то скажет “ой, нога затекла”. <…> Тишина не делалась. Больше всех смеялся Бердяев, как ребенок смеялся, это – хорошо». «Хорошо» – потому что Бердяев не только свидетельствовал смехом о своем душевном здоровье, но и противостоял дьявольскому действу, находясь вне его магического поля. «Больше всех делал и говорил Иванов. Он был чрезвычайно серьезен, и только благодаря ему все смогло удержаться. И сиденье на полу с соединенными руками произвело действие. Кажется, чуть не два часа сидели. <…> Потом вышли в другую комнату. Потом стали
«Потом вот о жертве и избрании жертвы, которая “сораспялась” бы. И как только спросили “кто хочет?”, поднялся молодой человек, приведенный Александрой Михайловной, и сказал: “Я хочу быть жертвой”. Поднялись волнения. Одни не хотели его, другие хотели. И когда решили большинством голосов его избрать, то начали приготавливать». – Вспоминая в 1940-е годы о устроенной в 1905 г. «дионисической мистерии» у Минского, Бердяев признавался: «Вспоминаю об этой истории с неприятным чувством»[822]. Даже и нам ныне неловко узнавать о том, что в кощунственном «балагане» участвовал Бердяев, поддавшийся на провокацию в своей жажде «экстазов», новых ощущений, что среди этих «всех» был он – искренний человек возвышенной души, считавший себя христианином. Что же касается Иванова, то в своей Иудиной роли в данном действе он выступает как двойник своих современников – провокаторов Гапона и Азефа, а вместе и порочного лжестарца Распутина. «Иванов подошел и говорит: “Брат ты наш, ты знаешь, что делаешь, какое дело великое” и т. д. Потом все подходили и целовали ему руки. Александра Михайловна кричала, что не надо этого делать (единственная адекватная реакция! –
Однако такой в точности и была сокровенная цель теоретика дионисизма – он получил то, о чем мечтал, бродя по священным развалинам Европы. «…Наступила минута сораспинания. Александра Михайловна говорит, что закрыла глаза, похолодев, и не видела, что они делали. Потом догадалась. Кажется, Иванов с женой разрезали жилу под ладонью у пульса, и кровь (полилась) в чашу… Дальше показания путаются. Но по истерическим выкрикиваниям жены Розанова если судить, то этой крови все приобщились, пили, смешав с вином. <…> Жена Розанова говорит, что пили кровь все, и потом братским целованием все кончилось. Потом опять ели апельсины с вином». – Бердяев в «Самопознании» так характеризует то, что Евгений именует «кощунствующей гадостью»: «Ничего ужасного не было, все было очень литературно, театрально, в сущности легкомысленно» (примечательно, что о «жертве» у Бердяева нет ни слова, «дионисический вечер» сведен им к «хороводу»). Но «литературное» ли это «легкомыслие» – разрезание вены у человека, сопряженное с опасностью для его жизни? Резник, «жрец», должен был быть хорошо подготовлен, и, видимо, в этой роли в данном ритуале выступила Зиновьева. Будучи, как известно, домашней хозяйкой, обходящейся без кухарки, она постоянно имела дело с животной плотью; к осуществлению «жертвоприношения» ее могла подталкивать и привычная ей роль «менады»… Да и «театральность» у Бердяева можно оспорить: «зрителей» при совершении действа не было,
Однако анализируемый нами текст на описании «сораспинания» не обрывается. «Когда вышли на набережную Невы (Английскую), то, говорит Александра Михайловна, в свете кончающейся белой ночи и разгоревшейся зари почувствовали мы чрезвычайно нечто новое – единство» (с. 106–107). Многие мисты были пьяны – «мистерия» не всем оказалась «по зубам» и по нервам. Но ночную вахту соединяли и более сильные, нежели пьяные, узы – соучастие в кровавом преступлении. Психология подобного единства гениально вскрыта в «Бесах» Достоевского: совместно пролитая кровь – это скрепляющая «мазь» для революционных «кучек», связанные общим преступлением попадают под власть зачинщиков. Такова главная идея «шигалевщины», и в точности в том же русле развивались революционно-реформаторские проекты Вяч. Иванова. «Мы провозгласим разрушение… Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…» Что это – диалог ли «мистических анархистов» Иванова и Чулкова, или воспаленная речь Иванова, который, отбросив профессорское велеречие, вышептывает свое сокровенное на ухо «Диотиме»? – Нет, это слова Петра Верховенского, призывающего Ставрогина стать новоявленным «Иваном Царевичем» – героем «легенды получше, чем у скопцов»… Впоследствии Иванов придумает
Цель Иванова в ту ночь была достигнута: сложилась и осуществила себя его «община», черное «таинство» реально совершилось, образовалось «соборное тело» – возник зародыш антицеркви. Для нас остается открытым вопрос, практиковались ли уже
«Я очень благодарю Бога, что не пошел, – заканчивает Евгений рассказ о „мистерии”. – Это было бы для меня ужасно. Очень рад, что несколько удалось, но масса здесь бесовщины и демонически-языческого ритуала, кровь проливают. Главное, что все совершилось все же вне Христа» (с. 107). – Конечно, нам сейчас жаль, что Евгения там не было: через этого свидетеля «тайна беззакония», быть может, стала бы полностью явной. Увы, до конца сохранить свою бескомпромиссную позицию и он не смог: можно ли радоваться тому, что «несколько удалось» черное дело?! – Но все же точки над i им расставлены – вещи названы своими именами: «бесовское», кровавое «языческое» действо отлучило от Христа его участников, а прежде всего – вдохновителей.
Западно-восточный симпосион (1906)
Слух о «собраньи» у Минского мгновенно разлетелся по Петербургу – поговаривали даже о служении черной мессы под революционный шумок. Против Иванова выступили не одни консерваторы-ортодоксы, но и Мережковский. В статье «Грядущий хам» он назвал ивановский круг «декадентами-оргиастами», «поклонниками нового Диониса», правившими свои действа под девизом «Выше поднимайте ваши дифирамбические ноги!» Оправдываясь, Иванов в письме к Мережковскому объясняет, что ничего плохого он не хотел – пытался лишь «раскрыть Диониса как начало религиозное», «оргиазм» же к «канкану или кэкуоку московских трактиров» отношения не имеет, ибо есть «ощущение связи и экстаза мистического». Зиновьева в гневе была менее дипломатичной и в тот же день написала своей подруге Замятниной письмо, где назвала Мережковского «притворщиком и негодяем», а Гиппиус – «уличной девкой»[823]. – Два салона – «Башня» Иванова и «Церковь» Мережковских, по сути две мистических ложи, – находились в отношениях острой идейной вражды, а также конкуренции (какой, скажем, была борьба за Бердяева). Иванов и Мережковский – оба ницшеанцы, оба наследники софиологии Соловьёва – расходились, однако, в деталях их проектов религии будущего. Мережковский, провозвестник обновленного почитания Св. Троицы, полагал, что ведомые ему «тайны» – тайна «святой плоти», «тайна трех» и т. д. – нереализуемы в пределах новозаветной религии: в Евангелии нет указаний на эти «тайны», так что на повестку дня выходит религия «Третьего Завета», предполагающая откровение Третьей Божественной Ипостаси. Иванов же шел по другому пути. Он перетолковывал Евангелие в духе дионисизма и люциферианства, подменяя Христа оргиастическим «неведомым богом» и мало-помалу вытесняя им из религиозного сознания и само Христово имя. Мережковский устраивал свои «литургии», ориентируя разработанное им чинопоследование на традиционную Евхаристию; и хотя атмосферу этих собраний и определяла сомнительная всеобщая «девственная влюбленность», заменившая собою христианскую агапэ, все же они сохраняли хотя бы видимую благопристойность[824]. В секте Мережковских держались соловьёвской идеи Иоанновой Церкви, которая, в их глазах, и преемствовала Церкви исторической, и уже противостояла ей: члены секты у православных не причащались. А Иванов вернулся в Россию откровенным язычником-ницшеанцем. Историческим прообразом «собранья» у Минского были крайние формы хлыстовского радения, когда по окончании «хоровода» приносилась кровавая жертва и происходило общее «причащение» ей. Подобного типа культ описан в романе Мережковского «Антихрист (Петр и Алексей)»: свальный хлыстовский блуд и убийство младенца получили там однозначно отрицательную авторскую оценку. Однако, язычник по натуре, Иванов от исторического православия никогда открыто не отрекался – он его просто не замечал, идя собственным путем. Более умеренное «реформаторство» Мережковского, напротив, идейно поддерживалось злой и подчас весьма глубокой критикой отеческой религии… [825]
Видимо, полного удовлетворения от «дионисической мистерии» на квартире у Минского у Иванова все же не было, поскольку поиски «хорового начала» (т. е. культовых форм) по водворении на «Башне» (лето 1905 г.) продолжались. Разумеется, они происходили в русле все той же религиозной идеи, помеченной именами Эроса и Диониса; целью были теоретическая разработка и действительная реализация неоязыческой «экклезиологии» – культово-обрядовое и мистическое осуществление «Дионисова тела». Понимая, что в XX в. пробудить в просвещенном петербуржце исступленного вакханта, а в интеллигентной матери семейства – «мужеубийственную» менаду не так легко, Иванов, запасшись терпением, начал фундированную подготовку будущих мистов. За основу собраний «башенной» общины была взята широкая, неопределенная по смыслу, но авторитетная и яркая модель античного симпосиона (пира): вроде бы всем понятно, о чем идет речь (все ведь читали «Пир» Платона и «Сатирикон» Петрония), но при этом данная парадигма может вместить какое угодно содержание. 7 декабря 1905 г. на «Башне» прошел первый симпосион: произносились, как и в диалоге Платона, речи об Эросе, причем наряду с мистиками – Бердяевым, Ивановым, Волошиным – в собрании участвовал Луначарский, связавший современную манифестацию Эроса с борьбой пролетариата. Иванов, как по следам его выступления записала Зиновьева, представил «теорию матери – дочери – сестры, отца – брата – сына, соединенных <нрзб> в любви между мужчиной и женщиной, и дальше (?!)», – речь шла все о том же придуманном «Диотимой» «бросании колец совершенной любви в пурпуровые моря божественной соборности» и т. д.[826]
С другой стороны, помимо актуализации учения о «симпосионе», которому надлежало трансформироваться в оргийное действо, Иванов и Зиновьева взяли курс на конкретную «работу» с избранными адептами: в первую очередь надо было «посвятить» и приручить именно их, одновременно «размыкая кольца» собственного брака. Вот что рассказывает об этом секретарь и конфидентка Иванова уже в его эмигрантскую бытность Ольга Дешарт: «Собрания на “башне” В.И. считал служением, необходимым шагом на пути образования “вселенской общины”. Получилось культурное, даже и духовное общение, но Общины не получилось (О. Дешарт подводит итоги деятельности четы в России в 1905 г. –
Поскольку нас занимает по преимуществу становление религиозной идеи Иванова, феномен «гафизитства» как таковой мы лишь слегка затронем, опираясь при этом на архивные материалы, опубликованные Н.А. Богомоловым в его исследовании «Петербургские гафизиты». «Гафиз» был основан во время «среды» в ночь с 25 на 26 апреля 1906 г. Зиновьева писала об этом вечере Замятниной: «Поставил Вячеслав вопрос, к какой красоте мы идем: к красоте ли трагизма больших чувств и катастроф, или к холодной мудрости и изящному эпикуреизму». – По-видимому, Иванов задался в ту «среду» целью обозначить важную и уже обыгранную русской философией грань «Пира» Платона – Диотима там толкует Сократу такое качество «великого демона» Эрота, как «рождение в красоте». В предшествующей главе нашей книги мы уже останавливались на том, что В. Соловьёв в «Жизненной драме Платона» и «Смысле любви» истолковывает «рождение в красоте» как обретение человеком бессмертия благодаря достижению им андрогинности. Именно Эрот ведет к бессмертию любящую пару, – эта соловьёвская (уже неоязыческая) мысль была интимно близка Иванову[829]. Основатель новой религии, он не мог, при разработке ее культа и догматики, не оправдать своих построений гарантиями бессмертия, – ведь это цель всякого религиозного пути. – Однако каким все же был ответ Иванова на поставленный им на «среде» вопрос о «красоте»? Очевидно, чета основоположников не только в теории, но и на практике предпочла «трагизм» «эпикуреизму»: впоследствии ими была – воистину трагически – потрясена судьба Волошина, через «катастрофу» прошли также «большие чувства» М. Сабашниковой и Е. Герцык, соблазненных Ивановым… Но большинство посетителей «Башни» были склонны в действительности к «эпикуреизму» богемного толка. Кстати, и сама «Диотима» на деле смешивала высокую и низкую языческие стихии. Об этом уже свидетельствует продолжение ее апрельского письма к Замят – ниной: «Есть у нас заговор, о котором никому не говори: устроить персидский, Гафисский <…> кабачок: очень интимный, очень смелый, в костюмах, на коврах, философский, художественный и эротический. <…> Пригласили мы, основатели, т. е. Вяч<еслав>, Сомов, я и Нувель, еще Кузмина, Городецкого и, увы, Бердяевых»[830].
Кроме Бердяевых, все названные здесь лица отличались, как сейчас говорят, нетрадиционной сексуальной ориентацией; Бердяев «не подошел» еще и из-за своего скепсиса по отношению к доморощенным «мистериям»: именно он своим хохотом снижал тонус «действа» у Минского…
Зачем же Ивановы вовлекли в свой дионисийский проект имя средневекового (XIV в.) персидского поэта Гафиза[831]? Тематика его стихов, наряду с мистическими озарениями (Гафиз тяготел к символике суфизма – неортодоксального мистического течения в мусульманстве), охватывает разного рода земные радости: вино и любовь – едва ли не главные ценности его поэтического мира. Как свидетельствовал биограф Гафиза, «радения суфиев не разгорались без его возбуждающих газелей, а сборища винопийц не обретали красоты без закуски его услаждающих слов». Очевидно, эта баснословная фигура Гафиза неплохо вписывалась в «башенную» среду, внося в тамошние «пиры» восточный колорит. Тем самым Иванов хотел придать своему проекту общечеловеческий характер, возвысившись над оппозицией Запада и Востока. В оргийном – равно дионисийском и суфийском
Тем не менее уже изначально в «гафисских» планах идеологов стала доминировать установка на весьма сомнительные наслаждения: «Мы имеем за вдохновение персидский Гафиз, где мудрость, поэзия, и любовь, и пол смешивался, и Кравчий – прекрасный юноша, как женщина, вдохновлял поэта и пламенил сердца. Наш кравчий, красивый юноша (С. Ауслендер. –
Между тем установка на гомосексуальность, разрушившая «Гафиз», для Иванова-теоретика была весьма принципиальной: в этом «западно-восточный» петербургский «симпосион» следовал своей афинской модели. Надо сказать, что здесь сыграли свою роль не только особенный природный склад Иванова и Зиновьевой, но также их резкое неприятие существующей формы семьи – формы христианской в ее основе. «Башенная» чета в этом не была в одиночестве: после Ибсена, Соловьёва и, главное, Ницше институт брака в его наличности критиковало большинство идеологов русского Серебряного века (наиболее интересные альтернативы связаны с именами Бердяева и Мережковских). Иванов посягает, однако, не просто на «буржуазную семью», но и на самые основы человеческого бытия, когда дает оценку Кузмину, навязчиво бравирующему своим гомосексуализмом: «В своем роде пионер грядущего века, когда с ростом гомосексуальности не будет более безобразить и расшатывать человечество современная эстетика и этика полов
О соответствующих аспектах тайной жизни Зиновьевой биографы умалчивают, и гадать о них по представленным в документальных источниках деталям, пускай и выразительным, не стоит. Быть может, более сокровенным «башенным» именем ее было бы не «Диотима» (это – для мужнина круга), а «Сафо»: ведь оригинальным «Фиасом» назывался как раз кружок девушек – подруг знаменитой поэтессы с острова Лесбоса. К чести тогдашнего русского общества следует заметить, что «лесбианские двусмысленности» (Андрей Белый) сочинений Зиновьевой были встречены, мягко говоря, без восторгов, впрочем, и писателем она была весьма посредственным[838]. Вождем феминистского движения Зиновьева не сделалась. Даже и судьба «башенного» «Фиаса» оказалась комической – его собрания 1906 г. свелись к усердным потугам на «дионисийские неистовства» некоторых скромных по жизни дам… Между тем на роль настоящего вдохновителя русского феминизма всерьез претендовал Иванов, который в своей – вот уж воистину двусмысленной (велеречивой по стилю и непристойной по сути) статье «О достоинстве женщины» (начало 1907 г.) заложил метафизические основы… нет, не равноправия женщин и мужчин, «общечеловеческий» подход к женской проблеме Ивановым как раз-то отрицается, – но «чисто женского самоутверждения» женщины[839]. Тем самым автор статьи то ли свидетельствует о новом вступлении человечества в матриархальный уклад, то ли выступает в роли его ревностного защитника. Размышления Иванова о женской судьбе подчинены развитию им концепции грядущего общественного устройства. Ее верховный лозунг – ницшеанская «верность Земле» (с. 142), эвфемизм призыва к возрождению язычества. И женщину мистагог ценит именно за ее природное язычество – постоянную погруженность в подсознательную сферу пола, что ставит ее в его глазах выше слишком рационального мужчины. Любопытно, что, в отличие от Соловьёва, Иванов в связи с метафизикой женственности не упоминает имени Софии; зато женщина объявлена им бессознательной «хранительницей тайн» Матери-Земли, Изиды, «светлой Луны». Видимо, в связи именно с типом Зиновьевой сформировался любимый и чтимый Ивановым женский «образ вещуньи коренных, изначальных тайн бытия», «жрицы и колдуньи, знахарки и ядосмесительницы, первоучительницы заговоров и пророчества, стиха и восторга» (с. 140, 141) – специфическая остро-языческая «икона». И именно от того, сможет ли женщина раскрыть свои языческие потенции, зависит ключевое – «будет ли грядущее человечество интеллектуальным по преимуществу и потому оторванным духовно от Матери-Земли или пребудет верным Земле органическим всечувствованием ее живой плоти, ее глубинных тайных заветов» (с. 142).
Так вот, главным врагом на путях реализации этой неоязыческой общественности является, согласно Иванову, современная моногамная семья. Не имея сил открыто выступить против православия, Иванов ополчается против «малой Церкви» – семьи, которую он называет «индивидуальным симбиозом». Борьба с семьей им ведется – как в теории, так и на практике – на два фронта. Первое направление – это возврат к полигамии, «размыкание колец»; об этом говорилось выше и предстоит говорить в дальнейшем. Второе же, чему, собственно, и посвящена данная ивановская статья, – это гомосексуальная практика, призванная восполнить установку на групповой брак. Именно эти два пути «жизнестроительства» (эвфемизм советской и постсоветской гуманитарной науки) культивировались на «Башне», и в соответствии с данной социальной программой Иванова «башенная» община и разделилась на «Гафиз» и «Фиас».
Вот как эта программа изложена в статье «О достоинстве женщины». «Каждый пол в человечестве должен раскрыть свой гений отдельно и самостоятельно, – вещает Иванов. – Мужчина и женщина равно должны достичь своей своеобразной красоты и мощи, своей завершительной энтелехии, не оценивая свой пол критериями другого, не приспособляя свой пол к запретам и требованиям другого» (с. 144–145). Для этого нужно, чтобы люди «естественно разделились бы в своем нормальном и повседневном житии на два стана: мужской и женский» (с. 144), каждое общее дело должно порознь выполняться вовлеченными в него мужчинами и женщинами. – Но не зовет ли Иванов к проникновению монашеского строя в жизнь мирскую, – тем более что он вспоминает в статье и разделение по половому признаку церковных собраний в древности, и девственные семьи первохристиан? Ни в коей мере: привлечение Ивановым целомудренных христианских образцов – это кощунство и утонченное глумление. Осуществленные им в качестве моделей будущих «станов» «братство мужчин» и «содружество женщин» – отнюдь не монашеские союзы, а развратный «Гафиз» и смехотворный «Фиас». Языческая природа заданного в грядущем «достоинства женщины» Ивановым, впрочем, и не скрывается: «Будущая свобода женщины, – провозглашает он, – гармонично воскресит первобытную независимость некогда воинственной общины амазонок» (с. 145). – Что же касается продолжения человеческого рода, то и здесь Иванов предлагает вернуться к «первобытным» нравам: «Человечество должно осуществить симбиоз полов коллективно, чтобы соборно воззвать грядущее совершение на земле единого богочеловеческого Тела». При этом основанная на «избирательном сродстве» моногамная семья, «индивидуальный симбиоз», «должен слыть в общественном мнении не нормой половых отношений, а отличием и исключением, оправдываемым
По мере вовлечения нами в рассмотрение все новых материалов, уточняется существо «башенного» феномена. Выясняется, что «Башня» – это не только модель для храмов чаемой Ивановым
Однако «счастие» оказалось весьма проблематичным – Иванов ошибся, усмотрев у Городецкого ответное пристрастие к нему. С другой стороны, «молодой фавн» вскоре стал казаться Иванову натурой слишком примитивной: «Я люблю его тело, не его», – сообщил мистагог Лидии уже 3 августа. Вряд ли Городецкий понимал в подробностях ту «жреческую» изощренную концепцию, которую Иванов осуществлял посредством своей «любви» к «фавну»: «Только я могу его сделать полубогом» [841], – с горечью писал Иванов Зиновьевой, и за этими словами – жутковатые смыслы… Одним словом, учредитель «Гафиза» неподдельно страдал (но трагическое страдание, «большие чувства» не были разве заданием для гафизитов?!), что выражено в «прометеевской» символике «Вызывания Вакха»:
Демон зла иль небожитель, Делит он мою обитель, Клювом грудь мою клюет, Плоть кровавую бросает… Сердце тает, воскресает, Алый ключ лиет, лиет…
Так или иначе, но вернувшаяся уже в сентябре в Петербург Зиновьева включается каким-то образом в этот «симбиоз», существующий на фоне кипения «жизни» прочих гафизитов. Обстановка в начале осени на «Башне» передана ею в письме к Замятниной:
«Две жены в одеждах темных…»
1907 и 1908 гг. стали наиболее значимыми в актуализации феномена «Башни»: обозначились роли основных участников «башенного» «действа», до конца была проведена попытка создания «церкви Эроса», а также, уже после удара, нанесенного «башенному» проекту смертью Зиновьевой (7 октября 1907 г.), произошло событие, которое Иванов счел своим «посвящением» (январь 1908 г.),
Быть может, именно в «Воспоминаниях» Е. Герцык дан один из самых точных в мемуаристике портретов «башенных» супругов. Иванов – то ли юноша, то ли старик, и «никогда – зрелый возраст». Юношеские страсти в сочетании с претензиями на учительство, и это при отсутствии подобающей зрелому мужу ответственности: 60-летняя автор «Воспоминаний» указала, вероятно, на самую знаменательную грань личности мистагога. Запомнившийся ей на всю жизнь облик Зиновьевой – также почти ее «икона»: «небрежно разрисованное лицо», «бровь, криво сбегающая над огневыми синими глазами, и сколотый булавками красный хитон». Это трагическая маска, архаичная, грубо сработанная, и при этом поразительно живая; и Зиновьева как раз позиционировала (и, видимо, осознавала) себя в качестве героини античной драмы. Проницательно определила Евгения Казимировна и суть тогдашней ситуации этой страной семьи. Их андрогинный союз достиг своего акмэ – предельного расцвета «творческой полноты», – но «полуденный час недолог»[844]. Действительно, супруги уже были накануне своих экспериментов по «жизнестроительству» и созданию на «Башне» «хоровой общины», которые вызовут – не пройдет и двух лет – серию катастроф. Уже спустя год, в результате деятельности «гафисского кабачка» и попыток реально пережить душевные перипетии мифа об Эдипе [845], Иванов, как пишет Е. Герцык, превращается в «осеннее дерево с ободранной ветром листвой», Зиновьева же оказывается под ножом хирурга[846]. Однако их «зенит», утверждение ими жизни «в духе и красоте», Евгения увековечила, так что в иконографию хозяев «Башни» навсегда вошли черты «большого, героического» – «бетховенского» стиля[847].
В отношениях Е. Герцык с Ивановыми 1906 год был ознаменован лишь немногими встречами, последовавшими за их знакомством; гафисские «среды» Евгения, по-видимому, ни разу не посетила. Вновь на «Башне» Евгения вместе с сестрой оказались уже весной 1907 г. За время их отсутствия там завязались все сюжетные узлы последующей драмы. – В ноябре 1906 г. в «башенный» заколдованный круг вступают М. Волошин и М. Сабашникова. Будучи оба очарованы Ивановым, они поселяются на Таврической, 25 под «башенными» апартаментами; одновременно с ними на «Башне» водворяется А. Минцлова. Полуребенок, утонченная до болезненности и при этом талантливая художница, 24-летняя Маргарита Сабашникова, пребывающая в каком-то экзистенциальном недоумении от неудачного брака с Волошиным, сразу делается объектом жадного внимания обоих супругов: Городецкий получил отставку, и они ждали нового «третьего», дабы, в тройственном браке, осуществить ядро новой соборности, оргийной церкви «неведомого бога»…
Именно на рубеже 1906–1907 гг. намечается внутренняя структура «башенной» общины. Будучи, по словам Иванова, «храмом», «Башня» имела, условно говоря, свое «святое святых», «алтарь» и «притвор». Иными словами, среди членов «башенного» союза выделились круги эзо– и экзотерический с рядом соответствующих градаций. Наиболее сокровенное происходило между Ивановыми и Минцловой. Познакомившись с последней, супруги признали в качестве духовного учителя эту визионерку, имевшую доступ в европейские теософские и антропософские круги, в самые закрытые масонские ложи. Зиновьева вступила с Минцловой в интимную переписку, Иванов видел в ней руководителя своей глубинно-мистической жизни. Уже в письме к Минцловой от 6 февраля 1907 г. мистагог называет себя ее «учеником» и отчитывается о результатах данных ему Минцловой медитаций. Это были дыхательные упражнения по типу йоговских: вдох и выдох следовало соединять с мысленным произнесением первой фразы Евангелия от Иоанна. Тем самым предполагалось подражание акту внутрибожественного рождения Слова – богоуподобление ученика[848]. – После кончины Зиновьевой Иванов полностью отдаст свою судьбу в руки Минцловой; она же будет руководить его астральным «посвящением» в январе 1908 г., а впоследствии попытается вовлечь, вместе с Андреем Белым, в розенкрейцеров-скую ложу…
Более внешний концентр «Башни» – это тройственные брачные союзы, замысленные в качестве ядра оргийной «церкви» Эроса-Диониса. Перипетии «треугольника» с Сабашниковой оказались документально запротоколированными в целом ряде документов – в дневниках Волошина, В. Шварсалон, Иванова, в письмах последнего и Зиновьевой, косвенно – в переписке сестер Герцык… Суть «башенного» феномена связана по преимуществу с данным концентром: в религиозно-реформаторском проекте Иванова «Башня» была именно «церковью», куда из эзотерического ядра шли духовные токи и руководящие идеи. «Башня» как дионисическая экклезия была призвана стать той искрой, которая подпалит Русь… Наконец, на самом «профанном» уровне «Башня» оказывалась литературным салоном. «Среды», спектакли, ивановский поэтический семинар и пр. – то, с чем в недавнем прошлом соотносили «башенную» идентичность[849], в действительности было лишь маской, обращенной к публике. Разумеется, Иванов придавал большое значение и этому антуражу: в широкие общественные слои его идеи просачивались – пускай и в разжиженном виде – как раз через участников «сред» и семинаров. Да и наиболее выдающиеся лица из ивановского окружения принадлежали именно к данному – «профанному» концентру: не что-то иное, как человеческая значительность и внутренняя независимость (вместе с духовной брезгливостью) побуждала Бердяева, Блока – и даже Андрея Белого – сохранять «пафос дистанции» по отношению к духовным «глубинам» «Башни»… Но поскольку в символистском мировидении эзотерика, религия и эстетика не имели четких границ и переходили одна в другую, соответственно этому были размытыми и «башенные» концентры. Так, «гафизиты» (в первую очередь М. Кузмин), не будучи «посвящены» в «последние» тайны «Башни», тем не менее в своем «жизнестроительстве» «работали» на ивановский проект новой Церкви. Равно и сестры Герцык, промыслительно сохраненные от участия в содомских «треугольниках», знали их идейную подоплеку и, сверх того, реально почувствовали жуткую прельстительность, острое притяжение «башенных» бездн…
Вячеславу Иванову выпало счастье стать единственным избранником Евгении Герцык; возвышенное и при этом пылкое чувство к тому, кого она считала возлюбленным и учителем, Евгения пронесла через всю жизнь. Иванов не оценил этого чистого, ставшего со временем христиански-жертвенным, отношения: ему не удалось превратить Евгению в бесноватую «менаду» и подчинить себе, – интерес мистагога к «сестре» быстро угас. Трудно сказать, когда влечение Евгении к Иванову-литератору сделалось женским чувством; во всяком случае до смерти Зиновьевой (октябрь 1907 г.) никаких признаков такой метаморфозы в документах мы не находим, благоговение же сопутствовало всем без исключения и последующим упоминаниям Евгении супруги Иванова. Евгения позволила себе полюбить Иванова, уже сделавшегося свободным человеком, – иначе произошло с Маргаритой Сабашниковой, ставшей ее соперницей. В 1907 г. Иванов оказался предметом любви этих двух удивительных девушек, – мистагогу не хватило мужских, человеческих, духовных сил, чтобы достойно разрешить непростые обстоятельства, инициированные им самим. Когда Маргарита, глубоко оскорбленная Ивановым, ранней осенью 1907 г. гостила в судакском доме сестер Герцык, Евгения стала свидетельницей начала ее работы над картиной, в символах представлявшей тогдашнюю жизненную ситуацию их обеих. Картина (она так и не была окончена) иллюстрировала образы стихотворения Иванова «Виноградник Диониса»: Дионис, которого художница наделила обликом мистагога, обходит свой виноградник в сопровождении двух жен в темных одеждах, своих служительниц. Жены эти, «Скорбь и Мука», по замыслу Маргариты, знаменовали ее саму и Евгению. Вряд ли Сабашникова попала здесь в точку – слишком разными в действительности были ее и Евгении роли при Иванове; однако в том, что Иванов внес в их жизнь только скорбь и муку, она не ошиблась.
Как и Евгения, Маргарита еще до личного знакомства с Ивановым нашла в его идейно-художественном мире «духовную родину»: вычурные стихи из «Кормчих звезд» она знала наизусть, а стремление соединить «греческое восприятие духовности в природе и христианство» ставило Иванова в глазах Сабашниковой даже выше столь чтимого ею Ницше[850]. Когда в ноябре 1906 г. Волошин и Сабашникова оказались на «Башне», они тотчас же ощутили на себе власть магических чар хищной четы: «Придя к ним, я почувствовала себя зайчонком, попавшим в пещеру пары львов» (с. 51), – писала впоследствии Сабашникова в своих прозрачно-акварельных мемуарах, удивительно сочетающих объективность с интимной глубиной. Интуиция не обманула Маргариту: Ивановы искали нового «третьего» для любовно-культового союза и сразу признали подходящего кандидата в Маргарите. Спонтанная ненависть к ней Лидии обернулась почти тотчас же надуманным восхищением[851]; в тот же день она сообщает Замятниной: «Дивная у меня есть подруга: Сабашникова, художница, талантливая портретистка <…>. Она жена Волошина; странное, поэтическое, таинственное существо, пленительной наружности. Она пришла писать мой портрет и тоже в красном и оранжевом»[852]. Иванов также быстро поддался дозволенной страсти к той, которую впоследствии воспел как «Психею», «Сирену Маргариту», «державную Нику» и т. п. [853] «Солнечному зверю», «злому жрецу»[854] было легко подчинить себе обоих Волошиных. 30-летний «Макс» и его юная подруга не имели своего мировоззрения, отличаясь при этом каким-то роковым сомнамбулическим безволием: он чувствовал себя «недовоплощенным», она «часто сама себе казалась какой-то блуждающей тенью»[855]. По словам Маргариты, «Макс и я, мы шли по жизни, взявшись за руки, как играющие дети» (с. 145); ничто не препятствовало им вступить в ту рискованную игру, которую вели Ивановы. Волошин еще во время заграничных встреч с будущим мистагогом загорелся желанием примкнуть к задуманному тем сообществу; Маргарита мечтала о духовном учителе… И вот, шаг за шагом, эти духовные странники стали втягиваться в «со страстью постигнутую идею»[856] Ивановых. В своем ослеплении, зачарованные, они поначалу считали ее вершиной мудрости, святости, красоты…
Между тем Маргарита (не говоря уже о Волошине) вполне адекватно восприняла существо этой «идеи» и, духовно неграмотная, к тому же под влиянием Ницше умом отрицавшая мораль, не нашла в проекте Иванова ничего предосудительного. Она смутно осознавала, что находится на «Башне» «среди людей, у которых жизнь чувств шла анормальными путями» (с. 155): Иванов в своей загадочной «утонченности» ориентировался на общество мужчин, «тяжеловесную» по-микеланджеловски, похожую на льва Зиновьеву влек «закрытый круг женщин». «Из новых человеческих созвучий, – как вскоре поняла Маргарита, – должна, как они (Ивановы) уповали, возрасти новая духовность и облечься в плоть и кровь будущей общины; для нее они искали людей» (с. 155). Ее не смущало, что ей, избранному члену этой общины, надлежит считать духовными собратьями гафизитов – «развратных юношей» (Андрей Белый); также Маргарите импонировало ботичеллиевское имя «Примаверы», данное ей в «Фиасе»… Итак, она всем сердцем приняла «странную идею» Ивановых: «Когда двое так слились воедино, как они, оба могут любить третьего. <…> Такая любовь есть начало новой человеческой общины, даже Церкви, в которой Эрос воплощается в плоть и кровь» (с. 161). Не поселило сомнения в душе Маргариты и то, что ее Макса-то в «Церковь Эроса» не приглашали, и более того, Ивановы усиленно старались разлучить ее с ним: «Вячеслав утверждал, что Макс и я – люди разной духовной породы, разных “вероисповеданий”, по его выражению, и что брак между “иноверцами” недействителен» (с. 161). К Волошину Иванов всегда относился почти с нескрываемым презрением. «Я тебя все-таки люблю. Не уважаю, но люблю»[857], – говорил, почти глумясь над ним, мистагог своему толстому, застенчивому гостю. Зиновьева, со своей стороны, ломая себя во имя «идеи», толкала Маргариту в объятия к мужу…
Поначалу замыслу «тройственного брака» Ивановых с Маргаритой как будто сопутствовал успех. 4 февраля 1907 г. Зиновьева поделилась с Замятниной: «С Маргаритой Сабашниковой у нас обоих особенно близкие, любовно-влюбленные отношения. Странный дух нашей башни. Стены расширяются и виден свет в небе (! –
Между тем Иванову нужно было совсем иное. В сферу духа он надеялся проникнуть на крыльях экстаза чувственной страсти – в ивановской идеологии это называлось соединением Неба и Земли. В Сабашниковой ему был нужен темперамент аннибаловского накала; встретившись с совсем иной натурой, с личностью к тому же весьма стойкой, он испытал жестокое разочарование. Как и Евгения, «менадой» Маргарита не была, – Волошин недаром называл ее «нежной зайкой». Именно по волошинским дневникам за 1907 год ныне мы можем судить о том, чем в действительности оказалась попытка создать на «Башне» «Церковь Эроса», – автор «Зеленой Змеи» по понятным причинам об этой повседневной эмпирике умалчивает. Обобщенно говоря, это был ад для всех четверых, что и не удивительно – осуществлялся воистину адский проект. – Роль самого Волошина можно было бы назвать трагической, даже христиански-жертвенной, если бы… если бы все это не было делом антихристианским – извращенно-содомским, для взгляда извне – гадким и смешным, – если бы волошинская «жертва» не была гибельной для Маргариты. Обожая Иванова, благоговея перед ним как учителем, Волошин «отрекался» от Маргариты и всецело «отдавал ее» мистагогу, испытывая при этом безумную боль. Страдала от ревности и Лидия; однако вся соль замысла и состояла в победе над ревностью, в одолении естественной моногамности: здесь было само существо «Церкви Эроса» – общины в принципе полигамной. Потому именно «Диотима» призывала Волошина (а вместе и саму себя) культивировать каждый самый малый успех в этой борьбе – всякий проблеск любви, простой терпимости к «сопернику» или «сопернице», ибо это есть взошедшее в душе «семя» новой соборности[859].
Действительно, содомский «тройственный брак» был неким «путем» («чертовым путем» – как, в сердцах, однажды метко определила его Зиновьева[860]), если угодно – крестом греха, своеобразной темной аскезой, внутренним «деланием» прельщенных. – Однако Волошин страдал вовсе не от одной ревности. «Любить Вячесл<ава> вместе с Аморей – это единственный путь» («История моей души», с. 162), что можно признать. Но Маргарита не скрывала от мужа, что Вячеслав избивает ее, пытается изнасиловать, и одновременно признавалась: «Мне было сладко, когда он бил меня» (там же, с. 160). Евгения Герцык в своих «Воспоминаниях» замечает, что идея «древнего оргиазма» в «жизненном быту» Иванова «как бы становясь пародией, гримасой на себя самое, принимала уродливые формы садизма и мазохизма» (с. 131). В «Церкви Эроса», в интимном общении с «Сиреной Маргаритой», обнажались сатанинские недра натуры «учителя», одержимого, помимо похоти, волей к власти. «Я буду покорной, Макс. Он мой учитель. Я пойду за ним всюду и исполню все, что он потребует, Макс. Макс, я тебя никогда так не любила, как теперь. Но я отдалась ему. Совсем отдалась. Понимаешь? Тебе больно? Мне не страшно делать тебе больно. Я гвоздь. Я и его распинаю, и тебя»[861]: горячечный бред Маргариты выдает, что и ее захватила страшная садомазохистская стихия. Доведенные до своих пределов, ничем не будучи удержаны, «слишком человеческие» чувства вырождаются в демонизм. Догадывались ли сестры Герцык, оказавшиеся на «Башне» одновременно с Волошиными, что попали на самом деле в сумасшедший дом, что вокруг них бушует вихрь безумных идей? Маргарита сознательно терзает Волошина «с полной уверенностью, что так надо», – через боль Макс «должен воплотиться» («История моей души», с. 161); Волошин чувствует, что наконец «воплотился», ибо для него «теперь все боль», и целует в экстазе голову и руки Вячеслава (с. 164); Иванов по ночам своеобразными способами «испытывает душу» Маргариты, считая при этом, что поступает «свято» (с. 164, 161); Лидия «мучится в одиночестве» и то ли «хочет уйти», то ли намеревается вовлечь в «брачный союз» и Волошина (с. 162). При этом все участники этой драмы «больших чувств» убеждены, что «встали на путь», что им открывается «свет в небе», сама «красота», что их переживания высоко духовны… Дневник Волошина – замечательный документ, словно лучом высвечивающий само существо русского декаданса, позволяющий заглянуть в его «святое святых», изображая в деталях «жизнетворчество» деятелей Серебряного века.
Хотя речь сейчас у нас идет о весьма незаурядных людях, их жизнью в тот момент была борьба вполне элементарных страстей – похоти, ревности и жгучей ненависти; из этого болота пытались вырваться умственно-волевым усилием. Изначально антихристианский, этот союз был обречен стать клубком сплетающихся в ярой схватке змей[862]. Правда, в своем ослеплении его участники не потеряли надежды на успех их замысла, однако уже к середине марта силы их иссякли, что побудило к расставанию: Волошин уехал в Коктебель, Сабашникова – поначалу в Царское Село. Оставшись вдвоем, Ивановы, по-видимому, приняли решение дать отставку Маргарите в качестве третьего члена их союза. «В Маргарите нет ритма, она больна», – таково было заключение Иванова[863]. Однако потерять Сабашникову для мистагога было непросто. Еще в апреле он писал ей: «Если я пройду через некие тесные врата, то выведу и Лидию, и мою Маргариту, которой я поручен, как она мне, – выведу из царства теней»[864], – мысль об индивидуальном посвящении в нем забродила еще до кончины жены. Однако из своего летнего посещения Загорья – имения Ивановых – по пути к мужу в Коктебель Маргарита выносит лишь чувство оскорбления, переросшее в нервное заболевание[865]. Это состояние могло только обостриться после получения ею письма от супругов из Загорья. Зиновьева пыталась оправдать нелюбезный прием соблазненной жертвы их проекта: «Я переживала кризис в
В разрушении «Церкви Эроса» с «третьей» Маргаритой не последнюю роль сыграла Минцлова. Надо сказать, что «духовное ученичество» у Иванова Волошина и Сабашниковой, давних знакомых Минцловой, ею в принципе горячо приветствовалось. В письме к Сабашниковой от 20 февраля 1907 г. визионерка называла Иванова «светлым богом» и особо восхищалась его эфирным телом: «Я никогда не видала столь совершенного существа»[867]. Однако затем, узнав всю подноготную «Церкви Эроса», а также столкнувшись с ужасом родителей Маргариты перед «тройственным браком», куда вовлекли их дочь, Минцлова – еще до кончины Лидии – пыталась вмешаться и разлучить Маргариту с Ивановыми. Именно Минцлова открыла глаза Волошину на истинное отношение «башенной» четы к Маргарите: «Вячеслав не любит ее. Он к ней относится равнодушно. Лидия ее ненавидит, как ненавидела тогда, в самом начале, в Петербурге»[868]; дальнейшее во многом подтвердит правоту слов Минцловой. Наконец и до Волошина дошло, что «Вяч<еслав> не учитель», что, осуществляя «власть над всеми», он «ломает людей»[869]. – После кончины Лидии Иванов осмелится намекнуть Волошину на то, что считает оккультной причиной смерти супруги близость к ней Маргариты. Лишенная от природы жизненной силы, Маргарита невольно делается вампиром по отношению к окружающим – ее «оживляет» Минцлова, она же высосала жизнь и у Лидии[870]. По-видимому, Иванов и впредь удерживал и лелеял это чудовищное предположение. Когда после многомесячного пребывания в Германии, в окружении Р. Штейнера, в середине лета 1909 г. Сабашникова, сохранившая любовь к Иванову, с новыми надеждами появилась на петербургской «Башне», Иванов бросил ей в лицо: «Вы сатанистка в глубине души». Теперь им владела демоническая страсть к покойной Лидии и, как отзвук этого чувства, – непреодолимое влечение к Вере Шварсалон как ее «иконе». В свете этих новых переживаний осуществлялась им и ретроспекция «Церкви Эроса» – ныне Иванов радуется своему тогдашнему поражению: «Моя любовь была в ритме 3, не 2, – к счастью, брак не совершился»[871].
Черту под «тройственным союзом» подводит дневниковая запись Иванова, датированная 6 июля 1909 г.: «Как многоголовая змея, как гидра, у которой одна за другой отрубаются головы, извивается, клубится и надувается черной отравленной кровью, приподымаясь и вытягиваясь для нового нападения, эта колдунья (Маргарита), которая упрямится и не уходит и, быть может, надеется утопить меня». В марте 1907 г. Иванов и Зиновьева, по их словам, не могли жить без Маргариты; тем разительнее метаморфоза прежних чувств. «Молюсь Лидии об изгнании этого лика темной силы (силы Штейнера, медиумом которого, по мысли Иванова, была Маргарита. –
Параллельно сюжету отношений четы Ивановых с Маргаритой Сабашниковой развивалась и «башенная» линия биографии Евгении Герцык, – линия
Сестры Герцык не оказали существенного влияния на Сабашникову, уже в 1908 г. навсегда связавшую свою судьбу с Р. Штейнером и вошедшую в его ближний круг. Напротив того, как раз со стороны Сабашниковой шло самое сильное воздействие на них антропософии. Антропософский импульс до Судака доходил и от Волошина, который сделался близким другом сестер. Читательницы текстов Штейнера, сестры тем не менее антропософской веры не приняли. Вступление Евгении в Антропософское общество летом 1913 г. было жестом отчаяния, вызванного крахом ее отношений с Ивановым; вскоре же последовал самый решительный отход Евгении от антропософии.
«Сестра»
Размышляя, по следам новейших исследований, об идентичности «Башни», мы пока еще не обсудили одну из существеннейших ее граней. Сосредоточившись на
Имя «сестры» Евгения получила не непосредственно от мистагога: оно восходит к ее случайной встрече на «Башне» с Городецким в начале 1907 г. «Длинноногий студент с близко-близко, по-птичьи сидящими глазами и чувственным ртом», понятно, не вызвал восторга у Евгении, осведомленной о его особой близости к Иванову. Однако вечером Иванов сообщил ей об обратном впечатлении – в Евгении Городецкий признал сестринское сходство с Ивановым. Комментируя состоявшееся в тот самый момент наречение себя «сестрой», Евгения также подчеркивает в собственном восприятии Иванова «беспреградность, как с кровно близким и в то же время странно волнующую». Попутно она вспоминает, что ее мачеха почувствовала в Иванове сходство с покойным мужем – отцом Евгении. «Непонятны иногда родственные сближения»[877], – замечает мемуаристка, как бы недоумевая от возникшей на «Башне» возможности одновременно видеть в Иванове «брата», «отца» и возлюбленного. Однако в «башенной» дионисийско-мистериальной действительности, в мире промискуитета и инцестов, подражающем первобытной «семье», такого типа «сближения» – в порядке вещей. В «сестре» Евгении льстил смысл двойничества, почти равноправного товарищества, идейного сотрудничества с тем, кого она считала гением, великим реформатором, носителем царского достоинства в сфере духа. Это имя было ее экзистенциальной опорой, тем мысленным домом, куда она спасалась от налетавших на нее «страсти, и чувственности, и вражды» к учителю, где ею врачевались нанесенные им глубокие раны. В миф о сестре Евгения вложила христианский смысл, что помогло ей преодолеть безответную любовь к Иванову, став в конце концов ему сестрой во Христе: воистину крестной была жертва Евгении, помогавшей Иванову в устройстве его венчания с падчерицей, самораспятием для нее стало прощение ему игрового отношения к ней…
Между тем Иванов видел миф о «сестре» совсем под другим углом зрения. Можно попытаться поискать в его текстах ключ к его «братской» – прохладной эгоцентрической установке (Евгению он нередко использовал – как секретаря, литературного агента, домовладелицу и т. п.). Прежде всего обратимся к циклу из шести стихотворений «Песни из Лабиринта» (сборник «Сот ardens»): пятое из них было уже задним числом посвящено Евгении Герцык. Надо сказать, что данный цикл относится к шедеврам Иванова [878]. В нем последовательность смутных картин воспроизводит детский сон – грезу ребенка о его существовании
То, что в «башенном» «жизнестроительном» действе Евгения получила от Иванова роль его предвечной «Сестры» и одновременно духовной путеводительницы, свидетельствует о достаточно серьезных надеждах мистагога на эту свою «ученицу». Однако «Сестра» была обречена соблюдать некую дистанцию к нему – роль сестры-Ариадны все же не только второстепенная, но и трагическая. Согласно греческому мифу, Ариадна была покинута Тесеем, который прежде получил от нее путеводную нить, проник в Лабиринт, убил Минотавра и благополучно выбрался наружу. Стенающую на пустынном морском берегу Ариадну приметил Дионис, и она стала супругой бога; все эти перипетии героини счастья-то уж Евгении никак не предвещали.
В двойное имя
Как видно, имя «Сестра» семантически пересекалось в «башенном» мифе с душой-«Психеей». Но именем Психеи мистагог обыкновенно наделял Зиновьеву и Сабашникову; Евгении-«сореллине» в ряду ивановских избранниц принадлежало третье место… Миф требовал от Евгении готовности, во имя совершенства, восстать на «брата и супруга» в священном гневе, предполагал способность идти в этом гневе до роковой развязки. От этих-то языческих или африканских страстей Евгения по своей природе была бесконечно далека, – «менадой», как раздраженно бросал ей «учитель», она действительно не сделалась. Видимо, как раз здесь надо искать исток их интимных расхождений, а вместе и причину провала надежд Евгении: «Вяч. Иванович нередко говорил мне, что я понимаю его с полуслова и до глубины, не мыслью, а инстинктом, – говорил это с умиленной благодарностью, а то и с гневом, потому что находил во мне только зеркальность, только двойника своего, а не другую силу, родную, но перечащую, о которую выпрямились бы прихотливо разбегающиеся волны его мысли. Я же теряла себя в нем»[881]. Евгения была склонна редуцировать данное ей на «Башне» имя – сводить прихотливое, в версии Иванова, «сестринство» к душевному двойничеству. Трагический аспект «Ариадны» она предпочитала не замечать (видимо, из инстинкта самосохранения), хотя именно он педалировался в посвященном Евгении ивановском стихотворении. Образ Ариадны был особо значим для Иванова потому, что он знал: Ариадна – это «наиболее загадочный и интимный символ ницшевской мифологии» [882]; сам мистагог усматривал в образе этой жрицы и супруги Диониса олицетворение души Ницше. Как мы помним, «башенный» «прозорливец» настаивал на том, что Ницше в Сильс-Марии пережил встречу с Дионисом, явившимся ему под видом Заратустры, – но мыслитель не опознал видения. Тогда «Anima Ницше (он называл ее Ариадной)», оскорбленная «слишком умным Animus’ом» – Ницше-позитивистом, «спасается, прячась в свой исконный лабиринт – в лабиринт своей первоосновы – в безумие» («Anima», с. 293). Итак, судьба Ариадны чревата безумием, что усугубляет трагизм этой фигуры (Иванов, как видно, весьма вольно обращался с классическими мифологическими сюжетами). Евгении следовало бы видеть в своем «башенном» имени определенное предостережение мистагога. И, по сути, ее «башенная» судьба и стала прорастанием этого имени-«семени»: Иванов поступил с Евгенией, как Тесей с Ариадной, грубо говоря, соблазнил и бросил, оставив в экзистенциальной пустыне.
Конечно, трудно себе представить, что уже с момента знакомства с Евгенией Иванов принялся лелеять этот садистский проект. Он отнюдь не был злодеем и к красивой, умной девушке испытывал неподдельные симпатию и интерес. Но особенность мистагога была в том, что в своем поведении он руководствовался исключительно страстями и собственными умозрительными концепциями. Те, кто вовлекался в его орбиту, подпадали под действие роковых закономерностей, и Евгении так или иначе предстояло разыграть роль Ариадны. – Однако что для Иванова значила мифологема Лабиринта? Она образно представлена «Песнями из Лабиринта», воспроизводящими мир сонной грезы, призрачный для «дневного» сознания. Именно на этой реальности было сосредоточено внимание психоанализа, – выше мы уже обсуждали близость установок Иванова и воззрений Юнга. «В темных переходах лабиринта души, куда влечет экстаз, живет Минотавр и подстерегает путника, – двойственный образ ужаса и бешенства»: подобная интерпретация греческой мифологемы могла бы равно принадлежать и Иванову, и Юнгу[883]. Современники, наследники Ницше, оба они пользовались – приняв его из рук именно Ницше – образом Лабиринта. Истолковывали они этот образ весьма близко: Лабиринт – это дебри бессознательного, освещенные лишь тусклым лучом почти незрячего «я». Чтобы уточнить детали мифа о Лабиринте в понимании Иванова (а это имеет прямое отношение к судьбе Евгении Герцык), небесполезно обратиться к текстам Юнга. О своих экстазах владелец башни в Боллингене рассказывал на языке психологии, – юнговские категории могут прояснить выспренный стиль ивановских сообщений о вещах весьма схожих.
Как известно, Юнг задался целью поставить на себе самом эксперимент по прямому изучению
Юнговское понятие
Сложный и глубокий опыт Юнга имел еще один аспект, важный для понимания сходных переживаний Иванова. «Мы всегда рискуем или пускаемся в сомнительное приключение, ступив на опасный путь, который ведет в глубины бессознательного <…>, – писал Юнг. – Подвергая себя этому рискованному эксперименту, я понимал, что нужна точка опоры, которая находилась бы в “этом мире”, и такой опорой были моя семья и моя работа. Я как никогда нуждался в чем-то нормальном, самоочевидном, что составляло бы противоположность всему странному в моем внутреннем мире. Семья и работа оставались спокойной гаванью, куда я всегда мог вернуться. <…> Погружаясь в бессознательное, я временами чувствовал, что могу сойти с круга» (с. 189). Такую «спокойную гавань» Иванов, вдохновитель «башенных» радений, обретал в общении с «сестричкой» Евгенией. Семья Герцыков, стержнем которой был крепкий дружеский союз Евгении и Аделаиды, была тихим убежищем в сравнении с «башенным» содомом. – В целом, надо сказать, в сложной «башенной» игре миф о «Сестре» осуществился в полной мере. Сама Евгения восполняла его важной для нее самой ролью ученицы и духовной последовательницы мистагога. Тексты Е. Герцык (вместе с некоторыми письмами и стихотворениями Аделаиды) помогают уточнить детали идеологии Иванова и прекрасно воспроизводят его человеческий облик. Попробуем воссоздать историю их отношений, как она отразилась в ряде документов.
Сближение Евгении с Ивановым началось сразу же после смерти Л. Зиновьевой-Аннибал 17 октября 1907 г. Намерения Евгении были, как говорится, вполне по-женски серьезными. При этом ее нравственное чувство не возмущалось – М. Сабашникова в ее глазах из игры уже вышла. Еще прежде смерти Зиновьевой Евгения написала своей подруге Вере Гриневич: «Маргарита пришла к сознанию, что ей нельзя, невозможно быть вместе с Лидией, и живет с мыслью, что все навсегда кончено»[886]. Когда же Лидии не стало, жизнь уже развела Евгению с Маргаритой, оставив Евгению убежденной во внутреннем разрыве Иванова с Маргаритой. Вернувшись из Крыма в Москву в 20-х числах октября, Герцыки обнаружили телеграмму от Иванова с сообщением о кончине жены; через два дня сестры уже были в Петербурге – они намеревались присутствовать при погребении Зиновьевой. Спустя примерно месяц Аделаида поделится с Волошиным воспоминаниями о тех тяжелых днях: «Мы увидались с ним (Ивановым) в день приезда на товарной станции, где стоял вагон с телом. В сумерках. Дождь шел. Он ждал нас и тотчас стал рассказывать о ее смерти. Он в последние минуты лег с ней на постель, поднял ее. Она прижимала его, легла на него и на нем умерла. Когда с него сняли ее тело, то думали, что он лежит без чувств. Но он встал сам, спокойный и радостный.
Ее последние слова были: “Возвещаю вам великую радость. Христос родился”. На похоронах было много народу и цветов. На венке Вячеслава было написано: “Мы две руки единого креста”. В церкви с одной стороны стояли литераторы. Городецкий рыдал как ребенок. А с другой – Зиновьевы – аристократы, кавалергарды»[887]. В запутанных отношениях двух богемных семей Аделаида, имея в виду и интересы сестры, держала сторону Волошина и надеялась на его воссоединение с Маргаритой после крушения «тройственного брака».
Ноябрь 1907 г. Иванов провел в Москве – литературная суета помогла ему перенести боль от удара. Евгения влилась в его женский круг, который составляли Минцлова, Вера Шварсалон, А. Чеботаревская. Маргариты там не было: Минцлова запретила ей приезжать к овдовевшему Вячеславу, ибо, как впоследствии ехидно заметила Сабашникова, «сама хотела выступить в роли утешительницы»[888]. Волошину Минцлова иначе мотивировала свое противодействие порывам Маргариты: «Над Вячесл<авом> страшная опасность. Над ним стоит смерть. <…> Ему нельзя видеться с Маргаритой. Теперь он хочет видеть ее из долга. Но земная страсть слишком сильна в нем. Он может переступить. И тогда он убьет себя»[889]. Сам Волошин, встретившись с Вячеславом в Москве у Герцыков, по его словам, «понял сразу, что у него (Иванова) нет больше любви к ней (Маргарите)»[890]. И Аделаида всячески раздувает затеплившийся в нем огонек надежды – Маргарита увидится с Вячеславом, который, сомнения нет, соединит ее с мужем[891].
Тем временем сама Аделаида страстно верила в то, что начался долгий путь ее сестры к Вячеславу: должен пройти какой-то срок, прежде чем «рассеется вся эта стая заслоняющих его, “берегущих” его людей»[892]. Минцлова убеждает ее: Маргарита будет отстранена, и именно Евгения заменит Вячеславу Лидию. Самой же Евгении Минцлова говорила: «Вы ему ближе всех. Берегите этот драгоценный, этот хрупкий дух. Охраняйте его»[893]. «Ты видишь, как
После кончины Зиновьевой «башенная» жизнь преобразилась: ее центром сделался культ усопшей Лидии. Отчасти это было спровоцировано Минцловой, которая прочно водворилась на «Башне». «Она здесь, она близко, не надо отчаяния, она слышит, вы услышите…» – внушала она Иванову, убитому происшедшим[895]. События развивались в двух планах – явном и сокровенном. Михаил Кузмин, также живший на «Башне», свидетельствовал в своих текстах именно о внешних тамошних событиях. Согласно этому свидетельству, главной фигурой в «башенном» кругу сделалась Минцлова. Ее портрет, набросанный Кузминым спустя много лет, достаточно выразителен: «Анна Рудольфовна Минцлова была очень толстая пожилая женщина, в молодости воспитанная на французских романах XVHI века. Она была похожа на королеву Викторию, только белесовата и опухлая, как утопленница. <…> Мне Анна Рудольфовна давала уроки ясновидения, причем впервые я узнал, что
Наиболее обстоятельно ситуация на «Башне» в данный период представлена в повести Кузмина 1912 г. «Покойница в доме». Семейная модель в ней несколько видоизменена в сравнении с оригиналом: если образы вдовца Прозорова, а также его детей Кати и Сережи прототипически восходят к Иванову вместе с Верой и Сергеем Шварсалонами, то реальная Минцлова в повести «раздвоилась» на сестер усопшей жены Прозорова Ирины. Это раздвоение отвечает двум функциям Минцловой при Иванове, согласно версии Кузмина: Елена – медиум покойной сестры, София – эротическая партнерша Прозорова. По-видимому, в «башенном» кругу бытовал слух, что Минцлова имеет свои виды на Иванова.
В повести сестры покойницы внушают Прозоровым: «Ирина здесь, она нас не покинула, она нас слышит» (ср. с вышеприведенными речами Минцловой по версии мемуаристки Е. Герцык). В описание атмосферы в доме Прозоровых Кузмин вложил собственный «башенный» опыт: «Сердце бьется медленнее, мысли, чувства, желания ослабляются и тупеют, и живешь, как загипнотизированный, исполняя своими движениями волю и желания таинственных, страшных, дорогих и враждебных покойников». Заметим здесь, что тип мистики Иванова предрасполагал именно к медиумическим феноменам – явлению душ усопших, мифологических существ и пр. В соответствии с теоретическими декларациями «башенного» учителя, это была мистика анимы, души, а не трансцендентного всякой душевности духа. Ивановский эротический экстаз – антипод христианского трезвения, необходимого условия обожения личности: в опытах Иванова раскрывались темные недра
Дополнительное подтверждение нашей характеристики мистического канона по Иванову обнаруживается при обращении к опытам Юнга. Как известно, Юнг начал свой духовный путь со спиритического вызывания мертвых, а затем, через «диалог с бессознательным» и эротические эксперименты (в частности, тройственный брак), пришел к самому откровенному язычеству[897]. Изначальная установка Юнга на реальное проникновение в древнегерманскую мифологему «Земли мертвых» сохранилась у него на всю жизнь: «Имагинальный мир предков – юнговская внутренняя община – имел живое присутствие в его повседневном опыте» [898]. Сокровенный смысл юнговских исследований бессознательного – не что иное, как общение с усопшими; что-то почти федоровское (и уж точно – ивановское) слышится в рефлексиях этого опыта в его позднем тексте: «…Душа, анима, устанавливала связь с бессознательным, и
Через «медиумические» души Минцловой и Иванова пролегала дорога из «Башни» в тот мир, где теперь обитала Лидия. В повести Кузмина чувство близости потустороннего, отрефлексированное Юнгом, передано устами дочери Прозорова, прототипом которой была Вера Шварсалон: «У нас в доме, кроме нас, всегда присутствует невидимый, страшный жилец: он мил, дорог нашему сердцу, нашей памяти, но это – покойник! Минутами мне кажется, что я сойду с ума, если это будет так продолжаться. Единственное средство избавиться от этого – это отдаться вполне сладким и страшным чарам…»[900] Евгения и Аделаида, которые зимой 1908 г. много времени провели на «Башне», также находились под властью этих чар…
Здесь надо отметить, что влечение Иванова в потусторонний мир все же несколько отличалось от соответствующего интереса Юнга: швейцарский психоаналитик искал встреч с предками, Иванов – продолжения и за гробом земной любви. Данная странная склонность была у Иванова как бы врожденной, речь идет не об одних магических практиках, последовавших за смертью жены. Мотив соединения с усопшей возлюбленной или любимым типичен для поэтов-романтиков, достаточно назвать хотя бы «Коринфскую невесту» Гёте, «Гимны к Ночи» Новалиса, пару хрестоматийных баллад Жуковского, «Заклинание» Пушкина. Ранняя баллада Иванова «Лунные розы» – образец того же жанра; однако, думается, данный мотив не был лишь плодом романтического влияния, но представлял собой ярко выраженный архетип личности Иванова. Еще до знакомства с Зиновьевой, находясь за границей, Иванов написал загадочное эссе «Женский бюст» (1888), которое интересно связать с биографией его автора [901]. – Вот содержание эссе. На академической выставке скульптуры в Берлине Иванов увидел почему-то поразивший его надгробный женский бюст. Чисто художественное впечатление он пожелал восполнить, мысленно войдя в историю создания скульптурного изображения. Иванов представил, что моделью для художника была не посторонняя ему женщина, а покойная возлюбленная, и поначалу им была изваяна ее статуя в полный рост. Далее русский мистик вообразил следующее. По окончании труда скульптору показалось, что его творение «оживает, возвращая ему потерянное счастье». Поняв ошибку, этот новый Пигмалион принялся бороться с иллюзией: он уничтожил все приметы телесного сходства – обрубил у статуи руки и пр., дабы придать условность изображению. В конце концов статуя была им превращена в бюст. Все дальнейшие движения души скульптора суть его реакция на окончательность, необратимость ухода любимой женщины из мира; создание
Именно в этот призрачный мир
Итак, попавший в начале 1908 г. на «Башню» гость оказывался то ли на спиритическом сеансе, то ли в склепе: в сгущенной мистической атмосфере появлялись таинственные фигуры, слышались запредельные голоса, кто оставался ночевать, видел особенные сны… Однако в тайниках «Башни» действовала железная воля – воля к чуду, к знанию последней тайны, воля к власти над жизнью и смертью, захватившая Иванова. Минцлова шаг за шагом вела его к «розенкрейцеровскому посвящению» – к тому высшему гнозису, который, как верил мистагог, сообщит ему магическую силу для воссоединения с усопшей Лидией[903]. «Я должен, должен узнать все, что она (Минцлова) может открыть мне», – страстно убеждал Иванов влюбленную в него Евгению [904]; вряд ли девушка догадывалась о том, что Иванову сейчас совсем не до нее… – Начиная с 25 декабря 1907 г. в ночных сновидениях Иванов, как бы в полном сознании, созерцает картины не похожего на эвклидовский потустороннего мира: там разыгрываются события, в которых вместе с ним участвуют Лидия, духовные существа, мистические животные и пр. Этими созерцаниями мистагог делится с Минцловой, своей духовной наставницей, и та истолковывает ученику их смыслы. По убеждению Минцловой, видения Иванова символически воспроизводили розенкрейцерский посвятительный ритуал, преобразующий природу человека: в ходе видений шла таинственная работа духовных сил над «высшими телами» Иванова, направленная на его превращение в истинного гностика. Иванов пережил мистическую смерть, символом чего было троекратное узрение им самого себя в гробу, прозвучали три удара «Великого Колокола»: так, пользуясь масонским языком, определила Минцлова совершившееся с ним мистическое событие. Вслед за тем началось, по словам визионерки, собственно посвящение, которое Иванову надлежало получить от Лидии, игравшей роль Беатриче при Данте. В результате всего этого в Иванове родился новый духовный человек и он осознал себя в качестве «реалиста», художника-теурга (плодом этого осознания стал трактат «Две стихии в современном символизме»). «Посвящение» вызвало и рост амбиций мистагога: летом 1908 г. в судакском доме Герцыков он уже позиционировал себя в качестве основателя новой религии – право на это и необходимые оккультные качества были им обретены именно в «посвящении». Прозрачно намекнув на то, что он обрел знание «последней истины о вещи сущей воистину» и нашел путь «а realibus ad realiora», Иванов теперь претендовал на «разоблачение неслыханной тайны о вечных богах» и новое мифотворчество[905].
Укладывается ли опыт Иванова в границы «визуальных и слуховых галлюцинаций», как полагает позитивно настроенный исследователь, приходя к выводу, что свое «посмертное эротическое влечение к Зиновьевой-Аннибал» Иванов расценил как «путь мистического ученичества»?[906] Или же к «инициации» Иванова правомерно отнести исследовательское суждение о Юнге – «его видения были опытом посвящения в мистерии языческой античности»[907], и признать за хозяином петербургской «Башни» языческую идентичность? Или же, наконец, следует видеть в Иванове прельщенного мистика, жертву игры темных сил, обернувшихся светоносными образами?.. Так или иначе, глубоко нехристианский характер ивановского «посвящения» очевиден. С этим связана как последующая радикализация язычества Иванова, так и принимаемые им в ближайшие годы нравственно сомнительные жизненные решения.
Зимой и в начале весны 1908 г. сестры Герцык провели на «Башне» немало часов. В этих молодых, духовно взволнованных женщинах Иванов нашел преданных друзей и страстно заинтересованных учениц; предложение Аделаиды приехать летом к ним в Судак было с готовностью принято мистагогом. Переживший серию «аполлинийских» видений, Иванов ощущал себя носителем высшего знания, на которого возложена миссия учительства. По словам Евгении, одним своим видом он «без слов свидетельствовал» о «мистической тайне», что влекло к нему сердца духовно ищущих дам[908]. Едва ли не первой ученицей Иванова после его «посвящения» сделалась не только восторженно-доверчивая, но и весьма умная и духовно одаренная Аделаида Казимировна. Еще в 1904 г. она написала стихотворение, впоследствии, уже после знакомства с Ивановым, названное ею «Предчувствие Вяч. Иванова». Основа его – символ клада, который охраняет лирическая героиня. Клад этот – мировая тайна и одновременно загадка ее собственного призвания; добыть клад можно только с мужской помощью. Образность стихотворения допускает равно эротический и «посвятительный» смыслы – ожидаемый гость может быть как возлюбленным, так и судьбоносным наставником, благодетелем человечества:
Эротические возможности этой символической парадигмы, ввиду любви к Иванову Евгении, были подавлены в зародыше; ожидание Аделаидой духовного наставника при встрече с Ивановым было на какое-то время удовлетворено. Мистагог мгновенно вошел в роль – однажды вечером «остро, пронзительными вопросами стал допытываться, куда я иду, что я буду делать со своей душой и т. д.», – рассказывала Аделаида подруге[909]. До своего обращения в православие (которое Евгения и Аделаида приняли в1911и1915 гг. соответственно) сестры Герцык представляли себе духовную жизнь в теософском ключе: их мачеха всерьез интересовалась теософией, как веру приняла учение Блаватской – Безант ближайшая подруга Евгении Софья Герье. В 1908 г. Иванов позиционировал себя в качестве «религиозной» альтернативы теософским наставникам, – кроме вышеупомянутых, также и Р. Штейнеру (тогда антропософия еще не выделилась из теософского движения), из-за чего у него часто случались стычки с Минцловой. Тем не менее мистагог признавал духовный приоритет визионерки, имевшей доступ к Штейнеру и в ряд европейских лож, которая всем своим поведением показывала, что живет на грани двух миров. В своих первых опытах «учительства» Иванов опирался на Минцлову разыгрывая ситуацию Дельфийского оракула: Минцлова была Пифией, он – жрецом Аполлона, толкователем ее экстатических речей. Ярким свидетельством того, как действовала «духовная школа» на «Башне», служит письмо А. Герцык к В. Гриневич от 6 февраля 1908 г, живо передающее – по следам события – переживания «ученицы»; нелишне будет привести большую выдержку из него.
«Душная маленькая комната, золотая голова Вяч<еслава> на коленях у А<нны> Руд<ольфовны> и ее каменное, как изваянное, лицо со строгими, знающими глазами. Он хотел, он властно требовал, чтоб она мне открыла о смерти, о жизни. Сначала он говорил сам о нетленности “тела”, о расцвете после смерти, о единственно возможном слиянии нетленного с нетленным. “Я был для вас учителем, но теперь я сам становлюсь учеником, и А<нна> Руд<ольфовна> будет говорить вам то, что я хочу, чтоб вы знали”. И он сел у ее ног и прижался к ней весь, прильнул, и она – холодная, огненная, как мрамор белая, острым шепотом стала говорить. Она так дрожала вся, так безумно волновалась, что это передалось мне, и напряглась вся душа, стремясь уловить и принять в себя ее пророчества. Но я ничего не слышала от волнения, а она не могла повысить голоса – и тогда Вяч<еслав> стал записывать, писать под ее диктовку отрывочные тихие слова, обмениваясь с ней взглядами, спрашивая, возражая. Я сидела на ковре около нее и ждала. Потом он дал мне лист, и я читала, он принес стихи свои о том же и пояснял их… Потом зоркими вопросами они (больше он) стали узнавать мою душу, ступень, на кот<орой> стоит она, сферы, открытые ей. Самыми бедными, неукрашенными словами, самыми честными отвечала я, заботясь только, чтоб была правда. Как перед судом, как перед Богом. И так темна и убога казалась я сама себе и жизнь моей души, что были страданье и стыд. Не знаю, поняли ли они, сумела ли я формулировать. Но они (говорил собственно Вячеслав, но все время спрашивал ее, как бы творя ее волю, обращаясь к ней, а не ко мне) сказали, что я уже нахожусь на мистическом пути, и миссия моя – любовь, чистая, безгранная, не хотящая ничего для себя любовь. Они сказали, что я еще не имею права воспитывать, формировать чужие души, влиять на них, но я должна пока только “благовествовать о смерти и любви”1 и гореть огнем, кот<орый> зажегся во мне. <…> Слабость у меня была такая, как после обморока». В результате «посвятительной» беседы Аделаида впала в «мучительное тягостное чувство» – ее мистически «обожгли», «избили» и заставили замолчать[910] [911].
В своей неопытности Аделаида не догадывалась, что столкнулась с типично сектантским прельщением: «учителя» пытались втянуть ее в угарную мистическую круговерть, следуя при этом собственным амбициозным целям, –
В. И.и А. М.
Иванов, в свою очередь, в стихотворении «Психея-скиталица», посвященном «поэтессе Аделаиде Герцык», символически передал метафизику (какой она ему виделась) тогдашнего ночного разговора с Аделаидой – Минцлова в нем представлена как «тайный Друг» лирического героя. Разговор оказался бесплодным, Психея-Аделаида ушла ни с чем, и стихотворение обрывается на цинически-безразличной ноте.
Как видно, между участниками всех этих «башенных» игр не существовало никакого действительного понимания – каждый был занят самим собой. И если заблуждения Аделаиды касались ее «духовного ученичества», то Евгения подпадала столь же роковым ошибкам в области ее интимных чувств. В то самое время, когда Иванов жил в ритме своего «посвящения» и искал мистических средств для встреч с Лидией, влюбленная в него Евгения думала, что заинтересованное внимание мистагога сосредоточено на ней. Ей казалось, что Иванов предчувствует начало новой жизни – жизни с ней, Евгенией; именно так она интерпретировала его слова, что «не будет “монастыря”, а будет жизнь»[914]. От Маргариты Иванов на словах подчеркнуто дистанцировался, однако Евгения не приняла в расчет факта ставшего устойчивым присутствия в его жизни Веры – о ней все думали как о приемной дочери Иванова. Маргарита в отношении дочери Зиновьевой оказалась проницательнее Евгении. Увидев Веру во время визита в Загорье летом 1907 г., она прозорливо оценила новую ситуацию: «Вера, восемнадцатилетняя красивая блондинка, была, казалось, теперь третьим членом (мистериального брачного) союза», вытеснив из него – а также из сердца мистагога – ее, Маргариту[915]. Конечно, полигамная (или похотливая, как признавался сам мистагог) его натура отнюдь не восставала против Евгении, однако в «нежные» и «страшные» ивановские взгляды, в «братские» признания в любви и сомнительные нашептывания («Какая вы хрустальная сегодня»[916]) Евгения вкладывала слишком значительный – единственно возможный для нее смысл.
В действительности симметрии в их отношениях не было, Евгению Иванов отнюдь не признавал за суженую. Идеолог «соборных» браков, в жизни он оказался однолюбом: в Вере, пробуждавшей в нем «темное и роковое желание»[917], которое неуклонно нарастало, Иванов ощущал не самостоятельную личность, а средство для воссоединения с ее матерью. Характерно ивановское видение того периода, описанное в дневнике: «Лидию видел с огромными лебедиными крыльями. В руках она держала пылающее сердце, от которого мы оба вкусили: она – без боли, а я – с болью от огня. Перед нами лежала, как бездыханная, Вера. Лидия вложила ей в грудь огненное сердце, от которого мы ели, и она ожила; но, обезумев, с кинжалом в руках, нападала в ярости на нас обоих. Потом вдруг смягчилась и обняла нас обоих, и прижимаясь к Лидии, говорила про меня: “он мой?” Тогда Лидия взяла ее к себе, и я увидел ее поглощенною в стеклянно-прозрачной груди ее матери»[918]. Вера в этом видении, как и в жизни, скрыто враждебно противостоит матери и Иванову в их гармоничном единстве; однако собственной, отличной от их, жизни у нее нет, и в конце концов она – в глазах Иванова – сливается с матерью, сохраняя при этом подчиненное положение. Впоследствии соблазн делается еще более радикальным – предполагаемое отношение матери и дочери переворачивается, и теперь Лидия вселяется в Веру, становящуюся материнской «иконой» для вожделения Иванова. «Отец дает воскресение в теле мне, – записывает находящийся в трансе Иванов загробные речения „Лидии”. – Отец волит твоего воскресения в Духе. Дар мой тебе дочь моя, в ней приду» [919]. Не случайно предававшемуся темным мечтаниям «духовному учителю» приходила на память история библейского Лота; но не успокаивал ли мистагог себя тем, что сожительствовавший с дочерьми древний Лот вроде бы почитается за праведника? – Так или иначе, от записи к записи в дневнике, с каждым днем нарастает содомская, более того, черно-магическая составляющая ивановских замыслов. И вот уже в грезах Иванова Вера превращена в медиума – «Дорофею», сведена к чистой телесности, обезличена, принесена в жертву. «Я тороплюсь придти к тебе, вместе быть с тобой, – записывает «автоматическим письмом» мистагог. – Дорофея дар мой, ее живое тело тебе. Лидия. Ora Sempre»[920].
На фоне этой демонической вакханалии, в которую Иванова втянула Минцлова, что могла значить для мистагога безыскусная любовь Евгении? Моментами он пытался охладить ее чувство и осторожно отвратить от себя, намекая, что от Лидии никогда не отступит: «Вам не кажется, когда Вы идете ко мне, что Вы опускаетесь в склеп?»[921] – спрашивал он Евгению. «Я, живая, всегда буду среди не-живых. И это не слова»[922], – умная Евгения о многом догадывалась: «Вяч<еслав> страстью своей теперь в мистике, а ко мне обращен только лаской»[923]. – Между тем сама 30-летняя Евгения вела тогда то ли легкомысленно-девчоночью, то ли в духе башенных тройственных союзов игру: «двоих любить – никому не отдаваться»[924]. Издатель Дмитрий Жуковский, познакомивший Евгению с Ивановым, теперь, по его собственным словам, питал к ней ту «небесную страсть, когда любишь женщину и ни за что не решаешься прикоснуться к ней» [925], тем самым ставя ее в положение избранниц Блока и Волошина. От Евгении Жуковский просил только духовного водительства, что ей льстило. Однако обращение традиционных ролей, главенство над мужчиной ее не увлекало: «Я не могу его полюбить, пот<ому> что он духом своим не удовлетворяет меня, пот<ому> что ему
«Христос – Дионис»: лозунг, которым Евгения оправдывала свое женское кокетство, обращает наши рассуждения к вещам более интересным – к ее «башенному» «ученичеству» и тем идеям, которые Иванов намеревался нести миру после своего «посвящения». Именно тексты Е. Герцык содержат немало ярких свидетельств «учительских» амбиций мистагога. «Он хочет и верит, что будет религиозным реформатором, он уж намечает себе новый, небывший путь в мистике – не одинокий, а общинно-мистический»[929], – сообщает с «Башни» Евгения своей подруге. Даже внешность Иванова меняется – он теперь выглядит как «власть имеющий»: «Вяч. Иванов этого периода очень отличается от того, каким был еще год назад: голос его крепче, мысль зорче, на месте прежней созерцательности или вакхической одержимости – волевая установка»[930]. По-видимому, Иванов, укрепленный «посвящением» и инспирируемый Минцловой, был готов вступить в бой с христианской традицией уже с открытым забралом. «Без внутреннего творчества жизнь религии сохранена быть не может, – она уже мертва, – писал он в своей программной на тот момент статье. – Творчество же религиозное есть тем самым и охранение религии»[931]. Цель и пафос религиозного творчества по Иванову – общие для религиозного сознания Серебряного века: это соединение христианства с язычеством, а на самом деле – подмена трансцендентного христианства религией и мистикой земного бытия, что и обозначалось ивановским тезисом о тождестве Диониса и Христа.
На тот момент ивановское неоязычество осознавало себя и в ницшеанской формуле «верности земле». Создаваемая новоявленным «посвященным» религия ядром своим имела «мистерию брака между Логосом и Душою Земли» [932], свои эротические сны он, надо думать, считал «посвятительными» ступенями именно к этой вселенской тайне. Евгения свидетельствует, что «верность земле» для Иванова означала проповедь матриархата – смысл, уж никак не предусмотренный Ницше: «Поворот к земле <…> на первых порах принимал у него форму исступленного культа женского начала. Оно заливает все в мире, утверждается как женское единобожие, как стихия, в которой сладостно потонуть»[933]. Трудно сказать с определенностью, как Иванов представлял себе культовую сторону нового матриархата, быть может, в духе уже опробованной в петербургской практике «дионисийской» оргийности. Во всяком случае, «духовного учителя» вдохновил совет Евгении, в тот момент далеко зашедшей в своих религиозно-эротических фантазиях, – дескать, «он должен давать свою любовь всем жаждущим, приходящим к нему»[934]… Иванов ездил на беседы к хлыстовской «богородице» Дарье Смирновой, его занимала психология и мистика менады, и он требовал от своих учениц – в частности, Евгении – превращения в «менад». Вопреки христианству, Иванов-учитель призывал к ценностной сосредоточенности именно на гендерной стороне человека, что культивировалось как раз в древнем язычестве. Учение Фрейда о сублимации libido ближе к христианству, чем ивановская универсализация и сакрализация полового акта – кощунственные попытки мистагога с помощью соответствующих (ложно перетолкованных апокалипсических) метафор описать сферу Божества. «Христианство дало разрешение борьбе полов, – именно в этих идеях статьи 1908 г. „Древний ужас” Иванов пришел к согласию с хлыстовкой Смирновой[935]. – Мужеское как Сын, женское как Невеста, каждое действие как брак Логоса и Души Мира, Земля как Жена, стоящая на Луне и облеченная в Солнце при встрече Жениха, – вот символы раскрытой в христианстве тайны о женском и мужском, истинное проникновение в которую может быть только достижением внутреннего созерцания и опыта <…>» [936]. Иванов имеет в виду собственные «созерцание и опыт» «посвящения» в снах и соответственно – себя самого как тайновидца божественно-космического «брака»…
Надо сказать, что Евгения прилежно следовала призыву учителя к «чисто-женскому самоутверждению» во имя «окончательного раскрытия в человечестве идеи полов»[937]. В ней, под влиянием Иванова, постепенно крепла «вера в тайну женскую», «новую святость, женскую». Ей казалось, что именно с помощью ивановского учения можно постичь загадку ее судьбы: «Знаю, что и одиночество мое, и безбрачие нужно для того, чтобы во мне зрело не прежнее, монашеское, и не древнее, когда была мощь у женщины, а это новое, желанное». Уже утратив надежду на счастье в браке с Ивановым, она умоляла его как «брата» поднять ее до себя, «чтоб сбылось таинственное общение, имени которому я не знаю»[938]. И впоследствии, уже после принятия православия, Евгения пыталась найти себя в Церкви через мистерию Богоматеринства – в любви ко Христу уподобляясь Богоматери[939].
«Реформаторское учение» Иванова было не только неоязычеством – программой «примирения» – а то и отождествления Христа с Дионисом. Вторая, не менее важная установка «башенного» идеолога предполагала отрицание ценностей христианской морали – новая религия «переоценивала», в духе Ницше, старые добро и зло. В 1908 г. эта переоценка выражалась, в частности, в ивановской апологии
О том, что дело тут не обошлось без влияния Минцловой, свидетельствует только что приведенная выдержка из письма Евгении к сестре. Но Минцлова выступала тогда как рупор идей Штейнера – этим все объясняется. В учении Штейнера о космической эволюции Люциферу отводилась настолько достойная роль, что создаваемое им «духовно-научное движение» Штейнер ставил в 1900-е годы под знак именно Люцифера и называл редактируемые им журналы движения именем этого существа[944]. Отрицая его традиционно-христианское понимание, Штейнер в европейской традиции выступал как наследник «антихриста» Ницше, а также Гёте, чей Мефистофель, вопреки своим злым намерениям, творит добро. Учение Штейнера находится «по ту сторону добра и зла»: это «духовная наука», избегающая моральных категорий и напоминающая скорее мифологическую вселенскую драму с участием обитателей духовного мира. Люцифер был предметом постоянного внимания Штейнера, представлялся ему ключевой фигурой мировой мистерии, – достаточно здесь заметить, что культовая скульптурная группа, вытесанная из дерева самим Штейнером для Гётеанума, включала в себя и изображение Люцифера. Из многогранной, к тому же изменявшейся с ходом времени Штейнеровой концепции Люцифера мы сейчас выделим идеи 1900-х годов, которые могли через Минцлову дойти до Иванова.
В лекции, прочитанной Штейнером в Берлине 22 марта 1909 г, слушателям напоминается, что своим нынешним существованием, со всеми его особенностями, человек обязан именно Люциферу. Не кто иной, как последний «низвел человека на землю, втянул его в земное бытие, направив к земле страсти и вожделения» [945], – ранее человек был обитателем мира духовного. Вследствие этого человек «не только мог попасть под власть зла, но и получил возможность достижения сознательной свободы». По Штейнеру, именно Люцифер – тот самый дух, который принес человеку свободу, и в этом его великое положительное значение. Свободой, говорит Штейнер, человеку надлежит пользоваться для познания Христа – той силы, которая может вновь одухотворить человека. При этом основатель антропософии постулирует, что «через познание Христа он (человек) доставит искупление себе и люциферическим существам»[946]. В концепции Штейнера «Люцифер» не безнадежен – падшие духи могут быть «очищены в огне христианства», что зависит от гностических усилий человека. Более того, в христианскую тайну искупления, по Штейнеру, входит сотрудничество Христа с Люцифером: в день Пятидесятницы Христос посылает людям именно люциферическое существо, так что налицо «связь праздника Духова дня – Троицы – с люциферическим принципом»[947]. Для воцерковленного сознания кощунственно возведение к Люциферу события Пятидесятницы – основания Христовой Церкви, хулой представляются слова Штейнера: «Дух Святой есть не кто иной, как возрожденный и теперь в чистой, высокой славе восставший люциферический Дух, Дух самостоятельного, исполненного мудрости познания» [948]. Но Штейнер и его сторонники (которых он называл «детьми Люцифера») сознательно противопоставляли себя Церкви в качестве мирового «второго течения» – течения последователей Прометея, держащихся люциферической «свободы», несмотря на сопряженные с этим опасности[949], ныне исповедующих теософские воззрения и объединяющихся в масонские ложи. Для этих гностиков-модернистов «Люцифер восстает в новом облике и, как Дух Святой, может соединиться с Христом»[950]; «духовная наука» Штейнера именуется им «люциферической мудростью»[951]. «Страшно исказившийся» облик Минцловой во время ивановских «откровений» о Люцифере – знак не просто того, что мистагог затронул самый нерв их общего воззрения, но и причастности визионерки к тем «глубинам сатанинским», откуда исходят подобные идеи. Появившееся в тексте Е. Герцык представление о «Люцифере-светоносце», таинственно сопряженном с Христом, восходит – через Иванова и Минцлову – к Штейнеру. В цитируемой нами лекции последний набрасывает прямо-таки сценическую картину для мистерии: «Перед Христом несет факел возрожденный Люцифер, обратившийся теперь к добру Люцифер. Он несет самого Христа. Он – носитель Света. Христос – Свет. Люцифер, как гласит само его имя, – это “носитель света”»[952]. В этой сцене роли Христа и Люцифера уравнены. И новизна «христианства», по Штейнеру, в том, что «христианство» – это не что иное, как люциферианство: из двух божественных «сыновей» гностического мифа именно Люцифер избран Штейнером в качестве «великого учителя» новейшей мудрости, которая впоследствии назовется антропософией. От Христа Евангелия, Христа Церкви останется одно имя-оболочка, которая заполнится люциферическим содержанием[953].
«Евангелие еще не прочитано»[954], – говорил Иванов; ему очень хотелось вычитать оттуда идеи для своей религии «верности земле». Однако хотя он, по словам Е. Герцык, и не расставался с «потрепанной черной книжечкой», ее содержание знал на удивление плохо. Когда этот филолог-классик заинтересовался евангельскими контекстами слова «земля», он попросил отыскать их Минцлову. Та указала на Ин. 8, 6 – эпизод с женщиной, «взятой в прелюбодеянии»: «Иисус, наклонившись низко, писал перстом на земле…» и т. д. Собственное минцловское толкование данного события не принадлежит дискурсу антропософии[955]: «Величайшая из тайн – врезывая в землю Слова, знаки любви и силы, Он освобождал свою Мать, свою невесту от плена Ночи и Тьмы, от глухой
Евгения впитывала как губка идеи ивановского «христианства»: измышления о «Христе-Дионисе», к которому ведет светоносец-Люцифер и с которым человек соединяется посредством оргийных исступлений, казались ей величайшим откровением, способным вдохнуть в человечество новую жизнь. Путешествуя, она подмечала в жизни народов то, как «они задыхаются в безвоздушной, безвлажной атмосфере Европы, отделившейся от Церкви», наблюдала разные «бессильные» религиозные общества, тщетные попытки «возродить католичество». Только религиозному гению Иванова под силу спасти гибнущую Европу – так верила Евгения. «Вы должны, дорогой, дать этому все, что можете, во всех формах», – лихорадочно писала она далекому (во всех смыслах) возлюбленному, пытаясь убедить его в том, что его деятельность «невероятно усилит жизненность в мире и ускорит его судьбу»[959]. Себя саму в эти годы она готовит к роли Меланхтона при новоявленном «православном» Лютере, роли толкователя и популяризатора исступленных речей учителя, чей критерий – «огонь – дух, веющий, где хочет». «Я не живу собой, я живу, приникнув словно к магическому кристаллу, в гранях которого – все» – так Евгения в дневниковой записи (3 октября 1908 г.)[960] определяет свое положение при Иванове. Летом и ранней осенью 1908 г. Иванов, Минцлова и Вера Шварсалон гостят в судакском доме сестер Герцык, и Евгения ежедневно присутствует при диалогах «лучезарных вожатых», а также удостаивается выслушивать ивановские «импровизации»: в Судаке у Иванова вызревает его «новое мировоззрение». «Когда я его всего узнаю – я обнесу золотой оградой и вдовицей в темных одеждах уйду дальше»: Евгения под «оградой» имеет в виду рациональную четкость догматов новой религии «верности Земле», которые предстоит сформулировать как раз ей, свидетельнице откровений. В ее исступленных мечтах встают грядущие поколения ивановских последователей, маячит образ некоего таинственного храма – скорее, новейшего завета: «Для детей это, которые придут, и для земли, потому что ей нужны храмы, – очертив же грани его (Иванова) духа, в этих линиях найду “закон” храма. Его дух – храмовой архитектуры. Храм этот – начертание имен. Имя и пламень – вот знаки его в веках…» и т. д.[961] Никогда впоследствии напряжение душевной жизни Евгении не достигало подобного накала, чему свидетели – судакские дневники лета – осени 1908 г.
К этим дневникам мы еще вернемся. Однако прежде нам предстоит сделать один экскурс, – на него нас выводит тема ученичества Евгении Герцык, ставшей адептом ивановского религиозно-реформаторского проекта. По-видимому, Иванов ценил великую преданность ему со стороны Евгении: именно на нее он возложил нелегкую миссию посредника между ним и Мережковскими. Об этом нам известно из письма Волошина к А. Герцык от 22 января 1909 г. Евгения в это время жила на «Башне», и Волошин с ее слов сообщает Аделаиде: «Теперь она (Евгения) пишет мне, что он (Иванов) посылал ее как защитницу своих идей к Мережковским, и они несколько часов беседовали с Гиппиус» [962]. Вряд ли визит оказался удачным – примирения, во всяком случае, не произошло. Тогда Иванов решил нанести своим идейным конкурентам прямой удар – в ответ на давние выпады против него в «Грядущим Хаме» Мережковского (эту полемику 1906 г. мы уже обсуждали). Опять-таки в качестве орудия была использована верная «сестра», которой Иванов поручил написать разгромную рецензию в адрес только что вышедшей книги Мережковского «В тихом омуте», противопоставив ей его, Иванова, истинное и высокое учение. Выполнив наказ Иванова, Евгения пожаловалась ему на трудность задачи: «Это очень неприятно, потому что о таком чертовски запутанном явлении, как Мережковский, что ни скажешь (так кратко), все оказывается ложью»[963]. Действительно, ее работа «Бесоискательство в тихом омуте», напечатанная вскоре в журнале «Золотое Руно» (см. № 2–3 за 1909 год, с. 95–99), не содержит ни точной характеристики взглядов Мережковского и Иванова, ни правильной оценки их расхождений. Остановимся тем не менее на этом сочинении Е. Герцык: оно не вошло в новейшие публикации и стало библиографической редкостью.
В качестве самого уязвимого места идеологии Мережковского Евгения выдвинула его приоритетный интерес к
Итак, рецензентка ищет изъяны учения Мережковского не там, где бы следовало их искать: дело отнюдь не в отсутствии «религиозности» у создателей «нашей церкви», а в их сектантском самочинии. Между тем главной целью «сестры» была апология Иванова: Мережковский усматривал бесовщину в тогдашней доморощенной мистике (в частности, ивановской). Быть может, впоследствии Евгения со стыдом вспоминала о том, как она бросалась грудью на защиту „мистического анархизма”, – ведь приводимые ею в рецензии ивановские тезисы не выдерживают никакой христианской критики. «Мистика, – утверждал Иванов в программной „мистико-анархической” статье „О неприятии мира”, – есть чувствование и утверждение моей волевой монады, коренной и вне рационального сознания лежащей воли». Но подобное «утверждение свободы личности от всего извне налагаемого» есть не что иное, как антихристово «да будет воля
Между тем «Башня» Иванова и «Наша церковь» Мережковских – все же явления разного порядка. Ивановский дионисизм – это крайний языческий полюс нового религиозного сознания Серебряного века. Концепция мистического анархизма создавалась как платформа для оргийно-хлыстовской практики, крест Христов скрывался за венками роз и незаметно подменялся тирсом. В сравнении с «Башней» – хлыстовским кораблем в своей основе – «Наша церковь» видится скорее протестантского типа рационалистической сектой. В своих ритуальных нововведениях Мережковские шли все-таки от чина Евхаристии, а не от языческих «хороводов» и кровавых обрядов, как Иванов и Зиновьева. Пытаясь сакрализовать платоническую эротику (идя в этом за Соловьёвым), Мережковские положили ей строжайшим пределом поцелуй
Как видно, судьба Евгении Герцык соприкоснулась с самыми, быть может, дерзкими реформаторскими попытками, предпринятыми Серебряным веком, – с проектами «Башни» и «Нашей церкви». – Теперь для нас пришло время обратиться к ее дневникам 1908 г. вместе с основанными на них воспоминаниями 30-х годов. Это не только интересный психологический документ и целый кладезь сведений о «башенном» феномене: кажется, там содержится ключ к одной интересной исторической загадке.
…В один из октябрьских дней на балконе судакского дома Герцыков с видом на гору Ай-Георгий разгорелся спор. Иванов рассуждал о задуманном им религиозном братстве «Гостей Земли»: оно объединит «немногих», готовых «веять пожаром» мировой революции духа (именно с подобным замыслом, как мы помним, Иванов и Зиновьева приехали в Россию). Но прежде, заметил он, должен быть решен социальный вопрос о «пути к хлебу и правде его» – должна воплотиться «мечта о социализме»[966]. «Пока они не хозяева – мы не “гости”», – заявил мистагог, неожиданно подкрепив свое суждение марксистскими постулатами. Такое смешение религиозной революции с вопросами социальными вызвало сильнейший протест Минцловой. Для нас сейчас важны не столько общественные убеждения тайновидицы, сколько детали ее возражения Иванову удержанные памятью Евгении. «Анна Рудольфовна с потемневшим, отяжелевшим лицом повторяет, что ей ненавистны социал-демократы. Она любит
Опубликованные в последнее время архивные материалы и труднодоступные печатные источники, вместе с только что приведенной выдержкой из «Воспоминаний» Е. Герцык, позволяют выдвинуть гипотезу, проясняющую всю эту загадочную ситуацию. Кстати сказать, существует и другое мемуарное свидетельство, в принципе подтверждающее и восполняющее герцыковское. В «Воспоминаниях о Блоке» Андрей Белый рассказывает о том, как Минцлова в разговоре с ним «сообщала о своей беседе с одним из Великих Князей мартинистов, который будто бы поставил вопрос, как быть с нашей родиной?» [968] Получается, что «бессмертные» – это «мартинисты», и в их сообщество, наряду с императрицей (разумеется, и императором) входил кто-то из великих князей. Проблема сильно сужается, в слове «мартинизм» ключ ко всему дальнейшему: «Одной из форм масонства, проникшей в Россию на рубеже XIX и XX столетий, был мартинизм»[969]. Гипотеза наша заключается в допущении того, что Минцлова являлась членом петербургской мартинистской организации, с которой имели некую связь царственные особы.
Международный орден мартинистов возглавлял доктор Папюс (псевдоним Жерара Энкосса (1860–1916)) – масонский деятель общеевропейского масштаба, оккультист и организатор многочисленных лож и школ. О деятельности при русском дворе Папюса (а также его учителя – мэтра Филиппа из Лиона, народного целителя и гипнотизера) существует немало свидетельств современников (у Распутина были предшественники). В 1900-е годы Папюс неоднократно посещал Россию с лекциями по тайноведению; как раз тогда им заинтересовались великие князья Николаевичи – Николай и Петр, а в первую очередь их мистически ориентированные жены – сестры-«черногорки» Милица и Анастасия. Николай Николаевич в 1901 г. представил Папюса императорской чете, что положило начало деятельности этого «универсального гностика»[970] в великосветском обществе Петербурга. С. Фомин, автор обширного современного «расследования» о Распутине, отличающегося монархической и прораспутинской тенденцией, приводит в своей книге[971] ряд сведений, подтверждающих факт создания Папюсом в Петербурге (или Царском Селе) мартинистской ложи с участием Николая II[972]. Ложа имела название «Роза и Крест» (по другим данным – «Крест и Звезда»), что согласуется с провозглашаемой Минцловой розенкрейцерской установкой. Обобщая ряд подобных источников, историк масонства и сам масон князь В.Л. Вяземский писал в 1957 г.: «Император председательствовал ложей “Роза и Крест”, учрежденной в Зимнем Дворце под руководством опытных мартинистов, Филиппа и самого Папюса (д-р Энкоз)»[973]. А в мемуарах посла Франции Мориса Палеолога рассказывается о спиритическом сеансе в Царском Селе в октябре 1905 г., который провел Папюс; в нем участвовали царь и царица. Был вызван дух Александра III, который велел Николаю подавить революцию. Не к этому ли событию, вошедшему в предание мартинистской ложи, относятся слова Минцловой о падении в обморок Александры Федоровны?[974]
В 1956 г. в парижской «Русской мысли» за 6 октября была опубликована статья Ю. Терапиано «Филипп и Папюс при Русском Дворе», где также говорится: «Во время первого своего пребывания в России Папюс, в качестве председателя Верховного Совета Ордена Мартинистов, учредил в Петербурге особую ложу, членами которой были многие высокопоставленные лица»[975], в частности, великие князья Николаевичи. Заметив еще, что ложа имела свой печатный орган – спиритический журнал «Ребус», и что в воззрениях мартинистов была сильная каббалистическая струя, ограничимся этими сведениями. Именование «братья», обычное в устах Минцловой, вообще характерно для масонов; то, что мартинисты папюсовского толка называли себя «бессмертными», восходило к их тайному учению и мистической практике. «Надо уметь умереть, чтобы ожить и стать бессмертным»: отголоски этого девиза «настоящего розенкрейцера», по Папюсу [976], слышны в наставлениях Минцловой, преподаваемых ею Иванову в начале 1908 г…
Вопрос об эзотерической идентичности Минцловой непрост, – он связан и с проблемой соотношения «духовной науки» Штейнера с масонством. По-видимому, Штейнер был озабочен поиском ритуала для мистической передачи своего опыта предполагаемым адептам, когда примкнул к масонскому движению. В частности, он вступил в Орден «Великий Восток» Мемфис-Мизраим масонства; но гроссмейстером данного масонского устава для Франции с 1908 г. был Папюс[977]. Итак, ложи этого так называемого египетского масонства сделались местом пересечения двух традиций европейской эзотерики (такой масонской ветви как мартинизм, тесно смыкавшийся с розенкрейцерством, и зарождавшейся в недрах теософии «духовной науки»), к которым как раз принадлежала Минцлова. Надо сказать, что сам Штейнер питал глубокий интерес к основам масонства; свое видение последнего он изложил в 20 закрытых лекциях, прочитанных им на протяжении 1904–1906 гг.[978] «Наш Орден, – заявлял Штейнер в 1904 г., – дает посвященному и избранному брату практическое средство, которое сделает его способным уже в этой земной жизни получить свидетельство чистого бессмертия» (с. 95). Вполне возможно, что именно в кругу Штейнера Минцлова встретила тех «бессмертных братьев», которыми впоследствии интриговала русских мистиков: она была слушательницей берлинских эзотерических лекций Штейнера, посвященных как раз проблемам масонства[979]. – Однако новейшие публикации допускают возможность и иного пути Минцловой в розенкрейцерские круги. Мы имеем в виду все ту же – гипотетическую – петербургскую (или царскосельскую) ложу «черно-бархатных» мартинистов, куда предположительно входили первые лица Российского государства[980]. Но как там могла оказаться Минцлова?
«В 1908 году Папюс вновь в России. Останавливался он на квартире у библиотекаря Зимнего Дворца, поэта и теософа Лемана»[981]: данный факт, приводимый в богатом документальным материалом исследовании, указывает на недостающее звено. Возможный посредник между Минцловой и петербургскими «бессмертными» – это Борис Леман (1882–1945, поэтический псевдоним Дикс), по своему внутреннему складу оккультист (М. Сабашникова писала о его «способности второго зрения»), впоследствии один из руководителей российского антропософского движения[982]. Автор одной из работ о Лемане утверждает, что тот был «членом кружка мартинистов»[983]. Речь идет об оккультном кружке, собиравшемся у актрисы О.И. Мусиной-Пушкиной, куда входили сам Папюс, великие князья Николаевичи и ряд других высокопоставленных лиц; именно из этого кружка шло воздействие на императорский двор[984]. Леман был вхож также на ивановскую «Башню» и не раз менял свое отношение к ее хозяину, ставшее в конце концов весьма отрицательным. «Я не люблю его, – говорил в 1921 г. Леман об Иванове, – плохое чернокнижие, умное, талантливое, но – плохое»[985]. На «Башне» же Леман встречался с Минцловой, которой посвятил довольно слабое стихотворение, отдающее при этом должное ее духовным дарованиям. Гораздо интереснее стихотворение, приложенное к письму Андрею Белому от 11 мая 1906 г. (оно приведено в книге Богомолова); не представлен ли в нем спиритический «ритуал» мартинистской ложи?[986]
Андрею Белому
Выделенные нами слова во второй строфе этого удивительного по реалистичности чувств стихотворения отсылают к определению «бессмертных» Минцловой – «черный бархатный отряд»; нельзя не признать, что здесь совпадение не в расхожем выражении! «Безумный испуг» при соприкосновении со сверхъестественным, действительно, может вызвать обморок; настроение этих стихов созвучно атмосфере сомнамбулического трепета, постоянно окружающей Минцлову… Если последняя после разгрома мартинистского кружка открыла для Лемана учение Штейнера[987], то вполне возможно, что поэт-мартинист ранее познакомил визионерку с царскосельскими «бессмертными», которых она и разумела, говоря о «братьях». В мартинистской же ориентации Лемана в 1900-е годы сомнений быть не может. Автор книги о Сен-Мартене, каббалист, он провозгласил свое credo в стихотворном указании на розенкрейцерский символ:
Феномен Лемана-Дикса может помочь разрешить загадку придворной ложи «Роза и Крест». Свидетельство же Евгении Герцык, послужившее для нас поводом к экскурсу об этой ложе, несмотря на его кажущуюся мимолетность, принадлежит к числу тех документов, которые, подобно вспышке яркого света, внезапно приоткрывают взору заинтересованного потомка одну из примечательных тайн русской истории.
…1908–1909 гг. – едва ли не важнейший период жизни Е. Герцык: на них пришлись кульминация и развязка ее отношений с Ивановым. Поведение Иванова по отношению к Евгении было двусмысленным, что поддерживалось его собственной внутренней раздвоенностью. Гостя в Судаке у сестер Герцык (лето – осень 1908 г.), он не мог оторваться от «духа Лидии», чувство близости которой усиливалось благодаря присутствию рядом ее «иконы» – Веры. Вместе с тем Иванов позволял себе говорить и Евгении о любви к ней – но наталкивался на ее неожиданный отпор. По сути Иванов попирал в Евгении то «достоинство женщины», которое проблематизировал как теоретик и которое так ценил в Зиновьевой. В Судаке Евгении становится ясно: она не сможет заменить Иванову Зиновьеву, им не суждено «вместе запылать простым огнем вверх» [988]…
О развязке любви Евгении к Иванову можно в полной мере судить по ее удивительной записи, сделанной во время пребывания на «Башне»: зимой 1908–1909 гг. (после роковой судакской осени) она занималась там разборкой рукописей Зиновьевой. Страдания Евгении в это время достигают своей кульминации – Иванов ведет себя с ней как утонченный садист. «С такой бешеной, безгневной жестокостью он <…> верно, ни с кем не обращался»[989], – замечает Евгения, знающая в деталях «башенную» историю Сабашниковой и Волошина. Она уже осознала, что «истинно желанная и любимая» – это Вера, а она – просто пустое место, к которому нет и не может быть ни вражды, ни любви. Это, видимо, давалось ей понять на каждом шагу, и Евгения почти утратила свою идентичность, ощутив себя в «черной дыре» небытия. Страшный, подлинно метафизический опыт уже не поддавался описанию в терминах психологии и психиатрии. Закономерным было бы бежать от страшного мистагога, – тем более что его демонизм был для Евгении очевиден. Но она предпочла следовать своей великой любви до конца, осуществив редчайшую для христианства жизненную парадигму – претворив земную страсть в любовь-агапэ: «Все чаще слышу, что она родилась во мне, не любовь-томление, а та, которая сама может напоить, которая сама начало всего»…
Между тем в мыслях Иванова Евгения, по-видимому, вряд ли вообще присутствовала: ни в его дневниках, ни в поздних текстах ее имя не упоминается. В отношении к ней Иванов (конечно, подсознательно) выдерживал свой миф о «сестре»-Ариадне, брошенной несостоявшимся супругом на произвол судьбы. – В начале 1909 г. ему уже было не до нее. В это время хозяин «Башни» (теперь руководитель молодых поэтов) увлекся образом Новалиса. Занявшись переводами стихов и философских фрагментов одного из самых загадочных немецких романтиков, Иванов, надо думать, видел в нем не только своего литературного предтечу, но и жизненного двойника. Он «вчувствует» в Новалиса свою религию, а также идентифицируется с судьбой поэта, чья любовь к безвременно умершей возлюбленной оказалась сильнее смерти. Как переводчик Новалиса, Иванов продолжил дело Минцловой, которая прежде него перевела роман «Генрих фон Офтердинген». Приближенность Минцловой к Иванову ощущается в его статье «О Новалисе»: ненавидя Штейнера (открытого ему именно Минцловой), но при этом заимствуя Штейнеровы представления [990], Иванов вычитывает у Новалиса указания на «тайну Грааля» именно в антропософском понимании[991]. Он называет ее «евхаристической тайной Природы»: все вещество, в духе пантеизма утверждает Иванов, имеет в себе Божественную сущность, и потому «все земное» способно к «претворению в хлеб и вино вечной жизни» [992]. Также ему очень импонирует «религиозное преодоление индивидуализма» Новалисом, соотносимое мистагогом с мечтой о культе дионисийско-хлыстовского радельного «тела». Действительно, первая часть «Генриха фон Офтердингена» заканчивается сценой некоего космического действа в стране Софии, – действа, в основе которого всеобщий брак: таков апофеоз этого странного романа[993]. И Иванов с восторгом развивает тему «космического эротизма», претворения морали в магию и «теургию» в практике воображаемой «романтической общины». Его эротомания делается тотальной: «Все зиждется, следовательно, на мистике полового дуализма, – развивает Иванов мысли Новалиса, – на представлении о мировом процессе как вечном браке Логоса с Душою Мира. Ибо все в мире подчинено закону половой полярности. <…> Когда небесный жених овладевает своею невестой, достигается, совершается та девственность тварного мира, имя которой – София», «вселенская евхаристия»[994]. Андрей Белый называл эту любимую идею Иванова неумением «разобраться в разнице меж причастием и половым соитием»[995]; «литургическое богословие» Иванова именно в статье «О Новалисе» до конца разоблачает себя как умозрительное обоснование то ли хлыстовского радения, то ли черной мессы.
Однако главная причина интереса Иванова к Новалису – в параллельности судеб Иванова и Зиновьевой, с одной стороны, и Фридриха фон Гарденберга и Софии фон Кюн – с другой. «После смерти невесты он (Новалис) проводит остальное время жизни в грусти по ней и радости свиданий в то время, когда ему казалось, что она с ним»[996]; дневники Иванова за 1909 г. также содержат множество записей о его общении с умершей женой, в перевод «Гимнов к Ночи» Новалиса им, несомненно, вложено личное чувство. Но если Ф. фон Гарденбергу в любви к юной Софии открывалась София Премудрость Божия (здесь его романтический опыт предваряет соловьёвский), то Иванов через дочь стремился овладеть покойной матерью. «Может быть, и не так уж лжива измышленная им, а ею слепо повторяемая идея, будто их брак (Иванова и Веры) не новый союз двоих, а только отголосок, тень его брака с ее матерью?» [997] – так Е. Герцык смягчила демонизм поступков Иванова, наблюдая в 1913 г. в Риме семейные картины жизни молодой четы. В 1909 г. за «голубым цветком» Новалиса Иванову мерещилась «мистическая Роза на Кресте Земли»[998] и крепла надежда на собственное посвящение в ложе розенкрейцеров, куда его собиралась ввести Минцлова: через это Иванов надеялся обрести постоянный магический контакт с Лидией[999]. О духовном качестве розенкрейцерской идеи в ивановском понимании говорит и его суждение о Кузмине: благодаря религиозности, по словам Иванова, Кузмину удалось сочетать в своей душе «Розу и Крест»[1000]. Содомская практика, как видно, розенкрейцерству в глазах Иванова не помеха. Он ревниво ограждает взрослеющую Веру от возможных поклонников – М. Гофмана, В. Герцыка; нетрадиционная ориентация Кузмина, которым не на шутку увлечена в то время его падчерица, для Иванова – надежная порука реальности его собственных надежд. Скоро их подтвердит голос «Лидии»: «Она (Вера) должна образовать розу в кресте нашей любви». Понятно, что «сестра» на этом витке развертывания собственного темного мифа сделалась Иванову помехой. Евгения оказалась проницательнее М. Сабашниковой, с позором, почти со скандалом изгнанной с «Башни» в разгар лета 1909 г.: она нашла в себе силы и покинула «Башню», несмотря на протест Иванова.
…Пребывание Е. Герцык в 1913 г. в Риме, новая встреча с Ивановым, женившимся к тому времени на Вере, – это торжество ее неканоничной духовной высоты. В изумлении от того, что этот тусклый, духовно погасший полустарик заставлял ее страдать, обретшая самостояние и просветленность Евгения могла бы поддаться соблазну превозношения – однако испытывает одну жалость: «Больно, больно за него… Бедный! – трудно, когда нужно симулировать, что богат, что счастлив»1. Вновь Иванов красиво и глубокомысленно говорит ей о Дионисе, и вновь это увлекает ее – тем более что она недавно видела «Вакханок» Еврипида в античном театре. Но… «это прекрасно – греческий театр, и захватывает какой-то волной дионисийства, но в моей нынешней душе это только уход к Христу»[1001] [1002]. Иванов ей о Душе Мира, о мистической розе – а ей за всем этим слышится весть о Христе… Среди судеб посетителей «Башни» на Таврической судьба Е. Герцык оказалась уникальной: неисповедимым образом, пройдя сквозь «башенный» содом с именем Диониса на устах, Евгения Герцык обрела Христа.
Русская софиология и антропософия[1003]
У русского поэта-антропософа Андрея Белого есть четыре стихотворения 1918 г. под одним и тем же названием «Антропософии». Это любовные стихи, и антропософия в них представлена как живое духовное существо женского рода. Главная примета этого существа – «ясный взгляд», «мерцающие очи», смотрящие на поэта из каких-то пространств света, голубизны, из волн ароматов и музыкальных гармоний. Стихи эти явно ориентированы на поэму «Три свидания» Владимира Соловьёва, предмет которой – троекратное видение той, которую Соловьёв опознал как Софию древних гностиков и Якоба Бёме.
Как понять загадочный поэтический замысел Белого? Почему антропософия – «духовная наука», оккультная система, созданная Рудольфом Штейнером, – в представлении Белого оказывается то ли «сестрой», то ли возлюбленной, – «ласковой, милой, благой», связанной с поэтом таинственной и судьбоносной встречей в вечности? Главное, что означает здесь антропоморфность антропософии?! Предположение о возможных реальных прототипах данных стихотворений (Ася Тургенева, М.Я. Сивере) вопроса не снимает. Разрешается же этот вопрос обращением к очень известной и в некотором отношении ключевой лекции Штейнера «Сущность антропософии», прочитанной в Берлине в феврале 1913 г.; на этой лекции присутствовал Андрей Белый [1004]. Но эта лекция не только дает ключ к интересующим нас сейчас стихотворениям Белого: она непосредственно вводит в тему нашего настоящего исследования, поскольку ее содержание перебрасывает мост между русской религиозной культурой конца XIX – начала XX в., развивающейся под знаком Софии, и новейшим немецким гнозисом. Стоит поэтому на ней специально задержаться.
Разговор о русской софиологии и антропософии невозможно было начать с иной фигуры, нежели Андрей Белый: поклонник мистики Владимира Соловьёва, ближайший друг таких русских «рыцарей» Софии, как А. Блок и П. Флоренский, сам в ранней молодости живущий в софийных представлениях, Белый в 1912 г. делается учеником Штейнера и, несмотря на все срывы, остается антропософом до конца жизни.
Итак, Андрей Белый – слушатель лекции «Сущность антропософии» – хотел уподобиться Данте, когда – в XX в. – воспевал «сестру Антропософию».
Не является ли хотя бы это четверостишие Белого иллюстрацией к софиологическим построениям Штейнера? Лекция 1913 г. врезалась в память Белого (стихи писались пять лет спустя): в ней русский поэт, видимо, действительно, как в зеркале, увидел самого себя – как софиолога и антропософа одновременно.
В книгах и лекционных курсах Штейнера можно обнаружить многочисленные упоминания о «Мудрости» – в разных контекстах, с разными значениями. В 1920 г. им читался и особый цикл из четырех лекций на эту тему – под названием «Поиски новой Изиды, Божественной Софии». Цикл был приурочен к Рождеству, и в Софии здесь Штейнером подчеркнут христианский аспект. Снова София – и духовное существо, аналог египетской Изиды, и всеобъемлющая мировая мудрость, и особенное знание, даваемое антропософией; новым, по сравнению с лекцией 1913 г., является намек Штейнера на то, что с Софией связана тайна Марии. Рассуждения Штейнера начинаются с сетования: современные христиане утратили реальное внутреннее ощущение Христа. Согласно Евангелию, весть о Рождестве была воспринята глубоким благочестием простых пастухов и одухотворенным знанием ученых магов; обе эти способности ныне выродились. Внешняя чувственность и позитивная наука, занявшие в бытии нового человека их место, к Христу приблизить его не могут. Но духовная наука, антропософия, в состоянии указать путь для развития у человека тех скрытых способностей, которые заново откроют ему Христа. Если мистерии Египта строились вокруг мифа об Изиде, ищущей тело Озириса, то современная мистерия, говорит Штейнер, напротив, есть искание Мудрости-Изиды: «Не Христа не достает нам (…) – познания Христа, Софии о Христе, Изиды о Христе не достает нам»[1006], – утверждает он в гностическом ключе. В основе цикла «Поиски новой Изиды…» – христология Штейнера («Пятое евангелие») и антропософская мистическая практика. Собственно религиозный – имеющий отношение к единому Богу Творцу аспект Софии при этом никак не обозначен; это неудивительно, если принять во внимание то, что Штейнер вообще уклоняется от сближения антропософии с религией.
Однако если мы обратимся к ученикам Штейнера, то у них мы сможем иногда увидеть противоположное стремление. Так, Эмиль Бок трактует тему Софии в категориях религиозно-богословских, – и здесь обнаруживается явная близость софиологии антропософской и софиологии русских религиозных мыслителей. София, согласно Эмилю Боку, содержит в себе две тайны – тайну «мировой мудрости, что дарует свет познания», и тайну «Матери мира как жизнедательницы». Этот второй момент – мистерия «Материнской мировой души» – побуждает Бока сблизить Софию с Марией и говорить вообще о «Марии-Софии». С другой стороны, Бок утверждает, что в раннем христианстве образ Марии связывался с идеей Святого Духа. «Тогда ощущали, что Мария, так же, как и Христос, есть «более чем человек»: «осенение» Марии Святым Духом в момент Благовещения было состоянием длительным, – так что, «почитая Марию, тем самым почитали Духа Святого» [1007]. Эти положения суть опоры и русской софиологии, которая живет чаянием новой эры «Третьего Завета», откровения Святого Духа.
Итак, «духовная наука» Штейнера не просто гностична, но и софийна; София – «Божественная Мудрость», одновременно и некое высокое духовное существо – является предметом особого внимания Штейнера, причем постижение Софии отождествляется им с антропософским духовным путем. Русские мыслители тянулись к антропософии, интуитивно чувствуя – еще до всякой рефлексии – некую духовную близость к ней[1008]. Дело в том, что и тот феномен, который условились называть «русской религиозной философией», на самом деле все же вряд ли философия – по крайней мере, в том смысле, в каком это слово употребляется в Новейшее время [1009]. Отечественная софиология тяготеет к мифологии; вспомним, как теоретические построения П. Флоренского стягиваются к фигуре огненного Ангела, изображенного на новгородской иконе Софии Премудрости Божией: за софиологией стоит миф о Небесной Софии («Столп и утверждение Истины»). В другом случае русская философия видится своеобразной натурфилософией, так, тот же Флоренский вскрывает внутренний смысл природных веществ, вовлеченных в православный культ («Философия культа»). И как правило, русская философия занята не категориально-абстрактными построениями, но истинами факта, – разумеется, факта духовного. В этой своей духовной конкретности русская софиологическая мысль сознательно ориентирована на гётеанизм, с которого, как известно, начинал и Штейнер. Вспомнив еще, что свое мышление Флоренский называл «конкретной метафизикой», подытожим: идеал как софиологии, так и русской философии в целом – «мудрость», и никак не «строгая наука».
Владимир Соловьёв, родоначальник русской религиозной мысли, чье творчество принадлежит XIX в., является в большей степени собственно философом, чем его последователи. Однако истоком «нового религиозного сознания» XX в. оказалась стоящая за его спекулятивными построениями истина отнюдь не философского порядка. Это – истина о Софии как о Душе Мира, о человечестве в Боге. В Христе-Богочеловеке, согласно Соловьёву, соединены Логос – Второе Лицо Св. Троицы, и София; идея предвечности твари не принадлежит традиционному богословию и относится к кругу теософских (в широком смысле слова) представлений. Штейнер, знакомый с «Чтениями о Богочеловечестве» Соловьёва, с восхищением говорил об их авторе; не забудем, что и сам Соловьёв определял свои воззрения как «свободную теософию». Все творчество Соловьёва распустилось из троекратного мистического видения, описанного в поэме «Три свидания». Трижды произошла встреча Соловьёва с неким женственным Ангелом; этого Ангела Соловьёв опознал как Софию Премудрость Божию, о которой он читал у Бёме и других мистиков Запада, о которой учил гностик Валентин. Если бы Соловьёв проигнорировал видения или осмыслил их по-другому, дав духовной Сущности, явившейся ему, другое имя, развитие русской философии в XX в., наверное, было бы иным! Но произошло так, как произошло; творчество самого Соловьёва и его последователей в XX в. стало софийным богословствованием – разворачиванием духовного импульса, полученного Соловьёвым при «свиданиях». Назвав свою путеводительницу Софией, направив русскую философию в сторону искания «божественной мудрости», Соловьёв, в сущности, перебросил мост традиции в рубежXVIII–XIX вв.: прецедент софиологии в истории русской культуры – это идеология масонства XVIII в. вместе с мистическими исканиями эпохи Александра I[1010].
Русской софиологией движет отнюдь не отрешенный рациональный интерес: цель ее стремлений – постижение бытия как объективной духовной реальности, а в некоторых случаях – развитие скрытых человеческих способностей ради проникновения в невидимый мир [1011]. Русская софиология – это не гнозис: для этого ей не хватает системности, конкретности духовного знания, разработанности пути к нему, – но ее можно охарактеризовать как страстный порыв к гнозису. В этом отношении правомерно считать программными некоторые статьи Н. Бердяева. Так, в статье 1905 г. «О новом религиозном сознании» Бердяев декларирует отказ «новых» религиозных мыслителей (к числу которых он относит и себя) от «исторического» – «аскетического» христианства, отрицающего культурное делание в тварном мире во имя индивидуального спасения. Религиозное, а затем и общекультурное возрождение Бердяев связывает с «вечной» религией Св. Троицы, торжество которой видится ему в приближении эпохи Св. Духа. Возрождение это, по Бердяеву – христианское и языческое одновременно: «Мы благоговейно склоняемся не только перед Крестом, но и перед божественно-прекрасным телом Венеры»[1012]. «Воскрешение» языческих богов – это и реабилитация земли, плоти, пола, культуры – всей полноты тварного бытия. Вместе с тем «новое религиозное сознание» включает и тоску по небу. Словом, речь идет у Бердяева о невероятной – с традиционной точки зрения – новой религиозной интуиции: то ли непостижимом синтезе противоположных духовных начал, то ли неведомом синкретизме. И из этой интуиции должна вырасти религиозно-оправданная культура нового типа.
Важнейшим аспектом такой культуры является знание, гнозис: «Гнозис есть органическая часть религиозной жизни» [1013], – пишет Бердяев в 1916 г. Если в качестве коррелята православия и вообще традиционного христианства в XIX в. закрепилась наука позитивного типа, то новая религиозность и новый гнозис, согласно Бердяеву, суть два очень близких миросозерцательных аспекта эпохи Св. Духа. На определенном этапе духовного развития человек был промыслительно отстранен от духовного мира: христианство, взявшее верх над язычеством, «закрыло от человека иерархию природных духов», «некоторые космические силы и тайны». Благодаря этому человек, освободившийся от власти стихийных демонов, получил возможность «стать духовно на ноги», но наряду с этим и невольно «христианская Церковь механизировала природу и сделала возможными науку и технику XIX века» с их чисто посюсторонней, материалистической ориентацией, стимулировала возникновение «в этом смысле позитивизма». Сейчас же, утверждает Бердяев, человечество вступает в тот свой возраст, «когда незнание становится опасным», а все попытки религиозного опрощения – реакционными. Будущее, по словам Бердяева, – за «мудрым, софийным знанием»; слабости и самообману «должна быть противопоставлена светоносная религиозная мысль, творческий гнозис, откровение в человеке Софии – Божественной Премудрости». Как видно, русская софиология рвалась за пределы Новозаветного Откровения. «Откровений» Соловьёву было недостаточно: чаяли откровения Св. Духа, Третьей Ипостаси Божества[1014]. Пока же – искали принципиально новых духовных путей (Д. Мережковский, Вяч. Иванов), размышляли о новом культе – «апокалипсических» мистериях (переписка Андрея Белого и Флоренского 1904–1905 гг.), стремились по-новому философствовать (экзистенциализм Бердяева). В этих своих исканиях русская религиозная мысль встретилась с антропософией Рудольфа Штейнера.
В литературе нам до сих пор не попадалась прямая постановка проблем, связанных с этой примечательной встречей. Это была встреча, с одной стороны, новейшей волны немецкой мистики, через фигуру Гёте получившей доступ, так сказать, в легальную, светскую культуру, с другой – тоже обновленной философским и естественно-научным духом XIX–XX вв. русской эзотерики. История этого контакта имеет достаточно отчетливые начало и конец: начинается она в 1909–1910 гг., сближением Андрея Белого в петербургском салоне Вячеслава Иванова с эмиссаром и русской ученицей Штейнера А.Р. Минцловой – заканчивается же в 1935 г. выходом в свет в парижской эмиграции сборника статей русских философов под названием «Переселение душ» (при участии Бердяева и С. Булгакова) с глубоко враждебной критикой антропософии. Если ранее Бердяев и Булгаков и находили в антропософии какие-то положительные моменты, то теперь их отношение к ней представало чисто негативным, так что можно говорить о состоявшемся в 1935 г. полном разрыве русской мысли начала века с «духовной наукой».
Из тех, кто составил славу русского Серебряного века, всерьез связали свой духовный путь с антропософией два человека – Андрей Белый и Максимилиан Волошин. Большую ученическую верность Штейнеру выказал Белый. Он знакомится со Штейнером в 1912 г.; вместе с женой Асей Тургеневой[1015] он слушает ряд лекционных курсов Штейнера в Кёльне, Мюнхене, Базеле, Штутгарте; Штейнер не просто очаровывает Белого, но осознается им как ожидаемый всю жизнь «родной мудрец». Молодая чета полностью отдается под духовное водительство Штейнера. 1912–1913 гг. для Белого были временем невероятного духовного подъема, связанного с медитативной практикой, получением совершенно нового – но при этом бесконечно близкого его душе знания, а главное, общением со Штейнером и М.Я. Сивере. На 1914–1916 гг. приходится участие Белого в строительстве первого Гётеанума, «Иоаннова Здания»; затем – отъезд в связи с войной в Россию, деятельность в русском антропософском обществе. И кризисный перелом в отношении к Штейнеру, происшедший с Белым в 1922 г., не помешал ему сохранить антропософское мировоззрение до конца жизни… Другие русские мыслители были по преимуществу читателями книг – и отчасти опубликованных лекционных курсов Штейнера. На «Мистерии древности и христианство» и «Теософию» Штейнера есть ссылки в библиографии к «Столпу и утверждению Истины» Флоренского. Булгаков, кроме книг, хорошо знал христологические циклы Штейнера, – лично с основоположником антропософии эти два ведущих русских софиолога не встречались. Бердяев, помимо чтения, в 1913 г., по свидетельству Белого, слушал Штейнера в Гельсингфорсе, отнесясь двойственно к его идеям [1016]. Ограничимся сейчас этими фигурами; за пределами нашего исследования мы вынуждены оставить такие весомые для русской культуры начала XX в. имена лиц, в той или иной степени приобщившихся к антропософии, как Д. Мережковский, 3. Гиппиус, Э. Метнер, Эллис, Н. Лосский, Г. Флоровский, Б. Вышеславцев, В. Зеньковский – и это помимо сонма просто талантливых людей[1017].
Результаты встречи русской софиологической мысли, вышедшей из Соловьёва, с антропософией оценить нелегко: картина пестра и сложна, ситуация не завершена. Развитие русской софиологии изначально шло как бы по направлению к антропософии, и в 10-е годы состоялась их встреча. Гностически настроенная русская мысль приступила к «духовной науке» с целым кругом назревших вопросов, но, кроме того, это обращение было не одним умственным, но и религиозным алканием. И в целом русскую мысль в конце концов постигло разочарование.
Обратное воздействие усмотреть совсем трудно. Хотя Штейнер придавал славянам, и в особенности русским, огромную роль в эволюционном будущем человечества, не создается впечатления, что он сам особенно пристально интересовался русской культурой. Из русских мыслителей он познакомился с одним Соловьёвым, талант же даже преданнейшего Андрея Белого – как последний сам с обидой пишет – поддержан отнюдь не был. Нам не приходилось читать о том, что Штейнер провидчески оценил русскую революцию 1917 г., что при его теоретической «русофильской» установке (и декларируемом ясновидении, отметим) сделать было бы более чем естественно. Кончина Штейнера в 1925 г., кажется, вообще лишила антропософию ее творческого начала.
С другой стороны, несмотря на всю открытость русских софиологов навстречу новому – новой духовности, новому гнозису – какие-то очень важные, ключевые аспекты антропософии оказались для русского сознания неприемлемыми. Поистине камнем преткновения для него стала христология Штейнера вместе с весьма чуждой русскому уму идеей перевоплощения, главное же – отталкивало отсутствие Бога в системе Штейнера. Оглядываясь сейчас назад, мы видим, что в целом отношение к «духовной науке» было двойственным, самопротиворечивым, мучительным. Привлекали какие-то интуиции и идеи Штейнера, казались прозрениями в бытие, ощущались интимно-близкими, многое объясняли; но предпочесть авторитет «Доктора» десятивековой вере, распадающегося на Будду, Заратустру, двух «Иисусов» и Логоса антропософского Христа – православному лику Спаса?! Этому сопротивлялось все существо тогдашнего, не выпавшего из традиции русского человека, против этих неслыханных вещей восставали его последние глубины. При всей богословской свободе софиологов – ориентиры им часто указывал Якоб Бёме (как и русским масонам XVIII в.), куда чаще, чем святой Афанасий Александрийский – они не могли принять Штейнера
Если говорить о ситуации в целом, то к антропософии русское сознание тянулось, ощущая кризис традиционного христианства, с одной стороны, и позитивной науки – с другой; кризис этот нашел отражение и в европейской философии. Русские религиозные мыслители были действительно
Н.А. Бердяев
Специфической, глубоко интимной (и на самом деле единственной) интуицией Бердяева была устремленность к духу. Бердяев искал не Бога, но
Но тот же самый порыв к духу, жажда выхода в духовный мир обратили интерес Бердяева к антропософии – «духовной науке». Оккультизм Штейнера претендовал на адекватный, однозначный показ невидимых миров, на постижение незримого существа человека. И как и Бердяев, огромное значение Штейнер придавал человеческому «я», считая, что развитие именно этого аспекта человека является задачей настоящей эпохи. Здесь, в этих двух точках – интересе к духу и акцентировании «я» – Бердяев встретился со Штейнером.
Однако результатом этой встречи стало разочарование Бердяева. Он очень серьезно относился к антропософии и некоторые аспекты «духовной науки» признавал как безусловные: «Только в оккультизме, – писал он в 1916 г., имея в виду главным образом антропософию, – можно найти истинное знание о том, что материальный, отвердевший предметный мир есть временный момент космической эволюции, а не что-то абсолютно устойчивое и неизменное»[1018]. Ему очень импонировал антропософский гнозис, учение о духовном космосе, о сложном духовно-телесном строении человека. Главную заслугу и правоту Штейнера Бердяев видел в гностической установке, что ставило Бердяева перед роковым вопросом: не есть ли антропософия то самое искомое русской мыслью мудрое, софийное знание? Но при всей двойственности (вспомним, замеченной и Белым) отношения к антропософии последним словом Бердяева стало «нет» «духовной науке» и ее создателю.
В антропософии он усматривает продолжение позитивной науки XIX в., приложение ее устаревших, по мнению Бердяева, принципов к невидимым планам бытия. С богословской же, так сказать, стороны, антропософия, исключающая из своего кругозора Бога, может быть охарактеризована как «космическое прельщение». Хотя предмет антропософии – духовный мир, но в книгах Штейнера говорится лишь об «объектной» его стороне, а по существу, об эволюции все того же нашего материального мира. Штейнер, подобно ученым-позитивистам, согласно Бердяеву, не ведает самой сути духовного бытия; его ясновидению мир предстает аналитически разъятым, анатомированным. Труды Штейнера с описаниями духовных иерархий и эволюционных эпох подобны «учебникам географии и минералогии»; эти путеводители по невидимым мирам, «духовные Бедекеры», тупо заучиваются массой антропософов, отнюдь не имеющих того духовного опыта, который имел сам Штейнер. Антропософия, писал Бердяев, исключает творчество; подлинно творческие личности не примут «духовной науки», ее приверженцы – «средняя культурная масса», хотя и обладающая духовными запросами. Антропософия не знает Бога – но не знает и человека как образа Божия, как цельной личности: человек у Штейнера распадается, размывается, исчезает в своих многочисленных оболочках и бесконечных перевоплощениях. Нет в антропософии и Христа-Богочеловека: Он заменен «космическим импульсом», с одной стороны, и неким сложным и опять-таки космическим существом – с другой. В учении Штейнера Бердяев не обнаруживает самых заветных своих интуициий – свободы, творчества, любви, благодати и, главное, тайны: в антропософском миросозерцании неизвестное переживается как секрет, но не тайна, всегда являющаяся коррелятом к личностной свободе…
Можно было бы продолжать этот перечень недостатков антропософии, тем более, что бердяевская критика «духовной науки» в философском отношении самая весомая в сравнении с высказываниями на этот счет других представителей русской мысли. Однако суть возражений Бердяева ясна; поэтому перейдем к их обсуждению. Как уже было сказано, главный момент философского мировоззрения Бердяева – то, что сделало его крупнейшим русским философом XX в., но также и «отцом» экзистенциализма – это его, хотелось бы сказать, философская решимость мыслить дух совершенно особым образом – в его инобытийности, инаковости, трансцендентности эвклидову миру, всей сфере опыта, а также мышления человека Нового времени. В качестве экзистенциализма был осознан именно этот своеобразный апофатизм Бердяева, проявившийся в протесте против любой «объективации» духа. Неудивительно, что, читая такие книги Штейнера, как «Теософия», «Тайноведение», «Мистерии древности и христианство», Бердяев видел в них тот же «объективирующий» способ рассуждений, что и у позитивистов: Штейнер, по мнению Бердяева, описывал космические планы, как какой-нибудь ученый-геолог – срезы и пласты горных пород. Но сам Бердяев признавал, что он критикует «популярную» антропософию – антропософию, застывшую в перечислительных сведениях справочников или учебников. Но разве не естественно, что в свои книги Штейнер собрал именно это самое, дистанцированное от живого опыта, сгущенное и отстоявшееся знание? Ведь цель научных монографий, к жанру которых можно было бы отнести вышеназванные труды Штейнера, именно такова!
Между тем если бы Бердяев больше имел дело не с книгами, а с лекционными циклами Штейнера – не с догматическими «христологическими», но с лекциями, сказанными как бы на случай, по незначительному поводу, удержавшими сам процесс мыслительного творчества основателя антропософии, то он встретил бы там не каталоги и перечни, но пульсацию живой мысли – причем мысли, питающейся интуициями столь непривычными и действительно инобытийными, что, думается, Бердяев увидел бы в этом многое, весьма близкое себе. Критика Бердяевым антропософии философски и религиозно очень сильна, но она идет извне, не от имманентного ее предмету опыта, а, вернее сказать, из области другого, личного бердяевского опыта. Опыт этот, заметим, остается загадкой даже для знатока творчества Бердяева; и можно усомниться в том, что Бердяев – принципиальный эк-зистенциалист-апофатик – принял бы вообще какую бы то ни было (не только антропософскую) онтологию. Все здесь упирается в опыт: и об этом свидетельствует «спор об антропософии», происшедший на страницах издаваемого в Париже журнала русской эмиграции «Путь»[1019].
Оппонентами в этом споре выступили Бердяев и ученица Штейнера Н. Тургенева; начался спор с опровержения Тургеневой ряда антиантропософских положений, высказанных Бердяевым в его книге «Философия свободного духа». Не вдаваясь в детали спора, заметим, что это был спор двух разных вер, бесплодность такого спора очевидна. Каждая спорящая сторона, сосредоточившись на предметах второстепенных, обошла главное, не ответила на ключевые доводы противника. Тургенева, поправив явные передергивания Бердяева, со странной настойчивостью принялась защищать Штейнера от бердяевских упреков его в «несторианстве»; неблагодарная задача, поскольку если рассуждать о христологии Штейнера, всерьез привлекая для этого понятие ереси, то пришлось бы говорить о ереси в квадрате, в кубе и т. д. – вместо того чтобы вспоминать допотопные несторианство или арианство. И это так же нелепо, как называть ересью коммунистический атеизм. С другой стороны, Тургенева совершенно резонно, опираясь на слова Штейнера о том, что современному человеку, пусть и молящемуся молитвой Господней, неведомо истинное ощущение Бога Отца, усомнилась, что сам Бердяев, критикуя антропософию за внерелигиозность, обладает настоящим опытом богообщения. Бердяев же, проигнорировав этот весомейший выпад в собственный адрес, в свою очередь разоблачает антропософию как скрытую веру – веру в Штейнера, в посвященных учителей и их учения:
«Антропософия есть вероисповедание, а не свободное исследование и не свободная наука»[1020], именоваться которыми, заметим, она претендует. Антропософский оппонент на это действительно ничего возразить не в силах, но ведь если опыт Штейнера истинен, а не «прельщение и самообман», как подозревает Бердяев, то самые остроумные и благочестивые доводы противников «духовной науки» рушатся, подобно карточным домикам. Речь здесь идет о вещах недоказуемых, отчего возникает мучительная безысходность: «Спор об антропософии так же труден, как и всякий спор о вере», – написал в ответе Тургеневой Бердяев, прекрасно чувствовавший суть ситуации. Эти слова можно отнести и к встрече русской философии с антропософией в целом.
Но в чем была вера самого Бердяева? Отметим сейчас лишь то, что затрагивает нашу тему. Бердяев считал себя софиологом и гностиком, причем истинный христианский гнозис и истинную софиологию находил у Я. Бёме. Это представление о Софии как «Деве», «девственности человека», падшей и подлежащей восстановлению, вошедшей в мир в образе Девы Марии, с другой стороны, как о Красоте, созерцаемой великим искусством – очень близко тому, которое создали русские софиологи. Но Бердяев игнорирует при этом уникальность духовного опыта Бёме, изложенного мистиком-башмачником в книге «Аврора, или Утренняя Заря в восхождении», хорошо известной русскому читателю. И все разговоры Бердяева о гнозисе имеют чисто головной характер, здесь неоспоримое преимущество методологии Штейнера. В целом, несмотря ни на что, «диалог» «философа свободного духа» Бердяева с создателем «духовной науки» Штейнером представляет большой интерес.
Андрей Белый
Если Бердяев проработал по преимуществу
Чтобы говорить об антропософском опыте Белого, надо хотя бы вкратце обрисовать его личность. Духовное устроение Белого отличалось прямо-таки полярной двойственностью. С одной стороны, ему была присуща сильнейшая тяга к мистическим переживаниям как таковым; именно поэтому Белый – «пленный дух» (М. Цветаева) – еще в 900-е годы питал куда больший интерес к сектантской русской мистике, чем к православной «трезвенности». Как известно, мистическое сектантство на Руси развивалось в двух направлениях – аскетическом (секта скопцов) и оргийном (хлысты). И лучшее, по нашему мнению, художественное произведение Белого – роман «Серебряный голубь» – темой своей имеет тайную и явную жизнь секты оргийного толка: в «голубях» романа просматриваются сектанты-хлысты. Белый, судя по большой силе этого произведения, глубоко погрузился – хотя, разумеется, лишь в воображении – в страшноватую эротическую мистику «голубей»; занимали же сектанты Белого, равно как и других из того же высшего культурного круга, по той причине, что народные мистики ожидали, подобно соловьёвцам, Второго Пришествия и откровения Святого Духа. Встречи с «Духом» хлысты искали в дионисийских экстазах, достигаемых на радениях. Хлыстовская стихия по неисповедимости Промысла оказалась неотъемлемой от душевных глубин сына профессора Московского университета Бориса Бугаева; надо думать, он испытывал страх перед носимой в себе темной языческой бездной. И это «мистическое славянофильство» было как бы уравновешено в Белом «западническим» рационализмом, ориентацией на «культуру», поисками внутренней дисциплины. До Штейнера его кумиром был Г. Риккерт, и обращение его к антропософии было внутренне подготовлено как отличным знанием сочинений старых немецких мистиков, так и проработкой немецкой философии вплоть до неокантианцев. Кажется, к гармонии в душе Белого стихийное и рациональное начала все же не пришли: чаемый синтез Востока и Запада в его личности не состоялся, и, по меткому слову Бердяева, Белый, видимо, провиденциально был обречен остаться «слишком славянофилом и слишком западником»[1021].
В Штейнере Белый увидел того «родного мудреца» [1022], который укажет ему лично его, Андрея Белого, дорогу ко Христу. В конечном счете Белый искал Христа, но искал на софийных, соловьёвских путях: «Чувствую, что веяние Софии есть мой удел»[1023]. Белый, образно говоря, хотел разом убить двух зайцев – сохранить свои стихийно-мистические порывы, с которыми было связано его философское и художественное творчество, но при этом обрести и Христа. Православие, принятое всерьез, не позволило бы ему этого. Но кажется, экзальтированная мечтательность, присущая Белому, отнюдь не показана и антропософскому – тоже весьма трезвому пути. По мемуарным свидетельствам Белого можно видеть, что пребывание его около Штейнера сопровождалось постоянным горячечным возбуждением. Символический характер его мировидения обострился до предела, во всех жизненных пустяках ему виделся второй план, всюду воображались скрытые, обращенные лично к нему смыслы. Белый представлял, что он – любимый ученик Штейнера и что на него возложена глобальная, вселенская миссия. Свои переживания он осмыслял как опыт миста, приготовляемого к посвящению; во сне он как бы принял из рук Штейнера посвящение Грааля…
Но, по собственному свидетельству Белого, в своей напряженнейшей внутренней жизни он оставался в полном одиночестве, без реальной поддержки «Доктора». «Доктор» отнюдь не был для своих учеников кем-то вроде монастырского старца! Возможно, следуя своей установке на развитие «я», Штейнер оставлял антропософов-практиков наедине с самими собой. Антропософская община в Дорнахе, если верить описаниям Белого, также была лишена соборного – в церковном понимании – духа; что бы там ни говорить, подвижничество Белого было лишено даже и малой – не то что благодатной, но просто дружеской поддержки. И когда произошел срыв, когда Белый уже не мог противостоять натиску темных сил, когда подступили состояния, уже не описываемые в терминах антропософии, тогда – примечательнейший факт! – Белого спас от безумия не «Доктор», не медитации, а простая, но отчаянно-жаркая молитва перед иконкой святого Серафима, привезенная из России… Спас Христос через Своего святого, через Церковь, – спасло православие.
…Но срыв произошел, и здесь непонятно-двойственной остается его внутренняя оценка самим Белым, позднейший анализ событий его душевной жизни, сопровождавших строительство «Иоаннова Здания». Острота личностного кризиса, переоценка Штейнера были таковы, что в 1922 г., по свидетельству М. Цветаевой («Пленный дух»), Белый называл «Доктора» дьяволом. Но в «Воспоминаниях о Штейнере», написанных уже в Советской России в 1928–1929 гг., Штейнер в изображении Белого предстает как тот, кто впервые показал ему Христа. Белый замечает, что если Штейнер призывает к развитию «Я» (Ich), то на самом деле это означает пробуждение Христа в душе: Ich – монограмма I. Ch., Иисуса Христа. Итак, диапазон оценки Белым Штейнера – ни много ни мало, но от дьявола до христоносца, тайнозрителя Голгофы, таинственного иерея. Образ Штейнера, видимый через призму опыта Белого, двоится куда сильнее, чем в рассуждениях Бердяева. Последний, впрочем, имел дело по преимуществу с текстами Штейнера, тогда как Белый – с самим «Доктором». Так что встреча Белого с антропософией была глубоко личной, и главное, что было вынесено из нее русским учеником Соловьёва – это память о Штейнере-человеке. Самая высокая и всепрощающая любовь – заметим, весьма не характерная для Белого 20-х годов, цинически осмеивавшего своих прежних кумиров и друзей – ощущается в его признании: «Я не знаю прекраснее явления; четыре года я наблюдал этого человека во всех проявлениях: в величии, в простоте, в равновесиях и неравновесиях, в справедливости и несправедливости, в любви, в гневе, в скорби, в смехе, в шутке; и – что же: померк он во мне, как просто человек? Нет, – сквозь все, что я в нем понял и чего не понял, выступила основная тема: медленно разгорающихся – восхищения, любви, доверия, радости, что судьба сподобила меня его встретить, ибо он – главная „НЕЧАЯННАЯ РАДОСТЬ” моей жизни»[1024]. Соблазном ли была для Белого антропософия, и искусителем – Штейнер, или же тот, кого Белый обрел в глубине своего духа, был, действительно, Христом? [1025] В
Бердяев и Андрей Белый были свободными мыслителями, не привязанными ни к религиозной идеологии, ни вообще к какой-либо устойчивой системе взглядов (кроме идущих изнутри убеждений). Отношение их к антропософии оказывалось поэтому абсолютно непредвзятым. Ниже мы попытаемся осмыслить встречу с «Geheim-wissenschaft» двух крупнейших русских софиологов, жизненно связавших себя с православием – священников Павла Флоренского и Сергия Булгакова. Долг мыслить православно, добровольно принятый ими на себя, предварял всякое их суждение, в частности и философско-критическое. Но Флоренский и Булгаков были не православными мыслителями святоотеческого толка, а носителями «нового религиозного сознания», вызванного к жизни Соловьёвым. И эта «новизна» в данном случае выступает в виде их тоже глубинно-двойственного отношения к «тайному знанию» вообще и антропософии в частности.
Свящ. Павел Флоренский
В связи с интересующей нас в данный момент проблемой софиологии и антропософии фигуру Флоренского мы привлекаем со значительной долей условности: явных следов знакомства (несомненно, имевшего место) Флоренского с оккультизмом именно в варианте Штейнера в его произведениях нет, как практически нет и критических отзывов в адрес антропософии как таковой (об исключении будет сказано ниже). Но, на наш взгляд, по всему духовноумственному складу личности Флоренский был ближе Штейнеру, чем кто-либо иной из русских софиологов. Более того, мы дерзнули бы сказать, что не кем иным, как Флоренским была предпринята отчасти удавшаяся попытка создать «духовную науку» (в широком смысле слова) на русской и даже на православной почве. В отличие от гностика-теоретика Бердяева (равно как и от других русских деятелей духовного «ренессанса», ориентирующихся на гностицизм – включая и Соловьёва), Флоренский был гностиком-практиком. Его многогранная научная деятельность – от мистического богословия до исследований электротехнических материалов – могла иметь место благодаря отнюдь не учености кабинетного, начетнического типа: симбиоз в одном научном сознании
Кажется, здесь все же несколько иной дар, нежели у Штейнера: Флоренский, в отличие от последнего, не имел никакого специального интереса к истории, эволюции, что было коньком Штейнера («Акаша-хроника», «Пятое евангелие» и т. п. вещи); он не видел ауры предметов (ср. «Как достичь познания высших миров» Штейнера) и т. д. Но как и Штейнеру, Флоренскому был присущ своеобразный космизм мировидения, проявившийся в том, что за всеми как природными, так и вовлеченными в культуру вещами и явлениями Флоренский ощущал присутствие живых существ, духов – «богов», сказали бы древние. О таком мировидении, при внешнем его оценивании, говорят как об анимизме, пантеизме, мифологичности и т. д. Флоренский, безусловно, православный человек и мыслитель, но в русском православии ему как бы особенно дорога его «мифологическая», как-то соотносящаяся с язычеством сторона. Мысленный взгляд Флоренского – экклезиолога, создателя «философии культа» Православной церкви – направлен не столько на Главу Церкви, Христа, сколько на космически-тварный аспект Церкви. Христос вообще не включен Флоренским в его учение о Церкви, и потому о его экклезиологии можно сказать, что в ней больше православия, нежели христианства. Предметом созерцания Флоренского был духовный мир, потому оно не столько религиозно в христианском смысле, сколько теософично. Здесь-то Флоренский и сближается со Штейнером.
Мысль Флоренского бьется в тисках православной идеологии, когда он хочет описать зримый им духовный космос – хотя бы невидимую сторону православного богослужения: о подобных вещах в церковной литературе принято говорить крайне условно, осторожно и уклончиво, а отнюдь не с тем пронзительным реализмом, какой был свойствен видению Флоренского. Необыкновенно реалистично его описание тех духовных существ, которые присутствуют в крещальной воде и кадильном дыму, совершенно конкретна метафизика материальной стороны иконы – не только образа, лика, но и золота, красок, самой иконной доски, – и абсолютно нова его попытка осознать словесную сторону богослужения. Оккультное учение об именах; теория иконы как живого символа Первообраза; видение закатного неба как откровения Софии («Небесные знамения»), леса как особого существа («Смысл идеализма»), святого Сергия Радонежского как ангела-хранителя России («Троице-Сергиева лавра и Россия») и т. д. и т. д. – что это? безусловно – и по определению самого Флоренского – своеобразный гётеанизм, усмотрение первоявлений в окружающем человека мире. Можно назвать такое мировидение и разновидностью платонизма (заметим, что «идеи» Платона, по мнению Флоренского, суть живые существа; то же самое, кстати, имеем и у Штейнера), и реалистически-конкретным символизмом. Но сейчас хотелось бы сделать акцент на научно-описательной форме свидетельствования Флоренского об этом невидимом плане. «Философия культа» – это никакое не философствование, но изложение как бы истин факта, результатов прямого созерцания. Тот же самый познавательный принцип мы находим у Штейнера, и если бы Бердяев читал «Философию культа», то он наверняка бы усмотрел у Флоренского «объективацию» духовной реальности…
Мы хотим назвать тот принцип познания, который продемонстрировал – едва ли не всеми своими произведениями – Флоренский, «духовно-научным». Если бы осуществилось намерение Флоренского написать труд «У водоразделов мысли» (из которого мы имеем лишь разделы о языке и об иконе), то на русской почве существовала бы гностическая система, по широте охвата реальности способная конкурировать с антропософией[1026]. Но в действительности можно говорить только об отдельных гностических исследованиях Флоренского. Софиология Флоренского, в его магистерской диссертации 1914 г. «Столп и утверждение Истины» выступившая, скорее, в богословски-метафизическом обличье, в 20-е годы приняла практический характер описания духовного мира, сопряженного с православием. Софиология обернулась действенным гнозисом, «духовной наукой».
Книга Штейнера «Мистерии древности и христианство» вышла в свет в самом начале 900-х годов; из нее – а может, из более ранних трудов теософов – к Флоренскому пришла идея о связи христианства с эзотерическим язычеством. Экклезиология Флоренского есть разворачивание интуиции Церкви как мистерии. Таковой Церковь является то ли по ее изначальной природе, то ли в задании: придя к православию, Флоренский поставил перед собой цель «довести до мистерий» «святое зерно», которое он нашел в церковной наличности. Церковь для Флоренского 20-х годов – мистериальный институт, причем таинства освящают человека вместе с неодушевленной природой как бы автоматически, благодаря особой сложной системе тайносовершительных действий. Присущая христианству – хотя бы «историческому» – ориентация на
Все же уже в 10-е годы между бывшими друзьями – Флоренским и Белым – состоялся обмен репликами и по поводу антропософии. Нам эти два письма интересны сейчас, поскольку благодаря им мы имеем единственное прямое высказывание Флоренского на счет антропософской «духовной науки». Правда, заметим, оно двойственно и уклончиво. В 1914 г., в разгар своей деятельности при Штейнере, Белый пишет – после многолетней разлуки-размолвки друзей – Флоренскому письмо с отзывом на его книгу «Столп и утверждение Истины». Белый-антропософ сообщает бывшему товарищу и собеседнику о своем полном отходе от православия и вместе о горячем принятии труда Флоренского с его пафосом «живого религиозного опыта». Затем же Белый пытается рассказать Флоренскому об антропософии как духовном пути; при этом антропософские смыслы он хочет облечь в термины святоотеческой аскетики. Как православием, так и антропософией, пишет Белый, сердце человека признается за главный жизненный центр. Но православная мистика видится Белому «потоплением» ума в сердце[1027], антропософия же, по словам Белого, есть «свободная жизнь» ума в сердце, когда «и сердце думает, и ум чувствует» – «Denken» не упраздняется, но соединяется с «Fuhlen» [1028]. Критикуя «монашескую школу» за «гипертрофирование Fuhlen», а также за незнание «космического смысла Христа», Белый, скорее между строк, чем прямо, просит Флоренского не осуждать его за «отщепенство», умоляет поддержать на найденном пути.
Флоренский, как ему это было свойственно, отвечает очень тонко и увертливо; в его письме нет и следа осуждающей риторики, подобающей ему в данном случае по его «долгу… службы в мире», по его священническому «послушанию». Немного странно, правда, то, что Флоренский пишет данное письмо, словно ничего не зная об антропософии (это после штудирования множества оккультных сочинений со ссылками на них в библиографии «Столпа»). Но, кажется, Флоренский искренен, когда пишет бывшему другу: «Для меня Ваше противопоставление опыта восточного и опыта антропософского преждевременно: – может быть, я всецело принимаю опыт антропософский, может быть, я его всецело отвергаю. Для меня это просто неизвестно»[1029]. Белый сделал ошибку, описав аскезу антропософскую с помощью категорий исихазма – Флоренский прекрасно знал оккультическую терминологию и понял бы Белого без этих ложных усилий с его стороны [1030]. И когда Флоренский справедливо возражает Белому, что сердце в православной аскетике – это отнюдь не «Fiihlen», не чувствительность, но особое духовное зрение, то здесь вскрывается общая печальная ситуация утраты сознанием XX в. смысла святоотеческих терминов. Непонятно, что такое «ум», «сердце», не говоря уже о такой вещи как их «соединение», – забыт сам святоотеческий опыт… Снова, как и в случае «спора об антропософии» между Бердяевым и Тургеневой, здесь собеседники – Белый и Флоренский – говорят из разных духовных миров; диалога при этом в принципе состояться не могло. «Неисповедима глубина богатства Премудрости Божией», – пишет Флоренский Белому в ответ на его вопрошание об антропософии[1031]; примечательно, что, отказываясь высказать окончательное, однозначное суждение о ней, Флоренский вспоминает о Софии…
Свящ. Сергий Булгаков
Среди русских софиологов Булгакову принадлежит особое место: им была предпринята грандиозная попытка реформировать всю систему православного богословия, включив в нее – и более того, приняв за ее основу представление о Софии как о твари и, в особенности, человечестве в Боге. Булгаков считал, что софиологический догмат отнюдь не иноприроден христианству, но всегда присутствовал в церковной мысли и литургической жизни как истина, лишь не дошедшая до отчетливого осознания ее церковным разумом. Однако, полагал Булгаков, пришло время сформулировать ее и возвести в степень догмата. Без этого неуяснимым остается даже догмат Боговоплощения – основа основ христианства. Действительно, если человечество с самого начала и существенно не причастно Божеству, то мысля о Христе как о Богочеловеке, пришлось бы допустить соединение в Нем двух природ, между которыми зияет онтологическая пропасть. Имеется в христианстве, в самом деле, некий эзотеризм, написал однажды Бердяев; и эта тайна христианства в том, что
Как мыслитель, Булгаков близок к типу метафизика – умозрительного богослова, «чистого» философа: он отнюдь не был ни визионером, подобно Соловьёву, ни природным гностиком-тайнозрителем, как Флоренский, ни, тем более, мистиком-экстатиком. Несколько огрубляя, можно сказать, что София для Булгакова – скорее, понятие платонической онтологии, чем субъект пронзительно-личной встречи. Глубокие прозрения в бытие, которых множество в трудах Булгакова, имеют собственно философский – но не оккультный характер. Мыслительные строй и стиль Булгакова отмечены душевным и духовным здоровьем, не слишком частыми в деятелях русского Серебряного века [1033].
Однако в области буквы сторонникам неподвижной догматики, осудившим взгляды Булгакова, было за что зацепиться. Как носитель «нового религиозного сознания», православие Булгаков хотел соединить с софиологическими, оправдывающими тварный мир интуициями. В его произведениях много гностических – восходящих как к Соловьёву и Флоренскому, так и к древним гностикам представлений. Таковы идеи о воплощении в Марии «тварной» Софии, об ангельской (вместе с человеческой) природе Иоанна Крестителя («Друг Жениха»), о тысячелетнем царстве Христовом («Апокалипсис Иоанна») и т. д., – вместе с «классическим» мифом Валентина о падшей и восстающей Софии. Булгакова-мыслителя отличала большая внутренняя свобода: стремясь обогатить православную мысль, он выходил за пределы собственно православного опыта. Его встреча с антропософией отмечена именно этим желанием воцерковить некоторые ее достояния, лишь кажущиеся, по мнению Булгакова, инородными для православия.
Впрочем, в целом антропософию Булгаков не принимал и принять в принципе не мог: как бы ни была велика свобода и широта его сознания, но заменить родной Спасов Лик, благодатность малых русских церквей на Христа «духовной науки» в отношении Булгакова представляется просто немыслимым[1034]. Главным объектом его критики в антропософии делается христология Штейнера. Надо сказать, что Булгаков основательно проштудировал соответствующие лекционные курсы Штейнера, хотя и признавался, что «в этой пляске перевоплощений и совоплощений нелегко разобраться» [1035].
Как известно, Штейнер утверждает своей христологней, что ему ясновидческим путем удалось проникнуть в тайну того события, которое традиционно называют Боговоплощением – в тайну соединения Логоса с человеческой природой. Штейнер досконально прослеживает, как промыслительно готовилась последняя, дабы она могла «удержать» собою божественный дух. Прилагая к Христу свою антропологию, Штейнер анализирует отдельно астральное, эфирное, физическое тела Христа, а также Его «я»; при этом он утверждает, что тонкоматериальные телесные оболочки Того, Кто умер на кресте, ранее принадлежали Будде и Заратустре, что в Воплощении участвовали два Иисуса, две Марии и два Иосифа (в соответствии с разными родословиями Евангелий от Матфея и от Луки), что Логос, вселившийся в тело Иисуса при крещении на Иордане, был Солнечным духом, тем, кого древние персы называли «Ахурамаздою», Ормуздом и т. д.
Эта картина была неприемлемой для Булгакова – и даже не по причине ее фантастичности и сложности: в конце концов, божественной тайне в катафатическом, так сказать, плане подобало бы предстать в обличье, совершенно невероятном. Но как то было и в случае Бердяева, для Булгакова речь здесь шла в первую очередь о «вере в «доктора»», заявляющего о вещах, которым не может быть критической проверки. Однако такая вера есть нечто иное, как суеверие. И понятно, почему Булгаков говорит об антропософии так же как о «суесловии», ничего общего с христианством не имеющим, и, более того, утверждает, что Штейнер относится к сонму «лжехристов и лжепророков»: русский философ не находит в антропософии тех «сокровищ христианской веры», на которых зиждется жизнь православного человека. Действительно, опыт православный и опыт антропософский принципиально различны. Дело в экзистенциальной установке сознания, в его обращенности к божественному личностному «ты». В самом деле, можно ли пережить в качестве «ты» антропософского Христа?! Этому противоречит не только религиозный опыт, но и навык чисто человеческого общения. Впрочем, в антропософии – «науке», но не «религии»! – этого не требуется, «внутреннее делание» имеет там в корне иной характер… Борясь за «Господа Иисуса» против утверждения в сознании «Christus Jesus», Булгаков борется, в сущности, за церковную благодать, за спасительность православной духовной жизни.
Все это – вещи для православного сознания совершенно понятные, и никаких проблем в связи с отношением Булгакова к антропософии не возникло бы, не будь им написана большая статья «Святый Грааль», помещенная в журнале «Путь» (№ 32) в 1932 г. А эта статья – не что иное, как принятие центральной, сакрально-мистической идеи Штейнера, стремление включить ее в православное сознание! Все, в сущности, построения Штейнера – космологические, антропологические, христологические – предприняты ради идеи Грааля – идеи присутствия Христа на Земле после «мистерии Голгофы» и долженствующего произойти в XX в. Его второго пришествия. В антропософии есть своя святыня (все же это не позитивная наука), и эта святыня – сердце западной эзотерики, Грааль. Согласно средневековым преданиям, Грааль – это чаша Тайной Вечери, куда на Голгофе Иосиф Аримафейский собрал кровь Спасителя.
Штейнер это интерпретирует таким образом, что Христос через Свою кровь остался на Земле в эфирном теле; именно в нем, в этом тонком теле, Он иногда является Своим избранникам – и прежде всего, явился апостолу Павлу. И в полном соответствии со Штейнером Булгаков пишет: «Образ святого Грааля, хранящего святую Кровь, выражает именно ту идею, что, хотя Господь вознесся в честной плоти Своей на небо, однако в крови и воде, излиявшихся из ребра Его, мир приял Его святую реликвию, и чаша Грааля есть ее киворий и рака. И весь мир есть эта чаша св. Грааля. Он недоступен поклонению, по святости своей он сокрыт в мире и от мира. Однако он существует в нем, как невидимая сила, и он становится видимым, является чистым сердцам, того достойным»[1036]. Свою концепцию 1000-летнего Царства и Второго Пришествия Булгаков связывает со смыслами Грааля. Заметим, что он решительно отвергал мысль о новом явлении Христа на физическом плане, в эвклидовом мире («Апокалипсис Иоанна»); влияние Штейнера может быть предположено и здесь… Но «Грааль» статьи Булгакова – точно ли «Грааль» антропософский? Не пришла ли к Булгакову идея Грааля из тех же средневековых источников, что, скажем, и к Вагнеру как автору «Парсифаля»? Ответ здесь однозначен, «Грааль» в статье Булгакова принят из рук Штейнера: в «Святом Граале» Булгакова есть две отсылки к антропософии [1037].
Видимо, Булгаков считал возможным для себя использовать представление о Граале, хотя оно и является элементом «бредовой»[1038], по словам русского софиолога, христологической системы Штейнера, для Булгакова оказываются приемлемыми не только сам образ таинственной Чаши, но и его антропософское истолкование. Но как, почему Грааль оказался уместным в булгаковской софиологии, какие софиологические интуиции и понятия связал Булгаков с Граалем? В трактовке Булгакова идея Грааля есть специфически софийная идея; и через «Грааль» софиология связывается с Евангелием, приобретает высший авторитет на основе событий жизни Спасителя. Антропософская концепция Грааля избавлена Булгаковым от множества гностических тонкостей, сделана более монументальной и частично выражена в богословских терминах. «Грааль» понадобился Булгакову, чтобы теоретически подкрепить им софиологическую идею вселенской, космической Церкви, охватывающей все творение. Спаситель пребывает на земле не только в христианской Церкви, родившейся в день Пятидесятницы через сошествие Св. Духа, обладающей сокровищем Евхаристии: Он присутствует в мире и, так сказать, природно, через излившиеся на Голгофе божественные кровь и воду, которые принадлежат всему миру и освящают всю тварь. Святой Грааль, кровь и вода, излившиеся из Тела Христа – реальная действенная сила, «импульс Христа», созидающий в видимом «невидимую Церковь»[1039].
Так принятием идеи св. Грааля границы Церкви распространяются на все творение; мысль о святой твари, восстающей Софии получает дополнительное обоснование. И когда Булгаков пишет, что «св. Грааль (…) есть (…) освящение нашей человеческой жизни, исполнение нашей человеческой истории»[1040], то он соотносит с «Граалем» ключевые положения софиологии. Кажется, мы пришли к тому же, с чего начали это обсуждение: Булгаков чувствует глубинную софийность антропософии и в идее «Грааля» опознает ее софийное ядро. Очевидно, что отношение к антропософии и самого православного из русских софиологов двойственно. Не признавая за «духовной наукой» вероучительного статуса и отвергая гностическое расчленение духовной реальности (в особенности религиозных святынь), Булгаков идет на то, чтобы расширить православное сознание и православное учение, допуская в них отдельные антропософские представления.
В конце этих рассуждений нам хотелось бы уточнить наше понимание поставленной здесь проблемы. Мы никоим образом не считаем, что русская софиология имеет корни исключительно в гностической традиции и что, соответственно этому, единственной параллелью в немецкой культуре XX в. для нее может быть антропософия. Нас занимает как таковой эпизод встречи софиологии и антропософии, пересечение двух этих духовно-интеллектуальных течений, имевшее место в истории и невозможное без некоторой духовной общности. В софиологии есть сильное гностическое начало, антропософии, обратно, не чужда идея Софии. Но антропософия отнюдь не сводима пусть и к особой разновидности софиологии, равно как русская софиология имеет другие духовные источники и западные параллели. Таким несомненным – и надо думать, мощным источником является католицизм. Как известно,
B. Соловьёв к нему был настолько неравнодушен, что по одной из биографических версий, имел место его переход в католичество. Правда, следующему поколению софиологов не была свойственна эта католическая ориентация[1041].
Но исходный «софийный» импульс, воспринятый русской мыслью через Соловьёва, имел отчетливую мариологическую окраску, связанную, надо думать, с акцентированием мариологической проблемы именно в католическом богословии XIX в. Как у Флоренского, так и у Булгакова тема Софии неотделима от темы Марии; если здесь и гнозис, то опосредованный представлениями новейшего католицизма. Русская софиология вполне может рассматриваться как параллель к тому течению в католицизме, которое обнаружилось в идеях Maria Immaculata, Maria Assumpta, Maria Ecclesia [1042]. Эти идеи суть модусы более общего представления о Марии-Софии, которое, насколько мы можем об этом судить, практически «легализировано» современной католической Церковью[1043]. Мария как особое Существо, вознесенное над человеческим родом и вместе с Иисусом Христом посредствующее между Богом и человеком – так Богоматерь понимается и русской софиологией, и католическим богословием XIX–XX вв. Неприятие софиологами католического догмата о Непорочном Зачатии Пресвятой Девы не мешает считать русскую софиологию (хотя бы только в вариантах Флоренского и Булгакова) восполнением современного ей православного богословия, не принявшего мариологический поворот, совершившийся в западной мысли. Однако – и здесь поразительный парадокс – сами католические богословы, обнаружившие, что «софиологическое» понимание Марии имело место уже в Средние века, источником софийных идей считают при этом византийскую традицию![1044] С этим согласны и современные русские богословы[1045]; но к ним именно от софиологов первой половины XX в. пришла мысль о том, что православное литургическое почитание Девы Марии содержит негласную предпосылку об особой таинственной общности Марии и Софии[1046].
Итак, если в числе «источников» русской софиологии мы назвали
Христианка или язычница?[1048]
«Русский ренессанс, по существу романтический, отразился в одаренной женской душе»[1052]: продолжая свою характеристику Е. Герцык, Бердяев указывает именно на эту, мощную и тонкую ее интуицию, способную высветить своим лучом самое существенное – тайное – в душе «другого». А среди этих «других» были, действительно, те, кто составил славу «русского ренессанса». К дружескому кругу Евгении Герцык и ее старшей сестры, поэтессы Аделаиды, принадлежали Вяч. Иванов, С. Булгаков, Л. Шестов, М. Гершензон, В. Эрн, Андрей Белый, М. Волошин, М. и А. Цветаевы… Проницательные духовные портреты некоторых лиц из этого ряда образуют ядро отдельных глав герцыковских «Воспоминаний». Мимолетная деталь внешности, «случайное» слово (Е. Герцык обладала особой зоркостью к таким летучим явлениям), подобно вспышке, на миг озаряют глубинное существо человека; стиль антропологии Е. Герцык – внимание к частности, значимой детали, отдельному высказыванию, удержанному памятью, к пестрой феноменальности, под пером писательницы ставшей сокровищницей символических примет личности. Созданные Е. Герцык «лики» Бердяева и в особенности Иванова относятся к шедеврам мемуаристики Серебряного века. А сам целостный феномен Е. Герцык – «одаренная женская душа», оказавшаяся точкой столкновения идей, пересечения духовных потоков, скрещения человеческих судеб, – по точному слову Бердяева, предстает для нас незамутненным зеркалом той драмы духа (и одновременно человеческой комедии), которая ныне именуется русским ренессансом.
Сверх того, распознавая в текстах Е. Герцык авторское «я», мы встречаемся не с человеком ушедшей эпохи, а со своей современницей. Е. Герцык находилась в авангарде русской религиозно-философской мысли первых десятилетий XX в.: она овладела всем богатством ее достижений и внесла в нее свой собственный вклад. Однако породил ли русский дух с того времени что-либо эвристически новое в этой области? Вряд ли: советская действительность не благоприятствовала прозрению в бытие. Поэтому вектор духовных исканий наших соотечественников после освобождения от идеологического гнета (т. е. начиная где-то с 1960-х годов) повернулся в ту же сторону, куда, вместе со своими современниками, были обращены сестры Герцык: от плоского материализма – к углубленному видению мира, возможности для чего предоставляют идеализм и мистика, религиозная вера, экстатические полуязыческие секты, теософия, антропософия… В духовном пути Евгении Герцык мы распознаем и собственную тропинку – пускай кто-то один нашел себя в Церкви, а другой прилепился душой к доктору Штейнеру или погрузился в духовность Востока. Сознание Е. Герцык, прошедшей и через соблазн дионисийства, и через искус антропософского гнозиса, пережившей опыт благодатной церковности, увлекавшейся старыми немецкими мистиками и захваченной потоком русского ницшеанства, парадоксальным образом более актуально в XXI в., ближе к нам, чем учения гигантов русской мысли – Бердяева, Шестова или Булгакова, все сильнее отступающие во вчерашний день. С ходом времени моноидеизм все отчетливее обнаруживает свою слабость – односторонность; отражательная же пассивность женского ума оказывается в некотором смысле универсальностью.
Называя Е. Герцык мыслителем, мы, разумеется, не хотим представить ее создательницей философской концепции: речь скорее идет о некоем пафосе внутренней жизни. Приятель Евгении Казимировны Лев Шестов признаком философского ума считал способность «отдавать себе отчет в своих мыслях и чувствах»[1053]. «Вы не менада», – раздраженно говорил ей другой приятель, а вернее – обожаемый учитель Вяч. Иванов [1054]. Раздражение его было вызвано тем, что Евгения, «сестра», была нисколько не похожа на хлыстовскую «богородицу» или на А.Минцлову с ее всегдашней «потрясен-ностью» и «экстатическим, нечленораздельным бормотаньем» – самый интересный для Иванова женский тип, позволяющий ему разыграть роль интерпретатора-жреца при пифии «у таинственных алтарей Дельф»[1055]. Евгения – хотела она того или нет – сама была прирожденным «истолкователем» бытия, «творцом слова, смысла»[1056]. И «слово» Евгении, особенно в юности, совпавшей с началом XX в., было философски-категориальным, «смысл» отражал глубину жизни, «истолкование» оказывалось виртуозной феноменологией едва ли не в гётевском значении. Попытаемся очень крупными и, быть может, грубыми мазками набросать портрет – наметить меняющийся с ходом жизни творческий лик Евгении Герцык как мыслителя.
Заратустра и калека-горбун
Вместе со своей сестрой Аделаидой Евгения Герцык была одним из первых русских переводчиков Ницше: с указанием ее имени вышли «Сумерки идолов» и «Утренняя заря»; и ныне на полках книжных магазинов можно встретить современные переиздания «Воли к власти» (в варианте Э. Фёрстер-Ницше), где перу переводчика Евгении Герцык принадлежат предисловие и раздел «Европейский нигилизм»[1057]. О Ницше сестры Герцык впервые услышали от приятеля-немца где-то около 1897 г. в захолустном Александрове и, купив при первой возможности его запрещенные в России сочинения, сразу принялись их переводить. – Откуда такой интерес у провинциальных девушек к проповеднику сверхчеловека? В своей высококультурной семье[1058] Аделаида и Евгения задыхались в самом прямом смысле слова. «Эстетическая аскеза», увлечение философским пессимизмом, сменившим материализм и эволюционизм в умах этих полудетей, не могли напитать их душ. В безрелигиозной атмосфере дома всякая внутренняя жизнь, оторванная от источников бытия, вырождалась в плоский, мертвящий скепсис. От Ницше они получили импульс для духовного становления: «все пошло по-иному», фигура «мученика познания» стала для них «великим водоразделом»[1059].
Однако не так просто понять, каким образом желчная и больная мысль Ницше смогла разбудить эти сердца и умы, вдохнуть в них жизнь. Здесь нам видятся два соображения.
«Моя детская философия явления…»
Завершая обучение на историко-философском отделении курсов Терье, в 1904 г. Е. Герцык начинает работу над диссертацией, формально посвященной Канту, раскрывающей, однако, собственный философский взгляд ее автора на мир. По сохранившимся наброскам диссертации можно восстановить черты этого воззрения. «Только являющееся абсолютно», – заявляет Е. Герцык, желая довести до предела интуиции Канта касательно явления и вещи в себе, при этом обогнав даже и Ницше, чуждого, как представляется, каких бы то ни было абсолютизаций. Каков смысл этого утверждения? Явление обладает абсолютной ценностью и абсолютной же реальностью. Действительно, рассуждает Е. Герцык, явление – это плод совместного творчества познающего «я» и неких вещей в себе. Но «живое, сущее Я» должно своей деятельностью явить также нечто настоящее и прочное, – привнести избыток реальности в познаваемый объект. Что же касается ценности, то мы сами создаем ее актом оценки. И явлению не следует отказывать в ценности только потому, что оно мгновенно, конечно: разве нельзя, патетически вопрошает Е. Герцык, избавившись от вечности, облечь достоинством и реальностью саму жизнь, пускай и «мгновенно преходящую»? «Ценно только однократное, единичное – случайное», а если и допустить существование Бога, то и «Бог – случаен», ибо Он – «произвол»[1071]. Здесь к Канту и Ницше – главным вдохновителям герцыковской «философии явления» – добавляется, очевидно, Шестов, понимающий Бога Израиля в качестве чистого произвола, без допущения Бога Логоса.
Почему свою философию «единственной реальности явлений» Е. Герцык называет детской? С одной стороны, тут она следует опять-таки за Шестовым, считавшим детей стихийными противниками метафизики, признающими реальность за одним только миром явлений и заявляющими об этом с недвусмысленной прямотой[1072]. С другой – Евгения, видимо, разделяла устойчивое убеждение ее семьи в том, что бытийственная правда открывается именно детям, тогда как взрослые живут в тумане иллюзий[1073]: «детскость» в ее устах выступает синонимом истинности. Здесь можно заметить, что к свойствам натуры Е. Герцык принадлежала некая утонченная чувственность, любовь к невинным – действительно «детским» удовольствиям. Один из замеченных ею парадоксов ее существования – «суровость жизни <…> – и наслаждение»[1074]: наслаждение прохладой весеннего воздуха, чистой красотой одинокого цветка, нежной шоколадкой, «умной» и «божественной» книгами – но и горячей ванной… «Не люблю дух аскезы»[1075], – писала эта абсолютно целомудренная женщина, имея в виду свой вкус к природной плоти, обостренность пяти чувств. Отсюда и ее философское пристрастие к явлению, и трудности с неотмирным православием, и умение дать портрет человека, мгновенно выхватив одну точную деталь из его облака – криво сбегающую бровь на «небрежно разрисованном лице» Лидии Зиновьевой-Аннибал, к примеру.
Черновики к диссертации Е. Герцык позволяют догадываться о линиях предполагаемого развития ее «философии явления». Во-первых, в ней мог быть заострен аспект
Наконец, в философских фрагментах Е. Герцык (конечно, она ориентировалась на афористически-фрагментарный стиль Ницше) можно обнаружить примечательный вектор: «от критицизма к символизму». Закавыченные слова принадлежат Андрею Белому – автору статьи «Символизм как миропонимание», появившейся в майском номере журнала «Мир искусства» за 1904 год. Статья в целом посвящена Ницше, ушедшему от кантовского критицизма и остановившемуся, по мнению Белого, на полдороге к религиозной истине. Вероятно, Е. Герцык познакомилась со статьей Белого [1078], и она затронула ее за живое. Записи начиная с 27 августа 1904 г. и вплоть до зимы содержат как полемику с Белым, так и рецепцию его идей, на чем мы в данном кратком очерке остановиться надолго не сможем. Ограничимся лишь парой слов в подтверждение нашего тезиса. – Свою «философию явления» Е. Герцык освящает именем Канта (хотя, кажется, в ней гораздо сильнее веяние духа Ницше – Шестова), – так что условно можно было бы отнести ее изначальный замысел к ведомству «критицизма». Но вот где-то в августе 1904 г. диссертантке попадается в руки статья Белого, содержащая серию вариаций на темы «Рождения трагедии» и «Заратустры». К примеру, Белый рассуждает о музыкальной (в смысле Ницше) природе художественного символа: «Музыка идеально выражает символ. Символ поэтому всегда музыкален. Перевал от критицизма к символизму неминуемо сопровождается пробуждением духа музыки»[1079]. И Е. Герцык отзывается на это такой репликой: «Правда, что только из музыки или бессознательных эмоций родится миф, то есть символический образ» – живой и потому смертный, подобный в силу этого человеку[1080]. Здесь Е. Герцык хочет еще сохранить за «символом» главное свойство «явления» – текучесть, мгновенность. Однако чуть позднее она решает переориентировать проблему символа: акцент делается на том, что только символ способен совместить «частное с универсальным». По словам мыслительницы, в символе осуществляется «единство чуда».
Эта ее интуиция точнее раскрывается в богословских категориях: символ
«…Ты по Мне гряди…»
И еще одну тенденцию «детской философии явления» Е. Герцык мы, кажется, проглядели: по существу, в центре ее стоит человек, «истинно
Читая сочинения Е. Герцык, несложно подметить, что понятие
Образ апостола Петра на протяжении многих лет занимал помыслы Е. Герцык: ее неоднократные поездки в Рим непременно включали паломничество к его гробнице в соборе Св. Петра. Рим казался ей то ли каким-то неведомым прошлым, то ли родиной ее духа. Эссе «Мой Рим» – это серия эпизодов, объединенных общим смыслом – страстным желанием понять свою женскую судьбу, но – в свете высшего призвания. «Сюжет» эссе своей кульминацией имеет главу «Житие», содержащую изложение жития святой Евгении устами героини, alter ego автора. «Каждому в жизни его святого указан ключ к его собственной жизни» [1086]: это традиционное христианское убеждение выступает здесь как постулат религиозной антропологии Е. Герцык. Он подразумевает веру в существование устойчивых типов характера и судьбы, а также в некую эзотеричность житий (словесных абрисов, так сказать, этих типов) и вместе – в магичность имен[1087].
Итак, Евгения Герцык углубляется в житие св. Евгении ради целей самопознания. К сожалению, объем нашего очерка не позволяет нам детально сопоставить версию жития в «Моем Риме» с текстом св. Димитрия Ростовского, а также путь св. Евгении с биографией Е. Герцык. Преподобномученица Евгения, жившая в III в. (ее мощи также покоятся в одной из римских церквей), оставив свою знатную языческую семью, переоделась в мужскую одежду и под видом юноши постриглась в мужском монастыре; при ней неотлучно находились ее друзья (по другой версии, рабы) Прот и Гиацинт[1088]. – Надо сказать, что Евгению Герцык, возможно, под влиянием идей Вяч. Иванова, очень изощренно развивавшего соответствующую проблему, порой тяготил ее пол: «Я только недавно <…> осознала вину своей женскости. <…> Так страшно хочется даже внешне изменить облик, стать „мужем”», – говорится в письме к нему от 2 (15) августа 1909 г. [1089] Вслед за Ивановым она стала считать человека андрогином, видя в душевности – женское, а в духовности – мужское начало его существа[1090]. В ключе этой платоно-юнгианской концепции она понимает нижеследующие моменты житийной канвы. – Когда св. Евгения скрылась в монастыре, ее безутешный отец повелел отлить из золота статую дочери и, как новоявленную богиню, выставить для всенародного поклонения. В истолковании Е. Герцык, статуя эта – образ женственной души святой, пребывавшей неизменной, пока мужественный дух ее шел в монастыре путем возрастания и очищения. И вот происходит встреча духа и души – их мистический брак: разоблаченная Евгения возвращается в отчий дом и на городской площади видит свое изображение. Соединение души и преображенного духа – сокровенная цель человека, восстановление его андрогинного целомудрия. Так – по Иванову; но вот и Евгения – героиня «Моего Рима» – тоже лучится счастьем, потому что некогда, по ее собственным словам, она «встретилась в себе с собою»[1091]. События жития, перенесенные в план жизни внутренней, становятся вехами сокровенной биографии. Путь отречения открывает в личности источник высшей любви: к этому все же христианскому представлению приводят полуоккультные-полупсихологические рассуждения находящейся под гипнозом ивановских чар автора «Моего Рима»[1092]… И снова в антропологию врывается мистика имен. Не кто-то иной – не «Викентий» (читай: Иванов), не апостол Петр и даже не св. Евгения, а
Прот и Гиацинт
В житии преподобномученицы Евгении святую на ее жизненном пути, словно тени, сопровождают две мужские фигуры – друзья? рабы? – Прот и Гиацинт. Безликие и бессловесные, они внимают речам Евгении, во всем подражают ей и гибнут вместе с нею под мечом палача. Таков житийный канон, и невозможно догадаться о том, каким был этот тройственный союз в реальной жизни, какая, быть может, человеческая драма разыгрывалась между блестящей римлянкой и ее собеседниками. – Между тем если, следуя за Евгенией Герцык, продолжать рассматривать биографию писательницы в свете данного жития, то сразу же бросится в глаза присутствие на ее жизненном пути «Прота» и «Гиацинта». Разумеется, это Вяч. Иванов («Прот» – первый) и Н. Бердяев. О существе этого «треугольника» и отношениях внутри него (гораздо более сложных, чем тривиально романтические) нам придется говорить здесь предельно кратко.
Иванов и Бердяев были ключевыми фигурами в судьбе Е. Герцык; влияние их идей оказалось неотрывным от их личного обаяния. С другой стороны, отношения между ними самими также отличались напряженностью. Не преувеличивая, можно сказать, что между новоявленными Протом и Гиацинтом не просто существовал философский антагонизм, но они служили разным богам! Дружеский треугольник, просуществовавший где-то с 1909 по 1917 г., был разорван внутренними силами, еще до вмешательства революционного вихря…
Бердяев выступал в роли «бессменного председателя» на «ивановских средах» – собраниях на «Башне» против Таврического сада. Пока общение петербургской элиты протекало в стиле «утонченных бесед», Бердяева, по его словам, не смущала чуждость и враждебность ему некоторых «идей и стремлений» Иванова[1095]. Но когда обнаружились «некоторые тенденции этого общения» (вероятно, оргиастические), Бердяев немедленно «отошел» от «башенного» круга [1096], но личных отношений с «башенным» «мистагогом» не порвал. На протяжении многих лет Бердяев напряженно пытался осознать, чем же ему так чужд и неприятен этот блестящий, одареннейший человек. Безусловной для Бердяева была ориентация на Христа, чей образ стал для него критерием оценки ивановского феномена. В 1910 г. Иванов еще видится Бердяеву христианином, хотя он и чувствует, что в мировоззрении и духовной жизни Иванова оккультная мистика берет верх над религиозной верой[1097]. Однако в годы войны, когда Бердяев и Иванов очутились в разных идейных лагерях[1098], для Бердяева делается прозрачнее существо ивановской религиозности. В 1915 г. он пишет Иванову совершенно убийственное письмо, где прямо называет мистагога «безнадежным язычником» в маске православного, подменяющим Христа Дионисом[1099]. Впрочем, проницательный духовный портрет в данном письме не был последним словом Бердяева об Иванове. В статье «Очарования отраженных культур» (1916) Бердяев хочет свести феномен Иванова к плоскости чистой культуры: он называет его «типичным александрийцем», живущим во «вторичном бытии» смыслов и ценностей ушедших эпох[1100]. Сдается, что Бердяев не слишком внимательно читал сочинения Иванова и уж, конечно, не был допущен в «эзотерический» ивановский круг (об ивановской эзотерике мы, кстати, многое узнаем из текстов Е. и А. Герцык): иначе он бы знал и писал о том, что Иванов считал себя религиозным реформатором и духовным учителем, что термин «соборность» был для него эвфемизмом культовой оргийности, что магические искания хозяина «Башни» устремлялись в самые «глубины сатанинские» и т. д. Итоговый бердяевский портрет Иванова в книгах 40-х годов – в «Самопознании» и «Русской идее» – при всей его точности все же несколько схематичен. Наиболее определенное суждение Бердяева об Иванове содержится в его уже упомянутом письме 1915 г., где Бердяев называет себя «решительным врагом» религиозной мысли Иванова (указ, изд., с. 704).
Е. Герцык попала в духовный плен к Иванову [1101] в ходе своих религиозных исканий. «Рождение трагедии» Ницше пробудило у нее горячий сочувственный интерес к Дионису – страдающему «без искупления, без воскресения»[1102] богу. Попав на «Башню», она «со всей страстью новообращенной» погрузилась в дионисийскую атмосферу «правого безумия»: «Христианство в истолковании Вяч. Иванова было тем откровением, которое я давно ждала» («Воспоминания», с. 131). Иванов проповедовал «верность земле» – лозунг из «Заратустры», столь любимого Е. Герцык в те годы. «Евангелие еще не прочитано», – вещал учитель, «прекрасный, как опьяненный ангел»[1103]. Он наставлял читать Новый Завет как бы наоборот по отношению к буквальному смыслу священного текста. «Не любите мира, ни того, что в мире» (1 Ин. 2, 15), – так писал Христов апостол, а вот как «учит Христу Вячеслав»: «Любите мир, но не все, что в мире…» Христос заповедал труднейшее – любовь к врагам; зато «Вячеслав» приоткрывал «тайну любви земной, в которую на земле облечено божество»[1104]. Более того, вместе с А. Минцловой[1105] Иванов лично посвящал Евгению в «таинство высшего гнозиса» – «творил откровения об отношении Люцифера к Дионису»[1106], а также о тождестве Христа с Люцифером…[1107]
В нашем сухом изложении все эти «откровения», «творимые» Ивановым, предстают с очевидностью довольно примитивной и безвкусной бесовщиной. Однако Евгения Герцык в 1908–1910 гг. находилась в ослеплении страсти (думается все же, что в ее чувствах доля женской любви была несоизмеримо мала в сравнении с интеллектуальной заинтригованностью, честолюбием и мистическим любопытством). Страсть эта подогревалась двусмысленным поведением Иванова: он подавал Евгении надежды на то, что теперь, после кончины жены (1907), она, его «сестра» и путеводительница (ср. стихотворение Иванова «Сестра» из цикла 1905 г. «Песни из Лабиринта», которое в 1910 г. вышло с посвящением Евгении Герцык), станет избранницей его сердца. Но Евгения примеряла к себе и другую роль при Иванове. В отличие от Бердяева, она прекрасно знала, что «утонченные беседы» на «Башне» – только камуфляж для деятельности оргийной – хлыстовского типа секты, что титул «лучшего русского эллиниста»[1108] отнюдь не исчерпывает ивановских амбиций. Иванов считал себя кем-то вроде основателя новой религии, для которой тайными именами Христа будут Дионис и Люцифер; и Евгения, верившая, что Иванов сообщит новую жизнь религиозности Европы, ощущала себя Меланхтоном при новоявленном Лютере. «…Вижу на голове его царский венец, – в исступлении записывает она в дневнике. – …Когда я его всего узнаю – я обнесу золотой оградой и вдовицей в темных одеждах уйду дальше. <…> Для детей это, которые придут, и для земли, потому что ей нужны храмы, – очертив же грани его духа, в этих линиях найду „закон” храма…»[1109] Всякая религия нуждается в догматах и храмах, а то, что вокруг Иванова идет религиозное брожение, для Евгении было фактической истиной. Иванов делился со своей фанатичной ученицей замыслами создания «бездонных религиозных общин» «Гостей Земли» и «Братьев Великого Колокола»; осенью 1908 г. в Судаке в герцыковском доме Иванов в своем женском кругу (Евгения, Минцлова, Вера Шварсалон) устраивал некие радельные действа с вызыванием духа Лидии…[1110] Трудно представить, во что бы вылилось «духовное опьянение» Е. Герцык 1908–1909 гг., не будь ей послан на помощь верный «рыцарь» (так сама Евгения Казимировна определяла сущность натуры Бердяева) и «счастливая дружба» человека, способного противостоять в глазах Евгении авторитету «зазывателя Вакха» [1111].
Как бы ни оценивать философские воззрения Бердяева, в судьбе Е. Герцык его роль была глубоко положительной. Прежде всего Бердяев раскрепостил, расковал личность Евгении, предельно «униженной», «расслабленной» водительством «Вячеслава»: «Через него вдруг чувствую, что <…> я – я, и это свято, и это не стыдно. Это навсегда его дар»[1112]. Она спорила с Бердяевым на равных, понимая, что это нужно и Бердяеву, что ее слово помогает ему актуализировать – вынести в свет сознания зародившуюся в душевной глубине его собственную мысль. Главное же, если судить по дневниковым записям Е. Герцык начиная с 1910 г., Бердяев открыл глаза Евгении Казимировне на язычество Иванова и мало-помалу отвел от мистагога, указав ей подлинно христианскую цель. Это дало ей силы действительно с большим благородством[1113] перенести удар, нанесенный ей Ивановым женитьбой в 1912 г. на его падчерице В. Шварсалон.
Бердяев принес в жизнь Евгении идею вселенской Церкви, путь к которой в тогдашних условиях он мыслил как образование «маленькой церкви в большой Церкви», как «мистическое братство, общение»[1114]. Он ввел ее в круг М.К. Морозовой, где Евгения сблизилась с православной элитой Москвы – С. Булгаковым, В. Эрном, Г. Рачинским. Дело шло к переходу лютеранки[1115] в православие, что, опять-таки с помощью Бердяева, осуществляется в апреле 1911 г. Знакомый Бердяева, священник Марфо-Мариинской обители Евгений Синайский совершает над Евгенией таинство миропомазания, отсутствующее у протестантов; о своих глубоких переживаниях в связи с принятием «таинственного дара» она сообщает в своем майском письме Иванову: «…это было так реально, как ничто в жизни» [1116]. Метания Евгении здесь, разумеется, не кончаются: благочестивое смирение с его тенденцией к обезличиванию не для нее – она ищет
И еще однажды Бердяев круто вмешивается в духовную жизнь Е. Герцык: речь идет о его реакции на ее вступление в международное Антропософское общество, что произошло летом 1913 г. в Мюнхене. Туда Евгению привел не просто очередной всплеск уныния от утраты жизненных ориентиров: предпосылки существовали и в семейном окружении, и в постоянном соприкосновении самой мыслительницы с эзотерикой. Дело в том, что мачеха сестер Герцык Евгения Антоновна, а также подруга Евгении Казимировны Софья Герье были теософками – приверженцами учения А. Безант. Отсюда всего один шаг до антропософии, которой уже были увлечены ближайшие знакомые семьи Герцыков – М. Волошин, М. Сабашникова, Андрей Белый. И Евгения решается также встать на антропософский путь в надежде найти себе в конце концов реальное дело служения миру…
По дневниковым записям, сделанным в Германии в августе 1913 г., можно судить о том, что внутреннее антропософское делание Е. Герцык понимала прежде всего как отказ от эмпирического – неистинного «я» через пробуждение в себе памяти о своих прошлых воплощениях. Из этого «материала» – множества «чужих» ликов – надлежит «воззвать» «я» истинное, вечное, т. е. субъекта перевоплощений. Речь для Евгении шла о таинственном процессе расщепления личности, и здесь возникала нужда в учителе, который «ускоряет расщепление»[1118]: им-то и представлялся Р. Штейнер. – Примечательно, что антропософскую практику Е. Герцык противопоставляла – с каким-то отчаянным вызовом – религиозному идеалу душевного спасения: «…Я иду от Бога, от спасения, от смысла. <…> Разложение, омертвение ценности жизни – да, и пусть. <…> Новый человек сам себя должен сделать – прежде всего истреблением прежнего» [1119]. Вступив в Общество, Евгения возвращается на родину в том же состоянии духовного помрачения («внутреннего тумана», по ее словам[1120]). В имении подруги на Украине она-то и встречается с Бердяевым.
О том, какими аргументами Бердяев, «как воин с копьем», «бился» со Штейнером за душу Евгении[1121], мы можем судить по его многочисленным суждениям об антропософии и ее основателе в целом ряде произведений[1122]. Но можно обобщить его критику. В антропософии Бердяева особенно сильно коробил как раз тот самый распад «я» – распыление личности по инкарнациям, который в тот момент импонировал Евгении: главной ценностью христианской антропологии Бердяев считал именно цельного человека. – Однако не аргументы Бердяева убедили Евгению, что и понятно, так как вопрос стоял о выборе недоказуемых аксиом веры. Более того, Евгения осталась при своей убежденности в определенной правоте Штейнера. А именно Штейнер прав, говоря о земном порядке – порядке природы, метаистории, кармического рока, как верна и идея Ницше о «вечном возвращении». Но Штейнеру неведома тайна окончательного избавления от них, у него нет «единого спасающего слова», и его последователи обречены на «ужас вечного возврата, от которого тот (Ницше) сошел с ума». Евгения, по ее словам, «заглянула» в этот ужас – и предпочла путь религии пути гнозиса: «От Штейнера спасает Сын и Мать»[1123]. Что же касается Бердяева, речи его возымели действие на Евгению благодаря не столько их смыслу, сколько страстной дружеской заинтересованности… Преодолеть антропософский соблазн Евгении помогло то, что на этом судьбоносном повороте она осталась женщиной.
В преддверии катастрофы
«Сестры Герцык принадлежали к тем замечательным русским женщинам, для которых жить значило духовно гореть»[1124]: это суждение Ф. Степуна иллюстрирует тот факт, что в годы войны московская квартира сестер в не существующем ныне Кречетниковском переулке притягивала к себе цвет интеллектуальной элиты. Возникло что-то вроде «маленькой башни», как обмолвилась Е. Герцык в одном из писем. И круг был отчасти тем же, что и на «Башне» на Таврической: Иванов с одной стороны – Бердяев с другой. Их противоположные мировоззренческие установки определили направления двух группировок: с экзистенциалистом Бердяевым были экзистенциалист же Шестов и антиметафизик, поборник изначальной свободы М. Гершензон; защитника вечных истин и ценностей Иванова поддерживали софиолог С. Булгаков и неославянофил В. Эрн. Споры велись о духовной и политической судьбе России: все желали политического освобождения, но Иванов с единомышленниками рассуждали о нем «на языке живого предания славянофильской идеи», тогда как Бердяеву был ближе «язык» трагедии – представление о роковой неизбежности краха царизма и столь же роковой демонической метаморфозе изначально идиллического образа революции[1125]. Идейных противников, однако, объединяло, по словам Е. Герцык, то, что «в каждом из них таилась взрывчатая сила, направленная против умственных предрассудков и ценностей старого мира»[1126]. Так что Бердяев был прав, когда на закате жизни не уставал повторять: «Ответственны за революцию все»[1127].
Сама Е. Герцык разделяла катастрофические ожидания Бердяева. Уже в самом начале войны она с провидческой тревогой думала «о судьбе и миссии России»: «…Все кажется, что нужно ей будет в какую-то такую скорбь низойти, для которой слов нет»[1128]. Революции 1917 г. семья Герцык-Жуковских переживала с весьма сложными чувствами: понимание драматизма происходящего сопровождалось радостью, причем не только от возможности принять «возмездие» за «вековые „буржуйные” грехи», но и от нахлынувшей новизны, увлекающей в неведомое будущее…[1129]Впереди были страшные крымские годы голода, ночного воя некормленых детей, арестов, расстрелов; тогда-то и открылась суть этой «новизны»:
Так писала Аделаида Герцыкв апреле 1919 г; примерно в это же время Евгения Герцык работала над трактатом «О путях» – путях к Богу, «к небесной отчизне», которыми шли великие христианские святые.
«…Самое молодое и творческое время…»
Так определяла на пороге 1917 г. свою эпоху Евгения Герцык[1130], оставшаяся, в отличие от большинства своих блестящих друзей, на родине. К этому моменту семья ее лишилась всего имущества, включая и крышу над головой; в 1925 г. скончалась любимая сестра Аделаида, пережившая весь ужас Гражданской войны в Крыму, но полностью подорвавшая свое здоровье; в тюрьме находился сын Аделаиды Даниил – талантливый поэт и математик, которому вменили в вину чтение стихов Волошина, спустя немногим больше года Даниила расстреляют… Почему же так оптимистичны и жизнерадостны письма Евгении, которые она на протяжении ряда лет посылала с Северного Кавказа в Париж подруге Вере Гриневич? Эти письма были опубликованы в парижских «Современных записках» (1936–1938) и получили отклики эмигрантских авторов. «Поразительно это любвеобильное отношение ко всему, – писал один из заинтересованных читателей „Писем старого друга”, – точно все другие чувства перегорели в страдании и горе»[1131]. Наверное, нам надо, разделив это естественное чувство удивления, остановиться перед тайной внутреннего выбора, не пытаясь понять последних мотивов автора «Писем». Но у нас нет ни малейшего сомнения в полной искренности и абсолютном бескорыстии позиции Е. Герцык.
Между тем, вдумываясь в этот документ, мало-помалу начинаешь расценивать его как
И в первую очередь «переоценка всех ценностей», «подрыв» «ненужныхтвердынь» (1934, с. 307) в сознании Е. Герцык затронули сферу религии. Она не жалела о массовом сносе в начале 30-х московских церквей – ведь «жизнью это больше не было» (1933, с. 303). Забыв о том, на чем она недавно стояла, – о том, что Жизнь – это Христос («Я есмь путь и истина и жизнь»: Ин. 14, 6), Евгения с «потоком жизни, Жизни с большой буквы» (1936, с. 319) стала отождествлять реальность опять-таки мистическую – единую «мировую жизнь» (1934, с. 307), в которую входит и советская действительность. Отдельному человеку, «чтобы чувствовать себя в реке жизни», необходим труд, охватывающий все его существо: подчинив себя тяжелой домашней работе, Евгения испытывала то глубокое действительно религиозное удовлетворение, какое ей бы не дала деятельность исключительно интеллектуальная (1936, с. 319). «Религия жизни, включая смерть, – мне очень близка», – писала Евгения в 1936 г. (с. 317). «Священная жизнь» для нее – это бесконечно длящееся развитие «великого целого» – космоса, природы, человечества, – поток, поглощающий, как песчинку, отдельную личность (1936 г., с. 322). Почти воинствующая интонация размышлений Евгении Казимировны об имманентности бытия – зрелый плод ее «детской философии», абсолютизирующей «явление». Из прошлого пришел и культ Гёте (с. 301). Современным представляется Е. Герцык не один только гётеанский пафос земной – общественной деятельности. Слишком неутешительна религия «жизни и смерти», отбирающая у конкретного человека надежду на бессмертие его души и личное воскресение; на помощь опять-таки приходит Гёте, согласно убеждению которого деятельный труд человека в неведомых формах «вечной жизни», по закону сохранения энергии, продолжится и за гробом (1936, с. 325)…
А что же
По предвоенным (1939–1941) письмам Е. Герцык Н.Г Чулковой можно заключить об ее усилившейся ностальгии по прошлому: память обращается к картинам детства, вновь становится интересной фигура Вяч. Иванова, а кроме того опять возникает нужда в Церкви – посты и праздники переживаются теперь как чисто внутренние события… Сохранилась фотография убогой хатки в глухой деревне, где Евгения Казимировна скончалась в феврале 1944 г. Она пережила немецкую оккупацию и еще более страшные, быть может, дни ожидания немцев; хроника тогдашних событий отчасти отразилась в ее дневниках 1941–1942 гг. В этих записях уже нет бьющего через край оптимизма 30-х: позади казнь в сталинском застенке племянника Даниила, в настоящем – тоска от пронемецких настроений крестьян, от сознания того, что 25 лет советской власти никак не повлияли на глубину народного сознания…
Личная позиция Е. Герцык в годы войны полностью слита с позицией государственной («Обоянь взята
Раздел 3
Русская герменевтика
У истоков русской герменевтики[1134]
Литературная критика и герменевтика
Для историков русской мысли Серебряного века стало привычным относить к области
Стоит ли стремиться к подобной точности дефиниций? Будет ли существенной разница – отнести ли, скажем, книгу Шестова «Достоевский и Нитше» и трактат Бердяева «Миросозерцание Достоевского» к области философской критики или герменевтики? На наш взгляд, избрание того или другого термина обусловит разное понимание как творческого пути конкретного мыслителя, так и его места в культурной эпохе. Более того, наш тезис о расцвете русской герменевтики в начале XX в. гармонирует с убеждением, что целью и пафосом религиозно-философского ренессанса в России была реформация, – вернее даже – революция, призванная потрясти устои общественного сознания. Вспомним наблюдение теоретика и историка западной герменевтики Г.-Г. Гадамера, в статье 1976 г. «Риторика и герменевтика» обосновавшего, что развитие классической герменевтики – толкования Библии – было вызвано идейной борьбой вокруг дела Лютера[1140]. В трудах наших отечественных мыслителей прежде всего о Достоевском (а русскую герменевтику мы будем обсуждать на материале достоевсковедения) интерпретация его текстов идет рука об руку с неканоничным и порой шокирующим переосмыслением Св. Писания. Это параллельное прочтение, в самом деле, «почти сакрализует» (К. Исупов) текст Достоевского, который негласно включается философом-«толмачом» в новый канон священных книг, предназначенный для грядущей Церкви Святого Духа.
Герменевтика, с одной стороны, и литературная критика – с другой, имеют дело с весьма разными концепциями художественного произведения. Критика обращена на современный ей литературный процесс и призвана
Напротив того, произведение, ставшее предметом подхода герменевтического, настолько статично, насколько вообще уместно говорить о статике живого духа. Герменевтика или подтверждает факт общего признания произведения в качестве высокохудожественного – классического, или впервые заявляет о нем. Сверх того, имея своим отдаленным прообразом Св. Писание, «герменевтическое» произведение побуждает вообразить лежащую на храмовом престоле тяжелую, в серебряном окладе, Библию, которая, как Божие Слово, трансцендентна в отношении человека и живет (под окладом) своей таинственнейшей, высочайшей жизнью. Конечно, это овеществляющая дух, почти мифологическая модель[1143], – но вот неслучайно же один из основных герменевтических манифестов XX в. – трактат М. Хайдеггера «Исток художественного творения» – начинается с сополагания произведения и
Итак, в художественных текстах мыслители Серебряного века стремятся выделить некое
Наш тезис, таким образом, заключен в утверждении: религиозные философы Серебряного века создали совершенно новое направление в науке о литературе, а именно герменевтическое. Если в XIX в. российское литературоведение существовало главным образом в виде литературной критики, а его mainstream’ом в советскую эпоху сделалась история литературы, то созвучным символизму – мироотношению, доминировавшему в рассматриваемую эпоху[1148], – оказалась герменевтика как расковывающая исследовательский произвол интерпретация избранных художественных текстов. – Однако в каком отношении русская герменевтика, все же осознававшая себя критикой, стоит к предшествующей, собственно
Не случайно этого литератора народнического толка Бердяев назвал не только «противником» веховского поколения, но также «другом и отцом»[1151]. И несмотря на всю разницу дискурса критического и герменевтического, читая статью Михайловского «Жестокий талант» (1882), на каждом шагу встречаешь суждения о Достоевском, прямо-таки тождественные тезисам книги Шестова 1902 г. «Достоевский и Нитше. Философия трагедии».
В самом деле, Михайловский не задается вопросом о присутствии в творчестве Достоевского тех или иных абстрактных идеалов: он проблематизирует самое непосредственное читательское впечатление от его произведений – болезненный шок при встрече с драмой человеческого существования. Критик находит у Достоевского особые «понимание» и «интерес» к «мучительским поступкам и жестоким чувствам» своих героев. При этом, на взгляд критика, «жестокость и мучительство всегда занимали Достоевского <…> со стороны их привлекательности, со стороны как бы заключающегося в мучительстве сладострастия» [1152]. Садистические чувства представлены Достоевским «с любовью», в их «тонкости, сложности», – такова «специальность Достоевского», само существо его «жестокого таланта»[1153]. Цель Михайловского – показать, что внимание Достоевского к жестокости не служит какой-либо иной, «гуманической» задаче, и здесь его концепция неслыханно нова в сравнении с критикой 1840—1870-х годов. И Михайловский ведет к тому, что жестокость, бьющая по нервам читателя, есть не просто сфантазированная писателем, художественная жестокость: ее немотивированность в глазах критика – это свидетельство того, что именно она, «безусловная» жестокость, «жестокость an und fill sich», а не сочувствие к «маленькому человеку», «забитым людям» и пр., есть тайный идеал Достоевского. Прежде чем это сделали уже в начале XX в. Шестов и Мережковский, сразу вслед за кончиной Достоевского Михайловский заявил о предпринятой писателем эпохальной «переоценке ценностей»; не Серебряным веком, а уже Михайловским было оспорено фундаментальное для XIX в. представление о Достоевском как стороннике гоголевской «натуральной школы». – Но мысль об
Однако эпатаж Михайловского идет еще дальше, Серебряный век не добавил почти ничего сверх высказанного им. Критик не довольствуется применением эпитета «жестокий» лишь к
Основным постулатом шестовской герменевтики стала убежденность в неотъемлемости «идей» демонических героев Достоевского от экзистенции самого писателя. Ничтоже сумняся Шестов создает конструкции типа «Достоевский-Раскольников», заявляет, что «между словами Ивана Карамазова и самого Достоевского нет никакой разницы», и вообще, Достоевский – это «подпольный человек, каторжник (т. е. единомышленник героев „Записок из Мертвого дома”. –
То принципиально новое, что, по сравнению с положениями Михайловского, внес в интерпретацию творчества Достоевского Серебряный век, касается лишь
Если для Михайловского «жестокости» в произведениях Достоевского «слишком много», то в глазах основоположников герменевтики – Шестова и Мережковского – переоценка зла проведена писателем как бы не до конца. Небольшой экскурс в книге Шестова 1900 г. «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше», посвященный «Преступлению и наказанию», выстроен вокруг упрека Достоевскому: финал романа – это проповедь на тему «нельзя преступать правило»[1167], искусственно уничтожающая «подпольную» «философию жизни» первой части романа. Словно в унисон с Михайловским, Шестов корит Достоевского за «жестокость» к Раскольникову, принужденному автором к немотивированному раскаянию и отправленному на каторгу. Но если критика Михайловского ведется со стороны традиционного
Робкая попытка
Непростой случай герменевтики Шестова требует специального рассмотрения (что мы надеемся осуществить в дальнейшем). Все же ценностью в его этике является не зло как таковое, а правда-экзистенция индивида: так, убийца Раскольников невиновен, поскольку со своей «страшной правдой» он «родился на свет Божий»[1172]. Проблема заключается лишь в том, почему Шестова при этом занимают одни «безобразнейшие» личности, чья «идея» как раз зло, а не добро [1173]. – Между тем
Что же, Раскольников и Соня были бы спасены, признай первый убийство процентщицы ритуальной жертвой, а вторая торговлю своим телом – священной проституцией?! Кажется, по Мережковскому, так оно и есть – сюжеты романов Достоевского он экстраполирует до воображаемого им апофеоза нового религиозного сознания. В герменевтическую игру им вовлечены три словесных стихии – умело подобранные цитаты из Достоевского, Евангелие и суждения Ницше. Цель Мережковского – «субъективного критика» – дать наброски, эскизы к новому – апокалипсическому христианству с его верховной святыней – правдой индивида. Как видно, Мережковский здесь солидарен с Шестовым, хотя в своих «дерзновениях» идет дальше последнего: если Шестов, как и Ницше, занят преимущественно компрометацией абстрактного добра, то Мережковский, манипулируя образами Достоевского, утверждает в качестве религиозной ценности люциферическую – «наполеоновскую» гордыню, манифестирующую себя в разрушительных деяниях.
Предтечи русской герменевтики
а) К. Леонтьев о «новом христианстве» Достоевского
Итак, «критик-реалист» Михайловский своей статьей «Жестокий талант» внес важный вклад в то герменевтическое «предмнение», опираясь на которое мыслители Серебряного века будут толковать творчество Достоевского. Волк, терзающий овцу, и Достоевский, с явным интересом и одобрением наблюдающий за деталями этой ситуации: такова простая схема художественного мира Достоевского, предложенная Михайловским[1178],[1179]. Ключевой термин Михайловского «жестокость» в трудах философов был заменен на дихотомию добра и зла: у Достоевского стали искать путей выхода «по ту сторону» этических категорий, соотнося загадочный пафос русского писателя с ницшевским заданием «переоценки всех ценностей».
Между тем в русской мысли конца XIX в. наметилось еще несколько тенденций в понимании феномена Достоевского, которые также подхватил Серебряный век. Примечательным здесь оказался опыт
Апокалипсический настрой Леонтьева оказался созвучным Серебряному веку, но представителям последнего как раз импонировала новизна религии автора «Братьев Карамазовых». В феномене Леонтьева полярно разошлись эстет и монах, такой была его личная драма, заданием Серебряного века стало примирение (теоретическое и практическое) веры и «поэзии жизни». «Его религиозность не софийная», – писал в 1920-е годы Бердяев о Леонтьеве[1180], именно поэтому «пророческая религиозность „Братьев Карамазовых” была закрыта для К(онстантина) Н(иколаевича)». Бердяев уточняет: оторвавшийся от традиции «Достоевский изобразил искание новой земли и нового неба, нового человечества, был человеком нового религиозного сознания» [1181]. – Но первым в русской мысли, еще до Мережковского (и тем более до Бердяева), о пророческом даре Достоевского и его «софийной» религии заявил
б) Достоевский и Вселенская Церковь
Методология «Трех речей в память Достоевского» (1881–1883) Соловьёва в ряде своих важных особенностей весьма напоминает подход русской герменевтики. Мы постоянно подчеркиваем, что герменевтика, чьи исторические корни – в экзегетике, занимается текстами не просто эстетически великими, классическими, но квазисвященными; хотя и светскими – но признаваемыми интерпретатором за богодухновенные. Именно Соловьёв непосредственно после кончины Достоевского, созерцая его уже завершенный духовный образ, не фигурально, а всерьез заявил, что писатель является «пророком» и «духовным вождем русского народа»[1182]. Этот тезис Соловьёва стал краеугольным камнем для последующего осмысления феномена Достоевского философами Серебряного века – так было положено начало русской герменевтике. «В первобытные времена человечества поэты были пророками и жрецами, религиозная идея владела поэзией, искусство служило богам»[1183]: эти слова, которыми Соловьёв начинает свою первую речь о Достоевском, глубоко симптоматичны. Хайдеггер, а вслед за ним Гадамер, разрабатывавшие принципы герменевтики как особой области гуманитарного знания, не случайно вспоминали платоновское представление о поэтах как «вестниках богов»[1184]. Но если западная герменевтика секуляризировала как эту древнюю веру, так и убежденность христианских экзегетов в божественности истоков библейского слова (заменяя Бога и богов на категорию «бытие»), то основоположник русской герменевтики Соловьёв с самого начала сообщил ей
И в самом деле. Герменевтика предполагает прикровенность смысла текста, и как раз таковы произведения Достоевского. Лучше всего, на наш взгляд, это косвенно выражено бахтинской теорией
Центральный закон герменевтики – это правило
Как бы ни относиться к соловьёвским «Трем речам в память Достоевского», с этой самой «духовно-научной» точки зрения они явно неудачны. Соловьёв не был ни критиком, ни литературоведом, его стихии – это метафизика и мораль. Он создал монументальные метафизические портреты великих поэтов и произвел над ними нравственный суд. Мы имеем в виду двоящийся лик Пушкина – «вдохновенного жреца Аполлона» и «ничтожнейшего из ничтожных детей мира», а также образ Лермонтова как несостоявшегося «вождя людей на пути к сверхчеловечеству»[1193]. Пушкин и Лермонтов, по Соловьёву, пали жертвами собственных злых страстей, не реализовав своего великого призвания. Соловьёвский ригоризм покоробил современников, но Серебряный век и здесь получил от него вдохновляющие импульсы: к примеру, не поддержав осуждения Лермонтова, Мережковский довел до мифа представление о лермонтовском «демонизме», выдвинутое Соловьёвым («М.Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества»). – И в «Речах» Соловьёва о Достоевском мы находим тот же самый абстрактно-метафизический дискурс. «Речи» – это апофеоз Достоевского-пророка, недвусмысленное заявление о его личной святости, о сверхъестественной природе его произведений. Опять-таки, Серебряный век подхватил эти соловьёвские оценки – они сделались опорой для нового религиозного сознания. Так возник целый ряд систем
Наш тезис здесь таков: давшие толчок герменевтике, сами «Речи» к ней как «искусству интерпретации текстов» (Гадамер) все же не принадлежат. Основная мысль «Речей» о том, что Достоевский – пророк «истинного», софийного христианства, Вселенской Церкви, в которой примирены Восток и Запад, не отражает ни полноты творчества писателя, ни его «поэтики». Именно по данной причине Соловьёва как автора «Речей» мы относим – вместе с Михайловским, Леонтьевым, а также В. Розановым (см. ниже) – к
В «Речах» Соловьёв развил собственную
Но как родилось вышеуказанное соловьёвское
в) Установка на реформацию
Итак, как реакция на смерть в 1881 г. Достоевского, в русской печати появилось несколько сочинений с попыткой целостного осмысления его творчества, которые затем дали повод к необычной рецепции произведений Достоевского философами. Так возникла русская герменевтика – особая форма гуманитарного гнозиса. Предгерменевтические штудии демонстрировали весьма различные, порой и противоположные этические и богословские суждения о своем предмете. Достоевский – апологет извращенной жестокости, заявил Михайловский, Достоевский – просветленный христианин пророческого склада, провозгласил Соловьёв. Вокруг завершенного феномена Достоевского сразу же возникла острая полемика: Михайловский в «Жестоком таланте» зло высмеял соловьёвскую «канонизацию» писателя, Соловьёв ответил Михайловскому пасквильными «Несколькими словами по поводу „жестокости”». Отреагировал Соловьёв – в соответствующей «Заметке» – и на мысли Леонтьева о «новом (гуманистически-«розовом») христианстве» Достоевского[1200]: вразрез с содержанием своих более ранних «Трех речей», теперь, в 1883 г., философ настаивал на апокалипсической окраске религиозного идеала писателя. – Значение книги Розанова «Легенда о Великом Инквизиторе Ф.М. Достоевского» (1891) для развития герменевтики состояло в том, что Розанов очертил тематическое пространство, в каком и двигалась впоследствии герменевтическая мысль. «Легенда», по Розанову, «составляет как бы душу» «Братьев Карамазовых», – более того, «в ней схоронена заветная мысль писателя, без которой не был бы написан не только этот роман, но и многие другие произведения его»[1201]. Как и Соловьёв, Розанов считает дарование Достоевского превосходящим художническое – религиозно-мистическим. В своих творениях писатель «поднимается на высоту созерцаний, на которой удерживался только Платон и немногие другие», он – «нравственный реформатор, учитель и пророк»[1202]. И «Легенда» in nuce заключает в себе весь феномен Достоевского, – это его квинтэссенция, а также код или шифр для понимания вести русского пророка. Именно так, вслед как раз за Розановым, стал расценивать данный фрагмент наследия Достоевского – «апокриф апокрифов», по определению Мережковского, – весь философский Серебряный век.
Наверное, можно было бы посвятить особое исследование рецепции «Легенды» Шестовым, Мережковским, Бердяевым, С. Булгаковым и т. д. Но пока мы сосредоточимся на вещах более существенных. Тема двусмысленной «Легенды» –
И вот Розанов связал «пророчество» Достоевского именно с этой двусмысленнейшей «Легендой». Так розановская книга оказалась одним из тех каналов, по которым в русскую мысль стал вливаться реформаторский дух. Достоевского начали понимать как мыслителя, поставившего под вопрос ценность исторического – церковного христианства, как глашатая религиозной, а вместе и нравственной свободы, ищущего новых мистических путей к Богу. После книги Розанова развитие нового религиозного сознания стало принимать форму интерпретации произведений Достоевского. Именно Розанов создал общее герменевтическое предмнение:
Люцифером, и т. д.: множество фактов и идейных симптомов свидетельствуют о том, что ницшевская «переоценка всех ценностей» в версии русского Серебряного века означала самую радикальную реформацию Церкви.
И в самом деле, похоже на то, что для современников Розанова главным положением его книги о «Легенде» оказалась крамольная мысль о российской актуальности этой притчи: Севилья, XVI век, Инквизитор и пр. суть лишь камуфляж, скрывающий от цензоров ее куда более близкий и насущный смысл. Ведь Розанов заявил прямо, что «исправление» Христова подвига, т. е. отказ от свободы, подмененной
В предполагаемой реформе изначально наметились два русла, это секуляризация и возврат язычества. Итоговая книга Мережковского «Иисус Неизвестный» – это опыт воистину новой, причем протестантской экзегезы, для которой отказ от
Книга Розанова потребовала бы особого обсуждения, и здесь мы можем дать ей лишь кратчайшую характеристику. Сам Розанов называл ее «опытом критического комментария». И впрямь, розановский дискурс весьма близок демократической критике 40—60-х годов XIX в. Подобно Белинскому, Розанов творчество Достоевского возводит к Гоголю, которому посвящает одну из первых глав книги. Вслед за Добролюбовым он говорит о «человеческом достоинстве», распознанном Достоевским в «убогих и бедных людях»[1206]. И вместе с Писаревым (как автором статьи «Борьба за жизнь») он особо акцентирует социально-критическую тенденцию писателя. В глазах Розанова Достоевский – не «жестокий талант», а гуманист; гуманист и он, Розанов, – прекраснодушный ритор, страницами цитирующий и пересказывающий тексты Достоевского, умиляясь над ними. Чисто читательские эмоции переполняют Розанова
Да и есть ли такая «идея» у автора книги? Кажется, Достоевский обладал над Розановым магической властью – как в реальности (история с А. Сусловой), так и в сфере мысли. Речь Инквизитора заворожила критика: «сатанинская диалектика» ее кажется ему неопровержимой[1207]. И то единственное, что Розанов в состоянии этому противопоставить, поражает своей убогостью и фальшью. Коробит панегирик православию в устах того, кто спустя несколько лет выстроит целую мыслительную систему вокруг тезиса о том, что Христос – это «Темный Ангел», дух смерти, – сам дьявол: в своем бунте против Христа Розанов пойдет куда дальше Инквизитора! И можно ли верить розановской проповеди 1891 г. народнически-церковного идеала, если проповедник вскоре прославится своей маниакальной сосредоточенностью на проблеме гендерных извращений, вчувствуемых им в христианство?!. Но пока, в начале 1890-х, Розанов выражает достаточно заурядную «читательскую» – прекраснодушно-славянофильскую точку зрения. Роковая проблема «Легенды» в конце концов им снимается призывом вернуться к «покою простой веры», уподобившись деревенским «старикам и старухам», внимающим дьячку в «бедной церкви»[1208]. Ясно, что эти старики суть те самые обманутые «счастливые младенцы» из «Легенды» Достоевского: Инквизитор загипнотизировал Розанова, который однозначно поддержал в финале своей книги его «диалектику».
В контексте завершенного творчества Розанова, а тем более – последующей русской герменевтики, книга 1891 г. о «Легенде» кажется архаичной, ученической, слабой. Для осмысления Серебряным веком феномена Достоевского она сыграла главным образом роль указующего жеста, признав «Легенду» за ядро мировоззрения писателя-пророка. Тезис Леонтьева о Достоевском как гуманисте европейского склада оказался тупиковым: Серебряный век его проигнорировал. Но именно за Розановым как толкователем Достоевского пошли Мережковский, Шестов, Булгаков, Бердяев и даже Бахтин, который, кстати, на склоне лет рекомендовал своим ученикам «читать Розанова». Достоевский – христианин-апокалиптик, постигший трагедию исторического христианства и призвавший к богоискательству, религиозному творчеству. Данная ключевая для Серебряного века мысль отчетливо просвечивает сквозь водянистое многословие книги Розанова.
В розановской книге о «Легенде» можно обнаружить зародыши будущих конкретных концепций творчества Достоевского. Это те самые герменевтические
Д.С. Мережковский: герменевтика и экзегетика[1214]
Кто он – Мережковский?
Удивление Белого перед загадкой Мережковского побуждает, по Платону, к поискам. «Для уяснения его (Мережковского) деятельности приходится придумать какую-то форму творчества, не проявившуюся в нашу эпоху»[1218]; но нам, кажется, уже не нужно гадать и придумывать. В
Но чем же иным и занимался всю жизнь Мережковский-«литератор», Мережковский-книжник, «слишком культурный человек»[1222], как не герменевтическими исследованиями?! Разнообразные
И впрямь, если бы Мережковский постоянно был занят тем, чтобы пропагандировать собственные идеологемы о «двух безднах», «демоне середины», «тайне Трех» и пр., то почему его постоянно влекло как раз к
Только ли терминологический вопрос – проблема определения той сферы словесного творчества, к которой правомерно относить литературную деятельность Мережковского? Ну, опознаем мы эту сферу как герменевтику – следует ли что-то из этого? Кажется, да, но чтобы это обосновать, вновь подчеркнем, что Мережковский был ключевой фигурой для Серебряного века. Дом Мурузи на Литейном проспекте, где жила чета Мережковских, это второй духовный центр Петербурга 1900-х годов, равнозначный «Башне» Вяч. Иванова на Таврической. «Здесь, у Мережковского, воистину творили культуру, и слова, произнесенные в квартире, развозились ловкими аферистами слова, – вспоминал Белый. – Вокруг Мережковского образовался целый экспорт новых течений без упоминания источника, из которого все черпали. Все здесь когда-то учились, ловили его слова»[1232]. Действительно, даже и крупнейшие авторитеты в области религиозной мысли обязаны своими идеями Мережковскому. Тайна Флоренского, по нашему глубокому убеждению, это Мережковский: Так, «Столп…» вдохновлен «новым религиозным сознанием», сосредоточенным вокруг концептов Софии и Святого Духа, создавшим культ «красоты» и «влюбленности». И вроде бы оппонент «литературного критика» Бердяев – как и Флоренский, гость и собеседник Мережковского – пил из того же «источника». Быть может, к Ницше Бердяев пришел и независимо от последнего. Однако бердяевскую «философию свободы» явно инспирировало фундаментальное для Мережковского отождествление идеи сверхчеловечества с творческой свободой («Л. Толстой и Достоевский»)[1233]. Тема Достоевского разрабатывалась Бердяевым («Великий Инквизитор», «Ставрогин», даже «Миросозерцание Достоевского», даже «Духи русской революции») в полном соответствии с интерпретациями Мережковского.
Младшими современниками Мережковского усвоились не только его идеологемы, но и герменевтический метод. Нам представляется, что именно «герменевтика» – ключ к ответу на вопрос, который пришло время задать. Почему, в самом деле, в духовной культуре Серебряного века так тесно, на личностном уровне, переплелись философская мысль и искусство? почему почти все религиозные философы были одновременно стихотворцами или прозаиками, тогда как поэты преуспели в философствовании? и что за сплавы метафизики, эстетики, проповеди, а вместе и художественного слова представляют собой тексты тогдашних «литераторов»? Бог, человек, вселенная открывались заново, – действительно, происходила «переоценка всех ценностей»… [1234] Основоположный тезис нашего исследования таков: mainstream’ом русской мысли Серебряного века является герменевтика – как стиль, метод, – более того, содержание философствования. Такая гипотеза подтверждает лишний раз изоморфность русской и западной философии первой половины XX в. В самом деле, на российской почве мы имеем экзистенциализм, метафизику нового типа, феноменологию, философскую антропологию и философию науки; нередко в творчестве конкретного мыслителя пересекаются две и более таких тенденций[1235]. В связи с Мережковским естественно возникает понятие русской герменевтики: именно оно не только разрешает «вопиющее недоразумение нашей эпохи»[1236] – проблему Мережковского как «специалиста без специальности»[1237], но также бросает свет и на другие загадки философии Серебряного века.
Однако почему эта последняя развивалась под знаком именно герменевтики? почему, философствуя, толковали чужие тексты, мысленно переселялись в давно ушедшие эпохи, старались забыть о себе и, точно в иконы, вперяли духовный взор в лики гениев? Философия подытоживает и осмысляет некий духовный опыт, будь то опыт эпохальный или индивидуальный. Кант привел к самосознанию опыт естественных наук предшествующего века; Гегель и Шеллинг укоренены в немецкой послереформаторской мистике – в Экхарте и Бёме; Соловьёва, наряду с традиционной церковностью, питали его «встречи» с «Софией»… При всей востребованности этого опыта Соловьёва последующей русской мыслью сам по себе он мог побудить к созданию одних лишь схоластических схем [1238]. Мережковского вдохновлял все же не соловьёвский опыт (хотя им и были взяты на вооружение такие концепты Соловьёва, как Вселенская Церковь и София): он предпринял попытку именно
Приведем здесь свидетельство одного из основоположников западной герменевтики. Характеризуя ситуацию в философии в годы после Первой мировой войны, Гадамер пишет: «Одна сфера опыта вновь вошла в эти годы в философию – то был опыт искусства», – в России это случилось на четверть века раньше. Не только Мережковский, но и Л. Шестов в его поисках истинной «философии жизни» обретал ее в произведениях Шекспира и Л. Толстого. Шестовскому тогдашнему убеждению полностью соответствуют слова Гадамера: «Искусство – это подлинный органон (орудие, инструмент. –
Русская герменевтика идет здесь дальше западной: Мережковский и его последователи (а ими были Бердяев, Вяч. Иванов, С. Булгаков) фактически сшф&/шзов&/ш русскую литературу XIX в., обнаружив в художественных текстах религиозные откровения, предназначенные для современности. Речь для Мережковского идет не просто о философской истине: «В русской литературе, до такой степени проникнутой веяниями нового таинственного «христианства Иоаннова», как еще ни одна из всемирных литератур», начинается «второе Возрождение»[1242]. Хайдеггер любил диалог Платона «Ион», где говорится о поэтах как вестниках богов[1243]: в своих трудах он как бы секуляризовал эту интуицию[1244]. Между тем Мережковский вполне всерьез называет русских художников пророками, тайнозрителями, ясновидцами, а то и вообще существами сверхъестественными (Лермонтов, Гоголь). Он задается, очевидно, герменевтической целью, когда хочет указать на открытые ими истины и перевести на язык нового религиозного сознания.
Герменевтика и революция
Русская герменевтика созвучна своему западному аналогу и в отношении исторического генезиса. Герменевтика Нового времени возникла в Германии в эпоху Реформации: начало ей «было положено реформационным принципом Писания»[1245]. Лютеру и его сподвижникам, противопоставившим себя Риму, предстояло перетолковать Священное Писание, дабы обосновать свой разрыв с церковной традицией и доказать фундаментальный для Лютера тезис об оправдании одной верой («sola fide»). В трудах Меланхтона и Флация священные тексты интерпретировались без оглядки на церковный авторитет и догматику – новые экзегеты игнорировали аллегорический принцип, взамен чего предлагали сосредоточиться на самом тексте и прислушаться к живому Божественному призыву, звучащему в нем. Именно тогда, в контрреформаторской экзегетической практике, совершилось и «самоосмысление герменевтики» как усилия по «преодолению чуждости текста»[1246]. И само слово «герменевтика» впервые было использовано немецким протестантским теологом И.К. Даннхауэром, автором труда 1654 г. «Hermeneutica sacra» [1247].
Но если в охваченной Реформацией Германии «история герменевтической теории разворачивалась <…> под давлением настоятельной теологической полемики»[1248], то в точности то же самое можно сказать и о развитии русской герменевтики. Сумеречная эпоха рубежа XIX–XX вв., выявившая всю глубину религиозного кризиса, может считаться аналогом лютеровской: в трудах Соловьёва, Мережковского и прочих носителей нового религиозного сознания открыто звучат призывы к реформам в
…Маленький, щуплый, глубоко ушедший в себя и поражавший современников мертвенной холодностью своего воскового лица, Мережковский по натуре был пламенным революционером, устремленным к апокалипсической «брачной заре новой жизни»[1252]. При осмыслении герменевтики Мережковского кажется уместным указать на эту черту его темперамента: и в экзегетике он шел дальше, чем реформатор Лютер. В Новом Завете Мережковский обнаруживал приметы «Третьего Завета» подобно тому, как в образах Завета Ветхого Отцы Церкви видели аллегорические указания на Христа. И прежде всего Мережковский изымал Писание из сферы церковного предания: «Первая и последняя глубина учения Христова, заслоненного историческим христианством – „солью, переставшею быть соленою”, нам все еще не открылась»[1253]. Позднее Вяч. Иванов, именно вслед за Мережковским «примирявший» уже не только в теории, но и в практике «башенных» радений Христа с Дионисом и Люцифером, вещал перед своими почитателями о том, что «Евангелие еще не прочитано»[1254]. Вообще для русской мысли Серебряного века – философии? богословия (Г. Флоровский)? герменевтики наконец? – Христос – это
«Революционность» интерпретации Нового Завета Мережковским в том, что уже в Евангелиях ему видится воскресший Христос Откровения, – Бог, вернувшийся на землю во славе. «Темный Лик» (Розанов) церковного Христа его отталкивает: евангельский Иисус почему-то кажется ему «воплощенным „веселием сердца”, и все вокруг него были веселы, пьяны от веселия»[1255]. При этом своего апофеоза веселие достигает на Голгофе, понимаемой новейшим экзегетом в качестве трагедии в смысле Ницше. А именно речь идет о «радости бытия, включающей в себя и радость уничтожения», о «страшном
«Революционная» экзегетика Мережковского – тема особого обширного исследования. В связи с нашей проблематикой укажем лишь на его толкование отдельных пунктов Евангелия. Интересно, что Рождество Мережковский исключал из события собственно Боговоплощения – Бог, в его интерпретации, соединился с человеком Иисусом только в момент Его крещения на Иордане. Об этом мыслитель сообщает в велеречивых выражениях, характерных для книги «Иисус Неизвестный»: «В этот-то молнийный миг и поколебались силы небесные, длани Серафимов наклонили ось мира, солнце вступило в равноденственную точку, – и Христос вошел в мир»[1258]. Возрождая древнюю ересь Нестория, Мережковский, думается, ориентировался здесь на современную ему христологию Р. Штейнера. – Эпизод брака в Кане Галилейской, использованный Достоевским в «Братьях Карамазовых», Мережковскому служит аллегорическим прообразом великого религиозного переворота – «претворения горькой слезной воды старого христианства <…> в вино радости новой», «в христианство новое, утреннее, восточное, солнечное, брачное, пиршественное»[1259]. В своих исканиях «утаенного Евангелия»[1260] он тщится заглянуть через плечо Иисуса, пишущего «перстом на земле» во время суда над «женщиной, взятой в прелюбодеянии»: «Что пишет Он? Какое слово? Не слово ли последней любви и последней свободы о тайне пола преображенного, о тайне святого целомудрия и святого сладострастия?»[1261]Дух Святой, полагал Мережковский, отнюдь не сходил, как Ипостась, на землю в событии Пятидесятницы – Он явит Себя лишь в Христе Грядущем, в событии Второго Пришествия. Заявляя это с целью унизить Церковь (лишенную, по его мнению, благодати Сошествия), интерпретатор искажает текст Евангелия, что вообще делает нередко[1262]. И в новое религиозное сознание, пронизанное земными, «человеческими, слишком человеческими» интенциями, кажется, не вмещается церковный догмат о Христовом Воскресении. Вернее сказать, Мережковский «демифологизирует» евангельское событие, следуя в этом за библейской критикой, – прежде всего за весьма любимым им в 1900-е годы Э. Ренаном. Русский богослов лишает Воскресение исторической конкретности и сводит к «провидению» учениками «какой-то бесконечной реальности», того, что «должно быть» в «неизмеримой дали» мировой эволюции, но «что уже есть в вечности» [1263],[1264]. Сонное видение умершего старца Зосимы Алёше («Братья Карамазовы») и встречи апостолов с воскресшим Учителем – события примерно одного порядка в глазах Мережковского.
Герменевтика Мережковского, т. е. интерпретация литературно-художественных текстов, опирается на его экзегетику – интерпретацию Нового Завета. При этом замечательно то, что герменевтика как таковая, которую в связи с Мережковским принято называть «критикой», в определенном смысле тоже является экзегетикой! Мы уже замечали, что Мережковский фактически сакрализовал опыт русской литературы XIX в.: художественные тексты для него – если и не новое Священное Писание, не собственно «Третий Завет», то пролегомены к нему. Потому анализ романов и стихов, обыкновенно относимый к рутинной и профанной области литературоведения, у Мережковского оказывается чем-то вроде «третьезаветной» экзегезы. Речь идет об интерпретации текстов с опорой на
О том, как возникло в его сознании подобное предмнение, как в его душу ворвалась «буря света» новой религии[1265], можно только догадываться. Андрей Белый, глубже других понимавший Мережковского, встраивал в его биографию событие своеобразного «посвящения» соловьёвского типа: «Красота мира явилась ему в Лике Едином»[1266]. Сам Мережковский сообщает в очерке «Акрополь» действительно о своем инициирующем мистическом опыте
Между тем исток воззрений Мережковского надо искать именно в очерке «Акрополь». Та «святыня», которую этот путешественник обрел на месте поклонения Афине, включает в себя и мечту о «новом эллине, богоподобном человеке на земле», и задание примирения с природой, и пафос «героизма», «счастья», свободы, покоя. В греческих архитектурных формах, как бы продолжавших природные облики, Мережковский распознал одну лишь винкельмановскую светлую античность, и с этого момента в его душе стало быстро всходить семя неоязычества[1269]. Мережковского захватила утопия золотой поры человечества, упраздненной жестоким пустынным духом семитства: «Все, что доводит нас до невыносимых противоречий – небо и земля, природа и люди, добро и зло, сливалось для древних в одну гармонию»[1270]. Позже его «новое религиозное сознание», встав под знак Ницше, окрасилось трагизмом и антихристианским демонизмом. Эту-то духовность Мережковский попытался скрестить с евангельской образностью и назвал причудливый гибрид «новым христианством».
Литература и религиозная философия
Новейшая русская религиозная философия возникает как критическое осознание духовного опыта русской литературы XIX в.: обоснованию этой мысли посвящена статья Мережковского «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1892). Предлагая философу идти от текста, а не от реальности, но допуская, что реальность в тексте каким-то образом манифестируется, мыслитель по сути подразумевал философию
На протяжении всей своей творческой жизни Мережковский считал себя «критиком»: его «воля к мысли» реализовалась как «критика», которая «в своем высшем пределе <…> должна быть творческой», более того – «пророческой мыслью», – писал он в 1920-е годы[1277]. Но под
Однако религиозность эта – «новое религиозное сознание», новое христианство Мережковского. «Святая плоть» – одна из ключевых категорий этого «нового богословия». В трактате «Гоголь и чёрт» данная категория привязана к символистской эстетике: «художественный образ есть все-таки не бесплотная духовность, а одухотворенная плоть или воплощенный дух», почему «в искусстве начало религии, начало святой плоти»[1279](выделено мной. –
Как видно, Мережковский, по существу, сакрализовал великую литературу, видя в ней начало новой религии. В книге «Пути русского богословия» Г. Флоровского, нередко пользующегося открытиями герменевтики Серебряного века, есть яркие очерки о Гоголе, Достоевском, Толстом и др.; Флоровский усматривал в литературных шедеврах образчики богословия, как правило, отклоняющегося от норм православия. Но то, что в глазах церковного мыслителя выглядит мирским вольномыслием, а то и еретическим соблазном, зачастую освящается в новом христианстве Мережковского. Так, «Переписка» Гоголя включается Мережковским – духовным революционером – в новый корпус «священных» книг в конечном счете потому, что призывает к «переходу от поэтического созерцания к религиозному действию – от слова к делу»[1280]. Флоровский же, стоявший на стороне о. Матфея в его тяжбе с Гоголем, обнаружив у писателя подобный «дух утопического активизма», расценил его как гордыню, плод «западного влияния», и подверг резкой критике гоголевскую «утопию священного царства»[1281].
Герменевтика западная и герменевтика русская
Рассуждая о специфике герменевтики Хайдеггера, его последователь Гадамер постоянно указывает на безличный характер герменевтического события: Хайдеггер стремился «понять онтологическую структуру произведения искусства независимо от субъективности его творца или созерцателя»[1282]. Если, как пишет Хайдеггер в трактате «Исток художественного творения» (1935), в произведении являет себя, «просветляется сокрывающееся бытие»[1283]; если, как заявляет Гадамер, в нем звучит «голос, каким говорит само произведение»[1284], – то, «разумеется, говорит здесь не художник», а «опосредующий опыт мира» «язык художественного произведения»[1285]. В западной герменевтике, избегающей категории, прежде всего,
Характер хайдеггеровской герменевтики обусловлен ее «бого-словскимначалом»: «Титул „герменевтика” был для меня привычным из-за моих богословских штудий»[1287], признает мыслитель – выпускник теологического факультета университета Фрайбурга, интересовавшийся в 1910-х годах проблемами экзегезы. Но именно библейские «штудии» способны привести к представлению о тексте, не имеющем автора, – точнее сказать, о «совсем особом» авторстве. Ведь когда изнутри традиции размышляют об истоке Библии, то имеют в виду ее богодухновенность – высочайшего Автора. В детали же авторства
Хайдеггер признается, что на его мышление всегда давили принципы библейской экзегезы. Как богослова, в 1910-е годы его «особенно занимал вопрос об отношении между словом Священного Писания и богословско-спекулятивной мыслью», а это собственно герменевтическая проблема. И вот его рефлексия 1930-х данного факта: «Это было <…> то же отношение, т. е. между языком и бытием <…>»[1288]. Как Слово Божие звучит в библейских текстах, таким же самым образом в художественных произведениях бытие обнаруживает себя в языке, «истина становится событием откровения» [1289]. Как видно, комментируя герменевтические идеи Хайдеггера, Гадамер не случайно использует богословские понятия.
В хайдеггеровскую герменевтику богословские принципы проникали и из воззрений теолога-экзистенциалиста Р. Бультмана. Исследователями немало сказано об идейном взаимовлиянии друзей и коллег по работе в Марбургском университете в 1920-х годах – Хайдеггера и Бультмана. Керигматическое богословие Бультмана опирается на представление о спасительном
Однако с тем же правом дискурс Хайдеггера может считаться
В отличие от западной, герменевтика
Воссоздавая облик «живой души писателя», Мережковский мыслит как символист. Глубочайшее идейное содержание он иногда обнаруживает не столько в текстах, сколько в бытовых проявлениях и писательской внешности. Показателен в этом отношении очерк о Вл. Соловьёве «Немой пророк» (1909): он весь построен на обсуждении того герменевтического элемента, который у Хайдеггера назван
Краткий очерк «Немой пророк» – пример того, как «субъективная» герменевтика Мережковского может оборачиваться проницательной
«Субъективность» (в смысле, предложенном Мережковским) была неотъемлемой чертой русской герменевтики – от ее «предтечи» Соловьёва и вплоть до М. Бахтина. Последний, правда, формализовал герменевтику до «поэтики», а интерес к «живой душе писателя» (Мережковский) свел к теоретико-литературной
Мысль о тайне Достоевского прошла через всю русскую герменевтику. В трудах о Достоевском Мережковского, Бердяева, С. Булгакова, Л. Шестова ясной идеологии «Дневника писателя» отказано в праве считаться окончательной «идеей» писателя. Также и Бахтин не находил в его романах авторской точки зрения, с которой «завершаются» идеи героев. Достоевский себя «так хорошо прятал, что иногда и сам не мог найти лица своего под личиною (героя): лицо и личина срастались»[1314]. Потому в религиозной мысли Достоевского, полагает Мережковский, царит «страшная путаница», автор мечется между двумя «лже-Христами» «Легенды о Великом Инквизиторе»[1315] и вообще… «что если и Достоевский просто „не верит в Бога”», как Великий Инквизитор[1316]?! – Кажется, герменевтика Мережковского не справляется с действительным постижением «живой души» Достоевского. Он остается для критика мировоззренческим «оборотнем», ускользающим от внешнего взгляда в свой диалектический «лабиринт». У самого Мережковского не было настоящего христианского опыта, и потому он не допускал возможности сознательно-волевого выбора Достоевского – выхода из религиозных апорий, терзающих его персонажей, – да, его собственных сомнений, – в благодатную среду церковности, где они снимаются. «Дневник писателя» герменевтика Серебряного века не желала принимать в расчет.
Как видно, главный принцип русской герменевтики – ориентация интерпретатора на личность автора – далеко не всегда выдерживался до конца. Вернее сказать, в «живой душе» писателя Мережковский ценил преимущественно «бессознательную глубину творческого вдохновения», продуцирующую художественные смыслы как бы «помимо воли,
Герменевтика и мифотворчество
«Герменевтика» – слово высокое, предполагающее некую тайну, – и не только потому, что ее формирование было связано с истолкованием Священного Писания. Изначально в герменевтике присутствует некий мифотворческий элемент, на который указал Хайдеггер, этимологически возведший название истолковательной дисциплины к «имени бога Гермеса»[1321]. Гермес – «вестник богов», который «приносит весть судьбы», что и есть «истолкование». Но это, так сказать, истолкование второго порядка, ибо прислушивается к сказанному поэтами, которые в свою очередь также «суть вестники богов»[1322]. – В этих суждениях Хайдеггера – ориентация не столько на керигму Бультмана, сколько на слова Сократа в платоновском «Ионе». Учитывая, что для Хайдеггера-человека были значимы как «Бог», так и «боги»[1323], можно допустить, что потусторонние реальности вовлекаются им в академический дискурс не только ради красного словца. Секуляризируя их в «метафизике откровения», Хайдеггер все же сохраняет за своей теорией искусства оттенок мистицизма.
Но западное – в основном декларативное герменевтическое мифотворчество кажется весьма робким на фоне мифотворческого разгула в герменевтике русской. Здесь оно нередко имеет вполне конкретный характер – «мифы» о писателях порой остроумны и точны. О том, что писатели, близкие Мережковскому сосуществованием в них христианского и языческого начал, всерьез именуются критиком пророками, тайновидцами, посвященными, просветленными и т. д., мы уже замечали, обсуждая почти священный – в его глазах – характер их текстов. Герменевтика Мережковского – это герменевтика
Все сказанное выше о новом религиозном сознании свидетельствует об огромной роли
В 1897 г. Вл. Соловьёв написал небольшой очерк «Лермонтов». Как раз в тот момент он, автор «Чтений о Богочеловечестве» и «Смысла любви», заинтересовался ницшевской идеей
Считая Лермонтова «прямым родоначальником» русского ницшеанства – ложного, на взгляд Соловьёва, понимания «сверхчеловечества», – мыслитель построил свое эссе как развернутое, моральное по сути, обличение лермонтовского эгоизма – «сверхчеловеческого» самоутверждения. «Лермонтов, несомненно, был гений, т. е. человек, уже от рождения близкий к сверхчеловеку, получивший задатки для великого дела, способный, а следовательно, обязанный его исполнить» [1332]: «великое дело» – это «общее дело» Н. Фёдорова, т. е. имманентно достигнутая победа над смертью. К ней
Такое причудливое смешение христианских и языческих мотивов не могло не затронуть самых сокровенных душевных струн Мережковского. В 1908 г. он ответил на соловьёвскую статью полемическим трактатом «М.Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества». Восстав против осуждения поэта Соловьёвым, Мережковский не только принял, но развил и довел до апофеоза мысль о Лермонтове как предтече Ницше. Лермонтовская «тяжба с Богом» для Мережковского – это «святое богоборчество» Иова и Иакова[1335]; так же свята эгоистическая, по слову Соловьёва, лермонтовская этика. Для Лермонтова, утверждает Мережковский, «предельной святостью» обладает не христианское «бесстрастие», а «нездешняя страсть»; поэт «предчувствует какую-то высшую святыню плоти» и «правды земной» – такова, по Мережковскому, лермонтовская переоценка верховных ценностей. И если для Соловьёва значимо то, что Лермонтов-ребенок обрывал крылья мухам и подшибал куриц, то Мережковский, блестяще подбирая лермонтовские цитаты, доказывает, что Лермонтов был «влюблен в природу»[1336]. Неузнанный Соловьёвым его брат по духу, Лермонтов, почитатель Матери Божией, воспевал Вечную Женственность, уже сошедшую на землю (в отличие от соловьёвской Софии)… Апология Лермонтова незаметно превращается у Мережковского в манифест нового религиозного сознания, предтечей которого объявлен мятежный поэт: «Христианство отделило прошлую вечность Отца от будущей вечности Сына, правду земную от правды небесной. Не соединит ли их то, что за христианством откровение Духа – Вечной Женственности, Вечного Материнства? Отца и Сына не примирит ли Мать?»[1337]
Таков религиозно-нравственный аспект реплики Мережковского в адрес Соловьёва. Нам сейчас особенно интересно то, что под идеологию Мережковским подведен
При сравнении статей о Лермонтове Соловьёва и Мережковского обозначается зыбкая грань между
Герменевтика Льва Шестова
Адвокат дьявола[1341]
Лев Шестов – непростой для понимания мыслитель: иррационалист, он словно не желал исчерпывающе выразить свою идею в дискурсе рациональном. Не сговариваясь, это отметили Н. Бердяев и С. Булгаков, связанные с Шестовым десятилетиями тесного общения. «Одинаково трудно как излагать, так и разбирать чисто философскую аргументацию Шестова», – признавался в 1938 г. Булгаков, собравший статьей-некрологом в цельный лик черты ушедшего друга [1342]. В лучшей, быть может, работе о Шестове – бердяевской рецензии 1929 г. на книгу «На весах Иова» – сказано примерно то же: «Его (Шестова) очень трудно понять, несмотря на ясный язык, и легко истолковать в противоположном смысле. Мысль его понятна лишь с отрицательной своей стороны, легко формулировать, против чего он борется. Но со стороны положительной он не хочет и не может ясно себя выразить»[1343]. У Булгакова такой стиль мысли вызывает упрек в «нетовщине» и «зауми»[1344]. Когда в начале XX в. с первыми книгами Шестова стало знакомиться третируемое им
В самом деле: в
В вышеупомянутых блестящих статьях Бердяева и Булгакова (сюда хочется добавить не уступающую им по проницательности и аналитической тонкости работу интерпретатора современного[1346]), сказано, кажется,
Философия Шестова как герменевтика
Смысл данного тезиса прост: всю жизнь Шестов занимался интерпретацией чужих текстов – художественных, философских, богословских [1347], применяя ко всем без исключения единую методологию – подступая к ним со своей одной темой, одним роковым вопросом. Малоплодотворно усматривать в его творческой биографии периоды литературно-критический и историко-философский (что в формальном отношении и не было бы ошибкой); быть может, полезнее окажется просто поразмышлять о Шестове-читателе и толкователе экзистенциально затрагивающих его сочинений. Это толкование было весьма специфичным и встречало упреки его друзей-философов. Так, по словам самого Шестова, Бердяев всегда обвинял его в «шестовизации» текстов: «ни Достоевский, ни Толстой, ни Киркегард не говорили того, что я заставлял их говорить». На это Шестов постоянно отвечал, что Бердяев оказывает ему слишком большую честь, когда приписывает мысли великие[1348]. Как видно, в полушутливой форме в подобных диалогах поднималась герменевтическая проблема. Также и в упомянутой выше рецензии «Древо жизни и древо познания» Бердяев заявляет, что в книге Шестова ему хочется «видеть самого Шестова» и его «утомляют» «постоянные цитаты из философов». Эти последние «совершенно походят друг на друга и переживают одну и ту же трагедию», идет ли речь о Ницше, Паскале или Плотине[1349]. Но одновременно Бердяев указывает на слабость Шестова, отрывающегося от чужих текстов: «Афоризм, к которому он стремится (подражая стилю Ницше. –
Близкие вещи мы находим и в статье-некрологе Булгакова. «Шестов отнюдь не является философом», – утверждает Булгаков, не называя, однако, той конкретной дисциплины, под которую можно было бы подверстать шестовское творчество. Обилие «цитат из разных философов» в сочинениях Шестова Булгакову, как и Бердяеву, кажется чем-то внешним, случайным для этого «философского essay-иста», тем более что «Шестов пользуется ими для изложения своих собственных мыслей, скорее как предлогами для него». Сам Шестов сознательно отстаивал право реципиента видеть
Тем не менее Бердяев и Булгаков косвенно определили своеобразный шестовский мыслительный стиль как герменевтический. Они подметили у Шестова специфически-герменевтическую (а
Почему же Шестов выбрал герменевтический метод? Почему для философствования о бытии ему оказались нужны посредники – великие писатели и философы со своими текстами? Ведь их миры – это же реальность вторичная, отраженная! – Сделаем на этот счет пару замечаний. С одной стороны, Шестов любил глубоко вдумываться в тексты, следуя семейной привычке: отец Льва Исааковича был потомственным знатоком и толкователем Торы. С другой стороны, примкнув к послекантовской антиметафизической традиции, Шестов посвятил себя осмыслению бытия именно
Герменевтика Шестова как судебный процесс
При осмыслении философской идеи Шестова фундаментальным, на наш взгляд, является следующий факт: Шестов был профессиональным юристом, принадлежал к московскому адвокатскому сообществу. Правда, он не провел ни одного дела и ни разу в суде не выступал, но все же парадигма
Названия книг и трактатов Шестова свидетельствуют о скрыто-юридическом стиле его мышления. Эмблемой, геральдическим знаком философии Шестова, несомненно, являются
По образу колеблющихся весов строятся и все рассуждения Шестова: это сменяющие друг друга речи «защиты» и «обвинения» – «Суд идет! Суд идет!»[1365]. В философском «судебном процессе» Шестов, о чем мы уже сказали, выполняет роль адвоката. Как и положено, он защищает злодеев, преступников закона, причем цель шестовской защиты – не смягчение приговора, а полное оправдание и возведение «подсудимого» в героический ранг. Вот неполный ряд «подзащитных» Шестова: трагические персонажи Шекспира – тираноборец, не пощадивший любимого друга Брут, предатель родины Кориолан, Макбет – на нынешнем языке серийный убийца, маньяк; далее – каторжники из «Записок из Мертвого дома» Достоевского, «подпольный человек», преступник «по совести» Раскольников; затем – реальные «безобразные люди», изгои общества Ницше, тот же Достоевский, Гоголь; «великий грешник» Лютер; ущербно-смешной Киркегард, тщетно стремящийся к вере, наконец сыноубийца и одновременно боговидец Авраам… Эти лица не имеют ничего общего между собой, кроме (по Шестову) сугубой склонности ко злу; к тому же одни из них реальные лица, другие – плоды фантазии. Ясно, что речь у Шестова идет о грешнике как таковом и ставится вопрос об абсолютном оправдании всякого конкретного человека.
Соль ситуации заключается в следующем: Шестов «оправдывает» индивида
Однако зачем нам привлекать эту все-таки экзотическую фигуру для уяснения философии Шестова? – В силу ее рискованно-специфической и острой парадоксальности, которая, как нам представляется, подобна неочевидной, трудной для понимания (вспомним суждения Бердяева и Булгакова) этической установке Шестова. В другой главе данной книги («Л. Шестов и Ф. Ницше») показано, что ранний Шестов, следуя ницшевскому призыву к переоценке всех ценностей, задался целью скомпрометировать традиционное добро (в книге 1900 г. «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше»), возвеличив и оправдав затем зло (в книге «Достоевский и Нитше», 1902). Пристрастие Шестова к софистике создает особую трудность для понимания его экзистенциализма. Следуя его собственному методу, можно было бы, набрав напитанных духом Ницше цитат из шестовских текстов, усмотреть в последних тенденцию к сатанизму, в лучшем случае – к манихейскому дуализму. Но яростное теоретическое отрицание общезначимого добра, «категорического императива», опровергается «сердечной бездонностью» Шестова, о которой сообщают мемуаристы. Его ближайшие друзья свидетельствуют об удивительной доброте, обаянии искренности, с чем сопряжены и трагизм мировоззрения Шестова, и его реальное соучастие в боли всякого живого существа. Вместе с тем даже Бердяев, заметив, что Шестовым «подпольный человек» (универсальный грешник) превращен «почти в святого», усматривает в обосновании его положительной этики «какое-то недоразумение». Не пытаясь его разрешить, Бердяев просто утверждает: «Л. Шестов в сущности очень любит “добро” и борется против “зла”. Ненавистное ему “добро” есть “зло”»[1367]. Эти слова Бердяева, правда, малопонятны. Бердяевская формула-оксюморон – кажется, единственный способ охарактеризовать логику шестовской этики, используя категории традиционные. Изначально Шестов тяготел то ли к апориям, то ли к софистике[1368], что проявилось и в его первых герменевтических штудиях.
Для русской герменевтики шестовское толкование «Преступления и наказания» – апология убийцы Раскольникова в книге 1900 г. о Толстом и Ницше – стало основоположным: тотчас же оно было подхвачено Мережковским («Л. Толстой и Достоевский», 1900–1902 гг.). Шестов заявляет, что в изображении Достоевского преступление студента имело безобидно-формальный характер, поскольку Раскольников лишь нарушил правило, что делают весьма многие. Именно с этим нарушением связаны душевные муки Раскольникова, а не со смертью двух женщин, софистически утверждает Шестов: «У Достоевского обе убитые женщины не играют никакой роли», – автору они безразличны, как и герою. Получается, что Достоевский не обличает сам
Как видно, уже в 1900 г. в этическом мире Шестова заповедь «не убий» отменена вместе с прочими «априорными истинами». Но как раз этот самый внеморальный мир мыслитель считает настоящим Божиим миром, ибо Бог – Шестов часто приводит данный евангельский текст (Мф. V, 45) – дает солнцу всходить равно над злыми и добрыми. Философ здесь верен своему архетипу: ведь и адвокат дьявола действует ad majorem gloriam Dei… При этом в мире Шестова Раскольников гибнет – затравленный, по воле Достоевского, нравственной заповедью.
Шестов о Шекспире: «оправдание жизни» как оправдание зла
В истории философии нередко случалось так, что самое первое произведение мыслителя оказывалось надежным ключом к его последующему творчеству – тем семенем, из которого впоследствии распускалась философская идея. Книга Шестова 1898 г. «Шекспир и его критик Брандес» заключает в себе ядро его герменевтики. Шестовская философия абсурда, следующая прихотливой логике древнегреческих софистов, именно в этом труде обнаруживает свои корни. И сам Шестов чувствовал, что может вложить всего себя в шекспировскую тему. В частном письме середины 1890-х годов он признался: «Если бы я мог хорошо написать о Шекспире и если бы мне удалось обосновать свой взгляд, – ничего бы больше и писать мне не нужно было» [1373]. Но в книге о Шекспире мы не только находим генезис и суть шестовской идеи: что нам сейчас особенно важно, она убеждает нас в том, что философии Шестова подобает называться именно герменевтикой.
Обсуждать, верно ли Шестов толкует Шекспира, мы здесь возможности не имеем, ограничимся на этот счет лишь парой соображений. Пользуясь присвоенным себе правом на интерпретаторский произвол – правом
С первых страниц книги Шестов резко отмежевывается от шекспироведческой критики – от позитивиста И. Тэна, подступавшего к Шекспиру с методами естествознания, овнешнявшего («овеществлявшего», сказал бы Бахтин, «объективировавшего» – Бердяев) автора и его героев, от Г. Брандеса с его попытками объяснить шекспировский феномен фактами жизненного пути поэта. В противовес им Шестов выдвигает свое фундаментальное представление о тайной – внутренней биографии человека, центр которой – некое катастрофическое событие, сопровождающееся кризисом мировидения, – творческим кризисом. В случае Шекспира это был загадочный для исследователей переход 1601 г. от хроник и комедий к трагедиям; впоследствии Шестов будет писать о сходных потрясениях в судьбах Ницше, Достоевского («перерождение убеждений»), Толстого, Лютера… почти всех своих любимых героев, на которых он проецировал особенности собственной биографии[1375]. «Научной критике» в книге о Шекспире Шестов противопоставил свой специфический дискурс, причем глубинная шестовская тема, просматривающаяся за шекспироведчески-ми суждениями, это идентичность философии как
Мы постоянно подчеркиваем то, что уже книга Шестова о Шекспире – никакая не «критика», а первая версия шестовского экзистенциализма. В Шекспире и его героях мыслитель хочет видеть реальных людей, художественный мир считает самой действительностью, филологический же интерес, цели историко-литературные ему напрочь чужды. Скажем, у Шекспира есть герои – почти аллегории зла, например, Яго, леди Макбет. Но Шестов усматривает в этих полуусловных и овнешненных, второстепенных фигурах подлинно творения Божии: «Яго <…> должен оставаться для нас человеком, таким же, как и мы»; равно и патологическая леди Макбет – просто «суровая женщина», и по поводу обоих «мы должны требовать у жизни оправдания»[1380]. Также и шекспировский «жирный рыцарь» Фальстаф «прежде всего человек», в чьих пороках собственной «его вины» нет, Брут – просто «великий человек», а предательство Кориолана имеет «человечески понятный смысл»[1381]. Муки совести Макбета, которым Шекспир посвящает ровно одну реплику убийцы-маньяка, Шестов делает средоточием его образа… «Учащийся у Шекспира» Шестов, также «философ жизни», в основу своего философствования кладет «жизнь», изображенную Шекспиром. В ней мыслитель видит не художественную действительность с ее образами, а именно
По поводу этой книги Шестов позднее говорил, что в ней он выступает пока что как моралист: у жизни есть нравственный смысл (скажем, духовный рост человека через страдания, как в случае Гамлета, Лира, Кориолана), и выявление этого смысла художником есть
«Суд идет! суд идет!»: дискурс книги о Шекспире развивается в русле данной – ключевой для мышления Шестова парадигмы. Стиль Шестова – это риторика судебной речи, не столько уединенная медитация над текстом, сколько эмоциональное и нарочито веское слово, обращенное к публике. Чередуются «выступления» защиты и обвинения, колеблются чашки весов… Под судом –
Шокирующий анализ Шестова исходит из его читательского переживания: «Всё наше сочувствие – на стороне убийцы», «преступника an sich», «адского коршуна» Макбета[1385]. Будто бы, по Шестову, и «Шекспир – с Макбетом», которого поэт хочет понять и вернуть ему «образ и подобие Божии» [1386]. Обыкновенно указывают на борьбу с
Человек «чарующей доброты» и «бездонного сердца» (С. Булгаков), юрист-бунтарь, восставший против формализма государственного права, диссидент от иудаизма, отвергнувший законничество отеческой традиции, а вслед за тем – «практический разум» философов, Шестов мог выразить собственную «идею» только в дискурсе не просто противоречивом, но
Странник и его цель
Философия должна быть <…> только «странствованием по человеческим душам».
Очарованный странник
Философия Л. Шестова есть герменевтика – раскрытие мыслителем собственной идеи посредством толкования чужих текстов; в этом ее единство начиная с конца 1890-х (книга о Шекспире) и вплоть до середины 1930-х годов, когда Шестов – в который раз! – возвращается к творчеству Достоевского, сталкивает с Кьеркегором, а также в статье «Памяти великого философа» подводит итог только что завершенному пути Гуссерля. Шестова в этом отношении можно уподобить М. Бахтину, чья философия диалога была облечена в форму литературоведческих исследований (книги о Достоевском и Рабле). Этим моноидеистам понадобился «другой», чтобы выявить «своё». Шестов, наряду с Д. Мережковским, был пионером русской герменевтики, которая постепенно приходила к осознанию себя в качестве особой дисциплины. Мережковский на рубеже XIX–XX вв. говорил о «субъективной критике», желая обосновать свое видение в классиках предтеч обновленного христианства; Шестов к 1920-м годам пришел к обозначению своего герменевтического метода как
Шестов еще в труде 1898 г. «Шекспир и его критик Брандес» противопоставил свое понимание шекспировских трагедий критическому позитивизму И. Тэна и Г. Брандеса: уже здесь мы находим основные элементы шестовской герменевтики, которую он именует «свободным исследованием» (имеется в виду обнаружение в биографии писателя трагического кризиса, бунта против общепринятых ценностей и обретение продуктивного, согласно Шестову, состояния экзистенциальной «беспочвенности»). В эссе об Ибсене («Победы и поражения», сб. статей 1900-х годов «Великие кануны») Шестов выступает против критиков, «переводящих» драматурга «на общедоступный язык»; герменевтика самого Шестова – не что иное, как «перевод» сочинений его «вечных спутников» на язык шестовского экзистенциализма… Радикальнее, чем Иванов, Шестов в предисловии к «Великим канунам» ратует за герменевтический произвол: увидев «своими глазами то, о чем рассказывает поэт», толкователь вправе философствовать, отправляясь от созданного гением образа действительности[1396]. Герменевтика раннего Шестова – это метод его тогдашней «философии жизни», имеющей, по его собственному выражению, пока еще «идеалистический» (не абсурдистский) настрой; немного позднее, в книге 1902 г. «Достоевский и Нитше», он переходит к шокирующей «философии трагедии», «оправдывающей» зло. Имея в виду прежде всего собственную герменевтическую установку, Шестов достаточно цинично заявлял: «Истолкования, в сущности, сводятся к произвольным переделкам». Скажем, он чувствовал себя вправе «произвольно составлять» биографию Ибсена[1397], утверждать, что Киркегард перед смертью допускал возможность вернуть себе Регину Ольсен; весьма часто он выдвигал странные психологические гипотезы – Ницше, дескать, верил в добро ради воздаяния, Достоевский завидовал нравственной высоте каторжников и т. д. Порой Шестов грубо искажает общеизвестное, когда, к примеру, поворот Достоевского к православию – вере народа, с которым писатель впервые соприкоснулся на каторге, он подменяет выдуманным фактом: будто бы Достоевский под влиянием преступников отказался от норм разума… Бердяев уличал друга в «шестовизации» толкуемых им текстов, и, быть может, именно благодаря этим, еще киевским беседам Шестов тщательно отрефлексировал свой философский метод.
В 1929 г. в Париже вышла книга Шестова «На весах Иова», куда он включил свои работы 1920-х годов (о Достоевском, Толстом, Спинозе, Паскале, Плотине…) – книга имела подзаголовок «Странствования по душам». Надо сказать, что большая часть названий книг и статей Шестова (в эти названия он вынес свои главные проблемы и образы) имеют универсальный, так сказать, для его наследия характер: такие заголовки, скажем, как «На Страшном Суде», «Афины и Иерусалим», «На весах Иова», «Власть ключей» и др. могут быть отнесены по сути к любому из его произведений.
Назвав свою философию «странствованием», Шестов, надо думать, достиг глубокого осознания своего метода. И слово это весьма точно указывает на существо жизненной и творческой ситуации мыслителя. Образ
И в самом деле,
Писатели и философы
Герменевтические исследования Шестова поначалу были толкованием
Мыслители Серебряного века видели в русской литературе предшествующей эпохи совершенно особый духовный феномен, – нечто более значительное, чем художественная словесность. В таком воззрении и скрыт исток русской герменевтики. В поэтах и писателях признавали в буквальном смысле пророков, тайнозрителей, посвященных, святых; в их произведениях находили ключи к Элевсинским и Дионисовым мистериям, элементы карнавальных действ (Бахтин), дух Вселенской Церкви (Соловьёв), интуиции нового религиозного сознания (Мережковский) – словом, приобщенность к последним тайнам бытия. Шестов – тоже не иносказательно – называл русских писателей XIX в.
Герменевтика Шестова, комментатора-философа при художественном гении, и была подобными «исканиями». В книге о Шекспире он осторожно пытается перевести идеи великого трагика с языка образов на общепринятый (подчеркнем –
В книге Шестова о Лютере (1910-е годы) есть методологическое суждение, бросающее новый свет на его сравнительную герменевтику. Чтобы «стали понятнее или, точнее, доступнее» речи Лютера в связи с его разрывом с монашеством и Церковью, Шестов, как он пишет, обратился к произведениям Толстого из «серии “Записки сумасшедшего”»: герои повестей «Смерть Ивана Ильича» и «Хозяин и работник» также «отрекаются» от всех земных «приемов самоустроения». И наоборот, с толстовским отцом Сергием происходит «совсем как говорит Лютер» – он ради Христа начинает «считать за ничто <…> духовные блага» и т. д.[1411] Итак, Лютера Шестов хочет понять через Толстого, Толстого – через Лютера [1412]. Шестовский «герменевтический круг» можно уподобить двум зеркалам, наведенным друг на друга, создающим эффект взаимообуславливающих бесконечностей. «Зеркала» ставятся одно против другого, и запускается процесс нахождения экзистенциальных черт одного творца в другом и наоборот – все дело в искусстве выстраивания подобной цепочки. Но герменевтика и есть «искусство интерпретации текстов» (Г. Г. Гадамер), Шестов, надо сказать, овладел им в совершенстве. «Странствование по душам» своих любимых авторов он вел на протяжении всей творческой жизни. Ницшезация, конечно, была только закваской герменевтического процесса. Достоевского, скажем, Шестов сталкивал и с Платоном, и с Кьеркегором, с Лютером, разумеется, и с Толстым. И всякий раз лицо Достоевского, будучи заново отражено в «зеркале» другой «кривизны», заметно менялось… Но чаще всего
«Немецкий антихрист» и «русский христианин»
Книга Шестова 1900 г. о Толстом и Ницше – это первый образец шестовской сравнительно-герменевтической философии. Попробуем понять логику рассуждений автора – общий смысл трактата может потеряться в нагромождении отдельных наблюдений. Название книги «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше» уточнено подзаголовком «Философия и проповедь». Он указывает на «страшные весы» Иова, присутствующие уже в этом раннем шестовском труде: на одной их чашке – философский вопль «безумца» о смерти Бога[1414], на второй – проповедь христианства как нравственного учения у Толстого. «Весы» – это одновременно и судебный процесс: Толстой обвинил Ницше в «наглом» «восхвалении разврата» и «отрицании нравственности» [1415], так что налицо воображаемая идейная тяжба Толстого против Ницше, в которой Шестов выступает в качестве защитника последнего. Шестовский дискурс – это челночное снование мысли между Ницше и Толстым, «странствование по душам».
И здесь сразу вступает в силу принцип двух противостоящих друг другу зеркал, появляется шестовский герменевтический круг: каждое из воззрений осмысливается перед лицом другого. В основу оправдания Ницше Шестов кладет произвольно им выстроенный жизненный путь философа (упрощение его биографии, сведение к образу наивного простеца этого изначально очень амбициозного человека, надо думать, вызвало бы страшный гнев Ницше). Путь Ницше видится Шестову в «зеркале» проповеди Толстого. Толстой, по Шестову, проповедовал Бога как
В результате появляется странная, но весьма характерная для шестовской сравнительной герменевтики вещь: в ходе двойного анализа роковым образом возникает словцо «совсем как» (с его синонимами) и, казалось бы, абсолютно непохожие лица («антихрист» и «христианин») внезапно обнаруживают таинственное подобие. Оказывается, что экзистенция-то (сокровенное бытие) у них одна и та же! – Укажем только на самые эпатирующие случаи «соприкосновения» Толстого с Ницше. «“Бог есть добро” и “Бог умер” – выражения однозначащие» [1421], – т. е. Толстой – такой же, как и Ницше, атеист, ибо ищет в вере «почвы» и нравственного удовлетворения от добрых дел; Ницше, «как и гр. Толстой, подошел к нравственности в надежде, что она – всемогуща, что она заменит ему Бога»[1422]: на наш взгляд, это совершенно неверное суждение, так как Ницше уже в раннем «Рождении трагедии» заклеймил нравственность именем декаданса (в лице проповедника добра Сократа), а впоследствии написал «К генеалогии морали». Далее, «добро» Толстого «только по форме отличается от Нитшевского Uebermensch’a» – оно тоже лишь «нравственный аристократизм»[1423], a «amor fati» Ницше, т. е. любовь к бытию в целом, – также «полное выражение» для решимости Толстого «не “воевать с безобразием”, которое он не мог уничтожить»[1424], – по сути для непротивления злу насилием, и т. д. Но разве тождественно христианское смирение – глубинное подражание Христу перед Его Лицом – стоической атараксии?..
Однако вернемся к подзаголовку книги Шестова. После проведенного им сравнительного толкования двух феноменов писателя и философа не только экзистенциально сближаются «антихрист» и «христианин», но «философия» трансформируется в «проповедь» (у Ницше), а «проповедь» оказывается предваренной «философией» (в случае Толстого). «Uebermensch» играет у Ницше роль «добра» Толстого: именно в
Но как же кончается «суд»? Шестов, разумеется, в этой «тяжбе» на стороне Ницше: путь Толстого тупиковый, на «проклятые вопросы» его тезис «“Бог – добро” ничего ответить не может» [1427], тогда как «формула Нитше “по ту сторону добра и зла” является важным, огромным шагом вперед», ибо ею «Нитше открыл путь» к Богу[1428]. Также Ницше вскрыл универсальную антропологическую ситуацию, за которой, по убеждению Шестова, великое будущее – «факт необычайного, огромного значения:
Герменевтика Шестова, сближающего Толстого с Ницше, разумеется, очень спорная: творцы-современники, отразившие в своих текстах эпоху, когда позитивизм и демонизм почти осилили христианство, они близки скорее в своей
«Братья-близнецы»
Настоящая, истинная философия есть философия каторги.
Достоевского Шестов считал великим философом – превосходящим, в шестовском рейтинге, Канта, равномощным Ницше и Платону. Обсуждает Достоевского Шестов почти всегда в паре с кем-то другим, соответственно образ Достоевского то ли меняется, то ли поворачивается разными гранями. При этом и герменевтический vis-a-vis Достоевского в «зеркале» последнего становится удивительно похожим на него. И, по Шестову, «без преувеличения могут быть названы <…> братьями-близнецами» Ницше и Достоевский [1433], – но имя Ницше Шестов легко мог бы заменить именами Лютера и Кьеркегора. Сравнительный, двойной характер герменевтики Шестова, с ее верховным принципом «совсем как», именно при интерпретации феномена Достоевского обнаруживается особенно отчетливо. Но как и в случае Толстого, решающим для
Шестова было уподобление Достоевского Ницше. Рассмотрим некоторые герменевтические пары, свидетельствующие об усилиях Шестова понять Достоевского.
Достоевский и Ницше
Прежде чем обратиться к главному труду Шестова о Достоевском («Достоевский и Нитше. Философия трагедии», 1902 г.), вспомним небольшой вставной фрагмент книги 1900 г. о Толстом и Ницше, где Шестов сравнивает отношение Достоевского к раскаявшемуся убийце Раскольникову с отношением Шекспира к демоническому злодею Макбету. Если Достоевский, который сам «все равно не мог быть Наполеоном», «душит своего Раскольникова» муками совести, то «Шекспир
Итак, «братья-близнецы» Достоевский и Ницше: «Многое, что было темно в Достоевском, разъясняется сочинениями Ницше», и наоборот – «никто в такой мере не может выдать его (Ницше), как именно Достоевский» [1435]. Тексты Достоевского Шестов интерпретирует, привлекая Ницшевы; тайны Ницше невольно разоблачает его двойник Достоевский. Ключом к данному парному герменевтическому феномену служит для Шестова тот душевный кризис, пережитый Ницше в 1876 г., о котором он так ярко рассказал в предисловии к книге «Человеческое, слишком человеческое»[1436], с этого момента в сознании Ницше началась «переоценка всех ценностей». Шестов конструирует внутреннюю историю Достоевского по образцу Ницшевой и потому заявляет о присутствии соответствующего гипотетического момента также и в жизни русского писателя. «В его (Достоевского) душе проснулось нечто стихийное, безобразное и страшное – но такое, с чем совладать было ему не по силам» [1437], а вот что случилось с Ницше в роковой для него день: «Он лишь с ужасом почувствовал, что в душе его зашевелилось нечто неслыханно безобразное и ужасное»[1438]. Единый, по Шестову, опыт писателя и философа описан почти одинаковыми словами, «перерождение убеждений» Достоевского отождествляется с Ницшевым одержанием. Кризис Достоевского, заявляет Шестов, произошел с ним на каторге (это аналог болезни Ницше): писатель «позавидовал нравственному величию преступника» и принял сторону зла[1439]. Шестов всерьез думал о Достоевском как о злом маньяке, считавшем зло делом совести и борющемся с самим собой, воображая своих двойников – Раскольникова, Карамазовых и пр. Впоследствии, прочитав в 1913 г. скандальное письмо Страхова к Толстому, он найдет в страховских разоблачениях подтверждение этому и почти целиком процитирует письмо в трактате «На Страшном Суде». Достоевский – «подпольный человек, каторжник, российский литератор, носивший закладывать в ссудные кассы женины юбки», «безобразнейший человек» без надежд[1440], но «подпольным человеком» в книге 1902 г. назван и Ницше. Если в трактате 1900 г. при сравнении с Толстым – проповедником добра Ницше именуется «святым», не обидевшим и мухи[1441], то в паре с Достоевским обнаруживается его иной лик: Ницше «выставил на своем знамени страшные слова: апофеоз жестокости», «совсем как» Достоевский, провозгласил, что «все дозволено», и вообще, оба этих автора – «истинные каторжники, подпольные люди, люди трагедии»[1442]. Конечно, для Шестова Ницше всегда тождествен себе – но всё же!.. Именно «каторжник» Достоевский герменевтически разоблачает – в качестве жителя «подземного мира», «области трагедии» – честного немецкого профессора Ницше, ученика Шопенгауэра и Вагнера (это образ Ницше из книги 1900 г).
По-человечески близкие, Ницше и Достоевский родственны и в своих идеях. «“Убеждения” Ницше удивительно похожи на убеждения Достоевского» – Ницше выступил как «продолжатель» Достоевского. Скажем, мысли Раскольникова развиты в трактатах Ницше «К генеалогии морали» и «Человеческое, слишком человеческое» – такова гипотеза о морали господ и рабов; «“Чёртово добро и зло” (Ивана Карамазова) <…> облеклось в ученую формулу “по ту сторону добра и зла”»; и если Достоевский высказал свое тайное устами «подпольного человека» – «свету провалиться, а чтоб мне чай пить», то Ницше, определяя «сущность высших человеческих стремлений», «почти буквально» перевел циничную фразу «подпольщика» «на язык Цицерона и Горация»: «pereat mundus, fiat philosophia, fiat philosophus, flam» (пускай мир погибнет, но будет философия, будет философ, буду я)[1443]… Двойной герменевтикой Шестов проводит собственную любимую мысль – он присваивает ее «братьям-близнецам»: «Ницше и Достоевский <…> борются за
«Подполье» и платоновская «пещера»
Приуроченная к 25-летию со дня смерти Достоевского (1906) публицистическая статья Шестова «Пророческий дар» ничего эвристического не содержит и лишь выражает раздражение кое-кого из современников от идеологии «Дневника писателя». Почти в памфлетных тонах, опять-таки сравнивая позднего Достоевского с Толстым, Шестов заявляет: в революционную страшную годину обнаружилось, что они оба не пророки – вместо христианского братания, по Толстому, повсюду резня и виселицы, и русский человек с его якобы «всемирной отзывчивостью», вопреки Достоевскому, являет миру свой зверский лик. «Благополучный» Достоевский 1870-х годов (в отличие от «каторжника» времен «Записок из подполья») был способен лишь воспевать на славянофильский лад господствующий режим, а это отнюдь не пророчество… Но в трактате 1920 г. «Преодоление самоочевидностей» Шестов предпринимает новую герменевтическую попытку понять, что же произошло с Достоевским после «подпольного» бунта.
Двойная герменевтика Шестова, как и в книге 1902 г. о Достоевском и Ницше, здесь работает в полную силу: Достоевский ставится в герменевтическую пару… с Платоном, а Платон отражается в «зеркале» феномена Достоевского. «И Платон знал “подполье” – только он назвал его пещерой. <…> Но это он сумел так сделать, что никому и на ум не пришло, что Платон – ненормальный, болезненный, озлобленный человек (?!). <…> А между тем с Достоевским в подполье произошло то же, что и с Платоном в “пещере”»[1445]. – Итак, и Платона с Достоевским герменевтика экзистенциалиста Шестова превращает в «близнецов-братьев». При этом концепция 1902 г. им сильно изменяется – обретает едва ли не противоположный смысл. Ключевым для Шестова оказывается платоновский образ
В трактате «Преодоление самоочевидностей» Шестов апеллирует к ряду скрытых смыслов образа платоновской «пещеры». В текстах Серебряного века имело место ее понимание в качестве мистериального топоса, а соответственно Платона – как посвященного в Элевсинские таинства; при этом «идеи» (скажем, Флоренским) трактовались как облики богов, являвшихся мистам («Смысл идеализма»). Шестов явно подразумевает подобные толкования. Его Достоевский 1920 г., получивший «второе зрение» от многоочитого талмудического «ангела смерти» – не кто иной, как «посвященный» (ведь посвящение – это мистическая смерть с последующим преодолением всего существа человека). «Записки из подполья» – это первый плод нового видения, провозглашение Достоевским «преодоления» им «самоочевидностей» (отказ от 2×2=4, лозунг «свету ли провалиться…» и пр.).
Но все же: Платон вырвался из «пещеры» – общего удела людей, он воочию созерцал идеи; но что же увидел своим «вторым зрением» Достоевский? Что было с ним
Пророки русской реформации
Итак, как мы стараемся обосновать, герменевтическая мысль Шестова вьется – «странствует» между духовными мирами гениев-творцов: в рассмотрение вовлекаются все новые персонажи, в изучаемых лицах появляются дополнительные черты. При появлении в тексте сравнительного местоимения «совсем как» происходит зарождение новых смыслов. Чаще всего за «совсем как» возникает имя Ницше, это важнейший центр шестовской сравнительной герменевтики. Шестов то ли ввел импульс Ницше в культуру Серебряного века – «легализовав» его привязкой к именам великих писателей, то ли опознал наличие в русском духе тенденций антихристианского бунта. – Но особую значимость наряду с парами «Достоевский и Ницше» и «Толстой и Ницше» получила в герменевтике Шестова пара
Что ж, приблизиться к реформатору западной Церкви с помощью свидетельств отступника от Церкви православной – в этом есть резон. Но как раз чтобы обосновать «поражающее сходство» феноменов Толстого и Лютера[1455], Шестову потребовалось много казуистики. Ведь если Лютер опирался в своем учении об оправдании «одной верой» (помимо доброделания) на Послание апостола Павла к римлянам (3, 28), то эти идеи Толстой как раз резко критиковал, делая ставку на личное совершенствование. Протестантский строй религиозного учения Толстого – истина бесспорная, но шестовское отождествление духовных путей Лютера и Толстого для нас очень проблематично.
Обратимся, однако, к герменевтическому сближению с Лютером Достоевского. Глубоко симптоматичным нам представляется тот факт, что вторую часть книги «Sola fide» («Лютер и Церковь») Шестов начинает с анализа «Легенды о Великом инквизиторе» из «Братьев Карамазовых». Пересказывая речь Инквизитора перед Христом, мыслитель отчетливо
Шестов проявил здесь проницательность: хотя никакой реформации в русской Церкви не произошло, но с конца XIX в. неуклонно в ней накапливался реформаторский динамит. Бурное развитие постницшевского христианства – внецерковной религиозно-философской мысли, просачивающейся в собственно церковную среду; оживление сект – как элитных («Башня» Вяч. Иванова, «Наша Церковь» Мережковского и Гиппиус, уже в эмиграции – Братство Св. Софии о. С. Булгакова), так и народно-низовых (хлысты и пр.); феномен толстовства; проникновение библейской критики в учено-православные круги, переводы протестантских богословов (А. Гарнак и др.) и усиление протестантских тенденций в богословии православном – у обновленческого движения, охватившего русскую Церковь после революций 1917 г., было множество предпосылок в культуре Серебряного века. Но в реформацию это движение не вылилось – отчасти в силу общего угнетенного состояния религии при большевиках, но прежде всего потому, что обновленцев отвергнул церковный народ. Любая реформа стала бы убийственным ударом по величественной, но ветхой византийской постройке. К тому же в ней нет действительной нужды: вопреки Шестову, монументальное церковное учение предоставляет индивиду полную творческую свободу. Ведь как православных идентифицировали себя и друзья Шестова – «вольнодумец» Бердяев и неоязычник Иванов, Мережковский с его идеей «Третьего Завета», софиолог Булгаков и т. д. Незримые реформы совершаются в душах людей, и с этим ничего не сделаешь. Попытка же вмешательства в церковный строй разрушит удивительный духовно-музыкальный инструмент – порвутся «струны между небом и землей», исчезнет возможность контакта с высшим миром, налаженного подвигами церковных поколений. Глубинно это знает каждый член Церкви, – и недаром Христос в «Легенде» Достоевского благословляет церковное дело, поцеловав Инквизитора, чья логика осудила Его на костер.
Автор и его герои
Проблема философии Шестова именно как
Меньше всего Шестов был критиком, литературоведом, филологом и т. п. – в особенности этим последним, т. е.
В основе своей Шестов был, что называется,
В основе шестовской книги о Шекспире (1898) – представление о поэте то ли как о тайновидце «жизни», то ли ее медиуме: так, источником сюжетов из древнеримской истории для Шекспира, согласно Шестову, был не столько Плутарх, сколько опыт особых созерцаний. Читая Шекспира, погружаешься в саму жизнь, но жизнь, приоткрывшую свои тайны, – просветленную разумом, пронизанную нравственными законами – и тем самым «оправданную». Так поначалу думал тогдашний «идеалист» и дипломированный юрист Шестов. Трагедии Шекспира, по Шестову, обладают мощной воспитательной силой: надо «учиться у Шекспира» понимать жизнь, находить положительный духовный смысл в людских страданиях и вслед за поэтом «благословлять» ее. «Благословение» же предполагает в конце концов преодоление зла, и, согласно Шестову, в этом смысле в мире Шекспира зло отсутствует. Шестов убежден, что страдания ведут к «росту души» – горе благодетельно для Гамлета, Лира, Кориолана и др.; но особенно примечательно то, как он мыслит о человеке, творящем зло. Адвокат (точнее –
Начиная с книги 1902 г. о Достоевском и Ницше герменевтическая философия Шестова меняется. Он отходит от «идеализма», понятие «жизни в целом» – «оправданной», направляемой «великими законами» – для него утрачивает смысл. Единственной реальностью в его глазах остается страждущий человек – уже не герой, но
Еще до Фрейда Шестов начинает искать творческие импульсы «в глубинах темной бездны писательской души», для чего пытается застать ее врасплох («Предпоследние слова», сб. «Начала и концы»): не доверяя исповедям и автобиографиям[1467], он особенно ценит незавершенные фрагменты, вроде бы проходные для писателя произведения, мистификации, черновые наброски. Даже если «Записки из подполья» считать обличительной повестью (таков расхожий взгляд), это не отменяет того несомненного для Шестова факта, что подпольный герой – это сам Достоевский [1468]. И душу писателя Шестов хочет сжать до «самого главного» – экзистенции на пороге смерти. Потому, «странствуя» по душе Толстого, он упирается в Ивана Ильича и Брехунова (под пером Шестова, в их кончине Толстой символически предсказал собственные уход и смерть).
Как мы видим, шестовская герменевтика деконструирует художественное произведение в качестве феномена
Лев Шестов как богослов
Теология «великой и последней борьбы»[1469]
О приватной религии Шестова
Нитше открыл путь. <…> Нужно искать Бога.
Лев Шестов был противником богословия – попыток рационалистически подойти к Богу. «Бога не нужно объяснять и нельзя совсем оправдывать», – заявлял он, отвергая сам принцип теологий и теодицей. «Богословие ведь есть наука о вере» – в контексте шестовских взглядов, некий оксюморон, contradictio in adjecto. И богословию, «сводящему откровение к разумным доводам», Бог вообще не нужен [1471], этим для Шестова сказано всё. Но мы, глядя на мыслителя со стороны, все же вправе говорить о его собственном
Шестов был, несомненно, религиозным, и при этом очень скрытным человеком. Из его текстов практически ничего нельзя узнать о его религиозной жизни. Он не оставил свидетельств, вероятно, совершавшихся с ним религиозных кризисов; его переписка, за исключением буквально нескольких случаев, поражает своим заземленно-бытовым, почти мещанским характером; в отличие от о. Сергия Булгакова, он не писал «духовных дневников». При этом его философский дискурс почти исповедален, – но это исповедь через «непрямые высказывания», как он сам выражался в связи с Кьеркегором и Достоевским. Надо, отринув разум, «научиться разговаривать с Богом, как разговаривали наши праотцы», писал Шестов в итоговом труде «Афины и Иерусалим» (конец 1920-х – 1930-е годы) [1473]. В таких сокровенных «разговорах», думается, и заключалась духовная жизнь Шестова. Его мысль внеконфессиональна, и религию он не абсолютизировал: «Нужно уметь, если не хочешь впасть в идолопоклонство, отличать святыню от риз»[1474]. К последним, по-видимому, он относил всякий культ. Личность Шестова формировалась на границе двух религиозных миров – иудаизма и христианства. В юности он, киевлянин, любил выстаивать длинные монастырские службы в Лавре и был весьма недалек от крещения. Во время одного из еврейских погромов монахини спасли семью Шварцманов, укрыв в своем монастыре; всю жизнь Шестов питал к религии Христа теплое чувство. Думается, он не сделался христианином, так как не хотел принять догмата о Боге, отдавшем Своего Сына на страшную смерть, как бы следуя ненавистной для философа Необходимости. Рассуждая о Христе, Шестов иногда именовал Его «совершеннейшим из людей», порой же называл Богом. Но вряд ли можно говорить о
Что же касается традиции иудаизма, к которой Шестов по роду принадлежал, то, насколько мы вправе об этом судить, явных следов ее в трудах Шестова просто нет. Шестов – человек западноевропейской, основанной в конечном счете на Вульгате культуры; и, скажем, о Спинозе он рассуждает просто как о европейском метафизике. Исаак Моисеевич Шварцман, отец Шестова, державшийся иудейских взглядов ученый книжник, был при этом вольнодумцем, иронизировавшим по поводу мелочного законничества. Это семя иудейского вольномыслия не разрослось ли в сознании его сына в «великий бунт» против самих разумных основ человеческого существования? Однако Исаак Шварцман одновременно принадлежал к числу первых сионистов, убежденных, как впоследствии объяснил это постхристианскому миру М. Бубер, в метафизической связи народа Божьего с обетованной ему землей («Народ и его земля»). Сын же Исаака Моисеевича был и по жизни, и по воззрениям принципиальным «странником», заявляющим, что также и для самой истины «нет места на земле» и она обречена – вместе с Авраамом, Ницше и им, Шестовым, – «блуждать между людьми» [1476]. И не случайно С. Булгаков назвал мысль Шестова агасферической[1477]. Можно допустить, что философская нелюбовь к
«Библейские мотивы»… Бердяев проницательно упомянул именно об отдельных
Бердяев упрекает Шестова за то, что он «Библию цитирует по-латински, что совершенно недопустимо в русской книге» [1479]. Но западная тенденция Шестова усугублена еще и тем, что он читает Библию через призму экзегезы Лютера, Кьеркегора, Паскаля, поздних схоластов… О библейском Боге Шестов рассуждает, анализируя их тексты, реконструируя творческие биографии. Потому важнейшая черта библейской
Все дело, кажется, в герменевтическом методе Шестова, который, при ближайшем рассмотрении, оказывается чем-то большим, чем просто метод. Выражать себя, исповедоваться под «масками» философов Шестова побуждала не одна скрытность, как бы целомудренное умолчание о своей последней тайне. Повторим уже сказанное: Шестов был противником определенных – вербализуемых воззрений, предпочитая им «беспочвенность», неустойчивое мироотношение. В своих герменевтических «странствованиях по душам» (это подзаголовок книги 1920-х годов «На весах Иова») он проникался правдой тех, о ком писал, – приобщался к их опыту, сливаясь с их «я». Да, он «шестовизировал» (Бердяев) из воззрения, но одновременно обогащал собственное плодами деятельности чужого духа, свою веру – верой других. Потому рискнем допустить: в храме приватной религии Шестова молятся и служат Богу и Лютер с Кьеркегором, и Паскаль, и кое-кто из схоластов вместе с Блаженным Августином, а где-нибудь в уголке – и язычник Плотин, и «антихрист» Ницше. Или – другой образ: вера, религия Шестова – такая же «странница», как и его «истина»: она блуждает – в то время как он философствует в своей герменевтической манере – от одной души к другой, советуясь с Толстым и Достоевским, Чеховым и Платоном, собирая, подобно пчеле, мед религиозной мудрости. На самом деле шестовская религия проста до элементарности – это всего лишь устремление «я» к Богу. Но одновременно воззрение Шестова эклектично: думая о его религии, мы вспоминаем «sola fide» Лютера, «по ту сторону добра и зла» Ницше, пророческие бреды, вопли Иова, нож, который Авраам занес над Исааком, кощунства поздних схоластов, антизаконнические пассажи апостола Павла… Так что герменевтический метод отнюдь не инструмент, не мыслительная техника, но примета крупной личности, большой души, способной вместить множество «правд», но – в ситуации «смерти Бога» – не умеющей (или не желающей) внятно заявить о себе – о
Обсуждая интерпретацию Шестовым Библии, нельзя – Бердяев прав – обойти вопроса о языковой версии Писания, используемой мыслителем. Шестов читал Библию на латыни; при этом, сын иудейского книжника, он не знал иврита, а также иудейских толкований Св. Писания. Примечательна в этом отношении экзегетическая «встреча» Шестова с Бубером, запечатленная в их обмене письмами в 1928 г.: речь там идет о смысле Ис. 6, 8—10. Обличая народ Израиля, Исайя возглашает: «Ибо огрубело сердце народа сего, и ушами с трудом слышат, и очи свои сомкнули, да не узрят очами, <и не услышат ушами,> и не уразумеют сердцем» (цит. по комментарию А.В. Ахутина к статье Шестова «Сыновья и пасынки времени»)[1481]. Шестов услышал в словах пророка призыв к покаянию. Но Бубер, вдумывавшийся в еврейский текст, возразил ему: «весть» этой фразы воистину «жуткая» – воля Бога такова, чтобы Израиль «не обратился» и не дал тем самым Богу повода к его исцелению. Таким образом, по Буберу, Бог возжелал погибели Своего народа. В ответном письме Шестов согласился с Бубером – буберовское мнение лило воду на мельницу шестовского манихейского богословствования. – Мнения обоих, разумеется, очень спорные – хотя бы потому, во-первых, что данный библейский пассаж может быть речью не Самого Бога (фразу предваряют слова, вложенные пророком в уста Бога), а Исайи, лишь комментирующего Божье слово. Во-вторых, союз «да» не обязательно признак императивности, но весьма часто служит просто синонимом союзу «и»; в последнем случае налицо перефразировка, почти повтор, что весьма характерно для библейского стиля. И как бы то ни было, «земным» автором этой реплики является член Израиля, чей праведный гнев на свой жестоковыйный народ вполне объясним.
В связи с этим диалогом двух философов всплывает еще одна весьма характерная черта богословия Шестова. Мы имеем в виду сильнейшую антропоморфизирующую тенденцию его религиозного воззрения – буквальное перенесение на Бога человеческих душевных свойств и страстей. Правда, Бог у Шестова не делает различия между добрыми и злыми, но Он гневается, проклинает, скорбит, радуется, а также, внимая людям, меняет Свои решения. Как мы увидим ниже,
Бог и человек
От антропологии к теологии
Изначальный интерес Шестова отнюдь
Данная тенденция конципирования «жизни» в трудах Шестова быстро сошла на нет. Холизм сменился радикальнейшим персонализмом: носитель «жизни» – отныне для Шестова это индивид, причем индивид по-настоящему греховный, преступный, – он делается «подзащитным» Шестова. Злая «правда» такого индивида оказалась тем семенем, из которого разрослась вся шестовская антропология и коррелятивная ей теология. Персоналистическая тенденция ярко проявлялась уже при осмыслении Шестовым трагедий Шекспира. Смысловая кульминация книги 1898 г. «Шекспир и его критик Брандес» – шестовский анализ образа Макбета. Согласно Шестову, «Шекспир – с Макбетом», потому и читатель ощущает себя на стороне убийцы короля Дункана и невинных детей. Ибо «преступник
Итак, наш тезис таков:
Между тем понятие о превозмогающем себя в «творчестве» человеке в шестовской книге о Шекспире разработано весьма ярко. Вершину возрожденского титанизма шекспировских героев Шестов видит в отчаянной борьбе «серийного» убийцы (конечно, это модернизация трагического амплуа) Макбета с заповедью «не убий» и своей совестью (примечательно, что совесть для Шестова – всегда голос «всемства», а не Бога). Этого невидимого врага Макбета Шестов называет «категорическим императивом» и придает ему воистину сатанинские черты. У Шестова получается, что истинный виновник множества смертей в драме – не Макбет, а императив: моральная заповедь умеет лишь предотвратить первое преступление страхом наказания, зато
Манихейство Шестова
Образ человека-борца от одной книги Шестова к другой меняется: в труде о Шекспире (1898) индивид борется с
В книге 1900 г. «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше» мы находим первый, и весьма важный, опыт шестовского богословия. Главный «герой» книги – «святой», носитель «мученического венца» Ницше, который своим примером обратил светского дотоле мыслителя Шестова: «Нитше открыл путь. Нужно искать того, что
Итак, антропология шестовской книги 1900 г. строится вокруг фигуры весьма упрощенного – «шестовизированного» Ницше, и этот
На протяжении всей жизни, из работы в работу, Шестов переносит свою мысль (достаточно типичную для Серебряного века) о манихейском двуприродном Боге, равно «добром» и «злом» (в глазах человека), но в действительности чуждом этим понятиям и пребывающем «по ту сторону добра и зла»[1508]. Шестов тщится подогнать Бога Евангелия под данную формулу Ницше, восставшего на добро во имя зла, – строит концепт Бога, оправдывающего человека-бунтаря. Но почему-то Шестову по душе больше злой, чем добрый лик божества еретика III в. Мани. В связи с Лютером (начиная с 1910-х годов) он постоянно приводит выхваченные из лютеровских текстов цитаты о Христе как «великом грешнике», в конце 1920-х педалирует кьеркегоровскую тему «жестокого христианства», а в «Афинах и Иерусалиме» (1930-е годы) – в своей богословской summae – он утверждает прямо: «Бог есть источник и творец зла»[1509]. Критика ли это общезначимых понятий, человеческого языка? или эпатаж, обостряющий полемику? или, действительно, налицо шестовский жест отречения, разрыва с общим миром?.. Чтобы прояснить существо шестовской мысли, последуем за философом в его «странствованиях по душам» – по «пути», который ему открыл Ницше.
Бог или дьявол?
Да простит меня Шестов, если я ошибаюсь: Бог, каким он представляет Его в книге 1902 г. «Достоевский и Нитше», по моему мнению, не Бог, а дьявол общепринятых религиозных воззрений. Но в этом, кажется, нет ничего неожиданного. «Отрекшись» вместе с Ницше в книге 1900 г. от Бога протестантов, естественным образом Шестов-теолог очутился в области традиционного зла. Ведь он идет по пути Ницше и хотя бы мысленно вынужден разделить ницшевскую судьбу – принять дьявола за Бога и поклониться ему.
И в самом деле. Героем-протагонистом книги 1902 г., ведущим свою «великую и последнюю борьбу», является безымянный герой «Записок из подполья» Достоевского. Шестов видит в нем как бы архетип реальных Достоевского и Ницше, которых трактует как духовных двойников: в образе подпольной личности явлено их сходное экзистенциальное существо. Девиз подпольщика «Свету провалиться, а чтобы мне чай пить» имеет точный эквивалент в циничной Ницшевой формуле: «Пускай мир погибнет, но будет философия, будет философ, буду я» [1510]. Философию эту Шестов именует
Бог «людей трагедии», по Шестову – тот самый, который открылся Ницше после его разрыва с добром: он – «за зло и злых»[1511]. Богословие книги 1902 г. развивает именно это представление шестовского труда о Толстом и Ницше. В «Достоевском и Нитше» – самом мрачном, воистину демоническом сочинении Шестова – Достоевский представлен тайнозрителем некоего «зловещего света нового откровения» [1512]. Шестовым владела странная мысль: Достоевский, соприкоснувшись на каторге с простым народом, позавидовал «нравственному величию» каторжников и принял их «истины». Обыкновенно думают, что каторжный опыт привел Достоевского ко Христу, но вот по Шестову – писатель стал адептом «совсем иного божества»[1513]. После каторги он сделался «сторонником темной силы, искони считавшейся всеми враждебной»[1514], – т. е. дьявола. Таков чудовищный навет Шестова на Достоевского, плод его предвзятого психоанализа. Согласно Шестову, Достоевский пережил род дьявольского «посвящения», его «философия трагедии» отнюдь не была чисто головной: однажды уже на свободе «в его душе проснулось нечто стихийное, безобразное и страшное – но такое, с чем совладать ему было не по силам»[1515]. «Перерождение убеждений», как следствие этого демонического одержания, и отразилось, по Шестову, в «Записках из подполья». – Но вот Ницше, в интерпретации Шестова, прошел в точности через такое же «посвятительное» переживание, что и русский писатель. Заметим от себя, что в предисловии к «Человеческому, слишком человеческому» Ницше в самом деле рассказывает, как однажды (в 1876 г.) им овладела чуждая вихревая сила, вместе с которой пришла лютая, разрушительная ненависть к христианским идеалам (дело совсем не в таких сентиментальных вещах, как разочарование Ницше в Вагнере, неприятие «Парсифаля» и пр.). Шестов, по-видимому, опирается на данное исповедальное свидетельство философа, когда пишет, что Ницше «с ужасом почувствовал, что в душе его зашевелилось нечто неслыханно безобразное и ужасное»[1516], почувствовал, на взгляд Шестова, в точности то же самое, что и Достоевский. В демоническом опыте Ницше – настоящий исток «переоценки всех ценностей», «воли к власти», идей Заратустры, догадка Шестова верна. Немецкий «продолжатель» Достоевского «впервые открыто выставил на своем знамени страшные слова: апофеоз жестокости»[1517]. А вот в последних своих сочинениях Ницше «берет своим девизом» другие, но тоже «страшные слова, служившие в Средние века таинственным паролем одной из магометанских сект, столкнувшихся в Св. Земле с крестоносцами: “Нет ничего истинного, все дозволено”» [1518]. Последний тезис – это и девиз богоборцев Достоевского. Однако когда Шестов называет сатанинские лозунги Ницше
Укажем далее на то, что для авторитетного обоснования декларируемой им в книге 1902 г. религии «враждебной», «темной силы», на знамени которой начертано «апофеоз жестокости», тайной религии преступников и сатанинских сект, Шестов привлекает… Евангелие (!). Как видно, он не гнушается передергиванием смыслов текстов, мы видели это и на примере толкования им кризиса Достоевского. – И вот как философ интерпретирует Евангелия. Христос был против фарисеев – совсем как Ницше, Он не любил «добрых и справедливых». Он был «за зло и злых» – ведь «целой сотне праведников так не обрадуются на суде, как одному раскаявшемуся грешнику»[1520]. Шестов только никогда не примет в расчет слово «раскаявшемуся». Ведь Раскольникова (а вместе с ним и Достоевского) он осудит именно за раскаяние: убийце, по Шестову, надо было терпеть муки совести хоть до безумия или смерти, ибо сказано – «претерпевший до конца спасется». Именно Шестов подкинул Серебряному веку идею спасения через зло: Мережковский с его учением о «нижней бездне», таинственно связанной с «верхней», Блок, воспевающий «пути зла», ведущие в рай («Второе крещение»), и др. лишь шли по его стопам. В Евангелии сказано: «блаженны нищие духом», и вот, «всей свой жизнью» осуществил этот принцип Ницше – настоящий «нищий духом»[1521].
И проявления героя «Записок из подполья» – не что иное, как «imi-tatio Christi (подражание Христу)»[1522]. Так писал наш экзегет в своем итоговом труде «Афины и Иерусалим», будучи, видимо, до конца жизни убежден в том, что «подпольные», «каторжные» истины составляют эзотерическое ядро Евангелия, ибо заключают в себе восстание против морали фарисеев.
Итак, асоциальные люди подполья, ведущие «бедную, элементарную жизнь» [1523], суть истинные, глубинные христиане, по Шестову. Однако смиренными их никак не назовешь. В пику «всемству», «если бы было в их воле, они бы уже давно сдвигали горы и гнали реки вспять»[1524]: желая указать на громадные – и при этом богоугодные амбиции «людей трагедии», Шестов использует опять-таки евангельские образы. Начиная с книги 1902 г.
Божественная «беспочвенность»
В последующих книгах Шестова 1900-х годов («Апофеоз беспочвенности» 1905 г., «Начала и концы» и «Великие кануны», датированные 1907–1908 гг.) мы не найдем какого-либо выразительного богословия. Шестов отходит от жанра концептуальных монографий, его мысль дробится, мельчает. Герменевтические по методу, ницшеанские по духу статьи и тяготеющие к афористичности фрагменты – вот отныне его излюбленные словесные формы. Естественно, что Бог исчезает из мыслительного мира Шестова. Следуя по «пути», открытому Ницше», Шестов в книге 1902 г. дошел, кажется, до дна ницшевского демонического антихристианства: дальше «темной силы, искони считавшейся всеми враждебной»[1526], спускаться было некуда. – Но в антропологии Шестова вырисовываются новые тенденции. В «Достоевском и Нитше» «человек трагедии» обнаруживает замашки сверхчеловека, как мы отметили, шестовская антропология 1902 г. поворачивается в сторону идей «Заратустры» Ницше. И вот, в вышеназванных трех книгах Шестов разрабатывает уже собственную версию сверхчеловека, заимствовав из сложного феномена ницшевского Заратустры мысль о
Ибо как раз в ней, как бы резюмируя свой предшествующий опыт подрыва разумных основ человеческого бытия, Шестов выдвигает это самое понятие, объявляя
В одном из фрагментов книги 1905 г. есть как бы случайная фраза: ввиду «безучастности неба» к земным делам «человек <…> берет на себя роль благого провидения»[1532]. В ней – шестовская версия мотива Ницше (взятого на вооружение и Бердяевым) –
Итак, истинный «сверхчеловек», по Шестову, – это гибнущий, предельно умалившийся, утративший все земные надежды «беспочвенный» человек. Не напоминает ли этот образ христианских святых? Ведь и в связи с «нищим духом» Ницше Шестов вспоминает о кенозисе Христа! – Действительно, шестовская «беспочвенность» похожа на предусловие святости, но на самом деле это не христианское смирение, это нечто противоположное евангельской духовной нищете. Герои шестовских книг 1900-х годов не взывают к Богу из глубины своей немощи: они тщатся «творить», они суть
В «Великих канунах» намечается переход к следующей стадии богословской «идеи» Шестова. В сборнике так же, как в «Началах и концах», есть статья с заголовком, обещающим теологические смыслы, – «Разрушающий и созидающий миры (по поводу 80-летнего юбилея Толстого)». Толстой – воистину «шестовский» герой, он
Ибо «вера», по Шестову 1908 г., беспредметна, – это все та же шестовская «беспочвенность» 1900-х годов в ее метаморфозе. Вера – это само событие утраты человеком «твердости, правил, почвы» и сопряженное с этим мгновенное «соприкосновение с мирами иными»[1535]. Вера отрицательна – это утрата, разрыв, отречение и пр., – она смотрит, скорее, в прошлое, из которого человека внезапно вырывают в неведомое – в новый мир. «Великое слово “вера”»[1536] у Шестова как бы не имеет грамматического
Теология Абсурда
Бог есть величайший грешник <…>.
С 1910-х годов (а именно с книги о М. Лютере «Sola fide – Только верою», датируемой 1911–1914 гг.) в трудах Л. Шестова еще отчетливее прорисовывается богословская составляющая. Приватное богословие Шестова оформляется под влиянием протестантских теологов М. Лютера и С. Кьеркегора, которых он встраивает в традицию христианской мысли, восходящую к Тертуллиану (это Бл. Августин, а затем поздние схоласты П. Дамиани, И. Дунс Скот, У. Оккам). Б. Паскаль и Николай Кузанский – представители католицизма, также отчасти созвучные Шестову. В Св. Писании авторитетны для него пророческие книги, избранные места из Евангелий, а главным образом – те положения из Посланий апостола Павла, на которые опирался Лютер как реформатор. При этом в своем существе шестовское богословие восходит к его жизненно-экзистенциальному, а также – загадочному духовному опыту, намеки на это рассыпаны по всем его трактатам, будучи вмонтированы в герменевтический дискурс. – Ибо
Бог Лютера по Шестову
Если до 1910 г. мысль Шестова постоянно возвращалась к проблеме
Если у раннего Шестова наблюдалась отчетливая тенденция к
В воззрениях Шестова странным образом присутствует русское сектантское: «Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься». Только из этого сомнительного присловья Шестов выбрасывает средний член: покаяние – жест покорности – не допускается в его приватную религию. Место покаяния у Шестова занимает
Согласно Шестову, строгий и усердный августинец Лютер после десятка лет подвижничества почувствовал, что «он служит не Богу, а дьяволу». Зло, грех захлестывали его – и, не будучи способным с ними совладать, он снял с себя монашеские обеты. Сверх того, обобщив свой опыт монаха-неудачника, он заявил о бесполезности аскезы и даже кощунственности обетов. Наконец, он бросил вызов самой Церкви, назвав Антихристом олицетворявшего ее папу и начав «подкоп под самые основы средневекового католичества»[1546].
Лютер-монах, изнемогший в противостоянии греху и дошедший до отчаяния, конципировал себя как «великого грешника». Он решил, что на монашеском пути погибнет – ни обетов, ни заповедей он не исполнял. Если Бог справедлив и воздает человеку по заслугам, «Лютеру, по его собственному признанию, не было бы спасения»[1547]. – Так мыслит себе Шестов исток «перерождения убеждений» Лютера, почему-то не принимая в расчет, что, оставаясь в монашестве, Лютер мог уповать не на справедливость, а на милость Бога. Здесь недостающее звено в шестовских рассуждениях, но так или иначе, его Лютер начинает свой бунт. Лютер – человек «великой и последней борьбы», протагонист шестовской антропологии 1910-х годов. Объект его борьбы – сама Церковь с ее устоями – формальный аналог «добра» в случае «борьбы» Ницше, гуманных идеалов – в ситуации Достоевского, разума, над которым «взлетел» Плотин и т. д. Применительно к Лютеру также «работает» эта привычная антропологическая схема Шестова, дышит все тот же пафос – «апофеоз беспочвенности»: ведь для Лютера «потерять веру в церковь значит потерять почву под ногами»[1548]. – И вот что примечательно. Шестов, понятно, оправдывает, вернее, всем сердцем поддерживает, действительно «великую и последнюю», страшную борьбу Лютера – с Церковью, с Христом в его душе, со своей совестью наконец, ибо ценна в глазах Шестова одна беспочвенная вера в неведомого Бога, а еще точнее – разрыв со старыми ценностями. И, вольно или невольно, в «Sola fide» Шестов противопоставляет
Тенденциозно подбирая цитаты из сочинений Лютера, Шестов демонизирует личность реформатора. Однажды даже, неверно переведя Лютеров текст [1549], Шестов присваивает Лютеру такой императив: «Нужно избегать добра и искать зла»[1550]. И каквсегдау Шестова – его герой конструирует Бога по своему собственному человеческому образу: «великий грешник», Лютер апеллирует к Богу, также «великому грешнику». Ход мысли Лютера, по Шестову, несложен. «Великого грешника» не спасет Бог традиции, Бог монахов и богословов. Оправдания Лютер мог ждать только от
Начиная с 1910-х годов из одной книги в другую Шестов переносит две кощунственные цитаты из комментария Лютера к Павлову Посланию к Галатам. Нам придется привести их целиком, дабы стал понятен пафос шестовского абсурдизма. Возьмем их из контекста «Афин и Иерусалима» – богословской «суммы» Шестова. Первая цитата говорит об искуплении мира через боговоплощение: «Бог послал своего Единородного Сына в мир и возложил на Него все грехи всех, говоря: Ты – Пётр, который отрекся, Ты – Павел, насильник и богохульник, Ты – Давид, прелюбодей, Ты – грешник, съевший яблоко в раю, Ты – разбойник на кресте, Ты совершил все грехи в мире»[1553]. Традиционно мы считаем, что Христос, взяв на Себя человеческую природу через сверхъестественное рождение, жизненно понес все
Два образа Бога Кьеркегора
В непростой (хочется сказать – многословно-путаной) книге Шестова рубежа 1920—1930-х годов «Киргегарди экзистенциальная философия» просматривается привычная схема шестовской теологии, «работает» наблюдение Фейербаха: человек творит себе Бога по собственному образу и подобию. Шестовский Кьеркегор, чья религиозная жизнь была постоянным колебанием между полюсами «дерзновения» и «покорности» (всюду у Шестова навязчиво всплывают его «весы Иова»!), порывы веры (точнее – к вере) сменялись у него приступами резиньяции, создает, соответственно этим двум религиозным интуициям, два различных Божественных образа –
Творчество Кьеркегора, согласно Шестову, родилось из трагического обстоятельства его жизни: им была расторгнута помолвка с горячо любимой Региной Ольсен, впоследствии она стала женой Ф. Шлегеля. О причинах разрыва гадают до сих пор; в автобиографическом «Повторении» Кьеркегора герой расстается с невестой (не перестав ее любить), так как ощущает в ней скорее свою поэтическую музу, чем будущую супругу. Кьеркегор весьма неоднозначно переживал совершившийся разрыв – чувствовал его неизбежность, но при этом страстно желал возврата утраченного. Человек религиозный, теолог по образованию, Кьеркегор пытался привлечь Бога к разрешению своего судьбоносного кризиса. В зависимости от колебаний его настроения из недр сознания философа всплывали два разных образа Бога. В «Понятии страха» говорится об отчаянии как истоке экзистенциальной философии: это такое состояние, когда в человеческой душе «остается одно: для Бога все возможно», «или: все возможно значит – Бог»[1556]. Как учил Пётр Дамиани, Бог бывшее может сделать небывшим, так что потерянное можно вернуть. Кьеркегор молится, из глубины своей трагедии, перед той иконой Всемогущего Бога, которую явили миру Иов Многострадальный и Авраам, «рыцарь веры». Такая икона – манифестация библейской, согласно Кьеркегору и Шестову – антирациональной, апеллирующей к чуду
Прежде чем обсуждать ее, сделаем одно замечание. Как только что было сказано,
Вернемся вновь к Кьеркегору.
Анчар
Шестова его первые критики считали мыслителем библейского направления: он «идет <…> к Библии», утверждал, к примеру, в 1929 г. Бердяев[1562]. Однако шестовское прочтение Библии было весьма специфичным. Бердяев остроумно определил эту специфику, заметив, что шестовская философия – это «совмещение ницшеанских и библейских мотивов»[1563]. Шестов осмысляет Библию с оглядкой на Ницше. Авторитетом Библии он хочет подкрепить свою теологию Абсурда, теологию «великой и последней борьбы» человека за свободу от законов разума, обосновать собственную «иудеохристианкую философию», учение о «сотворенной истине». Попробуем наметить самые общие контуры его экзегезы.
Прежде всего, Шестов хочет отмежеваться от
Но Шестов не работал с библейским оригиналом: во-первых, он не знал иврита и пользовался латинской Вульгатой, а во-вторых, не интересовался соответствующим историко-культурным контекстом. К тому же зачастую он берет библейские тексты из вторых рук – опирается на чужую интерпретацию, апеллирует к экзегезе импонирующих ему авторов. Для него авторитетен не св. Фома, а еретик Оккам; значимы выводы не св. Ансельма, ориентирующего веру в сторону познания, а бунтаря Лютера с его «sola fide» и т. д.: он фактически читает Библию лишь глазами своих «героев». Поэтому, например, из знаменитой главы 53 книги пророка Исайи, возглашающего о явлении Мессии в униженном образе, Шестов «вычитывает» пророчество о Христе как «величайшем грешнике», ибо именно так прочитал Исайю Лютер. Или вот Послание к Галатам 3, 19: Шестов присоединяется к шокирующему переводу-трактовке Лютера – «не по причине преступлений был дан закон (ветхозаветный), а для того, чтобы преступления стали возможными»[1564]. Традиционно это место объясняется так: закон дан, чтобы простые прегрешения были осмыслены как преступления против Бога (см. т. 3 «Толковой Библии» Лопухина, с. 210 и далее). Шестов же хочет увидеть в законе виновника, провокатора зла, придать ему дьявольский характер. Главное же,
Основной интерес Шестова-экзегета сосредоточен на истории грехопадения, представленной в книге Бытия. Все прочие его толкования так или иначе восходят к пониманию Быт. 2, 15 – 3, 24. Шестов верил, что правильная трактовка грехопадения – ключ к деэллинизации Библии, более того – к эсхатологическому преображению мира. Он начал пристально вглядываться в библейский рассказ во время занятий Кьеркегором, т. е. в конце 20-х годов. Кьеркегор романтически переносил свои сложные любовные переживания на прародителей в раю: невинные и свободные Адам и Ева будто бы были подвержены – именно в силу своей невинности – «страху перед Ничто», парализовавшему их волю; в этом «обмороке свободы» и совершилось грехопадение. Вместо того чтобы с ходу отмести эту наивную психологизацию древнего мифа, Шестов начинает разбор Кьеркегорова толкования и заимствует у него отдельные положения. – Но вот что в нем в принципе для Шестова неприемлемо. Кьеркегор традиционно видит исток греха в человеческой свободе (хотя и рассуждает достаточно прихотливо – падение произошло «в обмороке», как бы без участия воли людей). Во всяком случае, в экзегезе Кьеркегора импульс к падению шел изнутри человека. Змей-искуситель устранен из его толкования как фактор внешний, могущий бросить тень на Бога. А для экзегезы Шестова библейский змей абсолютно необходим: именно змей предложил прародителям взамен райского неведения –
Утверждая, что он буквально следует библейскому тексту, Шестов в книге о Кьеркегоре и «Афинах и Иерусалиме» предлагает трактовку грехопадения, в корне отличающуюся от традиционной. Согласно последней, грех вошел в мир через
Итак, по Шестову, вся соль истории грехопадения заключена в
Мы видим, что Шестов упорно, шаг за шагом, создает образ дерева познания как
Кстати сказать, восточный сюжет, ставший основой для пушкинского шедевра, есть, по-видимому аналог библейского сказания о грехопадении, точнее сказать, о появлении в мире зла. В данном сюжете царь – образ то ли дьявола, то ли злого бога; «бедный раб» – это немощный, безвольный человек; анчар – таинственный субстанциальный источник смерти; а отравленные стрелы, разлетающиеся по миру, суть злые импульсы, неудержимо несущие смерть, рождающие новое зло. У Шестова также исток зла субстанциализирован и не связан с человеком (змей, дерево познания с его плодами). Здесь виден восточный колорит шестовской мысли: и ей не чуждо представление о злом боге – «непобедимом владыке»; и в ней, как и в легенде об анчаре, мало действительного уважения к человеку – он всего лишь «раб», неспособный быть инициатором зла (этим последним у Шестова выступает в конечном счете сам Бог[1567]).
Мифологема первобытного рая – важнейшая для воззрений Шестова: исключительно
«Summa theologiae» и «summa philosophiae» Шестова
О развитии философской идеи Шестова, на наш взгляд, говорить вряд ли возможно: все по сути шестовские интуиции уже присутствуют в книге 1898 г. «Шекспир и его критик Брандес». Творческий путь Шестова можно уподобить такой музыкальной форме, как тема с вариациями – одну и ту же смысловую «мелодию» мы обнаруживаем во всех без исключения шестовских трудах, где она претерпевает обусловленные лишь материалом модуляции. Так же мысль Шестова неизменно сохраняла свой заявленный изначально герменевтический характер. Шестов – создатель уникального и при этом весьма эффектного дискурса – непрямой исповеди, слова интимнейшего, маскирующегося под стиль гуманитарного исследования. Говоря о других, он свидетельствует о самом себе, одновременно желая открыть – но и утаить свое сокровенное. Читая шестовские тексты, постоянно чувствуешь эту герменевтическую позицию как бы бесстрастного ученого созерцателя: болеет и гибнет Ницше, Лютер смотрит в адскую бездну, страдает от несчастной любви жалкий, почти смешной Кьеркегор, но они – самобытные философы, а Шестов, скрывающий человеческий, слишком человеческий исток своей мысли, занятый одними чужими экзистенциями, всего лишь герменевтик, толкователь чужих текстов и чужих жизней. Его дар мыслителя все же вторичный, хотя интерпретация для него – не конечная цель, а средство. Вместе с тем это его философская судьба. Мыслитель-«странник», беспочвенник, духовный Агасфер (аллюзия Булгакова), Шестов ищет на самом деле, к кому хоть на время прислониться, ищет такое чужое философское слово, через которое он сможет выразить свой глубинный опыт. Потому в его мысли – при постоянстве темы – весьма сильна динамическая составляющая: когда, скажем, Шестов солидаризируется с Паскалем – это уже не Шестов как автор книг начала 1900-х, занятый ницшеанской «переоценкой» добра и зла, равно как интерпретатор «Смерти Ивана Ильича» и «Хозяина и работника» («На Страшном Суде») – отнюдь не «критик» Достоевского, апологет «подпольного человека».
Итоговая шестовская книга «Афины и Иерусалим» (конец 1920-х– 1930-е годы) в этом отношении показательна. С одной стороны, обозревая в ней весь свой пройденный путь, Шестов постарался максимально адекватно сформулировать занимавшие его всегда проблемы. Как мы увидим, свою мысль Шестов идентифицировал как
Как видно, шестовский итоговый труд отличается той новизной, которую всегда приносит творческий синтез. Вместе с тем, читая «Афины и Иерусалим», постоянно убеждаешься в том, что автор остался верен даже и букве своих принципов 1900-х годов. Как и в случае ранних трактатов, главным «героем» последней шестовской книги выступает Ницше. Если «архетипом» «философии трагедии» раннего Шестова был герой «Записок из подполья» Достоевского, то и в «иудеохристианской философии» 30-х годов подпольный циник занимает почетное место: он – подражатель Христу, человек истинно библейский[1570]. И если метафизическую позицию Шестова как апологета зла (особенно отчетливо она просматривается в книге 1902 г. «Достоевский и Нитше») можно уподобить роли
Размышляя о Шестове, мы часто вспоминали его как бы программный тезис из книги 1900 г. о Толстом и Ницше: Ницше, дескать, открыл путь к Богу, который превосходит христианское доброделание, и он, Шестов, станет искать Бога на
В начальных двух частях книги (состоящей из четырех частей) Шестов стремится осуществить не удавшуюся, по его мнению,
«Наше мышление есть
А именно логически-категориальному мышлению, подчиняющемуся мнимой (по Шестову) бытийственной необходимости, Шестов противопоставляет
Но если Необходимость одолевается не чем иным, как своеволием, то не может не возникнуть вопроса: причем же здесь «царство Божие», вера, сам Бог?! Традиционно ведь мы привыкли, напротив, погашать свою волю, предстоя Богу: «Да будет воля
Попробуем теперь оценить шестовскую
Понятно, что прообразом шестовской этики выступает Ницше, пленивший философа воззрением «по ту сторону добра и зла» еще в 1890-х годах. Но вот в книге 1900 г. Шестов утверждал, что «Нитше <…> не мог уверовать», хотя и «положил все силы своей души на то, чтобы найти веру»[1578]. В «Афинах и Иерусалиме» же Шестов задался «труднейшей задачей» – доказать, что Ницше – религиозный, верующий человек, более того, что он – «рыцарь веры», по Кьеркегору [1579],[1580]. Именно поэтому раздел «В Фаларийском быке» оказался самым софистическим текстом Шестова. Чтобы выявить «религию» Ницше, Шестов сополагает его с Лютером, следуя своему главному герменевтическому принципу «совсем как». И у Шестова получается, что «нитшевское Wille zur Macht – только другие слова для выражения лютеровской sola fide», оба, Ницше и Лютер, рвутся к «Всемогущему Творцу». В трактовке Шестова, Ницше, разорвав с Сократовым «добром», взошел на свой «Синай» (в Альпах), где ему было откровение, которое позднее он назвал «вечным возвращением». По Шестову, Бог открылся Ницше как Всемогущий Творец, способный бывшее сделать небывшим (это смысл «вечного возвращения», согласно толкованию Шестова); тем самым ему была сообщена и заповедь «воли к могуществу» (или власти), «которую он противопоставил сократовскому “добру”»[1581]. Новый Моисей, Ницше вручил людям скрижаль со словами
По поводу третьей части «Афин и Иерусалима» («О средневековой философии») мы скажем всего несколько слов[1583]. Она имеет историко-философский, при этом герменевтический характер. Согласно Шестову, перед средневековыми мыслителями стояла задача создания иудеохристианской философии – учения о сотворенной истине: в нем должен был веять дух Бога как Всемогущего Творца, господина над созданными
Завершить наше исследование о Шестове – герменевтике и богослове, верном ницшеанце – нам хотелось бы, припомнив знаменитую ницшевскую притчу из «Веселой науки» (фр. 125): безумный человек с фонарем в руке бегает средь бела дня кругами по площадям и торжищам города с криком: «Ищу Бога, ищу Бога!» Для него Бога нет, Бог умер, и он, сойдя с ума от отчаяния, обвиняет людей, городскую толпу – дескать, это они убили Его… Шестов обращается к этой притче в книге о Толстом и Ницше[1585], она – один из архетипов его мысли. Вот что произошло в действительности. В притче говорится о том, как безумец ищет Бога; и когда Шестов в 1900 г. задался целью искать Бога на пути, который открыл Ницше, он по сути занял позицию человека с фонарем – отождествился с ним в глубинах своей души. – И впрямь: для Шестова, как и для держащего фонарь, мир погружен в кромешный мрак – Божий свет заслоняют «вечные истины». Шестов воспринимает бытие в точности обратно к христианскому воззрению: христиане воспевают «свет разума», «Солнце правды» (тропарь Рождеству[1586]), поклоняются в лице Христа – Божественному Логосу, пришедшему в мир. И христианский путь к Богу начинается как раз в
Но вот человек с фонарем у Ницше выкрикивает загадочную фразу: «Не должны ли мы сами обратиться в богов <…>?»[1587] (Ницше 1990, 593). Как нам хотелось показать, «Афины и Иерусалим» – это
Раздел 4
Философия имени в России
Борьба за Логос в России в XX веке[1588]
Разными путями мыслители в XX в. на Западе приходили к представлению, невозможному для эпох, когда еще была живой связь с классической философией – представлению о неких соответствиях между бытием и языком. Высказывание М. Хайдеггера о языке как «доме бытия» могло бы стать девизом такого рода систем. В русской мысли преимущественно первых двух десятилетий нашего столетия есть исключительно глубокие и философски красивые концепции, говорящие о том же, что и тезис Хайдеггера – о бытийственности языка. Язык укоренен в объективном бытии, и природа слова возвышается над человеческой условностью, будучи причастной сфере объективного духа. Мы рассмотрим ряд теорий русских философов, в которых филология предстает в качестве своеобразной онтологии. Так, философия языка оказывается то ли натурфилософским, то ли полуоккульт-ным учением у П. Флоренского; диалектика имени разворачивается в космологию и космогонию, а также в гностическую теологию у А. Лосева. Ряд крупных русских мыслителей XX в. центром своих воззрений считали слово (одно из исключений составляет Н. Бердяев). Видимо, здесь вообще какая-то очень существенная черта философствования в XX в.
Начнем мы с воззрений русских метафизиков (к ним примыкал и явный – ориентирующийся на Э. Гуссерля – феноменолог Лосев). Метафизики обратились к вопросу о языке в связи с проблемой онтологичности мышления; в основе этих исканий русской мысли – «Критика отвлеченных начал» В. Соловьёва. Необходимо осознать, что «метафизический корень мысли» пребывает в Божественном Логосе, писал исключительно талантливый, рано умерший В. Эрн [1589]. «Λογος есть лозунг, зовущий философию от схоластики и отвлеченности вернуться к жизни и, не насилуя жизни схемами, наоборот, внимая ей, стать вдохновенной и чуткой истолковательницей ее божественного смысла, ее скрытой радости, ее глубоких задач»[1590]: вводя древнее понятие Логоса, Слова, Эрн перебрасывает мост от гносеологии к филологии.
В русской мысли становление онтологических учений о языке имело драматический характер, было действительно борьбой. В связи с ней можно вспомнить о древних богословских спорах – о споре об универсалиях на Западе, о столкновении «иконопочитателей» и «иконоборцев» на христианском Востоке. Противостояние «реалистов» и «номиналистов» может считаться парадигмой двух типов мироотношения, как это последнее сказывается во взгляде на язык. Слово – условный знак, произвольное порождение человеческой мысли; так считали номиналисты, иконоборцы Византии и русские «имяборцы» в XX в. Слово по существу своему есть реальная, объективная духовная сущность и сила, и весь вопрос в конкретизации этого положения; таков взгляд, соответственно, реалистов, иконопочитателей и «имяславцев».
«Реалистический» (в смысле средневекового спора) взгляд на язык был в России формой своеобразного гётеанизма. В нем мы находим две тенденции мысли, два встречных движения. Метафизическое «бытие», мир идей нисходит – для сознания гётеаниста – из «занебесной сферы» (термин диалога «Федр» Платона) в человеческую действительность, чтобы облечься в слова языка. И напротив, профанное человеческое слово возносится гётеанистом снизу вверх, вплоть до области Софии. В слове идея оказывается конкретной, наглядной, а материальное образование (звук) приобщается вечности. Слово, таким образом, предстает гётевским первоявлением. С поразительным блеском Флоренский не схоластически доказывает, но в книге «Имена» наглядно показывает, что человеческое имя есть даже не просто универсалия, но живое духовное существо.
Вообще, в исканиях Флоренского, которые хотят казаться филологическими, на самом деле проявляется – и достигается! – стремление реально, ощутительно соприкоснуться с духовным миром – миром платоновских идей. Мысль Флоренского опирается на опыт, которого не было ни у кого из русских философов [1591]. Флоренский называл свой философский принцип «конкретной метафизикой»; можно в связи с этим принципом, по-видимому, говорить о духовной науке в широком смысле слова. Уже до Флоренского в России много рассуждали о необходимости преодоления рационализма в философии и позитивизма в естествознании; но при этом как-то не отдавали себе отчета в том, что отрицание ratio в пользу λογοςа ставит ставит роковой вопрос о принципиально ином опыте восприятия действительности, чем опыт обыденный или опыт естественно-научный. Мыслительный процесс, преодолевший пропасть между субъектом и объектом, – идет ли речь о расширении сознания, углублении интуиции, о ясновидении или освящении ума, – требует выхода за границы философствования. Именно потому, что у Флоренского была некая способность к созерцанию существа вещей, его «конкретная метафизика» не есть философия, но очень близка к области оккультного знания, тайноведения. Мы увидим это, обратившись впоследствии к его учению о слове языка.
В русской философии языка XX в., представленной именами Флоренского, С. Булгакова, Лосева, ярко сказалось стремление русской мысли за пределы философии – к тому типу сознания, который в Германии осуществился в лице Р. Штейнера[1592]. Но примечательно, что эти три концепции слова родились из недр сознания православного, ибо поводом, толчком к их появлению послужил богословский спор в Русской церкви в 10-х годах XX в. Углубимся в содержание этого спора, столь симптоматично отразившего состояние русской души при вступлении в XX столетие, а затем от него перейдем к концепциям русских метафизиков.
I. Спор об имени Божием
«На горах Кавказа»
В 90-х годах XIX в. в одном из ущелий в Кавказских горах (ныне это территория Абхазии) спасался от мира старец-подвижник схимонах Иларион. До нас не дошло сведений о его происхождении и жизни до принятия монашества. Впрочем, они не так для нас важны: важен «внутренний человек» (Еф. 111, 16) схимонаха Илариона, раскрывающийся в его труде. Труд этот – книга «На горах Кавказа» – невольно для его автора стал толчком, поводом к важному сдвигу в русском религиозном сознании, совершившемуся на рубеже XIX и XX вв.
Этот сдвиг может быть назван софийным; феномен схимонаха Илариона с его книгой, подобно современному ему феномену Оптиной пустыни, несмотря на их укорененность в традиции строжайшего православия, отмечен характерными софийными чертами. Именно в этом скрыта причина тесной связи книги «На горах Кавказа» с софиологическими идеями русских философов; таков первый тезис, который мне хотелось бы выдвинуть в связи с проблемой имяславия.
С одной стороны, книга «На горах Кавказа», согласно ее замыслу – вполне привычное для православной духовной письменности аскетическое сочинение. В нем говорится о подвиге «умного делания» – об упражнении в Иисусовой молитве и борьбе со страстями. Но вместе с тем искушенный читатель не почувствует в этой книге духа древнего подвижничества – «сурового византийского» (А. Ахматова) духа. Иларион, по судьбе аскет и схимонах, по своему внутреннему строю – личность нового, софийного склада. Его книга лирична и проникнута романтической тоской.
Примечательно ее сюжетное начало. Старец-пустынник вместе с послушником покидает место своего подвига, гонимый унынием – «страшной душевной болезнью, ведомой лишь безмолвникам». Древний подвижник в подобной ситуации усилил бы пост и молитву; герой книги «На горах Кавказа» ищет развлечения в созерцании природы и общении с братом-единомышленником. Описания уныния содержат почти декадентские моменты. Уныние, «смерть души» – это «состояние нестерпимого томления, скуки и отчаяния. Тогда человек погружается во дно адово и ничем, даже и мало, не может себя успокоить, так что, по словам Святых Отцов, если бы Господь вскорости не прекратил бы сего невыносимого состояния, то непременно бы люди помирали от него»[1593]. Свою тоску Иларион проецирует вовне и дает романтическую картину окружающей природы: «Глубокая печаль об утрате какого-то блаженства проходит по всему царству бытия, и невнятная в низшей области творения печаль с каждой степенью выше становится вразумительнее… Уныло воют ветры, рокочут воды морей, растения всею жизнию своею выражают жажду жизни и света» и т. д. [1594] Книге Илариона присуща отнюдь не аскетическая, но романтическая, экзальтированная интонация.
Описания пейзажей Кавказа играют в книге не меньшую роль, чем анализ переживаний аскета. Подвижники древности вообще не замечали природы; Иларион при созерцании природы переживает религиозный подъем. При виде звездного неба его душа испытывает «благоговение» и «смирение»: «В необъятных высотах воздушного пространства идет шествие славы Божией – тихо и величественно, но, однако же, вразумительно и внушительно, и слышатся небесно-дивные гимны в честь и славу Божественной и велелепной славы Всемогущего Бога». Гимны эти, говорит Иларион, улавливаются «слухом сердца»[1595]. Здесь – указание на особенность духовного пути Илариона. Это путь софийный, путь восхождения от твари к Творцу, о чем Иларион высказывается совершенно однозначно: «Я зрел как чувственными очами великое и дивное в природе, так и еще более внутренними очами сердца многохудожную Премудрость Божию, и от видения твари восходил к познанию Творца» [1596]. Для рационализации софийного опыта православное богословие не выработало нужного языка[1597]. Мистика Илариона под его пером предстает пантеистической, в чем и скрыты причины гонений, которым подверглась его книга.
Иларион утверждает (на основании своего опыта), что Бог присутствует во всей твари: «Как Дух чистейший и беспредельный. Господь весь находится повсюду всем Своим Существом»[1598]. А раз так, то Он, в частности, пребывает в Своем имени: как в природе, «точно так же Он находится всем Своим бытием в Святом Своем имени Иисус Христос»[1599]. В своем мистическом переживании Иларион не различает разных онтологических модусов Божества, обозначенных православным богословием – сущность (греч.
Те богословские выводы, которые Иларион делает из своих мистических переживаний, звучат как бы нарочито преувеличенно; в них отсутствует присущая православию трезвость, взвешенность. Вот центральное положение книги: «В имени Божием присутствует Сам Бог – всем Своим существом и всеми Своими бесконечными свойствами»[1600]. Иларион отчасти опирается на «имяславческое» высказывание своего современника, святого Иоанна Кронштадтского, которое, однако, не содержит указанных богословских просчетов: «Имя Господа, Божией Матери, или Ангела, или святого, да будет тебе вместо (курсив мой. –
Афонская смута
«Имя Божие – Сам Бог, Сам Бог, Сам Бог!» – кричали толпы монахов-фанатиков, обитателей русских монастырей на Афоне. Нещадно палило южное солнце, морская поверхность блестела, подобно зеркалу, июльский воздух был неподвижен. Но люди, собравшиеся на пристани, словно не замечали зноя; им, бывшим землепашцам, ныне афонским монахам, не в новинку было выносить страшную жару. Тем более что они готовились претерпеть мучения за Имя Божие: в гавань медленно входили тяжелые корабли с солдатами на борту… По просьбе Священного синода русское правительство направило войска на Афон ради усмирения бунтовщиков-«имябожников»; шел 1913 год.
…Мог ли предположить романтический подвижник Иларион, что его книга вызовет такие страсти в церковной среде! Тем не менее случилось именно так. В начале XX в. труд «На горах Кавказа» выдержал несколько изданий и получил широкое распространение в афонских монастырях. Монахи увидели в книге Илариона обоснование их молитвенного подвига; книга вдохновляла их. И все это было бы ничего, если бы в книге не промелькнула мысль: положение «Имя Божие – это Сам Бог» имеет силу догмата. Многие страстные поклонники Илариона стали усиленно развивать этот момент, и не могло не последовать обратной реакции. На книгу «На горах Кавказа» появилась рецензия, где говорилось о ее пантеистичности. Автор рецензии, афонский инок Хрисанф, видимо, хорошо чувствовал романтически-экзальтированный характер книги и натуры Илариона. Так, он сообщает о примечательном факте: любовь Илариона к тварям простиралась так далеко, что однажды он чуть не отдал себя на съедение голодным волкам из жалости к ним, помешал лишь случай… Заявление инока Хрисанфа о еретичносги нового учения стало сигналом к афонской смуте.
Началась она с бунта в Андреевском скиту: монахи-имяславцы сместили своего главу, игумена Иеронима, отказавшегося поддержать новый догмат. Противники обвиняли друг друга в еретичестве; дело дошло до рукоприкладства. С официальной стороны поддержка была оказана «имяборцами» (так «имяславцы» называли своих оппонентов; последние же клеймили первых «имябожниками»): восставшему скиту был объявлен бойкот, и туда перестали доставлять почту и провиант из России. Церковный Синод осудил учение и действия имяславцев. После того как бунт захватил все русские монастыри на Афоне, туда для увещания бунтовщиков был послан один из русских иерархов, архиепископ Никон Рождественский. Он прибыл в сопровождении солдат, которые не оказались на Афоне без дела: монахи не подчинились вразумлению, так что их насильственно водворили на пароход «Херсон» и вывезли с Афона. Всего летом 1913 г. в Россию было доставлено около 1000 человек. Их попытались расселить по российским монастырям, но положение многих оказалось плачевным… История этим не закончилась, и отголоски ее были слышны вплоть до революции 1917 г. Выиграли от нее одни греки, для которых русские на Афоне были бельмом на глазу, так что они радовались ослаблению там позиции Русской церкви.
Самой яркой фигурой афонской смуты был, без сомнения, иеросхимонах Антоний Булатович, глава имяславческой партии. Дворянин по происхождению, гвардеец-кавалерист, он вел до принятия монашества бурную жизнь, полную приключений. Из-за необузданности натуры он постоянно попадал в разные истории, совершал эксцентричные выходки, участвовал в попойках. Во время службы в Абиссинии он вступил в брак с некоей знатной абиссинкой, от которой скоро сбежал. А когда в 1905 г. разразилась Русско-японская война, о боевой храбрости Булатовича стали ходить легенды. Говорили, что он с шашкой наголо врывался на коне во вражеские ряды и рубил людей «как капусту». Но вот он убил одного 17-летнего мальчика, и призрак убитого начал преследовать его. Тогда Булатович постригся в монахи и уехал на Афон.
Когда начались афонские споры, Булатович долго колебался, к какой стороне примкнуть. Но после некоторых мистических переживаний к нему пришло окончательное убеждение, что имя Божие есть Сам Бог. Как самый образованный из имяславцев, Булатович стал писать сочинения в защиту нового догмата. Главный его труд – книга 1913 г. «Апология веры во Имя Божие и во Имя Иисуса», вышедшая в Москве с предисловием Флоренского. После возвращения в Россию Булатович поселился в своем имении. В саду он построил шалаш, где проводил ночи, упражняясь в Иисусовой молитве. Здесь его настигла революция. Начались погромы дворянских усадеб. Местные крестьяне ворвались в имение Булатовича. Дом был разграблен и подожжен, хозяина в доме не было. Случайно погромщики натолкнулись на садовый шалаш; Булатовича закололи вилами…
После революции многие имяславцы ушли в Кавказские горы вблизи Нового Афона. Среди них ходила теория, по которой революция и неслыханное гонение на Церковь были Божией карой за преследование имяславия. В советское время в Кавказских горах существовали тайные монастыри. Интересно, что традиция эта существует до сих пор. В 1996 г. вышла в свет книга с характерным названием «В горах Кавказа». В ней современный монах-отшельник описывает эту тайную монашескую жизнь во время так называемого гонения Хрущёва в 60-е годы. Книга в жанровом и стилевом отношении явно ориентирована на труд схимонаха Илариона, написанный сто лет назад. Помимо рассказов о неимоверных трудностях, пережитых христианами, стремившимися в те времена к монашеству, в книжке немало рассуждений о практике Иисусовой молитвы – монашеском духовном пути. Огонек святости и ныне теплится в ночи греха, окутавшего мир…
Имяславцы и «имяборцы»
Появление в печати рецензии инока Хрисанфа на книгу «На горах Кавказа» обозначило два способа отношения к Божественному имени. Спор с Афона перекинулся в Россию. На стороне имяславцев – поклонников идеи книги – выступили интеллигенция и либеральные церковные круги; нам важно сейчас то, что имяславие поддержали софиологи Флоренский и Булгаков, к которым примкнул Эрн. Сторону их противников заняли церковные иерархи и богословы-традиционалисты.
Бог ли имя? Очевидно, что если отвечать на этот вопрос прямолинейно, ни один из двух возможных ответов не будет в полной мере верным, но не будет и целиком ложным. Ныне нам трудно почувствовать остроту этого странного спора. Однако в 1913 г. Флоренский писал: «Вопрос об Имени Божием – вопрос центральный, он связывается со всеми точками духовного понимания жизни, со всем кругом веры»[1602]. Дело в том, что споры эти потревожили неподвижное церковное сознание и создали условия для обнаружения нового мировоззрения, носителем которого был сам Флоренский. Но прежде чем говорить о его собственной трактовке проблемы, рассмотрим вкратце аргументы спорящих сторон.
Доводы противников имяславия кажутся на первый взгляд весьма здравыми, разумными. Ими проблема сразу же была понята как филологическая по существу. «Имя (…) есть необходимый для нашего ума условный знак, (…) реально, вне нашего ума не существующий образ. (…) Это почти то же, что в математике идеальная точка, линия, круг, в географии – экватор, меридиан», – писал главный критик имяславия архиепископ Никон Рождественский[1603]. Он рассуждал так: Бог – Личность, Дух, т. е. реальнейшее. И приравнивать нереальное имя Реальнейшему Богу, как это делают «имябожники», означает впадать в противоречие. Кроме того, в Существе Своем Бог неименуем, и имена указывают лишь на те или иные Его свойства или энергии. Почему же мы в Церкви почитаем имя Божие? – спрашивает архиепископ Никон. И отвечает: потому же, почему мы чтим чудотворные иконы, – мы видим в них образ Божественного Существа или Божественных свойств, в образе же присутствует некая сила Божия.
Единомышленник архиепископа Никона богослов С.В. Троицкий подмечает у имяславцев другие аспекты их концепции. Он говорит, что имяславцы придерживаются языческого взгляда на слова. А именно: они видят в словах некие дубликаты предметов, находящиеся с предметами в таинственной связи. Так, имя Божие для них – особое духовное, живое существо, которому оказывается поклонение и которое считается четвертой Ипостасью Божества. Между тем, пишет Троицкий, «все имена Божии нужно употреблять с мыслью о том, что Бог выше всякого имени, что Он не имеет никакого имени, а что все имена лишь указывают на Бога»[1604]. Но так как имена Божии – символы религиозные, их следует почитать: «Имена – те же иконы»; они, эти звуковые образы Божии, «служат тем средством, через которое обычно подается благодать Божия»[1605].
Как видно, «имяборцы» по сути своей никакими имяборцами не были, признавая почитание Божественных имен в той мере, в какой VII Вселенский собор (на который они часто ссылались) утвердил почитание икон. Кроме того, они опирались фактически на тот же благодатный молитвенный опыт, что и имяславцы. Во всем главном, касающемся почитания имени Божия, между имяславцами и «имяборцами» не было разницы! Сейчас нам ясно, что спор этот во многом был недоразумением. Но все же действительно имяславцы и «имяборцы» представляют два разных мировоззрения. Эти две позиции резко отличаются по их отношению к языку, а значит, ко всей области человеческого знания и культуры. «Имяборцы» не видят тайны за языком – тайны его происхождения и тайны его связи с объективным миром, считая язык простой человеческой условностью. Их интуиции остаются в области обыденного опыта, для которого суть вещей пребывает скрытой; просвет в мир духа имеется для «имяборцев» лишь в культовой сфере (они все же признают благодатность Божиего имени). Это – старое, традиционное мировоззрение, бытовой эмпиризм, дополненный привычным церковным благочестием. Имяславцы же, заявившие, что простое слово может быть Богом, допускают возможность – через посредство языка – дерзновеннейшего прорыва в сферу духа, более того, в область нетварного. В языке человеку воочию являет себя мир платоновских идей или гётевских первофеноменов: мы найдем обоснование этого у софиологов. Имя славцы стали в русской культуре вестниками нового мировоззрения, назвать ли его софиологией, «конкретной метафизикой» или «гётеанизмом», – мировоззрением, для которого духовный мир делается фактом опыта.
Интересный философско-богословский анализ «имяборческого» взгляда – позиции церковной иерархии, и в частности церковного Синода, – содержится в статьях В. Эрна, пламенного защитника имяславия. В мнениях Синода Эрн увидел возврат к позитивизму XIX в., сущность которого – «искусственный разрыв между словом и реальностью, между именем и вещью» [1606]. И такой позитивизм Синода, будучи приложенным к теории молитвы, фактически молитву упраздняет: ведь если личность при молитве не выходит из своего сознания к Самому Богу, то цель молитвы не осуществляется. Имяборческий Синод, считает Эрн, провозглашает феноменализм, отделяющий человеческое сознание от мира «вещей-в-себе», и утверждает тем самым кантианскую антропологию. Синод оказался «бессознательным орудием германского духа»: такое обвинение бросает Синоду славянофил Эрн во время войны с Германией… Штрих этот свидетельствует о крайне остром характере споров об именах.
Более того, Эрн обвиняет Синод в склонности к мировоззренческому магизму. Ведь если имя Божие – условный знак, то в молитве оно становится «умственным идолом Бога», который молящийся строит магической силой своей воли. Такая субъективистическая «молитва», считает Эрн, «в пределе своем совпадает с горением адским»[1607]. Эрн хорошо чувствует непоследовательность и противоречивость рассуждений «имяборцев», но не желает видеть их общих истоков с имяславием.
Реализм иконы применительно к Божественным именам не устраивает Эрна: «Имя Божие (…) есть уже не икона, а нечто безмерно большее, не точка приложения Божественной энергии, а сама энергия in actu» [1608]. Имя несравненно выше иконы и онтологически может быть приравнено к евхаристическим Святым Дарам… Эрн, как видно, ставит новые и неимоверно трудные вопросы перед православным богословием.
Имяславческие тезисы порой звучат как заклинания, будучи лишены трезвости и взвешенности. Имяславцы не догадывались о тех подменах и мистификациях, в которые часто вовлекается игра именами. На такую подмену ясно указал архиепископ Антоний Храповицкий, вступивший в афонский спор. Есть в русском религиозном мире такая еретическая секта, как хлыстовство. Это секта апокалипсическая и ориентированная на Ипостась Святого Духа. Хлысты собираются на свои «моления», во время которых водят хороводы, скачут и хлещут себя прутьями; «моления» заканчиваются общим исступлением и сексуальными оргиями[1609]. Хлыстовская община возглавляется двумя людьми – мужчиной и женщиной, которые носят сакральные имена – «Иисус» и «Богородица». Так вот, имея в виду использование этих священных имен хлыстами, архиепископ Антоний иронически писал, переосмысливая представления имяславцев: «Если эти беспутные мужики и бабы (т. е. хлысты. –
Имяславие и новое религиозное сознание
Вокруг имяславческой проблемы в 10-х годах XX в. возникла большая литература. В периодике появлялись статьи, выходили монографические труды и сборники, причем не только в столицах, Москве и Петербурге, но и в провинции. Благодаря углубленности своей проблематики «афонские споры» произвели сдвиг в разных областях общественного сознания.
Прежде всего, перед новыми вопросами оказалась православная Церковь. На горизонте замаячил призрак нового догмата, касающегося имени Божия. О возможности его принятия заявил еще в 1913 г. С. Булгаков; он же подготовил соответствующий доклад для поместного Российского церковного Собора 1917 г. Булгаков, подобно Флоренскому, был убежденным «имяславцем». В связи с возникновением имяславия в монашеской среде он говорил о «подпочвенном движении вод в православии», которое расценивал как «радостный признак» [1611]. Смысл имяславия Булгаков видел в попытке «богословски осмыслить религиозные переживания, бывающие у подвижников при молитве». Он считал, что понять важнейшее в религии – реальную действенность молитвы – можно через разработку учения об именах. Уже в эмиграции Булгаков предпринял этот грандиозный труд, написав книгу «Философия имени», ставшую одним из интереснейших разделов его софиологии.
В круг актуальных проблем богословия в результате афонских споров вновь вошла проблема Божественных сущности и энергий, поставленная еще в XIV в. святым Григорием Паламой. Впервые на Руси заговорили о метафизике иконы; был затронут – мы это уже видели – вопрос о Святых Дарах: но для последнего разговора вряд ли у православного богословия есть язык…
Нынешние русские богословы практически не интересуются имяславием. Потому реальный отклик спора вокруг имени Божия следует искать не в традиционно-церковной мысли, но в творчестве русских софиологов. Здесь я скажу несколько слов о том новом мировоззрении, носителем которого был Флоренский.
Выхода в сферу духа русское религиозное сознание в начале XX в. искало не на определенно оккультных путях. Ни Флоренский, ни Бердяев не стремились к встрече лицом к лицу с существами невидимого духовного мира. К мировоззренческому принципу Флоренского уместно приложить термин «гётеанизм», поскольку он искал среди вещей чувственно воспринимаемого мира такие, в которых предельно адекватно было бы выражено их существо, идея, и считал их гётевскими «первоявлениями». В связи с этими поисками, сопровождавшимися сознательным развитием способности к подобным мистическим созерцаниям[1612], Флоренский особо интересовался сферой церковного культа, затем – искусством и наконец – языком. Еще в 1909 г. он написал трактат «Общечеловеческие корни идеализма», посвященный слову древней магии. Афонские споры же подтолкнули его к осмыслению слова молитвы. Поиски и описание первоявлений, этот своеобразный гётеанизм Флоренского, был практическим воплощением его софиологии. Результаты этой – хочется сказать, духовно-научной деятельности представлены в незаконченном труде 20-х годов «У водоразделов мысли» (тогда как софиологическая метафизика, имеющая абстрактно-богословский характер, составляет содержание книги 1914 г. «Столп и утверждение Истины»).
Но с историческим имяславием в 20-е годы Флоренский порвал. Дело в том, что идеи имяславцев в это время выродились: вопреки уже здравому смыслу имяславцы стали утверждать, что не только Имя есть Бог, но и обратно – Бог есть Имя. Флоренский состоял в переписке с тайными кавказскими имяславцами и однажды указал им на данную логическую ошибку, приведшую их к абсурду. В том же письме Флоренский заступается за синодальных богословов. Имяславие означало для Флоренского несравненно больше, чем еще один церковный догмат: сквозь призму имяславия Флоренскому виделась возможность нового – реалистического в древнем смысле слова – мировоззрения.
II. Имяславие П. Флоренского: филология? метафизика?оккультизм?
Почему П. Флоренский обратился к проблеме языка? Дело в том, что генеральной задачей, которую себе поставил мыслитель, была реконструкция того, что он называл «общечеловеческим мировоззрением». Под последним Флоренский понимал такое мироотношение, которое преодолевает личностный эгоизм и ставит человека в связь с глубиной бытия. Истинно-онтологический, «общечеловеческий» момент, считал Флоренский, есть в мировоззрении всех культур. В европейской культуре начиная с Возрождения «общечеловеческое» начало помрачилось; главными болезнями новейшего сознания являются позитивизм и рационализм. «Общечеловеческое мировоззрение» изначально задумано Флоренским как абстракция, лишенная окраски конкретных культур. И вот, главная категория «общечеловеческого мировоззрения», по Флоренскому, – это слово, имя: «Философия имени есть наираспространеннейшая философия, отвечающая глубочайшим стремлениям человека. Тонкое и в подробностях разработанное миросозерцание полагает основным понятием своим имя, как метафизический принцип бытия и познания», – писал он в 1909 г.[1613] Философии языка, помимо некоторых других работ, посвящены книги Флоренского «Мысль и язык» и «Имена», являющиеся частями его труда 20-х годов «У водоразделов мысли». Согласно не осуществившемуся замыслу ученого, труд этот и должен был быть очерком «общечеловеческого мировоззрения».
Проблема языка для Флоренского была частным случаем более обширной проблемы универсалий. Мыслитель придавал большое значение средневековому спору об универсалиях. Вопрос этот, писал Флоренский в трактате 1914 г. «Смысл идеализма», «господствует над всей философией», ибо нет задачи, которая бы не заключала в себе следующего вопроса: все видимое нами есть ли комбинация нашего ума или имеет свое основание в природе вещей? [1614] В зависимости от ответа на этот вопрос существующие философские теории можно распределить по нескольким группам, что Флоренский в «Смысле идеализма» изображает в виде схемы:
Сам Флоренский, согласно этой схеме, был, очевидно, реалистом. Но был ли он платоником или перипатетиком? Напомним, что «формы» Аристотеля отличаются от «идей» Платона тем, что существуют только в вещах, тогда когда идеи реальны вне вещей. Флоренский, с одной стороны, отождествлял идеи Платона с «ликами» «божеств или демонов, являвшихся в мистериях посвященным»[1615]. Он не только с несомненностью верил в их бытие, но и пытался опытно распознать присутствие вблизи себя этих существ духовного мира. Согласно этим своим убеждениям, он, несомненно, был платоником. Но с другой стороны, к чистому духовидчеству (сведенборговского типа) Флоренский склонности не имел. Свои духовные способности он развивал в том направлении, чтобы научиться созерцать идеи не как таковые, но адекватно явленные в вещах. Абстрактные спекуляции по поводу «сущностей» его не удовлетворяли: он хотел научиться созерцать конкретную сущность конкретной вещи и описывать свое созерцание, – что и называл «конкретной метафизикой» [1616]. Итак, на практике он был перипатетиком? – Все же, на мой взгляд, в связи с Флоренским уместнее говорить не о платонизме и перипатетизме, но о своеобразном гётеанизме. Флоренский стремился не столько к познанию сущностей (или аристотелевских форм) каких угодно предметов, сколько к отысканию особых вещей, сквозь которые отчетливо «просвечивает мир идей или универсалий»[1617], – к отысканию гётевских «первоявлений». Так вот, к «первоявлениям», по Флоренскому, принадлежат не только произведения искусства и реалии церковного культа, но и в первую очередь, слова языка – имена. Интерес Флоренского к языку проистекает из его интереса к первоявлению духа, а его философская филология – не что иное, как ветвь его «конкретной метафизики» или гётеанизма.
На подступах к теории слова
Основные работы Флоренского о языке – книги «Мысль и язык» и «Имена» – были созданы уже в 20-е годы. Но еще в 1908–1909 гг. 26-летний Флоренский написал трактат «Общечеловеческие корни идеализма», содержащий большинство интуиций (хотя и не все), из которых позже разрослась его «филология» [1618]. Формально и по замыслу этот трактат посвящен философии Платона: Флоренский задается вопросом о ее мировоззренческих, религиозных истоках. Но на деле темой трактата делается древняя магия, и, обсуждая именно ее, Флоренский начинает разговор о природе слова и имени. Позже, в 1912–1913 гг., разразились афонские споры, в связи с которыми Флоренский обратился к осмыслению молитвенной практики. Магия и молитва суть два основных жизненных источника филологии Флоренского. Понятно, почему это так: именно магическое и молитвенное слово есть то особое слово, о котором можно говорить как о первоявлении духа. Отчасти ему близко слово поэзии, к которой Флоренский обращается в главе «Антиномия языка» книги «Мысль и язык» и в одном из разделов книги «Имена».
Платонизм, учение эзотерическое, родился на основе «всечеловеческого» воззрения на мир как на имеющий двойственную природу; таков, по Флоренскому, исток философии Платона. Для древнего человека – и для мага в частности – мир есть «всегда текучее, всегда бывающее, всегда дрожащее полубытие, и за ним, за его – как воздух над землею в жаркий полдень – дрожащими и колеблющимися и размытыми очертаниями чуткое око прозревает иную действительность»; «все имеет свое тайное значение, двойное существование и иную, заэмпирическую сущность. Все причастно иному миру; во всем иной мир отображает свой оттиск»[1619]. Со всеми вещами и прочими реалиями видимого мира связаны их двойники из мира духовного, которые суть в некотором смысле их имена: «Это – бесчисленные существа, – лесовые, полевые, домовые, подовинники, сарайники, русалки, шишиги или кикиморы и т. д. и т. п., – двойники вещей, мест и стихий, воплощенные и бесплотные, добрые и злые numina их. Это – (…) ипостасные имена вещей, nomina их. Это – знамения судеб их, omina их. Это – Numina – Nomina – Omina rerum» [1620]. Так вот, маг – это тот человек, который умеет вступать в контакт с этими невидимыми существами, ибо знает сокровенные имена и умеет оперировать ими. Воздействуя же на двойников вещей, он воздействует и на связанные с ними сами вещи.
Забегая вперед, скажем, что гносеология Флоренского 20-х годов (важная, как мы увидим, для его филологии) исходит из представления о познании как браке человека и природы. В анализируемой работе 1909 г. дан образ этого брака в связи с описаниями экстаза мага. Удивительно проникновение Флоренского в то, к чему он, разумеется, никакого отношения не имел! Маг, заклинающий действительность, – «уже не человек, не просто субъект, для которого мир есть просто объект. Нет тут ни субъекта, ни объекта. Теряется это различение в дружественном или враждебном слитии с природой, в этом объятии или в этой схватке с тайными силами. Он – часть природы, она – часть его. Он вступает в брак с природой, и тут – намек на теснейшую связь и почти неразделимую слиянность между оккультными силами и метафизическим корнем пола. Двое становятся одним. Мысли мага сами собой вливаются в слова. Его слова – уже начинающиеся действия. Мысль и слово, слово и дело – нераздельны, одно и то же, тождественны. Дело рождается само собой, как плод этого брачного смешения кудесника и природы»[1621].
Итак, в описании магического акта у Флоренского появился термин «слово». Надо сказать, что «слово» в русском языке имеет два значения. Во-первых, это слово как языковая единица, лексема, словарное «слово». Но во-вторых, слово – это высказывание, – в особенности торжественная речь, церковная проповедь, литературное произведение («Слово о полку Игореве»). То, что в лингвистике К. Фосслера и Ф. де Соссюра обозначается термином «речь», по-русски может передаваться и термином «слово». В поздней филологии Флоренского 20-х годов проблематизируются и слово-
Однако их несложно в статье разграничить. Вот что пишет Флоренский в связи со словом-речью, указывая на субъективно-человеческий аспект магии: «Слово кудесника есть эманация его воли: это – выделение души его, самостоятельный центр сил, – как бы живое существо, с телом, сотканным из воздуха, и внутренней структурой – формой звуковой волны. Это – элементаль, – по выражению оккультистов, – особого рода природный дух, изсылаемый из себя кудесником»[1622]. То, что здесь сказано, почти без изменений войдет в трактаты «Строение слова» и «Магичность слова» (главы книги «Мысль и язык»). А трактат «Имяславие как философская предпосылка» (другая глава той же книги) воспроизводит в общих чертах такое положение разбираемой ранней работы: «Слово кудесника вещно. Оно – сама вещь. Оно, поэтому, всегда есть имя. Магия действия есть магия слов; магия слов – магия имен. Имя вещи и есть субстанция вещи. В вещи живет имя; вещь творится именем. Вещь вступает во взаимодействие с именем, вещь подражает имени. У вещи много разных имен, но – различна их мощь, различна их глубина» [1623]. Очевидно, здесь Флоренского занимает объективный момент магического акта, в связи с чем он переходит к слову-имени, – в частности, имени человека. Книга «Имена» в своей методологической части близка следующим мыслям молодого Флоренского: «Имя – материализация, сгусток благодатных или оккультных сил, мистический корень, которым человек связан с иными мирами. И потому имя – самый больной, самый чувствительный член человека. Но – мало того. Имя есть сама мистическая личность человека, его трансцендентальный субъект. (…) По своему происхождению имя – небесно. (…) В особенности – имена, принадлежащие великим богам, теофорные, т. е. богоносные имена, несущие с собою благодать, преобразующие их носителей, влекущие их по особым путям, кующие их судьбы, охраняющие и ограждающие их»[1624].
И вот итог этой ранней работы Флоренского: имена – это «орудия магического проникновения в действительность: зная имя – можно познавать вещь; но они же – сама познаваемая мистическая реальность» [1625]. Статья «Общечеловеческие корни идеализма», как видно, отличается очень четкими, резкими по смыслу формулировками, пронзительно-реальным описанием магического события (не случайно я привела из нее так много цитат). Удивительно! Эта статья была пробной лекцией Флоренского при получении им звания профессора Московской духовной академии. И она была поддержана – Флоренский стал профессором – несмотря на вывод, который в стенах православной школы мог прозвучать как вызов. «Для меня лично, – сказал Флоренский о древней магии, – это миросозерцание кажется гораздо ближе стоящим к истине, нежели многие лженаучные системы»[1626]. Это был, впрочем, выпад против мировоззренческого позитивизма, к которому симпатии не питали и православные богословы.
Мысль и язык
В ранней молодости Флоренский прошел через стадию интереса к естествознанию, а затем к математике, разочаровавшись в обоих. Но склад личности его был таким, что познавательный пафос преобладал в нем над всеми прочими стремлениями (так, и о Боге он говорил не иначе, как об Истине). Флоренский остался гностиком (в широком, впрочем, и в узком смысле) и тогда, когда стал богословом. Как философ, он не мог обойти молчанием проблему познания. И примечательно, что гносеология его представлена именно в книге «Мысль и язык», причем в ней переходит естественно в филологию.
Теория языка Флоренского не есть система, но она обладает ясной внутренней логикой. Проследим эту логику по книге «Мысль и язык»; через это мы представим себе филологическую идею Флоренского в ее цельности.
Изложение в книге учения о языке начинается с теории познания, вполне в духе заголовка книги, в духе ориентации личности Флоренского. Гносеологическим представлениям посвящены две первые главы труда – «Наука как символическое описание» и «Диалектика». В познавательном стремлении Флоренский видит две тенденции. Одна из них реализована в новейшем естествознании; состоит она в намерении заключить природную действительность в жесткую умозрительную схему теории. Подобные схемы суть способы описания явления. Описание в мышлении сосуществует с познанием, которое осуществляется в философии платоновского типа. Познание направлено не на оболочку, но на само существо вещей; подобный тип философии Флоренский называет диалектикой.
Сам Платон считал диалектической истину, рождающуюся из логики вопросов и ответов; и познание, по Флоренскому, есть именно такая ситуация, когда разум задает действительности вопрос и получает ответ. Познание есть «эротический диалог» мысли и тайны мира (вспомним трактат о магии 1909 г. «Общечеловеческие корни идеализма»). Как плод этого «диалога», возникает слово, имя; оно – ответ вопрошаемой действительности; «в слове, как таковом, бьется ритмический пульс вопросов и ответов» («Диалектика»). Здесь мы находим первое в книге Флоренского представление о слове.
Через этот мыслительный ход Флоренский оказывается уже в сфере языка; третья глава книги – «Антиномия языка» – посвящена уже собственно языку как системе-стихии и осмысляет его главную антиномию: соединение в нем начала всеобщего, неподвижного, логического, с одной стороны, и текучего, индивидуально-творческого, вечно живого – с другой. Антиномия языка соответствует ключевому противоречию познания; Флоренский имеет в виду сосуществование в познавательном стремлении тяготения к научным схемам с динамикой философского эроса.
От языка как целого Флоренский затем обращается к осмыслению отдельного слова, но вначале не выходит из области гносеологии: примечательно, что в первую очередь он делает предметом своего созерцания термин – слово науки (глава «Термин»). Выводы Флоренского здесь достаточно неожиданны: так, близкий ему по мировоззрению С. Булгаков оценивает термин совсем иначе. Убежденный в неизлечимой болезни прагматической науки, Булгаков характеризует термины как слова «тепличные, немощные и больные», ибо выражают они относительное, психологическое знание. В сфере науки, по Булгакову, происходит «падение слова»[1627], – Флоренский мыслит совершенно иначе. Для него термины – это вершины, «относительные максимумы» восхождения мысли, – если уподобить путь познания путешествию по горам. Термин есть не что иное, как закон, «свившееся» в одно слово синтетическое предложение. Термины – не условные слова (как думает Булгаков), но слова наиболее «зрелые», «культивированные». Языковая антиномия достигает в них наибольшего напряжения, поскольку, с одной стороны, термин – это остановка мысли, но с другой – он дает ей мощный толчок для дальнейшего движения. В термине – «уплотненное созерцание природы», «связь внешнего выражения и внутреннего содержания»; вместе с осмыслением термина в книге «Мысль и язык» появляется представление о слове как о явлении, символе предмета, – «имяславческое» представление. Особо оно будет развито в других главах этой книги. Глава же «Термин» является кульминацией собственно философской стороны учения Флоренского о языке. Затем, как мы сейчас увидим, рассуждения мыслителя резко меняют свой характер и покидают область абстрактной спекуляции.
Флоренский и Р. Штейнер: слово и человек
Флоренский начинает разговор о строении слова и вводит представления о слове-организме, слове – живом существе, наконец, слове как особом оккультном образовании, обладающем глубоким сходством с человеком. Это самые яркие и вызывающие филологические идеи Флоренского, и они изложены в блестящих главах книги «Мысль и язык» («Строение слова», «Магичность слова»). Первичные интуиции, из которых родились эти идеи, удивительно близки тем, которые распознаются в докладе Р. Штейнера 2 декабря 1922 г. «Самовыражение человека в звуке и слове»[1628] – единственной его филологической работе, оказавшейся мне доступной. Сопоставление подходов Штейнера и Флоренского к слову представляет захватывающий интерес, выявляя сходство и различие двух духовно-научных методологий – антропософской и софиологической.
В связи с характером этих рассуждений Флоренского подчеркну: о философии говорить тут уже не приходится. Однако именно здесь – в натурфилософской или оккультной области – мысль Флоренского находится в своей собственной стихии.
Рассуждая о строении слова, Флоренский использует обыкновенные термины философии языка и лингвистики, но наполняет их особым смыслом. Вслед за В. фон Гумбольдтом он различает в слове внешнюю и внутреннюю форму. С внешней формой он связывает общезначимый момент в слове, с внутренней – момент духовноиндивидуальный – тот смысл, который вкладывает в слово конкретный говорящий человек в конкретной ситуации. Внешней форме, по Флоренскому, соответствуют фонема и морфема слова, форме внутренней – его семема. Можно видеть, что и в отдельном слове присутствует языковая антиномия: общезначимым фонеме и морфеме противостоит индивидуально-личностная семема.
Когда далее Флоренский объединяет в словесное тело фонему и морфему (при этом с фонемой он связывает скелет, костяк, и с морфемой – мягкие телесные ткани), а о семеме говорит как о душе слова, он вкладывает в эти рассуждения отнюдь не образный, фигуральный, но буквальный смысл! Слово видится Флоренскому «воздушным организмом, сотканным звуковыми волнами», «живым существом, отделяющимся от наших голосовых органов, рождающимся в голосовых ложеснах» («Магичность слова»). Это существо изоморфно существу обозначаемой вещи, что Флоренский поясняет примером. Он анализирует слово «кипяток», вычленяя в нем фонему, морфему и семему. Фонема оказывается сложной системой звуков, музыкальным произведением (мы увидим эти идеи и у Штейнера). Морфема, соответствующая этому русскому слову, – «прыгун», «скакун», по Флоренскому. Семема чрезвычайно богата и в зависимости от ситуационного контекста может означать «подпрыгивать», «бурно изливаться», «изобиловать», «пениться» и т. д. Но что такое кипяток в действительности, в жизни? В кипящей жидкости присутствует некая «душа», «существо», «демон» в античном смысле, – прыгающий, скачущий, кувыркающийся, вертящийся. Этому пляшущему попрыгунчику и соответствует слово «кипяток», и грамматический образ данного слова – именно такое подвижное маленькое существо. Слово есть миф: такой вывод делает Флоренский в связи с рассуждениями о слове-существе. Этой «ученой» формулировкой он все же снимает, как бы смазывает роковой вопрос: каким образом получилось так, что слово «кипяток» оказалось подобным скачущему в кипящей жидкости демону?..
Слово, по Флоренскому, выговаривается всем человеком, есть «порождение всего нашего существа в его целостности»; а потому оно «есть действительно отображение человека» («Магичность слова») – как народа и всего человечества, так и конкретной говорящей личности. В полной мере идея подобия слова и человека раскроется в книге «Имена», где берется частный случай слова – человеческое имя, и 18 конкретным мужским и женским именам ставится в соответствие некий тип личности.
В «Магичности слова» речь идет о несколько иных вещах: здесь утверждается, что всякое произнесенное слово «имеет в себе момент физико-химический, соответствующий телу, момент психологический, соответствующий душе, и момент одический (от слова «од». –
Штейнер к той же самой идее подобия слова и человека приходит по другому пути. Его, эволюциониста, занимает вечная судьба человека, и он оперирует понятием мирового Слова, космического Логоса. Человек Флоренского живет в культуре, в крайнем случае в культе; потому «язык» его филологии – это язык культуры или культа. Говорящий же человек Штейнера до и после жизни, а также во время нее обитает в звучащем пифагорейском космосе, окружен со всех сторон пифагорейской музыкой сфер. И «выговариваемое» в макрокосме мировое Слово вызывает рождение слова в микрокосме – человеческом существе. Филологии Флоренского не хватает «космического размаха» штейнеровской филологии, выхода слова человеческого в сферу Логоса космического и Божественного. Замечу, что попытка восполнить эту «лакуну» филологии Флоренского есть у С. Булгакова, который в своей книге «Философия имени» утверждает, что обычное человеческое слово укоренено в Софии. Но в рассуждениях Булгакова, в отличие от Штейнера и Флоренского, мало конкретности, и они не выходят за пределы абстрактной метафизики.
Однако филология Флоренского в другом отношении богаче филологии Штейнера. Дело в том, что Штейнера занимает одна звуковая сторона слова, и он проходит мимо его смысловой стороны. С этим связаны все тезисы доклада 1922 г.: утверждение, по которому «праязык» был «пра-песнью»; мысль о том, что до земной жизни и после смерти человек, находясь в духовном мире, пребывает в «музыкальном элементе», который и является Логосом, «мировым словом» (из которого, непонятно как, возникают вещи); наконец, ключевой образ доклада – образ музыкального инструмента, которому Штейнер уподобляет космос, человека и произносимое им слово. Слово, по Штейнеру, – только фонетико-музыкальное явление; в докладе 1922 г. Штейнер разбирает только этот один (правда, самый глубокий) аспект слова. Понятно, почему он не касается аспекта словесного смысла: смысл целиком принадлежит культуре, в духовном мире нет никаких земных смыслов, – тема же доклада Штейнера – преимущественно слово не земное, а космическое.
Флоренский также испытывает огромный интерес к фонетической стороне языка (я упомянула об этом, говоря об анализе у него слова «кипяток»). В русской философской филологии он противостоит М. Бахтину, для которого слово – это реплика социального диалога, полностью редуцированная к смыслу, звуковое выражение которого абсолютно безразлично. Недаром, как литературовед, Бахтин был исследователем прозы, Флоренский же – по преимуществу поэзии: для прозы фонетическая сторона не важна, поэзия же неотделима от духа музыки. Но Флоренский поставил и дерзновенно попытался решить роковую проблему философской лингвистики – проблему преодоления пропасти между звуком слова и его смыслом. Он прекрасно понимал, что за звуками языка стоят космические принципы, конкретные духовные сущности (ради установления соответствий между звуками и мировыми началами он обращался к каббале). Но ему было важно также понять и прочувствовать, как эти начала космоса порождают обыкновенные человеческие слова. Он слабее, чем Штейнер, представляет себе, что же такое «мировое Слово», но зато порой (в книге «Имена») ему блестяще удается показать, как совершается переход мирового Слова в слово земное, профанное. Конкретность Флоренского при решении проблем, ранее выглядевших абстрактнометафизическими, действительно – самая сильная сторона его методологии.
Штейнер в докладе 1922 г. имеет фактически дело только с тем, что у Флоренского названо фонемой слова. Штейнер уподобляет слово звучащему музыкальному инструменту (у Флоренского, как мы помним, фонема – это музыкальное произведение), и одновременно говорит, что согласные звуки составляют тело слова, а гласные – его душу: душа играет на инструменте, составленном из согласных. Таково же, по Штейнеру, и строение человека: согласный элемент космоса конституирует телесные органы («Что же такое легкое? Некий согласный, который выговорен из космоса и получил форму»), гласный же – душу. Человек, таким образом, – это тоже своеобразный музыкальный инструмент: «Душа человека гласно играет на согласности инструмента человеческого тела».
Но прообразом человека и слова, по Штейнеру, служит космос, – и он также подобен музыкальному инструменту. Все мы знаем, что Пифагор учил о музыке сфер, но не представляли себе, что это такое. Штейнер, на основании своих созерцаний, объясняет учение Пифагора. Он говорит о том, что за сферой неподвижных звезд находятся духовные сущности, соответствующие знакам Зодиака, – с планетами же связаны другие духовные сущности. Ясновидческому взору открыто, что «от всех этих мировых тел вам нечто поется, говорясь, говорится, выпеваясь, а ваше восприятие есть, собственно, слышание говорящего пения, поющей речи». При этом также в некотором особом смысле можно говорить о согласных и гласных в этой космической речи-пении: со знаками Зодиака связаны 12 душевно-духовных согласных, планетам же соответствуют космические гласные. «Когда какая-нибудь блуждающая планета проходит мимо некоего скопления неподвижных звезд (знака Зодиака. –
Мысль Флоренского не имеет такого размаха: Флоренский осмысляет опыт посюсторонний, в крайнем случае культовый, но никак не ясновидческий. Но, занимаясь словом земным, словом культуры, Флоренский ставит проблему смысла слова, чего – по крайней мере в докладе 1922 г. – не делает Штейнер.
Звук и смысл
Флоренский остро ощущал тайну языка, тайну слова. В связи с ней он ставил два вопроса: 1) почему с помощью общезначимых слов можно описать явление в его неповторимой конкретности? 2) почему тем или иным жизненным смыслам соответствует определенный звук? Первый вопрос проблематизировался Флоренским через рассмотрение антиномии языка; это не было ответом на него, но, скорее, развернутым его обсуждением. Ко второму вопросу Флоренский пытался подойти с разных сторон. Самым очевидным и безопасным (при этом наименее интересным) был чисто философский – метафизический путь: звук есть «символ» смысла, его «энергия», утверждает Флоренский в главе книги «Мысль и язык» под названием «Имяславие как философская предпосылка». Но чтобы преодолеть разрыв между звуком и смыслом слова, Флоренский предпринимает усилия и в других направлениях, желая описать смысл не просто как рациональное значение слова, но как нечто иное.
Понять, что такое смысл слова, Флоренский пытается, так сказать, на путях тонкой физики. Смысл слова – это его семема, порождаемая говорящим человеком в конкретной жизненной ситуации. В момент высказывания – момент высшего напряжения личности – слово «пропитывается и пронизывается одом» – оккультными энергиями говорящей личности. Эти энергии образуют некий слой семемы. Другая ситуация использования данного слова породит другой слой и так далее; «обогащение смысла слова (а оно происходит при каждом новом случае его употребления. –
Примечателен и другой способ, который избирает Флоренский для постижения связи звука и смысла слова: он разлагает слово на звуки, которые анализирует с помощью принципов каббалы, устанавливающей соответствия между звуками и определенными космическими началами. Смысл слова – сумма или, вернее, некий интеграл каббалистических смыслов отдельных звуков. Этот метод Флоренский использует при анализе конкретных человеческих имен (книга «Имена»). Кажется, при этом он приближается к тому, о чем говорит Штейнер, – к тем соответствиям, которые существуют между Словом космическим и словом языковым.
Магия и молитва
Филологическая концепция Флоренского антиномична. О чем бы в связи с языком ни писал мыслитель, всегда перед ним стоит тайна языка – сосуществование в языке начала устойчиво-всеобщего и живой деятельности индивидуального духа. Выше мы видели, как Флоренский усматривает антиномию языка в отдельном слове (противостояние семеме фонемы и морфемы). Обратимся теперь к выражению той же антиномии в плане речи. Вот тезис и антитезис, соответствующие речевой антиномии: слово есть творческое порождение человеческого духа – слово есть сама именуемая речью реальность. Тезис Флоренский обосновывает в связи со словом магическим (глава «Магичность слова» книги «Мысль и язык»), антитезис – в связи со словом молитвенным (глава «Имяславие как философская предпосылка»).
К магии Флоренский имел сильный интерес (это мы видели уже в связи с его статьей 1909 г.). При этом он видел присутствие магии повсюду и так расширительно определял ее: «Магия – встреча живого человека с живым веществом, в отличие от науки – там встреча понятия с понятием. Магия в жизни – живое общение с живой действительностью (с обратной связью), имени с именем. Это союз. Неважно, какой. Союз любви или союз ненависти – но союз»[1629]. Очевидно, всякое высказывание и всякий диалог содержат магический аспект. То, что обычно в лингвистике называют коммуникативной функцией языка, Флоренский проблематизирует, обращаясь к такому явлению, как магия.
Реплика диалога, которая является магическим актом, Флоренским описывается с помощью обращения к тонкой физике, специфическим оккультным идеям. Слово, как мы помним, по Флоренскому, – конденсатор воли говорящей личности, содержащий ее личностные «гены». Высказанное слово подобно снаряду, выпущенному в направлении слушателя. Оно вонзается, вторгается в его психику, «ввинчивается в объект всеми нарезками воли, пробужденной в сказавшем это слово соответственными нарезками семемы». «Словом своим, входя в иную личность, я зачинаю в ней новый личностный процесс» – процесс переживания и продумывания сказанного; этот процесс Флоренский уподобляет «кариокинезису», клеточному дроблению слова. «Таким образом, – подытоживает он, – слово мы сопоставляем с семенем, словесность с полом, говорение с мужским половым началом, а слушание – с женским, действие на личность – с процессом оплодотворения». Здесь мы встречаем идеи Флоренского 1909 г. относительно магического акта как брака кудесника и природы.
Подтверждение параллели слова и семени Флоренский находит у Платона, развивающего вслед за Сократом эротическую теорию знания, а также в Евангелии (!) – в притче о сеятеле. Помимо того, он вводит своего читателя – ради обоснования этой параллели – в оккультную анатомию человека. «Человек сложен полярно, – пишет он, – и верхняя часть его организма и анатомически, и функционально в точности соответствует части нижней. Полюс верхний гомотипичен полюсу нижнему. (…) Половая система и деятельность находит себе точное полярное отображение в системе и деятельности голосовой. (…) Выделения половые оказываются гомотипичными выделениям словесным». Не только слово есть семя, но и, напротив, семя – это особое слово, у которого «есть и своя морфема, и своя фонема, и своя семема»… Кажется, нельзя дальше уйти не только от рационального понимания диалога (как обмена мыслями), но и от мистико-романтической идеи общения душ (равно как и от церковного идеала диалогического союза во Христе), чем это делает Флоренский…
Думается, Флоренский очень хорошо понимает, что такое магия. Я не уверена, что ему присуще столь же адекватное понимание сути молитвы. В главе «Имяславие как философская предпосылка» он берется за разрешение проблемы, поднятой в афонских спорах – проблемы реалистичности, бытийственности слова, поставленной в связи с опытом Иисусовой молитвы. Флоренский здесь опирается на православно-церковное учение о Божественных сущности и энергиях. Оно было разработано в XIV в. святым Григорием Паламой, ставившим цель догматически оправдать созерцательный опыт православных отшельников, показать божественность природы того света, который они видели при углубленной молитве. Тогда святой Григорий определил свет как Божественные энергии. И для Флоренского оказалось важным то, что святой ввел в богословие новые категории – Божественных сущности и энергии. Согласно паламитскому богословию, сущность Бога соответствует Его в-Себе-бытию, а энергия – это Бог в Его обращенности к миру. Флоренский же вслед за Паламой говорит о бытии, обращенном внутрь и вовне, и о слове как «сущности, энергией своей раскрываемой».
Иначе говоря, Флоренский говорит о слове как о символе сущности вещи. Символ, по Флоренскому, – это не условный знак, но некое бытие, сращенное с сущностью, – «бытие, которое больше самого себя» именно поэтому. Флоренский считал категорию символа ключевой для своего мировоззрения. Теория символа Флоренского складывалась в процессе осмысления реалий православного культа, в частности иконы: священный характер их – не условность, но следствие реальной связи материальных предметов с миром духовным. В отношении к духовным сущностям предметы вещественные оказываются символами. В 1920 г. Флоренский писал в «Воспоминаниях»: «Всю свою жизнь я думал, в сущности, об одном: об отношении явления к ноумену, об обнаружении ноумена в феноменах, о его выявлении, о его воплощении. Это – вопрос символе. И всю свою жизнь я думал только об одной проблеме, о проблеме символа». Мне кажется, что Флоренский в принципе неточно – если не сказать неверно – характеризует здесь свою мыслительную установку. Он пытается свести пафос своей мысли к метафизике, а с другой стороны, включить себя в культуру русского символизма. Безусловно, Флоренский принадлежит именно этой культуре, но он выходит за пределы символического подхода к действительности. Флоренского занимает все же сама реальность, а не ее символы, пускай и реальность особая – область гётевских первоявлений, бесконечно сближающихся с сущностями. Первоявление для Флоренского – это окно в духовный мир. И иногда вид из этого окна настолько обширен (как при анализе предметов культа или человеческих имен), что по отчетливости созерцаний «духовная наука» Флоренского выдерживает сопоставление с антропософией. Называть символистом Флоренского тогда делается так же неуместно, как если бы мы стали говорить о символизме видений Штейнера. И мне думается, что Флоренский ошибается в том же направлении, когда событие молитвы – событие реальной встречи молящегося с Адресатом – хочет описать, привлекая категорию символа. Он полагает, что с ее помощью можно выйти из заколдованного круга афонской полемики, признав, что имя Божие есть символ (в углубленнореалистическом смысле). Имяславцы фетишизировали имя, имяборцы считали имя за знак, истина же как бы посередине, утверждал Флоренский. Но в своих символистических рассуждениях он фактически сводит тайну молитвы к медитации над Божественным именем, поскольку как бы исключает из рассмотрения свободный ответ человеку со стороны Божественной Личности. В категориях одной лишь – к тому же достаточно примитивной – метафизики подлинно экзистенциальные проблемы не разрешимы. Молитва – это не повторение магической мантры, а событие личностное и диалогическое; Флоренский, разумеется, прекрасно понимая разницу свободного диалога и магии, считал все же, что онтология молитвы и магии одна и та же. Об этом свидетельствует, в частности, то, что в «Философии культа» Флоренский рассуждает об одинаковом строении молитвенного прошения и магического заклинания. В теории символа Флоренский видел ключ к разрешению гносеологической проблемы, путь к преодолению кантианского агностицизма. Явление сущности есть ее символ, который не отгорожен от сущности непроходимой стеной; называть сущность, ноумен вещью-в-себе неправомерно. И убеждение, согласно которому слова, имена суть символы сущности, Флоренский называл имяславием в широком смысле. Мыслитель видел всю теоретическую слабость и ущербность имяславия исторического, но имяславие как принцип он считал философской предпосылкой истинного мировоззрения, для которого нет пропасти между сущностями, между низшим и высшим планами бытия.
Имя Божие
В августе 1921 г. Флоренский произнес проповедь в одной из московских церквей, которая была записана кем-то из слушателей. Текст позже был выверен Флоренским и озаглавлен «Об Имени Божием». В нем автор подводит теоретический итог афонским спорам и высказывает идеи, ярко характеризующие не только его филологию, но и мировоззрение в целом.
«Имя Божие есть Бог; но Бог не есть имя. Существо Божие выше энергии Его, хотя эта энергия выражает существо Имени Бога»: здесь ответ-возражение афонцам, пытавшимся заключить Бога в Его имя и несложная – паламитская метафизика Божественных имен. Для имени Бога Флоренский находит также метафизический эквивалент в Ветхом Завете: там говорится не об энергии, но о Славе Божией. «Мы склонны думать, – пишет Флоренский, – что Слава Божия – это совокупность похвал человеческих или ангельских, вообще тварных, т. е. нечто непостоянное, зыбучее. На самом деле это – сущее, реальное, даже страшное по своей реальности. Ее реальность лишь открывается людям, – Слава Божия, как облако, наполнила Святая Святых». Анализируя библейские тексты, Флоренский заключает, что «в Ветхом Завете понятие Имени Божия почти тождественно с понятием Славы Божией».
В проповеди «Об Имени Божием» речь идет в основном о том, какова онтология присутствия Божественного имени в богослужении. Имяславец-Флоренский исходит здесь из иного опыта, нежели имяславцы-монахи – из опыта священника, тогда как афонцы отправлялись от опыта индивидуальной келейной молитвы. Они (согласно их представлениям) медитировали над Именем, вживались в Имя; священник же в понимании Флоренского – не смиренный молитвенник, каким видит его православие, но, скорее, теург, умеющий обращаться с Именами, оперирующий силой Имен. Флоренский выступает как носитель нового религиозного сознания, а не как православный мыслитель, когда, по существу, приписывает Божественному имени силу магическую. Имяславцы видели в Имени фетиш, Флоренский переживает Имя, подобно Фаусту (своему прообразу), когда тот заклинает духа земли Именем Святой Троицы. «Имя само благословляет или проклинает, а мы являемся лишь орудием для его действия и той благоприятной средой, в которой оно действует»: так понимает Флоренский роль Имени и роль священника при совершении церковных таинств.
Разумеется, таких интуиций и идей в православии нет: все тайносовершительные молитвы православной литургии суть именно молитвы, прошения, но не магические заклинания. Бог совершает или не совершает таинство по Своей свободной воле: так мыслит православное сознание. Всегда ли совершается Евхаристия? Мы верим, что практически всегда, но все же малый элемент неопределенности, связанный с Божественной свободой, остается. Вся область Церкви и церковной жизни есть область веры (а не знания), с которой связаны отсутствие детерминизма и риск. В Церкви нет и не может быть гарантий, – Флоренский же настойчиво подчеркивает, что «гарантией таинств» является то, что соответствующие тексты опираются на Божественные имена. Имя Божие совершает таинства, «а мы являемся лишь посредствующей силой», утверждает Флоренский.
Флоренскому, видимо, был чужд антропоморфный момент в православном представлении о Боге и об общении с Ним (этот момент особо проакцентирован и выделен в протестантизме, но он, несомненно, есть и в православии). Тайну присутствия Бога в Церкви и тайну общения человека с Богом в Его Теле Флоренский хотел описать и осмыслить, не прибегая к антропоморфным образам диалога – обращения к Богу в молитве и ответа Бога на нее. Но кроме этих религиозных форм – молитвы, медитации, заклинания – человечество других не выработало; не признавая антропоморфной молитвы, Флоренский с неизбежностью остается при медитации (в главе «Имяславие как философская предпосылка») и заклинании («Об Имени Божием»). Текст «Об Имени Божием» кончается фразой: «Произнесение Имени Божия есть живое вхождение в Именуемого» (т. е. Бога. –
Ономатология или демонология?
Не знаю, как в западной культуре, но в культуре русской нет ничего подобного книге Флоренского «Имена». Остроумнейшая (и при этом двусмысленная) концепция человеческого имени в первой части книги дополнена уникальным анализом 18 конкретных имен во второй части (имена сгруппированы в девять пар, причем каждая пара состоит из мужского и женского имени: Александр – Александра, Алексей – Анна, Василий – София и т. д.). Необычность книги – не только в ее предмете: способ рассуждения автора балансирует на грани между рационалистической гуманитарной наукой и виртуозными полуфилософскими-полуок-культными прозрениями в существо имен. Имена у Флоренского оказываются гётевскими Urphenomena; в «Именах» (наряду с книгой «Философия культа») феноменология (гётеанизм) Флоренского достигает своей вершины.
Флоренский оперирует в «Именах» двумя основными категориями: это имя, во-первых, и именуемая духовная сущность, личностное бытие, во-вторых. Каково их соотношение? – Таков основной вопрос, в свете которого развивается «сюжет» книги.
Соотношение имени и личностного бытия Флоренский обозначает, привлекая понятие типа: имена соответствуют типам личностной жизни у человека, и таких типов в итоге будет не более нескольких сотен. В русском употреблении, однако, слово «тип» двойственно по смыслу. «Тип» может подразумевать обобщающую деятельность разума («типизация»); «тип» в этом понимании тяготеет к абстракции. Но иногда «тип» указывает на конкретную личность. Поэтому когда Флоренский называет имена духовными типами, то это звучит двусмысленно. С одной стороны, имя оказывается обобщающей характеристикой всех его носителей; эти характеристики составили вторую часть книги. С другой стороны, имена суть сами конкретные духовные (точнее, тонкоматериальные) существа, организмы, подобные человеку, – некие демоны в античном смысле этого слова. В «Строении слова» и «Магичности слова» (главы книги «Мысль и язык») речь шла о том, что слова – это воздушные организмы, что они устроены сходно с человеком. Тезис этот в «Именах» своеобразно проиллюстрирован примерами.
Впрочем, такая двойственная неопределенность теории имени Флоренского возникает, быть может, при несколько пристрастном нашем вопрошании у автора: что же все-таки такое – человеческое имя? По-другому о том же самом можно спросить так: платоник или перипатетик (или даже номиналист) Флоренский как автор «Имен»? Но само по себе изложение Флоренским его концепции противоречивостью не страдает; можно попытаться реконструировать эту концепцию в ее цельности – как она представлена в книге, и предоставить читателю возможность самостоятельно определить основной принцип ономатологии Флоренского.
«Имя – тончайшая плоть, посредством которой объявляется духовная сущность», – сказано в «Именах». «Имя – лицо, личность, а то или другое имя – личность того или другого типического склада. Не только сказочному герою, но и действительному человеку его имя не то предвещает, не то приносит его характер, его душевные и телесные черты в его судьбу», поскольку имя – одна из формообразующих сил, работающих над личностным бытием. До имени, без него «человек не есть еще человек, ни для себя, ни для других, не есть субъект личных отношений, – следовательно, не есть член общества, а лишь возможность человека». Безымянное Я с действительностью никак не соотнесено (оно – лишь «мгновенный центр наличных состояний»); самым первым проявлением Я служит его имя. Имя, когда оно дается человеку, начинает направлять его жизнь в соответствующее имени русло, подобно тому, замечу от себя, как это делает то состояние звездного неба в момент рождения человека, которому в астрологии соответствует карта рождения. Личность свободна, но лишь в пределах имени. Свободна она в своем нравственном выборе: каждое имя имеет верхний и нижний полюс вместе со всеми промежуточными ступенями между ними, и если на верхний полюс указывает святой данного имени, то к нижнему полюсу направляются «преступник и закоренелый злодей», принадлежащие, однако, к тому же духовному типу.
Приведенные места из книги свидетельствуют о Флоренском, скорее, как о «платонике»: он создает образ самостоятельно существующего имени-«демона», вторгающегося при именовании в пассивную среду Я и формующего Я в соответствии со своим силовым полем. Но замечу, что здесь все же с такой оккультно-ясновидческой прямотой Флоренский об именах, кажется, не говорит[1630]. В других местах книги он называет имена «конкретными категориями и конкретными понятиями», соответствующими (видимо, символически) «архетипам» человеческого духа. Типы духовного строения личности выражаются именами, через имя познается тип: такова формула Флоренского. И в ней мне видится какая-то непроясненности мысли: члены онтологической цепочки «Я – тип личности – имя» оказываются связанными символическими отношениями, так что делается непонятным, как надо мыслить об этих отношениях – «платонически» или «перипатетически».
София
Флоренский создал оригинальнейшее учение об имени, разработку которого продолжила его «школа» в лице С. Булгакова и А. Лосева. Критическое обсуждение этого учения только начинается.
В заключение настоящего очерка приведу в кратком изложении идеи Флоренского из его статьи «София», помещенной во II части книги «Имена». За обыкновенным женским именем просматривается образ Софии Премудрости Божией – образ, столь значимый для русских философов XX в. и для самого Флоренского.
«Этимологически сгофнх отнюдь не есть мудрость в современном смысле слова, как преисполненность чистым созерцанием и теоретическим ведением»; здесь Флоренский ради проникновения в смысл обращается к этимологии – это обычный его прием (позже им будет пользоваться М. Хайдеггер). Скорее, пишет он, оофгсс означает «художество в смысле зиждительной способности, воплощение идеального замысла в конкретном мире». Не столько этимология, сколько образ библейской Софии-Художницы (Книга Премудрости Соломона, VII, 21) руководит его выводами. Имя «София», говорит Флоренский, побуждает его носительницу к деятельности, сходной «с зиждительством мировой души и глубочайшего ее духовного средоточия в зиждительной Премудрости Божией, Деве Софии».
Разум Софии – служебный орган духа. Он не имеет стремления к автономности и не соблазняет к рационализму. Интуиция же носительницы этого имени не обособляется от него, уходя в под-и сверхсознание, но, проявляясь, проходит через формы разума. Интуиция Софии сильна, «София обладает чуткостью и вытекающим отсюда жизненным тактом, но вещие прорывы из подсознательного как крик о себе иных миров, не доходят до нее». Потому «трагическое, как категория, не только чуждо, но и враждебно ей (…); а когда с трагическим сталкивается она в жизни, то переживает его хотя и в глубокой скорби, но без сладости чувства бесконечного, т. е. как не трагическое. Поэтому, несмотря на широту кругозора и верность, и твердость ума, София не понимает стихии дионисической и подставляет вместо понятия о ней иное понятие – о недостаточном в своем роде, несовершенном, извращенном». Надо сказать, что сам Флоренский остро ощущал специфичность дионисической стихии, имел к ней вкус и полагал, что за ней стоит глубокая мировая – Божественная правда. Об этом он писал, в частности, при анализе собственного имени «Павел». Поэтому то, что София не приемлет дионисического, он расценивает как некую ущербность этого имени. Он видит в нем некое внутреннее противоречие, которое может стать для его носительниц роковым. С одной стороны, «София не хочет оставаться в чистом и бездеятельном созерцании, она хочет низойти к зиждительству и организации». Потому она «нисходит от прозрачного и стройного неба норм к вязкой и напряженной в своей мощи земле». Но с другой стороны, «того темного, благостно-темного и творчески-преизбы-точного мрака, в который сходит она, она в себе не знает, а потому не понимает вне себя».
Хочется подчеркнуть выраженный здесь чисто небесный характер Софии в русском понимании, идущем от православия, русской Софии. Софиология Соловьёва, Флоренского и Булгакова чужда тех исканий, которые происходят в современной западной софиологии – ориентации на «Мать-Землю», на культы языческих богинь и т. п., что вносит в софиологию инфернальный оттенок[1631]. Сам Флоренский глубинно знал темную языческую стихию, но его София этой стихии не причастна, в ней нет ничего низменного.
Вспомним теперь огненного Ангела в короне на новгородской иконе Софии… Имя «София» царственно, и это связано с особой властью небесной Софии. «У Софии есть врожденное самоощущение себя как по природе превосходящей окружающих, – не личными своими достоинствами, а самим рождением. Это можно сравнить, вероятно, с самоощущением коронованных особ»; София несет нелегкое внутреннее бремя. Она может казаться ее ближним гордой, хотя здесь «нечто иное, гораздо более глубокое», как бы снимающее с нее нравственную вину: «Всякое непризнание ее власти окружающими вызывает внутренний протест, но не из-за задетого самолюбия или неудовлетворенного тщеславия, а как некоторая неправда, как искажение должного порядка»…
Пропуская много других остроумных наблюдений Флоренского в связи с именем «София», остановлюсь еще на чисто женских ее чертах. «Отсутствие кокетства есть один из характерных признаков Софии. И внутреннее кокетство, т. е. неподлинное отношение с действительностью, чуждо ей: мечтательность, создание себе иллюзий, мление – все это не дело Софии»: София – дух «разумный», «светлый», «чистый», «твердый» (Прем. VII, 22–23), – речь идет о духе Девства. К этой – основной характеристике Софии Флоренский подводит читателя одновременно глубокомысленно и элегантно: «Строением своего духа София значительно отклоняется от женственности; но это не значит, что она имеет черты мужские: ее организация сближается с мужской, поскольку и эта последняя сама может, удаляясь от полярного раздвоения человеческой природы, подходить к ангельскому, общему обоим полам коренному типу человечности. И в Софии есть эта «ангельская крепость» – не крепость узловатого, твердого тела мужского, а упругая сила очень тренированного женского организма (…) София не есть просто женщина, покоряющая, того не желая, но и не есть власть, не спрашивающая о согласии. Она – Царь-Девица или, как выражались грузины о полумифической Тамаре, Царь-Царица». Сидящий на троне Ангел со скипетром в руке (новгородская икона), если следовать идеям книги Флоренского «Столп и утверждение Истины» – как раз не кто иной, как София в образе «Царь-Девицы»…
В заключение еще несколько слов о том, как Флоренский понимает внутреннее самоощущение женщины – носительницы этого монументального и одновременно высочайшего космического – или Божественного – имени «София». В Софии, говорит он, есть «сокровенная неудовлетворенность»… «Софии трудно в смирении и с благодарностью брать человеческую жизнь в полноте человечности, как законное и праведное благо», поскольку «теплая плоть мира не находит себе места в ее миропредставлении». София ощущает порой свое имя «величественным, слишком величественным для себя». Презрение Софии к плоти своей обратной стороной имеет «фаталистическое уныние, апатию, вялость, тягу к смерти», что временами заставляет Софию переживать «слабость трагедии». Неудовлетворенность Софии – от пассивного избегания чувств, «от понимания священной правды которых она слишком далека, чтобы быть способной или активно удовлетворить их, или же активно отказаться». «София» (как и «Михаил», которому Флоренский также посвящает блестящий очерк) – имя небесное, потому его носительницы остаются все же чуждыми миру, хотя и не считают нужным до конца разрывать с ним. Земная София из-за этого часто бывает вялой, бледной, чрезмерно полной, выглядит, как бы спросонок; и недаром «Соня» – сокращенный вариант «Софии» – означает «сонливицу».
Филологическая школа Павла Флоренского[1632]
«Философы»
Наверное, всем, кто хоть немного интересуется русской религиозной мыслью XX в., известна картина М. Нестерова «Философы». Написанная в реалистической традиции, она запечатлела вполне конкретное событие – прогулку в окрестностях подмосковного монастырского городка Сергиева Посада двух знаменитых русских мыслителей. Художник, друживший с о. Павлом Флоренским и часто посещавший его дом в Сергиевом Посаде, в мае 1917 г. был, видимо, свидетелем такой прогулки и постарался точно воспроизвести облик как Флоренского, так и его друга – профессора Сергея Булгакова, приехавшего на несколько часов в Посад из Москвы ради встречи и духовной беседы с автором «Столпа и утверждения Истины».
Однако картина по своему смыслу оказалась гораздо значительнее эмпирической зарисовки отдельного эпизода. Двойной портрет Флоренского и Булгакова имеет не бытовую, но метафизическую, «иконную» природу. Нестеров постиг само существо дружеских отношений двух русских софиологов и показал те черты вечного лика каждого из них, которые явили себя в событии их экзистенциальной встречи. Поэтому картина Нестерова помогает понять некоторые важные закономерности и связи в развитии того феномена, который принято называть русской философией.
Впрочем, картина вполне точно воспроизводит жизненно-конкретные детали встречи философов. В 10-е годы, время, на которое приходятся посещения Флоренского Булгаковым, Флоренский – профессор Духовной академии (расположенной в стенах Троице – Сергиевой лавры) и одновременно – священник церкви Рождества Богородицы при местной больнице. Во время прогулки вблизи своего дома (его нынешний адрес: улица Пионерская, 19) он одет по-домашнему: на нем светлый подрясник, на голове скуфья. На Булгакове, госте из Москвы, – черный костюм и дорожный плащ. Философы идут озимыми полями; на заднем плане картины – лес, только что зазеленевший; на всем – на лицах, на белой ткани подрясника Флоренского, на молодой зелени – красноватые отблески заката…
Не случайно для картины художник выбрал именно это время дня: солнечный закат, по созвучию строю собственной души, особенно любил Флоренский. Но отблеск зари на картине – это также отблеск пламени войн и революций. И более того: закат здесь невольно намекает на окончание эпохи Нового времени (ср. «Закат Европы» О. Шпенглера), – той культурной эпохи, к которой принадлежат Флоренский и Булгаков. Закат соответствует тому же самому метафизическому настроению, которым проникнуты многие картины К.Д. Фридриха.
В нестеровских «Философах» – два смысловых, духовных центра. Облик Булгакова отмечен некоторой мрачностью и трагизмом. В фигуре Булгакова, очень мощной и энергичной, сосредоточена тревога; лицо его выражает предельно напряженную и собранную в одну точку мысль; он сознает исключительную важность того, что слышит в этот момент от Флоренского, того, что происходит сейчас в мире и в России. Образ Булгакова воплощает в себе начало земное, историческое, – а потому неизбежно трагическое.
Напротив, Флоренский вносит в картину трансцендентный момент. Он весь обращен вовнутрь; его глаз – в отличие от взгляда Булгакова – мы не видим; голова его наклонена к груди, и это – классическая поза молитвенников-исихастов. Флоренский, надо думать, говорит о самом главном для себя и собеседника, для России, для всего человечества. Нестеров хорошо знал идеи Флоренского. Об этом можно судить по важнейшему элементу картины, а именно – жесту левой руки мыслителя: Флоренский указывает ею на местоположение сердца. Этот жест – содержательный узел всей композиции, сосредоточение ее смыслов. В книге 1914 г. «Столп и утверждение Истины» Флоренский пишет о сердце как о сокровенном центре человека, о христианской мистике как пути к Богу через сердце. Говоря с Булгаковым во время прогулки о сердце и сердечной молитве, а также непременно о любви, Флоренский отвечает, вероятно, на многие вопросы Булгакова, касающиеся совсем другого, рассеивает его сомнение и тревогу, указывает ему на новую жизненную перспективу[1633]. Флоренский раскрывает Булгакову вечность; Нестеров как бы отмечает вечностью облик священника. Флоренский словно призван к тому, чтобы мятущуюся душу Булгакова наполнить неотмирным покоем. Мы присутствуем при событии просвещения тьмы светом, на что символически указывают и цвета одежды философов.
Потому разговор Флоренского с Булгаковым, как он представлен на картине, – не просто беседа двух друзей, но – духовного отца с сыном, учителя с учеником. Фактически такими были их отношения в жизни. Булгаков познакомился с Флоренским в 1910 г., и хотя он был старше Флоренского (который родился в 1882 г., тогда как Булгаков – в 1871-м), сразу попал под его влияние. «Из всех моих современников, – писал Булгаков в очерке „Священник о. Павел Флоренский” (1943), – которых мне суждено было встретить за мою жизнь, он есть величайший». Булгакова сразу поразили «величие и красота» духовного облика Флоренского: «Отец Павел был для меня не только явлением гениальности, но и произведением искусства: так был гармоничен и прекрасен его образ. Нужно слово или кисть или резец великого мастера, чтобы о нем миру поведать». Булгаков вспоминает свои самые интимные переживания от общения с Флоренским: «У него был нежный, тихий голос, большая прелесть (не только в женщине, но в данном случае и в мужчине). Однако в этом голосе звучала и твердость металла, когда это требовалось. Вообще, самое основное впечатление от о. Павла было впечатление силы, себя знающей и собою владеющей. И этой силой была некая первозданность гениальной личности». Именно обаятельное сочетание «силы» и «прелести» в лице с чертами одновременно «древнего эллина» и «египтянина», лице, напоминавшем Гоголя и Леонардо да Винчи, вернуло православной Церкви взбунтовавшегося против нее еще в юности Булгакова.
Воздействие Флоренского на Булгакова метко комментирует историк русской философии В. Зеньковский: «В мужественном и даже боевом складе ума у Булгакова – как ни странно – жила всегда женственная потребность „быть в плену” у кого– либо; потому-то живая, многосторонняя личность Флоренского, от которого часто исходили излучения подлинной гениальности, имела столь глубокое влияние на Булгакова». Булгаков воспринимает софиологическое мировоззрение Флоренского и хочет идти по тому же жизненному пути. К 1918, страшному для Церкви году, он чувствует себя готовым к принятию священства. Это не было голосом левитской крови (Булгаков происходил из священнического рода), но было следованием примеру Флоренского, воодушевлением его теургическим пафосом. Что же касается писательства Булгакова, то его темы, как раскаты эха, следуют за интересами Флоренского. Флоренского занимает онтология иконы – и Булгаков пишет труд «Икона и иконопочитание». Флоренский поддерживает имяславцев – вслед за ним и Булгаков, который даже готовит к церковному собору 1917 г. доклад в их защиту. Флоренский медитирует над именами – и Булгаков задумывает книгу «Философия имени».
Флоренский роняет в «Столпе…» глубокомысленное замечание, что апостолы на проповедь шли попарно – и Булгаков ставит соответствующую проблему в труде «Петр и Иоанн». Флоренский прославляет Деву Марию – и Булгаков уже в эмиграции пишет метафизический трактат «Купина Неопалимая»… Все это – развороты, грани единой проблемы Софии: ведь Булгаков обратился не в «историческое» православие, но принял его софиологический – в интерпретации Флоренского – вариант…
Вторичность творчества Булгакова в отношении трудов Флоренского для исследователя очевидна. Но при этом идеи Булгакова не являются чем-то вроде перепевов мотивов Флоренского: в связи с Булгаковым можно с полным правом говорить о творчестве, идущем из душевной глубины, но природа этого творчества действительно женственная, как это точно отметил Зеньковский. А именно: Булгаков воспринял от Флоренского некий духовный, смысловой импульс и уже в собственной душе довел до зрелости и полноты его возможности. Флоренский – вдохновитель Булгакова. Он передал Булгакову платоническую интуицию Софии – мира в Боге, Божественного замысла о творении, – Булгаков же развил из этого семени охватывающее многочисленные аспекты бытия религиозное мировоззрение.
Учитель и ученик
Картина Нестерова «Философы» является наглядным художественным образом «школы» Флоренского: двух русских софиологов мы видим на ней в ролях учителя и ученика[1634]. В связи с «учительством» Флоренского и «ученичеством» Булгакова хотелось бы сделать несколько общих замечаний.
В чем сущность учительного слова? Учитель по своему предназначению должен ввести в мир принципиально новое, доселе в нем не бывшее, духовное содержание. Учитель – это тот, кто владеет знанием сущего, владеет живой интуицией мира. Учителем может быть лишь человек, обладающий особым даром прозрения в глубину вещей, духовным опытом соприкосновения с реальностью. Этой способностью к созерцанию бытия, безусловно, обладал Флоренский. Отнюдь не внешняя ученость – пресловутый энциклопедизм – была характерной чертой его личности. Знание его определялось не числом прочитанных книг, но именно даром созерцания. Поставив перед своим мысленным взором любой предмет – будь то живой человек, слово, церковное таинство, произведение искусства, морская водоросль[1635], он устремлял всю силу своего ума вглубь предмета, высвечивал своей интуицией его дух. И прикоснувшись к нему, он говорил о предмете общезначимым – и при этом живым, как бы адекватным сущности предмета словом. Те, кто слышал учительное слово Флоренского, не могли не ощущать его особой природы. И попадая на благоприятную почву – в духовно родственные души, – это слово учителя могло принести плод сторицею.
Именно это и произошло благодаря общению Флоренского с Булгаковым. Булгаков так характеризует свое отношение к Флоренскому, вспоминая идеи давнишнего письма, полученного им от о. Павла: «Я это принял тогда без критики, с тем влюбленным восторгом, как и все от него принимал» («Автобиографические заметки»). «Влюбленный восторг» – это благоприятнейшее состояние для ученичества того «женственного» типа, о котором в данном случае идет речь. Используя образы самого Флоренского, можно сказать, что мы имеем в данном случае дело с ситуацией духовного зачатия душой ученика, причем учитель выступает здесь в качестве «носителя педагогического эроса»[1636]. Книги Булгакова, каждая из которых посвящена тому или другому аспекту софиологической системы, содержат множество подлинных открытий. Но при этом все они суть побеги, прорастания бытийственных интуиций учителя. Живой опыт соприкосновения с бытием, который питает идеи Булгакова, принадлежит в основном Флоренскому. Роль Булгакова же заключается в интеллектуальном усвоении этого опыта и творческой его проработке. В сочинениях Булгакова духовный импульс, восходящий к личности Флоренского, утрачивает свою непосредственность и силу, но зато он раскрывает там свое многогранное, обширное философское содержание.
Об «учительной» миссии Флоренского и «ученичестве» Булгакова я буду говорить подробно в связи с их имяславческими концепциями языка, и особо – в связи с книгой Булгакова «Философия имени». В рамках этой филологической проблематики выясняется, что взгляды Булгакова находятся в таком же отношении к воззрениям Флоренского, в каком философия Аристотеля была ориентирована на учение об идеях Платона. Поясню это утверждение. Платон имел основания – в связи ли с собственным опытом, по причине ли опоры на предание – с уверенностью говорить о самостоятельном бытии первообразов вещей. Такого дерзновения у Аристотеля уже не было. Если у Платона учение об идеях выражает абсолютное, объективное знание, то у Аристотеля можно наблюдать чисто философское его снижение. Платон исходит из опыта прямого созерцания идей, Аристотель же, не обладавший мистическим, визионерским даром, следует свидетельству одного философского разума: согласно этому свидетельству, идея реально существует только в конкретном своем явлении. Платон является учителем именно благодаря своей созерцательной способности; Аристотель дает чисто философскую, рационалистическую интерпретацию видения бытия учителем. Аристотель следует за Платоном, когда ставит проблему соотношения идеи и вещи; но ученик вступает в спор с учителем, когда начинает утверждать, что идеи не могут существовать независимо от вещей. Влияние Флоренского на Булгакова, проявившееся, в частности, в области философии языка, очень точно соответствует учительству и ученичеству данного типа. В отношениях двух русских мыслителей XX в. оказалась заново воспроизведенной ситуация Академии Платона.
О Платоне в XX в. нередко писали как о посвященном в мистерии. Конечно, Флоренский не участвовал ни в каких «мистериях», кроме церковной, и не проходил никакого «посвящения», кроме рукоположения в иерейский сан. Однако посвящение – не церковное, но именно эзотерическое – было главной темой его жизни, его тоской и мечтой. От природы он уже имел некое «посвящение»; он сообщает о соответствующем переживании в своих воспоминаниях. При этом он умел развивать свои оккультные дарования – способность к созерцанию архетипов, к «мышлению именами». Этого было ему достаточно, чтобы невольно встать к Булгакову в отношение учительства. Булгакова влекла к себе тайна, ощущаемая им в личности Флоренского. Но к этой тайне он был в состоянии приблизиться одним своим рассудочно-философским – хотя и весьма сильным умом. Опыт Флоренского позволял ему видеть идею в первоявлении; здесь его переживания сближались с опытом Р. Штейнера. В частности, Флоренский, оторвав имя от вещи, мог созерцать его в качестве тонкоматериального организма, заряженного оккультными энергиями. Булгакову же было бесконечно трудно представлять себе идеи (в частности, слова) живыми запредельными существами, и он тяготел к тому, чтобы рассуждать об идеях на чисто философский, умозрительный лад и говорить о них, как о смыслах. Чтобы не отставать от Флоренского в «реализме», ему просто недоставало созерцательного опыта.
Впрочем, в своем филологическом учении, развитом в «Философии имени», Булгаков держится средней позиции между представлениями о слове как о тонкоматериальном существе, с одной стороны, и об абстрактном смысле – с другой. Булгаков рассуждает об имени, соединенном с именуемым предметом, об имени в его конкретно-практическом бытии и осмысляет всевозможные закономерности этой ситуации. Для строя сознания Булгакова она наиболее естественна и плодотворна, тогда как основные филологические выводы Флоренского получены им через опыт созерцания имени как такового. Для Булгакова слишком трудно, практически невозможно видение слова в его самостоятельном существовании; напротив, конкретная речевая жизнь слова, когда имя обретает своего предметного носителя, оказывается доступной для его подхода.
Личностный и философский союз Флоренского и Булгакова, в силу его глубины и значительности, допускает разнообразные подходы исследователей. Прообраз дружбы русских софиологов видели в таинственной ситуации любви-ненависти, связанной с именами Моцарта и Сальери[1637]. Чисто философский же аспект этого союза соответствует парадигме соотношения взглядов Платона и Аристотеля. Но в истории культуры есть еще один парный образ – то ли дружбы, то ли учительства-ученичества, в котором можно распознать архетип судьбоносной связи Флоренского и Булгакова: это двоица Фауст – Вагнер, художественно осмысленная в трагедии «Фауст» И.В. Гёте. «Фауст» – сокровищница мировых типов и идей, воистину платоновский космос живых духовных существ и творческих сил. Закономерности этого образного мира могут помочь сориентироваться в драме земной, человеческой истории. Столь значимый для русской культуры «Фауст» помогает понять смысл «русского религиозного возрождения» рубежа XIX–XX вв., суть русской софиологии. Более того, «Фауст» приближает к нам конкретные лица и проясняет конкретные человеческие судьбы, что для нас сейчас особенно важно.
Тайна Флоренского
Бурно начавшиеся на рубеже 80—90-х годов дискуссии о творчестве Флоренского (они происходили в научной среде как в России, так и за рубежом) ныне практически заглохли. Причина этому – не в одной глубокой депрессии, которой охвачена российская наука. Академический подход к Флоренскому обнаружил свою полную несостоятельность: мысль Флоренского не отвечает границам и пафосу конкретных наук. Становится ясно: ключ к творчеству Флоренского – в строе его личности; стремясь понять его идеи, надо идти не от абстрактной научной проблематики, но прежде разобраться с вопросом: а что, собственно, за человек был Флоренский?
Существует «официальный», исходящий от родственников Флоренского, ответ на этот вопрос. Ученый, обратившийся в православие, священник и при этом патриот – такова несложная схема, в которую пытаются втиснуть перипетии жизненного пути и многообразие интересов Флоренского. Но схема эта критики не выдерживает. Религиозность Флоренского не совсем православного свойства, и при этом нельзя не подчеркнуть того, что в 30-е годы Флоренский отошел не только от священства, но и от Церкви, расценив ее в качестве «догнивающего клерикализма»[1638]. Научные же концепции Флоренского трудно отнести по ведомству традиционных наук, идет ли речь о богословии, философии, искусствоведении, лингвистике и т. д.
Схема эта не описывает и глубочайших противоречий личности Флоренского. Как совместились в одном человеке утонченный мистик, почитатель Пресвятой Девы и небесной Софии, с одной стороны, и деятель тяжелой и военной промышленности СССР, каким стал профессор Духовной академии в 20-е годы? Как объяснить скачок от религиозного монархизма, веры в русского царя как Божия Помазанника к лояльности в отношении к цареубийственной власти – и это при самом ясном понимании ее сатанинской природы? В памяти современников сохранилась картина прогулки рука об руку по Троице-Сергиевой лавре Флоренского и… Троцкого. Как понять сотрудничество с комиссарами-кощунниками, осквернившими гробницу преподобного Сергия, того, кто так проникновенно писал о великом святом, называя Сергия «Ангелом-хранителем» России?.. Такие – вопиющие – противоречия видит во Флоренском тот, кто пытается понять мотивы его поступков как бы изнутри. А вот заключение чисто внешнего – культурологического подхода к мыслителю: отец Павел – «фундаменталист чистой воды» и при этом – «утонченный модернист»…[1639] За этими противоречиями стоит тайна Флоренского-человека.
Как подступиться к этой тайне? Как вообще говорить о личности, не вторгаясь в ее тайну тайн – область последней свободы, открытую лишь Богу? Не забудем к тому же, что мученическая смерть Флоренского не только взывает к религиозно-нравственному чувству исследователя, но требует от него сугубой научной корректности: нравственный переворот, который мог произойти с человеком перед смертью, в состоянии опрокинуть, перечеркнуть все вынесенные относительно него суждения (ситуация евангельского Благоразумного разбойника). Потому когда я говорю, что строй личности Флоренского удивительно точно соответствует мировому типу Фауста, метафизике этого типа, высветленной трагедией Гёте, – я не касаюсь области свободы, но остаюсь в плане судьбы, роковой необходимости. Флоренский видел в Гёте образец для своего мировоззрения: выше уже говорилось, что гётевское «первоявление» – основная категория его мышления. Думается, можно говорить о метафизическом родстве Флоренского с Гёте и в конечном счете о принадлежности обоих к фаустовскому типу.
Прилагая метафизическую схему личности Фауста к Флоренскому, я не имею в виду никаких оценок: с данным типом соотнесена самая широкая нравственная шкала – от чернокнижника до святого тайнозрителя Бога. В жизни Флоренского тип Фауста являет себя очень отчетливо, до буквальных совпадений[1640]. Неудержимый практицизм Флоренского-мистика, страстное его стремление (особенно после 1917 г.) к земной деятельности – первое, что побуждает вспомнить в связи с Флоренским о Фаусте; вслед за этим открываются и остальные параллели. Вехами творческого пути Флоренского стали естествознание, математика, оккультизм, богословие (наряду с религиозной философией) и священство, наконец социально-практическая – промышленная и государственная деятельность. И двигателем творчества Флоренского была та же сила, что и в случае Фауста – стремление к истине. Это стремление не есть заслуга или вина: ее природа роковая, это сама скрытая энергия данного типа, и в ней – один из ключей к нему. Флоренский стремился воцерковить в себе своего «внутреннего Фауста», и иногда ему удавалась эта победа над роком. «Фаустовские» роковые потенции его личности оказываются тогда или подсеченными под корень, или сублимируются, становясь теоретическими построениями, или же христианизируются: крестьянская девушка Анна Гиацинтова, в судьбе Флоренского воплотившая образ Маргариты, стала его супругой и матерью его детей. Но послереволюционные годы оказались для Флоренского самыми «фаустианскими», тогда Фауст в нем особенно сильно разошелся.
Но что же это за человеческий тип, символ которого – гётевский образ Фауста? В первую очередь, это тип не религиозный, если под религией понимать связь с Богом. Преобладающее стремление Фауста – не к Богу, но в глубину тварного мира, в существо вещей. Фауст в Средние века противостоит Церкви с ее ориентацией на личного Бога. Его влечет не запредельное, но тайный смысл природного. Молитва, церковная мистика – не его стихия; его духовная практика – не аскетика, но магия, трансформирующаяся в опытное исследование: именно с типом Фауста надо связывать истоки позитивной и прагматической науки. К данному типу принадлежат сонмы средневековых астрологов и алхимиков. По отношению же к Богу в душе Фауста господствует непреодоленный скептицизм (Кто на поверку,/Разум чей/Сказать осмелится: «Я верю»?/Чье существо/ Высокомерно скажет: «Я не верю»?/ В Него,/Создателя всего,/Опоры/Всего: меня, тебя, простора/ И Самого Себя? (Часть I. «Сад Марты»)[1641].
Флоренский прошел через последние – адские глубины опыта сомнения; его сильно занимал образ «святого» скептика Пиррона; для него самого путь к не-условному знанию пролегал через пытку, «огненное терзание» сомнения. О том, как сомнение побеждается подвигом веры, Флоренский написал в своем «Столпе…» И речь здесь идет о преодолении Флоренским в себе Фауста. Вообще, о Боге Флоренский мыслит очень близко к Фаусту: если для Фауста Бог-Самодержец («Всеобъемлющий», «Вседержитель»), то для Флоренского – «Самодоказательный Субъект». Идея Бога-Троицы, центральная для богословия Флоренского, параллельна интуиции триединства Божества, к Которому хочет обратиться Фауст в момент бесовского искушения («Я сделать все могу ⁄ Еще с тобой, несчастный! ⁄ Я Троицей сожгу ⁄ Тебя триипостасной!» – говорит он демону). И именно Пасха, когда вместе с Христом воскресает Природа, для Флоренского, как и для Фауста – главный источник религиозных переживаний… «Религия» Фауста в смысловом отношении акцентирована так же, как христианство Флоренского. И в этом специфическом «христианстве» – точнее, софиологии – в центре стоит не Бог, но Природа. Как религиозный философ и богослов, Флоренский остается верным своему прототипу из трагедии Гёте.
Это великое произведение является надежным «путеводителем» по внутреннему миру и жизненному пути Флоренского. В частности, в свете «Фауста» снимаются противоречия его личности и приоткрывается покров тайны над ней. Переход Флоренского на сторону советской власти, труд его в промышленности и военном ведомстве[1642], попытки вмешаться в разработку идеологии советского государства – да прообразы всех этих устремлений Флоренского мы обнаруживаем в «Фаусте», в эпизодах службы Фауста у императора, участия его в войне и хозяйственных начинаниях! И поразительное совпадение: как и Фауст, Флоренский умирает вблизи моря; если последним делом Фауста было осушение моря (сопровождаемое смехом дурачащих его бесов), то Флоренский незадолго до смерти был занят переработкой водорослей, вылавливаемых на морских отмелях… [1643] На службу советскому государству Флоренский перешел, повинуясь неодолимой роковой силе – логике своей судьбы или своего душевного типа, парадигму которого мы имеем в образе Фауста.
Фауст – тип софийный; это становится отчетливо ясным при размышлениях о личности Флоренского[1644]. Стремление Фауста простирается до сокровенного существа Природы – до идеи тварного бытия, Красоты как таковой, олицетворенной для него в образе Елены. Параллель Елене «Фауста» в судьбе Флоренского – Богоматерь и София. В книге «Имена» Флоренский говорит о метафизическом качестве имени «Елена», идя при этом не только от античных источников, но и от «Фауста». Но для Флоренского метафизика «Елены» соответствует одному из низших аспектов Мировой Души, не «вечной женственности» («das Ewig-Weibliche» Гёте), но «вечной женскости», тогда как с Софией для него связано высочайшее и чистейшее ее начало – Девство как таковое. Поклоняясь Марии и Софии, Флоренский очищает и онтологически возвышает своего «внутреннего Фауста».
Духовная биография Флоренского практически буквально следует сюжету гётевского «Фауста». Даже у эпизода «Погребок Аэурбаха» есть четкая параллель в его судьбе: единственный грех юности Флоренского, о котором сообщают источники, – это склонность к винопитию. Подобно Фаусту, Флоренский пытался найти истину на путях дионисического опыта. Как и Фауст, Флоренский, разочаровавшись в естествознании, обратился к изучению оккультных наук. И как в случае Фауста, мистицизм Флоренского имел не созерцательный, но, в конце концов, практический характер; пафос дела владел Флоренским не в меньшей мере, чем Фаустом. Именно поэтому в своей теории молитвы Флоренский фактически сводит молитву к магическому заклинанию; Церковь же видится ему мисте – риальным институтом, осуществляющим «производство святынь», а священство – теургией («Лекции по философии культа»). От духовного «производства» оказался всего один шаг до производства материального. Помогла Флоренскому этот шаг сделать октябрьская революция 1917 г.
Кто такой Вагнер?
Картине М. Нестерова «Философы», изображающей прогулку Флоренского и Булгакова по окрестностям Сергиева Посада, в трагедии Гёте соответствует эпизод «Фауст и Вагнер» сцены «У ворот»: в монологах Фауста перед Вагнером, когда учитель с учеником в пасхальный день бродят по городским предместьям, созерцая весеннее пробуждение природы, очень много созвучного личности и мировоззрению Флоренского. Пасхальная радость, охватывающая народ, сквозящая и в каждом природном явлении – как бы проблеск софийности, согласно ее пониманию Флоренским, в грубом земном мире…
Присутствие Вагнера при Фаусте в трагедии Гёте, разумеется, не есть случайный ее момент; попытаемся понять глубокую и непростую связь этих двух фигур. Кто такой Вагнер? Если отвечать на этот вопрос одним словом, то надо сказать:
Но можно ли утверждать, что Вагнер – личность творчески бесплодная? Ничего подобного. Вагнер у Гёте доходит до пределов возможностей своего типа и дерзает совершить невероятное, предпринимая создание человека в колбе вопреки всем законам природы. Вагнер по-своему безумен не менее, чем Фауст: в нем налицо некий экстаз схоластики, оторванного от жизни знания, когда он претендует на воспроизведение высочайшего природного феномена. Что из этого получилось, всем известно – Гомункул, странное существо на грани бытия и небытия.
Если, однако, Вагнер все же сумел создать Гомункула, то, напротив, стремления Фауста оказываются в конечном счете безрезультатными. Путь Фауста (если не принимать в расчет его трансцендентного финала) – глубоко пессимистичен и трагичен. Вагнер, создавший живое существо из неживой материи (а это не пустяк!), имеет, в сущности, ту же цель, что и Фауст – власть над природой. Создать человека на пути книжного знания для Вагнера – то же самое, что для Фауста – овладеть Еленой. Недочеловек Гомункул – упрек в итоге учителю и вдохновителю Вагнера. Сам Фауст – тип возвышенный, «благородный член духовного мира» («das edle Glied/Der Geisterwelt») – онтологически ущербен. И не в том ли эта ущербность, что реальное для него заслоняет Реальнейшее, Бога, что геоцентризм заменен для него космоцентризмом?..
Софиология – вот главный результат «ученичества» Булгакова у Флоренского; у «ученика» она получает вид богословской системы и мировоззренческого принципа. Софиология Булгакова стройна и непротиворечива, и с ее помощью Булгаков объясняет очень многое в христианстве. Но все же булгаковскую софиологию можно уподобить вагнеровскому Гомункулу – несовершенному, не способному к жизни существу. Дело в том, что софийная идея Булгакова порождена отнюдь не его живым опытом, – будь то опыт церковный или личный мистический. На протяжении 19-векового существования Церкви софийность была лишь обертоном церковной жизни; индивидуальной же встречи с Софией Булгаков не пережил. София не была для Булгакова живым ликом, введение представления о Софии в богословие вызвано для Булгакова метафизической необходимостью. А именно: метафизика творения мира, по Булгакову, неизбежно содержит софийный аспект: «Поставляя рядом с Собой мир внебожественный, Божество тем самым полагает между Собой и миром некую грань, и эта грань, которая по самому понятию своему находится
София Булгакова, оставаясь абстрактной категорией, духовно не питает и не спасает. Видимо, именно здесь надо искать причину неудачи попыток Булгакова ввести в учение Церкви софиологические понятия. Гомункул разбивается о трон Галатеи; софиология Булгакова терпит крушение при столкновении с реальной жизнью.
Вопрос о новом догмате
Булгаковым владело стремление вводить в Церковь новые догматы. В статье «Афонское дело», написанной по следам имяславческих споров, он заявил, что «жизненный нерв православия» – в «свободе догматического искания»: «В догматическом развитии Церкви единая истина поворачивается разными и новыми сторонами»[1647]. Полемика об имени Божием, считал мыслитель, поставила перед церковным сознанием столь жгучие проблемы, что в связи с ней «возник вопрос о новом догмате»[1648] – догмате о природе Божественных имен, призванном объяснить реальную действенность молитвы. Булгаков был участником поместного Собора Русской Церкви 1917–1918 гг.; для выступления на нем он подготовил доклад, догматически оправдывающий позицию имяславия[1649]. Но из-за начавшихся революционных событий доклад не состоялся. В июне 1918 г. в день Святой Троицы профессор Булгаков был рукоположен в сан священника, а в июле он выехал к семье в Крым. Здесь, в Симферополе, в 1920 г. он пишет книгу «Философия имени», в которой расширяет и обосновывает концепцию своего доклада Собору.
В сущности, Булгаков хотел ввести в православное богословие единственный новый догмат – софиологический: учение об имени Божием – лишь один из его аспектов. В «Философии имени» Булгаков подводит под имяславие метафизическую теорию языка, основанную в свою очередь на софийном богословии. К обсуждению этой одной из самых замечательных книг Булгакова и пришло нам время обратиться.
О слове человеческого языка Булгаков рассуждает в богословских и космологических категориях. В основу теории языка он кладет учение о Логосе, развитое в первой главе Евангелия от Иоанна. Булгаков трактует его так. Есть нетварный Божественный Логос, Вторая Ипостась Бога, и есть Божественная энергия – свет, светящий в мире. Свет – это та реальность, которую Булгаков именует в данной книге Софией. София является основой творения, так как заключает в себе все смыслы, идеи мира. Творение мира, считает Булгаков, свободно пользуясь гносеологическими представлениями, не есть творение из ничего, но просвещение меональной тьмы, материи, нетварным умным светом. При этом в меоне возникает особая идеальная область слов-идей, что Булгаков описывает так: «В начале мирового бытия, в космическом архее, в меональной первоматерии бытия, в потенциальной ее жажде было наполняющее ее, вносящее свет слово, в котором
«Сюжет» «Философии имени» таков, что Булгаков очень медленно, постепенно сужая проблему, ведет читателя к вопросу об имени Божием и соответствующем догмате; однако с самого начала он ставит свою концепцию языка на фундамент учения о Софии[1651]. Космическое слово, София, есть организм человеческого языка; слова суть лучи космического логоса и существуют они до человека. Проблема возникновения языка видится Булгакову проблемой онтологии, но не психологии; рождение слова в человеческой душе есть последняя тайна языка. Язык не создается человеком, напротив, софийные, чисто духовные «слова» сами создают, используя голосовые способности человека, звуковое тело для себя. «Слова-идеи выделяются из того, что они собой выражают, таинственным, неизреченным актом. Слова рождаются в недрах человеческого сознания как голоса самих вещей, о себе возвещающие»;[1652] выделившись из лона Софии, слово-идея непостижимым образом заворачивается в звуковую оболочку, – потому «слово антропокосмично, или, скажем точнее, антропологично»[1653]. В сущности, на путях метафизики Булгаков приходит к тому же, к чему пришел Р. Штейнер через созерцательный опыт – к представлению о живом, говорящем космосе, для которого человек оказывается рупором[1654]. Но, разумеется, концепция софийного слова имеет у Булгакова не оккультную или мифологическую, но философски-умозрительную природу Тайна слова, по Булгакову, – в закономерности соединения смысла слова с его звуковым телом. И в отличие от Флоренского, ученик его не дерзает приподнимать покров над этой тайной.
Падение слова
В метафизическом учении Булгакова о слове очень многие основные моменты восходят к взглядам Флоренского: в первую очередь, это представление о Софии как Божественном начале мира, а также мысль о рождении слова через взаимодействие объективного бытия и человека. Но можно увидеть и глубокую разницу в самом пафосе философствования Флоренского и Булгакова по поводу бытийственности языка. Роль человека при образовании слова у Булгакова предельно умалена; вообще, ничего положительного человек в космическое, софийное слово от себя не вносит. Человеческое сознание оказывается при образовании слова той стихией небытия, меональной тьмой, проходя через которую космический язык портится, искажается. Образование конкретных языков, согласно Булгакову, происходит через порчу единого всечеловеческого языка. Потому софийность, бытийственность «обыкновенных» слов для Булгакова оказывается гораздо более низкой, чем в случае концепции Флоренского.
Причиной «падения» слова Булгаков объявляет первородный грех. Вследствие грехопадения у человека оказались поврежденными, вместе со всей его природой, «органы космической речи» – слух и язык. Голоса самих вещей, космические слова, стали доноситься до человека глухо и невнятно: «Человек стал слышать и прислушиваться больше к себе в своей субъективности, отъединенности от космоса, нежели к этому последнему. И его речь зазвучала все более неверно, раздробленно»[1655]. Так единый софийный язык распался на целый спектр языков; такова, по Булгакову, сущность того события, которое в Библии названо Вавилонским столпотворением. Если «изначальные слова, язык вещей, суть смысл и сила. Они, выражая корень вещей, дают, вернее, осуществляют власть над вещами, им принадлежит мощь – магия, повелительная сила – заклинания» [1656], то нынешнее слово практически бессильно в отношении природы, и его слышит только человек. Это состояние языка отражает наличное состояние человечества – неонтологизм или психологизм.
Метафизика слова окрашена у Булгакова своеобразным филологическим пессимизмом. Булгаков не чувствует реальных слов, не ценит и не слишком любит их. Как разнится здесь Булгаков с Флоренским – упоенно предающимся этимологизированию, вдумывающимся в звуки обыкновенных, «падших» слов! К фонеме слова Булгаков испытывает глубокое недоверие. Конечно, для него, как и для Флоренского, фонема есть звуковой символ смысла, софийного до-звукового слова, но он достаточно безнадежно смотрит на возможность преодоления пропасти между звуком и понятием. Звуки языковых слов для него случайны по отношению к их смыслам, и потому нередко он говорит о словах не как о символах вещей, но как об их иероглифах, связанных с вещами не реально, но условно. Звуковая природа слов составляет, по мысли Булгакова, «ночную, подсознательную, женственную характеристику слова, которому свойственен мужской, дневной, солнечный свет»[1657].
«Вагнерическому», рассудочному по преимуществу дарованию Булгакова была присуща лишь слабая интуиция слова как такового: Булгаков, в отличие от Флоренского, не умел созерцать слово в его наличной данности, ощущать слово в качестве звукового организма и живого существа. Именно с этим связано учение Булгакова о «падшем слове» – слове с замутненным онтологическим ядром. И именно здесь – причина «умеренности» реализма Булгакова в отношении слова: Флоренский-филолог –
Слово и речь
Самые важные филологические открытия Булгакова рождаются из отрицания представления Флоренского о самостоятельном существовании слова в качестве тонкоматериального организма. Булгаков изначально отказывается вступать в область оккультных теорий имени. Слово, по его убеждению, существует
Ключ к булгаковской метафизике слова – в представлении мыслителя об
О бытии Булгаков мыслит апофатически – так, как в восточном богословии принято мыслить о Божестве. В бытии есть глубина, которую нельзя назвать – на нее можно только указать. С этой глубиной – «усией», «первой ипостасью бытия» [1660] – Булгаков связывает одну из частей речи, а именно – местоимение «я»: оно, по Булгакову, – символ невыразимой усийной бездны. Булгаков знал опытно тайну Я и, что особенно важно, ценил этот свой опыт, расходясь здесь с Флоренским, связывавшим переживание Я с первородным грехом. В метафизике Я (самом сильном, как кажется, аспекте учения Булгакова о языке) мыслитель делает шаг к экзистенциализму бердяевского типа. Что же касается филологии Булгакова, то, по его мнению, «я» вообще является основным словом, поскольку «Я в известном смысле есть корень языка»[1661].
Действительно: утверждая, что в имени существительном заключено бытийственное суждение, Булгаков подразумевает, что в имени осознает себя некое Я. За каждым существительным стоит это местоимение: оно – субъект суждения, в котором предикатом служит имя. Другими словами, местоимение является стволом, сердцевиной имени, ядром всякого слова. Но слова суть идеи; таким образом, оказывается, что идеи одушевлены и обладают сознанием, поскольку с каждой из них сопряжено некое особенное Я. Из этих филологических рассуждений рождается величественный мировоззренческий вывод: София, этот «организм идей», есть живая и притом многоипостасная сущность; космос одушевлен, и в нем множество экзистенциальных центров; за всем в мире стоит Я. К своему любимейшему образу космической Церкви Булгаков приходит с неожиданной стороны – от размышлений о частях речи.
Имя и именование
Экзистенциальное суждение, заключенное, по мысли Булгакова, в каждом имени, может быть записано так:
…Медленно и постепенно восходит Булгаков к основной цели своей филологии – к концепции имени Божия. Важным этапом этого восхождения оказывается булгаковская теория человеческих имен. Сравнение ее с учением об имени, занимающим важнейшее место в философии языка Флоренского, представляет особый интерес.
В акте именования налицо два основных участника – именуемый и имя. И если в ономатологии Флоренского бытийственный акцент сделан на
Напротив, соответствующий раздел книги Булгакова четко выдержан в духе Аристотеля. В учении об именах первое по смыслу место отведено именуемой личности: как раз личность обладает бытием, и «символ» этого бытия – местоимение «я». Имени же самому по себе Булгаков совершенно недвусмысленно отказывает в реальности: «Имя не существует невоплощенно, как трансцендентная идея, оно есть энтелехия, которая в наименовании обозначается как потенция, а нареченное (имя) становится энергией, действующей как энтелехия»[1663]. Термины «Метафизики» Аристотеля, которыми активно пользуется Булгаков, свидетельствуют о его сознательной ориентации здесь на перипатетизм. И никакой антитезис не в состоянии уравновесить, смягчить данное «перипатетическое» представление: «Имя не существует невоплощенно».
Булгаков просто не в состоянии по-настоящему оторвать имя от его носителя, начать «мыслить именами», как к тому призывает его учитель: сам носитель имени для философа слишком значим и ценен, чтобы он мог абстрагироваться от его существования. Если для Флоренского
Речь и именование
Для Булгакова слово существует только в речи; любое имя есть уже речь и предложение, поскольку в имени свернуто бытийственное суждение, мистический жест: в имени осознает себя некое Я. Но в концепции Булгакова присутствует и иное отношение: любая речь, всякое предложение могут быть сведены к именованию. С онтологической точки зрения, полагал Булгаков, какой бы конкретный смысл ни вкладывался говорящим в высказывание, оно есть, прежде всего, свидетельство о бытии тех или иных реальностей. Опираясь на эту мысль, Булгаков развивает свою концепцию частей речи и частей предложения.
Предложение видится мыслителю распавшимся на две части, имеющие разный бытийственный вес. Во-первых, в предложении есть несколько бытийственных центров – таких слов, за которыми просматривается глубина бытия. Эти слова – онтологические существительные, даже если грамматически они выступают в глагольных или любых других речевых формах. В предложении же они – онтологические подлежащие, пусть обычная грамматика считает их за дополнения или обстоятельства. Например, в предложении «мальчик сломал палку», которое может быть обращено во фразу «палка сломана мальчиком», имеются два бытийственных подлежащих (субъекта именования) – «мальчик» и «палка».
Но во-вторых, предложение содержит такие слова, которыми осуществляется суждение о подлежащем, выражаются качества или состояние подлежащего. Реального бытия за ними не стоит, словам соответствуют лишь абстрактные смыслы. Это – глаголы и прилагательные, а в качестве членов предложения они могут быть подведены под общую им категорию предикативности, сказуемости: сказуемое – это то, что сказывается о сущности. «Речь, – пишет Булгаков, – состоит в предицировании или именовании, и части речи либо прямо служат этой задаче, либо играют служебную роль»[1665]. Итак, при онтологическом подходе речь понимается предельно упрощенно и монументально. Всякое высказывание в нескольких местах прикреплено к усийному бытию; а над этими точками прикрепления, порой весьма затейливо и сложно, высится конструкция из смыслов. Так, в предложении «мальчик сломал палку» две бытийственные точки, соответствующие идеям «мальчика» и «палки», соединены идеей «ломания», которая в данном случае выступает в чисто смысловой роли.
Онтологическая философия грамматики Булгакова открыта для обсуждения и уязвима для критики. Кажется, в ней есть все же тенденция к позитивистскому взгляду на слово – к представлению о слове лишь как о звуке. Будучи погруженным в речь, слово у Булгакова как бы десубстанциализируется, выветривается: если имена существительные связываются им с сущностью бытия, то глаголы и прилагательные уже оказываются абстракциями, знаками идей. Но более того: создается впечатление, что единственным бытийственным словом для Булгакова является это загадочное, «заумное», глубокое слово, символ ноуменальности – местоимение «я». «Я», по Булгакову, царит в языке; царит «я» и в его концепции.
Речь, говорит Булгаков, сводится к именованию, к простейшей формуле А ЕСТЬ В. Но если вспомнить, что для булгаковской метафизики «Я есть А» и «Я есть В», то окажется, что формула «А есть В» не будет «простейшей» речевой формулой: такая, очевидно, примет вид «Я есть С». В конечном счете за всякой речью стоит говорящее лицо со своим Я; этот факт странным образом прошел мимо Булгакова. Во всяком случае, если воззрения Булгакова на речь довести до конца, то надо будет признать, что во всякой речи для него на метафизическом плане звучат голоса целого ряда природных реалий, в слове человеческом присутствует мировое слово, человек выполняет миссию рупора вещей. В «Философии имени» Булгаков предстает как космический экзистенциалист, строящий образ живого, состоящего из мириад умных «Я» космоса. Пандемонизм Фалеса («Все полно демонов и душ») вспоминается здесь, как и в связи с Флоренским, хотя и на несколько иной лад.
Как быть с «афонским иноком Иисусом»?
Большой потерей для историка русской философии является утрата доклада Булгакова об имени Божием, подготовленного им для церковного собора 1917 г.[1666] Возможно, этот доклад был более «имяславческим», чем выросшая из него книга «Философия имени». Возможно, «перипатетический» склад ума Булгакова повел его мысль несколько по иному руслу, чем ему представлялось вначале. Во всяком случае, хотя Булгаков в заключительной части своего труда и отстаивает с блеском почитание имени Божия, рассуждения его сильно приближаются к концепции тех, кого оппоненты по афонским спорам звали имя-борцами.
В афонских спорах одним из основных доводов «имяборцев» против особого почитания Божественных имен было указание на их человеческий и как бы только человеческий характер. Такие имена Бога как Вседержитель, Благой, Всемогущий и т. д., говорили «имяборцы», суть обыкновенные слова; имя «Иисус» – также обычное человеческое имя. Неужели из-за того, что какой-то афонский инок носит имя «Иисус», мы должны этому иноку поклоняться? – спрашивали простые монахи. И чтобы выразить свое презрение к заурядной внешней оболочке имени Бога, они писали слово «Иисус» на бумажках, которые затем рвали и топтали ногами.
Не так-то легко было теоретически распутать это сплетение софизмов, обосновать общее для всех религий почитание божественных имен! Булгаков справляется с этим, беря за основу свои представления о строении слова. Слово, по Булгакову, следующему здесь за Флоренским, состоит из фонемы, морфемы и симемы (=семеме Флоренского). Поскольку, как я все время подчеркиваю, Булгаков исследует конкретную речевую жизнь слова, главной стороной слова является для него симема – осуществившийся в данном речевом акте смысл слова. Словесным же телом – фонемой и морфемой – Булгаков практически не занимается, – и здесь обратная ситуация по отношению к Флоренскому, чей предмет – слово как таковое, слово в его обособленной «телесности». И тут-то «перипатетический» подход Булгакова демонстрирует свои возможности: проблема «афонского инока Иисуса» изнутри воззрений Флоренского неразрешима, тогда как «ученик» справляется с ней без труда.
«Имяборцы» под именем понимали одну его звуковую (или буквенную) оболочку. Однако, говорит Булгаков, в имени есть симема, через которую слово привязано к конкретной точке бытия. Если речь идет о симеме человеческого имени, то в такую симему входит существо именуемого: «Симему имени составляет его данный носитель, с ним оно связано нераздельно»[1667]. Поэтому с точки зрения онтологической филологии совсем разные вещи: «Иисус» как имя Бога – и «Иисус» как имя афонского инока, поскольку при одинаковых фонеме и морфеме эти имена обладают разными симемами. Здесь налицо омонимия, но не тождество; примечательно то, что проблема омонимов, поднятая Булгаковым, полностью отсутствует в разработках его учителя. Булгаков также подмечает, что в церковном сознании имеются эти достаточно тонкие филологические интуиции: Православная церковь исключает тезоименитство относительно Иисуса Спасителя и Божией Матери, хотя в православном календаре есть имена святых – «Иисус» и «Мария».
Но как конкретно и наглядно обнаруживает себя симема Божественного имени? Очевидно, имя Божие, прежде всего, оказывается таковым в
Итак: ни медитативное погружение молящегося в имя Бога, ни сила его религиозного чувства, ни даже искренность и глубина его веры не являются, согласно Булгакову, теми факторами, которые содействуют тому, чтобы простое «молитвословие» сделалось реальной встречей с Богом или мистическим слиянием с Ним. Для этого необходима умственно-волевая установка сознания, факт онтологический в глазах Булгакова. Очевидно, что здесь безусловно православный взгляд мыслителя приобретает легкий протестантский оттенок: Булгаков как бы избегает того молитвенного «эзотеризма», который присутствует не столько в учении, сколько в конкретной духовной жизни Православной церкви.
Есть и второй явный способ обнаружения «симемы» (семемы по Флоренскому) собственного имени и имени Иисусова. По Булгакову, в имя человека входят имена всех его предков, и через это имя делается более «собственным», – в русском языке родословная человека учтена фамилией и отчеством. Родословные Иисуса, присутствующие в двух синоптических Евангелиях, превращают обычное имя в единственное – поклоняемое и превозносимое.
Учение о языке, развитое в «Философии имени» Булгакова, – не что иное, как умственное восхождение к вершине, которой является концепция имени Божия, предмета полемики в Русской церкви. И эта концепция выдержана в естественном для Булгакова ключе умеренного реализма – не платонизма, но действительно перипатетизма. Эти взгляды Булгакова занимают промежуточное место между воззрениями исторических «имяславцев» и «имяборцов». В афонских спорах речь шла на самом деле об отношении к звуковому или буквенному составу Божественного имени. Крайнее имяславие обожествляло этот состав. Сторонником этого взгляда выступил Антоний Булатович, когда взялся за доказательство божественности имени «Иисус» с помощью анализа каббалистического смысла составляющих это имя букв. Заметим, что пристрастие к каббалистике Флоренского выдает его тоже как крайнего имяславца. Крайние же имя-борцы презирали звуковую особенность имени, выражая свое презрение доводом-жестом – демонстративным уничтожением листков бумаги с именем… Как раз по этому вопросу Булгаков встал на среднюю позицию. Он отказался от превознесения фонемы слова «Иисус»: в отличие от учителя, он не имел вкуса к каббалистике. Хотя «Иисус» – более собственное имя Бога, чем ветхозаветное «Иегова», но у Бога, настаивал Булгаков, есть и другое – глубиннейшее и при этом тайное Имя, о котором сказано в Апокалипсисе.
Имя «Иисус» есть кенозис, самоумаление этого Имени; таков, кажется, последний, верховный смысл теории Булгакова. С Именем в событии Боговоплощения происходит то же самое, что и с Богом. Как Бог смиряется до «рабьего зрака», так же и в мир нисходит истинное, неведомое Имя Бога, облекаясь в плоть обыкновенного человеческого имени «Иисус». Бог воплощается не только в тело Христа, но и в Его земное имя. И в качестве имени Богочеловека имя «Иисус» заслуживает почитания во всем своем, в частности, и в звуковом составе, – однако не того почитания, которого хотели бы для него имяславцы.
Имя и икона
Вернусь еще раз к тому, о чем уже говорилось: «имяборцы» вовсе не отрицали почитания Божественных имен и относились к ним не с меньшим благоговением, чем имяславцы. Спор об именах в ряде случаев шел по поводу одних теоретических формулировок и не затрагивал существа дела. И не случайно в течение афонских событий сотни людей (споры имели массовый характер) не раз переходили на сторону оппозиции.
Какое же почитание имени Божия допускали «имяборцы»? Божественные имена, утверждал главный теоретик «имяборчества» С. Троицкий, суть создания человека, и их «нужно употреблять с мыслью о том, что Бог выше всякого имени, что Он не имеет никакого имени, а что все имена лишь указывают на Бога, не говоря, что Он такое. Только тогда они получат свой правильный смысл, а в противном случае они будут идолами и применение их к Богу будет богохульством»[1668]. Но поскольку имена Божии суть символы религиозные, их следует почитать – почитать в той мере, какую VII Вселенский собор установил для почитания икон. С. Троицкий считает эту мысль основой своих воззрений: имена Божии, как и иконы, «суть созданные человеком образы Божии, – первые звуковые, вторые красочные; и тем и другим подобает воздавать одинаковое „относительное” поклонение» [1669]. Буквально то же заявляет и Булгаков: «Имена Божии суть словесные иконы Божества, воплощение Божественных энергий, феофании, они несут на себе печать Божественного откровения. Здесь соединяются нераздельно и неслиянно, как и в иконе, божественная энергия и человеческая сила речи»[1670].
На теории иконы Булгакова нелишне остановиться особо: она выразительно демонстрирует тенденции его мировоззрения и особенность его «ученичества» по отношению к Флоренскому. Свои концепции как имени, так и иконы Булгаков намеревался утвердить на догмате иконопочитания, принятом VII Вселенским собором. Этот простой древний тезис, согласно которому честь поклонения иконе от образа восходит к первообразу, в XX в. русскими философами стал интерпретироваться весьма свободно. В русле собственных изначальных интуиций трактовали догмат и Флоренский с Булгаковым. И эти две трактовки говорят нам все о том же – об учительной, и при этом «фаустианской» природе духовного склада Флоренского, а одновременно – об «ученичестве» Булгакова.
Флоренский посвятил иконе два крупных сочинения – «Иконостас» и «Обратную перспективу»; немало говорится о ней в ряде работ, меньших по объему, но не менее интересных («Моленные иконы Преподобного Сергия», «Храмовое действо как синтез искусств», «Троице-Сергиева Лавра и Россия»). В теории иконы Флоренский исходит в основном из своего опыта – молитвенного и созерцательного – общения с дивными иконами Троице-Серги-ева монастыря. Размышления его над догматом иконопочитания сконцентрированы на проблеме иконной онтологии. Икона – это, с одной стороны, раскрашенная доска, с другой – сама святая личность; Флоренского занимает антиномическая диалектика иконного образа и первообраза, с помощью диалектических рассуждений он стремится описать православный опыт поклонения иконам.
Иконописное изображение открывает через себя первообраз. Особенность изображения отнюдь не безразлична в отношении этой его цели: существует иконописный канон, веками вырабатывавшаяся иконописная техника и особые, соответствующие онтологии иконы краски и материалы. Флоренский подразумевает то, что соблюдение иконописного канона – необходимое и почти что достаточное условие[1671] реальной онтологической связи образа с первообразом. Икона, сказано в «Иконостасе», – «не изображение святого свидетеля (горнего мира. –
Иконописный образ в идеале прозрачен для явления первообраза; икона для Флоренского – это «окно» в вечность. Для достижения этой онтологической «прозрачности» иконы требуется, вместе со следованием канону, высокое искусство и личная святость иконописца; фактически художник или должен быть сам тайнозрителем духовного мира, или должен следовать руководству такого тайнозрителя[1672]. Тогда икона, действительно, станет адекватным символом высочайшего Духа, и человек, созерцающий ее, сможет сказать: «Вот я смотрю на икону и говорю себе: „Се – Сама Она” – не изображение Ее, а Она Сама, чрез посредство, при помощи иконописного искусства созерцаемая. Как чрез окно, вижу я Богоматерь, Самую Богоматерь, и Ей Самой молюсь, лицом к лицу, но никак не изображению. Да в моем сознании и нет изображения: есть доска с красками, и есть Сама Матерь Господа». Эти слова Флоренского из «Иконостаса», безусловно, соответствуют подлинно реалистическим устремлениям православного сознания. Но надо видеть и духовную опасность заострения внимания на иконописном каноне, что было столь характерно для Флоренского: абсолютизация канона может привести к тому, что различные его разновидности – Владимирская, Казанская, Иверская иконы Богоматери, высокочтимые православными людьми, заслонят живой Лик Пресвятой Девы. О наличии в православном сознании этой полуязыческой тенденции писалось множество раз.
И, напротив, мнение об иконе Булгакова – опять-таки в тенденции – есть ее протестантское отрицание и противопоставление молитве перед иконой чисто духовной молитвы. Булгаков считал, что отцы VII Собора придавали иконе второстепенное, вспомогательное значение. Качество изображения, по мнению Булгакова, ничего не добавляет к онтологичности иконы; канон, философскому осмыслению которого Флоренский посвятил так много сил, в глазах Булгакова – простая условность. Вообще, если художественный элемент иконы как-то привлечет к себе внимание молящегося, то это окажется в противоречии с назначением иконы.
Но что же такое тогда икона, есть ли в ней вообще что-то безусловное, зачем она нужна? Булгаков подмечает некую, казалось бы, незначительную черту иконописного канона. Когда иконописец заканчивает написание иконы, то в качестве последнего штриха он наносит на доску имена изображенных на иконе лиц. Как раз эту надпись Булгаков считал главным и абсолютным элементом иконы: «Икону делает иконой не живописное качество рисунка или портретное сходство (что, очевидно, и невозможно), но наименование, которое внешне делается в виде надписи»[1673]. Булгаков предпочитал держаться скромной, зато надежной истины: изображение условно, безусловно только имя. Его скрытая полемика с Флоренским на этот счет – лишь одна из форм его «ученичества»: сама постановка проблемы иконы и детали ее разработки выдержаны в ключе Флоренского. И в этом представлении Булгакова об иконе вновь напоминает о себе булгаковский «внутренний Вагнер» – с его неверием в реальную, осязательную близость духовного мира, с его благоразумным воздержанием от рискованных духовных или интеллектуальных экспериментов…
Булгаков предлагает исходить из иного опыта молитвы перед иконой, нежели тот, о котором говорит Флоренский. Молящийся, с его точки зрения, вообще не должен останавливаться вниманием на иконном изображении: ему следует сосредотачиваться на имени Первообраза. Иными словами, и перед иконой должна осуществляться та внеобразная, «умная» молитва, учение о которой было разработано восточной аскетикой. «Вся икона есть разросшееся имя»[1674]: в этом тезисе Булгакова пересекаются его концепция иконы и философия имени. Но отсюда всего один шаг до протестантского упразднения иконы…
Завершая разговор о булгаковской метафизике языка, отмечу еще одну формулировку из «Философии имени»: «Изображение на иконе есть иероглиф имени» [1675]. В связи с ней вспомним уже отмеченную мысль Булгакова об имени Божием как иероглифе Божества. Хочется подчеркнуть, что Флоренский категорией иероглифа никогда не пользовался, в сходных ситуациях говоря о символе. И в разнице смыслов иероглифа и символа – то, что отличает интуиции Булгакова от мироощущения его учителя. В пристрастности к понятию иероглифа – знака, чей внутренний смысл не соотнесен со смыслом обозначаемого – выразилось тонкое «имяборче-ство» Булгакова, не только свойственное его учению об имени, но являющееся оттенком его мировоззрения. Булгакову присущ бытийственный пессимизм, даже трагизм; в глубине души он остро переживает общечеловеческую трагедию отрыва от корней бытия, от Источника жизни. Флоренский-Фауст – тип тоже трагический. Но трагизм его судьбы в целом скрыт за учительным пафосом, связанным с даром духовного видения. Булгаков всецело доверяется слову учителя, – но, честный талант, он остается самим собой, умом ищущим и трагическим. Не с этим ли земным, человеческим трагизмом фигуры Булгакова связан еще черный цвет его одежды на картине Нестерова, так выразительно контрастирующий с белизной облачения его учителя?..
Имяславец-схоласт[1676]
Наверное, из русских философов судьба теснее всего связана с имяславием Алексея Федоровича Лосева (1893–1988). В 1930–1933 гг. Лосев находился в заключении в концлагере; он был обвинен сталинскими карательными органами как «теоретик и идейный вождь контрреволюционного движения имяславцев» [1677]. На лагерных работах Лосев почти полностью потерял зрение. Страшные три года потрясли его творческую жизнь: к свободной «чистой» философии возврата для него быть не могло, и ныне многие упрекают позднего (40—80-х годов) Лосева в компромиссах с марксизмом.
В конце 20-х годов госбезопасность сфабриковала большое политическое дело «имяславцев» – по Православной церкви тогда наносился особенно яростный удар. Были уничтожены тайные имяславческие монастыри на Кавказе: там скрывались монахи, вывезенные с Афона еще перед Первой мировой войной. После революции 1917 г. имяславческое движение приняло апокалипсический характер и политизировалось: советскую власть имяславцы считали знаком пришествия антихриста и видели в ней кару Русской церкви за преследование имяславия. В 1929–1930 гг. были арестованы свыше 300 кавказских имяславцев, с вождями которых поддерживали связь как Флоренский, так и Лосев. В конфискованных трудах Лосева госбезопасность обнаружила идейные основания для имяславия – не только для почитания имени Божия, но и для борьбы с антихристовой властью. Лосев в то время был профессором Московской консерватории; в его лекциях по истории эстетических учений почувствовали дух «воинствующего мистицизма». Среди студентов нашлись «иуды», донесшие на учителя. Лосев был арестован; по приговору он получил десять лет лагерей, а его супруга (астроном и математик) – пять лет. Однако по ходатайству первой жены пролетарского писателя Горького Лосевы были освобождены досрочно.
Символизм и феноменология
Без преувеличения Лосева можно считать самым крупным собственно философским талантом среди русских мыслителей XX в. Лосеву принадлежит более 400 печатных работ, из которых 40 – это обширные монографии. 20-е годы – самые яркие в творчестве философа. В это время Лосев создает свой знаменитый цикл из восьми монографий, между темами которых существует глубинная связь и которым присущ единый философский стиль. Книги эти – «Античный космос и современная наука», «Музыка как предмет логики», «Философия имени», «Диалектика числа у Плотина», «Диалектика художественной формы», «Критика платонизма у Аристотеля», «Очерки античного символизма и мифологии», «Диалектика мифа» – издавались на средства автора (тогда для этого еще была возможность), и Лосев писал их практически без оглядки на цензуру. Именно за свою смелость философ поплатился лагерным заключением и потерей здоровья. После освобождения из лагеря Лосев уходит в преподавание и переводческую деятельность. Вновь публиковаться он начинает только в 50-е годы, пережив дважды гибель своего архива: в первый раз архив забирается госбезопасностью при аресте, во второй – исчезает под обломками лосевского дома на Арбате, разрушенного во время войны бомбой. Наиболее значительным трудом позднего Лосева является восьмитомное фундаментальное исследование «История античной эстетики». Лосевские реверансы в сторону марксизма в публикациях 50—80-х годов не стоит принимать всерьез. Чтобы обойти цензуру, Лосев часто пользуется таким приемом: в расчете на философское невежество цензора он на словах связывает с марксизмом такие категории и принципы, которые марксизм заимствовал из совсем иных традиций («диалектика», «материя» и т. д.).
Справедливости ради надо отметить, что «мистиком» Лосева называли лишь по недоразумению: у него не было своих ярких и оригинальных первичных – мистических интуиций, прозрений в бытие. Но зато у него был мощный философский ум немецкого склада: логическое движение категорий, вскрытие противоречий и их снятие, виртуозное конструирование философского «предмета» – вся эта философская «диалектика» была его родной стихией. И если все же говорить о лосевском «мистицизме», то надо признать: именно в диалектическом методе Лосев видел некую мистическую силу, с помощью которой можно проникнуть в суть вещей.
Лосев (вместе с М. Бахтиным и Г. Шпетом) принадлежит к постсимволистскому поколению русских философов: философский стиль и пафос тех, кто после революции не эмигрировал и остался в России (их творческий расцвет приходится на 20-е годы XX в.), совсем иной, чем у их непосредственных предшественников и учителей, мыслителей, принадлежащих к так называемому Серебряному веку русской культуры[1678]. Дело здесь не только в удушении творческой свободы со стороны советской власти: кризис символизма как духовного устремления «от реального к реальнейшему» наметился уже в 1910-е годы. Такое явление, как диалогическая философия М. Бахтина (1895–1975), в которой сфера духовной жизни человека ограничена этическими отношениями, означало резкий разрыв с символизмом «отцов». В философии Лосева платонический порыв, присущий символистам, в определенной мере сохранен: символ – одна из основных лосевских категорий. Платоник и софиолог, своими непосредственными учителями Лосев считал П. Флоренского и главного теоретика символизма, русского ницшеанца Вячеслава Иванова. Корни же Лосева, как и почти всех русских философов XX в. – в Соловьёве; полное собрание сочинений Соловьёва Лосев прочитал, будучи еще учеником выпускного класса классической гимназии провинциального Новочеркасска.
Однако если для кумиров Лосева невидимый мир был фактом опыта – либо давался в откровении (в случае Соловьёва) – либо был предметом сверхчувственного созерцания (поиски Флоренским того, что он считал первоявлениями в смысле Гёте), то сам Лосев не признавал непосредственного наблюдения как пути к познанию сущности вещей. Кажется, у него полностью отсутствовал вкус к медитативному углублению в предмет, если в 20-е годы он с такой резкостью отрицал непосредственное созерцание в качестве познавательного принципа: «Затмение солнца – вещь непосредственно видимая. Но если мы так и останемся стоять на месте и, вылупивши глаза, будем непосредственно «ощущать» его, то едва ли не уподобимся этим самым бессловесному скоту, который тоже ведь, как известно, ощущает затмение. Что надо для того, чтобы не быть скотом в этом случае? Надо не только ощущать, но и мыслить. Надо в ощущаемом искать логической, например, числовой закономерности» [1679].
Пусть не подумает читатель в связи с этой цитатой, что Лосев был сторонником позитивистского метаматизированного естествознания: под исканием «логической закономерности» здесь подразумевается категориальное конструирование – процесс углубления мысли в строимый ею же предмет, который одновременно – как предполагается – принадлежит и самой действительности.
Как результат этого процесса,
Кажется, существо перехода от символистской к феноменологической парадигме в русской культуре (который мы сейчас осмысливаем в связи с Лосевым) достаточно понятно: этот переход вызван определенным разочарованием в символизме, недоверием к символистским декларациям. Среди русских мистиков-символистов не было фигуры столь крупной, что ее опыт обладал бы для окружающих абсолютной достоверностью, – только это могло бы вызвать широкое движение учеников и последователей. Даже если опыт вдохновлял и поражал возвышенностью созерцания (видения Софии Соловьёву), одного этого было не достаточно, поскольку оставалось неясным, могут ли другие приобщиться реальности, открывающей себя визионеру. Русские мистики-символисты не разработали духовного пути, не указали, как же все-таки достичь «реальнейшей» действительности. Символистские созерцания остались разрозненными, а нередко и сомнительными фактами индивидуального опыта. Впоследствии их в лучшем случае считали мечтами, поэтическими фантазиями, а в худшем – галлюцинациями или даже шарлатанскими выдумками.
В этом заключалась внутренняя суть кризиса русского символизма – крупнейшего явления русской культуры первых десятилетий XX в.[1680] Порыв новых русских душ, пришедших к сознательной жизни уже в конце 10-х годов (к ним принадлежал Лосев), так же, как и символисты, «взыскующих грядущего града» (Евр. XIII, 14), остался неутоленным. Как достичь познания высших миров, как сквозь «реальное» увидеть «реальнейшее»? Ученик символистов и Соловьёва Лосев дал свой ответ на этот роковой вопрос: с помощью диалектического метода, прилагаемого к феномену в гуссерлианском смысле.
Диалектика по Лосеву
Некоторое лосевское лукавство, заключенное в таком ответе, мы увидим позже – когда станем говорить о лосевской диалектике имени: никакое логическое категориальное построение не может оказаться единственным и полностью адекватным – пускай и «инобытийственным» аналогом познаваемого предмета. За всеми лосевскими «диалектическими» конструкциями стоят конкретные представления мыслителя, стоит его изначальная вера, стоит то, что сам Лосев называл мифом. Однако оставим сейчас в стороне это соображение и поглядим, что сам мыслитель говорит о «диалектике».
То, что без опыта – причем опыта «абсолютного», и точнее, откровения никакой «диалектики» быть не может, Лосев все же иногда признает, отдавая диалектике роль «логических скреп», «смысловых основ» опыта[1681]. Тем не менее он считает, что ограничиться одним опытом созерцания означает остаться при тупой фактической наличности (ср. вышеприведенную цитату) и пребывать в слепоте. Далекому от мистических переживаний Лосеву невозможно допустить, что встреча с откровением «реальнейшего» преобразит человека: сам опыт может снабдить визионера подходящим для своего описания языком. Лосев, напротив, полагает, что тупая наличность опытных данных должна быть насквозь просвечена светом «диалектики». «Диалектика» как бы является для Лосева суррогатом недостающего обыкновенному человеку ясновидения. Диалектика – аналог глаза и света одновременно; Лосев использует здесь представление из «Учения о цветах» Гёте, а может, непосредственно и из Плотина, на которого Гёте в свою очередь ссылался. «Диалектика не есть никакая теория, – пишет Лосев. – Диалектика есть просто глаза, которыми философ может видеть жизнь. Однако это именно хорошие глаза, и куда они проникли, там все освещается, проявляется, делается разумным и зримым. (…) Это – абсолютный эмпиризм, ставший абсолютной мыслью» [1682].
Каковы истоки «диалектики» по Лосеву? Русский мыслитель следовал вдохновляющему импульсу
Крупнейший русский знаток Античности (в особенности творчества Платона), Лосев исключительно высоко ценил диалектику
В связи с цитатой из Лосева, чуть ниже приводимой нами, сделаем одно замечание: в 20-е годы Лосев писал свои обширные труды как бы на двух языках. Его категориально-схоластические («диалектические») рассуждения внезапно как бы разряжаются в бытовых пассажах, где либо даются наглядные примеры, либо Лосев насмешничает, зло иронизирует или даже бранится, словно имея перед собой тогдашних «хозяев жизни» – невежественный советский сброд, глубоко им презираемый. Два стиля в книгах Лосева 20-х годов отражают положение высокой философии в хамском обществе, где тон задают ненавистные Лосеву «комиссары» и «комсомолки». Вызывающе грубая образность отступлений в «Философии имени», однако, не исключает того, что в этих вставках Лосев высказывал свои весьма важные идеи. И вот как философ пытается разъяснить своему «рабоче-крестьянскому» воображаемому читателю сущность собственной, а вместе и платоновской диалектики: «Возьмем пример: вот перед нами стоит шкаф. Есть ли он нечто
Свою связь с отцами диалектического метода – Платоном и Гегелем – Лосев, разумеется, не скрывал. Однако он нигде не упоминает своего ближайшего предшественника и учителя, тогда как весьма часто Лосев прямо заимствует его идеи, – и это касается отнюдь не одной «диалектики». Речь идет о Павле Флоренском, с которым Лосев познакомился в 1911 г. уи поддерживал связь вплоть до середины 20-х годов. Кажется, сложные отношения с Флоренским были вообще больным местом лосевской биографии; но во всяком случае, ключ к идеям Лосева весьма часто надо искать в сочинениях Флоренского.
Это относится и к проблеме лосевской «диалектики». В труде Флоренского «У водоразделов мысли» есть глава под названием «Диалектика». В ней Флоренский противопоставляет описательный подход к действительности со стороны
«Диалектика, – говорится у Лосева, – есть единственный метод, способный охватить живую действительность в целом. Больше того, диалектика есть просто ритм самой действительности»[1688]. Поскольку ум Лосева был устроен так, что диалектически рассуждать для него столь же естественно, сколь для обычного человека видеть, он не уставал повторять, что «диалектика есть (…) самое простое, живое и жизненное, непосредственное восприятие (…), есть сама непосредственность»[1689]. Все эти бесконечные заклинания Лосева в связи с диалектикой в какой-то момент начинают звучать несколько искусственно. Однако бесспорным остается то, что Лосев стремится поставить диалектику на место прямого созерцания действительности, эксплуатируя свой воистину виртуозный дар логика и схоласта.
Черты биографии и научные интересы
Лосев формировался как филолог-классик. Уроженец Новочеркасска, он уже в гимназии настолько проникся духом древних языков и сжился с античной культурой, что впоследствии говорил, что к моменту окончания гимназии был сложившимся филологом и философом. От отца – гимназического преподавателя математики и одаренного музыканта – Лосев унаследовал вкус к математике; что же касается музыки, то она играла исключительно важную роль в жизни Лосева. В 20-е годы автор книги «Музыка как предмет логики» и профессор Московской консерватории, в 1900-е Лосев параллельно с гимназией учился по классу скрипки у педагога-итальянца в частной музыкальной школе. Еще одной областью серьезного интереса Лосева была астрономия, которую он изучил, вживаясь одновременно в античное натурфилософское представление о космосе. Плодом этих штудий стала книга 1927 г. «Античный космос и современная наука».
Философия, филология, математика, музыка, астрономия: вся эта совокупность интересов Лосева свидетельствует о том, насколько софийной была его личность, насколько он был изначально своим в культуре Серебряного века. В 1911 г. Лосев становится студентом сразу двух отделений Московского университета – отделений философии и классической филологии, относившихся к историко-филологическому факультету. Тогда же он вступает в Религиозно-философское общество памяти
B. Соловьёва, где знакомится с ведущими русскими философами – Н. Бердяевым, С. Булгаковым, П. Флоренским, С. Франком, Е. Трубецким. А в 1914 г. студента Лосева ради дальнейшей учебы посылают в Берлин. В Германии ему удалось поработать в библиотеках и услышать оперы Вагнера: из-за начавшейся войны совсем скоро ему пришлось вернуться в Россию.
Не менее глубоко, чем с русской и греческой, Лосев, несомненно, был связан с немецкой культурой, – в первую очередь с философией и музыкой (а также философией музыки). Русский университет не смог бы так развить у него задатки логического мышления, как это сделало чтение немецких философов. Музыку же Лосев переживал и понимал в русле традиции, обозначенной именами А. Шопенгауэра и Ф. Ницше. Он считал музыку «особым мироощущением»[1690] и опознавал в своей собственной душе дионисийскую бездну. Соотнося «музыкальное бытие» с «Мировой волей», с «древним мировым Хаосом», он писал: «Музыка, снимая пространственно-временной план бытия и сознания, вскрывает новые планы, где восстанавливается нарушенная и скованная полнота времен и переживаний и открывается существенное и конкретное Всеединство или путь к нему» [1691]. Но может возникнуть вопрос: откуда у Лосева, свидетельствовавшего о «музыкальности» своей души, это великое стремление к «диалектике», схоластической игре категориями, – стремление к системе? Для Лосева музыка и диалектика оказываются двумя сторонами одной медали. Погружение в музыкальную стихию вызывает в сознании «вихри новых универсальных определений», и «из океана алогической музыкальной стихии рождается логос и миф». А поскольку «в музыке, сбросившей пространство, (…) вечная coincidentia oppositorum»[1692], совпадение противоположностей, то диалектика, – по выражению Лосева, «логика противоречия», есть не что иное, как стремление мысли воссоздать движение музыкальной стихии. Диалектика, как ее понимал Лосев, пронизана духом музыки, – сама есть выражение этого духа. Говоря о лосевской «схоластике», этого упускать из вида не следует.
Сергиев Посад в жизни А. Лосева. Загадки лосевской судьбы
Лосев был сложным и глубоким человеком, как иногда о нем говорят знавшие его, с обширным и не до конца просветленным «подпольем» [1693]. «Алексей Федорович во многом остался подземным вулканом, чьи взрывы искаженно отдавались во внешних слоях»[1694], – писал о Лосеве его секретарь, помогавший ему в 70-х годах. В 10—20-х годах Лосев немало времени проводит в Сергиевом Посаде. Согласно преданию, в XIV в. здесь было явление Девы Марии основателю монастыря, преподобному Сергию Радонежскому; и примечательно то, что с этим местом были жизненно связаны те русские философы, которых мы ныне называем софиологами. Пребывание Лосева на этой святой земле, отмеченной особым покровительством Софии Премудрости Божией[1695], также оставило глубокий след в его духовной биографии.
Без сомнения, Лосев принадлежит к когорте русских софиологов. У него было своеобразное представление о Софии, хотя и не связанное с личным опытом визионера и возникшее, как можно предположить, под влиянием сочинений Соловьёва и, в особенности, Флоренского. Лосев рассуждал о Софии как о телесном, оформляющем начале, присутствующем в самом Божестве; и когда он, вдохновленный еще и Ницше, писал о своей «возлюбленной Вечности»[1696], то в этих интеллектуальных созерцаниях с Вечностью он сопрягал телесность. «Пресветлое тело Вечности» – возникающий при этом софийный образ. Впрочем, связной системой софиологии Лосев не разработал. Его софиологическая интуиция ясна: софийность – это телесность, принцип Софии есть принцип формы. Но эта лосевская мифологическая фигура – София – лишена личностного качества. Для русских софиологов, как правило, зримым образом Софии была новгородская икона XV в. (огненный Ангел); лосевская София представляется, скорее, в виде античной статуи: греческая скульптура – это ведь только тело, лицо, выражающее индивидуальный дух, у нее отсутствует.
Через Сергиев Посад Лосев приобщился не только к софиологии, но и имяславию: наиболее активные участники спора об имени Божием, такие, как архиепископ Никон Рождественский, с одной стороны, и Флоренский с В. Эрном – с другой, проживали именно в Сергиевом Посаде. Об имяславческой концепции Лосева речь будет впереди. Здесь же мы обратимся еще к одному моменту лосевской судьбы – особой, и при этом таинственной, его связи с монашеством. Лосев был не просто глубоко верующим православным христианином: он чувствовал глубочайшее влечение к такой форме православия, как монашество; в первую очередь именно с этим связано его пристрастие к Сергиеву Посаду. Между понятиями «христианство» и «монашество» (не только восточное) для него фактически стоял знак тождества. И более того: Лосев был сам тайным монахом, и его настоящее (т. е. полученное при постриге) имя было не Алексей, но Андроник. Брак Лосева имел идеальный характер, и его супруга, в миру носящая имя Валентины, в действительности была монахиней Афанасией. Практика подобных идеальных союзов существовала в первые века христианства и в России была возрождена в XX в. – Лосевы здесь не были исключением. Но необычным является то, что после кончины супруги Лосев женится вторично; его вторая жена ныне является хранительницей его архива. Так или иначе, Лосев не был «каноническим» монахом, – хотя, думается, на протяжении жизни хранил верность духу монашеских обетов.
В 20-е годы Лосев резко отрицательно относился к официальной Православной церкви, поскольку считал, что она вступила в компромисс с советской властью, признаваемой им за сатанинскую. Нам неизвестно, примыкал Лосев к одному из многочисленных в 20-х годах церковных расколов или нет. В любом случае через советскую эпоху Лосев прошел совершенно необычным, одиноким путем.
Где следует искать экзистенциальные корни лосевского монашества? Весьма доверительно о самых важных для себя вещах в 70-е годы Лосев беседовал со своим секретарем, ныне известным философом В. Бибихиным. Лосев говорил, что самосознание, пришедшее с христианством (во времена Платона его не было), заставляет человека страдать от мирового зла, которое личность ощущает в себе самой как грех и осмысляет как отпадение от Бога. Отсюда – жажда искупления, покаянные слезы. И чтобы поддерживался этот христианский тонус, «нужно, чтобы были люди в пустыне, которые по десять лет насекомыми питаются»[1697] – монахи, отшельники. Христианство для Лосева принципиально неотмирно. Потому он так ценит благодатные переживания монахов – людей, отрешившихся от земного плана: он верит, что именно в этих переживаниях человек приобщается к невидимому миру. Лосев писал, надо думать, под влиянием многочасовых богослужений в Троице-Сергиевой лавре: «Монашеское пение в храме есть ангельское пение; монахи поют как Ангелы. А звон колокольный есть самопреображение твари, сама душа, восходящая к Богу и радостно принимаемая Им»[1698]. Только через монашеский – исихастский подвиг, говорил Лосев, человек достигает высшего уровня бытия: «Человек становится как бы Богом, но не по существу, – что было бы кощунством, – а по благодати»[1699]. Вершина исихастского «делания» – созерцание Божественного света, – опыт, в котором человеку открывается тайна бытия. Русский символизм и софиология жили стремлением к этой тайне. Быть может, в какой-то момент своей жизни Лосев хотел достичь ее на путях монашества. «Диалектика же стала суррогатом мистического экстаза: идея света, как мы увидим, играет в ней центральную роль.
Впрочем, в том, как Лосев мыслил о монашестве, сказалось влияние его «подполья». Нижеследующие строчки из лосевского труда, попавшего в руки госбезопасности (так называемое «Дополнение» к книге «Диалектика мифа», послужившее поводом к его аресту), быть может, звучат по-монашески, но вряд ли по-христиански: «Философы и монахи – прекрасны, свободны, идеальны, мудры. Рабочие и крестьяне – безобразны, рабы по душе и сознанию, обыденно-скучны, подлы, глупы. Философы и монахи – тонки, глубоки, высоки; им свойственно духовное восхождение и созерцание, интимное умиление молитвы, спокойное блаженство и величие разумного охвата. Рабочие и крестьяне – грубы, плоски, низки…» и т. д.[1700]. В этих пассажах, впрочем, – нарочитый эпатаж, вызов своей современности. Ценны они содержащимся в них косвенным свидетельством того, что философствование Лосева было неотъемлемым от его монашества.
Проблема антисемитизма Лосева
«Подполье» Лосева сильнее всего сказалось в присущем философу антисемитизме. Впрочем, тут тоже загадка и проблема, так что нам надлежит не выходить за пределы бесспорных фактов. Антисемитизм был черной тенью, скверным двойником исторического христианства. В начале XX в. антисемитские настроения в России под влиянием ряда факторов усилились и охватили немало видных деятелей культуры. В первую очередь здесь должен быть назван духовный писатель Сергей Нилус, выступивший в роли публикатора и комментатора так называемых «Протоколов сионских мудрецов». «Вершиной» тогдашней русской антисемитской литературы надо, вероятно, признать воистину страшную книгу философа и публициста Василия Розанова «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови», также претендующую на разоблачение роковой тайны еврейства. Розанов был жителем Сергиева Посада, и вполне возможно, что Лосев его знал[1701]. Можно предположить, что именно сергиево-посадская среда (двойственная в духовном отношении) способствовала пробуждению у Лосева интереса к еврейскому вопросу и разработке им в русле именно этого вопроса специфической историософской концепции. Как свидетельствует в своей статье о Лосеве его вторая жена А.Тахо-Годи, «еврейство оказалось для него универсальной стихией, порождающей из себя и христианство с его феодализмом и капитализмом, и социализм» [1702]. Принципиальный, крайний антисемитизм Лосева, впрочем, Тахо-Годи оспаривает.
Неоднозначность в ответе на вопрос о лосевском антисемитизме возникает из-за того, что лосевское сочинение, где представлена его историософия – «Дополнение к „Диалектике мифа”», – по словам Тахо-Годи, исчезло в недрах госбезопасности, и мы знаем его содержание лишь по конспекту этого труда, составленному следователем Герасимовой. Конспектирование же это, полагает Тахо-Годи, было тенденциозным: «Следователь Герасимова стремилась создать образ Лосева-черносотенца»[1703]. Однако и в таком случае речь идет не о выдумывании, но лишь о концентрировании следователем подлинных мыслей Лосева, сосредоточении их на единственной проблеме. Имея в виду эту предысторию документа, лишь недавно ставшего достоянием гласности, обратимся к его содержанию[1704].
Всякий раз, когда мы хотим понять философскую концепцию и дать ей оценку, полезно задаться вопросом об экзистенциальных ее источниках, о конкретном переживании, интуиции мыслителя, побудившей его к философской рефлексии. В случае с антисемитской, точнее, антииудейской историософией Лосева речь идет не о расовой неприязни философа к евреям и не о теоретическом неприятии им иудейских воззрений. «Дополнение к „Диалектике мифа”» родилось из опыта отвращения и ужаса перед хамской и вульгарной советской действительностью, перед преступной властью, главным злодеянием которой Лосев считал разгром Православной церкви. Где скрыты корни ненавистной советчины? Этот вопрос вставал (и до сих пор встает) перед многими. Полагая, что «марксизм и коммунизм есть наиболее полное выражение еврейского (сатанинского) духа» [1705], Лосев не был одинок в русской культуре XX в.
Историософская концепция Лосева предельно проста. Вся история человечества для него – это «история борьбы между Христом и Антихристом, Богом и сатаной»; и если Христос действует в человеческом обществе через Свою Церковь, то «историческим носителем духа сатаны является еврейство»[1706]. В «Диалектике мифа» Лосева сказано, что все мировоззренческие убеждения человечества в конечном счете мифологичны, упираются в веру, в первичную интуицию бытия: «Все на свете есть миф». Лосев как автор «Дополнения…» живет в мифе о сатанинской сущности еврейства, – мифе, который в России поддерживали такие его старшие современники, как С. Нилус, В. Розанов, князь Н. Жевахов.
Лосеву хотелось представить дело так, что расцвет христианства приходится на средневековый феодализм – эпоху «великой духовной культуры, великих исканий и высших достижений человеческого духа»[1707]. При этом, по Лосеву, именно тогда человечеством была достигнута «высшая свобода». Позвольте, можно спросить, а как же быть с крепостным правом, господствовавшим при феодализме? Лосев расценивал его как нормальное состояние общества, отражающее всегдашнее разделение людей на два класса – аристократов («философов», «монахов») и рабов («ремесленников и земледельцев», «рабочих и крестьян»). Аристократизм и рабство – не социальные характеристики, но, по Лосеву, в первую очередь – глубинные качества души; раба освобождать бессмысленно, поскольку «всякую свободу он все равно обратит в рабство». «Философы – созерцатели идей. (…) Рабочие и крестьяне от природы не могут созерцать идей; они должны подчиняться тем, кто умеет их созерцать; они – кормители монахов и послушники аскетов-старцев». Примечательно, что Лосеву, как и ненавистным ему марксистам, хочется мыслить классовыми категориями: он словно не желает видеть в истории многочисленных примеров, когда «созерцатель» и «философ» в обществе принадлежат к «рабскому» классу…
«Божественные устои феодализма», согласно мифу Лосева, были разрушены «силой сатаны, воплотившейся в иудействе»[1708]. Начинается эпоха Ренессанса, и приходит убеждение, что ход вещей обусловлен не действием Божественной благодати, но естественными усилиями человека. Лосев считает, что именно тогда «начинается историческое воплощение Израиля» и в обществе принимается активно действовать каббалистический дух: «Каббала есть принцип человеческого естества, активно направленного против стихии благодати» [1709]. Ренессанс наступает тогда, когда каббалистическая идея оформляется; книга «Зогар», напоминает Лосев, появилась именно в XIII в., и уже в XIV–XV вв. Каббала вместе с Талмудом вступают в открытый бой с христианством.
А затем дух Каббалы, двигаясь по диалектическим ступеням, раскрывается и неуклонно идет к полной власти над миром; так мыслит себе Лосев всю последующую историю некогда христианской Европы. Ступени эти – капитализм (торжество либерализма), социализм и анархия. К сожалению, в конспекте, составленном следователем Герасимовой, лосевское описание (несомненно, отрицательное) капитализма пропущено. Это и понятно: госбезопасность была заинтересована в том, чтобы представить Лосева критиком именно социализма. Социализм же, по Лосеву, точнее всего выражает сущность Каббалы, поскольку последней каббалистической ценностью является не отдельный человек, но общество – «Израиль»; капиталистический индивидуализм – помеха историческому воплощению каббалистического духа. Именно при социализме осуществляется «абсолютизация производства», чему соответствует «славословие стихии питания, роста и размножения». И это восходит не к неотмирному христианству, но к принципиально посюсторонней Каббале: она, пишет Лосев, есть не что иное, как «мистика рождения, рода и следовательно, всех процессов, сюда входящих»[1710]. Марксизм, сказано у Лосева, «есть типичнейший иудаизм, переработанный возрожденскими методами» [1711], а советская власть – это «непосредственное владычество Израиля». Но как же малочисленное еврейство смогло подчинить себе многомиллионный православный народ? На это Лосев отвечает так: советская власть держится благодаря двойственной природе русских: с одной стороны, их платонической неотмирности, а с другой – мужицкой «смекалке» народа, его надежде извлечь свою рабскую выгоду из советского режима. Место Бога же при социализме заняла «безличная, животная экономика: ей поклоняются, как божеству, от нее ждут спасения и чуда»[1712].
Лосев полагал, что социализм принесет с собой величайшие технические достижения и победу человека над природой с ее законами. При этом совершится переход к анархизму – «аду на земле». Это будет наступлением апокалипсической эпохи – времени Антихриста, когда одновременно осуществится последнее торжество Израиля. Вот как мыслит себе Лосев грядущую анархию: «Если всякий сможет делать все, что он ни вздумает, если всякий сможет увидеть, услышать все, что творится на земном шаре, если на малейшую прихоть будет отвечать тончайший аппарат, могущий исполнить желание в несколько секунд, то не есть ли все это сумасшествие – царство сплошного анархизма, царство некоего земного ада, где, действительно, все до последней глубины есть человек, в человеке, для человека, и где все есть в то же время абсолютно земная жизнь, абсолютно земное общество»[1713]. Очевидно, что Лосев верно предсказывал в 20-е годы некоторые последствия технической революции (за тем исключением, что она порождена отнюдь не социализмом): вдумываясь в только что приведенную лосевскую цитату, современный читатель наверняка подумает об Интернете и о его влиянии на духовную жизнь человечества. Но только безответственность может позволить совершить скачок в область мифа и необоснованно связать действительно совершающееся погружение человечества во тьму – с работой каббалистического духа, с происками иудеев.
Кажется, Лосев не был основательным и глубоким знатоком Каббалы. Как свидетельствует супруга Лосева, на Каббалу (во французском переводе) ему указал переводчик Гегеля Б. Столпнер. Лосев интересовался неоплатоническими мотивами Каббалы, и Столпнер, прекрасно с ней знакомый, оказывал ему здесь помощь[1714]. Учитывая то огромное влияние, которое имел на Лосева Флоренский (знавший Каббалу в еврейском подлиннике, часто ссылавшийся на ее книги и использовавший ее принципы для своих изысканий), можно предположить, что интерес Лосева к Каббале восходит не только к Столпнеру, но и к Флоренскому. Представления о сатанинской природе Каббалы, впрочем, у Флоренского не встречается; в русской мысли лосевская «философия Каббалы», по-видимому, самобытна.
Лосев стремится объяснить «таинственный лик каббалистического лика Эн-Софа». Он обращает внимание на то, что это наименование буквально означает «не-нечто», и говорит Эн-Софе как об «апофатическом» чудовище, которое не есть ни то и ни это» [1715]. И воплощение апофатического «не-нечто» в истории, по Лосеву, означает осуществление «абсолютного анархизма», торжество принципа неопределенности, хаоса: «Абсолютный анархизм и есть последнее детище Каббалы»[1716]. Итак, Лосев полагал, что именно через Каббалу совершится величайшая религиозная подмена – тот подлог Антихриста, когда «старый трансцендентный Бог» будет упразднен и в человечестве водворится земное божество (то «апофатическое чудовище», которое евреи ожидают под именем Мессии).
Христианство и Каббала по Лосеву – две абсолютно противоположных, а потому непримиримых «мифологии»: христианство, Церковь, монашество ориентированы на трансцендентное, неотмирное, Каббала, еврейство, коммуна – на вечно длящееся, посюстороннее социальное бытие. Вместе существовать христианство и еврейство не могут, «кто-то из них должен смириться перед другим»[1717]. Во имя спасения христианства Лосев призывал Церковь к активной борьбе с советской властью, воплощающей сатанинское начало. Здесь он как раз делал ставку на силы имяславия, поскольку считал это движение «наиболее активным и жизнедеятельным течением внутри Церкви»[1718]. Имяславие Лосевым рассматривалось не только как духовное направление, но и как политическая сила. Одновременно Лосев резко критикует официальную Православную церковь за ее «капитуляцию» перед властью. Лосев не щадит даже патриарха-мученика Тихона (1865–1924) и не желает видеть всего трагизма той ситуации, в которой в 20-е годы оказались православные иерархи: стоя лицом к лицу не с мифическим «Эн-Софом», а со сталинскими палачами, они должны были дать Богу ответ за вверенную им православную паству.
Лосев и Флоренский
Отношения между русскими философами далеко не всегда были безоблачными. Горячая дружеская симпатия, привязывавшая С. Булгакова к Флоренскому (который тоже питал к своему почитателю и ученику искреннее расположение) – скорее, редкое исключение, чем правило. Русскому человеку вообще очень свойственно переносить отношения в сфере идей на область личных контактов, и тогда, например, философские разногласия приводят к ненависти. Флоренский не мог отдать себе до конца отчета в своей нелюбви к Лосеву. «Я не знаю, почему он мне неприятен? – говорил Флоренский в одной частной беседе 20-х годов. – Он пишет в моем духе. Но вот, вероятно, от того, что у него все бескровно, без внутренней напитанности, это мысли или Булгакова, или мои. Также и Бердяев – отправляется непременно от того, что „сказал Булгаков”, или что „сказал Флоренский”»[1719].
В отношении исключительно самобытного Бердяева здесь сказано настолько несправедливо, что можно заподозрить ошибку в записи, сделанной собеседницей Флоренского по памяти. Лосевское же творчество, точнее, его слабая сторона (зависимость от интуиции Флоренского), – охарактеризованы метко. Но силы – хочется сказать, мощи лосевской мысли Флоренский видеть не желает, и это при том, что нельзя не признать: как философ, Лосев значительнее Флоренского. Действительно, Лосев – ученик Флоренского, питающийся его прозрениями в бытие. Но только при резкой антипатии можно определить это ученичество с помощью такого образа, который использует Флоренский: «Лосев, как рефлектор – отражает, а сам темный, с такими людьми душно»…
Лосев чувствовал со стороны Флоренского неприязнь к себе и пытался ее объяснить. Поскольку их встречи в Сергиевом Посаде приходятся на 20-е годы – время гонений на Церковь, – Лосев решил, что настороженность Флоренского связана с его священством: «Отец Павел был замкнутый, со мной у него не было контакта, боялся меня как светского человека»[1720]. Видимо, Лосев пережил глубокую внутреннюю драму из-за столь холодного отношения к себе Флоренского, о котором впоследствии он говорил, как о своем учителе, и чью гениальность он, несомненно, ощущал. Свое разочарование и неудовлетворенность Лосев, человек «с подпольем», позже разряжал в ироничных и даже несколько злобных высказываниях о Флоренском: «Флоренский? Я его мало знал. Человек тихий, скромный, ходивший всегда с опущенными глазами. Он имел пять человек детей. То, что он имел пять человек детей, кажется, противоречит отрешенности…»[1721] Даже в глубокой старости Лосев сохранил свои противоречивые чувства к Флоренскому.
Все дело упирается, по-видимому, в идейные, мировоззренческие разногласия учителя и ученика. Флоренский, православный священник, был при этом носителем религиозного сознания нового типа, определяющегося софийными интуициями. Лосев, в своих философских трудах во многом следующий за учителем, в своей личной духовной жизни строго держался традиционного православия, что выразилось в принятии им монашества. Столь сложные души приходят в мир на рубеже духовных эпох! В 10—20-е годы религиозность Флоренского Лосеву казалась «декадентской». Лосев не постеснялся однажды спросить ректора Духовной академии, непосредственного начальника Флоренского (это было в 10-е годы): «Как Вы такого декадента и символиста, как Флоренский, поставили редактором „Богословского вестника” и дали ему заведовать кафедрой философии?»[1722]. Даже в 70-х годах Лосеву не приходит в голову, что в такой постановке вопроса есть элемент предательства учителя…[1723] В лице Лосева и Флоренского встретились два типа христианства – старое и новое, монашеское и «софийное». Сложность личных отношений двух мыслителей имеет весьма глубокую природу и обусловлена различием их мировоззренческих установок, разницей в судьбе их душ.
Поразительной могла быть судьба идей в XX в.! Из глубины православного монашеского опыта родился тезис – «Имя Божие есть Сам Бог», в котором оказались сконденсированы слезы и восторги подвижника. И вот, этот тезис не только вызвал смуту в русской Церкви, но стимулировал создание трех замечательных концепций имени и слова. Прямое созерцание слова как такового и конкретных имен привело П. Флоренского к глубоким прозрениям в природу языка; именно Флоренским были предложены основные категории для философии имени (сущность и энергия, символ). Разделяя реалистический взгляд Флоренского на слово и вдохновляясь его интуициями, С. Булгаков охватил своей софиологической лингвистикой язык как систему и язык как речь. Философия имени А. Лосева имеет еще более универсальный характер, став общефилософским учением. Лосеву были известны основные представления Флоренского о слове, и он опирался на них в книге «Философия имени», написанной в 1923 г. Но при этом, подобно Булгакову, Лосев хотел вывести свою концепцию слова за пределы филологии. Если Флоренский занимается словом человеческого языка; если для Булгакова слово софийно, то в глазах Лосева «словесность» пронизывает весь космос.
Для восприятия «Философия имени» весьма сложна. Строение слова и все судьбы слова Лосев вскрывает с помощью своеобразной «диалектики», в которой русский мыслитель соединил принцип феноменологической редукции («вынесения за скобки») Э. Гуссерля с методом полагания и снятия противоречия – триадой Гегеля. «Философия имени» – это причудливая логическая конструкция, и виртуозность логических рассуждений Лосева побуждает назвать его метод имяславческой схоластикой. Действительно, «внутренняя форма» лосевской книги вызывает в сознании читателя величественный образ готического собора. Но вся эта сложная постройка, как на скрепах и опорах, держится на интуициях Флоренского. А кроме того, как мы увидим, «диалектика» Лосева при всем ее остроумии имеет все же искусственный характер: «диалектическим» построениям a priori предшествует вера и миф, вполне конкретный образ бытия.
Слово – это сам предмет
Основное представление своей теории слова Лосев перенимает у Флоренского, который обобщил тезис имяславцев «Имя Божие есть Сам Бог» и заявил, что «слово – это сам предмет». Для Флоренского эта формулировка отражает действенность магического и молитвенного слова. Его концепция дает обоснование опыту молитвы и магии и, так сказать, выражает еще непосредственный, до-философский взгляд на мир.
Лосев же отрывается от живого опыта – словно этот опыт уже не имеет отношения к его философии имени – и уходит в область философских абстракций. По поводу концепции Флоренского у исследователя встает вопрос: в тезисе «слово есть сам предмет» что подразумевает мыслитель под словом «предмет»? Очевидно, на этот вопрос по-разному ответят платоник, позитивист и материалист. Убеждение на этот счет у Лосева очень определенное:
Учение Лосева о слове демонстрирует
Как и в «Мысли и языке» Флоренского, в «Философии имени» Лосева в создании слова участвуют как вещь, так и сознание. Флоренский обращается здесь к простейшей модели: слово для него образуется благодаря смешению энергий объекта и субъекта. Для Лосева
Флоренский представлял себе познающий дух активным началом, чья роль при словообразовании ведущая: дух вопрошает природную действительность, и она раскрывается навстречу его активности. Для Лосева же сознание, напротив, хотя и есть начало необходимое, но значение его, так сказать, отрицательное. По отношению к предметной сущности сознание – это не-сущее, т. е. меон. Слово, по Лосеву,
Итак, центральное представление «Философии имени» Лосева – это взаимодействие предметной сущности с меоном. В философском плане это означает взаимодействие одного и иного (тема диалога Платона «Парменид»), порождающее сложную диалектическую игру категорий. Но в мифологическом смысле за этим взаимодействием стоит просвещение бытийственным светом меональной тьмы – первичный всеобщий миф, к которому обращается Лосев ради описания словообразования. Этот миф в его книге порождает ряд более частных мифов, и вся их совокупность дает нам представление о том мировоззрении, которое стоит за лосевской «философией имени».
Строение слова
Итак, сущность погружается в меон и просвещает его светом смысла: обратно, смысл оформляется на разных уровнях меональности. При этом возникает целая иерархическая лестница различных степеней просвещенности меона, – или же, наоборот, затемненности бытийственного начала. Исходя из этого представления, Лосев рассуждает о строении слова.
Низшей ступенью при этом оказывается фонема: смысл оформляется в членораздельных звуках. Говоря о «звуковой оболочке» и противопоставляя ее смысловому ядру, Лосев близок к тому, чтобы считать звуки случайным символом значения. Он не стремится заполнить пропасть между звуковой формой слова и значением. Если Флоренский в самих звуках слова искал указания на его смысл, для чего прибегал к тайным учениям, в частности, к Каббале, то Лосев не желает задаваться «последними» вопросами о слове. В фонеме как таковой, считает Лосев, смысла нет, и ради его обретения надо идти вглубь слова.
Процедура, которую здесь осуществляет Лосев, есть не что иное, как феноменологическая редукция – постепенное снятие со смыслового, сущностного ядра слова меональных оболочек. Когда говорят о звуковой форме, уже наделенной значением, то имеют дело с этимоном, корнем; его конкретным осуществлением является
В семеме смысл уже пробился сквозь толщу меона, но главной помехой для его адекватного обнаружения является материя звука. Отбрасывая звук, мы получаем
Диалектика имени
В своих книгах «Мысль и язык» и «Имена» Флоренский выдвигает в противовес позитивистскому убеждению, по которому слово – это лишь звуковой знак вещи, представления оккультного характера. Он говорит о слове как о звуковом организме («Магичность слова»), как о семени (там же) о живом существе («Строение слова»), как о сущности, в чем-то подобной человеку («Магичность слова», «Имена»), а по поводу имени Божия – как о Боге в Его явлении («Об Имени Божием», «Имяславие как философская предпосылка»). Лосев подчеркнуто дистанцируется от подхода учителя, расценивая его в качестве некоей тонкой физики. О своем методе Лосев, словно отвечая Флоренскому, говорит: «Мы занимаемся сейчас не физикой, а феноменологией и диалектикой»[1727]. Но интересно, что все эти «физические» представления Флоренского Лосев включает в свой труд, придает им логико-диалектический смысл и устанавливает между ними дискурсивные связи.
Если мы проследим за лосевской диалектикой имени, то мы не только увидим, как Лосев представлял себе слово, но и приблизимся к пониманию мировоззрения, декларируемого «Философией имени». Итак: подобно Флоренскому, Лосев называет явление сущности энергетическим аспектом ее бытия; степени погружения сущности в меон он характеризует как ее энергемы. Так, низшая ступень при образовании слова, соответствующая наибольшему затемнению смысла меоном, есть физическая энергема – «легкий и невидимый воздушный организм» [1728]. За основу – «путеводную нить» диалектического рассуждения – Лосев берет категорию «для-себя-бытия», которая представляет собой «сущность знания или интеллигенции»[1729]. На физическом уровне энергема не обладает «для-себя-бытием»: физическая вещь живет вся вовне, и меон здесь торжествует. А дальше Лосев предпринимает диалектическое отрицание: по-прежнему у слова нет знания себя, но есть знание другого, хотя и не осознанное. Здесь смысл, интеллигенция уже пробивается сквозь толщу меона: появляется раздражение, и это соответствует органической энергеме. На этой стадии слово есть семя, растительный организм.
Произведя следующее логическое отрицание, Лосев переходит к энергеме более высокого порядка. А именно – к уровню животного, уровню сенсуальности: слово на этой ступени знает себя и знает другого, но без факта знания этого знания, – т. е. обладает ощущением. При этом слово предстает животным криком. Следующее отрицание: интеллигенция знает себя как себя и другого как другого – со знанием этого; и здесь – уровень субъекта мысли, «ноуна», а для слова – ноэматической энергемы. Это нормальное человеческое слово, и мы находим на этой ступени самосознание, привычно связываемое с человеком.
Но Лосев делает еще один диалектический шаг. Если допустить возможность знания себя как себя и другого тоже как себя, то будет осуществлен переход от сознания поэтического к гипер-ноэтическому, когда другой переживается изнутри, как «я». В аспекте познания гиперноэтическая ступень сознания означает снятие противоположности субъекта и объекта состояние экстаза. На этой ступени исчезает понятие другости, инаковости: сверхразум переживает всю множественность бытия как единство себя самого. Здесь уже нет речи о многообразии сущностей: есть только Первосущность, адекватно повторенная в инобытии, – иначе говоря, одно Слово, одно Имя. Итак: диалектическим путем отрицания отрицаний Лосев восходит от физического предмета (каким является всякое имя) к пребывающему в глубине слова онтологически первому Имени, тому Божественному Слову, о Котором говорится в начале Евангелия от Иоанна.
Мы слышим в этих выводах Лосева отзвуки имяславческих споров 10-х годов, причем еще многократно усиленные. Лосев идет дальше имяславцев, когда утверждает, что каждое имя глубинно причастно Божественному Логосу и таинственно связано с именем Спасителя. «Иисус», по Лосеву, есть последнее основание любого имени существительного. Мысль о причастности слов Божественному Слову рождена одной лишь силой лосевской диалектики (тогда как представления о слове-семени, слове-существе принадлежат Флоренскому); она – личный вклад Лосева в реалистическую филологию.
Все на свете есть слово
Проблема слова Лосевым связывается с предельно общей метафизической проблемой сущности и ее иного. А потому филология Лосева естественно переходит в общефилософскую, платонически ориентированную систему. Если слово, как показывает Лосев, есть сам предмет, то, как он считает, верно и обратное: поскольку вещь есть инобытие трансцендентной идеи, всякий предмет, всякая вещь могут рассматриваться как слово, как откровение, «высказывание» своей сущности. «Если сущность – имя и слово – пишет Лосев, – то, значит, и весь мир, вселенная есть имя и слова, или имена и слова. Все бытие есть то более мертвые, то более живые слова. Космос – лестница разной степени словесности. Человек – слово, животное – слово, неодушевленный предмет – слово. Ибо все это – смысл и его выражение. Мир – совокупность разных степеней жизненности или затверделости слова. Все живет словом и свидетельствует о нем»[1730].
«Философия имени есть самая центральная и основная часть философии вообще» [1731], – сказано у Лосева. К собственно философскому уровню его теории относится диалектика категории сущности. Но построение Лосева имеет и более глубокие планы, что не удивительно, так как за каждой философской системой на самом деле стоит некий миф. В «Философии имени» Лосева можно распознать целый ряд традиционных мифов, к обсуждению которых мы и переходим.
Мифы Лосева: космогония, эсхатология
Основные категории «Философии имени» Лосева – это предметная сущность и меон. Предметная сущность выступает как синоним бытия, смысла, активности, а мифологически – света. Меон – не-сущее – начало пассивное темное, в мифологии соответствующее материи. И первичный миф, который обнаруживается у Лосева – это миф о просвещении тьмы светом. Это древнейший миф, отзвуки которого слышны в гностических воззрениях и в Евангелии от Иоанна.
Данный миф может быть рассмотрен в аспекте творчества, и тогда он являет себя в космогонических представлениях. Просвещение тьмы светом космогонически означает формирование духом материи, преобразование хаоса в космос. Когда Лосев говорит о физической, растительной и т. д. энергемах сущности, то в космогоническом аспекте это означает создание Творцом четырех природных царств – минерального, растительного, животного и разумного; соответствующий рассказ мы находим в библейской Книге Бытия. Но у Лосева в космогонии присутствует гностический оттенок: в творении участвуют два начала, и речь не идет о творении из ничего. Впрочем, здесь представления Лосева колеблются: иногда за меоном у него в качестве мифологической реальности стоит материя, иногда же он отчетливо заявляет, что меон, «„иное – ничто”»[1732].
Космогонический миф Лосева переходит в миф эсхатологический. В самом деле: следующее за четырьмя природными состояниями состояние гиперноэтическое (сплошной экстаз и выявление во всем Первосушности) есть принципиально новая фаза бытия мира – то, что в религиозных категориях называется жизнью будущего века. Когда о высшей ступени бытия слова Лосев говорит, что «имя сияет здесь в экстатической свободе от всего меонального»[1733], то в христианских представлениях это соответствует всеобщему обожению, единству всего тварного мира, вернувшегося к Богу, – то есть концу мировой истории. Конечно, в филологических умозрениях Лосева время не участвует; но мифологический образ времени можно усмотреть за последовательной сменой «энергем», словесных оболочек, все сильнее напитывающихся смыслом. Космическая история при этом оказывается эволюционным процессом приближения мира к Богу, возвращением твари к Творцу, – и это – представление, привычное для гностицизма и отчасти проникшее в ортодоксальное мировоззрение.
Подобные мифологические интуиции являются той основой книги Лосева, по отношению к которой его диалектика – построение искусственное и вторичное. Наивно было бы верить в творческий характер логических процедур, совершаемых Лосевым над словом – полагать, что «растение» возникает как диалектическое отрицание «минерала», а «животное» – как отрицание растения и т. д. Линию «минерал» – растение – животное – человек – Ангел» создает не диалектическая мысль, но, напротив, сама эта линия древнего мифа предшествует в сознании мыслителя его «диалектике». «Мифология – основа и опора всякого знания, – говорится в „Философии имени”. – И абстрактные науки только потому и могут существовать, что есть у них та полнокровная и реальная база, от которой они могут отвлекать те или другие абстрактные конструкции»[1734]. В полной мере это положение относится и к книге самого Лосева, и самым интересным при ее анализе нам видится выявление этой самой ее мифологической глубины.
Мифы Лосева: от космогонии к теологии
В мифе о просвещении тьмы меона бытийственным светом можно увидеть историю мира с ее эсхатологическим завершением. Но этот же миф можно рассмотреть и в его статике, и тогда мы имеем дело с космологией, учением о единовременном состоянии мира. Тварный мир в системе Лосева – это иерархически организованный меон, разные уровни которого в различной степени причастны трансцендентной сущности. Здесь встает основной вопрос: каким образом Бог Творец присутствует в Своем творении? Мы помним, что в каждом слове под физической, растительной и т. д. оболочками, согласно Лосеву, скрыта предметная сущность; иначе сказать, Бог присутствует во всем творении. Но Лосев не хочет, чтобы его миф был пантеистическим, для чего он и вводит понятие энергемы сущности, различает сущность-в-себе от ее явлений. Не Бог в Своем Существе является в мире, но Его энергии, пронизывающие все природные царства; Лосев здесь следует Флоренскому, который в свою очередь опирается на взгляды святого Григория Паламы.
От всяческого язычества Лосев отказывается совершенно прямо: «Инобытийственное слово, – пишет он, – от физической вещи до полной разумности живого существа, держится тем, что представляет собою воплощенность тех или иных энергем сущности. Не сущность сама воплощается, но энергемы ее воплощаются. Политеизм, впрочем, мыслит себе своих богов как воплощенности в инобытии именно самой сущности, чего не делает христианство, мысля мир и людей как воплощенности энергии сущности, а не ее самой, и делая из этого правила только одно-единственное во всей истории Исключение»[1735].
Желание Лосева выдержать свою мифологию в христианском ключе, ввести в нее событие Боговоплощения несомненно. Космологически с идеей Первосущности, а также с гиперноэтической ступенью сознания соотнесен воплотившийся Сын Божий. Как уже говорилось, гиперноэтическое сознание характеризуется утратой интеллигенцией чувства отличия себя от другого, упразднением субъект-объектного переживания мира. Когда Лосев изображает это состояние «сплошного экстаза», он предлагает свое представление о само– и мироощущении Христа, когда Он, как Человек, ходил по земле.
Мифы Лосева: теология
Первая глава книги Лосева называется «До-предметная структура имени» и посвящена она описанию взаимодействия сущности и меона. За ней стоит, как мы видели, миф о единой, иерархически организованной, живой Вселенной, существующей благодаря своей причастности Первосущности, иначе – Богу Вторая же глава («Предметная структура имени») своим содержанием имеет диалектические отношения внутри Первосущности (и вообще, предметной сущности); это теологическая часть труда Лосева.
В книге «Столп и утверждение Истины» Флоренский показывает, как с помощью логики можно обосновать Божественное Триединство. Лосев задается той же целью проникнуть во внутрибожественную жизнь и решается на гораздо более вольные умозрения. Догматических границ он себе не ставит, и единственным авторитетом для него, как он хочет это представить, являются закономерности диалектического мышления.
Как же представляет себе Лосев Божество-Первосущность и изоморфную ей любую предметную сущность? Первым ее моментом является неисчерпаемая апофатическая глубина. Но это апофатическое начало уже в самой сущности являет себя: сущность не только бездна, но и форма. Этот второй в предметной сущности аспект – аспект оформления вещи – Лосев обозначает платоновским термином «эйдос». Далее, можно говорить о внутренней жизни, внутреннем становлении сущности, и это ее третий, «пневматический» момент. И до этого места своих рассуждений Лосев богословски ортодоксален: за данными аспектами сущности просматриваются Ипостаси Святой Троицы – Бога в традиционно-христианском понимании.
Но для Лосева Божество Троицей логически не исчерпывается. Различение трех начал в единой сущности (в частности, рождение эйдоса из недр первой ипостаси) может происходить только на некоем фоне, а потому с настоятельностью требует четвертого начала. Этот фон, с одной стороны, должен противостоять сущности в качестве ее иного, но с другой – должен принадлежать сущности. Как бы с логической неотвратимостью Лосев приходит к допущению присутствия в самой сущности меона: меон содержится в ней как принцип внутрисущностного ипостазирования.
Этот «сущностный меон» Лосев призывает отличать от меона «абсолютного», от тьмы внесущностного инобытия. Но «сущностный меон» также есть принцип телесности, «некое светлое тело». Это четвертое (меональное, телесное) начало в сущности Лосев называет «софийным», что ставит его в ряд русских софиологов.
Итак, предметная сущность (и Первосущность) содержит, по Лосеву, вместе с софийным четыре начала. Но Лосев видит в ней еще и пятый момент! Бог для Лосева – это Пентада: «Мир держится именем первой пентады»[1736]. Пятым оказывается принцип явления сущности вовне – то начало, благодаря которому сущность устремляется своими энергиями в инобытие, через что происходит просвещение абсолютного меона и образуется тварный мир со всеми его царствами. Пятый аспект сущности Лосев называет демиургическим. Такова лосевская теология, и всякому ясно, что она не является традиционно-христианской. Яснее, чем любые другие построения русских философов, она свидетельствует о связи русской софиологии с гностицизмом Валентина, донесенным до Нового времени благодаря сочинениям святого Иринея Лионского[1737]. Пентада Лосева – это усеченная Плерома Валентина, о чем свидетельствуют избранные Лосевым наименования аспектов сущности – «глубина», «София», «демиург».
Проблема символа у Лосева. Темные места лосевской концепции
Лосев идет по стопам Флоренского, когда вновь поднимает и углубляет в своей филологии проблему символа. Во введении категории символа Флоренский видел ключ к разрешению имяславческого вопроса: слово, по его мнению, может рассматриваться как энергетическое или символическое явление предмета. В точности так же об этом мыслит и Лосев; его представления отличаются лишь большей детализированностью. Из сущности-пентады является вовне своими энергиями только эйдос; идея (внутреннее слово) – это именно эйдос в его инобытии. А энергемы, от физической до гиперноэтической, представляющие собой аспекты слова языка – это энергии эйдоса. «Предметом слова может явиться только эйдос какой-нибудь сущности»[1738]: Лосев уточняет простую первичную интуицию Флоренского, по которой слово есть сам предмет.
Прежде чем переходить к последнему диалектическому построению внутри лосевской теологии – к диалектике логоса, укажем на основной неясный момент лосевских представлений о сущности-пентаде и ее энергиях. Лосев намекает на христианский характер своего мифа (в советских условиях были возможны только намеки такого рода); но тогда совершенно естественно было бы обнаружить в его теологии – христологию (пускай и гностическую), а среди категорий диалектики имени найти такую, которая бы соответствовала личности Христа. Но как раз здесь система Лосева оказывается весьма туманной. В самом деле: Божество для Лосева – это пентада; с которым из пяти его начал мыслитель отождествляет Христа? Естественнее всего было бы ожидать, что с эйдосом – вторым моментом сущности. И многое в представлениях Лосева подтверждает это: эйдос – это явление апофатической глубины («Отца»); затем, как раз эйдос – это образ, лик сущности (Божества); и именно эйдос есть то единственное начало пентады, которое являет себя в ином (мифологически и в пределе это может соответствовать Боговоплощению). Но на языке лосевской диалектики, в рамках филологии никак не описано явление в инобытии всего эйдоса (а не одних его энергем), что соответствовало бы событию Боговоплощения. Далее: меон – начало внутрисущностной телесности или софийности – мифологически как будто должен соответствовать Телу Христову, Церкви; но в таком ключе меон Лосевым не осмыслен. Введение в пентаду пятого – демиургического начала (которое у Лосева «ответственно» заявление сущности в инобытии) также затемняет предполагаемую в системе Лосева «христологию».
Однако главная трудность понимания лосевской теологии возникает тогда, когда философ переходит к своей последней теоретической процедуре – диалектике логоса. Было бы невероятно, если бы Лосев, желая дать в своей теологии место Христу, скрыл бы Его не за «Логосом» – тем именем, которым Христос назван в Евангелии от Иоанна. Но что понимает Лосев под логосом? В «Философии имени» логос – это формальный, абстрактный момент в эйдосе. В IV главе книги над диалектикой логоса Лосев возводит стройное здание системы наук – «логий»; в этой системе собственной областью логоса является формальная логика. Логос у Лосева – это понятие, не живой предмет – но способ видеть предметы, абстрактный момент энергий сущности. Логос Лосева – весьма темная категория, причем именно потому, что неясно, какие мифологические образы стоят за ней. Бесконечно трудно связать лосевский логос с Личностью Богочеловека: образ Христа предельно конкретен, логос – абстрактен. Кроме того, Лосев говорит не об одном логосе, но об иерархическом множестве логосов. Не стоят ли мифологически за этими логосами ангельские миры, – причем так, что эту иерархическую структуру венчает сам Логос – Христос, «Великого Совета Ангел»? Тогда Христос оказался бы не Богом, но лишь высшим эоном в ряду прочих эонов, что свидетельствовало бы о полном принятии Лосевым гностической христологии.
Подведем итог анализа «Философии имени» Лосева. Концепция ее – не что иное, как «диалектическая» – схоластически детализированная проработка имяславческого положения Флоренского: «Слово есть сам предмет». Лосев предельно расширяет границы этого тезиса и допускает его верность и в обратном смысле: «словом» для него является и человек, «слово» – это Вселенная, «слово», наконец – это Бог. Вся реальность осмыслена у Лосева через категорию слова.
Главный смысл лосевского труда – логизирование интуиций и мифологических представлений, составляющих его скрытую аксиоматическую основу. Не следует очень доверять Лосеву, когда он абсолютизирует свою «диалектику»: на самом деле она послушно следует за мифом и сама по себе творческого характера практически не имеет. Если ею высвечивается иногда какой-то потаенный уголок мифа, то это, скорее, исключение, чем правило. Диалектика – это аппарат и средство, роль ее чисто подсобная. Очень изощренная и искусственная схоластическая конструкция, являющаяся «внутренней формой» «Философии имени» Лосева, бесконечно далеко отстоит не только от наивных представлений монахов-имяславцев (которым она в конечном счете обязана своим появлением на свет), но и от прозрений Флоренского в природу слова.