Юкио Мисима (1925–1970) — звезда литературы XX века, самый читаемый в мире японский автор, обладатель блистательного таланта, прославившийся как своими работами широчайшего диапазона и разнообразия жанров (романы, пьесы, рассказы, эссе), так и ошеломительной биографией (одержимость бодибилдингом, крайне правые политические склонности, харакири после неудачной попытки монархического переворота).
«Дом Кёко» — история четырёх молодых людей, завсегдатаев салона (или прихожан храма), в котором царит хозяйка (или жрица) Кёко. Эти четверо — четыре грани самого автора: тонко чувствующий невинный художник; энергичный боксёр, помешанный на спорте; невостребованный актёр-нарцисс, заворожённый своей красотой; и бизнесмен, который, притворяясь карьеристом, исповедует нигилизм, презирает реальность и верит в неотвратимый конец света. А с ними Кёко — их зеркало, их проводница в странствии сквозь ад современности, хозяйка дома, где все они находят приют и могут открыть душу.
На дворе первая половина 1950-х — послевоенный период в Японии закончился, процветание уже пускает корни и постепенно прорастает из разрухи, но все пятеро не доверяют современности и, глядя с балкона Кёко, видят лишь руины. Новая эпоха — стена, тупик, «гигантский пробел, бесформенный и бесцветный, точно отражение летнего неба в зеркале», как писали критики; спустя полтора десятилетия та же интонация зазвучит у Хьюберта Селби-младшего. Четверо гостей и Кёко ненадолго обретут успех, но за успехом неизбежны падение, разочарование, смерть. Однажды двери дома Кёко закроются. Конец света неотвратим. Мы все по-прежнему живём в его преддверье.
Перевода этого романа на английский поклонники с нетерпением ждут по сей день, а мы впервые публикуем его на русском.
Знак информационной продукции (18+).
Скрупулезностью психологического анализа Мисима подобен Стендалю, а глубиной исследования людской тяги к саморазрушению Достоевскому.
THE CHRISTIAN SCIENCE MONITOR
«Дом Кёко» — роман, полный недоверия к современности.
Саори Накамото, литературный критик
«Дом Кёко» — моё исследование нигилизма. В «Золотом Храме» я изображал «индивидов», а здесь герой — не личность, но эпоха.
Юкио Мисима
Часть первая
Глава первая
Все безудержно зевали.
— Ну, куда направимся? — спросил Сюнкити. — В середине дня и пойти, наверное, некуда.
— Мы выйдем у парикмахерской, — решили Хироко и Тамико. Они-то были в настроении.
Ни Сюнкити, ни Осаму не возражали против того, чтобы высадить женщин. В машине оставалась одна Кёко. По этому поводу не возражали Хироко и Тамико. Сюнкити и Осаму, каждый по-своему, попрощались коротким кивком. Дамы надеялись, что «ничейный» Нацуо попрощается с ними теплее. И он полностью оправдал их ожидания.
Тысяча девятьсот пятьдесят четвёртый год, начало апреля, где-то около трёх часов дня. Автомобиль Нацуо с Сюнкити за рулём кружил по улицам с односторонним движением.
— Куда поедем?
— Ну, туда, где поменьше народу. На озере Асиноко пробыли два дня, там просто толпы людей. И на Гиндзе,[1] куда потом вернулись, естественно, тоже.
— Я как-то ездил рисовать в осушенные поля за Цукисимой, может, туда? — предложил Нацуо.
Все согласились, и Сюнкити развернул машину в нужную сторону.
В окрестностях Катидокибаси — пробка, это стало ясно уже издалека.
— Что там случилось? Может, авария? — предположил Осаму. Но по обстановке было понятно, что мост закрывают для подъёма.
Сюнкити досадливо цокнул языком. «Тьфу, туда не получится. Обидно». Однако Нацуо и Кёко никогда не видели, как разводят мосты, и захотели посмотреть. Машину поставили поближе, перешли на другую сторону по металлическому мостику и отправились к месту действия. Сюнкити и Осаму всем видом выражали скуку.
Середина моста представляла собой металлическую плиту — эта часть и была закрыта для проезда. По краям стояли служащие с красными флажками, скапливались машины. Пешеходную зону преграждала цепь. Желающих поглазеть хватало, но в толпе попадались и курьеры, которые рады были побездельничать, пока по мосту не пройти.
Пустая чёрная плита с проложенными по ней рельсами была неподвижна. С двух сторон за ней наблюдали люди.
Тем времён в центре появилось вздутие, постепенно поднялось, приоткрылась щель. Затем устремилась вверх вся громада: металлические ограждения по бокам моста, переброшенные между ними арки, столбы вместе с тусклыми фонарями. Нацуо это движение показалось прекрасным.
Когда плита устремилась к вертикали, из углублений в рельсах вылетело облако пыли. Крошечные тени от бесчисленных болтов, постепенно сжимаясь, осели на креплениях, заметались изломанные тени от арок. А когда плита окончательно встала, тени снова застыли. Нацуо, подняв глаза, увидел, как над столбом лежащей арки скользнула чайка.
Так их дорогу неожиданно перекрыл большой железный забор.
Им показалось, что ждали они довольно долго. Когда мост снова заработал, интерес к поездке на осушенные земли уже поостыл. Осталось лишь ощущение некой обязанности: когда по мосту возобновится движение, нужно трогаться. Во всяком случае, всем было муторно от недосыпа, усталости после долгой поездки, тёплой погоды, потому и голова отказывалась думать, менять планы. Раз уж дорога ведёт к морю, стоит доехать до места. Все без лишних слов, позёвывая, вяло вернулись в машину.
Машина проехала по мосту Катидокибаси, пересекла городок Цукисиму и снова мост — Рэймэйбаси. Вокруг, насколько хватало глаз, зеленели ровные заброшенные земли, расчерченные сетью стационарных дорог. Морской ветер ударил в лицо. Сюнкити остановил машину у таблички с надписью «Вход запрещён», отмечавшей взлётно-посадочную полосу на краю американской военной базы.
Нацуо вышел из машины и, наслаждаясь видом, спрашивал себя: что мне нравится больше — классические руины или осушенные земли? Тихий и сдержанный, он редко высказывался. Мнения об искусстве копились у него внутри, не мучили, и Нацуо нравилось, что в их компании не ведут таких разговоров.
Однако глаза его впитывали без устали. Белый суперлайнер по ту сторону рукотворных пустошей, угольщик с верфей Тоёсу, пускающий из трубы облака белого дыма угольщик — такие вещи поистине упорядочены и прекрасны. Прекрасна весенняя равнина, которую целиком заполняют геометрически правильные площади осушенных земель.
Сюнкити вдруг припустил бегом. Просто так, неизвестно куда. Его фигура постепенно пропадала из виду на краю равнины.
— Тренировки завтра начинаются, а ему не терпится. Завидую тем, кто любым способом заставляет тело двигаться, — сказал Осаму — актёр, пока не получивший настоящей роли.
— А он ведь и в Хаконэ[2] каждое утро бегал. Вот рвение-то, — сказала Кёко.
Сюнкити остановился, трое приятелей отсюда казались крошечными. Он чувствовал, что одного бега недостаточно, поэтому и в дождь не забывал по двадцать минут прыгать через скакалку в спортивном зале общежития.
В группе, собравшейся вокруг Кёко, он был самым младшим. Капитан боксёрской команды, в будущем году окончит университет. Его товарищи уже отучились. И Осаму. И Нацуо.
Сюнкити, не придававшего особого значения манерам, впервые привёл в дом Кёко старший товарищ, фанат бокса Сугимото Сэйитиро, и он как-то естественно влился в компанию. Своей машины у Сюнкити не было, но водил он превосходно, поэтому его очень ценили. Из-за увлечения боксёрами люди самого разного возраста, профессии, положения интересовались им и оказывали знаки внимания.
Несмотря на молодость, он уже завёл определённые убеждения. Например, совсем не думать. Во всяком случае, приучал себя к этому.
Что он делал вечером с Тамико — об этом Сюнкити уже забыл, когда сегодня утром один бежал по дороге вокруг озера Асиноко. Важно стать человеком без воспоминаний.
Прошлое… Он оставлял в памяти лишь нужную часть, лишь немеркнущие привязанности. Только те воспоминания, которые воодушевляют, поддерживают в настоящем. Например, о первой тренировке: поступив в университет, он тогда впервые пришёл в боксёрский клуб. Или о первом спарринге с партнёром из старших товарищей.
Какой же длинный путь он прошёл от воинственного пыла, охватившего его в том первом тренировочном бою, до сегодняшнего дня. Это случилось вскоре после того, как он поселился в общежитии. Сколько раз с тех пор вымыты руки, а он до сих пор остро, во всех подробностях ощущал бинты на них. Прикосновение грубого хлопкового полотна, которым традиционно заматывали запястья и кисти, прикрывали сверху костяшки. Он всегда любил свои далеко не изящные руки. Словно деревянный молот, бойцовские, крепкие, не подвластные чувствам и нервам. Линии на ладонях простые, и ни одной, способной порадовать хироманта: тёмно-коричневую кожу прорезали глубокие прямые бороздки, предназначенные, чтобы руки сжимались или разжимались.
Сюнкити с удовольствием вспоминал. Два однокурсника надели на его протянутые руки тяжёлые большие бесформенные перчатки для спарринга. Перчатки были старыми, потрескавшимися. Эти лиловые трещины избороздили всю поверхность, кожа осыпалась, поэтому они выглядели скорее как скелет перчаток. Однако внутри эти неприглядные огромные перчатки мягко и тепло касались пальцев. Завязки плотно обвились вокруг запястий.
— Не туго?
— На правой немного.
Подобного диалога он с нетерпением ждал целый месяц. Сюнкити напоминал быка, которого выращивают для боя: сколько удовольствия было в том, как ассистенты помогали ему, спрашивали, хорошо ли завязаны перчатки. Он всегда завидовал моменту в боксе, когда в перерыве между раундами бойцу дают прополоскать рот водой, налитой в бутылку из-под пива.
В любом случае это ведь для борьбы! О мужчине, который борется, необходимо заботиться.
Затем помощник надел на него шлем — его Сюнкити тоже примерял впервые в жизни. Он хорошо запомнил ощущение старой кожи, которой его короновали. Кожа на миг придавила горящие от волнения мочки ушей, а потом они выбрались наружу из специально вырезанных отверстий.
Рукой в перчатке он первым делом ткнул себя в подбородок, ударил по переносице, лбу. Сначала легко, потом решительнее. Горячий тяжёлый мрак залил лицо.
— Вот все так делают на первом спарринге, — сказал сбоку его партнёр.
Вспомнив это, Сюнкити покраснел. Насколько жалко всё выглядело после того, как они поднялись на ринг и прозвучал возвестивший начало гонг! Намного ужаснее драк, в которых он до сих пор участвовал. Его удары не доставали соперника. А тот под разными углами метил в лицо, живот, печень, и его кулаки безжалостно достигали цели, словно он был тысячерукой богиней Каннон.[3] Во втором раунде, когда прямой удар левой от усталости показался Сюнкити ватным и бессильным, он, наоборот, заслужил похвалу: «Вот сейчас левая — нормально». Он уловил тяжёлое дыхание партнёра, произнёсшего «левая — нормально». Мстительная радость в тот миг, когда обнаружилась эта крошечная слабость. Вызванный этим прилив сил…
Сюнкити увидел перед собой по-весеннему мутное, серовато-голубое море. Вдалеке держал путь в порт типичный грузовой корабль водоизмещением в пять тысяч тонн. Тучи чуть затянули водный горизонт, но ещё не сгустились. День стоял ясный, и белизна чаек просто слепила.
Сюнкити показал морю кулак. На лице появилось лукавое выражение. В желании стать боксёром поначалу было лишь свойственное ему озорство.
То не была борьба с тенью, с невидимым партнёром. Его соперником оказалось безбрежное, мглистое весеннее море. Зыбь, лизавшая причал, цепочкой тянулась до барашков волн. Враг, с которым не сразиться. Противник, сделавший своим оружием пугающее спокойствие, с которым поглощает тебя. Враг, который всегда чуть усмехается.
Троица, ожидавшая возвращения Сюнкити, уселась на каменные строительные блоки, все закурили. Осаму больше других походил на образцового отдыхающего: вид полностью отсутствующий.
Кёко и Нацуо давно заметили за ним эту особенность. После длительного молчания вокруг него возносилась невидимая крепость, возникал только его, недоступный другим мир. Поэтому порой его считали скучным, или, иначе говоря, фантазёром. Однако фантазии тут не было ни капли. Осаму — не мечтатель и не реалист — олицетворял самого себя здесь и сейчас. Кёко уже привыкла и не спрашивала: «О чём ты думаешь?»
При этом он вовсе не был одиночкой. Редко, наверное, встречаются мужчины, которые не выглядят одинокими, даже пребывая в одиночестве. Этот юноша, словно пережёвывая жвачку, постоянно говорил о приятных волнениях, которые создавал себе сам. Например: «Я сейчас здесь. Существую. Но я и на самом деле существую?»
Для молодого человека подобное беспокойство не редкость, но у Осаму оно было особенным — доставляло удовольствие. И это удовольствие, скорей всего — нет, даже определённо, — проистекало из привлекательности самого Осаму.
Сюнкити бежал обратно. Его фигура на равнине становилась всё крупнее. В косых лучах солнца чётко обозначилась тень, которую отбрасывали правильно сгибаемые колени. Скоро он, мокрый от пота, раскрасневшийся, остановился рядом с сидящей компанией, дыхание ничуть не сбилось.
— Чем пахнет море? — спросила Кёко.
— Мочой, — сухо ответил Сюнкити.
Нацуо смотрел вдаль: ватерлиния делила трюм грузового корабля на чёрную верхнюю и ярко-красную нижнюю части, он размышлял о правильности и мощи этой линии. Да не только об этом. Бескрайний пейзаж пересекало и охватывало множество геометрических линий. А в струившемся от жары воздухе часть их, преломляясь, напоминала гибкие водоросли.
В памяти Осаму всплыл вечер дебютного спектакля, в котором участвовали стажёры. Он, в костюме гостиничного посыльного, по роли уже находился на сцене, поэтому тень от поднимавшегося занавеса постепенно ползла от ног вверх по телу. Его охватил трепет, когда его фигура медленно появлялась перед освещёнными зрителями…
Кёко нравилось отпускать своих парней, поэтому она даже любила, когда они витали в облаках. К ней снова подкрадывалась усталость, возникшая после путешествия. Беспокоило её лишь одно — как бы усиливающийся морской ветер не спутал волосы. Когда, прижимая волосы руками, она обернулась к машине, то увидела, что там собралось несколько мужчин. Посмотрев на неё, они рассмеялись.
На них были перепачканные землёй рабочие куртки, обмотки и грубая обувь. Типичные землекопы с ближайшей стройки. У некоторых лоб охватывала повязка из полотенца, чтобы пот не заливал глаза. Пока они говорили негромко и смеялись над Кёко, ветер донёс явный запах спиртного. Один поднял булыжник. Бросил его на крышу машины. Раздался неприятный скрежет, рабочие снова засмеялись.
Сюнкити поднялся. Кёко тоже встала, собираясь его остановить.
Осаму медленно пробудился, но скорее не от грёз, а от своей туманной реальности. Решение было отвергнуто прежде, чем он проявил находчивость. Ему ещё не приходилось встревать в ссоры. Во всяком случае, непросто было поверить в то, что прямо сейчас разворачивалось перед его глазами.
Нацуо знал, что слаб, но без нарочитости прикрыл собой Кёко. Машину, которую ему меньше месяца назад купил отец, он водил ещё плохо, просил Сюнкити быть за рулём. Он вдруг представил её с безобразно поцарапанным лаком, разбитую. Однако Нацуо, с детства равнодушный к собственности, с какой-то мечтательностью во взоре наблюдал, как на его глазах собираются ломать его машину.
Сюнкити уже стоял спиной к машине, его окружили четверо.
— Что вы делаете! — крикнул он.
«А он заступается. Почему? Ведь машина — всего лишь собственность приятеля», — недовольно подумал Осаму. Он неправильно истолковал поведение Сюнкити, счёл его борцом за справедливость.
Озлобленные чернорабочие что-то говорили, но без брани как таковой. Сюнкити прислушался. Они отпускали непристойности в адрес Кёко, смысл сводился к тому, что сопляки разъезжают на машине, делать им нечего — средь бела дня в таком месте развлекаться с женщиной. Когда старший из рабочих, который и бросил камень, приняв Сюнкити за владельца машины, обозвал его «буржуазёнком», в нём от такой нелепости взыграла сила. Для боя достаточно, чтобы тебя неправильно поняли.
Другой рабочий ударил камнем в стекло. Оно не разлетелось, но по нему, словно паутина, побежали заметные трещины. Сюнкити перехватил руку рабочего за запястье, не позволив ему повторить и разнести стекло вдребезги. Ещё один рабочий хотел заехать грубым ботинком Сюнкити по ноге, но не сумел. Сюнкити развернулся и нанёс удар ему в голову. Рабочий ничком рухнул в траву.
Кёко закричала, увидев, что старший изготовился бросить камень Сюнкити в спину. Сюнкити уклонился, как при ударе в голову, и, когда противник подался вперёд, схватил его за воротник куртки, откинул назад и наградил апперкотом в подбородок.
Крик Кёко привлёк внимание двух оставшихся рабочих. Они увидели женщину, которую прикрывал хлипкий юноша, и молодого человека позади них — рассеянного и одетого с иголочки. Один схватил Кёко за рукав костюма, испачкав его грязью. Сюнкити, подскочив сбоку, проворно дёрнул Кёко за руку, и рабочий ударил его в грудь. Сюнкити отлетел на пару шагов, но устоял на ногах.
В глаза бросились белая рубашка соперника и пряжка ремня с облезлой позолотой. На животе рубашка встопорщилась, и вылезла латунная пряжка. Безвкусная вещица с гравировкой в виде серебристого цветка пиона. Сюнкити отметил про себя, что об эту штуку можно легко поранить пальцы. Не стоит калечить свои драгоценные руки.
Соперник разъярился. Для Сюнкити возникшее решение уже означало победу. Он беспрепятственно нанёс несколько ударов по животу в белой рубашке — с удовольствием ощутил руками плоть, наслаждался тем, что есть куда бить. Эта человеческая плоть была идеальной мишенью, совершенством. От ударов рабочий упал на колени.
Ещё один сбежал.
Тем временем Нацуо проскользнул на водительское сиденье и завёл мотор. Кёко с Осаму и Сюнкити забрались внутрь, машина тронулась, они быстро пересекли мост Рэймэйбаси и влились в плотный поток, тянущийся по кварталам Цукисимы. Нацуо сам поражался тому, как хорошо вёл.
Какое-то время Сюнкити боролся с неприятным осадком, оставшимся после драки; ему казалось, будто тело всё ещё напряжено. Но вскоре принцип — не размышлять — заглушил эти ощущения.
Сюнкити запретил себе выпивать и курить. Драки и женщины обрушиваются на человека со стороны, с этим ничего не поделаешь. Однако стоиком был не только Сюнкити. В доме Кёко собирались мужчины разных профессий и характеров, но в каждом было что-то от стоика. И у Осаму. И у Нацуо. Даже у Сугимото Сэйитиро — у него это проявлялось по-особому. Излишне стыдясь страданий и заблуждений юности, они приучили себя не говорить о таком и стали стоиками высшей пробы. Они жили, стиснув зубы. С довольными лицами. Они должны были показать, что не верят, будто в их мире существуют несчастье и страдание. Обязаны были притворяться незнающими.
Машина ехала к дому Кёко в восточном квартале Синаномати.[4]
Почему-то бывают дома, где обычно собираются мужчины. Открытый двор наводил на мысли о публичном доме. Здесь можно было шутить о чём угодно, нести любой вздор. И к тому же выпить даром. Ведь каждый приносил и оставлял здесь спиртное. Можно было смотреть телевизор, можно — играть в маджонг, приходить и уходить когда вздумается. Вещи в доме были общими: если кто-то приезжал на машине, ею свободно могли пользоваться все.
Явись отец Кёко привидением в этот дом, посетители привели бы его в ужас. Сама Кёко, не признающая сословных рамок, судила о людях по их привлекательности и принимала у себя дома гостей независимо от их социального статуса. Никто не мог сравниться с ней в преданности делу разрушения традиций. Она не читала нужных газет и тем не менее превратила свой дом в кладезь современных течений. Сколько она ни ждала, предубеждения не коснулись её души, и она, полагая это своего рода болезнью, смирилась.
Подобно тому как люди, выросшие на чистом деревенском воздухе, подвержены инфекциям, Кёко заразилась идеями, которые вошли в моду после войны. И хотя кто-то от них излечивался, она не вылечилась. Она навсегда решила для себя, что анархия — нормальное состояние. Она смеялась, когда слышала, что её ругают за аморальность, считая, что эта клевета стара как мир, но не заметила, что и в этом стала ультрасовременной.
Худощавая Кёко унаследовала от отца красоту, в которой проглядывали китайские черты. Слишком тонкие губы иногда портили лицо, но ощущение, что они внутри полные и тёплые, контрастировало с их внешней холодностью и смягчало её. Ей очень шла европейская одежда для зрелых женщин, а летом были к лицу яркие платья без рукавов и с открытыми плечами. Она никогда не носила корсет, только пользовалась обволакивающими её духами.
Кёко признавала неограниченную свободу других. Обожала отсутствие порядка и стала большим стоиком, чем остальные. Подобно врачу, который боится своих способностей к диагнозу и старается не пользоваться ими, она слишком хорошо знала о своей привлекательности, но не испытывала желания опробовать её результаты. Кёко любила щегольнуть ею, но на том и останавливалась. Тихо радовалась, когда её осуждали за распущенность, что было несущественно, и получала огромное удовольствие, когда люди принимали её за официантку или девушку из дансинга, склонную к неприличному поведению.
Неверные суждения о ней составляли предмет гордости Кёко. Целый день она говорила исключительно о внешних событиях, а внутренний мир считала чем-то незначительным, не заслуживающим внимания. Неиссякаемым источником счастья для Кёко были случаи, когда молодые люди, влюблявшиеся в неё, примирялись с её холодностью и находили утешение с женщиной попроще.
Она не любила птиц, не любила собак и кошек — вместо этого питала неутолимый интерес к людям. У неё, своенравной единственной дочери, жившей с семьёй в родительском доме, был муж, страстный любитель собак. Собаки отчасти стали причиной их супружества и в конечном счёте — причиной расставания. Кёко, оставив у себя дочь Масако, выставила мужа, а вместе с ним семь собак — немецких овчарок и догов — и постепенно избавилась от пропитавшего дом запаха псины. Он был для неё как вонь от презираемого всеми грязного мужчины.
У Кёко были странные убеждения. Она избегала встреч с супружескими и любовными парами. Мужчины обычно заглядывались на Кёко. И она до боли чувствовала, что мужчина изо всех сил сдерживается, желая её больше жены или любовницы. Её в мужчинах привлекали именно эти страдальческие взоры. У мужа такого взгляда не было. Вдобавок его склонности были сродни её собственным: он просто наслаждался взглядами, полными подавленной страсти, потому, наверное, и обожал эту кучу собак. О-о! Стоит только подумать об этом, сразу бросает в дрожь. Только вообразить…
Дом Кёко прилепился к склону холма, и сразу за воротами открывался обширный двор. На станции Синаномати внизу сновали электрички, небо вдали, повторяясь, перечёркивали две рощи: одна вокруг храма Мэйдзи, вторая — напротив него, у дворца Омия, резиденции вдовствующей императрицы. Наступил сезон цветения, но сакуры в этом пейзаже почти не было: лишь среди тёмной зелени рощи вокруг усыпальницы в храме раскинуло ветви, осыпанные, как и положено, цветами, гигантское дерево. С другой стороны взор привлекали неяркие вечнозелёные деревья, чьи стволы устремлялись ввысь: сквозь веер их переплетённых ветвей просвечивало сумеречное небо.
В небе над рощами порой появлялись стаи ворон, — казалось, будто там рассыпали зёрнышки кунжута. Кёко с детства наблюдала за этими стаями. Вороны над храмом Мэйдзи, вороны над усыпальницей, вороны над дворцом Омия… В окрестностях хватало мест, где они сидели. Птицы появлялись и на балконе в гостиной. Однако чёрные точки, которыми виделась тесно сбившаяся вдалеке стая, вдруг рассыпались в разные стороны и исчезали — это оставляло в детском сердце неясную тревогу. Кёко в одиночестве часто следила за ними: только подумаешь, что птицы исчезли, как они появляются снова. Разом взорвавшее тишину в кроне ближайшего дерева карканье рассекает небо…
Сейчас Кёко об этом забыла, но восьмилетняя Масако, которую нередко оставляли одну, наблюдала за воронами с балкона.
Сразу за воротами европейского типа находился двор с садом, слева — дом в европейском стиле, дальше слева — маленький японский домик на одну семью. Машину на узкой дороге перед воротами было не поставить, поэтому парковались все во дворе, перед лестницей европейского дома.
Нацуо вошёл во двор и был сражён редкой красотой сумеречного неба над рощей вокруг дворца Омия. Он оставил всех при входе, а сам вернулся полюбоваться этим зрелищем. Все знали немногословный, мягкий, спокойный характер Нацуо, поэтому не интересовались без особой причины, чем он занят. Вернись, не входя в дом, к воротам кто-то другой, понадобился бы предлог. По меньшей мере не обошлось бы без вопроса: «Куда это ты?» Нацуо же никто не стал спрашивать.
Нацуо чудом миновали жизненные невзгоды, с которыми обычно сталкивается впечатлительный человек. Раньше не возникало конфликта между его впечатлительностью, с одной стороны, и внешним миром, чужими людьми или обществом — с другой. Она, словно карманный воришка, незаметно для всех просто влезла с улицы в любимую им кондитерскую. Нацуо ни разу по-настоящему не страдал и постоянно ощущал, что ему этого недостаёт.
Пожалуй, он сам не ответил бы на вопрос: это его доброжелательность и ровный мягкий характер, привлекавший людей, обогатили его впечатлительность, или бескорыстная врождённая впечатлительность способствовала возникновению характера, способного защитить уязвимое тело? Не очень-то он гнался за балансом, но всё же сохранял его. Он не искал глубокого смысла в окружающем мире, поэтому и мир спокойно доверял ему свою прелесть. В течение двух лет после окончания художественного университета выпускники проходили специальный отбор, но этого деликатного, доверчивого молодого художника не тревожил даже вопрос о таланте.
Вновь и вновь взгляд Нацуо выхватывал часть внешнего мира. Он почти бессознательно постоянно стремился увидеть всё.
Вечерние тучи, похожие на растёкшийся по воде алый рисунок, накрыли сумрачное небо; засверкала зелень на вершинах деревьев в роще. Над ними медленно кружили стаи ворон, похожих на зёрнышки кунжута. Верх неба, предчувствуя мрак, окрасился в тёмно-синий цвет.
«Я уже совсем забыл недавнюю драку, — думал Нацуо. — То было зрелище, способное разогнать скуку».
Зрелище оказалось довольно опасным — и тем не менее зрелищем. Драка началась из-за машины Нацуо, но нельзя сказать, что это произошло с ним. Никаких скандалов — в этом состояла особенность его жизни.
В прошлом месяце японское рыболовецкое судно рядом с атоллом Бикини накрыло пеплом после взрыва водородной бомбы. Члены команды заболели лучевой болезнью, жители Токио боялись облучённого радиацией тунца, и цена на него резко упала. Это было тяжёлое происшествие. Но Нацуо не ел тунца. Инцидент произошёл не с ним. Он по своей доброте сочувствовал пострадавшим, однако не испытывал особых душевных потрясений. Нацуо придерживался типично детской теории фатальности и при этом неосознанно, тоже по-детски, верил в некоего бога. Бога-защитника, который его спасёт. Поэтому, само собой разумеется, он не очень-то стремился ко всяким поступкам.
Его глаза просто смотрели вокруг. Всегда искали объект. На то, что ему нравилось, смотрели, ни на миг не отрываясь, — это непременно было нечто прекрасное. Однако временами даже у него возникала лёгкая тревога. «Можно ли мне любить всё, что нравится моим глазам?»
Кто-то крепко ухватил его сзади за брюки. Масако, издав воинственный клич, рассмеялась. Среди гостей, посещавших этот дом, Масако больше всех любила Нацуо.
Масако исполнилось восемь. У неё было славное личико, она любила, что для девочек большая редкость, исключительно детскую одежду. Её мир не пересекался с миром взрослых, она им даже не подражала, а выглядела куколкой — «такой миленькой — прямо хочется съесть». Пожалуй, это можно было назвать проявлением критического мышления.
Пока Нацуо был у них дома, Масако постоянно вилась рядом: касалась то рукава, то брючины, то галстука. Кёко неоднократно ругала её за такую назойливость, Масако на время отходила, а потом снова прилипала к Нацуо. Кёко же сразу забывала про свои замечания.
«Прояви я прошлой ночью слабость, не смог бы смотреть в глаза этому ребёнку. Я поступил правильно», — думал наивный Нацуо, гладя пахнувшие молоком волосы Масако.
В гостинице в Хаконэ Сюнкити и Осаму останавливались в номерах каждый со своей женщиной. У Кёко и Нацуо были отдельные номера: Кёко по известным только ей причинам с самого начала выставляла напоказ свою честность. Однако поздно ночью она постучала в дверь Нацуо.
— Есть что почитать? Никак не могу уснуть.
Нацуо, который ещё не спал и читал, со смехом протянул ей лежавший рядом журнал. Кёко, хотя ей не предлагали остаться, опустилась рядом на стул. Беседа в такое время суток должна была обеспокоить Нацуо, но ничего такого не случилось. Ведь Кёко, обычно презиравшая кокетство, болтала без умолку.
Нацуо очень ценил дружбу с Кёко. И в этой поездке тоже не должно было произойти ничего, ставящего эту дружбу под сомнение. Впервые он попытался робко взглянуть на Кёко другими глазами. Но его усилия причинили боль.
В свободном вырезе ночной рубашки чуть виднелась гладкая грудь, под слишком ярким в ночи светом лампы она казалась особенно белой. В ровной линии от горла к груди было что-то гордое. Кёко всё болтала, но в неподвижных глазах таился жар, время от времени она кончиками красных, в изысканном маникюре ногтей нервно трогала, будто обжигаясь, мочки ушей. И потом объяснила:
— Я ношу серьги, а без них чувствую себя странно. Нет ничего в ушах, а кажется, что вся голая.
От Нацуо, скорее всего, ждали просто решительности. Но он слишком хорошо знал Кёко, и сейчас не хотелось проявлять несвойственную ему наглость. Куда лучше вечное согревающее счастье. К тому же он верил, что Кёко — порядочная женщина. Чтобы усомниться в этом, пришлось бы рискнуть самоуважением и проявить невероятное мужество. У Нацуо полностью отсутствовало юношеское почтение к грубому слову «мужество». Чувства, оставленные без внимания, не могут долго пребывать в неопределённости. Чувства сами называют себя, упорядочиваются, развиваются. Не то чтобы Нацуо знал об этом из личного опыта, он просто усвоил свойственный ему одному способ — полагаться на природу.
Вскоре Кёко, похоже, поверила, что нерешительность Нацуо проистекает из его «уважения» к ней. Лицо её вдруг просветлело, ясным, звонким, совсем не ночным голосом она произнесла:
— Спокойной ночи.
И вышла из номера.
— А почему в автомобиле стекло разбито? — спросила Масако. — Чем-то бросили?
— Бросили, — усмехнувшись, ответил Нацуо.
— А чем?
— Камнем.
— А-а…
Масако, в отличие от других детей, никогда не приставала к взрослым с бесконечными «почему?». Она больше не спрашивала. Загадка не разрешилась. И любопытство не иссякло. У восьмилетней девочки это вошло в привычку: в какой-то момент она прекращала всякие расспросы.
Молодёжь во главе с Кёко налегала на выпивку. Пили принесённый кем-то херес. Один Сюнкити стойко пил апельсиновый сок. К его заботам о здоровье все уже привыкли и не обращали на это внимания.
Кёко заставила Сюнкити и Осаму обстоятельно рассказать о прошлой ночи. Оба сознались, что за гостиницу заплатили женщины. У Осаму не хватало, а Сюнкити и вовсе был без денег, так что это получилось само собой. Когда речь зашла о тонкостях, оказалось, Сюнкити ничего не помнит. Осаму помнил и равнодушно излагал детали. Кёко хотела знать всё в мельчайших подробностях. Нацуо, как обычно, неодобрительно взирал на то, что при обсуждении подобных тем вокруг с простодушным видом слоняется Масако.
— С ума сошла, ну просто с ума сошла. Чтоб Хироко такое вытворяла!
— И тем не менее вытворяла, — отозвался Осаму. Ему казалось, что в его словах — сплошное враньё, ни слова правды.
Нацуо обратился к Сюнкити:
— Я должен сказать тебе спасибо. Благодаря тебе спасли машину.
Сюнкити, совсем как те, кто пил вино, вальяжно раскинулся в кресле и потягивал апельсиновый сок. На слова Нацуо он просиял и молча помахал у лица рукой — мол, не важно это.
И почему с Сюнкити всегда случаются какие-то истории, а с Нацуо — нет? Воспоминания Сюнкити сплошь связаны с боксом и драками, в которые его неожиданно втянули. О женщине он сразу забыл.
Нацуо с некоторых пор, как художника, интересовало лицо Сюнкити. Это было простое, мужественное лицо, однако хорошо вылепленное, и частые следы драк только украшали его. Среди лиц боксёров встречаются и очень красивые, и крайне безобразные. Есть лица, синяки на которых подчёркивают красоту, и лица, которым, наоборот, добавляют уродливости. И плотная, поблёскивающая кожа… Лицо Сюнкити — незатейливое, с чёткими линиями, и огрубевшая кожа усиливала его безыскусность, подчёркивала детали, делала брови безупречно ровными, а большие глаза — ещё живее. Они особенно выделялись благодаря этой живости и остроте взгляда. В отличие от лица обычного мужчины, на этом лице, напоминающем футбольный мяч, заметны были только миндалевидные глаза, их здоровый блеск озарял и, собственно, представлял всё лицо.
— А что потом? Потом?.. — понизив голос, спросила Кёко. Тише она заговорила не потому, что стеснялась Сюнкити и Нацуо, — ей казалось, так она ободряла того, кого спрашивала.
— Потом…
И опять Осаму в мельчайших, ненужных подчас подробностях принялся описывать, что происходило в постели. По мере рассказа ему всё больше казалось, что сам он в прошлой ночи не участвовал. Острые складки накрахмаленной простыни, лёгкая испарина, пружинящая, качающаяся, подобно кораблю, кровать — вот это точно было. Как и бесконечный покой в тот миг, когда его покинуло чувство удовлетворения. Одно лишь неясно: сам-то он при этом присутствовал или нет?
Небо залили сумерки. Масако устроилась на коленях Нацуо и листала комиксы.
Нацуо вдруг осенило: он задумался о «счастье». «Если и можно назвать дом, где я сейчас, семьёй… — размышлял он. — Жуткая какая-то семья!»
Французские окна балкона были открыты, и в комнату долетали гудки отправлявшихся электричек. На станции Синаномати зажглись фонари.
В десять часов вечера позвонили от ворот. Кёко, уставшая от путешествий, готовилась ложиться. Но, услышав, что пришёл Сугимото Сэйитиро, привела себя перед зеркалом в порядок и постаралась стряхнуть сон. Масако уже спала. Но в обычаях этого дома было принимать гостей в любое время дня и ночи.
Ожидавший в гостиной Сэйитиро при появлении Кёко недовольно произнёс:
— Как это. Все уже разошлись?!
— С Хироко и Тамико расстались на Гиндзе. Мужчины втроём приехали сюда, Сюнкити и Нацуо ушли рано. Дольше всех ошивался Осаму, но и он минут сорок назад убрался. Я? Я как раз сейчас собиралась лечь.
Кёко не добавила: «Стоило бы позвонить». Ведь Сэйитиро давно привык приходить без предупреждения. Поздно ночью он обычно являлся уже навеселе. Более того, среди гостивших у неё мужчин Сэйитиро был самым старым другом, Кёко ещё с десяти лет считала его младшим братом.
— Как съездили? — поинтересовался Сэйитиро. Вопрос был явно праздный, поэтому Кёко сначала решила не отвечать, но потом всё-таки отозвалась:
— Да так, ничего особенного.
В этом доме лицо Сэйитиро выражало одновременно крайнее недовольство и удивительное спокойствие. Его можно было бы сравнить со служащим, заглянувшим после работы в бар, но массивный подбородок и острый взгляд Сэйитиро, его волевой вид опровергали это сравнение. С таким лицом, под его защитой, он уверовал в крах мира.
Кёко предложила ему выпить, и Сэйитиро сразу завёл речь об этом, как любители гольфа, сводящие все беседы к гольфу:
Сегодня такие разговоры никто и не поймёт. Вот в разгар бомбардировок во время войны все, пожалуй, думали бы так же, как ты. Война закончилась, коммунисты уверяли, что завтра грянет революция, это ещё куда ни шло. И несколько лет назад, пока шла война в Корее,[5] все, может быть, в это верили… А что сейчас? В лучшем случае вернулись в прежние времена и живут себе спокойно. Кто, ты думаешь, верит в то, что мир пропал? Никто из нас ведь не был на «Фукурюмару»…[6] Я не говорю о водородной бомбе, — заметил Сэйитиро. Пьяный, он возвышенным поэтическим языком принялся излагать Кёко свою точку зрения.
По его мнению, именно то, что сейчас нет никаких признаков, свидетельствующих о гибели мира, является неоспоримым предвестником его краха. Разного рода конфликты завершаются с помощью разумных переговоров. Люди верят в победу мира и разума, возрождаются авторитеты, споры стремятся решать путём взаимных уступок. Кто угодно заводит редких собак, сбережения пускают на спекуляции, молодёжь обсуждает величину накоплений, чтобы жить на пенсии, а это наступит не через один десяток лет… Всё наполнено весенним светом, сакура в полном цвету — это неоспоримо предвещает крушение мира.
Обычно Сэйитиро не спорил с женщинами. Он был из тех мужчин, которые избегают препирательств. Однако чувствовал, что с Кёко они мыслят одинаково. Эта женщина отринула все правила, жила в праздности, тщательно приводила в порядок лицо ради зашедшего в десять вечера гостя, но не была продажной.
— Цепочка совсем не подходит к этому платью, без всякого стеснения высказался он поверх бокала вина.
— Да? — Кёко поспешно поднялась, чтобы сменить цепочку. Она полностью доверяла мнению друга детства.
«Последнее время, когда она устаёт, у неё в уголках глаз появляются морщинки, — думал Сэйитиро. — Она на три года старше меня, ей уже тридцать. Как это несправедливо, что мы, как и мир, должны стареть. Хотя мы не собирались прожить настоящее».
Вернулась Кёко. Новая цепочка на самом деле гораздо больше, чем прежняя, шла к её платью. Это небольшое изменение — всего одно небольшое изменение на крохотном кусочке белой кожи между горлом и грудью, — казалось, как-то уменьшило противоречия в мире, внесло чуточку гармонии. Впечатления Сэйитиро были, скорее всего, преувеличены из-за опьянения. Во всяком случае, он оценил:
— На этот раз подходит.
Кёко была довольна, они улыбнулись друг другу. Радость взаимопонимания, пусть и нарочитая, трогала душу обоих.
В этом доме Сэйитиро, после того как умер отец Кёко и был изгнан муж, стал дышать свободнее. Его покойный отец всю жизнь преданно служил отцу Кёко, а в воскресенье и праздники вместе с женой и ребёнком приходил справиться о здоровье патрона. Благодаря «демократичному» отцу Кёко маленький Сэйитиро играл с его дочерью, выслушивал грубости и обязательно получал перед уходом домой свёрток со сладостями. Кёко, взрослея, стала стесняться посещений Сэйитиро. Его отец уже не брал сына с собой.
После того как Кёко вышла замуж и пока был жив её отец, в студенческие годы Сэйитиро возродил обычай несколько раз в год наносить им визит: хозяин дома и молодые супруги тепло его встречали. Но теперь, приходя сюда, Сэйитиро вёл себя как глава семьи. Если вдуматься, было в таком поведении что-то оскорбительное.
Тем не менее Сэйитиро хорошо знал Кёко и в душе одобрял то, с какой яростью она рушила сословные различия. Она стала для него всего лишь идеальным средством, которое, как столовый прибор, всегда под рукой. Его появление в любое время дня и ночи, беззастенчивое равнодушие, небрежность, с какой он представлял Кёко своим приятелям, а затем окружал её ими… Всего этого она желала сама. Преувеличением было бы сказать, что Кёко любила Сэйитиро, но в моменты одиночества видела в нём самого близкого друга. В этом мире она больше всего презирала раболепство. В сравнении с ним высокомерие выглядело привлекательнее. Может быть, они и правда ещё с детства стали единомышленниками.
Кёко получала вполне естественное удовольствие от того самоуправства, которое Сэйитиро демонстрировал в её доме. Он во всём знал меру. Давая Кёко серьёзные советы по управлению имуществом, заботился о выгоде. Это было частью его таланта. В то же время безоговорочный нигилизм бросал на него свою мрачную тень, и Масако не любила его больше, чем кого-либо.
Сэйитиро упрямо пророчил конец света.
— Невозможно смотреть, как всё губят в местах, восстановленных с таким трудом, — ответила Кёко. — На прошлой неделе я поднялась на крышу общественного центра в Мидзунами и после долгого перерыва рассмотрела Токио сверху. Своими глазами увидела, насколько уже восстановили город, это удивительно. Полностью исчезли следы пожарищ, беспорядочные ямы засыпаны, на пустырях всё меньше остаётся сорной травы, лишь люди движутся, как носимые ветрами семена сорняков.
Сэйитиро спросил, неужели такой пейзаж действительно обрадовал Кёко.
— Я этого не почувствовала, — отозвалась она.
— Так оно и есть. Ты тоже, если говоришь, как думаешь, любишь разрушения и уничтожение, тут мы с тобой заодно. Я навсегда запомнил отблеск огромного пламени на горящих просторах и смотрю на современные кварталы как бы из прошлого. Точно. Когда сейчас, шагая по новой холодной дороге из бетона, ты не чувствуешь под ногами жара горячих углей на сожжённой земле, тебе чего-то не хватает. Тебе грустно, когда ты не видишь в новых современных, облицованных стеклом зданиях выросшие на пожарище одуванчики. Но тебе нравится разруха, которая уже ушла в прошлое. В тебе, должно быть, говорит гордость за то, что в период крушения ты одна воспитывала дочь, всё подробно изучила, создала. Ведь в тебе живёт странное, ни с чем не сравнимое отвращение к различным поступкам, к тому, чтобы восстать из пепла, осуждать безнравственность, прославлять и реформировать строительство, стремиться стать ещё достойнее, наобум, безрассудно возрождаться, резко менять свою жизнь. Ты не можешь жить в настоящем.
— Не хочешь ли ты сказать, что сам живёшь в настоящем? — парировала Кёко. — Вечно боишься будущего, весь полон этим огромным страхом, а сейчас только и говоришь о конце света.
— Верно, — признался Сэйитиро. Он заговорил воодушевлённо, в словах против его воли сквозила горячность юности. Однако за стенами этого дома он никогда не допускал подобной оплошности. — Так оно и есть. Как можно жить дальше, если не веришь в неизбежный конец света? Как без боязни, что тебя стошнит, ходить на службу и обратно по дороге с красными почтовыми тумбами, зная, что они здесь навечно? Раз так, он абсолютно недопустим — этот красный цвет тумб, их уродливо распахнутые щели-рты. Я бы сразу пнул её, боролся бы с ней, повалил, разбил бы вдребезги. Я бы вытерпел и позволил расставить эти сооружения на моём пути, как позволил бы существовать начальнику станции с лицом тюленя, которого встречаю каждое утро. Смирился бы с яично-жёлтым цветом стен лифта в здании фирмы, воздушными шарами с рекламой, на которые я смотрю в обеденный перерыв с крыши… Всё потому, что уверен — мир рухнет.
— A-а, ты всё позволишь, всё проглотишь.
— Проглотить, как это делает сказочный кот, — вот единственный оставшийся способ бороться и жить. Этот кот глотает всё, что встречает на своём пути. Повозку, собаку, здание школы, когда пересохнет горло, цистерну с водой, королевскую процессию, старушку, тележку с молоком. Он знает, как нужно жить. Ты мечтала о крахе мира прошлого, я же предвижу крах будущего. Между двумя этими крушениями потихоньку выживает настоящее. Его способ жизни подлый и дерзкий, до ужаса безразличный. Мы опутаны иллюзиями, что это будет длиться вечно и мы будем жить вечно. Иллюзии постепенно расползаются, парализуют толпы людей. Сейчас не только исчезла граница между грёзами и реальностью, все считают, что эти иллюзии и есть реальность.
— Только ты знаешь, что это иллюзии, а потому спокойно их проглотишь, ведь так?
— Да. Ведь я знаю, что подлинная реальность — это «Мир накануне гибели».
— Откуда ты это знаешь?
— Я вижу. Любой, присмотревшись, увидел бы причину своих действий. Однако никто и не стремится вглядываться. У меня есть мужество всматриваться, своими глазами я, как на ладони, увидел это раньше других. Так же ясно, как часовую стрелку на башенных часах.
Сэйитиро всё больше пьянел. По красному лицу, неловким движениям становилось понятно, что он уже не отвечает за свои мысли. Этот юноша в приличном тёмно-синем пиджаке, скромном галстуке и неброских носках никогда особо не стремился смешаться с толпой, и даже около грязноватых манжет его рубашки витал запах самой обычной, заурядной жизни. Складывалось впечатление, что грязь осела не естественным путём, а он нанёс её на рукава собственным тяжким трудом. Тая и разлагаясь, будто выброшенная на песчаный берег медуза, в доме Кёко он, казалось, отверг любой выбор: углублявшиеся противоречия, идеи, чувства, одежда — всё представляло собой не более чем разношёрстную смесь.
Внезапно Сэйитиро сменил тему:
— Как Сюн перед тренировкой?
— Похоже, прекрасно. Уходил в хорошем настроении.
Кёко рассказала о сегодняшней послеобеденной драке.
Сэйитиро вдоволь посмеялся. Сам он не ввязывался в драки, но любил рассказы о чужих стычках. Похвалил Кёко за храбрость и что она не растерялась.
Сэйитиро глубоко втянул ночной воздух, широко зевнул. Задвигался ярко освещённый острый кадык. Резко, будто желая сменить позу, он встал, подошёл к Кёко, пожал ей руку.
— Спокойной ночи. Пойду. Ты, наверное, устала после поездки.
— Так чего ж ты приходил? — спросила Кёко, не вставая со стула. Она не смотрела на Сэйитиро, а разглядывала острые кончики ярко-красных ногтей, которые в ночи казались ещё острее.
— Зачем приходил, спрашиваешь?
Помахивая портфелем с документами, он прошёлся несколько раз перед дверью, словно любуясь тем, как движется тень по дубовым створкам, затем изрёк:
— Что-то голова болит. Да… Должно быть, хотел дать тебе совет или услышать твоё мнение.
— По какому поводу?
Я скоро женюсь.
Кёко ничего на это не сказала и вышла в прихожую проводить Сэйитиро. Усилившийся к ночи ветер крутился, ударяясь о каменную ограду и стены, которые с трёх сторон окружали двор. Там, куда доставал свет из прихожей, было видно, как ветер раскачивает красные глянцевые плоды и сочные бледно-зелёные листья аукубы. Шарики плодов висели гроздьями.
Ужасный ветер, — на прощание произнесла Кёко. Сэйитиро обернулся, во взгляде его мелькнуло подозрение. Ведь он знал, что Кёко не станет во время сильного ветра пояснять: «Ужасный ветер». Она же решила, что именно подозрительный взгляд в этот момент был наивысшим проявлением его бесцеремонности. Однако у Кёко не было причин его ненавидеть.
Масако, которая по-европейски спала в комнате одна, проснулась, когда удалился Сэйитиро. Взглянула на часы, подумала: «Сегодня последний гость ушёл довольно рано». Она встала, стараясь не шуметь, выдвинула ящик комода с игрушками. У неё это здорово получалось — беззвучно выдвинуть ящик.
От кукольной одежды, которой он был заполнен, повеяло камфарой. Масако нравились обёрнутые в цветной целлофан камфарные шарики, в ящике их было много. Оставаясь одна, она любила сунуть нос в ящик и полной грудью вдохнуть стойкий, без примесей запах.
Кукольные платья в слабом свете уличного фонаря, проникавшем сквозь стекло, казались светло-голубыми и нежно-персиковыми. Грубое дешёвое кружево волнами окаймляло подол. Масако временами раздражала эта вечно чистая одежда.
Оглядевшись, она прикусила высунутый язык и потянула из-под кукольных нарядов снимок. Бросилась к окну и при неясном свете вперила взгляд в фотографию отца, которого выставили из дома. На фотографии был вялый, тщедушный, но изящный молодой мужчина в очках без оправы, с волосами на прямой пробор, из-под воротника выглядывал небольшой узел неровно завязанного галстука.
Масако без сентиментальности, словно отыскивая человека по фотографии, пристально рассматривала снимок. И, как вошло у неё в привычку при пробуждении ночью, тихо прошептала:
— Подожди. Я когда-нибудь обязательно позову тебя назад.
От фотографии пахло камфарой. Так для Масако пахли и глубокая ночь, и тайна, и отец. Надышавшись этими ароматами, она хорошо спала. Здесь уже исчез запах псины, который так ненавидела Кёко.
Глава вторая
— Инукаи понесло, — заметил Саэки, сослуживец, вместе с которым Сэйитиро вышел пройтись в обеденный перерыв.
Они направлялись к Нидзюбаси,[7] собирались пойти в парк.
— Судя по фамилии, он домашняя собака, — продолжил Саэки.
Сэйитиро кивнул:
— Не понял он мужчин. Упустил единственный в жизни шанс возвысить мужчину.
Премьер Ёсида был из тех, кто предпочитал привычный уклад и терпеть не мог реформы. И не только Ёсида: хватало и других старорежимных, забавлявших людей упрямцев. Однако министр юстиции Инукаи Такэру[8] повёл себя оригинально. Он стал первым, кто независимо от личных идей и пристрастий в лицах грубо разыграл перед публикой, какой вклад должен внести в существующий порядок. Всё было нарочито комично и утрированно. Цилиндр, который надевает шут, заставляет сомневаться в достоинстве цилиндра как символа — так и это неожиданно развенчало величие режима. Обозлило народ, и возмущение стало повсеместным.
Вчера утренние выпуски газет объявили, что министр юстиции Инукаи воспользовался особыми полномочиями, вечерние выпуски опубликовали его заявление об отставке. В глазах общества это выглядело непоследовательно. Если ты намерен объявить, что уходишь в отставку, то не должен использовать своё особое право, а уж если использовал, то не говори об отставке. Инукаи хотел угодить и премьеру, и массам, что, естественно, вызвало противоречия. То была карикатура, злившая людей.
Все возмущались. Гнев обуял все сословия, распространился беспрецедентно, но стоит добавить, что сделался и самым безопасным. Этому Сэйитиро сочувствовал. Он тоже был обязан возмущаться, и возмущаться было естественнее.
— Он прямо как визгливая женщина. Как ты думаешь? — снова заговорил Саэки.
— Безумно возмущает, — отозвался Сэйитиро. Он всегда держал себя в руках, чтобы в его взглядах, не дай бог, не пробился ревизионизм, каким его представляли в бесконечно консервативных отсталых газетах.
Был довольно тёплый, чуть сумрачный разгар дня. Толпы служащих — мужчины и женщины — совершали послеобеденный моцион. Сэйитиро и Саэки остановились у крепостного рва.
Зеленела ива, на узком газоне, окружавшем ров, между листьями разросшейся люцерны выглядывали одуванчики. Вода во рву, похожая на иссиня-чёрное варево, собиралась болотом в углах, — казалось, там плавает кверху изнанкой грязный ковёр.
Саэки и Сэйитиро двинулись дальше. Перешли через дорогу, где постоянно сновали машины. Им, сослуживцам, знавшим округу как свои пять пальцев, всё представлялось, как и в офисе, привычным, неизменным. Сосна — ориентир на исхоженной дороге — ничем особо не отличалась от вешалки для головных уборов в офисе. Её как будто бы не существовало.
Саэки, похоже, в голову пришла очередная прихоть.
— Пойдём куда-нибудь, где мы ещё не были.
Сэйитиро, чтобы намекнуть ему на нехватку времени, взглянул на часы. Саэки прошёл чуть вперёд и остановился. Посмотрел на стоявший экскурсионный автобус и, похоже, вспомнил место, от которого обычно держался на почтительном расстоянии. Здесь, в парке, проходила невидимая государственная граница: прогуливающиеся служащие и туристы из автобуса, само собой разумеется, не посягали на чужую территорию.
Служащие — и мужчины, и женщины — двигались чуть церемонно, гордо выпятив грудь, в общем, как на картине городского пейзажа. Их желудок требовал движения под мягкими, полупрозрачными лучами солнца, забота о здоровье приводила в движение ноги. Чистый воздух, солнце, получасовая прогулка — всё на пользу, ещё и даром.
Сэйитиро подумал: «Естественно, когда такая забота о здоровье рождается у кого-то одного. Но множество людей, озабоченных тем же и действующих синхронно, фантастически уродливо. Как это отвратительно, когда такое количество народу ставит своей целью прожить долго. Дух санатория. Концентрационного лагеря».
Он вспомнил о ранке в уголке губ, которую утром оставила безопасная бритва. Лизнул кончиком языка, во рту остался горько-солёный привкус. Вспомнил, как его взволновала эта крошечная оплошность, когда он вдруг увидел в зеркале выступившую на губе кровь. Хорошо изредка пренебречь осторожностью. Может быть, бритва по его воле на миг скользнула вбок.
— Вот тут ты ещё, наверное, не бывал, — гордо произнёс Саэки, пробираясь впереди Сэйитиро между обожжёнными столбами, преграждавшими путь машинам.
— В детстве точно приходил, но…
— В детстве — это другое.
Ступая по бумажному мусору, разбросанному в тени низкой сосны, они увидели бронзовый памятник. Всем известный памятник сидящему на коне самураю Кусуноки Масасигэ.[9]
Кусуноки в надвинутом на глаза рогатом шлеме правой рукой крепко держит повод. У мощного рысака напряжены все мускулы, голова горделиво поднята, левая передняя нога копытом рассекает воздух, грива и хвост вздыблены встречным ветром. Удивительно, что старый памятник воину, верному императору, благополучно пережил оккупацию. Возможно, на это смотрели сквозь пальцы, потому что конь был выполнен едва ли не лучше самого Кусуноки. Под тонкой бронзовой кожей наливались, как живые, мускулы готового броситься в битву молодого жеребца, угадывались набухшие вены. Мощь, сквозившая в позе, вызывала в воображении врага там, куда направлял коня всадник. Но враг уже мёртв. Опасный, сильный, закованный в броню враг пропал из виду, давно сбежал с поля боя, обернулся хитрым и лукавым и усмехается, паря в неясной весенней дымке над головами деревенщин, которые, раскрыв рот, разглядывают бронзового коня.
Девушка-гид объясняла нескольким таким из деревни:
Посмотрите. У лошади на кончике хвоста воробьи свили гнездо и сейчас чирикают «тюко, тюко» — звучит так же, как «верноподданность и сыновний долг».
Поднявшийся во второй половине дня ветер буквально срывал с высохшей от весенней пыли губной помады звонкий молодой женский голос. Кое-кто из экскурсантов, словно не расслышав, прикладывал к уху морщинистые руки, в которые навеки въелась земля.
Горы бумажного мусора, невероятно много голубей. Голуби сидели на шлеме между рогами. Шорох шагов усталых путешественников, уныло шаркающих по гравию. В общем, депрессивная картина — оскудение, покрывшее всё, будто весенняя пыль.
Мрачный вид, мрачный пейзаж… Они не говорят, как изменились существующие в них вещи. После окончания Корейской войны временное оживление инвестиций продолжалось весь прошлый год, но вскоре наступила депрессия. Само слово «депрессия», как туча пепла, поднялось со страниц газет, разлетелось по ним, замутило воздух, осело на предметах, изменилось по смыслу. В мгновение ока деревья превратились в «депрессивные», дождь, бронзовый памятник, галстук стали «депрессивными». Некогда, в похожие времена, читатели радостно встречали истории из жизни слуг Куни Сасаки, сегодня народ с удовольствием читает повести Гэндзи Кэйты.[10] Всё дело в том, что, хотя книги такого рода в некоторой степени продукт отчаяния, в них нигде не встречается само слово «отчаяние».
Саэки и Сэйитиро сели на металлическую цепь, ограждавшую памятник. Приятно было с бесстрастным лицом курить в окружении туристов.
— Завидую я Кусуноки. Не думал он о таких вещах, как процветание, депрессия.
— Мы сами в чём-то Кусуноки. Хорошо, если бы только верноподданность и сыновний долг заставляли терять голову, — произнёс Саэки, больше склонный к цинизму, чем Сэйитиро. — И потом, с сильным конём у нас всё в порядке. Наш конь зовётся компанией финансовой группы.
— На самом деле сильный конь.
— Бессмертный. Просто феникс среди коней. Лапы, крылья оторвали, сожгли, а он вмиг возродился.
Саэки был циником, но ни за что на свете не поверил бы в «крах». Он и по жизни верил в бессмертие, несокрушимые памятники. В спорах его чуть выпуклые глаза прямо сверкали за стёклами очков.
— A-а, да. Забыл тебе рассказать, — неожиданно, словно вернувшись на землю, проговорил Саэки. — Утром в газетах появилась заметка, что женщина, глава косметической фирмы, обанкротившейся в депрессию, покончила с собой. Все, похоже, считают, что причина не в этом, а в мужчине. Вот доказательство: к роковому шагу подтолкнуло то, что её в молодости бросил мужчина. Она добилась успеха и, притворяясь мужененавистницей, то и дело меняла спутников, а последний мужчина бросил её в момент банкротства фирмы. И кто, ты думаешь, был первой любовью, кто подготовил почву для самоубийства? Наш начальник отдела, господин Саката.
Сэйитиро уже слышал эти сплетни. Однако простодушно и по всем правилам изобразил удивление:
— Да что ты говоришь! И наш начальник пережил романтические времена…
— Ты прямо сама наивность.
Сэйитиро, услышав это, сдержал довольную улыбку.
— Нет здесь никакой романтики. Просто в студенческие годы начальник сблизился с ней, чтобы она дала деньги на учёбу. Типичный прагматизм. Начальник ещё до прихода в нашу компанию «Ямакава-буссан» постиг дух предпринимательства.
— Мы должны брать с него пример.
— Ну, по крайней мере, не ты. Ты простодушный славный парень: если влюбишься, то безоглядно, со всей пылкостью.
Такая неожиданная оценка со стороны осчастливила Сэйитиро. Он слишком открылся перед Саэки, но тот, как ни крути, был способным, рассудительным и бесконечно далёким от типа славного парня — он наслаждался собственной сложностью. Как-то раз он с серьёзным видом поделился с Сэйитиро своей бедой:
— Завидую я тебе. Ведёшь себя естественно, при этом и родился там, где адаптировался к обществу. У тебя нет страха перед будущим, уважения к авторитетам и чересчур строгим взглядам на жизнь.
Возвращаясь окольным путём вокруг перекрёстка на Хибия, они критиковали власти за политику дефляции. Единственный способ — это навести порядок в финансах. Формирование бюджета прошло практически без обсуждений. Повторялся один сценарий: как восторг от возвышенной страсти неизбежно заканчивается крушением иллюзий, так и подъём производства когда-то заканчивается горой нереализованных товаров, ухудшением торгового баланса, распылением государственных вложений. Заканчивается возможностью инфляции, экономией финансов, политикой дефляции… Однако служащие из торговых фирм могли безопасно критиковать правительство. Правительство ещё со времён Мэйдзи[11] привыкло, что малейшая предосторожность — именно предосторожность — вызывает смех у лавочников.
Сэйитиро заметил афишу с торговой площадки перед Императорским театром. Она извещала, что послезавтра начинаются выступления Жозефины Бейкер.[12] Кёко по телефону приглашала его вместе пойти на концерт, но он отказался. Он не любил сопровождать Кёко в людные места. Встречаться лучше было у неё дома. Кёко равнодушно выслушала этот привычный отказ и заметила: «Тогда пойду с Осаму». Красивый, рассеянный Осаму куда больше подходил для того, чтобы сопровождать Кёко. Витающий в облаках юноша, на лице которого причудливо сочетались мужские брови, девичьи губы и романтически влажный взгляд. Со стороны Сэйитиро и Осаму были совсем не похожи, но Сэйитиро иногда казалось, что он понимает, о чём думает Осаму. Тогда бессознательный образ жизни Осаму и вполне сознательный образ жизни Сэйитиро выглядели как две стороны щита.
На углу квартала показалось мрачное старое здание компании «Ямакава-буссан». Было без четверти час. Котани — новичок, сослуживец из их же отдела, закашлявшись, с горящими щеками приветливо взглянул на проходивших мимо Сэйитиро и Саэки, сбавил шаг и, перебирая ногами, как заведённый, направился к служебному входу.
— Эй, не стоит так спешить, — скорее прошептал Сэйитиро, рассчитывая, что не услышат, но его уже и так не было слышно.
— Кто-то сказал ему, что нужно добраться до стола хотя бы на шаг раньше старших.
— Все новички у нас ростом с каланчу. Хорошо их кормили. Не то что наше поколение — мы выросли на пищевых заменителях и бобовом жмыхе.
Бросающаяся в глаза молодость новичков, слишком яркий блеск глаз, натянутая улыбка с желанием понравиться, но не выглядеть заискивающим; избитый приём — чесать голову при промахе, напрягать мускулы с целью подчеркнуть жёсткую позицию, самоотверженность и полная отдача, с которой выполнялось любое дело… Всё это, конечно, радовало, но Сэйитиро куда больше нравилось видеть, как через месяц, через два на лицах постепенно проступают апатия, тревожность, предчувствие краха иллюзий. Тем не менее сам он верил, что и через три года после прихода в компанию сохранил выделяющую его среди сослуживцев живость, гладкость щёк, привлекающую людей молодость, немногословность и не поддался никакой апатии.
Офис «Ямакава-буссан» находился в сером восьмиэтажном здании с бронзовой табличкой «Главная контора фирмы „Ямакава“». Финансовая группа «Ямакава» во всём предпочитала скромность. Нигде ни следа модернизма, серая бетонная коробка облицована гранитом — это сооружение не вызывало у смотрящих на него людей иллюзий. Оно полностью отражалось в здании напротив — модном, со стенами из стекла. Из-за этой постоянной тени современнейшее здание уже не выглядело столь современным.
После того как в результате слияния трёх фирм ранней весной этого года компания «Ямакава-буссан» возродилась к жизни, Сэйитиро, согласно традиции, переехал из офиса в здании N, где провёл первые три года своей службы, в главную контору. Весь прежний блеск вернулся. Впервые после переезда входя в это здание, Сэйитиро вспомнил пункты программы, которую ему внушали. Эти лозунги тщательно сохранялись и сейчас.
Запомни: отчаяние воспитывает человека дела.
Ты обязан полностью отказаться от героизма.
Ты обязан беспрекословно подчиняться тому, чем пренебрегаешь. Пренебрегаешь традициями — традициям. Пренебрегаешь общественным мнением — общественному мнению.
Ты обязан ежесекундно и ежечасно быть образцом добродетели.
Сэйитиро каждый месяц участвовал в составлении хайку.[13] Отсутствие поэтического таланта — самый быстрый путь, чтобы завоевать доверие. Он посещал те же собрания общества любителей поэзии, что и его начальник, и воодушевлённо писал довольно жалкие стихи, которые редко удостаивались похвалы. Старательно продумывал ежемесячную «дозировку» — ровно семнадцать слогов, не больше и не меньше.
— Ты вечером ходил с Кёко на Жозефину Бейкер? — сквозь сон услышал Осаму вопрос Хироко.
— Ходил, а что?
Хироко развела в стороны его голые руки и прижала, как на распятии, навалилась на грудь и принялась губами щекотать подмышки. Осаму терпеть не мог щекотку и вопил, корчась. Но никак не мог сбросить горячее женское тело.
— Трус! Дохляк! — обидно обругала его Хироко.
Осаму, смирившись, прикрыл глаза. Тяжесть лежащего сверху женского тела и собственные влажные от слюны подмышки вместе напоминали доносимый издалека запах гниющей соломы, и это вызывало неприятное ощущение, похожее на подступающую тошноту. Он постоянно пребывал в ожидании щекотки: так чуткая листва ждёт дуновений ветерка.
«Хироко назвала меня дохляком. А что, если выступить на сцене голым?! Я был поглощён своим лицом, а про тело как-то не думал… Может, будь у меня на костях больше мяса, моё существование стало бы чуть значительнее. Плоть сама по себе есть способ существования, вес, значит, если вес увеличится, пожалуй, усилится и моё ощущение бытия. Потолстеть? А смогу ли я не превратиться в дрожащее желе? Вот ведь странно: чтобы удостовериться в собственном существовании, остаётся только постоянно смотреться в зеркало».
Он наконец высвободил руки из рук Хироко и зашарил у изголовья, отыскивая зеркало.
— Что ищешь? Зеркало?
Хироко хорошо знала его привычки. Её обведённая слабым сиянием приглушённого света лампы рука с накинутым полотенцем протянулась над лицом Осаму. Его обдало запахом подмышек, похожим на аромат гардении. Рука двигалась не для того, чтобы достать для Осаму с циновки карманное зеркальце, а чтобы отбросить его подальше.
— Что-то нет зеркала. Я поищу.
При этих словах Хироко руками крепко сжала щёки Осаму. Они были безволосыми, её руки давили на гладкую плоть. Губы женщины сначала коснулись блестящей чёлки.
— Это твои волосы.
Затем белого лба.
— Это твой лоб.
Потом по очереди густых бровей.
— Это твои брови.
Её губы ползали по тонкой коже век, как муха. Осаму вращал закрытыми глазами, стремясь прогнать эту муху. Горячее дыхание заботливо согревало их, проникая сквозь тонкую кожицу.
— Это твои глаза. Ты можешь видеть. Точно можешь, — сказала Хироко Осаму, так и лежавшему с закрытыми глазами.
— Намного лучше, чем в зеркале.
— Это твой нос, — опять начала Хироко.
Он втянул чуть остывшим в холодном ночном воздухе носом запах горячего влажного дыхания, и ему показалось, что такой запах он вдыхал летом где-то на берегу речки.
Осаму, как обессиленный тяжелобольной, не мог даже прогнать ползавшую по лицу муху. Ему было жутко омерзительно, но он знал, что свыкся с подобным отвращением, как та свинья, что средь бела дня купается в грязи. Во что бы то ни стало ему нужно свидетельство зеркала. Но комнату заполнял неподвижно тусклый свет, ногти впустую скользили по циновке: зеркала нигде не было.
Хироко жила в квартире отдельно от мужа, но с Осаму на свиданиях встречалась в районе Сибуя, в гостинице. В первое время Осаму поражала её открытость в обращении с персоналом — горничными и кассирами. Комнаты располагались в отдалении друг от друга, пруды были очерчены сложными дорожками, глубокой ночью оттуда порой доносились всплески воды — это резвились карпы. В окна сверкали неоновые огни ресторанов близ станции Сибуя, и, несмотря на это, было прямо-таки противоестественно тихо.
Осаму рывком поднялся, надел футболку. Ему хотелось немного побыть одному, и он пошёл умыться. Закрыл за спиной дверь ванной и, обратившись к зеркалу под ярким светом ламп, облегчённо вздохнул. Тщательно причесал взъерошенные волосы. Довольно жирные волосы, облитые, как лакированная шкатулка, ярким глянцем, опять хорошо легли.
«Противно. Мерзко. Отвратительно. Хочу любить миниатюрную, ненавязчивую девочку с личиком, которое мне нравится», — думал Осаму. Лицо, глядевшее из зеркала, любили разные девочки. После того как с одной из них он переспал, заделал ребёнка и бросил, Осаму немало натерпелся в ситуации, которая в глазах других не выглядела постыдной.
Хироко была полненькой смуглой красавицей, хотя черты лица не отличались правильностью: большие глаза с высоко очерченными веками, ровный нос, рот с выступающей нижней губой, хорошей формы уши. Осаму примерно представлял, что она скажет, если он сейчас вернётся в постель, но Хироко выбрала: «Я тебе поднадоела. Прости, пожалуйста». В те ночи, что они проводили вместе, она проявляла и обычную ревность, и могла вести себя как полусумасшедшая, но при этом самоуважение и чувства в ней вполне уживались друг с другом. Плюнь она сейчас на него, он пи за что не кинулся бы её догонять. Их свидания всегда были какими-то судорожными: встречались десять дней подряд и после расставались на два месяца, а то и больше. Впервые он встретился с Хироко в доме Кёко. Осаму по своей лености просто позволил себя выбрать.
Глубокой ночью красивое лицо Осаму чётко отражалось в зеркале.
«Здесь я определённо существую», — подумал он. Удлинённый разрез глаз под красиво очерченными бровями, блестящие чёрные зрачки… Редко где в городе встретишь столь привлекательного юношу. Осаму был полностью доволен: на его безмятежном лице не отразилось и тени недавних поступков.
«Займусь-ка я, как советуют приятели, тяжёлой атлетикой. Если меня тронут, то накачанные упругие мышцы доспехами защитят тело. И на лице вес скажется», — размышлял он.
В отличие от лица, мускулы он мог внимательно осмотреть и без зеркала. Руки, грудь, живот, бёдра — всё убедительно доказывало его существование, постоянный призыв к существованию, поэзию существования — всё это он мог наблюдать.
На список распределения ролей в следующей постановке, который вывесили на стене репетиционного зала в театральной студии, Осаму взглянул мельком. На третьем месте с конца стояло «юноша D» — это была его роль. Роль, где он всего лишь немного танцевал в последней сцене в кабаре, роль без слов. По сюжету он должен был, обнаружив, что героиня убита, испугаться и тотчас уйти.
На сцене вовсю шла репетиция. Героиня, которую играла Тода Орико, произносила слова роли:
— Кабаре, где я выступаю, необычное. Там каждый вечер случаются драки на ножах, трагедии, любовные драмы, страсти. Да, любая грубая страсть выше ваших заумных лиц — там должны изливаться подлинная страсть, подлинная ненависть, настоящие слёзы, настоящая кровь. Пригласительные билеты на открытую ночь напечатают через пару дней. Приходите. Приходите к нам, достаточно посмотреть одну часть. Вам-то и начало пригодится.
Орико стояла на пыльной сцене перед грязными досками, которые ограждали декорации: без макияжа, волосы убраны под сетку, блузка и брюки не сочетаются по цвету. Режиссёр Миура прервал её:
Минуточку… Когда вы произносите «настоящая кровь», пройдите несколько шагов в сторону профессора Асами, который в левой части сцены. Будто вы ему угрожаете. И ещё я неоднократно говорил: «Приходите» — эти слова чуть настойчивее.
Орико кивнула. Помощник режиссёра Кусака, тихо выяснив намерения Миуры, прокричал:
— Повторяем! По тексту с реплики профессора Асами!
«Нелепая пьеса». Осаму, прислонившись к стене, отпускал справедливые замечания, в которых сквозила снедавшая его обида, свойственная молодым актёрам. Пьеса действительно была нелепой. Безудержное влечение к хитроумному Жироду[14] пропитало головы драматургов, как вода морскую губку. Сострадающая душа, созданная, чтобы не знать важный, преисполненный иронии смысл грёз. Драматург испытал в жизни много лишений, но постоянно видел повторяющиеся сны, а потому лишения ничему его не научили. К сожалению, мечты его оказались бессильны одержать верх над жизнью, они были всего лишь крошечным уголком в кладовке, куда трусишка убегает, когда его мучают. Пусть лишения обрушиваются одно за другим, человек, который видит лишь лёгкие сны, не всегда может прожить лёгкую жизнь. И всё-таки, чтобы восполнить слабые стороны в искусстве, он выпестовал вполне заурядное собственное достоинство, где лишения в прошедшей сквозь него жизни говорили о многом. Так что он вовсе не был обывателем, считался бескорыстным человеком и завёл немало молодых почитателей. Фарс такого рода — обычное явление среди людей искусства.
Осаму тем не менее нравился этот драматург — Асама Таро. Причина была проста: Асама когда-то похвалил роль, сыгранную Осаму в учебном театре. И в этот раз назвал его имя и сказал, чтобы ему дали роль, пусть и крошечную. Какой бы глупой ни была написанная им пьеса, однако вывел на сцену столь редкую для современного театра романтическую роль именно он, Асама Таро.
Пьесу, где для тебя нет роли, будь она даже шедевром, ни один актёр не полюбит по-настоящему! Осаму казались странными воспоминания актёров труппы театра Цукидзидза о том, как их потряс спектакль «На дне» и они решили стать настоящими артистами. Сам он пока не обрёл глубокого зрительского сопереживания. Осаму мечтал о способностях, которые позволят ему одному доставлять восторг зрителям, а не о том, чтобы самому впадать в экстаз во время спектакля.
Сцена сделала его жизнь ненадёжной, неопределённой. Заключила в мир наполовину реальный, наполовину фантастический, ввергла в сладкое неудовлетворение всем, что наполняло его собственную душу. Стать актёром… Это значило отдать свою жизнь людям. Получать выбранные для тебя роли, говорить, что написано, жить навязанными чувствами, пройти от этого стула до той стены — всё это он должен был выполнять по желанию других. При этом в личной жизни, свободной, казалось бы, для исполнения желаний, его ничто не прельщало. Существовало лишь несвободное «за тебя выбирают». В конце концов всё это становится твоим, как выбранная красивая женщина. С удовольствием проглотить оскорбление в адрес свободы — сколь бы долго это чувство ни дремало — жажда лени не исчезла.
Осаму как-то утром, когда у него пересохло в горле, увидел в газете заметку о самоубийстве в семье. Мать напоила детей двух и шести лет соком с цианистым калием. В глаза Осаму бросился жирный заголовок «Напоила отравленным соком», и крупное «отравленным соком» вызвало ощущение чего-то вкусного. Наверняка этот восхитительный напиток хорошо смочил горло.
Яркого цвета, ароматный, с большим количеством быстродействующего яда, сухим утром поданный нежными руками без всяких просьб с твоей стороны. Питьё, которое мгновенно меняет мир. Осаму жаждал именно такого.
Безо всякой определённости отдаться буре, владеющей чужими чувствами, — всё прошло и не осталось ничего, но смысл окружающего мира разом изменился. «Сыграть бы Ромео, — с глубоким вздохом подумал Осаму. — Мир до того, как я сыграю Ромео, и мир после уж точно будут разными. Когда я спущусь со сцены, то сойду в мир, в котором прежде не жил».
Тут он обеспокоился: не слишком ли худые его длинные ноги для чулок, которые носит Ромео? Но кожа на почти безволосых ногах с восторгом ощутит холодное прикосновение шёлка. Его ноги и после того, как он снимет чулки, останутся ногами юноши, сыгравшего один раз Ромео. И его губы — губами юноши, сыгравшего один раз Ромео. И когда он, пробравшись между всяким хламом, вернётся в гримёрку, этот хлам предстанет тёмной грудой прекрасных заколдованных вещей, и городская пыль, осевшая на его обувь по дороге в театр, покажется сверкающими восхитительными каплями. Всё изменится. Эту удивительную память об изменении мира он сохранит до глубокой старости.
Осаму мог без устали и сколь угодно долго размышлять о чарах и воодушевлении, которые он обязан ниспослать людям. В наше время мы надолго забыли благородную ярость. Осаму казалось, что именно он тот человек, который сумеет передать её публике. Только главное слово тут — «казалось».
Это прекрасно, как ветерок, что во время дождя, напоённый запахом мокрых листьев, овевает лица, увлажняет глаза и щёки. Прекрасно существовать как он. Прекрасно налиться солью так, что больно коже, и прибрежным ветром бить человека в грудь. Очаровывать людей, опьянять их — значит превратиться в ветер.
Осаму мечтал: вот он, облачённый в пышные одежды, возвышается на сцене, подобно богу. Он этого не видит, но в глазах восторженных зрителей предстаёт дуновением блистающего ветра, вырвавшимся из форм существования. Вот он удивительным образом меняет само представление об устойчивости материального существования тела. Стоять там, говорить там, двигаться там становится музыкой — в неё превратилась радуга, что в дрожании осиных крылышек мелькнула перед глазами. Осаму мечтал — и ничего не делал. Видя в мечтах полное перевоплощение на сцене, блистательный момент прекращения бытия, он цепенел от страха: вдруг оставленные без внимания сомнения в собственном существовании пропадут. Он спал с женщинами ради доказательства истинности бытия. Ведь женщины откликались на его прелестнейшие чары. Но откликалось и ещё кое-что. Преданная женщина, неспособная на измену. То было зеркало.
У отдела оборудования на первом этаже, в котором служил Сэйитиро, было не лучшее в компании помещение. Столы — старые. Книжные шкафы и ящики-сейфы для бумаг — старые. После отмены реквизиции новыми выглядели только перекрашенные стены.
Здание было старым, поэтому и окна тоже были старыми. Вид из окон — такие же окна на другой стороне унылого внутреннего двора. Косые лучи солнца несколько послеполуденных часов позволяли видеть, что там, за стёклами. Но освещали они только белые следы, оставшиеся после снятых со стен картин. Однако противоестественная яркость света иногда позволяла увидеть, как движутся к окну ноги. Верхняя часть оконного стекла была непрозрачной, само окно, как поверхность воды в колодце, едва угадывалось.
Внутренний двор выглядел донельзя уныло. Для зелени тут не было места. Тёмно-серая крыша подземной бойлерной, лестница в подвал, крышки на двух вентиляционных люках, разбросанный кругом крупный гравий — и ничего больше. Здесь за весь день мог никто не появиться, и мокрый блестящий чёрный гравий в дождливые дни резко контрастировал с оживлённой работой в помещениях. В такие дни эти грубые камни радовали глаз. Начальник их подразделения сочинил несколько бездарных виршей со словом «гравий».
С потолка в идеальном порядке свисали на шнурах флуоресцентные лампы. Шнуры не шевелились: вокруг них всё застыло. Пять подразделений отдела оборудования относились к торговой компании, чтобы как следует обеспечить связь между ними, столы стояли вплотную друг другу. Когда Сэйитиро перебрался в это здание, тут было полно тех, кто пришёл в компанию раньше него, поэтому его усадили за последний в ряду стол. И всё-таки при первом повышении зарплаты после слияния фирм в первой декаде апреля этого года он получил солидную прибавку в три тысячи иен. Основная зарплата — двадцать три тысячи двести иен — стала двадцать шесть тысяч двести иен.
В подразделении Сэйитиро служащие сидели лицом к лицу с девяти утра — времени начала работы — до пяти вечера. Почти все в первой половине дня, едва придя в контору, брали каталоги и сметы и отправлялись по делам. Прежде, как и в любой компании, было принято писать на доске под своей фамилией, куда человек пошёл. Но от этого уже год как отказались — нехорошо, если посещавшие офис клиенты обнаружат на доске имена своих торговых конкурентов. Поэтому, если служащий вышел, пока его лицо при телевизионной трансляции бейсбольного матча не всплывёт на зрительских местах, никто и не узнает, куда он направился.
Начальник подразделения был худым, невзрачным, но выдающимся продуктом мелкой буржуазной среды. Он принадлежал к типичным представителям преждевременно состарившихся основателей города, считал вульгарным выражаться громко и разговаривал еле слышно. Сэйитиро не хотел, чтобы начальник знал о его любви к боксу, поэтому и в компании молчал об этом. Заместитель начальника Сэки являл собой полную противоположность: громогласный, открытый, он из-за болезни долго не работал и, соответственно, не продвинулся по службе. Но это не стало для него трагедией: он обрёл необычайное жизнелюбие и знал, что его все обожают. Убеждённый, что его неизменная улыбка, быть может, как-то досаждает обществу, он гордился такой исключительностью и сделал это основой своей популярности.
Когда Сэйитиро впервые столкнулся с такими противоположностями, как начальник и его заместитель, он долго ломал голову, как понравиться обоим. Естественно, их расположение должно быть равным по силе. Судя по всему, начальник, по мере того как узнавал, что его зам не стесняется в выражениях, лучше понимал: Сэки гордится своими недостатками и выпячивает их, чтобы сохранить свою индивидуальность, но это не мешает ему высоко ценить начальника и людей того же сорта. Сэйитиро же озаботился лишь тем, чтобы дороже продать свою «замечательную приспособляемость». Он не был таким уж спортсменом, но усвоил их особую простоту, которая успокаивает людей, и теперь все считали, что в студенческие годы Сэйитиро достиг успехов в спорте.
За стулом Сэйитиро спинка к спинке стоял стул Саэки. Его стол был самым обычным, а отношение к самому Саэки — непростым. Кое-кто из сослуживцев сторонился его, поэтому Сэйитиро захотел с ним сблизиться. Безразличие, когда мило общаешься с человеком, к которому люди испытывают неприязнь, смягчает настороженность третьих лиц. К тому же Саэки не опасались, а всего лишь относились с предубеждением, поэтому для Сэйитиро роль покровителя оказалась самой подходящей.
Странное дело: хотя для коллег излюбленной темой разговоров сделалась дружба Сэйитиро и Саэки, последний не замечал отчуждения и не испытывал к Сэйитиро какой-то особой благодарности. Себя он считал сложной, очень привлекательной личностью и полагал, что нет ничего странного в том, что вызывает интерес у простых людей вроде Сэйитиро. Как сумасшедший в определённой степени осознаёт, что он сумасшедший, так и мужчина, которого не любят, знает, что его не любят. Но как сумасшедшего нисколько не волнует собственное безумие, так и равнодушие к нелюбви отличает особую форму нелюбви.
Сэйитиро, вернувшись с прогулки, сел за стол и по привычке выкурил сигарету. Пока никаких дел не было. Посетителей тоже.
Он взглянул на висевшее рядом со столом полотенце и дневник дежурного. Он всегда вешал сюда чистое полотенце. На его свежесть, хотя никто это не обсуждал, естественно, обращали внимание. И должно быть, она многое говорила о нём как о человеке. Итак, полотенце. Оно символизировало пот, молодость, спорт, простодушие, ясное небо, зелень спортивного поля, белую линию трека. Указывало на характерные черты, которых требовало общество, такие как безыдейность молодости, слепая преданность, безвредный боевой дух, юношеская покорность, бьющая через край энергия. Оно давало почувствовать, что общество полезно и сговорчиво.
Со скуки Сэйитиро протянул руку, снял дневник дежурного и, попыхивая сигаретой, прочёл свои утренние заметки:
«29-й год Сёва,[15] апрель, 21 (среда)
Посещение завода Сумида приборостроительной акционерной компании „Киёта“
Главные лица — президент Киёта, начальник отдела „Ямакава-буссан“
Сопровождающие — инженер Мацунами
Повод — посещают с целью выслушать технические характеристики буровой установки, поставляемой заводом „Осава-дэнко“. Считается, что в настоящее время по техническому состоянию она не уступает импортным образцам. В дальнейшем расширение продаж возьмёт на себя наша фирма — это не просто безубыточно, это выгодно».
От соседнего стола прозвучал низкий голос Сэки:
— Послушай, Сугимото, съездишь со мной в два часа в компанию «Тосан»? Сегодня, похоже, всё решится с контрактом.
Хорошо, — коротко ответил Сэйитиро. И снова быстро надел снятый на время синий пиджак.
У Сэки, как обычно, глаза были красные, будто с похмелья. Эта широкая натура увлекалась лекарствами: Сэки постоянно пробовал новые средства от похмелья и головной боли. Пил их, не читая ни про эффективность, ни про способ применения.
Через служебный вход они вышли на ослепляющую светом улицу. Солнечный луч ударил Сэки в глаза, и он чихнул. Словно крошечное ощущение неожиданно свалившегося счастья: глаза потеплели, немолодое лицо сморщилось. Сэйитиро знал о домашних неприятностях зама начальника.
По тому, какой дорогой Сэки шёл к станции, Сэйитиро предположил, что есть разговор, предназначенный только для них двоих.
— Я так сразу… Ты вроде намерен жениться? — спросил Сэки.
Сэйитиро ответил медленно и серьёзно. Он предчувствовал этот вопрос, поэтому подготовил и ответ:
— Думаю, мне уже пора.
— У тебя есть любимая девушка?
— Нет.
— Так родители кого-то выбрали?
— Нет, отец умер, так что нет.
— Вот как? Ладно. Я ведь просто хотел спросить, есть ли у тебя желание жениться.
— А что, есть кто-то на примете?
— Только прошу, строго между нами. Меня просили устроить брак дочери вице-президента Курасаки.
Сплетники на службе давно разносили эти слухи: вице-президент Курасаки просил их начальника подобрать подходящую кандидатуру, чтобы выдать замуж дочь за подающего надежды служащего из своей компании. Начальник отдела Саката служил под руководством вице-президента, когда тот возглавлял фирму по торговле металлом, поэтому из всех отделов выбрали именно этот.
Сэйитиро, не меняясь в лице, наблюдал, как реагировали на эти слухи сослуживцы-холостяки. В соседнем подразделении был примечательный тип, который в тридцать поставил целью жениться на дочери босса, другие женщины его не привлекали. Такие городские романтики не слишком далеко отстояли от гениальных выходцев из деревни, попадавших в свадебную ловушку дочерей владельцев пансионов, где они жили, машинисток, девушек из канцелярий.
Услышав эти слухи, Сэйитиро сразу поверил, что он подходящая кандидатура. Для женитьбы, рассчитанной не столько на настоящее, сколько на будущее, на перспективу, на способности, на грядущие возможности, не могло быть человека лучше, чем он, который твёрдо уверовал в конец света. Он, пожалуй, станет рациональным, не претендующим на счастье женихом. Защитить девушку от расчётливых женихов, которые горят желанием сделать карьеру, самому стать её мужем, только чтобы мужем не сделали другого, объяснить ей счастье жизни с супругом, который верит исключительно в крах будущего… И таким образом в мгновение ока превратиться в объект людской зависти — всё это не так уж плохо. Просто так украсть у других их притязания исключительно доброе дело.
«Я женюсь. Я скоро женюсь» — он так задумал, ничего не ожидая, никого не любя. Незаметно эти слова стали для него призывом, превратились из простого желания в навязчивое. Привычка к соблюдению традиций, хотя в среде одиноких мужчин она хорошо уживалась с идеями всеобщей гибели, поражала Сэйитиро. Навесить на себя ярлык, ничем не отличающийся от других, было недостаточно: он стремился добыть ярлык «женатый мужчина». Он оценивал себя: «Я, как эксцентричный филателист, стремлюсь заполучить не просто редкую марку, а по возможности всё, что есть в обращении». Решив, что когда-нибудь в зеркале увидит довольного всем мужа, он с воодушевлением принялся создавать подобный автопортрет.
Осаму часто просыпался поздно утром. Праздность ему не приедалась. Утренний дождь почти закончился. Об этом сообщала яркость матового оконного стекла. Открыв окно, можно было увидеть лишь крышу соседнего здания и обратную сторону рекламных плакатов на ней.
Летними ночами вытянутое в длину, узкое небо за плакатами отражало лучи софитов, освещавших поздние бейсбольные матчи в парке. Доносились крики болельщиков. Ещё там было место, где проходили концерты для широкой публики, и в зависимости от направления ветра в уши вдруг врывалась усиленная динамиками музыка Бетховена.
Семья Осаму жила в Токио, но он специально один переехал в пансион в Хонго-Масаготё. Это было в прошлом году, как раз в начале сезона ночных игр. Осаму тщательно скрывал этот адрес. Всё-таки жильё не из тех, которым гордятся, вещи можно бросать как попало, и Осаму решил устроить здесь оплот праздности. Он часто ночевал вне дома, но женщин сюда никогда не приводил. Поэтому, несмотря на непутёвый, в общем-то, образ жизни, хозяйка пансиона отзывалась о нём хорошо.
Дождь совсем перестал. Осаму протянул из постели руку и включил кофеварку. Это был подарок женщины, но служил он здесь для того, чтоб не спать ночью без женщины. Вскоре комната в разгар майского дня наполнилась ароматом кофе.
Осаму посмотрелся в зеркало, лежавшее у подушки. Там отразилось ничуть не заспанное, подтянутое молодое лицо. Оно было прекрасно.
Мать Осаму, будучи замужем за бездельником, держала в Синдзюку[16] магазинчик женской одежды и аксессуаров. Её немного тревожило, что в период депрессии дела шли не очень хорошо. Она хотела посоветоваться с сыном, не переделать ли ей магазин в кафе.
Осаму рассеянно пытался проследить сегодняшний день от начала до конца. Границы дня, который не принесёт никаких перемен, просто уйдёт, виделись с трудом. Он и не стремился разобрать, что там, впереди. Зачем всматриваться? Будущее окутано мраком: всепоглощающая тьма, словно огромный чёрный зверь, преградила путь взгляду.
Стоя перед спортивным залом N, где они договорились встретиться с бывшим однокурсником, Осаму заметил, что небо на глазах затягивают тучи. Усиливающийся ветер принёс тяжёлый запах гари, напоминающий запах кофе, выпитого утром и до сих пор стоявшего комом в желудке. Вдруг он почувствовал боль в голове. Поднёс туда руку, и тут же раскатились звуки хлёстких ударов, словно от бича. Это начался град.
Осаму кинулся под навес у вестибюля. Градины прыгали, отскакивали от дороги. Они сыпались с неба, но как небрежно, как беспорядочно. На мостовой, нагревшейся в разгар дня под солнцем, крошечные льдинки сразу таяли. Похожие на разбросанные чёрные зрачки, они, сохраняя форму зрачка, становились уже не градинами, а всего лишь каплями воды.
— Фунаки! — по фамилии окликнули Осаму из-за плеча, он повернулся и увидел Такэи — тот был ниже его ростом.
За несколько лет, что они не виделись, Такэи очень изменился. Закатанные рукава даже морщили, облегая мощные руки. Под рубашкой угадывались бугры плеч. На груди рубашка натянулась, будто сопротивляясь чему-то. Казалось, ещё чуть-чуть, и отлетят пуговицы.
— Вот это фигура!
— Пожалуй. — С естественной реакцией в ответ на столь же естественное приветствие, Такэи немного поиграл мышцами на плечах, груди, руках. Это был ответ мускулов. Грудь под рубашкой двигалась так, словно спавшее тело ворочалось в постели. — Любой, если постарается, может создать такое тело. Просто нужны усилия.
У Такэи были черты проповедника восходящей религиозной секты. Когда Осаму, услышав ходившие про него сплетни, позвонил ему, по голосу он определил Такэи как человека, который, прежде чем наброситься на новую еду, слегка пробует её языком. Окончив университет, Такэи формально устроился на завод отца и заинтересовался тяжёлой атлетикой. Он увлёкся другой стороной этого вида спорта, где не имели значения спортивные амбиции, прилежно изучил десяток присланных из Америки журналов и стал основателем нового для Японии направления — культуризма. Тогда же Такэи убедил секцию тяжёлой атлетики в своей бывшей школе ставить новые спортивные цели. Сейчас он заботился только о развитии мышц. Со временем его тело стало прекрасным олицетворением «евангелия от мускулов».
Град уже прекратился, над головой, когда они переходили проезжую часть, синело небо, тучи почти разошлись. Перед тем как отвести Осаму в зал секции тяжёлой атлетики, Такэи сходил с ним в ближайшее кафе, чтобы настроить и прочитать лекцию.
— Японские актёры на сцене особо не обнажаются. В фильмах они в таком виде или слишком худые, или заплывшие жиром, смотреть невозможно. Посмотри американские фильмы или спектакли на библейские сюжеты. Там у всех, вплоть до статистов, подтянутое, мускулистое тело, — начал Такэи. Он смотрел любые фильмы исключительно с точки зрения культуриста. Как сапожник, который смотрит кино ради обуви.
По мнению Такэи выходило, что даже самый талантливый актёр без мощной мускулатуры ничего не стоит. Игра такого актёра, может, и годится где-то на задворках культуры, но классическую личность, ценность личности как таковой представить на сцене он не может. «Только люди с высокоразвитой мускулатурой способны показать на сцене все человеческие ценности!» Упадок и измельчание интересов происходят оттого, что интеллектуалами считаются личности печальные, слабые, уродливые, бледные, худосочные, плоские, жалкие (Такэи любил прилагательные), старообразные, тусклые, с тонкой бумажной конституцией. Или, наоборот, свиноподобные, пузатые, вялые, спотыкающиеся на каждом шагу, словно прибитые волной, похожие на червей, обросшие жиром людишки. Более того, этим жутким чудовищам отводят место в высших слоях общества. Мускулы и только они — наглядный образец для определения ценности человека. Тем не менее люди об этом забыли, неопределёнными критериями замутили моральные, эстетические, общественные ценности.
А всё, что ослабляет и подтачивает мускулы, — зло. Мускулы — единственная берущая начало в мифологии, характерная черта мужчины — в наше время оказались самой бессильной частью тела. Трагические образы мужчин — закованный в цепи Прометей, обвитый змеями Лаокоон — с их прекрасной мускулатурой так и стоят перед глазами. Но теперь, когда мускулы ни во что не ставят, загоняют в угол, мужская трагедия стала абстрактной. Куда ни глянь, мужчины ведут карикатурный образ жизни. Истинное мужское достоинство должно жить в приукрашенных трагедией прекрасных мускулах. А на деле его основой сейчас служат никчёмные вещи: положение, богатство, способности, костюм от первоклассного портного, булавка для галстука с бриллиантом, дорогая машина последней модели, сигара.
Физическое развитие утрачивает значение в обществе потому, что люди пренебрегают пользой развитой мускулатуры. Само по себе это пренебрежение (печальная, достойная сожаления ситуация) — реальность, которую нельзя отрицать. И повернуть вспять на пути продвижения культурной жизни, где всё больший вес обретают идеи ненужности физической силы, так сразу не получится.
Такэи истово верил в силу лимона, поэтому строчки Уитмена продекламировал, запивая лимонадом: «Если что-нибудь священно, то тело людей священно. Слава и сладость мужчины — признак мужественности здоровой. У мужчины, у женщины чистое, сильное, крепкое тело красивей красивейшего лица».[17]
Обычный спорт скорее сохраняет исконную полезность мускулатуры, увеличивает её по частям, облагораживает для определённых дисциплин. Только в мире спорта ещё остались следы давних схваток один на один. Сила всех задействованных в дзюдо сгибающих мышц; поразительная сила, с которой гребцы рассекают воду во время регаты, их спинных мышц, мышц, соединяющих кости плеча и спины, бицепсов, мышц предплечья и бёдер. Сила мышц спины и ног у регбистов и футболистов; сила в плечах у дискобола; сила грудных мышц у пловцов… Всё это приводит к мгновенным, как вспышка молнии, действиям, однако в радости их осуществить, радости их наблюдать неизменно присутствует слава прошлого, блеск прошлого. В обновлении рекордов мы полагаемся на будущее. Весь спорт сейчас опирается на то, что осталось от физической силы, которая практически исчезла, поэтому времена, когда она поистине блистала, не просто давнее прошлое. Обычный спорт — всего лишь копия потерянной славы, переписанная легенда.
Такэи задумал не кратковременное возрождение физического труда. И не совершенствование изначальной борьбы. С одной стороны, он ставил целью полное восстановление и всестороннее развитие физических способностей. С другой — намеревался очистить культуризм от прагматичного подхода, создать, что называется, «чистые мускулы» (Такэи любил и часто повторял это новое слово), чтобы на этой почве возродить высокую этическую и эстетическую ценность, которые испокон веков заключались в физическом облике человека.
Такэи решительно утверждал:
Привычным для нас видам спорта нечего вложить в завтрашнюю культуру. Они нацелены в основном на силу, быстроту, высоту и упускают из вида абсолютную ценность мускулатуры как таковой, поэтому не несут полезного культурного заряда. У мускулов рук, например, идеальная форма, чтобы наилучшим образом выполнять работу, для которой они предназначены: поднять вещи, ударить, потянуть, нажать. Несмотря на это, представление о красоте человека вышло далеко за рамки этих функций, приобрело другую, независимую эстетическую и этическую ценность: в противном случае не возникло бы такого понятия, как «греческая скульптура». Поэтому, чтобы приобрести самостоятельную ценность, нужны тренировки не в броске или ударе, на первый взгляд бесполезные. Мускулы необходимо тренировать, имея целью сами мускулы. Конечно, красивое тело греков — это результат воздействия солнечного света, ветра, спортивных занятий, мёда. Но сейчас природа умерла. Чтобы достичь того поэтичного физического совершенства, нужен иной способ: искусственно тренировать мускулы ради них самих, и ничего другого… Стоит подумать о лице. — Такэи показал на своё невзрачное, с выпирающими скулами и узкими глазами лицо. — Дикари обсуждают только его формальную красоту или уродство, функциональность не обсуждается. Чем это помогает воздуху проходить через ноздри, рту — пережёвывать пищу, глазам — видеть, ушам — слышать? Всё это, конечно, важно, но второстепенно. Основываясь на минимальных различиях в расположении глаз, носа, рта, люди решают, красива внешность или уродлива и даже насколько духовна личность. Настало время таким же образом взглянуть на мускулы… Конечно, духовность явно пассивна по отношению к функциям глаз, ушей, рта, за активную роль отвечает только выражение чувств, которое зовётся мимикой. Ведь человек за долгую историю усвоил жизненную привычку считывать с лица желания и чувства других. В противовес этому мускулы любой части тела наделены действенной, активной ролью, их труд направлен вовне: проявление чувств заметно лишь благодаря не имеющим отношения к чувствам двигательным функциям… Однако это ещё не всё! Мускулы служат не только для этого. — Такэи опять поиграл мышцами груди под натянувшейся рубашкой. — Надо подумать. Какова ценность чувств, душевного состояния? Почему они считаются тонкими? В человеческом теле мускулы наименее заметны! Чувства и душевное состояние — огонь, воспламеняющий их, некое проявление их существования. Нельзя утверждать, что при малейшем мышечном напряжении эмоции, не обладающие такой уж ценностью, — гнев, слёзы, любовь, смех — изобилуют оттенками физического воплощения. Набухание, расслабленность, радость мускулов, их улыбка, деликатный цвет кожи, глубина усталости, на которую указывает небольшая разница в том, как сияет утро и как светит вечер, сверкание капелек пота. Явив свой живой лик, они свидетельствуют о непрерывных изменениях: так перестраивается горная скала, которая из чёрной угольной шахты превратилась в растительную, лилового цвета громаду, и движение солнечного луча за один день её целиком преобразило… Стоит посмотреть и на горе страдающих мускулов. Это намного печальнее, чем скорбь, выражаемая чувствами. Услышать стенания сводимых судорогой мышц. Они отчётливее сердечных. A-а, чувства не важны. Душевное состояние — тоже. Невидимые мысли не представляют ценности!.. Мысли, как и мускулы, должны быть наглядными. Куда лучше, когда мускулы выражают мысли, зарытые внутри, во мраке. Дело в том, что мускулы тесно связаны с личностью, они многограннее чувств, похожи на слова, но более отчётливы. Иначе говоря, мускулы — «проводники мысли», затмевающие слова.
Такэи, до сих пор беспрерывно вещавший, вдруг встал и поднял Осаму.
— Ну, пошли. Я буду тобой руководить.
Они пересекли проезжую часть, наполовину скрытую вечерней тенью многоэтажки, и вошли в закопчённое, мрачное здание спортивного зала. Помещение секции тяжёлой атлетики приняло их неласково. Пыльная бетонная комната походила на тюремную камеру, из-за плохо пригнанных раздвижных стен доносились тихие стоны, страшное натужное дыхание, вздохи, восхищённые вскрики. Когда раздвинули перегородку, в нос Осаму ударил тяжёлый запах пойманного зверя. Запах пота и ржавого железа. Увиденное напомнило Осаму пыточную камеру.
Древние каменоломни, тяжкий труд молодых рабов.
В свете ассоциаций с Древним Римом это помещение никак не походило на спортивный клуб. Молодые люди с усилием раскручивали мощные спины, захватывали зубами тяжести, вызывали дрожь бёдер. Полная тишина, ни вскриков, ни окликов, только молодая плоть — страдающая, напряжённая, в каплях пота, с толкающейся в жилах кровью.
Тренировка по тяжёлой атлетике на сегодня закончилась. Занимались только младшие члены секты Такэи. Один привязал ноги к поднятому концу наклонённой доски и, откинувшись на спину, поднимал и опускал тяжёлую штангу. Другой приседал с гирями. Третий, лёжа на скамейке, поднимал такую же тяжёлую штангу над грудью. Кто-то садился и вставал с железным грузом на плечах. Кто-то, наблюдая, как вздуваются руки, поднимал до плеч и опускал утяжелённые съёмными железными дисками гантели. Кто-то, наклонившись и расставив ноги, опускал до самого пола тяжёлую штангу, затем снова, напрягая локти, поднимал её на грудь. Осаму всё это казалось чудовищным, в чём-то ужасным, в чём-то карикатурным. И выглядело так, словно каждый молча отбывает возложенное на него наказание.
Однако в этой каторжной работе было что-то привлекательное. Полуобнажённые молодые рабы, все как один были озабочены мрачной тайной плоти, которую не могли постичь. И потолок, где в вечернее время не горел свет, и пыльный пол, и старые железные снаряды — всё было мрачным, сияли только мускулы. Присмотревшись, можно было заметить, что мышцы каждой части тела чрезвычайно чувствительны. Осаму никогда ещё не видел столь чувствительных мышц. Один из юношей наклонился — и сразу же на боку отчётливо выступили мускулы, подобные узлам верёвки. Даже у тех, кто ничего не делал и стоял спокойно, отдыхал, временами в теле, как отклик, от мышцы к мышце пробегала быстрая волна, будто в гневе вздымались мускулы рук. Осаму решил: то, что говорил Такэи, очень правильно.
— Прежде всего разденься до пояса. Я посмотрю на твоё тело, — надменно произнёс Такэи, который был ниже ростом.
В таком окружении застесняешься своего худого тела. Но Такэи потянул полуобнажённого Осаму за руку и подвёл его к зеркалу. В зеркале отразилось то, что Осаму не хотелось бы видеть. Выпирающие рёбра не так явно, но всё-таки угадывались.
— Смотри, — произнёс Такэи. — У тебя плотные кости, поэтому сейчас беспокоиться не о чем. В нынешнем состоянии? В нынешнем состоянии ничего не нужно, ты ведь так думаешь. Тут ясно выражена твоя долгая, полная излишеств жизнь. Кожа не блестит, как должно быть в твоём возрасте, нет подобающей молодости энергии, ты бледноват, бессилен, в общем, желеобразен, как тофу.
Несколько учеников Такэи, услышав комментарии, со смехом окружили Осаму. По сравнению с их мощными торсами его обнажённое тело выглядело намного стройнее, белее и слабее.
— Нет, не желе. Скорее жалкий, худосочный общипанный цыплёнок, — продолжал критиковать разошедшийся Такэи. — Мускулы, знаешь ли, как и другие органы, атрофируются при отсутствии нагрузки. Посмотрим на твою трапециевидную мышцу. Она тут, в округлости плеч. Сравним её с такими же мышцами у парней. Ты до сих пор вёл жизнь без силовых нагрузок, поэтому на плечах выступают кости. Слабые и вялые трапециевидные мышцы только намечены.
На самом деле Осаму только теперь был вынужден поверить, что физически не обладает ничем сопоставимым с красотой его породистого лица. Его тело не развито, далеко от совершенства и свидетельствует о том, что мужчина без достаточно мощной конституции не блещет элегантностью. Его тонкие руки бессильно свисают с плеч, в пальцах нет силы. «Я хочу лицо поэта и тело тореадора», — пылко подумал Осаму. Он знал, что ему не хватает простоты, резкости, дикости. Воистину, лирические герои рождаются лишь из редкого сочетания лица поэта и тела тореадора.
— Сегодня — первая тренировка, займёшься лёгкими снарядами, хватит по два подхода. Вначале тяга штанги к подбородку — два подхода. Следом подъём штанги на бицепс — два подхода. Жим штанги из-за головы — два подхода. Жим штанги лёжа на спине — два подхода. Жим к поясу — два подхода. Глубокие приседания со штангой на плечах — два подхода.
Такэи велел Осаму надеть тренировочный костюм. Осаму переоделся. Ему было очень стыдно: пронизывающий воздух непривычного места колол кожу, и он не верил, что его привыкшее к долгой праздности тело согласится идти к определённой цели. Он ощущал себя слабым маленьким животным, которое пятится в ожидании удара. Маленьким животным, которое разлучили с влажной соломенной подстилкой, с собственным запахом, оно ещё не проснулось, а его уже принуждают работать. Осаму почувствовал, с каким трудом тянется к собственному существованию. В полутьме на бетонном полу маленькие серые гантели для начинающих перекатывались, как пара колёс, потерявших в тени от склада гравия, окружённого летней травой, кузов своего автомобиля.
Осаму взял гантели в руки, поднял к груди. Они оказались легче, чем ему представлялось.
Мать красилась кричаще. Она управляла всего лишь крошечным магазинчиком одежды и аксессуаров, но Осаму из-за такой косметики нравилось представлять её единоличной владелицей какого-нибудь сомнительного торгового предприятия.
Осаму любил слушать, как мать, преувеличивая, рассказывает о своих несчастьях. Она хриплым голосом перекраивала свою жизнь в невероятную трагедию, расцвеченную яркими афишками наподобие тех, что висят на кинотеатре в Асакусе.[18]
— Сегодня немного позанимался спортом, — сообщил Осаму. Мать следила взглядом за голубоватой струйкой от сигареты, которую курила: её в равной степени интересовал дым и тема разговора.
— Что?! Вот редкость-то, ты — и вдруг спорт.
— Хочу хорошее тело.
— Зачем это? A-а, сейчас это нравится девушкам, так ведь?
Осаму не оставляло возбуждение: странно смешались ощущение свежести после пролитого пота и напряжённой силы во всём подвергнутом нагрузкам теле. Поэтому он, чего никогда не делал, посмотрел на мать сверху вниз. Сегодня она казалась ему очень маленькой. В костюме, который ей совсем не шёл, со спрятанными под толстым слоем алой помады морщинами на губах, затянутая, как в корсет, в свои воображаемые страдания.
— Отец, похоже, опять увлёкся неподходящей женщиной.
— С чего ты взяла, что неподходящей?
— За отца вечно цепляются такие.
— Точно! — Осаму рассмеялся.
К его невзрачному, жалкому отцу вечно, как чесотка, липли женщины.
Вечером людские толпы потекли по городу. Магазин матери примостился на улице с многочисленными закусочными и кафе, явно неподходящей для торговли. Разве что наблюдать из магазина ради забавы за проходящими мимо людьми. На полочке с безделушками беспорядочно были свалены цепочки, броши, браслеты, серьги, носовые платки, перчатки. После того как кафе напротив расцветили яркими неоновыми огнями, мать стала жаловаться, что товары в отражённом свете меняют цвет. В любом случае на этот магазин, как и на другие, пребывающие сейчас в застое, легла густая тень депрессии, и сколько его ни освещай, едва заметный мрачный налёт всё больше и больше отдалял клиентов.
Удивительно, но две молодые девушки, по виду — служащие, остановились перед полкой с аксессуарами.
— Да не станете вы ничего покупать, — раздался из глубины магазина голос матери.
Высказалась она слишком убеждённо и мгновенно примирилась с этим, даже не стараясь заинтересовать посетителей покупками. Как цыганка, она сидела в недрах магазина, гадала, смотрела оттуда на клиента и, кажется, была совершенно довольна, когда её предсказание сбывалось. Взгляды девушек, небогато, но опрятно одетых, привлекла одна из цепочек. Довольно дорогая.
— Да таким, как вы, её нипочём не купить, — опять тихо сказала мать.
Понятно, что в женских глазах желанная вещь постепенно обретает всё больший блеск, захватывает мысли. Это уже не просто какая-то цепочка. Мечта всей жизни, картина абсолютной гармонии, романтическое сопротивление бедному кошельку… Более того, это — сумма усилий, сравнимая с желанием покончить жизнь самоубийством.
Однако сейчас из женских глаз что-то пропало. Желание рассеялось, взгляд стал мягким, просительным. Она примирилась с вещью, которая до сих пор казалась ей врагом. Другими словами, решила: «Не куплю, так просто посмотрю». На лицо с ярко накрашенными губами и проступившей после рабочего дня усталостью лёг отблеск помпезных неоновых огней, украшавших кафе на противоположной стороне.
Осаму непроизвольно шагнул вперёд. Девушки, которые собрались уходить, посмотрели на него. Женские глаза моргнули, взгляд стал пристальным. «Как тогда, когда они рассматривали цепочку. Теперь я вместо цепочки», — подумал Осаму. Девушки развернулись и опять пошли по магазину, делая вид, что интересуются другими товарами, но их глаза упорно возвращались к лицу Осаму.
— Добро пожаловать, — произнёс Осаму. Девушки почти одновременно заулыбались.
В конце концов девчонки промотали жалованье, — удовлетворённо сказал Осаму, глядя на кассовый аппарат, где обозначилась цена проданной цепочки.
— Что это тебе сказали барышни, пока я заворачивала покупку?
— Будут ждать в кафе напротив. Таковы все женщины. Сразу хватают быка за рога.
— Работал бы тут продавцом, магазин бы процветал, не надо было бы переделывать в кафе.
— Да ну, кто пойдёт в такой магазин.
— Работать с девушками, которые в тебя сразу влюбляются… Не может быть, чтобы мужчину это не интересовало.
Мать любила вести с ним аморальные беседы. Ей чудилось, что распущенность сына повторяет распущенность отца. Во всяком случае, так она понимала материнский долг. Аморальные разговоры переросли в жалобы, потом она показала Осаму план перестройки магазина и каталоги.
— А деньги? — спросил Осаму.
Мать ответила, что можно занять.
Они поразмышляли над проблемой денег, потом какое-то время в растерянности молчали. В молчании таилась некая опасность. Она, как воздушный шар, непрерывно кружила над головой. У матери это заключалось в мыслях о том, где взять клиентов, у Осаму — в распределении ролей. Оба думали, как исцелиться от беспокойства, которое они обычно легко отбрасывали. Будущее казалось особенно мрачным, тем не менее бессилие и лень отчасти привели мать в игривое настроение.
— Иди уже скорей, девчонки ждут. — Мать привычным жестом выгоняла Осаму. Она любила сына, но, когда они много времени проводили вместе, видела в нём отражение собственных тревог, и это было неприятно.
— Да ладно, я их подразню.
Осаму причесался перед зеркалом, висевшим над полкой с украшениями. Подсвечивающая снизу лампа подчёркивала белизну крыльев скульптурной формы носа.
Мать молча сунула ему в карман только что вырученные деньги:
— Это ведь ты заработал.
Осаму, уставившись в зеркало, даже не поблагодарил. Если и мать витает в облаках, и сын фантазёр, то в трагедии матери и сына есть что-то нереальное. К тому же Осаму был актёром. Он повёл себя как непослушный, распущенный сын: повернулся и, ловко скользнув между полок, вышел из магазина.
Сэйитиро не так уж любил выпить. Он быстро пьянел. Опьянев, он впадал в странную тревогу и прятался. Единственным местом, где для него было не важно, что его увидят в таком состоянии, был дом Кёко.
Сегодня вечером он не выпивал. И перед ним распахнула свой зев ночь одиночества. В такие времена он спешил купить женщину и шагал по улицам ещё более одинокий, чем раньше.
Тучи затянули небо, стояла тёплая майская ночь. Свет фонарей расплывался в усталых глазах. Сощуришь глаза, и город плавится. Растаяли и тени прохожих, и силуэты машин. Улица казалась созданной из влажного плавкого материала.
В офисе Сэйитиро пребывал посреди вечно неизменной, прочной материи. Шагая в одиночестве по улицам, он ощущал, что движется по опасному миру, сотворённому из блестящей фольги на каркасе из хрупкого тончайшего стекла. Но именно этот мир был ему близок. Тут многочисленные кричащие вывески и неоновая реклама соперничали в верности законам ложной красоты. На одной неоновом щите тремя красными иероглифами в старом стиле всплывало сочетание «бессонный город», однако ночь окутала надпись, покушаясь даже на узкие щели между чёрточками. Сэйитиро подумал, что хотел бы стать неоновой рекламой. Тогда его служение обману обретёт завершённый вид. Его бесцельный стоицизм — не жить ради собственных правил — при таком превращении станет неприметной, каждодневной, естественной привычкой.
Он думал: «Я хотел бы стать осадком от пива на дне одной из многочисленных пустых банок с давно высохшей пеной, горой сваленных на задворках бара. Горой, тайно вздрагивающей всякий раз, когда мимо на большой скорости проносится автомобиль. Завтра не будет. Хотя от пива в банке пусть чуть-чуть, но осталось, эта банка, несомненно, „выпита“».
Хочу стать генералом! Политиком! Великим изобретателем! Великим гуманистом! Крупным бизнесменом! Нигде, ни в одном уголке его памяти детства не отыщешь такого рода желаний. Он не хотел, как другие дети, стать кондуктором, солдатом или пожарным. На взгляд со стороны это был обычный, живой мальчишка, но его душа была словно изъедена тем, что он совсем не ощущал своего присутствия в этом мире.
На углу переулка, где толпился народ, оказался большой зал игровых автоматов — патинко: это было понятно ещё издалека по сдержанному металлическому шуму. В череде звяканья колокольчика и скатывающихся металлических шариков, в отличие от звуков, издаваемых просто аппаратами, нашлось место для человеческих чувств: досада, лёгкое удовлетворение, крошечная радость вырывались вместе со звоном падавших шариков на шумную улицу, и на них, как на гальку, наступали люди.
Сэйитиро остановился у входа и заглянул в помещение. Там в ряд выстроились людские профили без улыбок и было светло, как в раю.
Лестница на второй этаж. Над ней неоновая реклама «Центр развлечений», чем выше поднимаешься, тем слышнее металлический звук моторов и рёв сирен.
Привлечённый звуками, Сэйитиро поднялся по лестнице. На втором этаже в бывшем тире стояли разные игровые автоматы, списанные и затем проданные оккупационной армией. У самого входа можно было, как когда-то давным-давно, половить сачком золотую рыбку или подцепить на удочку карпа. Золотые рыбки, которым вскоре предстояло попасться, сновали, окружённые шумом зала, в тесном деревянном ящике с водой.
Пулемёт, мотоцикл, субмарина, зенитка, легковой автомобиль, грузовик, хоккей: двести иен за один раз на любом автомате. В этих развлечениях за двести иен было открытое презрение к энергии, накопленной в обществе. Это презрение казалось слаще любых конфет, льстило сердцу неудачников, они спокойно воспринимали такие вещи и жадно их проглатывали.
Сэйитиро поискал свободный автомат, какой угодно. Пристроиться к одному и возвратить хотя бы крошечную близость с собой.
Свободным был легковой автомобиль. Сэйитиро отдал женщине, высунувшейся из-за аппарата, двести иен, опустился на стул перед стеклянным ящиком и положил руки на большой руль, закреплённый с наружной стороны.
В ящике загорелся свет. Появилось скоростное шоссе, освещённое слепящим летним солнцем. Изображённая в перспективе трасса вела, по-видимому, к вершине холма. За холмом раскинулось нарисованное голубое небо с летящими по нему обрывками облаков. Справа и слева от дороги в мельчайших деталях выписаны трава и цветы, на пастбище за изгородью отдыхали коровы. Такой пейзаж понравится любому. В этом вполне заурядном, жизнерадостном, поэтическом мире не хватало человека. Прекрасное воскресенье в стеклянном ящике.
По шоссе мчится красный открытый автомобиль. Перспектива зовёт вперёд и вперёд. Если так, машина может нормально ехать по дороге. Однако тут же картинка, беспорядочно двигаясь влево и вправо, поворачивает, автомобиль того и гляди сползёт с шоссе. Сэйитиро, быстро вращая руль, стремится удержать машину. Она вдруг сходит с дороги и мотается там, где изображены обрыв и речушка. Изредка, пока машина едет по трассе, с внешней стороны ящика высвечивается красным надпись по-английски «на дороге», а внутри, на синем небе, кричащим цветом одна за другой зажигаются цифры-очки — 500, 1000, 2000…
Красные, жёлтые, лиловые цифры на фоне голубого неба сияли так отчётливо, казалось, когда они исчезнут, синева утратит прежнюю яркость. Цифры усиливали его поэтичность. Сверкая, ударили в глаза жирные цифры 2000, 3000, и синее небо стало опять просто синим.
Время истекло, картинка двигалась всё медленнее и постепенно застыла. Как и в начале, холм, к которому вело скоростное шоссе, принял форму выполненной из жести, незнакомой линии горизонта, и всё остановилось.
Выглянула женщина и, не сказав ни слова, положила перед Сэйитиро два леденца в пыльной вощёной обёртке.
Свет в ящике погас. В стекле отразились лица: несколько человек наблюдали, как Сэйитиро вёл автомобиль. И среди них было улыбающееся лицо Осаму.
— А, это ты? — Сэйитиро поднялся со стула и положил руку ему на плечо.
— Плохой ты игрок. Нужно, чтобы выпало больше пяти тысяч очков, — заметил Осаму.
Другой посетитель уже уселся на стул и схватился за руль, поэтому они посторонились. Их разговор то и дело прерывал грохот зенитных орудий. Четыре зенитки располагались по углам внутри стеклянного ящика. Каждый раз при прямом попадании в самолёт — вокруг центрального столба их кружило два — на крыльях самолёта нервно мигали красные огоньки.
— Куда теперь пойдём? — спросил Сэйитиро.
— С девчонками, которых подцепил, жутко скучно, я как раз высказал им эго. Придумал. Пойдём к Кёко. Как раз и попутчик нашёлся.
В отличие от изменений, которые понемногу происходили в жизни собиравшихся здесь молодых людей, Кёко неизменно вела ту же, с теми же перепадами, в тех же повторениях жизнь. Если считать молодых людей функцией, то Кёко, можно сказать, была константой. На первый взгляд, она воплощала постоянство. Дом Кёко, когда бы вы туда ни пришли, всегда был домом Кёко. Молодым людям, где бы они ни находились и что бы ни делали, легко было вообразить, как в сумерках там зажигается свет и Кёко в вечернем платье советуется с ними, куда пойти развлечься. Или, уже вернувшись из увеселительных мест, достаёт вино, чтобы продолжить кутить.
Как бы далеко от города они ни находились, сознание того, что там дом Кёко, успокаивало посещавших его юношей, делало весь город дружелюбнее. Днём и ночью там вращалась мельница аморальных разговоров, допускалось любое вероломство в отношениях. Страдания, нежные вздохи, доверие, клятвы, стыд, сердечный трепет и вместе с тем ложь, подлость, мошенничество, наглые домогательства к женщинам, советы по аборту — всё ценилось в равной степени. Было радостно сознавать, что где-то в мире есть такое место. Здесь не было запретных тем, поэтому страдальца от безответной любви или соблазнителя милой девчушки утешали одинаково. Женщина до мозга костей, Кёко хорошо знала унижение и страдание обиженных, принимала в них участие, сочувствовала им.
Кёко, собираясь жить так, как ей нравится, знала, что в какой-то момент само её существование будет нужно гостям, и всё больше подстраивала окружавших её людей под себя. Временами её заблуждения насчёт себя доходили до крайности: она даже предавалась нелепым фантазиям. «Я точно наделена великой материнской любовью».
На самом деле Кёко не пугала монотонность жизни. Иногда человек попытается дать себе волю, но в последний момент обнаруживает, что должен быть изобретательным, неповторимым, а кризис неповторимости приводит к её гибели. У Кёко подобный кризис не возник. Она могла спокойно прожить без малейшего намёка на неповторимость. Многие мужчины несли в этот дом порок, поэтому не было необходимости что-то изобретать.
Кёко знать не знала, что такое бессонница! Когда уходил последний гость, оказывалось, что бесконечные беседы о сексе — прекрасное снотворное. Исполненная удовлетворения — «меня ничто не волнует, я объективна», — она гасила свет у изголовья, опускала голову на подушку и сразу засыпала здоровым сном.
Этим вечером к Кёко приехали Хироко и Тамико. Женщины болтали без умолку. Позвонили и сообщили, что направляются сюда, Осаму и Сэйитиро. Все знали друг друга вдоль и поперёк, но известие, что прибудут эти двое, взбодрило присутствующих. Тамико, дочь магната Омори Санно, из «интереса» работала в баре. Это была своеобразная работа: захотела прийти — придёт, захотела отдохнуть — не придёт. Тамико была глуповата. До смешного добродушная, всё сказанное она принимала за чистую монету, но благодаря странной особенности человеческой морали не сталкивалась с настоящим обманом. Никто её не надувал. Если бы мужчина, знавший наперёд о беспримерной легковерности Тамико, решил непременно её обмануть, то сразу потерял бы к ней интерес. Из-за этой своей доверчивости она, в отличие от женщин, вечно подозревавших мужчин, и потому, что мужчины её не обманывали, обладала ещё одним преимуществом — не нуждалась в покровителе.
Тамико дружила со всеми. И с министром, и со сборщиком заказов из овощной лавки. Даже с европейцами. Она была абсолютной пацифисткой и считала, что люди вполне могли бы взяться за руки и устроить хоровод вокруг земного шара. Она была щедрой, но также любила получать подарки. И не понимала, какая разница, дарят ли тебе вещь или наличные деньги.
Непостоянство Тамико в отношениях с мужчинами просто ужасало. Будь партнёру шестьдесят лет или шестнадцать, она в каждом находила что-то привлекательное. Её любимым выражением было: «Плохих людей нет». Это стало постоянной темой их споров с Хироко. Последней нравились исключительно молодые мужчины, у неё было собственное мнение о том, что может привлекать в молодом человеке. Причёска, глаза, рубашка, грудь, заметная благодаря паре расстёгнутых на рубашке пуговиц, речь, носки, линия плеч при склонённой голове.
Тамико, по большому счёту, это всё не волновало.
Кёко же нравилось другое. Она коллекционировала не столько привлекательность, сколько реальные ситуации, а привлекательности ей вполне хватало своей. Даже в фантазиях у неё был особый вкус, она предпочитала воображать фантастический ад разврата со случайным мужчиной. В места, куда лучше поехать на машине, нарочно ехала на электричке, но всё-таки боялась переполненных поездов и выбирала такое время, когда вагоны были относительно свободны.
В передней раздался звонок.
— Пришли! — разом закричали Хироко и Тамико. Потом быстренько договорились не показывать, как они тут истомились в ожидании.
Осаму и Сэйитиро спокойно, как к себе домой, вошли в комнату. Сэйитиро, вдохнув смешанный аромат духов — каждая надушилась своими любимыми, — недовольно произнёс:
— Фу, человечиной воняет, — и опустился на свободный стул перед камином.
Кёко понравилось приветствие Сэйитиро, где нашлось место для «человечины». И она, объятая духом наивного соперничества, спросила:
— Из нас троих с кого начнёшь есть?
Но сейчас Сэйитиро не был голоден.
— Ты, говорят, женишься, — сказала Хироко. Она говорила об этом как о чём-то непристойном.
— Я понравился её отцу. Приветливый молодой человек, подаю надежды.
Женщины принялись жёстко критиковать такого отца, который совсем не понимал, кто перед ним. Все хотели услышать мельчайшие подробности о предполагаемой невесте, но Сэйитиро молчал. Это ещё не точно, и он не обязан рассказывать.
Вице-президент пригласил его на обед. Они встретились в Токё-кайкан, в тёмном гриль-баре «Россини». Среди тем, принятых в обеденных беседах директоров из окрестностей Маруноути,[19] ему вежливо задали несколько вопросов. В общем, он понравился. Произвести впечатление молчаливого, глубокомысленного, да ещё приветливого человека — это он умел. Он хорошо разбирался в том, как расположить людей к себе, и интуитивно понял, что кратчайший путь познания общества не в изучении других, а в самопознании. Способ был женский. Однако современное общество не требовало мужских поступков.
Осаму, придя к Кёко, почувствовал, как постепенно усиливается боль. Долго не работавшие мышцы постанывали, заявляли об усталости. Завтра утром тело будет кричать от боли. Это тревожное ощущение было до странности новым и даже приятным. Он чувствовал в теле ростки брошенных в землю семян. Мускулы, на которые он до сих пор не обращал внимания, проснулись и пришли в действие. Его внутренние пласты явно накладывались на душу и плоть. Ему казалось, что он понемногу вычерпывает душу и заменяет её мускулами. Когда-то душа будет вычерпана до дна и превратится в мышечную массу. И он станет человеком, полностью завершённым снаружи и целиком направленным вовне. Станет человеком без души, с одними мускулами.
Осаму, привычно развалившись в кресле, мечтал, что здесь когда-нибудь будет сидеть мужчина, состоящий, как тореадор, сплошь из мускулов.
«Именно тогда я полностью обрету существование. Таким образом, неопределённость существования человека, который, как я, сейчас размышляет об этом, уже не будет сводиться ни к отражению, ни к форме».
— О чём думаешь? — вдруг потрясла его за колено Хироко.
Она никогда не разрешала ему витать в облаках. Понимала это по-своему и, навязывая личное мнение, считала, что её метод лечения помогает.
Понятно. В этом весь ты: думаешь о том, что час назад где-то в закоулке какая-то девчонка загляделась на твоё личико. И воображаешь, какой бы после этого развернулся роман. Наскучили эти фантазии, все они одинаковы. Твои глаза видят только знакомые вещи.
Осаму, не отвечая, слегка скривился. Ему нравилось, когда люди всячески, на ощупь, анализировали его поведение, хотя разброс попаданий был в пределах от одного до десяти. И когда ошибались на его счёт, тоже любил. Это был неизвестный ему самому портрет, и он определённо существовал.
Кёко терпеть не могла догадок и предположений. В этом доме все должны были стать честнее, освободиться от сомнений, ревности, стыда. Свистки к отправлению поезда, пронзавшие ночной воздух и слышные через распахнутое окно, настроили её на мысли о путешествиях.
— Не отправиться ли нам в путешествие? Опять всем вместе?
Общий шёпот — не за и не против, — но никто так и не ответил. И только отзвуки горячего, влажного голоса Кёко ещё некоторое время витали в комнате.
— В саду кто-то ходит, — произнесла Тамико. Несомненно, с самыми благими намерениями, но выглядело это несерьёзно.
Чуть позже об этом сказала Хироко. На этот раз слышалось вроде бы со стороны газона, но никто не поверил.
В конце концов Кёко поднялась на ноги:
— Точно, сейчас и мне слышно. Под балконом ходит человек… Остановился. Спрятался.
Все переглянулись. Осаму безразлично, Сэйитиро с таким видом, словно просить его о помощи бесполезно. Затворившись в своей крепости, три женщины с интересом наблюдали, как мужчин охватывает тревога. Она удивляла, как неподходящая одежда, неподходящая шляпа.
На балконе ничего не видно. Над рощей вокруг храма Мэйдзи сиял молодой месяц. Тускло поблёскивал на шесте бумажный кари, которого в одном из домов в низине забыли убрать после праздника. Лёгкий ветерок не мог заставить его плыть по воздуху, а только чуть закручивал туловище, отдаляя от шеста один хвост.
Сидевшая у распахнутого французского окна Тамико вдруг с криком вскочила. Стеклянная створка с шумом захлопнулась. Чёрная тень с воплем влетела с балкона и застыла в центре комнаты. Это оказался Сюнкити в чёрной рубашке и чёрных брюках — он стоял под люстрой и хохотал. И выглядел сейчас невероятно высоким.
Сюнкити всё ещё смеялся. Сэйитиро подумал, что смех неуместен. Сегодня вечером среди гостей больше всего был доволен собой Сюнкити.
За такую шутку женщины накинулись на Сюнкити с упрёками, а затем с балкона появился Нацуо. Он повторил розыгрыш Сюнкити, но ему яркий выход на сцену не удался. Однако смущение, с которым он счищал с пиджака землю, наоборот, всех несказанно обрадовало.
Некоторое время все оживлённо делились признаниями о перенесённом испуге. Потом Сюнкити сообщил, как неожиданно встретился с Нацуо в городе и они решили прийти сюда: Сэйитиро и Осаму поразило, что нынешний вечер оказался вечером случайностей.
Тут открылась дверь гостиной и появилась Масако в пижаме и с огромной куклой в руках. Выглядела она очень мило.
— Жуткий шум, — заявила она строго. — Я даже проснулась.
После такого заявления Кёко потеряла всякую надежду снова отправить Масако в постель. Та детской походкой, подражая зайчику из пьесы для детей, запрыгала к Нацуо.
Все радовались, что через месяц опять собрались в том же составе. Сюнкити рассказывал Сэйитиро, что каждый день с утра до вечера усиленно тренируется в преддверии боёв по круговой системе. Потом он переключился на Тамико: выдавал прогнозы на бой Сираи — Эспиноса, который состоится двадцать четвёртого числа в этом месяце. Сираи хоть и с трудом, но, пожалуй, сохранит чемпионский титул. Только в этом матче не будет блеска, присущего матчам на звание чемпиона.
Тамико, которая не виделась с ним после той совместной поездки, не заметила на лице Сюнкити и следа воспоминаний о проведённой в Хаконэ ночи. Поэтому, невольно состязаясь с ним в безразличии, доброжелательно выдала колкость:
— И почему женщинам запрещают заниматься боксом!
Появилась выпивка. Не пил один Сюнкити. Разговоры как-то обошли женщин и сосредоточились на четырёх юношах, которые были давно знакомы. Только Нацуо был сдержан и ничего о себе не рассказывал.
— Собственно говоря, что у нас общего? — спросил Сэйитиро, приглашая Кёко к разговору.
— Может, то, что никто не хочет стать счастливым.
— Не искать счастья… Какие-то изношенные сентиментальные взгляды, — возразил Сэйитиро.
— А нам всё равно, мы не боимся, что счастье, как мох, облепит тело. Просто смешно, человек делается счастливым по самым ничтожным причинам. Героизм парней, избегавших счастья, как проказы, всего лишь слабый, жалкий пережиток аристократизма. У нас от всего есть прививка, хочется думать, что и от счастья.
Кёко эта речь огорчила, и она, ничего не ответив, вернулась к темам, которые обсуждали женщины.
Но четверо, все четверо, не говоря, не высказывая это, чувствовали: «Мы, все четверо, стоим перед стеной».
Непонятно, была ли это стена времени или стена общества. Во всяком случае, она рухнула ещё в их отрочестве. И в ясном свете во все стороны тянулись груды мусора. Солнце на линии горизонта всходило и заходило за горами отходов. Ежедневный восход, заставлявший блестеть осколки стекла, превращал разбросанные кусочки в нечто прекрасное. Тот бесконечно свободный, безгранично радостный период отрочества, когда верилось, что мир состоит из мусора и осколков, безвозвратно исчез. Сейчас очевидно лишь одно: вот огромная стена, и они стоят, уткнувшись в неё носами.
«Я разобью эту стену», — думал, сжимая кулаки, Сюнкити.
«Я, пожалуй, заменю эту стену зеркалом», — лениво размышлял Осаму.
«Я, наверное, нарисую эту стену. Заменить бы её на фреску с пейзажем и цветами», — страстно мечтал Нацуо.
А Сэйитиро решил так: «Я стану этой стеной. Я сам обернусь этой стеной».
Каждый в молчании пережил своё настроение, а затем они вновь превратились в пылких молодых людей. Сэйитиро, сам из таких, любил обсуждать молодёжь.
— Да, ведь мы специально встретились. — Сэйитиро вдруг что-то пришло в голову. — Теперь при каждой нашей встрече через сколько-нибудь лет давайте будем обо всём говорить откровенно, ничего не скрывая. Тут важно идти своим путём. А потому не следует помогать друг другу. Ведь даже незначительная помощь есть пренебрежение к конкретной судьбе. Создадим союз тех, кто не помогает друг другу, в какую бы беду человек ни попал. Этот союз возникнет впервые в истории, единственный в своём роде, вечно неизменный союз. Все объединения, существовавшие ранее, были бесполезны, превращались просто в рваную бумагу — это подтверждает история.
А женщине можно вступить в ваш союз? — встряла Хироко, которой надоели женские разговоры.
— Ты уже вступила.
— Вот как?! Уже принята. Необходимым условием для заключения союза с женщиной является правило «запрещено спать с ней». Получается, только ты не спишь ни с кем из присутствующих здесь женщин.
— Мне нравятся лишь проститутки. Но не сплю с вами не я один. Есть ещё Нацуо.
— Нацуо девственник.
От таких откровений Нацуо густо покраснел. Но его это не покоробило. Ведь в этих вопросах он был полностью лишён тщеславия.
Кёко встала.
— Поехали куда-нибудь, развлечёмся. Может, к Мануэлю? Правда, там нужен пиджак и галстук.
Сэйитиро и Сюнкити ехать отказались. Сэйитиро терпеть не мог шикарные места, а Сюнкити с утра пораньше бегал трусцой. Нацуо был в пиджаке, а Осаму в спортивной рубашке.
— Принеси папин пиджак и галстук. Одолжим Осаму, — велела Кёко дочери.
Несколько поношенных пиджаков, забытых мужем, всегда выручали.
Кёко как раз завершила подготовку к выходу в свет. На ней было вечернее платье, в ушах — крупные серьги, на шее — жемчужное ожерелье. В воздухе витал густой аромат духов. Эта «экипировка» делала её лет на десять моложе и была хороша для полумрака ночного клуба, а в гостиной, под ярким светом ламп, смотрелась кричаще и отдавала привкусом одиночества.
Кёко никак не могла отделаться от мыслей о женитьбе Сэйитиро. Она понимала, что у неё нет причин ревновать или грустить. Они с Сэйитиро ни разу не проявили друг к другу даже подобия страсти. И причина не в самолюбии или упрямстве, просто это совершенно естественно.
В таком случае сердечная боль не имела никакого отношения к тому, что сегодня наполняло дом, и воспринималась просто как боль от потери друга. Как грусть от потери близкого по духу человека, который, как и она, верил в отсутствие порядка и не верил в мораль. Однако Сэйитиро, охладев к идеям анархии, не предал их. Это был характерный для него парадокс: он верил в крушение мира и именно потому, что не верил в наступление завтрашнего дня, мог спокойно идти нога в ногу с общими нравами и придерживаться обычаев.
«Однако, — размышляла Кёко, — ведь и он человек из плоти и крови». До сих пор она не думала об этом, но ведь так и есть. Презирая в душе возможные обстоятельства, Кёко не могла отрицать то очевидное, что существовало у неё перед глазами. Когда-то Сэйитиро назвал её женщиной, «которая решительно не может жить в настоящем». Но сейчас перед Кёко предстали два пугающих образа — настоящее время и раскаяние, и она чувствовала, что должна выбрать одно из двух.
«Но я не смогу выбрать, — подумала она, когда взяла себя в руки и приободрилась. — Моё кредо — не выбирать определённого человека, а потому так ли уж необходимо выбрать единственный момент? Выбирать — значит также быть выбранным. Я не могу себе такого позволить».
— Припудри немного под глазами, — вставила Хироко.
Кёко обычно ценила дружеское участие, но давать ей советы по поводу косметики — это уж слишком.
— Хочешь сказать, что у меня круги под глазами? А у тебя их нет? — парировала она.
Масако, угрюмо шаркая, вернулась в комнату. Она надела отцовский пиджак, который доходил ей до колен, повязала на шею галстук. Это вызвало дружный смех.
Масако же, не улыбнувшись, с достоинством подошла к Осаму и, подражая отцу, произнесла:
— Ладно, Осаму, одолжу тебе свой пиджак и галстук, но пользуйся аккуратно.
Тамико громко похвалила цвет пиджака и гармонировавший с ним по цвету галстук.
Пока Осаму завязывал галстук и надевал пиджак, Масако сидела на ковре и внимательно за ним следила. Ребёнок бессилен, не всё ему доступно, но один непростительный поступок торжественно, как некая церемония, совершался у неё на глазах, и она за этим наблюдала. Масако была довольна, почти восхищалась собой, делая милые, наивные, без намёка на критику глаза.
Глава третья
В осенней выставке Нацуо, как прошедший в прошлом году специальный отбор, мог участвовать без предварительного рассмотрения работ, но материал никак не определялся. С лета он постоянно держал это в уме, но пока не нашёл ничего, чтобы сказать: «Вот оно». Душа до краёв полна добычи с охоты его богатого восприятия. Много вещей, поражённых стрелой этого восприятия, было в голландских натюрмортах: тушки фазанов и горных голубей, спелые плоды рядом — всё громоздилось горой, налезая друг на друга под лучами заходящего солнца. Или, быть может, урожай слишком обилен, поэтому главного не определить?
Как-то в июле Нацуо, пребывая в меланхолии, которая преследовала его всё сильнее, взял альбом для зарисовок и сел в машину. Он решил двинуться в Тама, в храм Дзиндайдзи.
Солнце уже клонилось к закату, деревья отбрасывали длинные тени. Когда он выехал на дорогу к старой водяной мельнице, в глаза бросилась вода, отражённым светом мерцавшая в сумраке под деревьями. Вскоре там, где деревья росли особенно густо, на вершине каменной лестницы, показались красные ворота храма Дзиндайдзи, построенного в эпоху Муромати.[20] Нацуо остановил машину.
На другой стороне прозрачного источника устроили пикник ученики средней школы — они примостились на складных стульчиках и шумели. Здесь было что-то вроде лапшевни, а ещё магазинчик с глиняными игрушками, где продавали голубков-свистулек и соломенных лошадок. Нацуо купил свистульку, дунул в неё для пробы. Почти все школьники тут же засвистели в ответ. Казалось, что на тихий спокойный пейзаж с храмовыми воротами пролили кричаще-яркие — красную, синюю, жёлтую — краски.
Нацуо слегка наклонил голову перед воротами и устремился по дороге в гору. Дорога огибала заросший ряской и лотосами пруд Бэйтэн, поворачивала вправо у старого чайного домика, где торговали поделками из корней дерева, а потом шла вверх. На крутом холме, охраняемом стройными криптомериями, кроме него, никого не было. Поднимаясь в гору, Нацуо свистел в глиняную свистульку. Звук исчезал в глубине зарослей, и Нацуо казалось, что сам он похож на одинокую птицу.
Ближе к вершине склон стал более пологим, редкий лесок красных сосен пронзали косые лучи заходящего солнца. Раздался громкий весёлый смех. На склоне между соснами несколько школьников исполняли головокружительные трюки на велосипедах. Их крики были под стать сверканию серебра — так мерцали под лучами клонившегося к западу солнца спицы велосипедных колёс. Нацуо хотел открыть альбом, но передумал. Для этого надо было сделать слишком много движений.
Вскоре подростки на велосипедах промчались вниз под гору и скрылись.
Шагая внутри этого ранее не виденного им пейзажа, Нацуо испытывал чувства, похожие на состояние, когда голова после бессонной ночи удивительно ясная и в ней один за другим возникают чёткие образы. Но дело не доходит до того, чтобы они, сплетясь и сгущаясь, сложились в цельную картину. Многие образы бессмысленными обрывками уходят в прошлое, порой в блестяще завершённой картине возникают изгибы, отклонения, она пролетает перед глазами, и полностью её не охватишь — этим и кончается. Все видения в большинстве своём — лишь цепь промелькнувших мимо обрывков.
Однако в видении, как в свитке, есть начало и конец. Если уподобить движения души, направленные к видению, с приготовлением ко сну, это выглядит так: в голове проясняется, образы забавно перемежаются, всё вроде бы противится дрёме, но подобно тому, как с некоего момента начинается погружение в сон, в видение тоже погружаешься неожиданно. Художник видит пейзаж глазами, и чем чаще смотрит на него, тем отчётливее видит. Однако эта чёткость примерно такая же, что и во сне, который вдруг напал на человека.
Нацуо, двигаясь по сосновому редколесью, знал, что подобное мгновение его ещё не посетило.
За леском открылась яркая свежесть огромного луга. Пока он через мрачный лес поднимался в гору, ему и в голову не приходило, что на вершине перед ним раскинется такой ровный, широкий пейзаж. С луга он между мрачным лесом, оставшимся за спиной, и цепью таких же рощ на горизонте видел ровные поля и сады: ничто не заслоняло их, кроме воздушной линии электропередач, наклонно пересекавшей простор вдали. Свет, довольно слабый в лесу, обильным потоком изливался на равнину. Лучи заходящего солнца падали чуть косо, а трава с полей, наоборот, будто бы изнутри выбрасывала свет. Кроме нескольких человек, работавших на дальнем поле, на глаза не попалось ни души.
Место было не так уж удалено от города, и просто не верилось, что летним вечером посреди всего этого — неба, широкой равнины, полей, леса — можно оказаться в полном одиночестве. Панорама, развернувшаяся до линии горизонта, была во всей красе и полностью предоставлена в его распоряжение. Эти вполне обычные летним вечером поля и сады, даже цвет заходящего солнца, пронизывающий верхушки трав, отличались предельной чистотой. Тут прошло оздоровление.
Нацуо почувствовал, что сбросил цепь сложных образов и приблизился к сути видимого. Он выбрал тропинку, уходящую влево от луга, ограниченную с одной стороны полями пшеницы и кукурузы, а с другой — кромкой леса, где недавно был, и зашагал по ней. В лесу слева от тропинки теснились громадные деревья и было темно, как ночью. Справа зелень на полях дышала такой свежестью, что отчётливо проступали контуры травинок, поэтому, чуть задетая вечерним сумраком, она отливала чёрным. В конце тропинки послышался рёв мотоцикла. «И сюда добрались», — подумал Нацуо, но рёв, похоже, удалялся. Удалялся, донесшись с какой-нибудь боковой дорожки. Красные задние фары мелькнули в глубине тропинки на поле. Там уже стемнело.
Нацуо взглянул на небо, нависшее над дальним концом его пути. Там солнце уже клонилось к закату. Линию горизонта окутывали чёрные вечерние облака. Граница между небом и землёй растворилась во тьме.
Густые, плотные, словно надрезанные сверху, вечерние облака стелились грядой. В просветах проглядывало прозрачно-голубое небо, и даже у плотных облаков в верхней части осталось окошко прямоугольной формы. За облаками к горизонту опускалось солнце.
В это время Нацуо охватили особые, глубокие чувства. Апогей спокойствия и одновременно — головокружительное счастье. Глазами он при этом неотрывно поглощал пейзаж.
Солнце заходило. Когда оно окрасило в ярко-оранжевый верхние слои стелющихся облаков, из их груды в небо вырвался ослепительный столп света. Солнце садилось, свет чуть поблек. А солнце наливалось алым. Раздёрганное облаками небо над ним ещё светилось оранжевым, но ниже будто облили красным.
Солнце на глазах брызнуло из всех щелей между облаками. Потом в центре плотной тёмной тучи стало вырисовываться странное, открытое прямоугольное окно. Вокруг него сгустились чёрные облака, закатное солнце светило только через это окно, и Нацуо увидел поразительное явление — почти квадратное солнце. Какое-то время оно сияло на небе — квадратное солнце. Равнина потемнела, пшеничные поля под лёгким ветерком казались чёрными.
Вскоре квадратное солнце стало сужаться. Нацуо стоял не шелохнувшись, пока не догорели последние тлеющие угли. Альбом для эскизов он так и не открыл. Даже когда солнце полностью упало за горизонт, миниатюрные облачка на высоком небе застывали в его призрачном свете.
Нацуо решил: «Я напишу вот это».
Бои по круговой системе закончились, прошла неделя. Университет, где учился Сюнкити, одержал серьёзную победу, это делало ему честь как капитану команды. Не зная, как выразить радость по этому поводу, он вместе с младшими членами команды отправился на открывшийся фестиваль монстров, таскал там за руку механические привидения, вызвал на ссору рабочих сцены, участвовал в крупной драке. Разрушив заросли лабиринта, окончательно потерял всякое уважение.
Эти слухи дошли до Сэйитиро. Он заинтересовался тем, как Сюнкити выражает радость. Завершение, конечно, оказалось глупейшим. Но главное, что выражение радости закончилось разрушением. И что Сюнкити, желая разрушать, отправился именно на фестиваль страшилищ, вполне оправдывало ожидания. Сюнкити требовались чудовища, в мире должны были существовать привидения, чтобы он мог их усмирять.
Университет ушёл на летние каникулы, но в общежитии в Сугинами две недели после окончания боёв ещё можно было жить. Снова с раннего утра начинался бег трусцой — эти тренировки прервали на время соревнований. Группа молодых людей в серых тренировочных брюках, выбрав дорогу без покрытия, проводила бои с тенью, прыгала по-заячьи, потом бежала по ещё спящим улицам.
Как-то в субботу в начале июля Сэйитиро после трёх часов оказался свободен и пришёл в общежитие посмотреть тренировки.
Общежитие размещалось в перестроенном здании старого завода. Бывшее рабочее общежитие теперь стало студенческим, а заводская часть — гимнастическим залом. Между жилой частью и залом находились убитого вида совмещённая со столовой кухня, ванная комната с душем и уборная.
Передний двор без единого деревца использовали для разминок. Грубая, видавшая виды барачного типа постройка лучше всего годилась на роль вместилища темперамента отчаянно молодых людей.
Сэйитиро через калитку в старых воротах вошёл во двор, где заходящее летнее солнце заливало светом пустую площадку и мох перед помещением с ванной. Остановился перед входом на кухню, заглянул внутрь. Двое дежурных чистили картошку. Очищенные белые клубни в грубых пальцах выглядели обворожительно.
Увидев Сэйитиро, дежурные склонили бритые наголо головы в вежливом приветствии старшему товарищу. Сэйитиро бросил на разделочный стол пакет с говядиной:
— Тут на всех.
На звук, с которым тяжёлый пакет ударился о стол, дежурные обернулись, заулыбались, поблагодарили. Сэйитиро подумал, что бокс не сотрёт наивность с их свежих, хранивших налёт деревни лиц. Он вышел из кухни и со двора, посмотрел на окна второго этажа, позвал:
— Эй, Сюн, ты где?
— О-о! — вместе с откликом, произнесённым грубым, будто едва стряхнувшим остатки дневного сна голосом, в окне появилась фигура полуобнажённого Сюнкити. Узнав Сэйитиро, он сложил руки над головой и издал индейский клич. — Может, зайдёшь? До тренировки ещё есть время.
Сэйитиро поднялся по жутко скрипящей лестнице и отодвинул дверь в комнату Сюнкити. На циновке в одних трусах похрапывали трое: воинственный клич Сюнкити не пробудил их. Раскинувшиеся, практически обнажённые тела глубоко погрузились в сон и напоминали сверкавшие от пота золотые плоды или что-то подобное.
У Сюнкити от уголка глаза, захватывая бровь, пластырь закрывал рану, полученную во время боя по круговой системе. На его сверкающем, без единой царапины теле от плеча до подмышек отпечатались ячейки циновки, на которой он спал. Следы от них чуть проступали и на круглых щеках.
Тут же валялось несколько годных разве что на макулатуру журналов с рассказами.
— Ты ведь добился того, что мгновение можешь ни о чём не думать.
— Добился. Удачный удар не выйдет, если станешь размышлять.
В характере по-настоящему солнечного Сюнкити не было склонности к ненависти или презрению, презирал он исключительно процесс мышления. Он и не думал, что презирать мышление — это тоже концепция. Мыслить — вот что было врагом.
Действие, эффективный удар составляли суть его мира. Он полагал, что мышление — излишество, нечто вроде крема, густо нанесённого вокруг ядра. Оно — прямая противоположность неприхотливости, простоте, скорости. Если скорости, неприхотливости, простоте, силе присуща красота, то мышление представляет всё безобразное. Он не мог вообразить молниеносную, как полёт стрелы, мысль. Существует ли озарение, которое наступает быстрее взрыва?
Создание человека мыслящего, которое протекает так же медленно, как растёт дерево, для Сюнкити было всего лишь жалким предрассудком. Легко сравнивать бессмертие рукописей с бессмертием деяний. Дело в том, что их ценность сама по себе не рождает бессмертия, ценность впервые возникает тогда, когда бессмертие гарантировано. Но это ещё не всё. Мыслящие люди не могут и шага ступить без того, чтобы не раздуть значение действий. А те, кто победил в серьёзном споре, почему-то упиваются удовлетворением, и в их памяти не всплывают победители, взирающие на окровавленное тело поверженного врага. Двусмысленный характер у того, что зовётся мышлением! Чем выше прозрачность, тем чаще оно опускается до негодного бреда случайного свидетеля, а непрозрачная мысль именно благодаря своей непрозрачности способствует действию. С этой точки зрения во время недавних боёв блестящий удар, который решил судьбу матча, есть воплощение той самой прозрачности, подобно молнии, блеснувшей в глубокой тьме.
Сэйитиро, каждый раз встречаясь с Сюнкити, ощущал бессилие слов. Это был необыкновенный друг: с ним они и разговаривали по-особенному.
— Сегодня после тренировки свободен?
— Ха-а.
— Пойдём поесть?
— Я ем вместе со своими. Может, присоединишься?
Сэйитиро порадовался, что не сказал Сюнкити о принесённом мясе.
— Ладно. А потом пойдём развлечься?
Сэйитиро показал мизинец: намекнул, что есть женщина, которая хочет встретиться с Сюнкити.
— И с ней можно прямо сегодня переспать?
— Говорит, что сразу. Ты ведь не любишь проституток.
— Да пасую я перед ними и надоедливыми девками. Проститутки грязные, надоедливые бабы раздражают.
У Сюнкити перед глазами будто замелькали в беспорядке математические формулы. Он представил себе сложный торг чувствами — даже мысль об этом заставляла содрогаться. Тут он смешивал запутанные чувства и процесс мышления. Считал их врагами, а всё, что связано с женщинами, — злом.
Сюнкити подмигнул и улыбнулся:
— Есть сейчас хорошая малышка. Потом устрою вам встречу.
— И чем же она хороша?
— Если коротко, то спокойная, фигурка хорошая. Глуповатая, правда. Но все говорят, что красавица, это точно.
— Типа Тамико?
Но лица Тамико Сюнкити уже не помнил.
Пришёл тренер Кавамата. Он всегда появлялся во внутреннем дворе ровно без пятнадцати пять — за четверть часа до тренировки. Сэйитиро хорошо знал Кавамату и подошёл поздороваться.
Кавамата в ответ коротко бросил:
— Привет.
Он всегда выглядел недовольным, поэтому никто не знал, действительно ли тренер сердится или нет. Двадцать лет назад он выступал на ринге, и по сей день его в этом мире не интересовало ничего, кроме бокса. Многие его ученики стали известными бойцами.
Едва взглянув на лицо Каваматы с буграми в глазных впадинах, сломанным носом, ушами, похожими на кочан цветной капусты, можно было понять, что обладатель его — боксёр. Лицо было своего рода памятником. Словно величавый, источенный чешуйницами лик носовой фигуры корабля, оно было сотворено и за долгое время изъедено боксом. По лицу Каваматы человек со стороны вполне мог судить о боксе — как на лице опытного рыбака читается, в каких морях он плавал.
Кавамата был до ужаса молчалив и свойственным боксёрам хриплым тихим голосом понемногу, будто соль, высыпал слова изо рта. Только до и после тренировки его будто подменяли: он становился жутко болтливым. Но все слова походили на сердитый окрик, он беспорядочно накидывал гору коротких, оборванных, напоминавших кучу поленьев фраз. Это были даже не слова, скорее комментарии к движениям его проворных рук.
— Разрешите мне посмотреть, — попросил Сэйитиро.
— Ну смотри.
Вокруг них собирались молчаливые полуобнажённые юноши. Каждый без слов почтительно кланялся Кавамате. Обматывая руки белыми бинтами, они постоянно раскачивались, всё время были в движении. Играющие мускулы плеч казались спрятанными в лопатках крыльями. По всеобщему воодушевлению стало понятно, что началась разминка. Кто-то, как это часто делает человек, стоящий зимой на промёрзшей дороге, быстро переступал с ноги на ногу под лучами заходящего жаркого летнего солнца. Кто-то, закончив бинтовать кулаки, вращал руками. До пояса все были обнажены, но натянули защищавшие ноги лосины, а поверх них — выцветшие боксёрские трусы.
Во внутреннем дворе появился Сюнкити. Сообщил тренеру: «Начинаем», поклонился и принялся командовать разминкой.
Сэйитиро прислонился к деревянной панели и смотрел, как юноши готовились к прыжкам. Сюнкити отдавал команды: руки на пояс, развернуть туловище, сильно согнуть колени, потянуть пятку. Молодой резкий голос, выкрикивающий «слушай мою команду», время от времени срывался.
Наконец началась тренировка на ринге. Сюнкити ударил в гонг. С этого момента Сэйитиро остался один, а все молодые люди разом сбежали отсюда в другой мир. Даже Сэйитиро, просто наблюдая, ощущал, как далеко остались избитые фразы. «Ну что можно сказать по поводу этой проблемы…», «Позиция нашей компании в этой связи такова…», «Надо бы, конечно, принять это во внимание…». Эти расхожие выражения словно обуглились и пропали в каком-то недоступном человечеству месте. Перед глазами разворачивалось иное измерение. Он, человек из мира банальностей, был сейчас бесконечно далёк от него и сблизился с другим миром — миром действия. Через громыхавшие старые доски пола движения передавались и ему, казалось, что он стоит на берегу, а в лицо хлещет сильный ветер с дождём.
«Этот мир обязательно погибнет. А до того ежесекундно будет порождать и убивать великие свершения», — думал Сэйитиро. За этой мыслью легко потянулась другая: только действие предопределяет долгую жизнь, только в действии есть нечто постоянное и неизменное. При этом он не стремился к действию, его вполне устраивало наблюдение. Сам Сэйитиро не собирался двигаться. В собственных поступках ему претили вещи, озарённые светом долгой жизни и бессмертия. Он не жаждал выглядеть красавцем, предпочитал обратиться в личность, ненавистную самому себе.
Перед ним тренировалась в прыжках группа «действия». Пятнадцать молодых спортсменов, считая ходившего между ними тренера: казалось, вздымается и опадает огромная волна. Прозвучал гонг. Первый раунд закончился, все остановились. Пол усеяли тёмные капли пота.
Во время тридцатисекундного перерыва Сюнкити ни разу не посмотрел на Сэйитиро, не улыбнулся ему. Повернувшись к окну, он сосредоточенно восстанавливал дыхание — Сэйитиро это понравилось. Сюнкити и должен быть таким.
Резкий звук гонга возвестил продолжение тренировки. Снова все запрыгали, каждый занимался по своему усмотрению: одни вели бой с тенью, другие прыгали через скакалку, били по закреплённому мячу и груше, колотили по мешкам с песком, подвешенным на толстом резиновом канате, который был натянут между потолком и полом.
Опять перед глазами всколыхнулась огромная волна. Пропитанное запахом пота и кожи пространство, где дощатый пол занимал площадь не больше шестидесяти квадратных метров, залили звуки скользящих по полу подошв, рассекаемого мощными руками воздуха, дыхания, змеёй прорывавшегося меж зубов при прямом ударе.
Звуки, однако, постоянно меняли направление, кружили, смещаясь всё левее, на них накладывались новые, стекавшиеся из разных углов. Видно было, как сходятся в бою натренированные ноги: на каждой паре обуви — всегда яркие белые шнурки.
С другой стороны, перебивая визг верёвки, хлещущей бичом по полу вокруг тел, прыгавших со скакалкой, раздавались тяжёлые, чувственные удары по мешкам с песком, выделялись ритмичные, механические, ласкающие слух удары по мячу.
— Ещё минута! — сердито прокричал Кавамата.
Сюнкити оттачивал удары на груше с песком. Тяжёлая и неподвижная, она висела перед ним, будто огромная туша в мясной лавке. Это был всего лишь грязный, кое-где в серых дырках, кожаный мешок, но в воспалённых глазах он превратился в сочившийся кровью большой кусок мяса. Он моментально реагировал на атаку: удар, куда Сюнкити вложил силу всего тела, воспринимался как вызов — «на этот раз не покорюсь». Сюнкити явно черпал силу из этого упорно сопротивлявшегося кожаного мешка. Вот, нагнувшись, он нанёс удар сверху. Груша чуть отклонилась и, практически не изменив формы, вернулась в исходное положение.
Вот он-то существует! Его бьют, бьют, а он существует. Сюнкити повернулся влево и нанёс тяжёлый пробный удар. Его перчатки почти впились в кожаный мешок. Сила почти разорвала его, опять передалась рукам, вернувшись к истокам той мощи, от которой он приходил в неистовство. Пот летел во все стороны.
Второй раунд закончился. С третьего раунда начался спарринг по группам. Кавамата, стоя за рингом, бросал короткие замечания, и его негромкий голос преодолевал встречную волну звуков:
— Меньше. Большой, большой.
— Не выпячивай подбородок.
— Вперёд, вперёд. Расслабься.
— Ноги. Ноги. Ноги!
— Поехал.
— Не сжимайся.
— Не бей пальцами. Расслабься, расслабься, расслабься. Тело. Тело пошло!
— Бей! Бей!
— Правую приподними. Правую.
— Ещё на шаг. Ещё удар.
— Так, так. Достаточно!
— Осталась минута!
Заходящее солнце заливало весь зал. И Сэйитиро увидел: у одних вокруг головы сияет нимб. У других — пот, падая с подбородка, сверкает прозрачными каплями. На окаймлённых вечерним солнцем коротких волосах капельки пота, нашедшие прибежище у самых корней, все до одной испускают свет.
После тренировки и ужина Сэйитиро и Сюнкити вышли из общежития и зашагали по шумным улицам, которые летним вечером затопил неоновый свет. В субботу в ресторанчиках, где продавали колотый лёд, политый сиропом, и мороженое, яблоку негде было упасть от родителей с детьми, одетых в лёгкие летние кимоно.
— Тот парень, с которым я сегодня работал… Как он тебе?
— Похоже, не очень у него идёт.
— Пожалуй, — со знанием дела ответил Сюнкити. — Он, вообще-то, находка. Удар неважный, а реакция хороша. Он точно вырастет.
— И храбрый к тому же.
— Мужчина, потому и храбрый.
Сюнкити выдавал избитые фразы, от которых бежал Сэйитиро. Но, в отличие от Сэйитиро, совсем не боялся их употреблять.
— Хочу ледышку, — сказал Сюнкити.
— Да везде забито, — возразил Сэйитиро.
Сюнкити, знавший, где есть свободные места, привёл Сэйитиро в лавку торговца льдом. Важно заказал:
— Клубнику со льдом.
По тому, как полненькая миловидная девушка приняла заказ, Сэйитиро заключил, что слова Сюнкити — «простая, спокойная, красавица с хорошей фигурой» — относились именно к ней.
— Здорово ты чувствуешь время года.
— Я?
— Если настало лето, то девушка из лавки, торгующей мороженым и льдом.
Сюнкити ухмыльнулся. Подставив под отверстие машины, дробящей лёд, стеклянную вазочку, девушка встала так, чтобы показать свою аппетитную попку.
«Клубника со льдом» — красивый напиток. Густой, искусственный, красный с примесью синего цвет маджента оседает на дне стеклянной вазочки, а ближе к верху постепенно бледнеет и окрашивает ледяную крошку в персиковый оттенок. Выглядит совсем как яркий шнур для пояса кимоно; что-то есть на дне, и его цвет, поблекнув, пропитал ледяную крошку. Добавьте сюда летнюю жару. Напиток с избытком чувственности, вплоть до мысли об опасности отравиться. В общем, красивый напиток.
Сюнкити черпал ложкой ледяную крошку, непринуждённо пил ледяную воду, взгляд его перебегал со льда на девушку и обратно. Ещё до того, как вазочка опустела, он попросил повторить, а потом тихо спросил:
— Сейчас можешь выйти?
— Сейчас никак. Закрываемся в десять. Посмотри пока фильм, убей время. А после десяти там же.
Девушка ответила быстро, словно ожидала такого вопроса. Сюнкити смотрел в сторону, в глазах плескалось разочарование, так что Сэйитиро, когда девушка отошла, счёл нужным его утешить:
— Да ладно. Хотя бы в кино составлю тебе компанию.
— Но я хочу прямо сейчас, — надул губы Сюнкити.
Сюнкити собирался, когда уйдёт из общежития, по частям осуществлять тот поток желаний, которые внезапно одолевают любого спортсмена. Это был мудрый подход, но мудрости-то ему как раз не хватало, и он поступал по-другому. Бои по кругу закончились победой. Он теперь свободен, может взять то, на что упадёт его взгляд.
Сэйитиро тоже знал, что Сюнкити катастрофически не хватает способности ждать, без спешки ждать, пока всё созреет. Он, так же как и Сэйитиро, не верил в сиюминутную или будущую выгоду. Как бы там ни было, общность их ощущений заключалась в таком неверии.
Сэйитиро внимательно наблюдал за живыми, ясными молодыми глазами боксёра на обтянутом гладкой кожей лице. Что в нём сейчас проснулось, может, страстное желание? Сэйитиро, как мужчине, так не казалось. Или раздражение? Сюнкити не был нервным. Вероятно, в результате отказа от мыслительного процесса он погряз в прочном, ежеминутном ощущении бытия, таком же чётком, как клубника со льдом в вазочке на мокром столике. Сейчас Сюнкити существует здесь, как этот ледяной десерт, а перед глазами существует его женщина. Простой расклад таков: боксёр должен съесть десерт и сразу же переспать с женщиной. Немедленно! И здесь! На деревянном столе в лавке, где торгуют льдом! В противном случае, возможно, его бытие мгновенно прекратится.
Добропорядочная семья в полном составе, поглощая красную фасоль со льдом, с неприязнью смотрела на Сюнкити. Наклеенный у глаза пластырь пугал девочек.
Семья состояла из бедных по виду супругов, явно служащих, и двух смирных маленьких дочек. Дочки, чтобы ледяная крошка не просыпалась, ели, одной рукой придерживая горку. Худой глава семьи, собираясь защищать семью от нападения, украдкой посматривал на гэта[21] Сюнкити, который сидел на стуле, широко расставив ноги. Девочки же следили, чтобы не поранить губы неприятно блестевшими тонкими жестяными ложками, которые быстро двигались у них в руках.
Раздвинув шторки над дверью, появился новый клиент. Крупный высокий мужчина, грубая рубашка расстёгнута на груди, кирпичного цвета лицо блестит от пота, волосы коротко острижены.
Бесцеремонно громко спросил у девушки:
— Отец дома?
— Его нет.
— Врёшь!
Он быстро направился вглубь лавки. Девушка проводила его взглядом и, расталкивая стулья, приблизилась к Сюнкити, шепнула на ухо:
— Ростовщик. Как папаша на велогонках проигрался, всё улаживают.
В глубине лавки завязалась громкая перебранка, слышались фразы: «Ну нет у меня», «Разнесу твою торговлю!». Сэйитиро и Сюнкити переглянулись. Семейство спешно расплатилось и покинуло лавку, из посетителей остались только они.
Шёл отчаянный спор, внутри было тесно, поэтому тучный папаша в шерстяном набрюшнике и кальсонах, намереваясь выпихнуть ростовщика, вышел к витрине, и там пререкания продолжились. Папаша покраснел от злости, смахнул со стола посуду, обругал ни за что дочь.
— Не вернёшь — убью! — бросил ростовщик. Он ещё раз осмотрелся, содрал в отместку со стены календарь с красотками, разорвал его в клочки и ушёл. Папаша тяжело дышал.
— Да, настроение сегодня паршивое, закрываемся. Простите, господа, сегодня мы уже закрыты.
Дочь сразу задёрнула шторки и занялась уборкой. Взглядом подала знак Сюнкити: «Жду». Он ответил кивком и поднялся. Приятели вышли на улицу, прошли несколько шагов и, толкая друг друга плечами, громко расхохотались. Божья помощь и впрямь существует. Через полчаса, не позже, Сюнкити окажется-таки с девушкой в постели.
Сюнкити всё ещё смеялся, когда Сэйитиро расстался с ним на станции.
— А где Нацуо? — спросил вернувшийся со службы отец.
— И сегодня на целый день затворился у себя в мастерской, — ответила мать.
В глазах обоих немолодых уже супругов читалось то ли волнение, то ли растерянность. До сих пор они не считали странным, что у них родился такой ребёнок. Из двух старших братьев Нацуо один стал служащим, другой — инженером. Старшая сестра вышла замуж за сына директора банка. И вдруг в буржуазной семье Ямагата неожиданно, без всяких к тому оснований, появился человек искусства.
К тому же Нацуо от рождения не отличался идеальным здоровьем, но и болезненным не был, в частности не страдал от малокровия. Поскольку у родителей в предках не водилось сумасшедших, сифилитиков или инвалидов, то и Нацуо совсем не походил на жалкого художника из какого-нибудь венского поэтического клуба конца девятнадцатого века. В глазах общества он был из «счастливых принцев» со свободным воспитанием, методы которого не могли заинтересовать психоаналитика.
Однако чем-то он всё-таки выделялся среди братьев. Родители не могли уловить столь тонких различий, поэтому долгое время наблюдали за ним с чувством, похожим на страх. Нацуо был по-настоящему нежным сыном, да ещё последним ребёнком, братья и сестра его безгранично любили и воспитывали, не позволяя почувствовать, что он чем-то отличается от них. Так естественным путём родился художник без ясного представления о себе. Среди болезней эта должна настораживать больше всех, потому что больной не ощущает её симптомов.
Настоящей загадкой было, почему в буржуазной семье Ямагата, в насквозь буржуазном доме вдруг родился художник. Появился человек, равнодушный к материальным предметам; среди людей, живущих исключительно отношениями между человеком и обществом и не сомневающихся в своём образе жизни, оказался тот, кому с рождения было предначертано наблюдать, чувствовать, рисовать! Это стало неиссякаемой темой разговоров между родственниками, но в конце концов все сошлись на удачном слове «талант».
Всем понятно, что необходимо делать станки, строить дом или готовить еду. Но зачем создавать то, что уже существует, — яблоко, цветок, лес, вечернее солнце, птиц, маленьких девочек, — это было вне понимания семьи. Более того, рисование не просто бессмысленно повторяло, а настаивало на праве собственного, нового существования, стремилось присвоить уже существующее. Если Нацуо болен, то позволим ему в утешение заниматься этим. Однако у Нацуо был здоровый организм: ни сумасшествия, ни туберкулёза.
Что до некоторой трудноуловимой мрачности, которую таит художественный талант, — тут нюх обывателя не проведёшь. Талант — это судьба, а судьба в большей или меньшей степени — враг буржуазного уклада. Строить жизнь только на основе того, что дано при рождении, — удел женщин и аристократов, а никак не мужчины из добропорядочной семьи.
Всмотреться, прочувствовать, изобразить. Претворить этот живой, трепещущий мир в чистый, созданный красками и формой, неподвижный объект. Это пугало, но Нацуо не боялся. И родители, сначала ужасавшиеся, приняли мнение людей, успокоились при слове «талант». Но всё-таки им по-прежнему было страшно. Ведь он смотрел на вещи, и что-то же ему реально виделось!
Боковым зрением Нацуо ловил малозаметные отличия, но с детских лет не замечал какой-либо дисгармонии в окружающем его мире. И не мог представить себе, что в глазах других людей всё может отражаться по-иному. В милых манерах Нацуо определённо было что-то будившее в людях потребность его опекать. Когда ему было лет двенадцать, одна женщина, которая увлекалась физиогномикой, сказала:
— Такие черты лица у одного из миллиона. С этим мальчуганом нужно обращаться бережно, как с хрупким стеклом. Не стоит его воспитывать. Какие у него замечательные, чудные глаза. Этот пристальный взгляд защищает его хрупкость. Не будь этого, он бы в детстве, года в четыре-пять, исчез бы, как росинка. Чувствуется, что он из другого, не нашего мира, словно ангел. Мальчик — настоящая драгоценность, поэтому его должны ценить окружающие и сам он должен себя беречь.
Это было великолепное, но одновременно и дурное предсказание. Стекло, роса, ангел, драгоценность — всё это можно назвать аллегорией человека. В детстве отец повёз Нацуо с братьями на море. Волны бурно вздымались и с жутким грохотом разбивались о берег. Братья радостно кинулись плавать. Нацуо испугался и потом никак не хотел заходить в воду. Наверное, с тех пор он начал предчувствовать опасность, угрожающую его жизни.
В мастерской, где отец установил для него заграничный кондиционер, Нацуо работал: то вставал, то садился. Небольшой набросок был уже готов, поэтому, разделив бумагу на клетки, он углём набрасывал увеличенный вариант на подложенном большом, примерно полтора на два метра, листе офсетной бумаги.
Он долго бился над наброском и выбором цвета, решил, что получилось, и наконец приступил к созданию картины, но ему опять показалось, что наброска недостаточно. Нацуо вернулся к столу и стал просматривать детально сделанный, величиной с лист из университетской тетради, черновик.
Рисунок был уже далёк от реализма. Квадратное вечернее солнце, словно странное око, горело по центру тёмной поверхности.
Увиденный тогда пейзаж, прежде чем вылиться в этот маленький набросок, прошёл в его уме через бесчисленное количество подробнейших вариантов. Равновесие в изображении выхваченного куска природы не соблюдалось. Дело в том, что оно было представлено в целом, а такого нигде не увидишь. Ведь, украв у природы равновесие, скопировав его, ты будешь ею же наказан. Обязанность художника — найти в наблюдаемом пейзаже часть, вычлененную из целого, отражение целого, вырезать её и из оставшейся, казалось бы, ущербной части создать равновесие целого в небольшой новой картине. Именно в этом назначение картины: фотография, каких бы высот она ни достигла, не могла избежать отражения природы в целом.
Сначала странный, вытянутый по горизонтали прямоугольник, солнце вместе с мрачным лесом и полями запечатлелись в его душе, как реалистический пейзаж. Хранились так, как он их увидел, остались в памяти вместе с рёвом удаляющихся мотоциклов и стрёкотом цикад в лесу. Однако постепенно эта реалистичность внутри Нацуо стала распадаться: так у памяти, чтобы переродиться в более прочную форму, возникает необходимость однажды всё отринуть. Распад был прекрасен. Формы сгладились. Например, обозначенная вечерним солнцем кромка леса потеряла мельчайшие, свойственные природе детали и отчётливость, Нацуо изобразил световые полосы наподобие неявного узора на прибрежном песке. Лес и небо оказались одной и той же субстанцией, взаимно растворились, как две густые жидкости. Рассыпался не только лес. И межи, и поля, и потемневшая зелень пшеничного поля предстали группами, каждая своего размера и цвета, смысл слов «пшеница», «равнина», «поле» постепенно утратился. Самым внушительным было вечернее небо. Облака разной формы, льющийся на них свет, мрак, различные оттенки алого — от густого до слегка заметного — не изменялись под последними лучами заходящего солнца, в плане цвета и формы все оказались равны.
Нацуо, лишь на миг схватив взглядом пейзаж с закатным солнцем, сохранил на бумаге то, что должно было со временем пропасть, и обнаружил, что из-за растворения образов отдельные детали всё больше теряют признаки времени. Чтобы их восстановить, художник имитирует влияние времени. Эту работу, предполагающую долгое воссоздание различных вещей с помощью постоянных данных, он проделал с невероятной быстротой, мгновенно препарировал всё, разложил на элементы цвета и формы и возродил их в элементах пространства.
Таким образом, тот странный пейзаж с заходящим солнцем был полностью отрезан от смысла слов, равно как отрезан от музыки, фантазий, символов, и превратился в скопление пространственных элементов. Тогда-то Нацуо впервые оказался на пороге рождения картины.
Его всегда охватывали глубокое волнение и радость, когда в величественном храме природы, призванной охранять пространство и время, представление о них полностью исчезало. В такой момент мир полностью рушится и остаётся лишь белый холст, который он должен заполнить изображением.
Спокойный, внимательный к окружающим юноша исчез. Теперь он художник и для создания картины взывает к небытию. У Нацуо, которому в мастерской предстояло одному проделать тяжелейшую работу, на лице вдруг отразилась душа бойкого непоседливого ребёнка.
Вот уж забавная душа! Перед ней, бесстрашно признающей бессмысленность, открывается безграничная свобода созидания, безграничность ощущений и духа. Он смешивает форму и краски, двигается туда-сюда, отступает назад, вбок… И на пути к порядку, сущность которого ему самому неизвестна, долго играет с беспорядком. В этой работе сквозь трудности и разочарование сквозит радость, трезвый расчёт мешается с опьянением, тонкий технический подход идёт рука об руку с сумбурными чувствами.
Нацуо ещё раз посмотрел набросок. Алый цвет квадратного солнца, выбранный после угольного наброска, вполне подходил, но сейчас ему не нравилось, и он не мог этим пренебречь.
Он выдвинул из ящичка с красками ячейку с алой краской и положил её на циновку. В ячейке двадцать четыре тюбика с названиями оттенков. Отец не жалел денег на его рисование, поэтому Нацуо уже в таком возрасте коллекционировал краски в количестве, сравнимом с тем, каким владеет признанный художник.
Для солнца, появившегося в странном окне между чёрными вечерними облаками, Нацуо сначала использовал тёмно-красную киноварь. Но пересмотрел различные оттенки — более светлый, красный цвет солнца на японском флаге, алый цвет корня женьшеня, алый цвет языка мифического феникса, насыщенный алый цвет крови — и, сравнив насыпанные на бумагу порошки, решил, что хотел бы использовать алый цвета языка мифической птицы. Растворил на белой тарелке в желатине немного порошка — проверил оттенок. Тарелка окрасилась злополучным ярко-алым цветом заходящего солнца.
«Теперь закатное солнце выпало в осадок на тарелке», — подумал Нацуо. Потом сравнил эту краску с цветом на наброске и долго сидел неподвижно, погрузившись в размышления. При выборе цвета художника подстерегала опасность. Цвет был странным ядом: он будил чувства, но мог и парализовать их. И чем дольше Нацуо сравнивал краски, тем чаще каждая казалась то прекрасной, то безобразной. «Какая же из них передаст цвет закатного солнца? Солнце, которое каждый вечер скрывается за горизонтом, ненастоящее. Может, на белой тарелке сверкает дух солнца?»
В один из дней Сюнкити позвонил Нацуо и спросил, можно ли одолжить машину, чтобы свозить мать на могилу старшего брата. Такие просьбы не были редкостью, и Нацуо не задумывался, в чём заключается его право собственности на машину.
Он знал, что приятель точно не врёт. Когда Сюнкити хотел умыкнуть откуда-нибудь девушку, то говорил прямо. Из-за этого порой машина Нацуо без участия владельца совершала предосудительные деяния.
Поэтому для такой честной поездки, как сегодня, Нацуо, долгое время просидевший безвылазно дома, ради развлечения захотел повести машину сам и спросил об этом. Сюнкити сразу же согласился.
Мать Сюнкити работала заведующей столовой в каком-то третьеразрядном универмаге. Она получила редкий отпуск и сказала, что хочет поехать на могилу погибшего на войне старшего сына.
В молодости она была красива, служила горничной в богатой семье, а сейчас обрюзгла, но её вежливость и хорошие манеры создавали интересный контраст с поведением сына-боксёра.
Для поездки она надела скромное кимоно, в руках держала букет цветов и благовонные палочки. Годовщина смерти старшего сына была двадцать четвёртого числа следующего месяца. Но сегодня, месяцем раньше, это число попадало на неделю праздника поминовения усопших Обон (что случалось редко), вот она и пристала с просьбой к Сюнкити.
Минут через сорок пять машина прибыла на станцию у кладбища Тамарэйэн, отсюда спустилась немного к реке. Они выехали, когда солнечные лучи немного померкли, поэтому было не так жарко. По пути мать Сюнкити несколько раз благодарила за то, что смогла поехать на кладбище в прохладе и с таким удобством. Сюнкити в такие моменты вёл себя как застенчивый сын и был непривычно молчалив. Нацуо наслаждался лёгкостью, с которой сам вёл машину.
Грандиозные, потрясающие воображение храмовые ворота возникли наверху, там, откуда разбегались тропинки. Они возвышались в конце широкой каменной лестницы и были развёрнуты на восток, поэтому с обратной стороны их обливало клонившееся к западу солнце, массивные колонны отбрасывали сюда тень. Снизу между рядами колонн виднелось только сияющее солнечное небо, а сами ворота смотрелись руинами обители бога и казались ещё величественнее, ещё внушительнее. Нацуо удивило, что в таком забытом людьми месте есть столь примечательные вещи.
По бокам каменной лестницы высились сосны. Вокруг не было ни души.
Они втроём вышли из машины и медленно поднялись по лестнице. Постепенно открылся пейзаж по другую сторону ворот — без главного здания храма, которое, естественно, должно где-то быть. Солнце слепило глаза и высвечивало в конце ровного плато лес, торжественно раскинувший тень. Обширная территория храма занимала всю вершину холма. Когда они дошли, то показались новые могилы, поглотившие половину площади. Свежие могильные камни все были одинаковой формы. Более того, недавно обтёсанные камни ярко сверкали под солнцем, и это слишком приветливое пристанище мёртвых производило зловещее впечатление.
Здесь почти не росли деревья, и стрёкот цикад, который в это время обычно заполнял всё вокруг, звучал в отдалении.
— Наконец и у твоего брата на могиле стоит прекрасный камень, — произнесла мать Сюнкити.
Нацуо шёл за ними между новыми памятниками. Все могилы — погибших на войне, сплошь молодых, двадцатилетних.
Нацуо до сих пор не встречал таких кладбищ. Оно появилось не как следствие болезней и старости, а когда бьющая через край жизнь вдруг столкнулась со смертью, и стало поистине кладбищем весны мира. Уже поэтому оно было памятным местом, где больше, чем на любом обычном кладбище, заправляла смерть.
Мать Сюнкити сразу отыскала среди одинаковых по величине и форме могильных камней памятник сыну. Сбоку на камне было выбито: «17-й год Сёва, август, 24. Погиб на Соломоновых островах в 22 года».
Мать Сюнкити присела на корточки и поставила цветы, воскурила благовония, потом молилась, повесив на толстые пальцы маленькие чётки. Нацуо тоже сложил ладони в молитве. Сюнкити с мужественным лицом стоял позади матери и неотрывно смотрел на могилу брата. Его наполняла счастьем мысль о том, что у него есть выдающийся брат, которому, будь он жив, сейчас исполнилось бы тридцать четыре года. И он теперь вместо брата, которого безумно жаль и который парит над отринутым, запятнанным обыденностью миром как идеал вечной молодости и бесконечной борьбы. Брат воплощал идеал действия. Его побуждали необходимые для человека такого склада стимулы: принуждение, приказы, чувство чести. Всё это понятие долга, для мужчины в чём-то неотделимое от судьбы. А также действенное самопожертвование, радость боя и, как следствие, мгновенная смерть — у брата всё это было. И ещё у брата было, как сейчас у Сюнкити, сильное молодое тело. И как после этого самому Сюнкити долго жить, обнимать женщин, получать жалованье?!
Сюнкити, который никогда никому не завидовал, завидовал лишь брату.
«Брат хитрый. Ему не нужно бояться скуки, бояться мыслить: он стремительно обогнал жизнь», — кричало у Сюнкити в душе. На его жизнь уже легли, смешавшись, тени повседневности и сложных чужеродных событий — чего брат не познал. Сюнкити не хватало моральных обязательств и мотива: чем чаще он повергал противника, тем ярче осознавал абстрактный характер своего поведения, его стерильность. Чтобы защититься от чужеродности, он вёл себя всё осторожнее, нередко, изменившись, его поведение вдруг улетучивалось эфиром, не оставив ни слуху, ни духу.
Мать поднялась, посмотрела на зелёные рисовые поля, тянувшиеся до берега реки Тамагавы, порадовалась, что сын спит вечным сном там, откуда открывается такой прекрасный вид. И снова поблагодарила Нацуо, словно это он подсказал, где устроить могилу.
Нацуо вдруг вскрикнул, показывая на рисовое поле. Он что-то увидел.
Сюнкити с матерью посмотрели туда же. Над полем, наполовину погруженным в вечернюю тень, низко летела белая цапля. Её перья на солнце отливали золотом. Все с благоговением следили за птицей, пока она не исчезла на другом берегу реки.
На обратном пути Нацуо, чтобы насладиться вечерней прохладой, остановил машину на берегу реки Тамагавы, неподалёку от кладбища. Пешком от станции идти было долго, поэтому заросшая белыми цветами люцерны дамба почти пустовала. Сгущались сумерки, но, выйдя на берег, все трое легко различили другую сторону реки. На дамбе даже гуляли две женщины с детскими колясками. С противоположного берега доносились далёкие крики птиц, а норой с ветром долетали вопли болельщиков — с бейсбольного поля, сетка которого обозначилась на фоне неба.
Втроём они ходили по тропинке, стелившейся между высоким тростником и мискантом. Мать, которая шла последней, тихо заговорила с Нацуо:
— Неужели нет способа заставить его бросить бокс? Ведь меня он не слушает. Что придумать, чтобы уговорить его бросить такое опасное занятие?
Нацуо, зажатый между Сюнкити и его матерью, не знал, что ответить. Мать за его спиной бесцельно повторяла эту чушь. Её голос и слова достигли ушей Сюнкити. Но он ещё некоторое время шагал молча. Мать повысила голос. Сюнкити резко обернулся и злобно посмотрел на неё. Нацуо остро почувствовал этот взгляд — тот прямо-таки задел его щёку, — и мать испуганно замолчала.
Они перешли по доскам, перекинутым кем-то через мелководье вместо мостика, и добрались до пустынной отмели с зарослями тростника и мисканта. На подступах к реке расстилался луг с мягкой травой, в маленькой заводи плавал красный фетровый тапочек.
С реки дул прохладный ветер, они сели на траву и наслаждались этой прохладой. Нацуо и Сюнкити заговорили о Сэйитиро.
— Он сердцем любит бокс, — сказал Сюнкити. — Всем сердцем. Но почему в разговорах у Кёко он вечно всё отрицает?
Нацуо не любил мелкие пересуды. Поэтому встал на защиту Сэйитиро:
— Он очень способный служащий. Но его ставит в тупик забавное сочетание слов «способный» и «служащий». Вот ты — «способный боксёр». Это сочетание естественно, в нём нет ничего смешного, оно великолепно. Поэтому бокс его и влечёт.
Это польстило самолюбию Сюнкити, и он пришёл в прекрасное расположение духа. Собрался было сорвать лист тростника, но побоялся поранить острым краем свои бесценные пальцы.
— Он очень хорошо ко мне относится. Балует больше, чем просто старший товарищ. А я люблю его за то, что он любит бокс.
— Плохо! Плохо любить бокс! Прохладно, хороший ветерок. Спасибо вам, сегодня и мы смогли порадоваться прохладе, — снова поблагодарила Нацуо мать.
— Почему он всё отрицает? — Сюнкити сделал вид, что не слышал её слов, и повторил тот же вопрос.
Нацуо мог представить, что Сюнкити часто сталкивается с отрицанием, но он из тех, кто не считает нужным изучать себя. Ему незачем замечать направленное на него недовольство, а главное, не надо задавать себе вопросы, например: «Кто же я?» Всё давно решено. Он — «боксёр».
Нацуо же интуитивно чувствовал, что свойственный Сэйитиро скепсис не чужд и ему самому.
— Он служащий. Нацуо пытался, понемногу повторяя сложные выражения, объяснить, что имел в виду. — Из нас четверых он единственный, кто живёт среди обывателей. Поэтому он обязан любыми способами сохранять равновесие. Общество обывателей неоднородно, Сугимото заодно с ним, когда в баре поднимает пивную кружку. Чтобы противостоять этому, нужно исповедовать индивидуализм. Хор в баре и индивидуализм создают должный баланс, должный контраст. Но сейчас так не получается. Общество обывателей разрослось, механизировалось, стало однородным, превратилось в огромную фабрику-автомат. Индивидуализм больше не годится для сопротивления. Поэтому он пришёл к отчаянному отрицанию. Его похожий на громадный асфальтовый каток, преувеличенный, технический, всеобъемлющий скептицизм, его фантазии о крушении мира, фантазии, тоже подобные чёрному катку, который одинаково выравнивает людей и вещи, — всё это насущная потребность сохранить баланс с обществом и последнее средство ему противостоять. Он один признаёт подобные идеи, один их представляет, и поэтому Сугимото заслуживает называться «самым способным служащим».
В оправдательной речи Нацуо не было и тени насмешки. Мать Сюнкити, ослабляя кимоно на шее, чтобы туда задувал ветерок, опять заговорила:
— О-ох, хороший ветерок… И всё-таки тот, кто любит всё отрицать, — неприятный человек.
Интерес Сюнкити к объяснениям Нацуо уже пропал, он поднялся на ноги, подставил обнажённую грудь речному ветру, будто хотел стряхнуть последние слова матери. Речную воду понемногу затягивали сумерки. Лесная тень на другом берегу замерцала огнями. Вокруг зазвенели и запищали пока малочисленные мошки. Сюнкити задумал прыгнуть. Его манило расстояние до другого берега. Он крепко упёрся левой ногой, и ботинки наполовину погрузились в мягкий ил у кромки воды.
Повернувшись к невидимому противнику, Сюнкити сделал вид, что нацелился ему в живот, и выдвинул левый кулак в ту сторону. Этот показной удар назывался отвлекающим. Когда соперник принял позу, чтобы защитить живот, он внезапно ударил правой рукой ему в лицо. Поза противника изменилась. Он открылся. И тогда Сюнкити, не теряя времени, левой рукой нанёс ему сильнейший удар в живот. То был знаменитый морской двойной удар.
Сюнкити посчитал, что этого недостаточно, чтобы противник рухнул на землю. В кулак он вложил весь вес тела. На речной поверхности почти осязаемо проступила причинённая этим ударом боль, вскоре её унёс ветер.
Сюнкити с гордым видом повернулся к Нацуо:
— Ты знаешь, что это за момент? Прекрасный миг, когда решаешься на хук левой.
Нацуо с трудом разделял радость Сюнкити. Это было так далеко от мира, в котором он жил. Далеко-то далеко, но радость, как пламя, с его красками и формой, он мог распознать. Нацуо запнулся. Он хотел сказать, что и сам знает похожую радость. Когда что-то вдруг застаёт тебя врасплох, вырастает за спиной и хватает за шиворот. Тогда его в этом мире охватывает самое отчаянное отрицание.
Но Нацуо не любил говорить о себе, поэтому он лишь неопределённо улыбнулся и покачал головой.
Над ними недавно появилась тень. Сюнкити и Нацуо наблюдали за ней, лёжа на спине. Это была молодая женщина.
На высокой части берега, в зарослях тростника, женщина позволила ветру играть со своими волосами. Синяя в клетку блузка с закатанными рукавами, тёмно-синяя облегающая юбка. На фоне вечернего неба её фигурка смотрелась невероятно красиво. Под мышкой она держала тоненькую книжку в белой обложке.
Про её бледное лицо можно сказать: «на подёрнутое сумерками небо вышла вечерняя луна». Губы красные, нос и щёки окрашены цветом сумерек. Наверное, погрузившись в мир мечтаний, она, не замечая их троих, наслаждающихся вечерней прохладой, получала и душевное, и чувственное удовольствие, когда ветер гладил её по белой шее. Может, она ещё и стихи пишет? Но не стоит этого бояться. Поэтические устремления у женщин большей частью чувствительны.
Наверное, ей было лет двадцать пять. Сюнкити, правда, обычно не обращал внимания на женский возраст.
Неожиданно он шёпотом попросил:
— Извини, не мог бы ты довезти мою мать до дома?
— А ты?
— Я остаюсь здесь, один.
Мать с её острым слухом слышала разговор. И извинилась перед Нацуо за то, что он специально поедет провожать её на машине до самого дома. Нацуо предоставил Сюнкити самому себе и перешёл с его матерью по доскам, перекинутым на мелководье, оставив позади речной берег, где в сумерках особенно заметной была белизна камней.
— И так всегда? — садясь в машину, спросил Нацуо тоном сына из хорошей семьи.
Мать, постоянно извиняясь, села в машину. Машина тронулась с места.
— Да, для вас сплошь хлопоты. Но он не представляет, что чувствуют родители. Всё это представлять должна я, — добродушно ответила мать.
У Кёко от отца осталась дача в Каруидзаве.[22] Однако после расставания с мужем она туда не ездила, опасаясь столкнуться с ним. Другая причина была приятнее: дачу летом можно сдать по непомерной цене, получив доход, превышающий затраты на содержание и налог. Так она и сделала по рекомендации Сэйитиро.
Тамико летом редко выходила на работу в бар, а ездила отдыхать на дачу отца в Атами. Отец проводил там зиму, а летом освобождал дачу для своей бестолковой дочери и сам не появлялся. Поэтому Тамико часто приглашала друзей в дом, где было жарче, чем в Токио.
Лето близилось к концу. Решили, что в этот день приедут Кёко, Осаму и Сюнкити. Сэйитиро был занят по службе, Нацуо с головой ушёл в творчество.
Дача отца Тамико представляла собой дом в японском стиле без особых изысков, но на обращённом к морю склоне постройки стояли одна над другой. Интересное сооружение — не назвать ни трёхэтажным, ни одноэтажным. Этот дом прекрасно подходил для детской игры в прятки, поэтому и взрослые могли развлекаться там всласть.
Осаму, спасавшийся от жары у приятеля в Дзуси, прибыл раньше других. Кёко на машине Нацуо, которую вёл Сюнкити, должна была приехать позже.
Тамико знала, что Осаму сразу переоделся для купания и вышел в сад. Она отнесла прохладительные напитки в гостиную и окликнула его, обернувшись к саду. Конечно, это была не совсем гостиная, скорее, широкий дощатый настил, соединяющий прихожую с садом. На нём вразброс стояли шезлонги, и как бы тщательно ни подметали, песок, приносимый на подошвах, сразу проваливался в щели между досками. Танцы, которые здесь танцевали, все называли «дзара-дзара танцы». Их всегда сопровождал скрип песка.
Осаму опирался рукой на ствол сосны, росшей уже за пределами сада, и смотрел на море и летние облака. На зов Тамико он обернулся. Вообще-то, смотрел он вовсе не на море и облака. А на то, как выглядят на их фоне его загорелая грудь и новые мускулы.
Вновь родившиеся мышцы блистали. Они стали такими после того, как он, привыкший к праздности, три с половиной месяца, трижды в неделю, не пропуская, ходил на тренировки в гимнастический зал. Роль он пока не получил, но мускулы определённо появились. Они бугрились, преображая контуры его тела. Он даже временно забыл о своём лице, а страстно, как выращенный своими руками бонсай, полюбил эти мускулы.
Осаму босиком ступил на доски. Со ступнёй на настил, словно пожертвование, осыпалось немного золотого песка.
Тамико и Осаму расположились в глубоких, развёрнутых к морю шезлонгах, потягивали холодные напитки и судачили о Кёко и Сюнкити. Но Осаму хотелось поговорить о другом. Ему не терпелось услышать от Тамико хоть что-нибудь о его «изменившемся» сильном теле.
Но Тамико ничего не говорила. Поэтому он опустил голову и снова посмотрел на свою выпуклую грудь. Загоревшая до янтарного цвета, с благоуханной плотью, подтянутая, мускулистая, широкая, мягкая, она выдавалась вперёд. Кто бы подумал, что это грудь прежнего Осаму.
Однако Тамико по этому поводу молчала. Бессознательно или поддавшись капризу привлечь внимание, он пролил на себя немного холодного лилового напитка. Жидкость, словно таинственная кровь, потекла от основания шеи на грудь. Тамико не обратила на это внимания. Осаму в конце концов нетерпеливо, кое-как рукой вытер грудь.
«Может, мускулов ещё мало?»
Так оно и было. Прошло три с половиной месяца, необязательно, что заметные ему самому изменения отчётливо увидели со стороны. А вдруг мышцы на груди немного ослабли, вдруг они, отражавшие свет моря и облаков, исчезли? Они не привлекали внимания, значит само существование новой плоти оставалось под вопросом.
Как человек, который в панике сжимает просыпающийся между пальцами песок, Осаму произнёс робко, словно заклинание:
— Ты не заметила? С мая этого года мой вес увеличился почти на четыре килограмма, а окружность груди — на десять сантиметров.
Однако это был не просто странный вопрос. Именно Тамико обязана была первой обратить на это внимание. Ведь прошлым летом в этом доме они впервые спали вместе. После этого Тамико больше не видела Осаму обнажённым.
Тамико удивил тон, похожий на упрёк, и она взглянула на Осаму. Однако ей было бы непросто оценить его тело. В памяти смешалось слишком много обнажённых мужских тел, которые она видела в течение этого года. Её непостоянство было поистине совершенным: она и вообразить не могла, что у разных мужчин разные тела. Можно ли назвать «индивидуальностью» обнажённое тело мужчины, будь он прекрасно сложен физически, или исхудал, или оброс жирком?
После некоторого раздумья Тамико по доброте душевной восхищённо воскликнула:
Точно! Тебя не узнать, таким ты стал мощным. Великолепное тело.
Но эта лесть больно ранила Осаму.
Кёко приехала вместе с Сюнкити.
«Кёко изволили прибыть! Кёко изволили прибыть!» Её шумное аристократическое появление всегда вызывало подобные эмоции. Ещё и большая летняя шляпа, прямо как балдахин над знатной дамой.
Кёко, которая здесь была впервые, повторяя «жарко, жарко», всё равно сразу вышла в сад и отправилась взглянуть на море.
— Как тут во время тайфуна? Море ведь так близко.
— Ты, наверное, про тайфун номер пять. В префектуре Кагосима было наводнение. — Тамико на удивление хорошо запоминала новости.
— Да я не про Кагосиму спрашиваю.
— A-а, здесь? Вроде бури. Целый день волны грохотали.
Когда тайфун ушёл, налетела туча красных стрекоз, но небу разбросало перистые облака. Лишь на один день осень возвестила о своём приходе, и вернулась палящая, как сегодня, тяжкая послеполуденная жара.
В окошко между нижними ветвями сосны Кёко засмотрелась на остров Хацусиму. Остров в форме правильной черепичной крыши был виден из любого уголка Атами. И форма, и название постоянно были перед глазами, поэтому и впечатление производили весьма заурядное. Но Кёко не думала о впечатлении. Это место она обнаружила, впервые приехав в этот дом, впервые выйдя в сад.
От усталости после поездки в машине и жары у неё слегка кружилась голова, и она вдруг погрузилась в фантазии, рисуя в воображении, что могло бы случиться на этом острове. Частично затянутый кучевыми, окрашенными в абрикосовый цвет облаками, он был бесконечно прекрасен и замечательно смотрелся в открытом море.
— Хочу попасть на этот остров, — вырвалось у Кёко.
— Вплавь не получится. Тут километра четыре, — бросил Сюнкити, который, опершись на ограду, тоже смотрел в открытое море.
Кёко, не обращая внимания на слепящие лучи солнца, смотрела вдаль. Вдруг вспомнилось, как Сэйитиро когда-то сказал ей: «Ты не можешь жить в настоящем».
Морской ветер ударил в лицо, рассыпал выбившиеся пряди. Сейчас ей трудно было осознать свои эмоции, но, пробуждённые словами Сэйитиро, они как-то были связаны с этим островом.
Мерцающее бликами море до самого острова наполнял солёный ветер. Этот клочок суши казался таким близким, что возникал соблазн протянуть руку и схватить его. Но Кёко сейчас не могла сжать в руке даже веточку, даже травинку оттуда. Остров не существовал в настоящем. Он принадлежал будущему или прошлому.
Неясные детали сливались в едином серо-голубом цвете, остров манил, как память, как надежда. Он казался и приятным воспоминанием, и призраком сокрытой в будущем тревоги. Сила, которая сейчас связывала его с компанией Кёко, напоминала музыку: она, словно порывы солёного ветра, насыщала пространство, превращала само расстояние в цепь эмоций, которые текли, искрясь и переливаясь. Кёко чудилось, что на сверкающем крыле этой музыки можно мигом переместиться на остров, как прошлого, так и будущего.
Что же будет, если отправиться туда? Кёко полагала, что привыкла бы жить там, будь она другой, не такой, как в своём доме в Токио, где воспринимала всё объективно, а откровенно опьянённой страстью. Ей представлялось, что вместо вечного хаоса в её душе поселился бы мягкий, словно шёлк, порядок в чувствах.
Когда Сюнкити сказал: «Вплавь не добраться. Туда километра четыре», Тамико рассеянно повернулась в другую сторону. Она внезапно вспомнила идею, которую вынашивала с вечера, но ещё не озвучила гостям.
— Отдохнём и сразу отправимся на Хацусиму, — произнесла она невпопад. — В доме есть лодка, лодочник как раз её приготовил и ждёт.
Все переглянулись с безграничным терпением к постоянным выходкам Тамико, но та совершенно не поняла, почему на неё уставились.
— Добро пожаловать. — Осаму только сейчас поздоровался с Кёко. Так всегда его приветствовала она, поэтому было занятно, что сегодня они поменялись местами.
— A-а, это ты? Совсем по-другому выглядишь. Разделся — и сразу как бронзовая статуя.
Кёко произнесла это без подготовки. Ведь то были замеченные ею красота и гармония, а ещё и обычный интерес хозяйки к собирающейся в её доме молодёжи.
На самом деле тело Осаму, чуть прикрытое набухающими мускулами, было худым, но поражало красотой. Оно выглядело отполированным жарким летним солнцем. Это сказывались его усилия.
Солёный ветер вернул живость ощущениям, Кёко постоянно слышала нечто вроде музыки. Даже в доме, кое-как поддерживая разговор, она прислушивалась к звукам с залитых солнцем мест. Всё полнилось звуками до краёв. Рёв волн, стрёкот цикад, полёт пчелы, шелест ветвей, сирена автобуса между Идзусан и Атами, плотная несовместимость смеси морского и горного воздуха… Всё это гармонично рождало запертую внутри монотонную музыку летнего дня. Если не обращать внимания, то ничего и не услышишь, но прислушаешься — и поймёшь, что музыка там точно есть. Но она — внутри: дошло до того, что Кёко чувствовала себя переполненной звучанием.
— Так, поехали! — поторопила Тамико.
Сюнкити мужественно взвалил на плечи свёрнутые пляжные полотенца, в руках он нёс американские очки для плавания, которые нашлись в доме Тамико, и гарпун, похожий на ружьё. Коротко, в стиле того, как выглядел, бросил:
— Ну, поехали.
Они друг за другом спустились к морю по вытесанной в обрыве извилистой частной дороге. В маленьком заливе между скал стояла десятиместная моторная лодка, двое слуг попыхивали сигаретами. Всех удивил небрежный дружеский тон, каким обслуга говорила с Тамико — дочерью хозяина. Помогая Тамико сесть в лодку, молодой лодочник погладил её по заду. Та весело взвизгнула.
Кёко изумилась поведению Тамико. Лодочник знал о распущенности хозяйской дочери и выказывал непринуждённость, вызванную скорее презрением. Тамико же воспринимала это с удовольствием.
В глазах обслуги Кёко наверняка была девушкой из бара. И хотя она обычно радовалась, когда её принимали за девушку из дансинга или официантку, сейчас встала в позу. Без предубеждений, ценившая равенство, Кёко не обладала врождённым даром пренебрегать мнением других.
Когда высокий вал, обрушившись на скалу, отступал, возникал звук вроде раскатов грома — это волны перекатывали камни на дне. Звуки пугали женщин, но лодочники, упёршись шестом в скалу, удерживали лодку, чтобы её не увлекло волной, и удачно рассчитали время выхода. Подошла и разбилась ещё одна большая волна, и, когда она, опадая, стала отступать, лодка прыгнула на гребень. Нос высоко вздыбился и освободился от силы, которая до сих пор препятствовала движению, доверился ещё большей силе и радостно скользнул на открытую воду.
Сюнкити держался рукой за борт и думал, что свобода лодки, которая избавилась от терзавшей её силы и теперь двигалась вперёд, схожа с тем, что он сам испытал во время одного боксёрского матча. Тогда мощь, которую он считал своей собственностью, исчезла и он ощутил ещё большую свободу.
Он с силой сжал кулак и уставился на него. В нём таился непобедимый удар. Однако этот удар, как прыгучий зелёный кузнечик, пойманный в кулак ребёнком, скрывался не здесь. Его со всех сторон сжимала извне сила обтекающего кулак воздуха: она, как кровавого цвета ледяные узоры, собиралась в момент атаки. Когда он наносил правильный удар, то, наоборот, не чувствовал в нём своей силы.
— Ну что, встречался с какой-нибудь занятной девчушкой? — спросила Кёко.
Сюнкити попытался вспомнить. И не смог. Он проходил сквозь женщин, как волшебник сквозь стену. Ни штукатурка, ни известковый раствор не оставляли на нём никаких следов.
— Пять дней назад распрощался. Такая надоеда! Ещё и стихи пишет. Познакомились на берегу Тамагавы. Некоторое время встречались. Подарила мне странный стих, посвящённый боксёру.
Тамико и Осаму заинтересовались тем, что Сюнкити кто-то посвятил стихотворение.
— Что за стих? Прочти!
— Да кто запоминает такую ерунду?
Тогда Тамико продекламировала стихотворение, которое ей когда-то посвятил мальчик — первая любовь. Всех изумила редкая для неё долгая память и жуткая приторность текста.
Кёко выспрашивала у Сюнкити мельчайшие подробности его любовного романа, но он, как всегда, отвечал грубо, без деталей. Однако смутно ощущалось, что пресытился Сюнкити не столько самой девушкой, сколько её нервным отношением к половой близости.
— Да поэты все такие, — презрительно сказала Тамико.
Опираясь на это презрение, она пришла к возвышенному пониманию ситуации. Она чувствовала, что её простое непостоянство и непостоянство так похожего на неё Сюнкити куда поэтичнее. Более того, их отношения бесследно растаяли весенней ночью в Хаконэ.
Лодка быстро приближалась к острову. Из складок нависших над морем облаков просачивался слабый розовый свет. Солнце пекло, но ветер позволял забыть о жаре. Кёко, в отличие от остальных, боялась обгореть, поэтому набросила на купальник полотенце, которое, подобно плащу, закрыло обнажённую кожу. Она была в солнцезащитных очках и большой соломенной шляпе. В тени от полей шляпы её губы выглядели очень соблазнительно. Кёко доставляло удовольствие, что её белоснежное, слишком худое тело защищено от палящих лучей — не потея, оно спокойно замерло с ледяным презрением к солнцу. А ещё ей нравилось непривычное покачивание лодки.
Осаму, облокотившись о борт, опустил руку в волны, и она сразу онемела от холода струящейся воды, сам же он отдался на волю отдалённых чувств. Запястье выглядело как обшлаг срезанной морем перчатки.
Осаму мастерски умел убивать время, и его совсем не волновало, с какой скоростью движется лодка. Он посмотрел на солнце. На него наплыло облачко, вмиг рассеялось, и хлынул ослепительный свет.
«Это моя роль, — подумал он. — Когда-нибудь она так же придёт ко мне. Другой роли нет, великой роли, которая была бы по мне, которая сверкала бы всеми красками с первого акта до финала».
Однако пока роли свалиться сюда было неоткуда. Тогда он подумал о женщинах. Осаму больно ранили слова Тамико, и он вспомнил Хироко: они отдалились друг от друга, но ему казалось, её ласки могли бы подтвердить наличие набухших на теле мускулов. Хироко играла для него роль зеркала.
Но тут в ушах внезапно прозвучал её беспощадный выкрик: «Слабак, дохляк!»
— Хватит. Теперь буду общаться только с той женщиной, встреча с которой ждёт впереди.
Может, на острове есть такая и ждёт его? Он вглядывался в остров, постепенно обретавший тончайшие цветовые оттенки. Не исключено, что женщина ждёт его. Обаяния, привлекающего взгляды, у Осаму было вдоволь.
Однако он предчувствовал и понимал, что никакая женщина не станет прилагать усилия, чтобы угадать его истинные желания. В его руках женщина сломается, захлебнувшись собственным восторгом. В такой момент, как они и договорились, она непременно горстью песка просыплется сквозь его пальцы.
— Остров — это выход, — заявил Сюнкити. Он один стоял на носу лодки и, как капитан, вглядывался в приближающуюся землю.
— Банда карабинеров…[23] Да, им бы сбежать куда-нибудь на остров.
На это ребяческое заявление никто не ответил. Сюнкити было всё равно. Он стоял, скрестив руки, ветер бил ему в грудь, лодку качало, казалось, он теряет равновесие, но не хладнокровие. Он точно знал, что устоит, и не упустил случай проверить собственную уверенность.
Сюнкити, исходя из принципа «не размышлять», тренировался, чтобы стать человеком, полностью лишённым воображения: это был единственный способ избавиться от страха. Впереди лежал остров. Детали ещё не проступили, в глаза бросались природные цвета, смешанные с красками человеческого жилья, но они пока принадлежали воображению. Потому и остров пока не стал для него своим. Приключения, драки, скоротечная страсть — всё, что может случиться с ним там, — пока не его. Сейчас ему принадлежит только налитый солнцем солёный ветер, который бил, усиливая загар, в мужественное лицо.
Кёко через солнцезащитные очки тоже вглядывалась в подступающий остров. Стёкла насыщенного зелёного цвета слегка его приукрашивали.
Мужчина, приехавший сюда на рыбалку, мужчина, тайком прибывший на моторной лодке насладиться одиночеством: кто-нибудь такой последует за Кёко, и она сама, быть может, станет его гостьей на обратном пути. Кёко позволила себе немного помечтать. Вскоре сердце пронзило воспоминание о Сэйитиро. И приятные разговоры с таким мужчиной, и снасть для ловли рыбы, и брюки в гусиную лапку, и морская трубка… всё тени теней. «Спокойная жизнь» фальшивок, грубых подделок ей не по душе — уверенная в этом, она будто очнулась. Всё подражало тому, что любили её отец и мать.
Но на острове наверняка всё иначе, там должна царить разруха и отсутствовать порядок. Там должна стоять тишина после зверских убийств и ограблений, на выжженной земле должны готовиться к выжившей любви. Вот от чего она не отказалась бы. В мёртвой рыбацкой деревне на порванных сетях, рядом с цветами чертополоха, пробившимися сквозь горелый хлам, Кёко, скорее всего, в страхе будет делать то, что обычно делает человек.
Остров надвигался. Взгляд сразу отметил кафе рядом с пристанью и ярко-красные крыши бунгало. Красные прямоугольники выступали из зелени на склонах, обретали постепенно смысл и форму. Миг узнавания крыши походил на другой — когда спросонья, оглядывая в полумраке комнату, видишь, как у вещей, наполненных загадочным цветом, светом и формой, постепенно проступают контуры. И они становятся обыденными, повседневными: знакомый кувшин, стеклянная посуда в шкафу, груз, подвешенный к свитку.
Показался большой иероглиф, обозначавший «лёд» и начертанный красным на флаге с волнистым узором. Виднелась размалёванная красками башня — там встречали туристов. Указатели направляли к состоявшей из бунгало деревне. Около пристани мужчины размахивали яркими рубашками, женщина в жёлтом купальнике опасливо пересекала волнолом. Вскоре уже можно было разглядеть лица, даже открытый в смехе рот.
Взгляд на открывавшийся обзору остров полностью уничтожил то удовольствие, которое пассажирам лодки доставляло воображение.
Глава четвёртая
В начале осени известие о помолвке Сэйитиро, конечно же, опередило саму помолвку. Его слава среди молодых сотрудников слегка поблекла, ведь до сих пор считалось, что он не из тех, кто стремится к «буржуазной женитьбе по расчёту».
Будь это обычная компания, группа, которая столь прогрессивно критиковала, скорей всего, принадлежала бы к радикальной части профсоюза. В «Ямакава-буссан» профсоюза не было. Главная причина заключалась в том, что даже из-за однодневной забастовки жизнь в торговых компаниях замирала, и там профсоюзного движения боялись, как цианистого калия. В любом обществе есть реформаторы, естественно, однажды и в «Ямакава-буссан» появился служащий, потянувшийся к этому яду. В тот же день сверху спустили приказ, и его немедленно отправили в командировку в медвежий угол на Хоккайдо, где зимой наметает снега по самую крышу.
Саэки, с его неправильной точкой зрения, принял сторону Сэйитиро. Речи в защиту помолвки сослуживца с дочерью вице-президента вызвали у большинства невольный смех: если уж сам Саэки занял такую позицию, то всё как-нибудь образуется.
Вице-президент Курасаки был способным человеком. Предприниматель-нувориш, он презирал браки по политическим соображениям и хотел выбрать для любимой дочери жениха с нужными талантами и достойным характером. Некогда он уверовал в быстрый расцвет капитализма под лозунгом «Бизнес — это человек». И в своём «взгляде на человека» никогда не ошибался.
Таким образом, вице-президент «увидел» Сэйитиро. Крах финансовых групп и война в Корее словно специально предназначались для того, чтобы обогатить Курасаки. Не случись чего-то одного, его сегодняшнего богатства не было бы. Мужчине, который при таком повороте судьбы сумел ухватить счастье за хвост, хочется считать себя удачливым, поэтому вице-президент поклонялся только решительности и судьбе.
Когда распустили финансовую клику «Ямакава-буссан», компания «Ямакава-буссан», которая перед войной широко занималась торговлей, была разбита буквально на крупинки, раздроблена на двести с десятком маленьких контор. Начальник производственного отдела Курасаки возглавил фирму по торговле металлами, хотя, кроме железного лома, торговать было нечем, а люди в шутку именовали его, как и он сам себя, «дед-старьёвщик».
В столь неприятной ситуации праздником, который следовало бы отмечать, неожиданно щедрым, поднесённым на блюде угощением стала Корейская война. Фирма Курасаки внезапно расширилась, и центральная акционерная компания внешней торговли металлами, которая начинала с капиталом в сто девяносто пять тысяч иен, наращивала доходы и кадры — число служащих в два-три десятка увеличилось во много раз. Отделённые прежде от компании «Ямакава-буссан» бесчисленные фирмы в большинстве своём выбыли из строя и после получения жалкой денежной помощи соперничали, чтобы попасть под протекцию фирмы Курасаки.
Однако осторожный Курасаки жил, не нарушая доверия, без обманов. Можно, конечно, говорить, что он наживался, но лишь благодаря огромным бонусам, быстро подскочившим в цене акциям и их курсу.
Добившись значительных успехов, Курасаки не забыл свою мечту — создать объединённую торговую компанию, которая раскинула бы крылья по всему миру. Более того, торговую империю со своим гербом, с королевской семьёй, дворцовым этикетом. В молодости Курасаки какое-то время служил в индийском филиале в Калькутте. Однажды их посетили супруги Ямакава — представители главной ветви рода, и он имел честь сопровождать их за покупками. Супруги тогда купили рубины.
Тогдашних хозяев финансовой группы, естественно, следовало поставить в один ряд с его императорским величеством. Они воплощали собой богатство, влияние, благородство, изящество. Не боясь показаться скупыми, становились таковыми, легко употребляли грубые выражения, почерпнутые в местах, где можно было не заботиться о пристойном поведении. Курасаки тогда это казалось верхом элегантности, но до сегодняшнего дня он всячески остерегался прослыть снобом. Снобизм стал его тайной мечтой, средоточием абстрактных идеалов в управлении компанией. Решительность и судьба, которым он поклонялся, просто обязаны были привести его к исполнению этой мечты.
В экономике Японии всегда соблюдались неизменные, можно сказать, своеобразные правила. Благоприятную ситуацию использовали умело и полностью, а с наступлением депрессии истерично призывали к развитию внешней торговли. Судьба компании Курасаки мало зависела от оживления спроса. Накануне объединения с «Ямакава-буссан», когда речь шла о возрождении фирмы, выгодная позиция зависела от того, насколько высоко она поднялась. И опять-таки компания, улучив наилучший момент, притягивала подходящий случай.
Законы о централизации и исключении давно утратили суть, антимонопольный закон в чём-то уподоблялся им. Курасаки знал, что именно грядущая депрессия станет для монопольного капитала выходом корабля в открытое море. В условиях расцвета специального спроса он всячески увеличивал прибыль, безразличный к компании, в которой просто пересиживал это время, и с нетерпением ждал, когда её захлестнёт мрачный прилив депрессии.
Депрессия! Депрессия! Война скоро закончится, и когда смолкнут последние ружейные залпы на изрытых пушечными снарядами лысых горах Кореи, тогда-то, прорвав плотину, депрессия затопит всё. Правительство ещё рисовало радужные перспективы, но «человек торговли» безошибочно шевелил усами, как муравей, который предчувствует потоп. Когда грянет депрессия, следует, не дожидаясь девятого вала, осуществить слияние и возвратить монополии. Ведь в тяжёлые времена для развития внешней торговли опять понадобится объединённая компания. Капитал поменьше ради безопасности объединяется с крупным капиталом и остро нуждается в собственных мелких и средних предприятиях. Наступает «наше время».
Первое слияние уже закончилось. В результате головная фирма Курасаки, ведавшая внешней торговлей металлами, присоединила к себе три компании. Среди оставшихся, кроме «Осио-боэки» и «Тихоокеанской торговли», не было соперников, которых следовало опасаться. Курасаки посетил старого хозяина финансовой группы «Ямакава» — тот уже давно лечился от туберкулёза в Каруидзаве.
Ямакава Кидзаэмон сильно ослаб. Его жена, напротив, лучилась здоровьем в избытке и отправилась в Америку, где в деревне богачей Патчоге, практически в пригороде Нью-Йорка, жил её старший брат. С вечеринки в саду его дома она прислала больному мужу фотографию. Мадам Ямакава, судя по её виду, не утратила высокомерия и равнодушия к окружающим. Среди разномастных гостей на фотографии её прекрасной формы нос и пронзительный взгляд выглядели в высшей степени аристократично.
Сначала супруги Ямакава потеряли единственного ребёнка, потом им пришлось скрываться в послевоенный период уничтожения финансовых групп. Они хотели перерезать себе вены и не взяли приёмного ребёнка. Сам Кидзаэмон был вторым сыном. Вообще, семью Ямакава из поколения в поколение преследовал злой рок: старшие сыновья умирали молодыми. И наследник супругов Ямакава умер в конце войны в недостроенной щели, вырытой в саду их дачи в Хаяме. Кто-то толкнул его сзади в яму, он ударился головой о фундамент и умер. Преступника тщательно искали, но так и не нашли.
Ямакава Кидзаэмон часто ездил за границу, при этом не верил в современную медицину, а верил сомнительным массажистам, практиковавшим акупунктуру. Курасаки знал, что по этому поводу давать советы бесполезно, поэтому ничего не сказал, но подумал, что в слабости прежнего хозяина виновата не только вялотекущая пневмония.
Купленные и припрятанные драгоценные камни, цивильные листы, тайно подаренные компаниями, которым он покровительствовал, множество ценных акций — благодаря этому Кидзаэмон привольно жил на старой величественной даче. От дома в тюдоровском стиле газон спускался по склону к ручейку, заросшему по кромке берега ирисами. Кидзаэмон рассказал Курасаки, что недавно его навестил премьер-министр Ёсида, приезжавший в эти края на выходные, и поведал истории лондонских времён. Рассказывая, он часто называл Курасаки по имени, по-родственному. Эта старомодная манера глубоко тронула Курасаки. Мир есть мир, в конце концов, то, что прежний хозяин обращается к нему без церемоний, не должно было его волновать.
Сам Курасаки, соблюдая правила посещения больного, разговоров о работе не заводил. Кидзаэмон, казалось, тоже хотел бы избежать их. Его крупное благородное лицо потемнело, плотно сжатый рот скривился и временами открывался, словно в улыбке, от внезапного приступа кашля. Этот человек, который в домашнем кимоно из дорогой ткани юки полулежал на кушетке, из-за натянутого по грудь ярко-зелёного шотландского пледа выглядел ещё слабее. Его жизнь была лишь выставленной напоказ тенью прежнего богатства и напоминала отражение воды, что дрожала в стрехе старого, претендующего на бессмертие дома.
«Человек, родившийся богатым, достоин жалости, — размышлял Курасаки в поезде на обратном пути. — Ему в чём-то не повезло. Унаследованное богатство передаётся, как наследственный вирус».
Эти мысли принесли ему душевное спокойствие, фигура старого хозяина постепенно стала в его глазах маленькой и жалкой. Однако такая оценка была ошибочна. Впоследствии, когда Курасаки это заметил, он пожалел о своей недальновидности.
Встреча со старым Кидзаэмоном придала ему уверенности в планах слияния фирм. В июне тысяча девятьсот пятьдесят третьего года война в Корее закончилась, но благодаря грамотному распределению бюджета правительством сохранялись благоприятные условия для инвестиций. В августе со второй попытки приняли антимонопольный закон, картели, признанные убыточными и бесперспективными, утратили значимость. Наступил удобный момент для слияния. Компания «Осио-боэки» ещё оставалась сильным конкурентом, но у «Тихоокеанской торговли» дела ухудшились. Курасаки полагал, что недостаточно просто не обращать на них внимания. В это время Ямакава Кидзаэмон вызвал в Каруидзаву своего человека Муромати Дзюдзо, президента «Банка Ямакава», и приказал ему для реорганизации «Тихоокеанской торговли» потребовать, чтобы главой назначили Нагао Мицуру.
Нагао Мицуру среди восстановленных на работе бизнесменов был одним из самых выдающихся, плоть от плоти старой финансовой группы «Ямакава». Нагао нравились перестройки в любом деле, поэтому он охотно согласился занять пост президента. Узнав об этом, Курасаки был сильно раздосадован и целый день молчал. Не важно, что будет с «Тихоокеанской торговлей» с появлением столь крупной фигуры. Но понятно, что в случае слияния Нагао может возглавить «Ямакава-буссан».
В конце концов после всяческих передряг в феврале тысяча девятьсот пятьдесят четвёртого года слияние состоялось. Воскресла «Ямакава-буссан», которой, как немногим из ранее ликвидированных компаний, оставили её название.
Нагао стал президентом, Курасаки и Минами, президент «Осио-боэки», — вице-президентами.
Однако Курасаки, отбросив названия, ухватил суть. Соотношение объединённых акций выглядело так: самой прибыльной была «Централизованная внешняя торговля металлом», соотношение с «Оси-боэки» составляло один к полутора, с «Тихоокеанской торговлей» — один к одному, с «Внешней торговлей XX века», где дела шли из рук вон плохо, один к пяти. Благодаря этому акции, принадлежавшие Курасаки, выросли более чем в три раза. Все без исключения служащие вошли в состав обновлённой фирмы, среди них оказался и Сэйитиро. Курасаки из своего чистого, без единой пылинки, кабинета вице-президента наблюдал толчею на Маруноути и ждал: или истечёт срок полномочий нынешнего президента, или его хватит удар.
Курасаки Фудзико была стройной, элегантной и отчасти циничной девушкой. Она водила дружбу с разными мужчинами, но без колебаний собиралась предоставить своё холодно защищаемое целомудрие жениху, который пользуется доверием отца. По крайней мере, после знакомства она сочла Сэйитиро приятным внешне, однако тут же решила, что ему-то «нравятся фальшивки». Как и подобает дочери Курасаки Гэндзо, она больше, чем любви, жаждала быть полезной. В Сэйитиро её привлекло и то, что он не пускает пыль в глаза своей «чистой любовью». Это была первая ошибка. Она приняла его за честолюбца.
Что касается Сэйитиро, то он подчеркнул всё, что вполне типично для молодого человека. Навёл лоск на обычно напряжённые черты своей приметной внешности, выставил напоказ юношескую опрометчивость и неразборчивость, вплоть до подробностей, которые скрывал на службе. Он хотел подчеркнуть, что единственный избежал преждевременного социального старения, которому подвержена нынешняя молодёжь. Когда он впервые встретился с Фудзико, то подумал, что её не проведёшь, но разглядел, что шипы, которые, как она считала, спрятаны глубоко внутри, были всего лишь оградой, охранявшей этот плод девственности.
Кёко во всех смыслах стала для Сэйитиро критерием, по которому он оценивал Фудзико. Кёко ещё сохранила некоторые предубеждения, придавала значение позабытым смекалке и остроумию в общении, и с этой точки зрения Фудзико была порождением Кёко. Сэйитиро специально изображал перед Фудзико простого славного малого, которому недостаёт тонкости и находчивости. Но зацепило её что-то тёмное, мелькавшее порой в глубине его глаз, выглядевших такими ясными и чистыми.
Его оригинальность, вводившую в заблуждение мужчин, женщина распознала с первого взгляда. Но это умение проникать в суть не всегда могло помочь: ведь Сэйитиро ошибочно признали честолюбивым.
Честолюбец! Сэйитиро не считал, что это определение ему подходит, не было опять-таки и роли, о которой он прежде мечтал бы.
Фудзико, в отличие от того, что увидел в Сэйитиро отец, привлекал его прагматизм. «Он смотрит на меня как на машину, которая везёт две желанные для мужчины вещи — деньги и удовлетворение полового влечения. Мне нравится его расчётливость», — думала романтичная Фудзико. Ей надоели слонявшиеся повсюду банальные, нарочито коварные молодые люди, поэтому понравился лицемер, казавшийся немного старомодным.
Фудзико была красива. Большие глаза на круглом личике, миленький нос, довольно большой, изящный рот, ровные зубы — всё это было дано ей от природы. Женщины подбирают облик в соответствии со своим мировоззрением, и образ мыслей Фудзико очень шёл аккуратным чертам её лица.
Начальник отдела оборудования Саката с женой взяли на себя роль сватов и хлопоты с днём преподнесения подарков по случаю помолвки. К счастью, «благоприятный день» пришёлся на воскресенье, так что супруги Саката посетили дом Сэйитиро. Того здорово смутило, что начальник с женой приехали в его не такой уж маленький, но несколько обветшалый дом.
Гостей встретили мать и младшая сестра Сэйитиро. Мать, хотя была не из родовитой семьи, придавала большое значение правилам и сказала, что приготовила в качестве подарка только деньги — доход от сдаваемых внаём трёх зданий, единственного наследства, доставшегося от отца. Эти скоплённые понемногу деньги она и выложила. Сэйитиро заявил, что перед таким богачом, как Курасаки, красоваться нечего, но его никто не стал слушать.
Супруги Саката в первую очередь нанесли визит Сугимото, приняли подарочные деньги и опись, завернули всё в красный с белым шёлковый платок и отправились в дом Курасаки. Взяв ответные подарки, они вернулись к Сугимото, а потом, уже вместе с Сэйитиро, обратно к Курасаки — так было принято выражать благодарность и обмениваться подарками. Для соблюдения традиций супруги легко трижды проделали непростой путь туда и обратно.
Что до Сэйитиро, он был из тех, кто любит обычаи. Для него забавная бессмысленность традиций была сродни пародии на бессмысленность всей жизни общества. Она выявляла глупость тех дел, что мы, вкладывая все силы, обычно совершаем. Человек, который не считает глупостью часы-табель в своей компании, не станет называть чушью трижды повторенное перед помолвкой хождение из дома жениха в дом невесты с подарками.
В конце церемонии вручения подарков, когда Сэйитиро вместе с супругами Саката переступил порог резиденции Курасаки, в усадьбе в сумерках ранней осени уже повсюду зажгли свет. Тревожащая яркость у ворот, в прихожей, на окнах вызвала у Сэйитиро странные ощущения. В резиденции, затаившейся в середине квартала, это выглядело кричаще и ненормально, словно в доме случилось что-то неприятное.
Так что же произошло? «Я помолвлен» — эти пустые слова будто отскакивали от ярких светильников на окнах. В далёкой ночи они призывали столь любимую им «гибель». Не ко времени прокричал петух. Позже Сэйитиро узнал от Фудзико, что после того, как старший сын бывшего графа, их соседа, ослеп от запущенной глаукомы, соседи занялись птицеводством.
Фудзико в традиционном наряде невесты встречала их в прихожей. С холодной улыбкой она безупречно приветствовала гостей, но, если присмотреться, становилось заметным лёгкое смущение. Сэйитиро тоже нуждался в поддержке. Он споткнулся, когда стаскивал обувь. Фудзико поймала его за пиджак на спине. Всё прошло гладко и для Сэйитиро стало лишь действием, которое уменьшило значимость события.
Шагая по длинной террасе, он вспомнил, о чём судачили в компании. «Приятно заполучить дочь вице-президента. Но на деле это значит войти в их семью, даже взять фамилию. Уважающий себя мужчина откажется от такого предложения. Он, видно, не понимает, что это, наоборот, подняло бы его авторитет в компании». «Как же не понимает! Такому простому парню…»
Сэйитиро усмехнулся. Ничто не льстило его самолюбию больше, чем мнение о нём как о простом парне. Размышляя над этими слухами, он чувствовал, что его мысли всегда жили на вершине высокой тёмной железной башни. Если смотреть оттуда, город с невероятным количеством света явно близок к «гибели». Он осознаёт грядущий конец света. Тогда в чём смысл его женитьбы на дочери вице-президента? «Вот и начинается моя повседневная жизнь без волнений, моя бессмысленная реальная жизнь».
Вместе с будущей невестой он поднял заздравную чашу. Блюда и огранённое стекло ослепительно сияли. Сверкали золотые и серебряные нити на кимоно Фудзико. Все радовались. Всё было чудовищно.
— Ты когда-нибудь считал себя никчёмным человеком? — неожиданно спросил Курасаки Гэндзо.
Важные шишки любят застать врасплох каким-нибудь вопросом. Жена почтительно попыталась его остановить:
В такой радостный момент — и такие вещи…
Курасаки же не щадил:
Ну что? Тебе приходилось так думать?
Фудзико сидела рядом, и Сэйитиро чувствовал, что она с интересом ждёт его ответа. Он сразу понял, что в её груди, выступающей над яркой лентой, поддерживающей пояс, засело лишь расчётливое любопытство. Благодаря отцу теперь можно проверить находчивость будущего мужа.
Сэйитиро же ответил «ясно и откровенно». Для него это, по сути, был экзамен на получение работы.
— Нет, не приходилось.
— Правда?
— Правда.
— Ну, в таком случае ты смелее меня.
Важные шишки прекрасно умеют вести себя так, чтобы специально уязвить, практически мучить собеседника.
— Сильный, слабый — дело не в этом. Сугимото ведь говорит, что так не думал, — поддержал разговор Саката. — В этом он весь. У меня создалось такое же, как у вас, впечатление. Разве нынешние молодые одарённые люди не все такие? В том плане, что и таланты у них другие, не те, что ценились прежде.
Экзамен был сорван. Хотя во взгляде Курасаки и мелькало желание, даже каприз приоткрыть, что там у будущего зятя в душе.
Фудзико молчала. Это было хорошо. Она не понимала, что Сэйитиро умышленно экономил свою находчивость. Ответы казались ему вымученными, пустыми.
Курасаки вдруг произнёс громко и оживлённо:
— Так-то оно так. Никогда не считать себя никчёмным человеком — это тайна жизни. Я вот, попав в беду, задумывался над этим, но никому не говорил.
— Сугимото тоже не откроет тайну, — поручился Саката. Все, оценив шутку, заулыбались.
Фудзико надеялась, что в такой счастливый момент в Сэйитиро взыграют амбиции. Но он не оправдал её надежд. После еды мать Фудзико озабоченно сказала:
— Вы ещё не видели наш сад. Уже вечер, но Фудзико вам покажет.
— Это можно, — важно выразил согласие Саката.
Мадам Курасаки вовсе не претендовала на то, чтобы её старания выглядели двусмысленно, поэтому сильно смутилась и зарделась, как школьница.
— Я, как переем, сразу становлюсь такой. Очень красная, да? — обратилась она за поддержкой к дочери. Фудзико терпеть не могла тот трепетный способ иносказания, с которым воспитанные в старомодной традиции люди говорили о сексе. Поэтому сухо ответила:
— Нет, мама, ты совсем не красная.
Наконец обручённая пара вышла в сад на прогулку. В прозрачном воздухе повисла прохладная осенняя звёздная ночь. Они пересекли газон, пёстрый от усеявших его капелек света, и поднялись в павильон на вершине горы Цукиямы. Удивительно, но в полностью японском по стилю павильоне во внутренней перегородке было спрятано радио и проводка для электрического радиатора: на нём можно было даже подогреть еду. Фудзико сразу включила радио, громко зазвучал джаз в стиле диксиленд. Отсюда была видна вся резиденция Курасаки. Гостиная, где проходило торжество, в поле зрения не попадала, но во всех подробностях представал коридор, по которому с тарелками сновала прислуга.
По газону в беспорядке, словно клочки облаков, рассыпались пятна электрического света.
— Этот дом отец купил благодаря войне в Корее. А радио и радиатор в павильоне установила я. И пол, чтобы там танцевать, переделала тоже я, — гордо сообщила Фудзико.
— Вот бы такую войну, чтоб и мне повезло, — заметил Сэйитиро.
Он сказал это, имея в виду близившийся конец света, его окончательную гибель. Однако Фудзико разглядела в его словах честолюбивый порыв. Обрадовалась: «Он уверен в будущем». В своём окружении она пока не встречала молодых людей, настолько уверенных в будущем. Ту уклончивую позицию, которую он изобразил за ужином, теперь можно ему и простить. Фудзико пришла в хорошее расположение духа.
Сэйитиро прекрасно знал, что в такой момент следует поцеловаться, так что он приблизился и поцеловал невесту. Оба сразу поняли, что для партнёра это не первый в жизни поцелуй, тем не менее он их не разочаровал. Фудзико почувствовала в нём сдержанность и зрелость.
В самый разгар обмена поцелуями вдалеке опять не ко времени прокричал петух — словно красной трещиной разорвало ночь. Следом проснулись другие, и ещё какое-то время один за другим раздавались надменно печальные крики. Тогда-то Сэйитиро и услышал от Фудзико грустную историю их хозяина.
Театральная труппа, в которой играл Осаму, решила поставить в последней декаде ноября новую пьесу, драматургу Мидзусиме Мориити весной этого года заказали сценарий. Работа над пьесой шла быстро и в середине сентября завершилась. Следуя странной, типично японской практике, её до постановки опубликовали в художественном журнале, который вышел в первой декаде октября. Пьеса представляла собой трагедию в пяти актах, Мидзусима был приверженцем классицизма, поэтому, опираясь на правила его французского направления, построил действие так, что некое событие происходит в течение суток в одном и том же месте. В пьесе было восемь действующих лиц — и никаких статистов.
Осаму не любил Мидзусиму за то, что тот всегда писал пьесы с небольшим числом действующих лиц. В пьесах Асамы Таро, напротив, на сцену всегда выходило человек тридцать, а то и пятьдесят: автор гордился тем, что внимателен к талантам в труппе, каждый персонаж, даже самый незначительный, у него носил имя. Мидзусима Мориити поступал иначе. Все созданные им личности были порождением ума, он не принимал во внимание реальных актёров.
Молодая часть группы, поскорее купив журнал, прочитала пьесу, и пошли кулуарные разговоры о возможном распределении ролей. Пьеса называлась «Осень». Не очень-то цепляющее название, и руководство пыталось по этому поводу что-то сказать, но Мидзусима менять его отказался. Этот сорокадвухлетний ветеран любовных психологических драм, по-немецки утяжелив стиль француза Жоржа де Порто-Риша.[24] ни на миг не забывал, что он талантлив. В нём не было ничего живого, хотя он отличался необычайной элегантностью — одних галстуков завёл несколько сотен.
Мидзусима писал длинные монологи. Поэтому, если получить роль одного из восьми персонажей, по количеству слов она будет вполне соотносима с ролью главного героя в пьесе другого автора. В обществе это с усмешкой называли «ролью в стиле Мидзусимы». Когда неопытные актёры всерьёз брались в темпе произнести длинный монолог, дыхание у них сбивалось и прерывалось. Однажды в труппе даже вышла неприятность: у актёра во время репетиции случилось кислородное голодание.
В драме «Осень» описывалась семья Кацуто, живущая в старом, забытом богом доме на крутом обрыве у моря. Семья поистине сложная. У главы семьи с нынешней, третьей женой детей нет, двое детей — от первой и второй жён соответственно. Единокровные старший брат и младшая сестра на удивление дружны. В доме позволено жить ещё одной семье: подозревают, что красивая девушка из этой семьи — дочь хозяина дома. Тревожное влечение, возникающее между братом и этой красивой девушкой. Ревность и интриги младшей сестры. В конце концов осенью в бурю любовники — старший брат и красивая девушка — вместе кончают жизнь самоубийством.
Роль брата действительно хороша — стройный красивый юноша двадцати двух или двадцати трёх лет. Средоточие пьесы — почти до самого конца вне водоворота трагедии, а на деле управляющая всеми событиями жена главы дома — без сомнения, роль для Тоды Орико. И роль главы дома, и роли супругов, проживающих в том же доме, естественно, должны играть опытные актёры. Теперь три роли для молодых: насчёт того, кому дадут роль старшего брата, мнения разошлись, предположений не возникало. Возможный кандидат — Судо с его амплуа первого любовника, который в труппе целых семь лет. Но Судо второй сезон играет похожую роль в другой пьесе, и решили, что на этот раз вряд ли будет он. В дешёвом баре на задворках Синдзюку молодёжь из труппы постоянно возобновляла эти споры. Один сказал, что сыграть может Осаму, другой — что Осаму прямо-таки рождён для этой роли. Все согласились, поэтому Осаму вечером не спалось.
На втором этаже пансиона в Хонго-Масаготё он зажёг лампу у изголовья, раскрыл журнал с опубликованной пьесой и начал вполголоса читать роль старшего брата.
«Кюити: Какой глупый мир. Я вытягиваю ноги. Ноги касаются стены. Я вытягиваю руки. Руки касаются окна. Звёздное небо прилипло к окну, густая ночь стала штукатуркой. Всё уплотняется, окружает, теснит мою тонкую, прозрачную фигуру, собирается раздавить меня. Ах, Ёрико, скоро в этом мире исчезнут места, где люди могут соприкоснуться дыханием».
Осаму, как того, наверное, требовал Мидзусима, произнёс эту речь быстро, наблюдая в ручное зеркало за своим ртом. Красивые губы двигались уверенно, язык нежно перекатывал слова. Осаму считал, что хорошая игра состоит не в том, чтобы позволить себе выражать пылкость чувств лицом или жестами, а в том, что слова в таких местах нужно произносить, словно внутри всё кипит.
Порой через окно проникали звуки от проносившихся по улице такси. В обход склона были проложены рельсы электрички, и на них автомобили трясло, старые машины грохотали, словно трясли ящик с плотницким инструментом. Иногда даже подрагивало оконное стекло.
Светила луна. Какой-то пьянчужка горланил песни, и стук его гэта извещал о яркости луны в квартале, где прежде было тихо. Слышались далёкий грохот и гудки товарных составов, проходивших мимо станции Суйдобаси. Всё сделалось прозрачным, и Осаму остро ощутил, что, пока он пылал страстью к неопределённостям, время текло, как вода. Он и впрямь был абсолютно одинок. Даже если мечты, которые суть всего лишь ложь со сцены, осуществились, когда ты одинок, они, сбываясь, жгут душу, как приложенный к коже раскалённый утюг. Время, которое на сцене течёт, как вода, и здесь течёт так же. А в небе над старой черепичной крышей висит невидимая отсюда луна. Луна-то существует. Есть луна, есть юноша, который не может уснуть. Есть всё, что нужно. «Я — артист», — подумал Осаму.
На следующий день, когда Осаму отправился в репетиционный зал, на стене уже висел список распределения ролей в «Осени». Его имени там не было. Вместо него назначили новичка, пришедшего в труппу в один год с ним, далеко не такого красавца. Из-за удара по самолюбию сердце забилось, словно от радости. Проснулась неописуемая ярость. Сравнивая себя с новичком, Осаму размышлял, почему чаша весов склонилась в пользу другого, и у него рождались бесчисленные догадки и предположения. Они наполняли его уверенностью в том, что при распределении ролей в театре действуют недопустимые на этой земле несправедливость и нелепость. А потому это как итог войны: победа или поражение — что случилось, то и случилось.
Чтобы сыграть роль старшего брата, надо быть красивым, молодым, хорошо владеть голосом, понимать суть сценария, игра должна быть лёгкой, изящной. Конечно, не скажешь, что Осаму обладал всем этим. Ясно одно — «объективно» у новичка, которому поручили роль, нет ничего из перечисленного. Ему ещё никогда так грубо, как сегодня, не давали понять, что в театральном мире плюют на «объективную истину». Печально, но, пока он принадлежит к сторонникам объективности, он не сможет стать сценическим персонажем.
Теперь он, наверное, обязан протестовать. Любой скажет, что ошибку должны исправить, и события нужно вернуть на рельсы, ведущие в правильном направлении. Однако, что решено, то решено. Может, он в конце концов смирится с этим унижением. И слава, и почёт, и хвала, и унижение, и презрение… Со всем этим стоит смириться и покорно испить, как младенцу, сосущему грудь. Ноги Осаму, стоявшего перед стеной со списком распределения ролей, не двигались с места, будто их заглатывала тёмная, притаившаяся в полу сила. Ему казалось, что сияние, окружавшее его со вчерашнего вечера, исчезло, словно кто-то резко сложил веер.
На верхнюю часть списка упала женская тень. Осаму повернул голову и увидел Фудзияму Тидзуко. Её имени тоже не было в списке. Ходили слухи, что роль младшей сестры получит она, но они так и остались слухами. У Тидзуко, одетой в чёрный свитер с высоким горлом и яркие, лимонного цвета брюки, был цвет лица девушки, страдающей от малокровия, слабые краски, похоже, целиком ушли на рот и нос. Она бросила пронзительный взгляд на Осаму. Их глаза встретились. У Тидзуко мелькнуло то ли кокетство, то ли насмешка. Глазам было позволено отразить тот странный, решающий момент сиюминутного состязания, когда победителем считается тот, кто первым пожалеет другого участника. Но сочувствия никто так и не выказал.
Может, пойдём выпьем чаю, — предложила Тидзуко. Но Осаму уже совсем не хотел любви, связывающей товарищей по несчастью.
— У меня сейчас дела.
— Роли нет, а дела всё-таки есть. — Тидзуко на этот раз высказалась чётко.
Осаму спешил в гимнастический зал. Сел на одну городскую электричку, потом пересел на другую. Пополудни сразу появилась бодрость, наконец-то наступила ясная, прозрачная осень. Утром было довольно холодно, даже выпал иней, но хозяйка пансиона сказала, что оттуда, где сушат бельё, хорошо видна Фудзи.[25]
Осаму придавило осознанием, что ярость его бессмысленна: проблемы с ролью во всех смыслах его личное дело. Гнев, что выбрали не его, вполне естественен, но бесполезен. Если пассажиров в электричке со всеми их проблемами и терзали ярость с недовольством, казалось, этот гнев более последовательный, более понятный, чем у него.
Осаму знал, что его гнев непоследователен, ему не хватает логики. Самое плохое, что он это знал.
О чём говорит тот факт, что его не озарил величественный, направленный с высокого осеннего неба свет? Перед лавкой всяких мелочей, увиденной из окна электрички, к стене была прислонена реклама только что поступившей в продажу зубной пасты. Металлический тюбик, отражающий цвет осени, полоска белой пасты из него, её мятный аромат и вкус, утро, блеск воды для полоскания рта, жизнь, панорама Фудзи с места, где сушат бельё… Всё сделалось для Осаму бесконечно далёким, вызывало вражду к жизни вообще. Злой умысел, состоявший в том, что его не выбрали на роль, и возник именно с целью выкинуть его из восприятия жизни.
Осаму, чтобы не закричать, прикусил ноготь. Банальное проявление нервного расстройства. Влажный ноготь, вытащенный изо рта, мгновение белел в той части, где его прикусили, и опять стал красным. Алый, чувственный цвет олицетворял бессмертие. Он совсем не походил на кровь.
Осаму, прислонившегося к окну, не беспокоило, что люди видят его лицо. В грязном отражении попеременно рисовались гнев и обида. Это подобие лица, как и его самого, не спасало даже удовольствие, естественное при созерцании заполненных осенними плодами крыш фруктовых лавок, банков, кондитерских. Отклик могут вызвать только искусственные чувства, изображаемые на сцене, они и только они спасут человека. На остановке поезд затормозил, сотрясаясь, как от сильнейшей икоты. Пожилой сосед толкнул его, не извинившись, переменил позу и развернулся в другую сторону. Осаму это нисколько не рассердило, он лениво рассматривал мужскую спину. Эта спина в засаленном пиджаке существует. А вот Осаму — нет.
После полудня гимнастический зал ещё пустовал. В раздевалке с ним поздоровался студент, с которым они всегда занимались вместе. Юноши разделись, сталкиваясь телами в узком, с пыльным полом пространстве между шкафчиками.
— А вы здорово продвинулись. Мне б тоже хотелось поскорее такие руки, — заметил студент. Они сравнили бицепсы.
— Наконец-то тридцать пять сантиметров, — сказал Осаму.
— A y меня тридцать два. Оставшиеся три трудно нарастить. Из-за экзаменов я опять похудел.
— Вряд ли. Так кажется, если пропустить несколько тренировок.
Осаму сам удивился, насколько уверенно прозвучали его слова. В этом зале никто не знал о его невезении.
В одном гимнастическом купальнике Осаму вышел к месту для тренировок, остановился перед большим настенным зеркалом. И сразу толкнулась радость. В зеркале отражались его и будто не его, явно существующие и в то же время не существующие, пока он не убедился в этом собственными глазами, великолепные, блестящие мускулы.
За эти полгода всё свободное время, которого хватало с избытком, он проводил в гимнастическом зале. Он показал больший прогресс, чем студенты и служащие, приходившие сюда в часы досуга, и стал теперь одной из звёзд спортзала. К тому же тело Осаму самой природой было приспособлено для того, чтобы связанный с яростным сопротивлением спорт приносил результат. Он от рождения был широк в кости, поэтому мускулы свободно росли, покрывая скелет, и уже — это называлось дефиницией — явно обозначились скульптурные контуры мышц каждой части тела. Осаму перед зеркалом с силой выпятил грудь. Она превратилась в настоящий щит.
— Никто этого не понимает, но для меня обнажённое женское тело — всего лишь непристойность. Красота сосредоточена в мужском.
Тело Осаму по мощи уступало телам старших товарищей, но никто не мог сравниться с ним в стройности и красоте кожи. He сказать, что его кожа была белой. То была молодая, гладкая кожа с чувственным апельсиновым оттенком, без всяких там пятен, родинок, следов от царапин или ссадин. Почти безволосая, она тонким слоем плотно облегала мускулы, и тело казалось вырезанным из жёлтого опала. Яркий контраст с обнажённой кожей создавали блестящие густые чёрные волосы. Глянец масла для волос и вспотевшая от движений кожа сотворили фигуру, мерцавшую чёрным лаком и золотом.
В зеркале Осаму сейчас действительно существовал! Невезучий, отринутый судьбой юноша, каким он был прежде, исчез. Здесь были сплошь красивые, сильные мускулы, залог их существования был очевиден. Ведь их-то уж точно он создал сам, «он сам» состоял из них.
Осаму наконец кожей почувствовал октябрьский холод бетонного зала, куда не проникают лучи солнца. Избегая зеркала, он приблизился к окну, начал разминаться. За окном, буквально под носом, высился бетонный забор.
Ещё в зеркале он обнаружил, что за ним сзади пристально наблюдает новичок, и тот вместе с Такэи незаметно оказался рядом с окном. В паузе между упражнениями Осаму, встретившись глазами с Такэи, кивнул. Такэи попросил:
— Минутку, покажи-ка ему своё тело.
Здесь было в обычае при знакомстве, прежде чем сказать имя, демонстрировать тело.
Осаму, став перед тощим подростком, выпятил грудь, упёрся ладонями в бока. К великолепным мышцам на груди добавил мускулы спины, выступившие крыльями ниже подмышек.
Такэи без стеснения сунул руки ему под мышки и схватил за мускулы.
— Смотри, он учился курсом младше меня, но за каких-то полгода создал такое тело. Когда он сюда впервые пришёл, жуткое было зрелище. А сейчас — вот это. Фунаки старается. У него самый сильный энтузиазм и боевой дух. Такого за полгода просто старанием не достичь, всё зависит от того, как стараться.
Подросток пристально, в упор, разглядывал тело Осаму: взгляд был виноватым, но он явно с трудом боролся с искушением. В глазах читалось уважение к силе и прочному существованию. С похожим выражением дети смотрят на игроков в бейсбол. Или когда сделали какую-то пакость. Осаму подумал: «Я тут как красавица, завлекающая в спортзал». Сокращая напряжённые мускулы, он на поднятой правой руке обозначил твёрдый бугорок двуглавой мышцы: казалось, что туда положили сверкающий глянцем лимон.
Такое странное чувство — быть помолвленным. Сэйитиро случалось в приступах грубой страсти дрожать от предчувствия обладания, но нынешнее таило тревогу за неопределённое будущее и не позволяло насладиться заказанным, надёжным обладанием. Он всё держал в руках, осталось только дойти до спальни. И времени было с избытком, времени, когда можно сжимать руками, наслаждаться тяжестью тела, иногда просто забыться. Ему казалось, что подобного времени он прежде не знал.
Всё это было вполне в характере Сэйитиро. Он терпеть не мог треволнений. Тревожные времена, наставшие сразу после войны, когда он был ещё подростком, оставили тяжёлое, неприятное впечатление. Он тогда считал, что тревога — сестра надежды и у обеих безобразный лик. Подросток, решивший избегнуть треволнений, восхищался, например, чувствами, которые приговорённый к смерти испытывает в утро казни. Там, в конце ведущей к виселице лестницы, его ждёт верная смерть, а окно горит новой зарёй.
Сэйитиро часто встречался с Фудзико, и его нисколько не раздражало, что в её ясное, выразительное лицо он вглядывается как в реальное, спокойное будущее. В будущем неизбежный конец света, перед гибелью мира — женитьба, всё закономерно. Это больше, чем его тревога или сожаление, говорило о зыбкой реальности, и даже перед помолвкой он иногда предавался фантазиям. Вот время застыло в преддверии конца. Будь Сэйитиро человеком искусства, он получил бы от прогулки в этом вымышленном, назначенном им времени привычное удовольствие.
Он был занят по службе в компании «Ямакава-буссан», поэтому с невестой они встречались лишь раз в неделю по субботам. Вечером на Гиндзе царило столпотворение. Все гуляли, беседуя о посторонних людях. О смерти Анри Матисса. О том, что Хатояма Итиро[26] создаёт новую партию. Чужие люди: кто-то умирал, кто-то давал взятки, кто-то прелюбодействовал, кто-то совершал убийство, кто-то выпивал десять пиал сладкого супа, кто-то создавал новую партию. «А я гуляю со своей наречённой».
Сэйитиро испытывал непомерное удовольствие от того, что соприкасается, словно шахматный конь, с миром, созданным другими людьми. В студенческую пору он не любил субботние улицы. В те годы когда он шёл сквозь «счастливую» толпу, то чувствовал себя затесавшимся сюда убийцей. Убийца и иллюзии по поводу крушения мира. Его преувеличенное чувство предназначения. Его отвага. Подобные вещи для молодых, вооружённый ножом убийца, скорее всего, кончит свою жизнь молодым. Все идеалы ранней смерти неприглядны. Сейчас Сэйитиро презирал разного рода революции. Ведь ещё неизвестно, наступит ли конец света, когда потребуется помочь этому, или ты своими руками принесёшь самое страшное зло, а именно — вызовешь тревогу.
Фудзико считала любовь душевным состоянием. Душевное состояние, как плесень, имеет привычку вырастать где угодно, поэтому ничего удивительного, что между обручёнными Фудзико и Сэйитиро возникли чувства. Порой, вглядываясь в лицо жениха, она воображала, что душа этого честолюбивого юноши густо покрыта плесенью. Короче говоря, ей хотелось увидеть в глазах Сэйитиро беспокойство.
Гуляя по городу, они часто останавливались перед магазином тканей, мебельным магазином. В магазине тканей обсуждали, какие шторы лучше. В мебельном магазине критиковали грубый дизайн готовых столов и стульев. Для молодожёнов отец Фудзико строил дом.
— Жёлтый цвет настраивает на счастье, — говорила Фудзико.
Похоже, она намеревалась соорудить себе кокон из жёлтых штор и жёлтых обоев.
— Ты что, собираешься строить счастье при помощи штор и обоев? — подшучивал над ней Сэйитиро. — По-настоящему счастливый человек будет счастлив и в гробу. Решила стать счастливой, так хоть траурный занавес можно натянуть на стены, — говорил он, и Фудзико радовали эти грубые слова любви.
Ультрасовременный дом в скором времени будет готов. Траурный занавес ему, пожалуй, подошёл бы. На экстравагантном дизайне настаивала Фудзико. Она всё удивлялась, почему никто не изобрёл круглую кровать.
За чаем или аперитивом они, как и все в мире помолвленные пары, говорили в основном о будущем. Сэйитиро вспоминал, как он часто обсуждал будущее с Кёко. Конечно, содержание этих разговоров сильно отличалось.
Сэйитиро задал невесте банальный вопрос:
Не представляю, какие чувства у тебя могут быть к жениху, которого выбрал отец?
— Бывает, что и в лотерею выигрываешь по билету, который кто-то купил для тебя. Это удобно, ты совершенно не обязана полюбить. — Ответ был вполне подходящим, но он никак не объяснял её настроения. — Ведь никто не любит точности, — добавила она.
Сэйитиро решил, что обсуждение разных сторон любви его утомит, поэтому промолчал.
Во всяком случае, очевидно, что Фудзико беспокоили чувства, возникшие из-за искусственной помолвки. Сэйитиро, о чём бы ни заходил разговор, время от времени давали это попять. Фудзико презирала романтичных девчушек, она давно заявила об этом. Её кредо заключалось в том, что они «столь же непристойны, как святость. Поэтому женитьба ещё более непристойна, чем любовь».
Их финансовое положение слишком отличалось. Денежные траты требовали деликатности. Для этого отец Фудзико изобрёл для них удобный приём. В ресторанах, где у семьи Курасаки был открыт личный счёт, Сэйитиро ставил на счёте свою подпись «Сугимото», и этого хватало. Так охранялось его достоинство.
Устав от прогулки, они ели в одном из таких ресторанов. Хозяйка всё хорошо понимала и отправляла обслуживать их немолодую официантку. Фудзико считала общественно полезным и добрым делом клянчить у отца деньги.
И тут за расставленными на столе тарелками и пиалами вдруг возник призрак дома Кёко.
Это было почти воспоминание, отсюда дом казался далёким и небольшим. Свет во французском окне. Маленькие тени — несколько человек встают, садятся, опять встают. Кёко в вечернем платье сидит на кушетке. Вокруг неё смех, разговоры. Можно разглядеть лицо каждого. Сюнкити. Осаму. Нацуо. Кто-то со смехом говорит:
— Так он женился!
— Нелепые мысли приходят в голову не только женщинам, так ведь? К счастью.
Там тема его женитьбы непременно всех веселила. Не было ни женитьбы, ни рангов, ни предубеждений, ни порядка. Сёстры-близнецы и Хироко вели в ванной скабрёзные разговоры, спорили о количестве выпавших волос. Все, кто там бывал, сами того не замечая, закрылись от общества на пустынном острове, но любой интуитивно искал постоянные идеи, чтобы с ними жить. Сэйитиро тоже не знал, в чём заключаются эти идеи.
Фудзико неожиданно произнесла:
— Перед женитьбой ведь есть о чём подумать.
Она была не из тех женщин, что напрямик спрашивают: «О чём ты думаешь?»
Сэйитиро небрежно бросил:
— Точно. Голову нужно привести в порядок.
Фудзико подумала, что сейчас они разговаривают как уставшие друг от друга супруги, и восторжествовала.
Свадебную церемонию назначили на вторник, седьмое декабря. Друзей Сэйитиро из дома Кёко не приглашали. Не потому, что Сэйитиро сторонился старых приятелей, он лишь хотел по возможности безболезненно оставить «семейство» из дома Кёко для другого мира. Со стороны жениха были приглашены только учитель и друг из старой школы, с которыми он сейчас толком не встречался и не испытывал к ним особой привязанности. Это было скорее намерение воплотить мысль о том, что его женитьба не имеет никакого отношения к нему самому.
Однако мать была недовольна и постоянно жаловалась, что на роскошном приёме, устраиваемом семейством Курасаки, её сын в глазах всех будет выглядеть как зять, принимаемый в семью жены. Она настаивала, что в потерявшей былой блеск семье Сугимото были личности, вертевшие в своё время отцом Фудзико, и прочая, и прочая. Сам Сэйитиро не давал себе труда убедить мать, что считает «одолженную свадебную церемонию» вполне нормальной формой бракосочетания. Утром в день свадьбы портной, шьющий европейскую одежду для семьи Курасаки, прислал визитку по счёту, оплаченному Курасаки! Сэйитиро с лёгкостью принимал что угодно и радовался «не придающей значения вещам», чёткой позиции будущего тестя.
Сама церемонии должна была пройти в храме Мэйдзи, праздничный банкет — в Павлиньем зале отеля «Тэйкоку». По желанию Фудзико приём устраивали в форме коктейль-буфета, приглашения направили полутысяче гостей. Среди них гостями семьи Курасаки было четыреста пятьдесят или четыреста шестьдесят человек, и даже такое число было нелегко отобрать. Наставником молодых выступал старший товарищ Курасаки, бывший премьер-министр, а теперь один из членов комитета по подготовке Новой партии — «Синто» — Огаки Ясити, его ожидали с супругой.
Опасались дождя, который лил до вчерашнего утра, но седьмое декабря оказалось прекрасным ясным днём, и дамам не пришлось беспокоиться, что их нарядные кимоно промокнут. Мать Сэйитиро держалась с каменным видом. Больше обычного, с достоинством выпячена грудь — этот облик ярче, чем всегда, характеризовал её как типичную вдову.
Когда такси с семьёй Сугимото подъехало к входу в храм Мэйдзи, Сэйитиро подумал, что это место, где он никогда не был, окружено лесом, на который он не раз глядел с балкона дома Кёко. Раньше он без особого интереса разглядывал этот лес, разбрасывающий, как зёрнышки кунжута, вороньи стаи, лес, тихой чёрной тенью дремавший вечерами под луной. А в лесу, оказывается, круглый год толпятся гости со свадебных церемоний. Лес занимал пространство между кварталами в лощине и кварталами вокруг станции Синаномати, контраст между ними бросался в глаза. Он единственный, кто прыгнул с балкона Кёко на окраину этого леса.
В это время Кёко на солнечном месте у французского окна ела одновременно завтрак и обед. Масако была в школе, прислуга где-то далеко позвякивала посудой, телефон молчал. Ковёр у окна выцвел на солнце.
По телефону неделю назад Сэйитиро, который уже долго не появлялся, позвонил и извинился, что не приглашает её на свадьбу. Он сказал, что все гости — незнакомые ему выдающиеся личности. Кёко спросила о месте и времени проведения церемонии и банкета. Услышав «храм Мэйдзи», собралась было сказать: «Ведь совсем рядом». Но Сэйитиро пребывал мыслями где-то в другом месте, он пропустил бы это мимо ушей, так что она промолчала. Кёко хорошо понимала настроение Сэйитиро, не пригласившего её на свадьбу. Она давно отдалилась от мещанского мира. Не он отверг её — она его отвергла.
Кёко, пережёвывая тост с мармеладом, около часа дня мельком взглянула в сторону леса. Здесь был кофе, над которым поднимался парок, и одиночество, там — мужчины в визитках, парик така-симада[27] и бамбуковые флейты. Этого отсюда не увидеть. Не видно, но лес вдруг принял смешную, почти непристойную форму.
Что теперь будет делать Сэйитиро, понятно. А что теперь будет делать Кёко, совсем неясно. Может, пойти в парикмахерскую? Нет, холодно. На днях нужно сходить на примерку заказанного платья. Неприятно, но надо приводить в порядок талию. От примерки тоже лучше отказаться. Отказаться — и, быть может, кто-нибудь позвонит по телефону. Кто-нибудь пригласит в кино или в концерт. Кто-нибудь ворвётся, уткнётся Кёко в колени и громко расплачется, жалуясь, что его бросила возлюбленная. Возможно, заглянет юноша из новеньких, который метит на то, чтобы каждую неделю завлекать чужую жену. Его единственная мечта — быть застреленным ревнивым мужем и оставить о себе память как о красавце-мужчине. Или в шутку опять позвонит тот гинеколог, которого Кёко познакомила с пятью новыми клиентками. «Нет ли новых клиенток? Я всегда в вашем распоряжении. Жалоб, надеюсь, не поступало? Ведь, кроме меня, у вас нет надёжного, заслуживающего доверия врача».
Да, по ту сторону леса у каждого только одна жизнь. По эту сторону, рядом с Кёко, жизней не сосчитать, и любую можно переделать. Кёко, оставаясь одна, не смотрела телевизор, не слушала радио или пластинки. В этом молчании, в этой послеполуденной лени, под солнцем, светившим в окно и уютно согревавшим тело, неподвижная, будто зимняя муха, она предавалась сексуальным фантазиям.
Кёко знала, что такое первая брачная ночь. В её памяти она осталась как довольно смешная. Однако это был способ представить себе женитьбу другого человека. В её воображении женитьба другого человека была важнее.
Зимнее солнце припекало. Ещё и в углу комнаты горела газовая печка. Кёко надела сиреневое неглиже в греческом стиле, а поверх — только стёганый насыщенно-лиловый атласный халат. Тем не менее тело под грудью вспотело, и Кёко, окутанная запахом, в котором смешались аромат духов и запах пота, ощущала, как кофе постепенно прогоняет вялость пробуждения.
Она опять посмотрела на лес, разрезавший обзор. Высокие деревья с опавшими листьями раскинули над ним частую сетку сухих ветвей. «То, что совершается там сейчас, и пот у меня под грудью…» Кёко думала, что нет ничего противоестественного в том, что испарения её пота и духов лёгким флёром коснутся ноздрей Сэйитиро, внимающего молитвословиям на свадебной церемонии. И испытала удовольствие от тайного кощунства своего воображения.
В углу комнаты на стуле она обнаружила куклу, которую Масако забыла перед школой. И вот в кои-то веки Кёко решила сама отнести куклу в комнату дочери. Детскую она давно не посещала.
В этой маленькой комнатке, украшенной типично по-детски, огромным казалось наброшенное на постель покрывало с вышитыми на персиковом поле игрушками. Кёко подумала, что его следует потихоньку заменить другим, с узором, более подходящим девочке по возрасту.
Собираясь положить куклу на полку с украшениями, Кёко неожиданно задержала взгляд на игрушечном домике рядом. Это была немецкая игрушка, тонкой работы копия дома, с электричеством внутри. В окошках горел свет, создавая впечатление маленького вечернего сборища друзей. Дверь в прихожую была чуть приоткрыта. Кёко без всякого умысла поддела дверцу красным ногтем указательного пальца и увидела, что внутри полно мусора.
— И такую вещь использует для ненужных бумажек. А мусорная корзина для чего? — Она развернула одну из тщательно свёрнутых трубочек и увидела написанные карандашом детские каракули «папа, пана, папа».
Неожиданно Кёко страшно и непонятно на что рассердилась. Без сомнения, на то, что этот игрушечный домик доверху набит бумажками, на которых, как заклинание, аккуратно выведено «папа, папа». Первой мыслью Кёко было вытащить все эти бумажки и сжечь, но она передумала, затолкала их в домик так, как они лежали с самого начала, и закрыла дверцу.
— Ой, ты не позвал супругу господина Томонаги? — неожиданно вспомнила мать, когда Сэйитиро с ней и младшей сестрой шёл по скрипучим полам тёмного храмового коридора в приёмную.
Этот вопрос он предчувствовал.
— Ты про Кёко? Просто мы с ней давно не общались.
Нынешние отношения с Кёко он от матери скрывал.
— Она когда-то так помогала, да и имя Томонаги даже после его смерти кое-что значит.
— Кёко разошлась с его приёмным сыном, выставила бывшего мужа вон.
Мать немного растерялась:
— Ах да. Я забыла.
В центре приёмной висел занавес, чтобы до церемонии две семьи не видели друг друга. Немного похоже на кабинет стоматолога. За наглухо закрытым окном унылый внутренний двор с пыльной растительностью, а за ним, в конце коридора — церемониальный зал. Там, судя по всему, проводили церемонию для тех, кто был по очереди прямо перед ними.
Мать выходила из себя: родственники Сугимото уже собрались, а ни наставник молодых с супругой, ни члены семьи Курасаки всё не показываются. И тут занавес полностью раздвинулся. Это было сделано для того, чтобы семья Курасаки по прибытии могла взглянуть на истомившуюся в ожидании семью Сугимото.
Вскоре не спеша явилась семья Курасаки. Фудзико в ослепительно-белом платье и накинутой вуали была невероятно хороша. Она посмотрела на Сэйитиро и дерзко улыбнулась.
Курасаки отстранил невесту и выступил вперёд, выглядел он необычно. Не здороваясь, размахивая серым конвертом, вызвал Сэйитиро в коридор.
— Что случилось? — Сэйитиро опасался, что возбуждение Курасаки связано не со свадьбой, а с его делами как вице-президента.
— Плохо дело. Только что кабинет Ёсиды в полном составе ушёл в отставку.
— Ничего себе!
— Тебе не понять. Наш сегодняшний гость господин Огаки не из тех, кто может проявить в такой момент выдержку.
— Да, это проблема.
— Совсем плохо. Он сказал, что заглянет на банкет только произнести приветственную речь. Меня беспокоит, как бы удачнее выбрать время. Если он вдруг будет опаздывать, станем подгонять ход банкета под время господина Огаки.
— А что его супруга?
— Она вот-вот появится. Как бы то ни было, сегодня супруге придётся поработать для нас за двоих. Я хочу, чтобы ты всем доходчиво разъяснил, в чём тут дело, и в первую очередь матери.
Сэйитиро вернулся к своей семье: все, переменившись в лице, ждали известий. Он рассказал о событиях, все принялись их обсуждать, но мать, повернувшись к окну, тихим голосом, не заботясь, слышит ли её Сэйитиро, пробормотала:
— А всё потому, что хотят заполучить важную фигуру.
Курасаки не понравился способ, каким зять добился понимания проблемы. Увидев, что все осознали наметившиеся изменения, он принял свой обычный снисходительный вид, приветливо улыбаясь, подошёл к семейству Сугимото и торжественным тоном произнёс:
— Как бы там ни было, какие-то неудобства это нам доставит, но в радостных событиях ничего не меняется. Разве это не хорошая примета: свадьба попала на день, когда повержены политические противники нашего наставника молодых?
На свадебной церемонии, пока священник долго читал молитвы, Сэйитиро представлял себе разговоры гостей на банкете: конец семилетнего режима премьер-министра Ёсида, слухи о следующем кабинете. Свадебное торжество, на котором гости обсуждают потерю должностей, — это великолепно. Поистине подходящий тост — выражение политической ненависти. И среди этих разговоров торжественно появляется Огаки, а ведь считали, что он не придёт, этот человек, очутившийся сейчас в водовороте политических событий. Момент, когда он обычным человеческим голосом говорит, что, «несмотря на занятость, выделил время», повергает всех в изумление.
Глухие, расслабляющие сладкие звуки шестиструнного кото[28] возвестили о начале троекратного обмена чашечками сакэ. Сэйитиро, поднимая золотую бутылочку, заметил направлявшуюся к нему жрицу в пунцовой юбке. В дневных потёмках её лицо казалось только что напудренным, губы сочными. Вообще, жрицу он впервые в жизни близко увидел здесь, на брачной церемонии, и его поразил толстый слой косметики на её лице. Он считал, что так красятся проститутки.
«В весёлом квартале в Синдзюку, как войдёшь, по правой стороне во второй кафешке, — название кафе и имя женщины он забыл, — была такая, очень похожая на эту», — размышлял Сэйитиро. Он чувствовал себя так, будто краешком глаза уловил тёмный, зыбкий круг, где объединились разные миры — от публичного дома до обычной, рядовой семьи.
Мать была в хорошем настроении. На её лицо, когда она громко рассказывала что-то у входа в магазин, ложился лиловый свет неоновых ламп.
— Ну, теперь я спокойна. Наконец-то смогла занять денег.
— Вот и хорошо.
Осаму особо не расспрашивал. Он пребывал в странной счастливой уверенности, что мать не сможет долго скрывать подробности.
— Сегодня ты тоже после спорта? Странное дело. Такой лентяй, и вдруг…
Действительно, «странное дело»: он теперь полюбил физический аскетизм, в его жизни это превратилось в потребность. С каждым днём Осаму гораздо больше времени уделял занятиям в спортзале, чем посещению труппы, её артистических гримёрных, баров. Мускулы занимали его внимание четыре-шесть часов в день. Если он пару дней не тренировался, ему казалось, что он сбавляет в весе. Когда же на следующий день после особенно активных тренировок мускулы кричали от затаившейся внутри боли, его тайная радость усиливалась. Эта боль независимо от того, что видели глаза, постоянно давала ему знать о существовании мускулов.
Тяжкий труд и пот в любое время года стали для Осаму насущной необходимостью. Теперь он понял смысл показавшегося ему странным при первом посещении гимнастического зала глубокого, мучительного выдоха, который невольно срывался с губ парней. Он выражал наслаждение. Осаму сейчас считал, что без тяжести холодного, местами покрытого ржавчиной чёрного железа жить бесполезно.
— Полгода-то всего прошло, а пиджак совсем износился. Может, какая-нибудь богачка справит тебе пиджак.
— Наметилась тут такая, — сказал Осаму, думая о мадам Хомма, с которой во время репетиций «Осени» свёл знакомство в гримёрной.
— Здорово. Может, женишься? Матери поможешь деньгами.
— Раскатала губы! Очень сожалею. Она чужая жена.
— Ах, ах!
— Уж если смогла одолжить денег, так скорее перестраивай магазин в кафе.
— Через несколько дней уже можно начинать. Наличные жгут руки. Всё-таки на работы уйдёт месяц. И Рождество на носу. На здешней улице говорят, что в будущем году ждут улучшения дел, придёт Рождество и излечит мир.
Действительно, город повсюду облепили дешёвые рождественские украшения. Люди ожидали, что новый кабинет Хатоямы сладким, ласково кошачьим голосом премьера произнесёт слова, в которых откажется от политики дефляции. И не в пример полубольному старику, прежнему премьеру, будет полностью отвечать их сентиментальным чувствам. В Рождество, как в доме престарелых, премьер, окружённый внуками, станет петь рождественские хоралы.
Рождественская ёлка не стояла только в магазине матери Осаму, и не потому, что магазин через несколько дней закроется, а но причине её полнейшего безразличия. Бижутерия пылилась, продавщицу уволили, убирать было некому. После того как мать заявила, что переделает магазин в кафе, за полгода проект так и не заказали, да и деньгам неоткуда было свалиться.
Изо всех репродукторов лилась «Джингл беллз». На углах улиц стояли Санта-Клаусы и раздавали рекламки, напечатанные на грубой бумаге. В одной витрине по грязному снегу из ваты, вытащенной из старой подушки, раскидали стеклянные шарики, выкрашенные в красный, синий, жёлтый и золотой. Упаковочная бумага с рисунком османтуса, ленты, золотой и серебряный галуны, колокольчики из серебряной бумаги с налепленным на них «снегом» — всё равнодушно блестело и переливалось.
Мать, втягивая голову в плечи от бьющего в лицо ветра, предложила:
— Как холодно! Может, зайдёшь?
В глубине магазина в маленькой комнатке стоял электрообогреватель. Мать и сын в своё время часто, рассеянно прислонившись к жаровне, ужинали едой из ресторана. Тогда-то мать и приучила Осаму к необычным блюдам.
Они не вели разговоров в прямом смысле этого слова. Осаму прилёг и без улыбки внимательно читал комиксы в старых журналах.
Многие из них были для детей: там герой с обманчивой внешностью, выкрикивая: «А чирикалки-то — прыг-прыг и унеслись!» — взвалил меч на плечо — и был таков.
Не назовёшь миролюбивым, но и не скучно. На донышке опустевшей миски в капле жидкости плавали остатки специй. Сквозь щели в стеклянной двери настойчиво лезла «Джингл беллз». Мать тоже читала еженедельный журнал и периодически восклицала:
— Ну и дела! В деревне на Сикоку собака воспитывает человеческого ребёнка. Ах… — и так далее.
Говорила она это не затем, чтобы привлечь внимание Осаму. Вскоре маленькая комната так наполнилась дымом от сигарет, которые курили оба, что стало невозможно разглядеть цифры настенного календаря.
Опуститься — вот трагедия! И мать, и сын, каждый по-своему прочувствовал это, и сразу захотелось спать. Но Осаму заснул раньше, а у матери сонливость прошла.
Окутанному лёгкой дремотой Осаму снилось, будто он играет со знаменитой зарубежной актрисой, уже третьей. С самого начала он с презрением относился к актрисам кино, поэтому даже во сне выказал презрение, решив, что она обычная, заурядная женщина и ничем не отличается от двух других звёзд примерно той же величины.
Проснувшись с онемевшими щеками, он подошёл к настенному зеркалу и увидел, что на щеке отпечатался рисунок циновки. Осаму взглянул на часы. До оговорённого времени оставалось всего пять минут. Он спешно причесался, попытался размять щёки, но отчётливые следы от сна на циновке никуда не делись.
— Не сообразила. Надо было дать мне подушку.
— Ты слишком хорошо спал. Поэтому теперь всё раздражает. Дверь в магазин заперта, старалась, чтобы звуки не мешали, а всё равно разбудили.
В магазине за закрытой дверью было уже темно. Мать думала, что Осаму останется ночевать, но, увидев, как он поднялся и прихорашивается, помяла, что на вечер сын наверняка договорился с «женщиной, которая намечается». Отвлечённо им нравилось беседовать о любовных интрижках, но из-за странной упорной застенчивости в конкретные подробности своих романов они друг друга не посвящали. И мать, почти инстинктивно не переносившая ограничений и принуждения, не стала его задерживать.
Осаму, как типичный стажёр труппы театра Новой драмы, был в белом свитере с высоким горлом. Свитер облегал раздавшийся торс и прекрасно обрисовывал форму тела с широкими плечами и узкими бёдрами. Как ни посмотри, он выглядел молодым артистом цирковой труппы.
— Я иду в ночной клуб, — сообщил Осаму, хотя его не спрашивали. Такое случалось редко.
— В таком виде?
— Да, это в Синдзюку. Не было случая, чтоб не впустили.
Перед уходом он опять забеспокоился из-за следов от циновки на щеке, начал ворчать. Из дома Осаму вышел не в настроении.
«И где мать взяла взаймы? — Этот вопрос бился в голове, пока Осаму торопливо шагал к месту встречи. — С лета все жаловалась, что ей негде занять денег».
Десять вечера в городе, живущем в ожидании Рождества, магазины с опущенными ставнями, таинственно слабый свет кафе и баров, небольшое опоздание на свидание в ночном клубе, белый с высоким горлом свитер, мускулы под ним… Осаму этого было достаточно. Если бы не след от циновки на щеке. «Во время танца женщина сразу заметит, станет подтрунивать. Лучше не танцевать, пока след не исчезнет».
Квартал заполнили шайки хулиганов и их приспешники. Несмотря на страшно холодный ветер, встречались типы в ярких гавайских рубахах с распахнутым воротом, надетых под пиджак. Уличная проститутка, желая завлечь Осаму, восхищённо причмокнула где-то сбоку. Осаму считал, что проститутки самые честные женщины, но ни разу ещё не спал с такой.
Маленький ночной клуб в районе Синдзюку-санкотё был местом развлечений не столько для здешних обитателей, сколько для тех, кто, оттягиваясь до двенадцати часов на Гиндзе, потом добирал тут эмоций.
Мадам Хомма сидела в тёмном углу у стены: на спинке стула — накидка из серебристой норки, чёрное коктейльное платье, жемчужное ожерелье. Метрах в двух от неё стояла огромная рождественская ёлка. Слабый отсвет мигающих огоньков гирлянды, с трудом пробившись сюда, окрашивал крупные жемчужины на груди. Эта дама — одна из тех очень богатых женщин, которые роятся вокруг театрального мира и после спектакля пытаются вместе с актёрами привнести театр в реальную жизнь. Среди поклонников, которые посещали гримёрные и помогали театру держаться вне политики, таких женщин, особенно за последние несколько лет, прибавилось.
Это были невероятно скучные компании. Тамошние дамы имели некоторую склонность к литературе, но, будучи дилетантками, рядились в интеллектуалок. И только Хомма Марико отличалась от них. В соответствии со славными театральными традициями она считала, что для актёра важнее всего — внешность. Марико решила, что везде, кроме официальных приёмов, где должна была сопровождать супруга, вправе вести себя как свободная женщина. Отчасти она пресытилась этой банальной свободой и проклинала себя за то, что её очаровательная снисходительность разрушила даже радость чувствовать себя несчастной.
Марико в труппе привлекал Судо с его амплуа первого любовника, и несколько раз она ходила с ним на танцы. Но Судо женат, и что ещё хуже — Марико восхищалась его женой. Поэтому она отказалась от встреч и теперь развлекалась с несколькими молодыми актёрами. Молодые актрисы из труппы терпеть не могли эту «змеюку».
Как-то вечером Марико зашла в гримёрную участников «Осени», чтобы пригласить куда-нибудь своих приятелей. И в коридоре встретила юношу, которого почти не видела прежде.
— Кто это? — спросила она у мужчины рядом.
— Фунаки Осаму, упустил роль первого любовника.
— И что, он совсем не играет любовников?
— Да так, лентяй из стажёров. В гримёрную ему лень сходить.
Тем же вечером Марико почти насильно, с помощью знакомых, потащила с собой Осаму. Во время танцев они договорились о свидании, куда он сейчас и торопился.
Тогда они обменялись несколькими фразами, и Осаму поразила в Марико, самой красивой из женщин, с которыми он встречался, манера говорить о том, что не принято обсуждать в обществе. Когда они встретились вдвоём, с ней произошла разительная перемена: она без стеснения принялась восхвалять мужские достоинства.
— Мне больше всего нравятся молодые люди грубого телосложения, но с прекрасным лицом. Как это мило, красивое лицо стыдится грубого тела, а грубое тело стыдится красивого лица. Вы именно такой, — говорила Марико.
У неё была привычка пристально смотреть на собеседника в упор чёрными глазами. Осаму подумал, что нашёл свой идеал.
Он впервые встретил женщину, которая забывала о собственной красоте, просто не замечала её. И тем не менее разбиралась в красивых вещах. Осаму нужна была именно такая женщина.
Несколько старомодная причёска смягчала выражение лица, но тонкая линия носа, чувственные губы и пристальный выразительный взгляд складывались в редкий по нынешним временам облик, где смешались красота и властность. Ровный ряд довольно крупных зубов таил звериную жестокость. В жемчужном ожерелье отражалось мерцание гирлянды, и неяркие бусины казались то розовыми, то синими, то лиловыми, то желтоватыми.
Во время танца она без устали повторяла:
— Великолепные плечи! Замечательная грудь! У вас просто изумительная грудь.
Осаму опьяняли эти непрерывные похвалы его телу, которыми сыпала Марико. Слова становились зеркалом: в тёмной глубине глаз всплывали видения его закалённых мускулов. Для любви ему это сейчас просто необходимо. Всё, что она говорила, находило отклик в его душе. Ведь её слова падали в плодородную почву. Да, такие женщины — большая редкость. Её похвалы не казались нарочитыми или ловким трюком, они были настоящими. Осаму всегда хотел, чтобы женщины специально его хвалили. Ведь слова возвышали ласки до идеи, придавали самостоятельную ценность его мускулатуре, с их помощью воздвигалось его тело, которое он собственными глазами видел таким живым. В общем, слова обеспечивали объективность бытия.
К сожалению, мадам Хомма недоставало полёта фантазии. И Осаму мог быть только самим собой, а не кем-то другим, например Ромео, тореадором, молодым моряком. Он видел в её словах просто ещё одного Осаму — юношу с развитыми мускулами.
Сказать кому, что Осаму интеллектуал, смеха не оберёшься. Он и не претендовал на такую характеристику. Просто он был примером личности, чьё самосознание может по желанию отдаляться от интеллектуального мира.
Они немного потанцевали, и по их поведению, когда они вернулись столику, можно было судить, что оба счастливы. Положить женщине на плечо руку, приникнуть головой к мужской груди — банальнее, чем искусственный газон на сцене, поэтому лишь зовётся счастьем. Красивая женщина в коктейльном платье и юноша в белом свитере с высоким горлом не были гармоничной парой по одежде, но горели взаимным влечением. Немного выпитого вина изменило форму изящной беседы. Марико, повернувшись к Осаму, на этот раз выдала:
— Великолепные бёдра!
Точно таким тоном женщины говорят: «Можешь оседлать мои бёдра». Это не польстило самоуважению Осаму, который считал себя умным или высокоморальным человеком, однако и унижения он не испытывал.
Марико чуть успокоилась и принялась рассказывать о несносных посетителях, которые развлекались здесь до десяти вечера. Это были сплошь старики, и больше половины из них — иностранцы. Пожилой американец с обрюзгшим невыразительным лицом, болтая, время от времени хохотал, так открывая белоснежную вставную челюсть, словно у него отваливался подбородок. Этим он подчёркивал реакцию, которую должна была вызвать его шутка. Ещё был старик-немец — он говорил по-английски, но произносил «war» как «вару», поэтому понять его было невозможно. Муж, который в постели ни разу не ущипнул её за зад, бывая на таких нудных вечеринках, тайком это проделывал.
Мужа Марико изобразила как толстое, вялое чудище.
— Но женщины, похоже, не придают значения тому, какое у мужчины тело, вялое или, например, кожа да кости, — заметил Осаму.
— Может быть, есть и такие. А я терпеть не могу мужчин с узкими плечами или выпирающим животом.
Марико добавила, что формируй она кабинет министров, то назначала бы на все должности мужчин моложе тридцати, красивых, мощного телосложения. Но она, как это сделала бы обычная женщина, не сказала: «Люби меня!» Осаму сидел, рассеянно погрузившись в собственный мир, — в конце концов, можно было бездействовать.
Естественно, они отправились в гостиницу. Огромная кровать с золотым изголовьем стояла в центре пунцового ковра. С одной стороны за ковром был комнатный сад — копия сада камней Рёандзи:[29] из белого песка выступали скалы. В этой ужасной комнате мадам Хомма потребовала, чтобы Осаму скорее разделся. Он, подчиняясь грубому напору, снял с себя одежду. Марико, пристально и с удовольствием разглядывая его, сообщила, что он похож на статую. Подошла, с интересом дотронулась до груди — так в меховом магазине трогают мех, — потом легонько сжала губами светло-коричневый сосок. Сама она была ещё полностью одета.
Тем не менее она не строила из себя скульпторшу. Марико считала, что рассматривать, гладить — это эстетическое удовольствие, оно не имеет отношения ни к стыду, ни к греху. Одетой она оставалась лишь из-за яркого света и вовсе не была исключением из множества обычных женщин, которые снимают платье в полутьме.
Как и следовало ожидать, когда они добрались до постели, Марико велела погасить весь свет. Она казалась воплощением стыдливости. Для неё это было нормально, шло от чистого сердца, не содержало ни капли игры или пустого любопытства. Отличительной чертой в ней было, пожалуй, только то, что она по сравнению с немногими выглядела честной.
С другой стороны, Осаму был слегка разочарован. «Слегка» — потому, что он стеснялся задать себе вопрос о свойстве этого разочарования. Он думал, что встретил женщину своей мечты, а теперь ему чудилось, будто это не так. Просто при размышлениях о мечте пропадают слова.
В самый разгар страсти его собственное существование вдруг становится неопределённым. Тает. Уверенность исчезает. Его поглощает одиночество, возникает ощущение, будто его выставили за дверь действа. Женщина, что недавно так восхваляла его тело и тем помогала ощутить бытие, сейчас, смежив веки, погрузилась на дно собственного опьянения. Она не имеет к его бытию никакого отношения, сколько ни зови, не отвечает, исчезла в глубине.
Осаму считал, что такого не должно быть, но в жизни «такие вещи» происходят постоянно. Сколько бы их ни исправляли, сколько бы внимания им ни уделяли, ни упражнялись, ни улучшали. Для молодого актёра в кино и театре самым неприятным были постельные сцены. Чем видеть такое, лучше умереть.
С точки зрения красоты и достоинств тело Марико было соизмеримо с лицом. Гордо торчащие соски на полной груди, подтянутая талия, ничего вялого или чересчур внушительного, всё в меру, всё изящно. Кожа — мягкая, гладкая, упругая. В общем, безукоризненно.
Поэтому в конце, когда Осаму зажёг свет у изголовья, Марико тоном человека, уверенного, что сделанный им подарок принёс радость и тем полностью удовлетворил дарителя, спросила:
— А ты меня любишь?
Вопрос прозвучал естественно, к месту и ко времени, поэтому расстроил Осаму. «А ты думаешь, люблю?» Он ненадолго мысленно отстранился от Марико. Однако прежде, конечно, дал надлежащий ответ.
Ужасны были признаки безмолвия, возникшие вокруг кровати в вульгарном безликом номере. Позолота обоев, красный цвет ковра, белый песок комнатного сада казались среди ночи слишком яркими. В соседнем номере вдруг зашумела вода в ванной, по ушам ударил душераздирающий стон, с которым сток всасывал горячую воду. Потом всё так же мгновенно стихло. Эта ночь мало отличалась от тех, что Осаму проводил с другими женщинами.
У Осаму был талант лодыря. Способность убивать время. Всё равно, в одиночку или вдвоём, но его заинтересовало, насколько лучше будет вдвоём. С Марико, можно сказать, было безумно возбуждающе и в крайней степени интересно. Отношения с ней продолжались и в новом году. Осаму поражало желание Марико делать ему подарки. Как и предсказывала мать, число его костюмов и пальто за одну зиму увеличилось до пяти. Все вещи были класса люкс, от Джона Купера и братьев Дормюль.[30]
Раз в середине января в жутко холодный день Осаму в полученных первыми пиджаке и пальто встретил на улице Кёко. Окрасившийся от холода в цвет персика кончик носа делал её похожей на школьницу.
— Давно не виделись, — сказала она и, внимательно осмотрев его одежду, добавила: — А ты здорово преуспел, да?
Вульгарная ирония не шла Кёко. Осаму это было всё равно. В маленьком переполненном ресторанчике они выпили чаю.
— Моя мать в Синдзюку открыла кафе.
— И как идут дела?
— Да только начали, но посетители вроде есть. Мамаша в первый раз угадала с делом.
Осаму это позабавило, и он рассмеялся. Поговорили о Сэйитиро. В современном новом доме тот, по всему видно, в американском стиле ведёт типичную жизнь молодожёна. Этого привередника, наверное, и посуду заставляют мыть.
Кёко в конце прошлой недели была вместе с компанией игроков в гольф в отеле «Кавана» и провела время за покером. Господин О., владелец отеля, всегда был очень любезен с Кёко. Она скучала и одна спустилась в вестибюль, он изобразил рукой удар клюшкой по мячу и спросил: «Сегодня этим развлекаетесь?» А когда она села в кожаное кресло, предупредил: «Ваша спина остынет».
Кёко до колик в животе позабавила в этом довоенного образца джентльмене типично женская манера речи, хотя когда-то такое не казалось странным. Осаму слушал этот рассказ, но смысл заблуждений, вызванных временем, до него не доходил. Когда он рос, многих слов вроде «галантерея» вообще в языке не было.
Они отправились в кино на «Египтянина».[31] Фильм был безумно скучным, поэтому, блуждая глазами по громадному экрану, каждый размышлял о своём. Осаму о «ничего не значащих» отношениях с красивой женщиной, у которой уйма свободного времени. Кёко тоже о «ничего не значащих» отношениях с этим молодым красавцем.
В слове «дружба» есть что-то лицемерное. Их же вполне устраивало отсутствие взаимного сексуального интереса. Они были слишком похожи — жаждали такого интереса от тех, с кем общались. В их отношениях было место наслаждению перемирием и отдыхом. К тому же Кёко нравилось наблюдать чужие чувства, а Осаму по чувствам изголодался.
Когда фильм закончился, Кёко и Осаму ещё некоторое время под руку гуляли по холодным ночным улицам. «Какое это счастье — не быть влюблёнными. Просто жить в тепле семьи и дома, — думал Осаму. — Для неё мне не нужно что-то улучшать в себе, например попробовать сделать типично испанское лицо». От избытка счастья он предложил:
— Слушай, доживём до восьмидесяти и тогда поженимся.
Чуть онемевшее от холода лицо Кёко неожиданно просияло от счастья.
— Доживём до восьмидесяти… Слушай, если я доживу до восьмидесяти, непременно выйду за тебя замуж.
Зима стояла бесснежная, пока они гуляли, небо вроде предвещало, но снег так и не пошёл. Кёко затащила Осаму на ужин. Ведь он без всяких подробностей сообщил ей, что встречается с женщиной по фамилии Хомма.
Когда они вошли в хорошо протопленный ресторан, у Кёко вдруг покраснели и зачесались уши. Признак обморожения и того, что в ней опять проснулся живой интерес к чужим чувствам.
Прежде чем принесли закуски, Кёко потребовала от Осаму начать рассказ.
— И как всё произошло? Где вы впервые встретились?
— В гримёрной, — ответил Осаму.
Конечно, ему нравилось говорить о себе. Но он боялся, что пробудившиеся воспоминания увеличат неопределённость и привнесут больше неясности в его существование. Нечто похожее можно увидеть, когда разные цвета ткани, окрашенной дешёвыми красками, при стирке вдруг линяют, смешиваются и мутят воду. У большинства каждое новое пробуждение памяти, должно быть, уточняет впечатления, расширяет приобретённый опыт, но у Осаму всё происходило иначе. Ту часть памяти, которая отвечала за уточнение и углубление, он не осознавал. Может, она где-то наполнялась незаметно, как яма с навозом? Может быть, когда-нибудь зловоние навоза будет клубиться рядом с ним.
Осаму почти испугало довольное лицо Кёко, когда она выслушала его рассказ. Самое загадочное из выражений женского лица в его представлении.
Однако это не было неразрешимой, как считал Осаму, загадкой. Слушая подробности, Кёко с лёгкостью приобщалась к памяти собеседника, чтобы в конце концов овладеть ею, даже присвоить. Таким образом Кёко перекраивала чужую память в нечто более свежее, чем опыт, но без сопровождающих опыт потерь и дурного послевкусия. И она прекрасно разбиралась в том, как сделать этот воображаемый опыт питательной средой для собственной жизни.
Кёко, вся превратившись в слух, внимала рассказу. Даже ощутила любовь к этому молодому красавцу с наигранными чувствами, который обычно не вызывал у неё интереса. И только тут искусственный цветок ожил. Кёко готова была лечь с Осаму в постель.
В результате она поняла: её существование, не имея ничего общего с такими грубыми понятиями, как «жить», «человеческая жизнь», «опыт», вовсе не указывает на отсутствие мужества. Благодаря этому Кёко избегала продиктованных воспитанием «правил»: не возвращаться к прошлому, наслаждаться чем-то единожды, действовать в данный момент в конкретном месте. В общем, избегала закона, гласящего, что жизнь даётся один раз. Воспоминания, заимствованные у других, сохраняли картины более великолепные, чем испытанный ею самой опыт, страсти были чувственнее. Суть таких вечеров состояла в том, что она проваливалась в сон, полностью удовлетворённая.
Для Осаму собственные поступки уже ушли в память. Чем же тогда они отличались от воспоминаний Кёко, созданных его рассказом? Разве не обладали они равными правами в отношении некоего опыта? Иначе какой смысл несло выражение «Осаму это испытал»?
Заканчивая с десертом, Кёко рассматривала изнурённое лицо Осаму. Он не стал излагать все в подробностях, и она подумала: «Очень возможно, что так оно и было».
Они поделили между собой память о новом положении Осаму, это добавило близости их отношениям. Не хотелось расставаться, и после еды, опять под руку, они бродили по улицам с редкими прохожими. Люди, потратив изрядные деньги на предновогодние и новогодние празднества, в большинстве своём послушно закрылись по домам, что делало улицы ещё тоскливее. В открытых магазинах одежды и женских украшений, в магазине европейских товаров покупателей не было, в нишах сверкали серьги, булавки для галстука. К утру на стёклах и этих витрин осядет иней.
— Ты не актёр! Не можешь разве идти с лицом, более подобающим любовнику?! — бодро сказала Кёко.
— Я, по правде говоря, хочу приберечь такое лицо для сцены.
Осаму захотелось, чтобы Кёко подшучивала над тем, что он никак не получит роль. Однако воспитанная женщина не станет поднимать в разговоре тему, связанную с мужским самолюбием.
— Ну, тогда уж после моих восьмидесяти лет и мне покажешь такое лицо, — смиренно проговорила Кёко.
В просвете между зданиями сверкнула искра проходившего поезда.
«Скоро наступит старость, — размышлял Осаму. — И я превращусь в пожилого надоеду, который похваляется былой силой и внешностью».
Продавщица, по виду совсем школьница, навязывала всем букет, обёрнутый в мокрый холодный целлофан. Осаму остановился и купил. У девочки из дырки в шерстяной перчатке торчал большой палец, похожий цветом на красный маринованный имбирь.
— Это мне? — спросила Кёко.
— Нет, — отрезал Осаму.
И пальцами в перчатках от «Гермес», подаренных Марико, принялся тщательно, по одному отрывать увядающие бесцветные лепестки хризантемы, нарцисса, зимней розы и на ходу разбрасывать их по дороге. Кёко ему помогала.
— Мы ведём себя как пьяные, — заметила Кёко. Они буйно веселились, делились предчувствиями, куда это может их завести.
Но предчувствия не оправдались, а все лепестки были уже оборваны.
Глава пятая
По неписаным правилам университета, в конце прошлого года Фукаи Сюнкити ушёл с поста капитана команды. Наступил новый год, впереди маячили выпускные экзамены, но ежедневные тренировки он не пропускал. И немного занимался. Сейчас, как оберег, принёс в пансион учебник по экономике. Но из двухсот двадцати шести пропущенных заданий, которые нужно было проштудировать, ещё оставалось девяносто нетронутых.
Приближалось время экзаменов, поэтому общежитие в Сугинами перешло на режим свободных тренировок. Спортсменов на них стало меньше.
По этому поводу студент младшего курса и новый капитан Цутида выразил Сюнкити, пока ещё капитану, свою признательность. Между тренировками Сюнкити фактически оставался главным. И только на разминке теперь вместо него подавал команды Цутида.
В последней декаде января держалась ясная тёплая погода. Сегодня тренера Кавамату попросили судить соревнования в Йокогаме, поэтому он отсутствовал. Привычно бесстрастные лица боксёров не изменились, но движения перед тренировкой, когда они надевали обувь и бинтовали руки, стали свободнее.
Сюнкити, натягивая на поношенные, выцветшие синие лосины трусы с вензелем университета, разглядывал младших товарищей. Единственная наголо стриженная голова принадлежала новичку: по правилам клуба он попросил старших сбрить ему волосы.
Парнишка почти не улыбался. Источник молодости, силы, скорости был заложен в это напоминающее свежий спил, решительно резкое юное лицо. Стоит коснуться его тела, как спавшие тёмным пучком нервы, словно раскрученная пружина, запускают стремительное движение. Сюнкити сам недавно был таким.
Сейчас он старший и вскоре уйдёт. Пока он был капитаном команды, университет блистал. В Лиге чемпионов завоевали первенство. И в чемпионате Восток — Запад одержали победу. Свидетельства этих побед висят в новых рамках у закопчённой притолоки в спортзале.
Сюнкити верил, что новые младшие наследуют ему, перевалят через надвигающиеся опять волны. Это напоминало грубоватое и несколько застенчивое напутствие в духе студентов, без особых эмоций и сентиментальности. Слегка небрежное приветствие блистающему «ореолу славы», заключённой в медали, кубки, грамоты в золотых рамках.
Довольный Сюнкити, как верёвки, подтянул два длинных жёлтых шнурка до уровня груди и привязал боксёрские бутсы к щиткам на ногах. В этот момент в окно он увидел двоих, входящих через калитку во внутренний двор.
Одним был Мацуката, спортсмен боксёрского клуба «Хатидай», старший товарищ Сюнкити по университету. В прошлом году он потерял титул чемпиона страны в полулёгком весе. Другой — Ханаока, президент компании по производству термосов, помешанный на боксе.
Сюнкити с первого взгляда понял, для чего они пришли. Две компании, где президенты увлекались боксом, завлекали его к себе. Одна — акционерная компания «Тоёсэй», производившая термосы. Хатидай Мицуги, председатель боксёрского клуба «Хатидай», был хорошо знаком с Ханаокой и не раз просил Мацукату уговорить Сюнкити перейти в профессиональный бокс. Другими словами, если Сюнкити станет профессионалом в клубе «Хатидай», его сразу примут на работу в компанию по производству термосов, причём на особом положении: ради тренировок и матчей он сможет пренебрегать службой. Профессиональный клуб, чтобы получить спортсмена, непременно подготовит соответствующие условия для его должности.
Однако Сюнкити поразило, что президент пришёл сам посмотреть тренировку. Этот невзрачный суетливый мужчина средних лет, похожий на лавочника, никогда не занимался боксом. Но в определённом возрасте отбросил стеснение и, чтобы заполучить истинно мужские достоинства, решил стать покровителем подающих надежду боксёров. Для сумоистов у него не хватало средств. По чьему-то совету он в начале прошлой весны посмотрел боксёрский матч и загорелся мечтой взять под крыло этих молодых диких зверей. Заодно успокоился, что денег на это уйдёт меньше, чем на сумо, и всем встречным повторял избитую фразу:
— Чтобы очаровать мужчину, нужно куда больше денег, чем на то, чтобы очаровать женщину.
Ханаока каждый раз, когда клуб «Хатидай» проводил соревнования, появлялся у ринга, но в боксе до сих пор почти ничего не понимал. Например, указывая на спортсмена, который был на грани нокаута и едва держался на ногах, мог сказать: «Исход боя зависит от него». Ханаока днём раньше приходил в зал посмотреть на тренировку боксёра, которому покровительствовал, и с надеждой ждал дня, когда сможет им распоряжаться. Его протеже, новичок в профессиональном боксе, пока не был известен. Но предполагалось, что однажды он станет чемпионом. Хатидай Мицуги хотел Сюнкити, поэтому сразу рекомендовал его этому простаку.
— Эй! — рассмеялся Мацуката, заглянув в окно.
Его плохо выбритое, открытое лицо выражало достоинство и симпатию «старшего товарища по спортивной части» — чувства, которые вне встреч с Сюнкити он, скорее всего, растерял в своей жизни профессионального спортсмена. Сюнкити это смутно понимал, но глубоко не вникал. Он вообще не изголодался по сладкой, как мёд, любви.
Ханаока, который уже несколько раз встречался с Сюнкити после того, как их познакомил Мацуката, развязно объявил:
— Пришёл, чтобы ты показал мне тренировку.
— Президент очень занят, но сказал, что обязательно хочет посмотреть, — добавил Мацуката. В его голосе проскальзывала свойственная боксёрам хрипотца.
Сюнкити торопливо затянул шнурки, вышел на улицу, поклонился Ханаоке. Ему можно было ничего и не говорить. По сути, хватило показать цвет и блеск тела, гибкость плеч, работу ног, силу удара по груше с песком. Его спокойное молчание произвело на Ханаоку хорошее впечатление.
К Сюнкити подошёл Цутида:
— Время разминки.
— Ладно. Начинай.
Во внутреннем дворе молодые члены клуба разминались, легонько боксировали с тенью, двигали плечами, наклоняя голову влево и вправо, разрабатывали плечевые суставы. Здесь уже витало предчувствие стремительных, резких движений. Ханаока попятился и чуть не наступил в желобок, куда из кухни смывались обрезки зелени, Мацуката его поймал.
Когда тренировка закончилась, Мацуката сообщил, что они с президентом подождут Сюнкити в кафе у станции, и ушёл. Сюнкити принимал душ.
Когда он вернулся к себе, чтобы переодеться, то увидел, что раздвижные двери в комнате новичка приоткрыты и внутри под одеялом кто-то спит. Подумав, уж не отлынивает ли новичок от тренировок, Сюнкити грозно окликнул:
— Кто это там?
Одеяло зашевелилось, показалось голое плечо, на заспанном лице приоткрылись глаза.
— Харагути?
Харагути был однокурсником Сюнкити и тоже состоял в боксёрском клубе.
— Как твоя язва? — спросил Сюнкити.
— Язва? Уже прошла.
— Брось. Что, так быстро?
— Ладно, садись.
Харагути поднялся, обмотался одеялом в запятнанном пододеяльнике, сел, скрестив ноги, потянул от изголовья кимоно на вате, сбросил одеяло и просунул руки в рукава. Под кимоно на нём были только трусы.
Сюнкити тоже сел, натягивая поверх тренировочной куртки свитер.
Вернувшийся в комнату новичок, не желая мешать разговору старших, снял с гвоздя одежду и сразу вышел.
Сюнкити круглый год видел Харагути или в одних трусах, или в трусах под ватным кимоно. Когда приходили деньги из деревни, Харагути, который не мог угомониться, пока не потратит их в тот же вечер, в костюме, изменившись до неузнаваемости, отправлялся выкупить на часть денег заложенный пиджак или часы. Но когда возвращался, опять носил всё те же трусы.
Харагути ворвался в боксёрский клуб, одержимый мечтой об отваге; эта отвага в конце концов и навредила его здоровью.
— Опять из «Хатидай» пришли тебя уговаривать?
Он сказал это без улыбки, пристально глядя на Сюнкити. По лицу казалось, словно он извиняется за то, что провёл меньше, чем Сюнкити, боксёрских поединков.
— A-а, откуда ты знаешь, ведь спал.
— Видел их из окна.
Сюнкити сменил тему:
— Может, лучше изредка тренироваться. Желудку будет легче.
— Но ведь никто не приходит смотреть, как я тренируюсь!
Сюнкити не знал, что на это сказать. Он не обладал даром утешать.
У Харагути в порванных уголках глаз потемнела кожа, неприметный нос, почти без переносицы. Лицо человека, преданного идее. Он верит в идею: «Героизм в опасности, он терпит поражение», поэтому-то и вид у него соответствующий.
Харагути жил в общежитии нахлебником. Боялся он только тренера Каваматы и всегда от него прятался. Последние полгода он не участвовал в боях. После проигранных три раза подряд матчей он пропускал соревнования, отлынивал от тренировок, запоями заработал язву желудка и на какое-то время уезжал домой. Пропущенных занятий у него больше, чем у Сюнкити, — сто три.
В любом обществе можно увидеть, как человек, которого все считают неподходящим для того или иного дела, прямо-таки судьбоносно остаётся на своём месте. Харагути обладал хорошими для человека физической силой и скоростью, но ему недоставало терпения и усердия, столь необходимых спортсмену. Он начал заниматься боксом, чтобы избавиться от трудноизлечимой апатии. День за днём Харагути узнавал, насколько сложно преодолеть растущий разрыв между выбранным им суровым спортом и никак не проходившей вялостью. Это влияло на исход поединка. При поражении разрыв становился заметнее, и в желании победить, и в самих движениях тела мрачно проглядывала пустившая корни апатия.
Отсюда и жизнь с мгновенно исчезающими деньгами, ватным кимоно и трусами. Пародия на бокс. А потом разом закончилась активность на ринге, и осталось тело в одних трусах, словно опутанное сетью кровеносных сосудов. По этой же причине Харагути постепенно перестал различать апатию и её противоположность. В основе действий он видел тень апатии, а в основе апатии и поражения — силу действия. Это создавало почву для самооправдания и, если так можно сказать, придавало отваги.
Вредные для здоровья привычки, вино и женщины — табу для боксёров, лирический оттенок уличных фонарей, отражающихся в глазах после похмелья, не причинили бы ему горя, не будь он боксёром. Им не нужно было бы сопротивляться, они так бы и остались заурядным ежемесячным развлечением. Чтобы разбавить повседневную унылость театральными красками и яркими вкусовыми ощущениями, Харагути требовалось хотя бы номинально числиться боксёром.
Он не возвращал взятые взаймы деньги, всем надоел, заполучил язву перед выпускными экзаменами и решил, что непременно их провалит, чтобы убедиться в замечательном результате чистейшей отваги, которую исповедовал бескорыстно. Это была сверкающая тёмная слава — какая-то слава наизнанку. В такое время и апатия, которая была ему по духу ближе всего, искрилась в лучах света.
Харагути ошибался в своей ревности к Сюнкити. Странность заключалась в том, что если ревнуешь, то нужно правильно оценивать недостатки человека. Харагути же на своего приветливого, деятельного друга смотрел глазами сугубо светского человека, например Ханаоки и Мацукаты.
Своего рода постыдную радость, которая охватывала Сюнкити рядом с Харагути, Сюнкити считал отражением одиночества приятеля, но на деле это было лишь свидетельством собственного одиночества. Сюнкити перед Харагути, которого было не спасти, чувствовал себя свободным, будто ему дали крылья. Ему можно было просто сиять.
— Хороший спортзал. Среди профессиональных залов такого, располагающего к занятиям, как у нас, нет. Уверяю, это правда, — говорил Мацуката. Сюнкити клуб «Хатидай» нравился больше всех прочих. Там был спортзал, в котором занимался Мацуката, и сам Сюнкити там бывал, когда его приглашали партнёром по спаррингу. Председатель Хатидай с тех пор и положил на него глаз.
Ранним вечером в новом кафе у станции, где через окно видно было столпившихся внутри посетителей, Ханаока пил пиво, Мацуката и Сюнкити — апельсиновый сок.
— Ты можешь выступить в шести поединках. Если ты привык к трём любительским, то возникает вопрос выносливости. Но что бы ни говорили, при шести боях сильнее оказываются любители. Если тебя это беспокоит, то есть способ — на тренировке обязательно проводить по шесть раундов в спарринге. Несколько раз выступишь в шести боях, и следующая ступень для тебя — восемь. Так быстро стать звездой — дело для тебя необычное.
Говорил один Мацуката. Ханаока многозначительно молчал.
— Ещё и в присутствии президента компании, — пошутил Мацуката и специально, чтобы слышал Ханаока, понизил голос: — Месячное жалованье будет капать, это не считая чистых денег за бои. Нужно ещё немного уточнить расчёты.
Сюнкити, выпив сок, наматывал на палец соломинку. Нежный апельсиновый цвет, просвечивающий через белую оболочку, тёк по его вполне обычным пальцам. «Меня заметили, меня изо всех сил уговаривают. Очень даже неплохо, когда молодости и силы в избытке и ты переполнен ими, как переполнен соками спелый ярко-красный помидор на обеденном столе». Бурный после тренировки ток крови освежал то, что Сюнкити слышал и видел. Шаги людей в кафе, звон посуды, музыка с пластинок — всё едва уловимо поблёскивало где-то в темноте, и ему казалось, что «спортивная слава» в момент её обретения уже обращалась воспоминанием, которое не удержать. В невидимой дали звучали аплодисменты и рёв толпы. Всё это весьма неплохо. «Я сейчас по самое горло сижу в бочке со славой».
Затем… затем и ему придётся выйти из моря славы. Слава, как это вышло с сидящим напротив Мацукатой, стечёт с него, высохнет, и он узрит лишь обнажённое, в шрамах тело.
Внезапно Сюнкити очнулся. Он из тех мужчин, что ни на миг не задумываются. Пространство перед кулаком. Грубая человеческая плоть, заполнившая это пространство. Головокружительный разворот с изменением угла и расстояния. Похожее и на тонкую бумагу, и на ширму из толстой тупой плоти тело соперника. Сближение и молниеносный удар. Свежая кровь противника, которую ярко-красной пыльцой раскидали его перчатки. Плотность непрерывного сотрясения внешнего мира. И среди этого — мельком, краем глаза замеченная, словно написанная на чистой белой бумаге, слабость соперника. Важны самые разные вещи, лишнего ничего нет. В других делах нет ничего серьёзного.
— Да, я согласен, — неожиданно произнёс Сюнкити.
Надменный Ханаока, показав в улыбке золотые зубы, посмотрел в глаза Мацукате. Тот, наоборот, засуетился.
— А как быть с твоей матерью? Ты говорил, что она против.
— Да всё нормально, — не задумываясь ответил Сюнкити.
— Прекрасно! Господин Хатидай будет очень рад. Итак, Фукуи с сегодняшнего дня наш сотрудник, за это нужно выпить. Мацуката, сейчас же звони председателю и сообщи, передай, что встретимся в ресторане «Торигэн» в Синдзюку, сразу отметим.
С этими словами Ханаока поднялся и аккуратно закруглёнными кончиками ногтей отлепил от пластикового стола прилипший к нему мокрый чек.
На следующий день Сюнкити, не зная, как рассказать об этом тренеру Кавамате, смолчал. Однако хватало примеров, когда тренеру о переходе спортсмена в профессионалы сообщали задним числом. Кавамата, как обычно, без улыбки ходил между боксёрами, во время тренировки не разговаривал, только бросал несколько слов и быстро ушёл в хорошем настроении, иначе говоря, с недовольным лицом.
Начались выпускные экзамены. Учебники, которые Сюнкити носил с собой, играли роль оберега, он их так и не прочитал.
По правде говоря, Сюнкити недоставало оригинальности. Это стало основной причиной, по которой дурные поступки для него были невозможны. Чтобы отработать за один раз девяносто пропусков, ему нужно было придумать, как сэкономить время. Он иногда проделывал такой трюк: за один приём лихорадочно писал экзаменационные работы по трём предметам, чтобы в сумме получить двадцать баллов. Например, в первый час экзамена совместил историю экономических учений, основы бухгалтерского учёта и статистику.
Войдя в аудиторию, где проходил экзамен по статистике, Сюнкити поискал глазами Харагути. У того из неотработанных ста трёх пропусков четыре были по этому предмету, и ему надлежало здесь присутствовать. Харагути всё не появлялся. В утренней аудитории белые пятна на оконном стекле, запотевшем от тёплого воздуха, висели на фоне ясного зимнего неба фигурами разных зверей и птиц. И никаких звуков, кроме шороха бумажных листов, раздаваемых для экзамена, да сухого кашля изредка.
Сюнкити уткнул в подбородок кончик оточенного карандаша и рассеянно смотрел на экзаменационные вопросы, написанные на доске. Карандашный грифель причинял лёгкую боль. Он вспомнил, как тренер говорил, что среди различных упражнений для бокса пока нет лишь способа укрепления подбородка.
«Сравнение общественных статистических коллективов и вновь созданных групп».
Такие проблемы не имеют к нему никакого отношения. Совсем никакого. Это другой мир: белые, непривычные к физическому труду руки торжественно ставят на весы гири, где подсчитаны все понятия, сверяют баланс и в унылом, невзрачном, похожем на монастырь месте собирают мозаику жизни. Раз и навсегда определённый способ, стиль работы, когда реальность суммируют и запирают в выдвижной ящик. Способ, когда перед этим ящиком постоянно сидит человек и, поигрывая связкой ключей, запугивает таких же людей.
Сюнкити не обязан решать эти проблемы, отвечать на вопросы. Между ним и экзаменационными заданиями нет ни компромиссов, ни борьбы. Они не были плотью, хулиганскими выходками или окровавленным лицом. Здесь, под прозрачными лучами утреннего зимнего солнца, важно бездельничали витающие в облаках интеллектуальные призраки в дурацких шляпах.
С табличкой «Попробуй решить меня» на шее.
Сюнкити написал на листе для экзаменационной работы: «Я член боксёрского клуба Фукуи Сюнкити. Четыре года усиленно занимался боксом, полностью отдавал силы университету, с местом работы уже определился. Клянусь, что после окончания учёбы не уроню честь своего университета. С уважением».
Он быстро сдал «работу» и, провожаемый подозрительным взглядом преподавателя, вышел из аудитории. Беззвучно пробежал по коридору, опоздал на следующий экзамен по истории экономики и, запыхавшись, ввалился в помещение.
Сюнкити решил, что предыдущее послание слишком короткое, поэтому на листе для экзаменационной работы по истории экономических учений добавил фразу с обратной стороны студенческого билета, которую помнил наизусть: «Данный предмет особенно важен в нашем университете. Он воспитывает демократический дух независимости и самостоятельности, вместе с поиском истины углубляет практическое образование, ставит своей целью направить в общество морально чистого человека с обширными знаниями».
На оставшемся экзамене по бухгалтерскому учёту сил писать уже не было, поэтому он ограничился таким же вежливым письмом, как и на экзамене по статистике.
Сюнкити сдал три экзаменационных листа и вышел на улицу, где студенты курили в тени деревьев, прислонясь к освещённой солнцем стене. Сюнкити не курил, поэтому перерыв всегда тянулся для него очень долго. Зимним днём в воздухе плыл табачный дым, в небольшом саду в центре города остались следы метлы после утренней уборки.
Было приятно чувствовать, что он как-то справился, но ему казалось нечестным, что это не потребовало особенного труда. Но скоро, скоро наступит удовлетворение тем, на что он потратит свой труд. Вот бы сократить число пропусков, которых у него набралось девяносто!
После того как выпускные экзамены закончились, Сюнкити вызвали к профессору, ответственному за проведение экзаменов. Собираясь заручиться поддержкой тренера Каваматы, Сюнкити бросился его искать. Каваматы нигде не было.
Когда Сюнкити открыл тяжёлую дверь кабинета, то очень удивился, увидев сидевших рядом за столом профессора и Кавамату. Профессор и Кавамата в прошлом были однокурсниками в этом же университете. Поэтому он вообразил, что тренер здесь как его защитник. Однако Кавамата с грозным рыком потряс экзаменационными листами с посланием Сюнкити:
— С местом работы определился? Почему мне не сказал? И куда?
— В компанию по производству термосов «Тоёсэй».
— Вот дурень! Значит, в боксёрский клуб «Хатидай». Говорил я тебе, не иди в профессионалы. Почему со мной не посоветовался? Не знаете вы благодарности!
— Я забыл, — поддавшись соблазну, соврал Сюнкити.
— Что? Забыл? Что-то ты, Сюн, стал нос задирать. Говорить «забыл» будешь, когда станешь боксёром десяти раундов. Если у тебя при любительском ударе симптомы слабой памяти, профессионалом тебе не быть.
Профессор с кислым лицом что-то бубнил, но в сравнении с мощными раскатами голоса Каваматы. его нотации не имели никакого смысла. Поэтому через двадцать минут, после невнятных поучений насчёт несерьёзности «экзаменационных работ», всё завершилось тем, что Сюнкити заставили пообещать явиться на дополнительный экзамен.
Дополнительный экзамен был в середине февраля. Сюнкити и там на всех экзаменационных листах написал то же послание.
На следующий день после дополнительного экзамена Сюнкити с утра пораньше вызвали к телефону — что было большой редкостью. Прибежав к аппарату в овощной лавке прямо в тёплом кимоно, он узнал о смерти Харагути.
Переодевшись, Сюнкити поспешил в общежитие в Сугинами. Дорогу покрывал иней. Он бежал до станции, потом от станции Сугинами до общежития. Во время пробежек он всегда делал крюк и выбирал дороги без асфальта и сейчас впервые бежал от станции по настоящей мостовой.
Сумасшедший бег придавал бодрости. В беге и именно в нём было главное спасение от эмоций. Их содержание заключалось в презираемых Сюнкити рассуждениях и их влиянии. Камфарный воздух зимнего утра, громкие звуки радио, от которых закладывало уши, чистое солнце — всё это, перед тем как увидеть труп друга, так же как и саму смерть, он оставил за границами бодрости от движений, покрывавших его тело потом. Он вспомнил летний день, когда ездил на могилу старшего брата. Тогда его потрясло, что смерть брата стала естественным завершением стремительных действий. Так Сюнкити заранее подготовил себя к непониманию смерти Харагути.
Он вошёл через калитку в старых воротах, зашагал по покрытому инеем переднему двору, и подошвы его бутс разбивали тонкий лёд на мелкие кристаллики. Его никто не встречал. Он поднялся по тёмной лестнице; навстречу ему спускался Цутида.
— Извините. Это я виноват, что до сегодняшнего утра ничего не заметил.
— Не говори так. Тренеру Кавамате сообщили?
— У него нет телефона, поэтому послал ему телеграмму.
— Пока он не придёт, нам лучше вперёд не соваться. Газетчики не появлялись?
— Только доставка газет.
— Вот чёрт!
Сюнкити пожалел испуганного Цутиду. Его самого давило странное чувство огромной ответственности.
Они поднялись на второй этаж. Раздвинули перегородку. Лицо лежащего под одеялом мёртвого Харагути закрывал носовой платок. Несколько студентов в подобающей случаю позе сидели, потупившись, вокруг тела, кто-то всхлипывал. Ватное кимоно, плечо которого выглядывало из-под одеяла, было единственным выходным костюмом покойного.
Для Сюнкити с мертвеца сняли платок. Отёкшее тёмно-фиолетовое лицо, высунутый между распухшими губами язык. На горле — глубоко въевшаяся бледная полоса. Смерть оказалась умнейшим боксёром, такими бывают чернокожие спортсмены с лаковой кожей. Да, смерть приняла типичную для негров кошачью позу, шипя, словно кобра, проворно выставила левое плечо и нокаутировала Харагути. Казалось, на опухшем лице остались чёткие следы от ударов, нанесённых её перчатками. Сюнкити, в отличие от многих, не удивлялся таким изменениям в мёртвом лице. Он знал, что лицо проигравшего обязательно меняется после боя.
— В общежитии сейчас остались только студенты из провинций. Поэтому Харагути вчера и занял одну свободную комнату, думали, рано лёг спать. Сегодня утром один из наших зашёл взять рубашку и увидел, что к стенному шкафчику привязана верёвка, а Харагути лежит на боку мёртвый. Рядом валялась только бутылка с водкой, записку не нашли, — докладывал Цутида. — Почему он решил умереть? Страдал из-за того, что не смог окончить университет? Неужели это единственная причина?
— Во всяком случае, он хотел умереть как боксёр. Не на ринге, так хотя бы в нашем общежитии, — ответил Сюнкити.
Сюнкити, невольно сравнивая свои нынешние успехи в боксе и полную поражений историю Харагути, испытывал неприятные чувства. У него вот-вот полились бы слёзы, но по чистоте душевной он счёл неприличным плакать над проигравшим. С побеждённым бойцом прилично было лишь соприкоснуться перчатками, как в рукопожатии, и сразу расстаться. Вечный упрёк за победы Сюнкити, который крылся в смерти Харагути, удержал от слёз.
Грубые коленкоровые шторы на окне были узковаты, и безжалостное зимнее солнце лило свой свет на мёртвое лицо. Во рту сверкнул серебром краешек вставной челюсти. Это напоминало мимолётную усмешку. Сюнкити выставил кулак и легонько ткнул мёртвое лицо в подбородок.
Младшие разом с удивлением подняли на него глаза. И тут у Сюнкити сами собой хлынули слёзы.
«Заходящее солнце», написанное Нацуо, вызвало на осенней выставке восторженные отклики. Свёкор старшей сестры, глава крупного банка, купил полотно, чтобы повесить на стену в приёмной. Впервые картину Нацуо продали.
Более того, торговцы картинами, которые скупали живопись в расчёте на то, что все фирмы рассылают подарки по случаю конца года, разом кинулись покупать старые произведения Нацуо. Но цены сбили до тридцати тысяч иен.
В этом же году «Заходящее солнце» получила премию газеты N, Нацуо стал известен в обществе. Он много встречался с людьми, беседовал с ними, но такая жизнь ему быстро надоела.
Он не испытывал жизненных трудностей, не страдал от того, что не ладил с людьми и обществом в целом. Он не был невежей и соглашался, что десять человек шумят намного больше, чем один. Покладистый, изысканный характер не позволял ему наносить людям душевные раны. Все любили Нацуо, и когда он, утомившись, уходил с какого-нибудь мероприятия, то гостям хватало его чуть меланхоличной ребяческой улыбки.
Нацуо и его слава существовали независимо друг от друга. Он жил вне связей с обществом, с милой улыбкой пребывал в одиночестве, поэтому менять привычки в новых обстоятельствах было незачем. Всё это происходило будто бы не с ним. В его жизни не могло быть такого: «Что-то случится».
Глаза Нацуо по-прежнему видели только то, что ему нравилось, что он сам находил прекрасным. Всё прочее в поле его зрения не попадало. Нацуо смотрел на себя, писавшего картины без высокомерия и тщеславия, естественно, как щебечут птицы, и порой удивлялся. Пыл созидания сразу по завершении картины вдруг иссякал, не оставляя внутреннего тепла. И отсутствие у него, благополучно плывущего по воле романтических волн, свойственных молодёжи настроений вполне его удовлетворяло. Он смутно ощущал, что становится знаменитым, но на этой дороге не искал славы, а скорее шаг за шагом удалялся от неё. Источник славы наверняка бил когда-то в его детстве, но, взрослея, Нацуо его потерял. Такие мысли были ему по душе.
Когда он смотрел на тот пейзаж с квадратным солнцем и пребывал во власти неведомых ощущений, то, возможно, чувствовал, что заходящее солнце опускается в сторону его детства. В детские годы заходящее солнце всегда горело, словно огонь в плавильной печи. Оно не отличалось какой-то особой роскошью или великолепием, но дарило таинственное неизменное счастье, как при музыке, которая не кончается, или в опере, где никогда не падает занавес. Счастливая уверенность в том, что чужие глаза не могут видеть мир так, как ты! Теперь Нацуо знал, что мир не столь чёток, но сейчас счастье временами просачивалось откуда-то из уголка души и окутывало его облаком, а корни всего уходили в детство. Нынешнее ощущение — далёкое отражение того, что в детстве он держал в руках некий намёк на прощальный дар.
Нацуо казалось, что в абсолютном счастье детских лет он пробежал глазами каталог тех прекрасных вещей, которые должен был увидеть в жизни: красивые пейзажи, птицы, цветы, человеческие лица. Больше ничто в жизни недотягивало по красоте до вещей, что предлагал этот каталог. Пейзажи, которые он видел в детстве, сверкали в лучах вечного закатного солнца: блестели озёра, прибрежные леса погружались в глубокое раздумье, горы отливали тёмно-лиловым. Бесконечные просторы можно было рассмотреть в подробностях — от придорожных трав и цветов до мелких камешков. И ни следа присутствия человека.
Наверняка ребёнком он задавался вопросами: «Почему это нет людей?», «Почему мир, где совсем нет людей, так совершенен?». И при полном отсутствии интереса к человечеству его и тогда терзал интерес ко всему прекрасному. Этот интерес полностью захватил душу Нацуо прежде, чем он начал учить язык и обычаи, превратил его мир в безмолвное, безлюдное пространство, где властвовали одни краски.
Это случилось до школы. Нацуо помнил каждое слово из рассказа дяди, вернувшегося из поездки по Европе. Другие истории он всё забыл и запомнил только эту.
Молодой дядя в Мадриде нанял машину и на день отправился в Толедо. Он рассказывал о пейзажах, которые видел на обратном пути. В сумерках они уже проехали половину пути, через час с небольшим, когда доберутся до Мадрида, наступит ночь. Дорога Толедо — Мадрид протяжённостью сорок три мили вела через пустынные поля, скалистые горы, редкие захолустные деревушки, на этом пути они почти не встретили других машин.
Дядя видел, как сумерки накрывали степь, как на небе зажглись звёзды, и только на западе, на горизонте под слоистыми облаками, осталась нетронутая сумерками светло-синяя полоса. Но тут в поле зрения попал яркий цвет. Часть неба над холмом, спавшим на границе сумеречной степи, вспыхнула красным.
Дядя, решив, что это пожар, из окна автомобиля пристально вглядывался в ту сторону. Но по мере того как машина приближалась к месту, становилось понятно, что это не пожар, а свет от печей какого-то завода у подножия холма. Снопы огня ярко полыхали на границе пустынного поля, и трубы над низко срезанной крышей завода, выбрасывая искры, царапали небо красным.
Тогда дядя сразу почувствовал, что это в точности «Ад» с картины Босха, которую он накануне видел в музее Прадо в Мадриде. Воссозданный город, пылавший на горизонте, видимый издали ад, так верно переданный Босхом.
Этот рассказ произвёл на Нацуо столь яркое впечатление, что его посетила иллюзия, будто он видит всё собственными глазами. В детском альбоме он нарисовал плоды своего воображения. Этот ребёнок видел всё. Даже ад.
Когда ему надоедало окружение, Нацуо брал машину и в одиночестве отправлялся путешествовать. Правда, не в захолустные деревни и заброшенные места. Чисто из практических соображений: он ненавидел плохие дороги.
Стоял очень дождливый март. В этот день небо тоже хмурилось, но постепенно прояснялось, поэтому он вывел машину. Он собирался посмотреть ранней весной Хаконэ, где уже давно не был. Последний раз — прошлой весной с компанией Кёко. Если не успеет до сумерек, то можно заночевать в Хаконэ. Или в Атами. В будни с гостиницей просто.
Когда он ехал через Йокогаму, небо полностью очистилось. В рабочий день после обеда машин на дороге было немного. Нацуо наслаждался тем, как легко в его руках идёт автомобиль.
По мере того как удалялся город, небо второй половины дня в лобовом стекле становилось всё шире. Нацуо испытывал понятное удовольствие. Не вдохновение, но в душе словно возникло пустое пространство, где вдохновению вполне можно родиться. Не было ни радости, ни печали. Пожалуй, стоило назвать это счастьем.
Та женщина, физиогномист, увидев его подростком, сказала, что он подобен ангелу. Она, несомненно, судила по его лицу, когда он внутренне пребывал в абсолютной пустоте. Нацуо вырос, но его лицо не знало выражения влюблённости, свойственного мужчине: слегка замутнённого, непроницаемого, в котором неловко сталкиваются разум и чувства. Его сердце было добрым, но доброта совсем не та любовь.
В скромном новом демисезонном пальто, сидя в новой машине, он сжимал в руках руль и плыл, взглядом задевая пейзаж за окном, скользил по поверхности разных объектов природы. Приветливость тоже не любовь. Если бы Нацуо угнетало одиночество, возможно, и родилась бы любовь, но одиночество стало ему близким другом. Всё людское, как и природа, было для пего всего лишь «близким другом».
Несмотря на молодость, Нацуо обладал неповторимым складом души. Сейчас это так. Чувствовалось, что где-то в теле часть общей системы, исчезнув, превратилась в прозрачные природные кристаллы.
Машина въехала на дорогу, ведущую к перевалу Дзиккоку. В горах весна ещё не вступила в свои права. На гребне горы на фоне неба с заходящим солнцем, над тёмно-зелёной почвой вздымался чёрный рог — недавно построенное здание для работ с микроволновым излучением. Нацуо решил, что рядом со смотровой площадкой на перевале всё будет забито, и остановился значительно раньше. Прихватив альбом для рисования, он вышел из автомобиля. Здесь, кроме проезжавших мимо машин, никого не было.
Его потрясла сила, с какой на этом огромном просторе отовсюду пробивалась весна. На другой стороне дороги уже раскрылись цветы на зелёных ростках белокопытника.
В видимых красках не было никакой достоверности. Тона ранней весны — это ещё не цвет, скорее намёк на него, они грязноваты и жаждут очищения. Отвлечённое наслаждение прозрачным горным воздухом, наслаждение эфиром ранней весны, пробуждает память о воздухе, где тщательно возводится невидимое глазу, прозрачное архитектурное сооружение. О воздухе, которым дышит человек, зашедший в этот прозрачный храм. Отвратительно, когда ощущение ранней весны пачкают непригодные для этого краски. Они выравнивают воздух высоких гор, искажают его, придают ему фальшивую лиричность. А великое, разрушительное действие весны набрасывает на весь пейзаж тень какой-то нервной тревоги.
Здесь пересекались несколько холмов, среди них один уже мог похвалиться пышностью молодой зелени. Но по соседству с ним холм тёмно-красного цвета. А ещё один с подножия до вершины укутан в цвет первых побегов и в красные листья периллы. Прекрасен газон на ближнем плане: с первого взгляда он кажется увядшим, но, меняя угол зрения, можно отыскать и там свежую зелень, которая уже поднялась со дна и ждёт своего часа.
Бамбук на кончиках жёлтый, а у корней — зелёный. На равнину, где он растёт, будто наложили два цвета.
Роща вечнозелёных криптомерий неизменно сохраняла тяжёлый законченно-зелёный цвет, но среди них попадались жёлтые и жёлто-зелёные деревья.
Нацуо ощутил некоторое неудобство в глазах: прояснение наступило, когда он только поднялся на перевал. Его взгляд как будто коснулся тех грубых элементов, которые вскоре породят нечто прекрасное. Одним словом, на это не следовало смотреть. Чрезмерно приукрашивать их не стоило.
Он закрыл альбом, сел в машину. Катясь по ровной, почти пустой дороге, он думал: «Я не стану унывать. Если я не могу что-то изобразить, в том виновата природа».
В его сердце, когда он размышлял о вине природы, не было ни злобы, ни враждебности. Хандра его не настигла, значит это явно ошибка природы. По пути машину Нацуо обогнал автомобиль, где между двумя гейшами сидел худой джентльмен. С невыразимо печальным лицом джентльмен засунул руки под подолы спутниц. Гейши смотрели отсутствующим взглядом, они выпрямились и покраснели.
Нацуо равнодушно проводил взглядом полную чувственных желаний машину. Своей способностью видеть и замечать всё вокруг он тоже не гордился.
«Я не стану унывать. Ведь я ангел», — вернулся он к этой мысли. Она давно билась у него в ушах. Та женщина, гадавшая по чертам лица, всего лишь подтвердила его детские фантазии. Когда в начальной школе учитель ругал его за какую-то мелкую шалость во время урока, он думал: «Почему учитель меня ругает? Я же ангел», «Если учитель меня ударит, то наверняка оцепенеет, увидав, как у меня на спине выросли крылья и я из окна взлетел высоко в небо».
За рулём Нацуо улыбнулся своим воспоминаниям. Ему казалось, что детская улыбка ещё держится на губах.
Подобные мысли не были похвальбой или гордыней, они жили при нём с тех пор, как он познал материальный мир. Мысли о том, что ничто не может запятнать его чистоту. Если, как говорят люди, и существует отвратительная реальность, то она с самого начала оказалась бессильна перед ним. А всё потому, что как только его взгляд собирался обнаружить что-то непотребное, оно сразу же, как по заказу, становилось нереальным.
Нацуо вёл машину, вдыхая горный воздух ранней весны и улыбаясь своим мыслям, но думал, что люди, которые едут ему навстречу, не улыбаются в ответ просто так, без задней мысли. Впечатлительность в этом плане сродни желанию. Улыбка при виде темнеющих гор и дальних туч подобна противостоянию вечности с миром.
Но его счастливые мысли оборвались, не дойдя до этой.
Местность с городами Мисима и Нумадзу расположилась перед залитым слабым солнечным светом скалистым мысом, зелень пшеничных полей смешалась с жёлтыми цветами овощных культур, открылось бескрайнее море. На равнине уже царствовала весна. Нацуо проехал по платной дороге, потом немного по второй, ещё не асфальтированной, и вдруг вдали, на мысе Уоми в Атами, увидел сакуру. Она, похожая на остатки снега, висела над обрывом.
Нацуо для себя решил, что заночует в Атами. И вышел из машины, чтобы сделать набросок той далёкой сакуры.
Компания молодых людей поднималась по дороге. Кто с альбомом для набросков в руках, кто с мольбертом на плече. Нацуо с первого взгляда понял, что это студенты университета искусств.
Пиная ногами мелкие камешки, они специально прошли так, чтобы их тени скользнули по альбому Нацуо. Юноши и девушки откровенно гордились своей молодостью и мечтали стать художниками, на их лица пока не наложила свой отпечаток непрерывно мучающая жаждой жизнь. В напряжённой тишине один из них дунул в свисток, и, когда Нацуо подумал, что шаги за его спиной постепенно удаляются, он услышал женский шёпот. Наверное, из-за прозрачности горного воздуха это прозвучало неприятно отчётливо:
— Ну да, точно. Это Ямагата Нацуо. Решил, что он знаменит, и радуется.
Нацуо не поверил своим ушам. Ему не доводилось слышать от людей таких слов.
Его не столько ранили сами слова, удивило другое: он не сделал ничего плохого, а где-то в обществе его незначительной известности уже завидуют. Мысль о том, что его не любят, отозвалась в сердце без преувеличения как потеря чьей-то благосклонности.
«Кто-то меня не любит!» Невероятно. Его изумил не сам факт. Вдвойне потрясло то, что он должен был прекрасно знать об этом раньше и всё равно был потрясён. Из-за нескольких слов девушки, которые рассекли горный воздух, терпели поражение планы, рушились законы мироздания.
Из круглого окна гостиничного номера в Атами в свете луны виднелась непомерно высокая оранжерея за низенькой бамбуковой изгородью. Поздней ночью, выйдя из ванной, Нацуо какое-то время рассматривал из этого своеобразного иллюминатора оранжерею и лунное небо.
Лунный свет словно дымился, окна оранжереи белели в темноте. Ощущение, что в этом высоком сооружении не живут, навевало ассоциации с развалинами замка. Винная пальма и редкие для этих мест тропические деревья наводили на мысль, что внутри крепко спят люди. На плотно растущие деревья падала тень луны, днём тут наверняка висела густая духота. Фасад одетого в стекло здания, если посмотреть на него снаружи, выглядел так, словно скрывал за собой точку отсчёта другого мира.
«Я в детстве видел такое же странное здание, — подумал Нацуо. — Вошёл туда, и словно открылся подземный ход в иной мир. Это была электростанция».
Раздался звук будто бы отлетевшей с высокой крыши стеклянной плитки. Рассыпавшиеся осколки стекла оставили за собой чёрные звездообразные отверстия. А потом — гробовая тишина. Никаких признаков пробуждения. Ни человека. Может быть, кто-то ради злой шутки выпустил издали камень из пращи?
Нацуо долго слушал это молчание. Даже если кто-то ещё и обратил внимание на это странное событие, то не появился. Комнату пропитал холодный ночной воздух, и Нацуо, который, закрыв окно, собирался лечь в постель, ещё раз посмотрел на высокую дыру в стекле. Всё обошлось благополучно. Порядок в реальности, существовавший до того, как стекло разбилось, был мгновенно восстановлен, и воцарился новый, сложившийся после того, как стекло разбилось. А произошло это из-за того, что пальцы, которые стирают ошибочно нарисованную углём линию, оказались не столь проворны, как те, другие, невидимые пальцы, двигавшие действие.
Подумав об этом, Нацуо отбросил тревогу, и на душе стало легче.
Вернувшись в Токио, он обнаружил, что утром ему пришло написанное женским почерком письмо. Имя отправителя было незнакомо. Он прочитал письмо. Женщина писала, что ей нравятся его картины. После осенней выставки подобные послания от незнакомых людей стали нередки.
Через несколько дней он опять получил от той же женщины письмо того же содержания. Её звали Накахаси Фусаэ. Следуя правилам приличия, Нацуо ответил сухим благодарственным письмом. На его письмо ответ не пришёл.
Осаму теперь часто проводил время у матери в «Акации». Приглашал приятелей из театральной труппы. Приводил товарищей по спорту — «по наращиванию мускулов». Здесь, естественно, можно было бесплатно выпить чаю и сидеть сколько угодно.
В обществе росла мода на кафе. Платили наличными, при этом большой прибыли заведение не приносило. Но всё-таки дело оживало.
Выводы делались обычно унылые: «Вчера доходы держались почти на прежнем уровне, сегодня — упадут». Однако по виду посетителей «Акации» было заметно, что их денежные дела идут намного лучше. Вот и вчера посетитель, тоже державший кафе, рассказывал матери о положении дел в недавно открывшемся на Гиндзе большом кафе «Камерная музыка».
По его словам, там ежедневная выручка в среднем составляла сто двадцать тысяч иен, а месячная — три миллиона шестьсот иен. И тем не менее расходы по содержанию сотрудников обрывались на четырёхстах иенах, кофе за сто иен по себестоимости выходил двадцать три иены, а чёрный чай за восемьдесят иен — двадцать. При этом вся оплата шла наличными, поэтому и расходы на строительство сразу покрывались.
По сравнению с этим гигантом торговли «Акация» была маленьким заведением, но работало кафе без простоев. Мать всегда была весёлой, щедрой: помогала любовнику, давала сыну много денег на карманные расходы.
Осаму после тренировки привёл с собой Такэи и молодых приятелей. Люди ещё не расстались с пальто и шарфами, а они были в рубашках поло с широко распахнутым воротом и пиджаках. Бросались в глаза обтянутые тонким свитером фигуры с широкими-плечами и узкими бёдрами. Когда вваливалась такая компания, случалось, что сидевшие в кафе девушки потихоньку уходили. Осаму с приятелями это очень забавляло.
Такэи неизменно сводил разговор к своему кумиру, Лео Роберту. Лео в тысяча девятьсот пятьдесят четвёртом году завоевал на конкурсе по бодибилдингу звание «Мистер Вселенная». Такэи, показывая фотографию Лео во весь рост, которую всегда носил с собой, сказал:
— Лео — величайший шедевр в истории человечества. Кого ни поставь рядом с ним — крупного политика, императора, знаменитого философа, гениального композитора, — все будут выглядеть жалко, им придётся преклонить колени.
Перед Такэи, как обычно, стоял стакан с лимонадом. Стараниями Осаму туда выжали в три раза больше лимонного сока, чем в напитки другим посетителей.
— Чтобы добиться такого успеха, само собой, нужны природные данные. Форма каждого выращенного мускула всё-таки с рождения ограничена формой кости. У Лео все кости совершенны по форме, красивы, крупны и гармоничны. И у каждого мускула, естественно, неповторимая, прекрасная форма. Вот, посмотрите. — И он указал на обнажённую, словно искрящуюся золотом, выпуклую грудь своего божества. — Посмотрите на бороздку между левым и правым большими мускулами груди. Неописуемо! Эти мускулы делятся на три группы: если двигаться сверху, то это подключичная часть, рёберная часть и брюшная часть. Но брюшная часть обычно, как это хорошо видно со стороны, крепится внизу. К сожалению, у меня тоже. А теперь у тебя… — Он протянул руку через стол и без стеснения заскользил пальцами по нижней части груди юноши в рубашке поло. — И у тебя не так, как у Лео. В его случае мускулы в хорошей форме крепятся к верхней части, и бороздка в нижней части груди действительно хороша. Она очень выразительна, благородна, романтична, лирична, в общем, идеал рыцарей-крестоносцев.
Они йотом ещё какое-то время горячо обсуждали профессиональные проблемы: эффективность глубокого дыхания при жиме лёжа, а в случае дополнения жима лёжа утяжелением — поддержку глубокого дыхания малым числом вдохов-выдохов. Важно сделать строго предписанное число вдохов-выдохов при поверхностном дыхании. И что из этого скорее придаст уверенность в прогрессе. Им не надоедало говорить об этом часами. Осаму в такой компании чувствовал себя счастливым и не беспокоился из-за «роли», которая никак к нему не приходила. Мускулы заменяли другие амбиции.
Осаму вдруг вспомнил Марико. Отношения с ней продолжались. С Осаму обычно не случалось, чтобы женщина со временем ему надоедала. До тех пор пока она сама не теряла всякое терпение, устав от его душевной лени, Осаму неохотно, наполовину безотчётно, но следовал за ней.
— Маленков ушёл со своего поста. Из-за неудач в мирных инициативах, — неожиданно выдал кто-то совсем не к месту. Этой новости было примерно месяца полтора.
— Чего это ты вдруг заговорил об этом?
Причина сразу стала понятна. Перед глазами того, кто сообщил эту новость, небрежно валялась книга сидевшего рядом студента, обёрнутая в старую газету, где как раз и была напечатана статья.
— Ничего себе новость, старьё! Недаром считают, что ты медленно соображаешь.
Говоривший, видно, тоже где-то недавно читал про это, и беседа перешла на другие темы. Например, есть ли такое звание, как «Мистер Советы». Такэи сказал, что, если к концам штанги прикрепить определённый механизм и сто человек в течение часа будут тренироваться, наверное, они могут собрать трактор.
— Куда теперь? Пойдём в универмаг M, — предложил самый младший из компании, мощного телосложения юноша с детским лицом. Он не собирался делать покупки, просто любил уголок, где продавали певчих птиц.
— Да, не пойти ли нам в универмаг посмотреть на птичек? Как мило!
— Брось! Если я приду, птички разбегутся. Здесь ведь не подают жареных птиц, — все смеялись, поддразнивая приятеля.
За окном над пыльными улицами разливался багровый закат. Переполненные силой юноши развалились на стульях и во время пауз в разговоре бездумно рассматривали беспорядочную толпу.
Они были счастливы, осознавая, что их изобильная сила не имела ничего общего с толпой за окном. Мощь зарылась в гладких буграх мышц и существовала сама по себе, не взывая к цели. И сколько бы времени ни прошло, жизненные силы когда-то закончатся и в этом теле с постоянно растущими мышцами. Это походило на песню, которая никуда не зовёт.
Пугать людей мускулами. Это приятно. Но все в собравшейся компании хорошо знали, какие они нежные, бесполезные, пригодные разве на то, чтобы любоваться ими, как шёлком или цветком. Сидевший у окна юноша снял пиджак, чтобы показать в летней рубашке поло руки. Вдруг его мощные, с охватом тридцать шесть сантиметров бицепсы посинели, как у утопленника. Это в магазине на другой стороне улицы зажгли синие неоновые лампы.
— Твои руки сейчас умерли, — заметил другой.
Осаму, будто ему велели, потрогал через рукава пиджака собственные руки, убедился, что они на месте. Тёплые крепкие руки, пальцам передалась приятная упругость живой плоти. Значит, Осаму точно существует.
В этот момент, толкнув дверь, вошёл Нацуо. Не заметив Осаму, он хотел пройти вглубь помещения, но Осаму схватил его за демисезонное пальто.
— A-а, это ты, — смущённо поздоровался Нацуо.
Он робко рассматривал молодых людей рядом со старым другом, хвастающих своими мускулами.
— Приглашение дошло, и вот ты здесь, — заключил Осаму.
— Да.
Осаму отправил ему письмо с адресом «Акации» и припиской, что друзей они принимают бесплатно.
Нацуо же просто испытывал потребность встречаться с любым из друзей, кто не имел отношения к живописи. Если из компании Кёко, то подойдёт любой.
Осаму представил Нацуо приятелям. По их смущению Нацуо понял, что перед этими ребятами, которые приходят в отличное расположение духа, едва лишь убеждаются в силе своих мускулов, не нужно бояться, что ты ошибся местом. Но прежде всего он в качестве приветствия произнёс нейтральное:
— Да, большую работу проделали.
Осаму важно оглядел кафе матери. Этакий взгляд хозяина, чего сам Осаму не замечал, в глазах Нацуо свидетельствовал о достойных чертах приятеля.
— Тут Сюн-тян[32] благополучно окончил университет, — сообщил Осаму. — Просто не верится.
— Прямо сдавал выпускные экзамены?
— Прямо сдавал и сдал.
— Всё больше превращается в профессионального боксёра.
— Вот-вот проведёт первую встречу как профессионал. Сказал, что компанию из дома Кёко заставит купить билеты. Тебя тоже.
Такэи завладел вниманием Нацуо и пустился в беспорядочные расспросы, которые сводились к мускулам: о скульптуре Лаокоона и работах других греческих скульпторов, творениях Микеланджело, «Мыслителе» Родена.
— Да ведь он японский художник… — пытался объяснить Осаму, но Такэи не слушал, полагая, что всё прекрасное, увиденное и выраженное художником, берет своё начало в скульптуре. Всё потому, что красота и пейзажа, и натюрморта в конечном итоге равнозначны красоте человеческих мускулов. В этом заключена тайна. Это вам не теория с научным обоснованием.
Таких людей, привыкших вторгаться на чужое поле, любителей третировать профессионалов какими-то спорными утверждениями, Нацуо встречал не впервые. Многие покровители, с которыми сталкивается художник, из их числа. Странное дело, но всё чаще люди, напрочь лишённые художественного вкуса, изо всех сил стремились придать тому, чем они владели, чем занимались, подобие основ искусства. Некий банкир полагал, что денежные ссуды отражают художественный вкус общества, и хотел уподобить выбор художником красок безрассудству. Свои рассуждения он закончил банально:
— В конце концов, любой путь — единственный в своём роде. Наша прозаическая работа придерживается того же метода, что и искусство.
Нацуо часто слышал неотразимые фразы, которыми пользовались некоторые художники, чтобы порадовать возможных покупателей своих картин. Покупателям понравились бы такие слова, произнесённые по возможности искренне, серьёзным тоном:
— Выслушав рассказ о вашей работе, я могу сделать вывод, что в своей основе она имеет нечто общее с искусством.
— И каким же образом?
Собеседник обрадуется и обязательно придвинется, чтобы выслушать. Поэтому стоит привести разумные доводы (машинное оборудование и индюк, луна и автомобиль, кораблестроение и зубочистки, мандарин и телефонный аппарат — у каждой пары есть что-то общее!), только так и можно заарканить душу собеседника. Например, часто употребляют туманное выражение: «С точки зрения удовольствия создавать вещи все они одинаковы».
— У меня почему-то нет художественного вкуса.
— Нет, есть, и очень хороший.
Это всего лишь пустая лесть. Скорее, нужно сказать следующее:
— Может, оно и так. Необязательно каждому обладать художественным вкусом. Люди, которые не принадлежат к миру искусства и владеют этим даром, просто собаки на сене. Скорее, у людей с его полным отсутствием, когда они увлечены своей работой, в некоторых вещах, хранящих отпечаток вдохновения, на границе вдохновения и усилий, проявляется нечто общее с людьми искусства. В этом плане вы куда лучше полного дилетанта понимаете суть искусства.
Хотел бы Нацуо встретить человека, у которого после таких слов не засияли бы глаза. На самом деле такой человек не стремится попасть в число мастеров. Но хочет по возможности походить на них. Такой способ убеждения удовлетворяет оба желания.
Не следует также забывать, что, когда здоровые люди из общества под настроение выставляют напоказ перед людьми искусства чувство неполноценности, принижают себя, заявляют об отсутствии художественного вкуса и художественного таланта, их истинное намерение исчезает. Более того, они втайне испытывают удовольствие. Такая скромность обычно притворна, этому не стоит верить.
В компании не было тех, кто желал бы обменять радость от высшего места в обществе сложения хайку и танка на радость заполучить должность начальника отдела. С другой стороны, в искусстве, к которому склонны старики, пресытившиеся властью и деньгами, избегают стремления к общественной власти, столь необходимой специалистам. И довольная достижениями молодёжь больше радуется признанию по каким-то неведомым законам художественных принципов, нежели тому, что их реальные успехи признаны по реальным законам реально существующего общества.
Нацуо никогда не стремился понравиться другим, и все об этом знали. Просто вмешательство Такэи было своеобразным. Тот считал человеческое тело пластичным элементом прекрасного и одновременно полагал, что с точки зрения доступности произведений искусства в посредничестве мастеров нет необходимости: «Чтобы назвать нечто красивым, люди искусства, по существу, не нужны». Таким образом, они всего лишь проводники. Если осознание человеческого бытия представить в виде произведений искусства (такие, как Лео Роберт, хороший тому пример), то доводы в пользу существования работников искусства потеряют свою силу.
Нацуо признавал, что такие идеи о прекрасном явно возникли у Такэи под влиянием исторически заложенной эстетики. Нет сомнений, что его «вдохновение» не просто родилось из знаний анатомии, оно вышло из знакомства с греческими скульптурами и отчасти — из «напыщенности» барокко. Его мало интересовал классический период. Мускулы Аполлона слишком естественные, «человеческие», им не хватало тренировок. Такэи верил, что мускулы, как и ум, силой воли можно натренировать до сверхчеловеческого состояния.
Нацуо, как ребёнок, почувствовал в этом споре опасность. В отличие от зримой красоты, в произведениях искусства её подчёркивают, на неё указывают, но она не бросается в глаза. Красота просто гарантия того, что творение сохранится в веках. Суть произведения — в его сверхдолгом существовании и только в этом. Даже представив, что человеческое тело есть произведение искусства, мы не сможем противостоять тому, что его будет подтачивать и ослаблять время. Значит, можно допустить, что лишь самоубийство в момент расцвета сил спасёт тело от разрушения. Произведения искусства тоже гибнут в пожарах и разрушаются.
Если предположить, что молодые люди с прекрасными мускулами могут сами по себе, без посредничества людей искусства, стать творением художника, то гарантии вечности, заключённые в их телах, приведут к появлению людей искусства уже среди них. И они должны спланировать самоуничтожение. Тренировки и взращивание мышц развивают тело, но одновременно, по закону времени, по закону увядания, прочно запирают его. Поэтому они не совершают присущие искусству действия; до конца жизни, определённого самоубийством, прекрасному телу не хватает условий, чтобы стать произведением искусства.
В конце концов Нацуо, не сдержавшись, заметил:
— Уж если мускулы так важны, стоит, пока не постарел, покончить с собой в момент, когда они наиболее впечатляют.
Нацуо говорил как никогда резко и агрессивно. Осаму, впервые увидавший друга таким, ещё до того, как все начали переглядываться, поднял на него изумлённые глаза.
— Вы все состаритесь. Живые мускулы — это иллюзия, — с нажимом произнёс Нацуо, всё больше распаляясь.
Такэи и не думал сдаваться:
— Да, есть те, кто с самого начала жалеет стариков. Жалкие, слабые люди искусства. По силе рук они нам не соперники, поэтому и считают, что хорошо бы в нашем мире все мускулы сгинули.
Нацуо с мрачными мыслями вышел на улицу. Он был без машины, поэтому пришлось идти до станции пешком. Осаму пошёл за ним. Извинился, что просил приехать, а ему навязали неприятный разговор. Нежная забота тронула сердце Нацуо. Друг в такие моменты выглядел большим, сильным, красивым зверем, поэтому Нацуо подумал, уж не завидует ли он красивому зверю. Осаму вдруг произнёс:
— Ты не обращай внимания. Такэи это скрывает, но говорят, что он кореец.
Это было странное откровение. Нацуо вспомнил, что когда-то давно участник марафона, выходец с Корейского полуострова, на международных соревнованиях принёс славу Японии. Сумасшедшая привязанность угнетённой нации к телу и поклонение его силе.
— А, вот в чём дело.
Нацуо просиял своей обычной доброй улыбкой; такой поворот событий его вполне устраивал. Выходило, что рассуждения Такэи не имели к нему никакого отношения. Ведь Такэи был корейцем, а Нацуо — ангелом.
Однако Осаму тот факт, что Такэи кореец, воспринимал по-другому. Он считал, Такэи не хватает слов. Поэтому он и говорит так много!
— Ты сразу домой? — поинтересовался Осаму.
— Да, есть работа.
— Могу я что-нибудь сделать для тебя? — Осаму предложил это гордо, но без всякой надменности.
— Тебя, наверное, ждут женщины.
— Ну и что? Я не так уж люблю женщин, — бросил Осаму и, будто его подтолкнули, заговорил чуть громче: — Чтобы женщина по-настоящему понравилась, я должен стать абсолютно пустым. Но ведь я боюсь этого.
— А мне нравится, когда я пуст, — сказал Нацуо, вспомнив, что чувствовал, когда писал картину. И спросил: — А ты кем хочешь стать?
— Кем хочу стать, говоришь… — Осаму широко раскрыл красивые глаза. — Сначала хотел стать актёром. Как это сказать… Хотел ускользнуть от людей. Ловко, легко ускользнуть. Если бы у меня получилось, я бы смирился с тем, что не актёр. Я уже стал кое-кем. Добился успеха. Приобрёл такие мускулы.
Он поднял руку, показал просвечивающие через шерстяную ткань бицепсы, о которых шла речь. Нацуо не забыл выказать удивление.
На станции они остановились у киоска, где продавали вечерние газеты. И сегодня где-то убивали людей, захватывали территории. Осаму купил несколько газет, распрощался с Нацуо и пошёл назад к «Акации».
Несколько дней спустя Нацуо опять получил письмо от Накахаси Фусаэ. Внутри на листке почтовой бумаги было написано: «Я хорошо знаю, что вы хотите скорее со мной встретиться. Пятого апреля, во вторник, в три часа дня, я буду ждать вас у входа во дворец Акасака. Я буду в японской одежде и чёрных кружевных перчатках по сезону, поэтому вы сразу меня заметите».
Нацуо хотел тотчас же порвать письмо, но проносил его с собой целый день и только перед сном разорвал и выбросил. Через пять дней он о нём забыл.
На седьмой день пришло следующее письмо, на этот раз — со срочной доставкой. Текст был похож: его упрекали, что он не пришёл пятого числа, и в конце сообщали, что в три часа восьмого числа будут ждать в парке Тидоригафути у посольства Великобритании. Нацуо не пошёл, но теперь умышленно, и весь день это его тревожило.
Третье письмо пришло двадцатого числа, спустя время. Местом встречи двадцать четвёртого числа был указан сад Сиба Рикю у станции Хамамацутё. Но этот день случайно приходился на тот, когда он вечером собирался на боксёрский матч, где выступит Сюнкити. В этом саду Нацуо искал материал для картин, поэтому решил выбрать бокс.
Сейчас его душевный настрой определённо не годился для встреч с незнакомыми людьми. Нежная забота родителей и братьев придали уюта домашнему очагу. Нацуо был свободен жить и поступать как хочет, семья его не связывала.
Желая покончить с неприятным, мучившим его делом, Нацуо взял альбом для зарисовок и сел в машину. Через забор у дома свешивались ветви сакуры в самом разгаре цветения. Приближался день выборов в муниципальный совет, и около забора часто останавливался мотоцикл агитатора с громкоговорителем, издававшим противные звуки. Когда Нацуо вывел машину из гаража, с мотоцикла, на котором скручивали полотнище с большим именем кандидата, раздался громкий нахальный голос:
— Назад! Назад! Ещё немного назад! Вот здесь, под деревом, нормально.
Нацуо даже подумать стыдился, как он покажет людям своё напряжённое во время работы лицо. Но эта настырная публика не понимала побуждений, по которым ревностные работники демонстрируют выражение лица. В душе Нацуо, когда на него тяжёлым грузом свалилась непомерная бессмысленность жизни в обществе, эта бессмысленность была столь же прозрачна, как и его душа. Она не представляла собой мутных намёков.
Он обогнул мотоцикл, описал круг и выехал на широкую дорогу.
Ему казалось, что он, совсем как руль машины, держит в руках и космос, и человека. Он понимал причину, но всё равно слова тех невылупившихся художников в Хаконэ и резкие нападки культуриста-корейца переполнили его навек израненную душу. Каждый раз, когда он думал, что забыл об этом, они опять всплывали и бередили рану. Нацуо так и не избавился от мысли, что не может доверять окружающему миру, пока тот остаётся неизменным. Свою уязвимость он считал силой, которой может гордиться каждый.
Он доехал до сада Сиба Рикю. У старых грязных ворот торчал столб и перекрывал машинам въезд в тихий по виду парк.
На входе рассеянно попыхивал сигаретой немолодой охранник в форме. Встретившись с ним глазами, Нацуо, избегая назвать истинную причину своего приезда, спросил:
— Можно выйти к морю?
— Нет, — сухо отрезал охранник. Увидев в руках Нацуо альбом для этюдов, уточнил: — Вы рисуете?
— Да.
— Даже художнику, к сожалению, нельзя выйти к морю. Там как раз забор.
Охранник, видимо, хотел пошутить. Нацуо поблагодарил и пошёл дальше. Он понял бессмысленность своего вопроса. Когда он вошёл в старые грязные ворота, в нос ударил пропитавший воздух запах моря. Вязкий, назойливый запах, каким он бывает поздней весной.
В письме говорилось, что его будут ждать рядом с прудом, на скамейке под навесом из глицинии. Пруд действительно тут был. В самом центре сада. Навес из глициний был. Тяжёлые грозди обильно цветущей глицинии. Вокруг только дети и бродяги, изредка попадались парочки: небрежно одетые мужчины и женщины.
Нацуо сел на скамью, раскрыл на коленях альбом для этюдов. На соседней скамье устроился старик, видимо, сочинял стихи: с открытой на коленях тетрадью он вглядывался в космос.
Море было за горой Цукияма. По правую сторону — чёрные стрелы кранов и чёрный корабельный дым, слева — крыши холодильных складов у верфи Такэсиба.
Нацуо терпеливо ждал. Неподалёку бегали дети, их крики эхом отзывались в изрытой ямами земле. И вдруг они смолкли. В ушах стоял только шорох крылышек: над гроздьями глициний вились пчёлы.
Сосна на острове посреди сверкающего пруда вдруг поблекла. На солнце надвинулась туча.
Откуда-то с моря сад накрыл близкий резкий гудок, буквально разорвав спокойный пейзаж. Сигнал смолк, и всем — островом в тишине, пристанью на пруду, огромными каменными фонарями — завладела ещё большая пустота.
Нацуо понял, что в приморском парке не так уж спокойно, он вплоть до самого дальнего уголка заполнен тревогой и ожиданием. Беспорядочно сменяли друг друга солнечные лучи и тени, надвигались тучи, и вместе с ними усиливался ветер, гроздья глицинии, словно искусственные цветы, издавали грубый шелест.
Нацуо не погрузился в пейзаж, он чувствовал, что пейзаж навеки отверг его. Из такого мироощущения картины не рождаются. Ему чудилось, что вместо всепоглощающей радости тело сковало оцепенением, сила и чувства застыли. Наконец он догадался, что это и есть ожидание.
Во времени, которое определяется существованием других, нет ни цвета, ни структуры. Мир всплывает фантастически причудливой медузой. Это напомнило Нацуо неописуемые, беспорядочные краски ранней весны в Хаконэ. Праздничные иллюзии, которые навевал прекрасный внешний мир, исчезли. Ясный внешний мир, в котором ему не вредили, в котором туда, куда его звали, он тут же являлся чистым и незапятнанным, был потерян. На смену пришёл мир, который сейчас казался ему застрявшим в зубах чужеродным телом.
Накахаси Фусаэ не появлялась. Прошло уже больше получаса после назначенного ею времени. Среди новых людей в саду никто не подходил под описание. Ветер залил всё пространство вокруг тёплым, влажным запахом морской воды.
Среди темнеющих облаков горело маленькое солнце. «Оно враждебно» — у Нацуо никогда прежде не возникало такого ощущения. Отказавшись от мира, он не обрёл независимость. Свежее чувство отстранённости острой радостью, как смягчающий боль бальзам, проникло в душу. «Моё лицо, наверное, просто безобразно, — неожиданно подумал он. — Мягкое противное уродство, которым отмечено лоснящееся лицо пастора и служителя храма. Я просто жалкий, начинающий стареть мужчина».
Нацуо поднялся и вернулся к воротам. Сильный ветер толкал в спину, поднимал в воздух бумажный мусор. Небо потемнело, собирался дождь.
До места, где он оставил машину, Нацуо, несмотря на гудящие от усталости ноги, уже бежал.
До десяти утра нужно было взвеситься, поэтому выход Сюнкити из дома случайно совпал со временем, когда мать отправлялась на работу в универмаг. Сюнкити это не понравилось. Мать, понимая, что немного опаздывает на службу, задержалась дома. Она проводила сына взглядом, способным высечь искры.
С утра Сюнкити сбегал в знакомую баню, и там ему позволили взвеситься. В нём было почти сто двадцать три фунта, он попадал в категорию полулёгкого веса — ниже ста двадцати шести фунтов. Он и раньше чувствовал, что ему не нужно сгонять вес, а сейчас совсем успокоился.
Стояло хорошее ясное утро. Сюнкити принял ванну, которую приготовил покровительствующий ему дед, и, громко стуча деревянными гэта, вернулся домой. Тучная мать молилась перед божницей.
Она по-прежнему ненавидела бокс и просила у богов не победы для сына, а спокойствия и благополучия — это Сюнкити понял сразу.
На шее ниже поднятых волос закручивались выбившиеся из причёски рыжеватые завитки. Они выглядели до странности грязно, мощно, по-звериному, и одно это вызывало у Сюнкити неприязнь к молившейся матери.
Мать была законченной оптимисткой, поэтому, как и положено оптимистам, преувеличивала свою искренность. Как ни пытался Сюнкити объяснить ей, она верила в своё непонимание порядка вещей. Однако — и это было одним из её достоинств, — как интеллигентная женщина, она не страдала из-за того, что сын её не понимает.
Когда Сюнкити уже уходил из дома, она смотрела, как исчезают, перелетая за его плечо, мимолётные искры, высекаемые материнскими глазами в спине сына, и беспомощно думала: «Иди не оглядываясь. Оставь всё здесь, позади, и ступай прямо». Как истинная мать, она хотела бы променять на что-либо свою радость, отправиться бесконечно далеко навстречу ясному утреннему свету. И всё-таки дело не в том, что сыну в семье, состоящей из них двоих, было невыносимо сложно.
На улице в лицо Сюнкити ударили лучи солнца, придали ему свежие силы. В торговом квартале открывались магазины, водители приводили в порядок машины, почтальоны доставляли почту, блестела рыба, дышала свежестью зелень, только что привезённые с рыбного и овощного рынков. Его окликали знакомые: «Доброе утро!»
Сюнкити ожидало необычное, безгранично далёкое от обыденной жизни событие. Он чувствовал, что возвышается над толпой служащих, спешащих вместе с ним к станции. «Наверное, в таком прекрасном настроении выходит из дома киллер, замышляющий политическое убийство».
Трёхнедельное воздержание принесло ему в последние дни спокойствие. Вторая неделя стала самой тяжёлой, причины раздражительности и тревоги крылись, скорее всего, в этом. Вечером накануне принятия аскезы Мацуката, его партнёр в спарринге, легонько хлопнул Сюнкити полотенцем по плечу и сказал:
— Бей прямой левой. А с завтрашнего дня на три недели никаких девушек.
Сюнкити так и сделал.
Несколько удивляло, что его никто не узнал, пока он ждал на станции поезд. Спортивные газеты уже размещали на своих страницах его лицо крупным планом. Состоялась пресс-конференция с подписанием договора. Потом его торжественно представили на ринге зрителям, в знакомство входил анонс соревнований.
«С физической силой всё нормально?»
За последние несколько недель Сюнкити провёл в общей сложности сорок раундов в спарринге. Чтобы убедить спортсмена-любителя, привыкшего к боям из трёх раундов, что он выдержит шесть, в них включили и спарринг в шесть раундов, где его партнёром выступал Мацуката. Такой провели только один раз, поэтому Сюнкити немного беспокоился, хватит ли у него сил.
«Это волнует любого, кто переходит в профессиональный спорт. Тревога есть у всех, но когда-то забывается. Я ведь умею не думать о ненужных вещах».
Поезд был набит битком. Служащий среднего возраста, с трудом доставая из багажной сетки свой портфель, чуть не попал уголком в глаз Сюнкити. Тот, защищая глаз, локтем оттолкнул недотёпу. Служащий пошатнулся, и его вынесла из вагона людская волна. Сюнкити рассердил старый портфель, который в преддверии матча не проявил к его бесценному телу должного уважения. Портфель день за днём ложился в багажную сетку, и кожа на его уголках потёрлась. Он неестественно раздулся от каких-то важных документов и, брошенный как попало, выглядел вынесенным на берег обломком, от которого общество уже утомилось.
«Я совсем один», — неожиданно подумал Сюнкити. Взвешивание прошло благополучно, настало время разглядывать из окна пыльные листья аралии. Он чувствовал себя бесстрашным.
Вечером Сюнкити вошёл в зал, где ему предстоял поединок, и первым делом увидел лицо ждущего у дверей Каваматы. Недовольное лицо, значит тренер в хорошем настроении. Это и определило состояние Сюнкити. Добрая примета. Кавамата без слов легонько хлопнул Сюнкити по спине и дошёл с ним до комнаты ожидания.
«Партия» Кёко появилась в половине седьмого. Они встретились в шесть часов и сразу направились сюда. И мужчины, и Хироко, и Тамико видели матчи, где Сюнкити участвовал как любитель, но Кёко сегодня впервые собралась смотреть бокс. Кёко беспокоилась, не упадёт ли в обморок при виде крови, но Сэйитиро сказал, что, посмотрев с начала состязаний четыре встречи, она постепенно привыкнет. Сэйитиро всё время был рядом с Кёко, давая пояснения.
Прошло немало времени с тех пор, как Кёко и Сэйитиро перестали видеться. Однако стоило им встретиться и разговориться, как прежняя дружба вернулась, словно они расстались всего пару дней назад.
— Во время твоей свадьбы я всё смотрела на ту рощу. Ты не почувствовал? — спросила Кёко, как только его увидела.
— Почувствовал! — ответил Сэйитиро. И взаимопонимание возникло.
Пришёл Осаму, пришёл Нацуо. Пришли, немного опоздав, Хироко и Тамико. Сэйитиро, посмотрев ради Кёко четыре встречи, продолжал давать пояснения. Потом сказал, что лучше бы посмотреть бой Сюнкити, и все поспешили в зал, поговорить времени не было. С разговорами решили повременить до конца соревнований, чтобы спокойно пообщаться, когда к ним присоединится Сюнкити.
Кёко, как всегда, была в элегантном костюме и, несмотря на дождь, в широкополой шляпе, поэтому Сэйитиро пугал её, что такой головной убор не только мешает другим смотреть, но буйные зрители могут его и сорвать. Кёко не знала, куда деть шляпу, и жалела, что её нельзя сложить, как зонтик.
В машине все спрашивали Сэйитиро о сегодняшнем противнике Сюнкити. Это был знаменитый прежде боксёр, но, несмотря на это, для компании Кёко его имя ничего не значило.
Минами Такэо, некогда чемпион Японии в полулёгком весе и «лицо бокса», сейчас опустился на девятое место, и ходили слухи о его уходе из спорта. По правилам профессионального бокса, чтобы поднять новичку рейтинг, его противником выступал известный в прошлом спортсмен.
— Ну, тогда Сюн-тян точно победит, — сказала Кёко.
— Полагаю, что да. Но Минами всё ещё неплох. Скорость у него не очень, зато он силён физически, и удар хороший. Просто у него довольно однообразная техника, с таким противником справится даже спортсмен-любитель, не важно, с нокаутом или без. В общем, не сказать, что он очень серьёзный соперник. К тому же восемь лет разницы в возрасте.
Бои проходили в старом мрачном клубе в районе S. Из толпы, которая спасалась от дождя и ветра у тёмного входа, к вновь прибывшим гостям бросилось несколько сомнительного вида парней. Они обступили Кёко:
— Есть билеты!
— Купите лишний билетик!
— Ваше высочество, есть хорошие места!
Живая стена контролёров в дверях напугала Кёко, несмотря на то что её всячески оберегал Сэйитиро. Эти мужчины в дорогих костюмах были организаторами сегодняшнего вечера, и все они внимательно следили, чтобы никто не пролез бесплатно.
Кёко было и страшно, и весело. Ей не доводилось общаться с гангстерами, и она считала, что угрожающий вид и хмурый взгляд для этих молодых людей вполне естественны, что они не притворяются.
— Да тут сплошь бандиты, — прошептала она на ухо Сэйитиро.
— Тсс. Нельзя такое говорить.
Кёко казалось, что своё жаркое дыхание молодые «бандиты» унаследовали со времён беспорядочных пожарищ. Тогда они являли собой присущую времени энергию и тёмный блеск жизненных сил покрытого мраком будущего. Когда Кёко проходила в зал, заполненный криками болельщиков и причудливыми световыми узорами табачного дыма и совсем непохожий по атмосфере на театральный, ей почудилось, будто она соприкоснулась с чем-то близким.
На другом конце прохода появился Сюнкити и пошёл им навстречу, широко раскинув руки. Он был ещё в костюме. Проводил всех шестерых на места во втором ряду от ринга.
— Может быть, потом придёте в зал ожидания? Мой поединок после двух по четыре раунда.
Он хотел показать своим одноклубникам, какие у него красивые поклонницы.
— После этой встречи ты ведь освободишься? — поинтересовалась Кёко.
Сюнкити, отпустив несколько шуток, удалился, но подобная любезность с его стороны указывала на душевное равновесие.
«Я спокоен», — под шум и крики зала убеждал себя Сюнкити. Это спокойствие легко объяснялось.
До его поединка в программе стояло две встречи по четыре раунда. Значит, впереди ещё час. Он вернулся в зал ожидания и, прислушиваясь к голосу комментатора, периодически сообщавшего о ходе боёв, и не знал, что делать с неизвестно почему растянувшимся временем. После утреннего взвешивания до настоящего момента ожидание тянулось бесконечно долго. Казалось, что постепенно оно становится плотнее, гуще и его, будто тёмный вязкий экстракт, стало трудно глотать.
Провести такое время лучше всего в размышлениях. Но именно в отказе от мыслительного процесса заключался главный принцип Сюнкити, особенность характера, доведённая в результате закалки почти до рефлекса. А формировала его характер отнюдь не верность себе.
«Если я стану размышлять, это буду уже не я, порвутся все удерживающие меня нити». Лишь напряжение, вызванное опасностью саморазрушения, заслуживало называться характером. Если исходить из этого, следовало признать, что характер у Сюнкити был.
В зале ожидания, который обычно служил гримёрной для артистов, в одном углу пол был приподнят и застелен циновками. Соперник ожидал в другом месте. Повсюду как попало стояли складные стулья, на одном сидел только что проигравший поединок боксёр, и ему обрабатывали рану на верхнем веке.
Сюнкити совсем не думал о противнике — Минами Такэо. Конечно, он размышлял о его слабых сторонах и способах вести бой, но по опыту участия в любительских соревнованиях понимал, насколько опасно упиваться знанием о слабых местах соперника.
Сюнкити встал на циновку, снял поочерёдно всю одежду, повесил на стену.
Появился Мацуката в спортивной куртке с надписью на спине «8DAI — BOXINGU — CLUB» — он исполнял обязанности секунданта — и объявил:
— Перед тем как обматывать бинтами, наложу пластырь.
В любительских встречах так не делали.
Вошли председатель Хатидай, тренер Кавамата и президент Ханаока. Сюнкити поднялся, выслушал много ободряющих слов. Ханаока говорил дольше всех и нёс вздор, Кавамата, изобразив быстрый хук слева, сказал только «делай так». И, глядя на Сюнкити, опиравшегося рукой на колонну около порога, добавил, как всегда, неопределённо:
— Так не пойдёт. Понял?!
Сюнкити давно привык понимать подобные телепатические указания, сразу отошёл от колонны. Кавамата запрещал, чтобы перед боем спортсмен принимал позу, которая пусть незначительно, но нагружала руки.
Слегка подвыпивший Ханаока пребывал в прекрасном настроении. Довольный, суетливый, он не сводил глаз с Сюнкити. Отметил его плечи, отражавшие свет электрических ламп:
— Да, хорошо навёл блеск.
И без умолку говорил, надоедая председателю Хатидай:
— Ясно как божий день, победит Фукуи. Исход боя предрешён.
Председатель, чьё лицо с тонкими чертами производило тяжёлое, нехорошее впечатление, с полуулыбкой — до обычной улыбки дело не доходило — повторял одно и то же:
— Так-то оно так. Ведь его хорошо откормили. Но расслабляться нельзя. Соперник не так прост.
Прямо в том виде, в каком ему предстояло выйти на ринг, Сюнкити спустился в зал, и его сразу обступили мужчины в пиджаках, чтобы по обнажённой юношеской фигуре делать прогнозы, чем кончится поединок. Мацуката, подставив широкую ладонь, велел Сюнкити нанести прямой удар левой.
Горячая ладонь встретила кулак Сюнкити и с протяжным звуком задрожала в воздухе.
— Отклониться влево?
— Нет, так же, ещё раз.
Ханаока, которому полагалось молчать, громко прокомментировал:
— Привычка немного наклоняться после удара исчезла.
Кавамата, чью гордость ранили, молчал. У Сюнкити изначально не было такой привычки. Её создали в клубе «Хатидай», а потом принялись от неё отучать.
Тут в зал ожидания ввалилась группа Кёко. Все присутствующие удивились, молодые секунданты засвистели и удостоились злобного взгляда председателя. Кёко решительно, не обращая внимания на обстановку, мимо стульев со следами замытой крови подошла к Сюнкити и руками в кружевных перчатках сжала его обвязанные бинтами руки. Потом ободрила, как больного перед операцией:
— Держись. Соберись с духом.
Материнское чувство при виде мужества и отваги придало её взгляду оттенок печали. Мужчины вокруг смотрелись угрожающе, поэтому она вела себя сдержанно. Сюнкити хорошо понимал это настроение и, понюхав свои руки в бинтах, объявил:
— Мне, наверное, сегодня скажут, что бинты пропахли духами.
— Ах, тебя уже ранили! — громко сказала Кёко, впервые заметив его перевязанные руки. Все в зале рассмеялись.
Кёко не только внешне, но и эмоционально не отпугивали «не те места». В этой безликой, заполненной насмешками комнате она от души надышалась лирическим воздухом. Здесь витал мрачный предрассветный дух людей, которых неожиданно разбудили и куда-то отправляют. Поспешно надетые на голое тело костюмы. Человек, идущий на дело, как и человек, который отправляется в дальние края, должен обязательно попрощаться с теми, кто остаётся. Сюнкити вот-вот отправится в путешествие на ринг, под слепящий свет, чтобы его озарило солнце на экваторе, и тогда он покинет нашу страну.
Сэйитиро тихим голосом задал профессиональный вопрос:
— Сначала делаешь один-два шага, а потом рукой, которая позади, хук слева? Так?
Сюнкити беспечно улыбнулся.
Хироко и Тамико радостно приветствовали Сюнкити, Осаму и Нацуо постарались приободрить его. Когда эта шумная компания покинула зал, из весёлого там остался лишь свет голых, без абажуров, электрических лампочек.
— Да ты малый не промах, — пошутил председатель; он даже не потрудился сделать это изящно.
Мацуката предположил, что Кёко киноактриса или официантка, и не поверил, когда Сюнкити сообщил, что это солидная женщина.
— Брось свои шуточки. Я-то таких женщин повидал.
Угрюмым был лишь Ханаока. Ему казалось, что такие яркие, шумные гости предвещают дурное. Ему не приходило в голову, что его странное настроение — типичная ревность.
— Пятая встреча. Шесть раундов, — объявили через микрофон.
В это время Сюнкити в новом белом халате натирал бутсы канифолью, топчась в ящике под рингом. Ринг был на уровне глаз, квадратная площадка всплыла, окутанная ослепительным светом.
От порошка канифоли скрипели подошвы. Зрители заметно отличались от посетителей любительских матчей. Это была в полном смысле слова толпа, пришедшая сюда забыться. Толпа, жаждавшая трагедии. Однако Сюнкити не знал слова «трагедия»: ни когда наносил удар, ни когда его получал, ни когда у него текла кровь, ни когда он сам пускал кровь.
Наблюдая пожар, считать, что он сам пожар, хладнокровно рассчитанный пожар, — эта роль всегда опережала его собственное существование. Его бытие станет событием в тот момент, когда он вспыхнет пламенем. Этого момента и ждут зрители.
— В красном у-углу!.. — раздался голос ведущего, и Сюнкити, которого Мацуката постучал по плечу, вскочил на ринг. — Красный у-у-угол! Фукуи-и Сюнкити, боксёрский клуб «Хатидай», сто двадцать три с половиной фунта!
Сюнкити, как ему было сказано, вышел в центр ринга, поклонился на четыре стороны, но пока то, особое состояние перед боем не приходило. Раздались бурные аплодисменты и ободряющие выкрики. Вернувшись в свой угол, он почувствовал, как его тело обволакивает сияние света над рингом. Свет словно плавил тело.
Из темноты противоположного, синего угла на ринг вышел Минами Такэо в синем халате. В глубине его маленьких, будто ушитых, глазок сияло простодушие, но выровненные ударами лоб, щёки, нос и подбородок потеряли угловатость и создавали впечатление накопленной силы. Ещё Минами был волосат.
— Синий у-угол! Ми-инами Такэо-о, свободный боксёр, сто двадцать четыре фунта! Рефери Ямагути Дзюндзабуро!
Рефери в галстуке-бабочке вызвал противников. Те сняли халаты, явив зрителям переливчатый блеск вискозных трусов — красных у Сюнкити, чёрных у Минами.
«Когда ведущий только назвал имя Минами и тот кланялся, я видел лица зрителей. Я спокоен». Мелькнула и пропала у Сюнкити мысль, она походила на падающую звезду. Рефери развёл соперников. Прозвучал гонг. И мир, который до сих нор казался Сюнкити упорядоченным, вдруг разрушился, сделался ярко-красным.
Сюнкити попал в огромную глухую пустоту, оказался с ней один на один. Впрочем, соперника он видел. Почти одинакового с Сюнкити роста — его лицо было на уровне глаз. Однако противник был далеко: зови, зови, не ответит, только плоть и движущиеся кулаки, они ощущались совсем рядом. Он очень близко, вот показывает трепещущий между губами язык.
Противник нанёс лёгкий удар прямой левой, и Сюнкити нанёс лёгкий удар левой. «Он так делает, поэтому и я поступаю так же. Должно быть противодействие».
Ноги Сюнкити двигались плавно. За ногой, смещавшейся влево и влево, легко следовала правая нога.
Было до жути тихо; казалось, что всё так и закончится. Минами нанёс два удара. Его дыхание напоминало шелест шёлка.
Сюнкити собирался через тело близкого противника пробиться сквозь безграничное расстояние, отделившее его существование, в бесконечное звёздное далеко. Прямой левой он попал Минами в лоб над переносицей. Пока Сюнкити думал, что это было сильно, он получил удар справа в голову. Он сделал шаг влево. Машинально, наклонившись, применил оставленный про запас хук слева, который пришёлся противнику точно под ложечку. Минами хотел ответить таким же хуком, но неудачно. Тогда Сюнкити, словно открыв важную тайну, разглядел пошатывающегося Минами.
Противник казался наклеенной на картон неловкой бумажной куклой. Сила ушла в пустоту, руки и ноги мгновенно ослабли, как крылья подстреленной птицы, остались широко распахнутые наивные глаза и безучастное лицо.
Всё произошло мгновенно. Минами сразу изменил стойку, к Сюнкити, который отрешённо следил за событиями, вернулись зрение и слух. Разрушенный и мутный мир принял прежние очертания. Сюнкити впервые подумал, не находится ли он в безлюдье.
Ринг окружала огромная толпа зрителей из всех слоёв общества. До конца ночи, которая постепенно вступала в свои права, становилась всё красочней, здесь будет множество людей, а в центре — залитый светом Сюнкити. Тут средоточие всего. Это можно назвать источником силы и духа, витавшими здесь допоздна. Поэтому покрасневшая от ударов кожа и обильный пот на обнажённом теле были овеяны славой.
Толпа ревела:
— Минами, джеб! Джеб!
— Фукуи, сыпь ударами! Сыпь! Действуй легко, легко!
— Фукуи, сработало!
— Так! Так! Давай! О! Удар!
— Ну вот, вперёд!
— Не уклоняйся! Нужно вперёд, вперёд!
— Давай число! Число!
— Так, джеб, джеб!
Сюнкити, осознав своё положение, широко открыл глаза. Это был удивительно шумный, вопящий, тряский, но имевший простую структуру мир. Сюнкити наступал, отступал, наносил или получал удары. В момент обмена ударами прямой левой в лицо прозвучал гонг.
Три секунданта с маленьким стулом, ведром и пивными бутылками, наполненными водой для полоскания рта, вскочили на ринг к Сюнкити. Мацуката ослабил ему шнур на трусах, велел глубоко дышать и сказал на ухо:
— Действуй в том же духе. Удары по корпусу сработали. Приближайся, целься в корпус. И не вздумай открываться.
Советы придали Сюнкити мужества. Он взглянул на белый канат, ограничивающий тёмное пространство. После падения на канаты в первом раунде осталась припухлость, это портило настроение. Они казались белой государственной границей, которую непрерывно и непроизвольно нарушали. Из опыта любительских матчей, где он выступал около сотни раз, Сюнкити знал, что в середине боя, когда канаты выглядят провисшими, а пол покатым, наваливается слабость. Сегодня такого ещё не случалось.
В микрофон сообщили о дополнении к поощрительным премиям.
— Поощрительная премия для спортсмена Фукуи. Учредители — торговая фирма «Кидзу» из Асакусы, господин Хаяси Кэндзиро из Нагано, госпожа Томонага Кёко из Синаномати.
В тот момент, когда Сюнкити услышал имя Кёко, раздался голос:
— Второй раунд, второй раунд! — и одновременно прозвучал гонг.
Начался второй раунд.
— Подходи ближе, — всплыли у Сюнкити в голове слова Мацукаты. Он видел грудь Минами, поросшую редкими тёмными волосами. Нужно до неё добраться. Защищённая руками грудь Минами качалась вправо-влево.
На ней, за мышцами, за жаркой, залитой потом плотью, далеко-далеко звездой мерцало боксёрское бытие. Звезда была ориентиром. Он должен её достать. Для этого надо пробить движущееся перед глазами тело, которое постоянно преграждает путь, отвечая глухими звуками на его удары.
Тело соперника, парирующего его атаки молниеносными ударами, чуть защищённое нервами, увлажняющееся потом и кровью. Хищное сверкание мокрых от пота мускулов, ослепительный, как в загробном мире, свет вокруг. Шумная ночь, окутывающая ринг. Выкрики со всех сторон. И мерцающая бесконечно далеко в глубокой ночи звезда соперника. Это и есть вселенная боксёра.
Сюнкити несколько раз ударил Минами в лицо: хуком слева, прямой правой, опять хуком слева. Так он хотел заставить противника сменить позу и потом обрабатывать его корпус. Как и ожидалось, перед глазами Сюнкити будто рассыпали красный порошок. Он рассёк Минами веко.
Скорость, с которой тихо сочится кровь, это медленное безостановочное кровотечение при сильных сотрясениях, конечно, трагично. Ведь непрерывно падающие капли крови во время молниеносных ударов противников передают ритм человеческого тела, которое теряет силы.
У Минами от уголка глаза по щеке стекала кровь. От следующего удара Сюнкити она разлетелась и окрасила лицо, но снова, как сок дерева, заструилась по прежней дороге.
Сюнкити, избегая прямого попадания, получил сильный удар в переносицу. Он ужаснулся: вдруг хрящ расползётся по лицу, вдруг там возник тёмный провал. Навалившись на Минами, он провёл клинч. Услышал бурное дыхание над ухом. Минутная передышка приободрила. Рефери, призывая освободить захват, хлопнул в ладоши. Его ноги в серых брюках закрывали угол обзора.
Клинч подействовал удивительно. После него исчезли враждебность и ненависть и вернулось отчаянное веселье. Тело пылало. Воодушевлённый, словно щенок, спущенный с цепи, на которой он долго просидел, Сюнкити, изогнувшись, прыгнул в центр ринга.
Минами ошибся с расстоянием и нанёс удар издалека, локти на секунду раздвинулись, образовав просвет.
Этот просвет Сюнкити не просто увидел. Он был словно карта из колоды, внезапно возникшая в воздухе. Меткий стрелок всё равно попадёт в цель.
Прямой удар левой прошёл через этот просвет и попал в подбородок Минами, а затем хук левой достал до живота. Минами затаился. Сюнкити осыпал его градом ударов слева и справа, но живот противника приоткрылся перед его кулаками, будто тяжёлая дверь, лишь на мгновение. Минами удалялся. И оставался невредимым. Он спиной отступал к подрагивающему белому канату. Сюнкити услышал возбуждённый крик, словно где-то сбоку выпустили голубей.
Минами, теснимый к канатам, обхватил Сюнкити руками. «Тьфу ты!» — подумал тот. Время застыло и потонуло в криках зрителей. Рефери, словно очищая плод, смахнул капли пота и крови с плеч соперников.
Минами освободил Сюнкити. От уголка глаза у Минами текла кровь, и он, выжидая удобный момент, упорно защищал тело, а его удары нередко попадали в цель. Он явно ждал гонг.
Сюнкити опять разгадал его намерения. Он чувствовал, что есть несколько подходящих ответов, и тут тело соперника внезапно, беззвучно отклонившись назад от его кулака, пропало из виду.
«Нокдаун». — Сюнкити, прислонившись к канату, тяжело дышал и смотрел на тело в тёмных трусах, которое распласталось у него перед глазами.
— Раз, два, три, четыре… — считал рефери, размахивая руками.
«Только бы он не встал», — молился Сюнкити. Он хорошо знал боль и уныние, которое портило всё удовольствие, когда нокаутированный соперник поднимался на ноги. Облизал горьковато-солёные губы. И впервые заметил, что у него идёт кровь из носа.
— …шесть, семь, восемь…
Минами открыл маленькие простодушные глазки. Они напоминали блестящие, упавшие на пол чёрные камешки. «Уже всё нормально», — подумал Сюнкити. С опущенной головой Минами приподнялся.
«Я победил!» Это чувство всегда было новым шагом вперёд.
— Десять! — громко крикнул рефери и приблизился, чтобы поднять руку Сюнкити. Его галстук-бабочка немного сбился набок.
Чтобы в случае победы чествовать Сюнкити, а в случае поражения выразить ему соболезнование, в доме Кёко приготовили много разных угощений. Масако давно отправили спать. По прогнозу погоды ожидался ветер до пятнадцати метров в секунду, так что оставшаяся в доме прислуга должна была за всем проследить. В гостиной французское окно, выходящее на балкон, непрерывно скрипело от ветра, дождь порой бил прямо в стекло, и через щели петель чёрные дождевые капли стекали в комнату в тень колонны.
Кёко объявила, что и в японском доме обустроено всё для тех, кто останется ночевать. Надо сказать, что это было редким проявлением гостеприимства, но Кёко приготовилась на случай, если дождь и ветер усилятся.
Около девяти вечера семь человек — кто на машине Нацуо, а кто на такси — прибыли в дом Кёко в Синаномати. К возбуждению после победы Сюнкити добавились ветер с дождём, и щёки горели, глаза влажно блестели — никто не мог успокоиться. Окружив Сюнкити, все ввалились в гостиную. Всем хотелось скорее поднять праздничный бокал. Один Сюнкити не отказался от привычки нить апельсиновый сок.
Он привык побеждать, поэтому совсем не устал. К пострадавшему от ударов лицу прилила кровь, его жгло и чуть саднило. Но это была не обычная головная боль. Чокаясь, Сюнкити поблагодарил Кёко за поощрительную премию. Всех поразила его выдержка; он ведь слышал объявление. Сэйитиро без стеснения спросил о сумме вознаграждения за матч. Она составила десять тысяч иен, и Сэйитиро сказал, что цена соответствует репутации, но женщины никак не соглашались. Они про себя сравнивали эту сумму с теми деньгами, которые, если бы им пришлось продавать своё тело, потребовали бы за ночь.
Сэйитиро, видевший их насквозь, не удержался от колкостей:
— Это ваши экономические предубеждения. Десять тысяч иен не так уж много. Кровь, которую проливали мужчины в прежние времена, можно было купить за один сэн и пять рин.[33] Столько стоила почтовая открытка, что выходило намного дешевле, чем тело женщины на ночь. Ведь женщины, даже аристократки, услышав, какую цену дают за мужчину, сравнивают её с той, за которую продали своё тело, и судят, что дорого, что дёшево. Правда, есть исключения, ведь никто не определил, сколько стоит женщина.
— Вечно у тебя какие-то странные идеи, — сердито сказала Хироко. Слова Сэйитиро попали в больное место. — Не помню, чтобы я говорила что-то подобное.
— Но если у других нет установленной цены, тут уж ничего не поделаешь. Мужчина зарабатывает деньги, проливая кровь, женщина получает средства на жизнь, продавая тело. И то и другое прекрасное занятие, достойная уважения работа. Сюн-тян, ты сердишься, когда так сравнивают?
Сюнкити с улыбкой покачал головой. Он спокойно воспринимал любые сравнения, потому что в боксе видел суть жизни, а не стандартную цену.
Ветер с дождём били в зашторенные французские окна, одно по-прежнему раздражающе скрипело. Этот звук сливался с диксилендом Эдди Кондона[34] с новой пластинки, её поставила Тамико.
— Ну, потанцуем? Давайте танцевать, — предложила Тамико, которая терпеть не могла дискуссии.
Все промолчали. Нацуо пожалел её, встал и пригласил на танец. Однако после нескольких мелодий к ним так никто и не присоединился, поэтому они вернулись на место.
Все много пили и ели. Только Сюнкити, у которого всегда был прекрасный аппетит, то ли из-за того, что не чувствовал пустоты в желудке, то ли от возбуждения после первого профессионального боя, отправил в рот несколько канапе и лишь подливал себе апельсиновый сок.
Сэйитиро возобновил спор:
— Итак, откуда боксёр берёт деньги? Получает как долю от боссов бокса, которые в большинстве своём кладут в карман деньги, содранные со зрителей. Он ведёт свою рабскую жизнь, страстно завидуя силе, проститутка этим очень на него похожа. Боксёр и проститутка честно живут за счёт своего тела, но встретиться могут, лишь опутанные сетью алчных хозяев. Чистым душой мужчине и женщине, то есть мужчине, живущему настоящим мужским делом, и женщине, живущей настоящим женским делом, дано сойтись, только проскользнув сквозь ячейку этой сети. В этом есть какая-то нелепость. Но, но крайней мере, в доме Кёко такой сети нет, следовательно, нет и ячеек. При этом сейчас здесь присутствует чистый сердцем молодой боксёр. Поэтому хорошо бы обнаружить ещё и чистую сердцем продажную женщину.
При этих словах женщины переглянулись. Сэйитиро не обратил на них внимания. Закованный в скромный пиджак и галстук, он выглядел как один из тех молодых людей, с которыми утром можно столкнуться в разных уголках района Маруноути. Но сегодня опьянение уже разлилось по всему телу, и он был совсем не в таком состоянии, как служащие на вечерних посиделках после работы.
На столе в великолепной тёмно-лиловой вазе стояли, окружённые другими цветами, ветки сакуры. Пластинка наконец докрутилась. Тяжёлой складкой нависло молчание, впустило звуки дождя и ветра, которые сотрясали окна. Нацуо подумал, что цветы сохранились только в этой комнате: и поздняя сакура в окрестностях Синаномати, и сакура за забором у его дома, скорее всего, полностью облетят за одну ночь. И вот сакура на столе, которая в абсолютной неподвижности сохранила лепестки, гордилась своим цветением, и это отчего-то казалось дурным предзнаменованием.
— Ты куда потратишь эти десять тысяч иен? — спросил, желая поставить Сюнкити в тупик, сильно опьяневший Сэйитиро, но в его твёрдом тоне сквозила привязанность к младшему другу. — Ну, на что потратишь? Ты же не пьёшь, так, наверное, на женщин. Ты ведь не из тех, кто отнесёт их матери.
Сюнкити вспомнил мать, её глаза, словно высекающие искры у него за спиной, но всё это по-прежнему принадлежало к маленькому мирку, где он задержался лишь на секунду.
— В таком случае нет и женщины, которой их можно отнести, — небрежно ответил Сюнкити.
Нацуо слушал их разговор, не вмешиваясь, и не счёл его неприятным. Ему казалось, что причиной разговора стала не столько выпивка, сколько буря за стенами дома, потоки дождя, стекающие в ночи по стволам деревьев, свежие раны от сорванных ветром листьев и маленьких веточек. Всё это бодрило людей в комнате, пробуждало эмоции. Яркий алый цвет срезанных веток сакуры порождал другие ассоциации. В нём пряталась меланхоличная душа растения.
— Так. Тогда здесь должна быть продажная, но с чистой душой женщина. Которую из трёх ты покупаешь? — воскликнул Сэйитиро.
Тамико сразу нашла удобную лазейку:
— Меня-то уже использовали, так что я не считаюсь.
На Сюнкити после матча всегда нападал неутолимый голод и жажда. Он пылал от усталости, горевшая после ударов голова превратилась в печку. Тамико своей отговоркой нечаянно перевела его страстное желание в разряд ярких иллюзий. Он хотел как можно скорее освободиться. Сюнкити обычно сдерживал естественное желание, не позволял ему поглотить себя, но после долгого воздержания и победы он стал рабом отвлечённой страсти.
Он сравнивал Кёко и Хироко. «Наверное, я смогу купить Кёко».
Подумав об этом, он сначала удивился, а потом ужаснулся. Сюнкити понял, что имел в виду Сэйитиро: он мог купить не просто женщину, но именно ту, которую хочет. Однако он сомневался насчёт Кёко. Она была непростительно красива, но в её красоте таилось что-то странное, способное заморозить сердце мужчины.
Как насчёт Хироко? Он снова посмотрел на Хироко. На ней был серый костюм, грудь закрывала привезённая из Южной Америки и заколотая крупной опаловой брошью шаль с узором в виде огненного дерева. Модный макияж, темноватая помада. Сюнкити до сих пор не переспал с Хироко только потому, что не было подходящего случая.
Кёко тоже мельком взглянула на Хироко. Она не считала шутку Сэйитиро непристойной. В этом доме не было запрещённых тем и недозволенных идей, пришедших кому-либо в голову. Кёко позволяла другим делать её объектом идеи или приносить идее в жертву. Она была снисходительна к безобразным выходкам, но оставалась беспристрастной и бескорыстной, избегала предубеждений и в результате всё больше гордилась свободой от предрассудков.
«Всё так, как сказал Сэй-тян. Если отбросить предубеждения, то правильно, что настоящий мужчина должен спать с настоящей женщиной. Я согласна, чтобы тут мужчину представлял боксёр, а женщину — проститутка. Но сейчас Сюн-тян разглядывал меня, я терпела. Я всё понимаю. Я ведь выбрала путь проститутки, которую невозможно купить. Ради этого стоит жить. Все мужчины, все их взгляды обогащают мои убеждения, украшают меня невидимыми драгоценными камнями и делают меня олицетворением хаоса!»
Хироко уступила спокойному молчанию Кёко и высказалась недвусмысленно:
— Мне нравится Сюн-тян, он привлекателен. Я и так собиралась, если он победит сегодня, его наградить. Но не за плату. Даром я готова сделать для него что угодно.
Сэйитиро раздражённо произнёс:
— Сюн-тян, плати. Она ведь не говорит, что ей противно.
Сюнкити слегка побледнел и посерьёзнел. Достал из внутреннего кармана пиджака конверт, посчитал — десять бумажек по тысяче иен — и молча положил их на стол.
Хироко была пьяна и, похоже, нервничала из-за того, что в игре, которую никто не остановил, вдруг оказалась в одиночестве и катится по наклонной. Она рассмеялась. Затем сунула в сумку одну купюру, а остальные с какой-то материнской заботой насильно впихнула в руки Сюнкити.
— Я — за тысячу иен. Я — за тысячу иен.
Хироко поднялась, обняла Сюнкити за шею, снова выпрямилась.
— Я — за тысячу иен. Я — за тысячу иен.
Она пьяно поцеловала Осаму в щёку, и того передёрнуло. Нацуо еле спасся от поцелуя.
— Я — за тысячу иен, — повторяла она пронзительно, и её голос звучал для всех как заклинание, которое резко исторгало её из общества.
Это можно было расценить как отчуждение. Хироко села в кресло боком и без стеснения сняла чулки. Сэйитиро с видом фокусника приблизился, взял двумя пальцами один, показал всем, свернул, положил в гранёный стакан, налил туда виски с содовой и предложил мужчинам.
Тамико расхохоталась:
— Да он грязный! Грязный!
Слово «грязный» прозвучало у неё чисто по-женски и добавило в игру эротики. Кёко следила, кто же из мужчин выпьет. Прямо варварский обряд инициации.
Непьющий Сюнкити отобрал у Сэйитиро стакан. Он смеялся, но Сэйитиро порадовал неприкрытый гнев в его взгляде. «Во время матча он был спокоен. Сейчас впервые разозлился. Именно такой гнев сокрушает многое».
Всех потрясло, что Сюнкити выпил весь виски. В стакане свернулся кольцом, будто клок тёмных морских водорослей, мокрый чулок.
Кёко подошла к нему с истинно королевским спокойствием:
— Поухаживай за Хироко. Комната там.
Она открыла дверь и указала на тёмный коридор, залитый в конце светом, который просачивался через стену комнаты в японском стиле. Сюнкити расхохотался. Потом, поддерживая босую Хироко, отсалютовал друзьям, словно военный моряк, и скрылся в глубине тёмного коридора.
Всем было не по себе. Лишь Сэйитиро остался невозмутимым. Наблюдая за этой сумасшедшей игрой, он погрузился туда, где его никто не посмеет тронуть или ранить: со стаканом в руке, со своими массивным подбородком и острым взглядом, он выглядел как в былые трудные времена.
— Развеял тоску семейной жизни? — предположила Кёко.
— Не шути. Я всем доволен. Прекрасный, образцовый муж.
— И как ты ухитрился ознаменовать победу Сюн-тяна таким жалким концом.
— По доброте душевной.
Нацуо до сих пор молчал, а тут вдруг открыл свои прозрачнейшие глаза и произнёс:
— Точно. По доброте душевной.
Одну пустоту заполнили, но появилась другая. Кто-то должен был так поступить, а после назвать случившееся добротой. Нацуо впервые оцепил чужую помощь, ведь если нет ничего другого, мы наедаемся и пустотой.
— Давайте потанцуем. Лучше танцевать, — опять предложила Тамико. Никто не откликнулся, и она заскучала. А немного погодя заявила: — Я придумала. Поехали впятером в ночной клуб.
Всех поразило такое отсутствие собственных идей.
Развязались языки, мужчины обсуждали, что у них произошло, пока они не виделись. Когда в разговорах мелькало имя неизвестной женщины, Кёко сразу вступала в беседу, задавала вопросы, интересуясь деталями, что тоже было обычным делом. Наконец она подытожила:
— Другими словами, все преуспели и хорошо справляются. Сюн-тян победил в матче, Сэй-тян выгодно женился, Нацуо-тян прославился, Осаму-тян нарастил мускулы. Питались из воздуха. Страшные люди! Вы из ничего сотворили форму, пока мы пребывали в безделье. Берегите это.
Мужчинам не понравилось объяснение и предупреждение. Сэйитиро скривил губы:
— Впрочем, скоро мир рухнет.
— С оглушительным грохотом, — поддакнула Кёко. И добавила: — Вы не только преуспели, вы обрели надежду.
Тамико в конце концов пошла, куда хотела, с мужчинами. Нацуо и Осаму отправились с ней в ночной клуб. Кёко и Сэйитиро отказались. Сэйитиро сказал, что если пойдёт в клуб, то поздно вернётся домой. Он хотел ещё немного поболтать с Кёко перед уходом. Отговорка была резонной, и Тамико ушла вместе с Нацуо и Осаму. В гостиной с разбросанными где попало следами пиршества остались только Кёко и Сэйитиро. Встретившись взглядом, оба рассмеялись. Некоторое время они наслаждались уютным молчанием и улыбались друг другу спокойно, без страсти. Опасаться было нечего. Смущаться тоже.
— Я разожгу огонь? — предложила Кёко.
— Не люблю нарочитость, — сухо отозвался Сэйитиро. Встал, долил себе вина. — Я, может, скоро отправлюсь за границу.
Кёко, как преданная собака, вскинула голову:
— И куда?
— В Нью-Йорк.
— Переводят по службе?
— Угу.
Помолчав немного, Сэйитиро спросил:
— Что же ты, как обычно, не интересуешься подробностями моей личной жизни после женитьбы? Может, тебе наплевать?
Кёко не ответила. Мельком глянула на дверь японской комнаты.
— Их поведение меня не волнует. Это касается только их, — бросил Сэйитиро с оттенком ревности.
Только предчувствие, что мир когда-нибудь перевернётся, придавало смысл чистоте поведения.
— Я вчера ходил в парикмахерскую, — неожиданно сказал Сэйитиро. — Мастер забыл надеть целлулоидную маску. Поэтому я учуял запах у него изо рта. Меня охватила странная, нездоровая радость. Знаешь почему? Потому что я почувствовал дурной запах незнакомого человека. Парни из фирмы предостерегали меня: не нюхай чужую вонь. У меня есть тайна, о которой никто не знает, — я лишён обоняния и вкусовых ощущений.
Эта история была вполне в духе Сэйитиро, и, пока он рассказывал, его кожа, потускневшая из-за опьянения, снова посвежела. Буря, судя по всему, не собиралась стихать. Сломанные ветки со стуком падали на каменный пол балкона.
— Ты ничего не делаешь, распыляешься. Когда я о тебе думаю, то вижу кости разобранного скелета некогда красивейшей женщины. Сегодня видно только ноги. Завтра, может быть, во тьму провалятся одни руки, руки в перчатках.
— Ты тоже распыляешься, — сказала Кёко.
— Я знаю.
— Мы встретились, пусть и сшиты из кусков. Выглядим почти прилично.
— Почти. Не стоит заблуждаться. Именно почти. И завтра утром разойдёмся каждый в свою сторону.
Кёко была сама на себя не похожа. Сэйитиро просто не верилось. Он наполовину протрезвел и, как человек, который после долгого изучения подробной карты отыскал наконец-то нужную точку, кивнул.
Обнял Кёко за плечи. Они толкнули старую дубовую дверь и медленно направились по коридору к спальне Кёко. Оба шли медленно и вдумчиво, будто пережёвывали пищу.
Кёко повернула снаружи выключатель и открыла дверь. В ослепительном свете всплыло белое покрывало на постели. Мелькнула тень, затаившаяся около кровати, вскочила и оттолкнула их.
Кёко закричала. Масако в ночной рубашке немного нарочито склонила голову набок и переводила взгляд с неё на Сэйитиро.
— Зачем ты здесь? — спросила Кёко дрожащим голосом.
Сэйитиро, услышав, как она долго и нудно бранит дочь и одновременно оправдывается перед нею, вышел из спальни и снял с вешалки в прихожей скромное демисезонное пальто.
Часть вторая
Глава шестая
Кафе «Акация» процветало. Осаму по-прежнему приводил с собой гостей, которых обслуживали бесплатно. Мать выдавала ему большие карманные деньги.
— Можно не давать так много, — сказал он как-то. — У меня богатая покровительница.
— Тогда как-нибудь угости мать хорошим ужином.
Осаму сдался и повёл мать в европейский ресторан на Гиндзе. Нельзя сказать, что ему было неловко майским вечером ужинать в роскошном месте с хорошо одетой, но кричаще накрашенной матерью. Сам он не бывал за границей, но в воображении представлял мать хозяйкой французской гостиницы для проституток. Она довольно рассматривала отражавшиеся в ноже ярко-красные ногти, потом, нагнувшись, заглянула в нож и поправила спереди причёску.
Оба, как всегда, сообщили о своих романах. Осаму про один, мать тоже про один. У неё все рассказы сводились к тому, как она однажды избежала дьявольских козней мужчины. Не исключено, что она стыдилась говорить первой.
Стоило Осаму так подумать, как мать, сидевшая напротив, прошептала ему на ухо:
— Про нас и не скажешь, что мы — мать и сын. Женщины за тем столом смотрят на нас, вроде как презирают, но с завистью.
— Не стоит их разочаровывать.
Мать восхищённо разглядывала красавца-сына. Муж прежде тоже был красив, но в нём не ощущалось свежести и мощи. Тогда как сын… Чёрные глаза под прекрасно очерченными бровями, ровный нос, губы как у праздничной куклы, упругая плоть, которую облегающая весенняя одежда подчёркивала на плечах и груди… Но это не имело отношения к находчивости и силе: только ощущение, что, как при вечно закрытом окне, всё прячется где-то внутри, роднило его с отцом. Матери хотелось бы снаружи прижаться носом к такому окну и заглянуть в тёмное помещение. Но в глубине видны лишь очертания мебели и царит безмолвная тишина.
— Ты последнее время совсем не жалуешься, что не дают роль. В труппу-то ходишь?
— Ну-у…
Мать в ожидании заказа беспрерывно курила. С любопытством тронула красными ногтями цветы душистого горошка на окутанном дымом столе:
— Надо же, в первоклассном ресторане такая дешёвка.
И всё-таки оба были счастливы. Мать Осаму родилась в богатой семье и мечтала поужинать в европейском ресторане с одетым в дорогой костюм сыном. Ну а сын есть сын. Он воображал себя любящим и хулиганистым парнем, альфонсом, который заработал денег и теперь угощает мать, занимавшуюся подозрительной торговлей. Осаму радовался, что где-то есть их общие и чем-то похожие грехи, а сегодня они вдвоём наслаждаются роскошным ужином.
— Кстати, в последнее время занять деньги под проценты стало проще.
— Почему?
— Да за процентами не приходят. Они куда терпимее, чем налоговая служба.
— А задолженности у тебя нет?
— Кто-то по глупости, имея проценты, сам вносит деньги. Я клиент, поэтому прийти за ними могут ко мне. В следующем месяце как раз пора платить, но на несколько месяцев отсрочат.
— А какой процент в месяц?
— Девять, поэтому выходит девяносто тысяч иен. И это тоже за вычетом процентов за первые два месяца. Если берёшь взаймы миллион иен, то эти сто восемьдесят тысяч плюс ещё пятьдесят тысяч — плата за опросы и прочие обследования. Чистая выручка всего семьсот семьдесят тысяч, просто дурачат людей.
— Девяносто тысяч в месяц? Столько, наверное, можно платить.
— Естественно, можно. Когда за ними приходят, я всегда плачу. Но в прошлом и позапрошлом месяце не пришли, поэтому я их частично потратила.
— Так это их ты дала мне на карманные расходы?
— Да нет, не их, — успокоила его мать.
Осаму предвидел мрачное будущее. Между ним и матерью, которая, будто жалея времени на стирку, давно собирала грязные вещи и складывала в шкаф, не существовало тех отношений, которые можно всерьёз назвать жизнью. Даже во времена жуткой бедности бедность эта не потеряла налёта фантазии и была далека от бедности подземелья. Тёмное будущее зарылось в белоснежный ворох когда-то грязных вещей, ширившаяся тьма наполнилась большими и влажными трогательными звёздами.
Осаму вдруг отложил ложку, которой ел мороженое.
— Так всё хорошо?
— С чем?
— С этим займом.
— Конечно хорошо. Положись на меня. Не думай об этом, давай пойдём в кино. С этими делами в кафе я давно ничего не видела.
Так что после ужина Осаму пришлось лицезреть бои на мечах и копьях, которые происходили в любимых матерью картинах, и очень молодого, с губами, будто вывернутыми наружу, актёра. Глядя на этого актёра, звезду исторических фильмов, мать то и дело повторяла: «Как красив, ну как же красив». Поэтому у Осаму испортилось настроение.
На следующий день вечером Осаму снова сидел в «Акации». С Марико они договорились встретиться, как обычно, поздно. Времени было полно. Приятели после гимнастического зала разбежались по делам и оставили его одного.
Осаму листал старый журнал, который дала ему помешанная на пьесах новой школы посетительница. Прочесть он ничего не мог — все статьи были на каком-то из скандинавских языков. Зато там хватало сценических фотографий. Среди них Осаму увидел снимок молодого блондина в джинсах и клетчатой рубашке с коротким рукавом — стоя на цыпочках, он дугой изогнулся на сцене. Наверное, был ранен. Рукой он хватался за лившиеся сверху лучи света.
Поза была очень красивой, и Осаму долго её рассматривал. Он был далёк от трагизма на сцене. В театре и смерть, и убийство, озарённые неким таинственным светом, выглядели возвышенно, словно религиозное празднество. Золотистые волосы раненого юноши растворялись в лучах того же цвета. И его странная, умирающая фигура не вызывала ассоциаций с болью, а выглядела так, словно в этих обстоятельствах душа приняла наиболее подходящую для неё форму и на миг застыла в ней, чтобы тело могло отдохнуть.
Что это за «обстоятельства»? Может, смерть? Небытие? Или опасность? Осаму ни на секунду не задумался, что душа взращивается и воспитывается внутри. Душа, словно эфир, витает снаружи и проявляется, когда, одержимая дьявольским наваждением, атакует на сцене актёра, позаимствовав на мгновение человеческий облик.
Этот раненый золотоволосый юноша не знает, что означает его изогнутая фигура, облитая лучами света. Это ослепительно-яркое бытие, но бытие в момент, когда душа позволяет телу расслабиться и человек заполнен только существованием. На сцене есть место этому чуду. Печально, что Осаму ни разу не удалось его испытать.
В кафе появился неприятный парень. Волосы, прилизанные бриолином, походили на шлем, большие пальцы засунуты в карманы синего нейлонового джемпера. Он что-то спросил у девушки за кассой. Та стрельнула взглядом в сторону Осаму.
Осаму заметил, что девушка нажала звонок, призывающий мать из глубины кафе. Мать вышла, кивнула посетителю и собиралась вернуться с ним в недра кафе. Парень пальцами в толстых золотых кольцах вытащил изо рта замусоленную сигарету, окинул всё вокруг быстрым взглядом и двинулся вперёд.
— Если какое-то дело, я тоже пройду, — не раздумывая сказал Осаму уходящей матери.
— Нормально, всё нормально. Побудь здесь.
Мать отозвалась, почти не обернувшись. Её спина в строгом чёрном костюме немного напоминала спичечный коробок.
Осаму прождал довольно долго. Несколько раз он порывался пойти к матери. За это время он отчётливо увидел, как будет рушиться спокойная сегодняшняя жизнь. Всё то, что поддерживало его бездействие, вдруг станет зыбким. И тогда едва знакомые люди, едва знакомые вещи навалятся толпой, станут клянчить на угощение, и беспричинная уверенность, что они поддержат его бездействие, как поддержали бы драгоценный трон, исчезла.
Из глубины кафе вышел парень, оглянулся на мать и чётко произнёс:
— Завтра в пять часов. Не забудь!
Посетители разом обернулись на этот надменный голос. Мать, провожая его до выхода из кафе, попросила:
— Пожалуйста, не так громко.
Парень, не ответив, вышел.
Раньше чем Осаму поднялся, мать прошептала ему на ухо:
— Приходил напомнить. Сказал, чтобы заплатила проценты за три месяца. Я обещала, что завтра заплачу, сколько смогу.
— Зачем нам плясать под его дудку? — сказал Осаму. — Он просто посыльный. Может, лучше переговорить с главным?
— A-а, это ты хорошо заметил. Вот что значит мужской ум.
Мать говорила спокойно, но явно была напугана. Трубка телефона, который нужно было переключить в служебное помещение, висела на виду у посетителей, и Осаму решил воспользоваться той, что на кассе.
Спросив у матери, как зовут президента финансовой компании и посыльного, Осаму набрал номер.
— Компания «Косю трейдинг»? Скажите, президент на месте?
Ему ответила женщина.
— Я хотел бы поговорить с президентом.
— Я президент.
— Господин Акита?
— Я Акита Киёми. С кем имею честь говорить.
— Я — Фунаки. Сегодня за процентами приходил человек, назвавшийся Кокура, его точно послали вы?
— Кокура? Да, он из наших молодых. И его направили к вам. А вы кто? Сын госпожи Фунаки? Говорят, играете в Новом театре.
Осаму запнулся.
— Если наш человек сказал что-то оскорбительное, извинитесь, пожалуйста, перед вашей матерью. Передавайте ей привет.
Разговор на этом прервался. В ушах ещё звучал тёплый, тягучий женский голос.
— Так президент женщина?!
— Да. Ей лет тридцать семь или тридцать восемь. Дурнушка, но славная: мне по знакомству передали деньги напрямую, а не через маклера. И на долгий срок, полгода.
Слова «женщина некрасива» вызвали у Осаму разные «представления». Это было общее название для вещей, о которых он мыслил по шаблону. Эти отвергнутые миром монахини сделали уродство своим девизом, презирали любые несчастья, кроме уродства, и в результате вознесли его до божества.
— Я хочу когда-нибудь завести красивый загородный дом, — вдруг заявила мать. — Посреди берёзовой рощи, с балконом из сплетённых берёзовых веток. Я в гостиной пью с собравшимися друзьями вино, а ты в своей комнате спишь с приведённой женщиной.
Перед Осаму на минуту возникло видение дома Кёко. Он представил, как мать сразу превратит дом в бордель, и ему стало смешно.
— Такой дом нанимать на одно лето нет смысла.
— Нет, нужен свой собственный дом. Я, пожалуй, заведу попугая и обезьянку. Обезьянке можно давать арахис. А попугай будет что-то говорить.
На следующий день Осаму незадолго до назначенного времени приехал в кафе защищать мать. Вчерашний парень пришёл в пять и вёл себя необычайно мирно. Вдобавок мать принялась нудно оправдываться, и, получив проценты только за месяц — девяносто тысяч иен, — он молча удалился.
После этого Осаму несколько дней не заглядывал в «Акацию». Болтался в пансионе, проводил ночи с Марико. Реальность была где-то далеко: раз глаза не видят, значит этого не существует. В один из майских дней солнце светило совсем по-летнему. Осаму стоял в гимнастическом зале перед зеркалом и разглядывал своё золотистое тело. Оно ему очень нравилось, он был счастлив.
На четвёртый день после памятного обеда Осаму, ночевавший вне дома, вернулся в пансион и увидел оставленное ему сообщение: «Срочно позвони матери». Он позвонил. Мать была в слезах.
Осаму сказал, что не хочет обсуждать случай в кафе, и вызвал мать в пансион. Оказывается, накануне её посетила сама президент Акита Киёми. Мать встретила её приветливо и упомянула об уплаченных позавчера процентах.
— Проценты? Я их не получила, — ответила президент. — Кокура сказал, что взял часть денег за аренду автомобиля, а проценты не смог и сегодня снова придёт напомнить.
Мать возмущённо запротестовала.
— Если всё, как вы говорите, покажите, пожалуйста, чек, — заявила Акита.
Мать чека не получила.
Акита попросила бумагу, пощёлкала на счётах и показала матери сумму, которую та должна заплатить. Сумма пугала.
С марта по май проценты постоянно прибавлялись. После марта неуплаченные проценты, как заём, добавлялись к начальному займу. Поэтому в следующем месяце к миллиону девяноста тысячам иен присоединились проценты в девяносто восемь тысяч сто иен. Ещё через месяц к сумме, которая теперь составляла миллион сто восемьдесят восемь тысяч сто иен, добавятся проценты в сто шесть тысяч девятьсот двадцать девять иен. Таким образом, в следующем месяце по истечении срока займа мать должна будет выплатить полтора миллиона иен. Это в два раза больше, чем семьсот семьдесят тысяч иен, которые она занимала.
— Но ведь до сих пор не было никаких напоминаний, — резонно заметила мать.
Однако Акита сказала, что это ясно прописано в договоре, поэтому, даже если об оплате процентов не напоминают, их надо платить. Мать была загнана в угол.
— Нам нужно отвлечься, — внезапно произнесла мать, закончив рассказ.
Осаму это поразило. Она не собиралась ничего делать, решать проблему. Достаточно признания того факта, что они — мать и сын — припёрты к стенке. Этим всё сказано.
Осаму слушал рассказ матери, но придумать хоть какой-нибудь план у него не получилось, поэтому, когда она договорила, он слегка повеселел.
Часть сумеречного неба первых дней лета вдруг прояснилась — включили ночное освещение в парке развлечений. Вскоре ветер донёс крики, напоминавшие шум прибоя.
— Хорошо им, они не мучаются.
— Дурачок. Не бывает, чтобы в такой толпе никто не страдал.
Осаму мечтал об огромном театре под открытым небом, окутанном сумерками первых летних дней. Эти выкрики — овации к реальной трагедии: на глазах у десяти тысяч зрителей актёр в развевающейся от ночного ветра одежде играет в пьесе, где один из персонажей — инкуб. И когда тьму пронзает луч света, происходит настоящее убийство, течёт настоящая кровь. Если смотреть на это с верхних рядов стадиона, то расползающееся вокруг упавшего человека кровавое пятно выглядит пролитыми на ковёр чернилами.
В таком театре каждый вечер случается кровопролитие, происходят драмы, соперничество в любви, бурные страсти. Да, любая грубая страсть выше ваших заумных лиц — там должны изливаться подлинная страсть, подлинная ненависть, настоящие слёзы, настоящая кровь.
В памяти Осаму всплыли слова из роли, сыгранной в прошлом году Тодой Орико. Он воображал, что между криками, которые по воле ветра то приближались, то удалялись, и светом, подобно огромной луне озарившим край неба, стоит ещё один Осаму. Тысячи свидетелей наблюдают за тем, как он совершает решительный поступок. Яркий поступок, свидетельство его бытия. Последний поступок, что положит начало его существованию. Тому существованию, которое всю эту многотысячную толпу заставляют отрицать. Например, ребяческий, жутко бессмысленный поступок: перенестись на арену, где выступает тореадор, и стать убитым быком. Когда Осаму этого достигнет? Если он сможет совершить такое, потребность в вожделенной «роли» отпадёт. Ведь он перепрыгнет через неё.
Это и было для Осаму «отвлечением» — время, проведённое в бесполезных праздных размышлениях. Поэтому ненадолго он забыл о несчастьях матери.
— Ты сказал, что снял комнату, чтобы одному учить роли. Но ведь до сих пор тебе было нечего учить. — Мать протянула руку к разбросанным в беспорядке пьесам.
Наводить порядок у Осаму не было сил.
— Хочешь сказать, что я не смогу за неё платить?
— Думаю, да.
— Марико даст. Марико.
— Вот как? В таком случае ищи женщину, которая будет кормить и мать.
Со следующего дня в «Акацию» повадились молодые бандиты. Когда к напоминаниям о процентах примешивались угрозы, мать давала немного денег и требовала чек. Но парни, которые из-за снижения доходов в залах игровых автоматов теряли процент от продажи билетов, запугивали всё наглее: с полученных денег брали один процент на оплату машины, и сумма в неохотно выписанном чеке составляла девяносто процентов от внесённой. Мать собрала все чеки и отправилась к президенту узнать, почему они так поступают. Просила, чтобы проценты можно было выплачивать напрямую ей и чтобы напоминания прекратились. Но президент рассмеялась и не пошла навстречу.
Теперь то и дело приходили грубые, громогласные люди, и в «Акации» становилось всё меньше посетителей. Франт Осаму больше не приводил приятелей по гимнастическому залу. Мать день за днём просто изнуряли.
Как-то ночью Марико заявила, что им нужно расстаться. Осаму потрясённо смотрел на неё и старался проявить хладнокровие самовлюблённого мужчины, но даже усилием воли не сумел сохранить спокойствие. Марико сидела с каменным лицом, ничего не объясняла и не собиралась говорить о причине разрыва. Поэтому Осаму, сломавшись, вынужден был задавать вопросы. Оказалось, что легкомысленная Марико ещё раньше влюбилась в Судо, игравшего первых любовников, и не может растрачивать силы на двоих.
Сказав это, Марико заплакала, но её слова задели только самоуважение Осаму. И даже оно почти выдохлось — гордость и опьянение от того, что он любим, остались далеко в прошлом. В данном случае его любили за красивое лицо и мощную мускулатуру, поэтому чувства легко улетучивались. Но Осаму был особенным, он не думал о пресыщении и, наблюдая экстаз женщины, с удовольствием наслаждался пустотой: ты будто греешься на солнце.
Осаму смотрел на плакавшую Марико не просто как на потерю, а как на потерю, которую совсем не жаль. Словно на яркие бумажки, которые он выбросил по дороге.
Он мог истолковать случившееся как угодно. Он остановился на двух предположениях. Если принять, что Осаму не существовал, то объект, с которым Марико решила расстаться, просто тень тени. Если же он существовал, пусть формально Марико и бросила любовника, на самом деле бросили её. Однако мучило Осаму то, что оба допущения двусмысленны.
Для того чтобы полностью отказаться от себя и для того чтобы полностью обладать партнёром, плотские удовольствия слишком лёгкие, чувства слишком мягкие. В чём-то они лишь подобие движения души и кажутся последовательной, а то и пугающей копией детских чувств. Женское тело чересчур легковерное и нежное. Оно обманывает. На словах Марико восхищалась роскошными, покрывающими тело, как доспехи, мускулами Осаму, её же тело это восхищение полностью развеяло.
Заурядная женщина! Заурядная женщина! Осаму подумал, что женщине не понять духовный талант мужчины и также ей не дано понять, насколько он одарён физически.
У Осаму родился план. Он презрительным взглядом окинул уже бывшую подругу и с вызовом произнёс:
— Если мы расстаёмся по твоей инициативе, плати мне отступные.
Марико сначала приняла его слова за шутку. Подняла залитое слезами лицо и недоумённо уставилась на Осаму. Он был грозен, но не страшен. Бугры мышц на плечах и груди не выдавали отвергнутую, рвущуюся наружу, одинокую силу, они были из рода вышитых бабочек и котят: всего лишь плоть, которую любили.
— Ты говоришь жуткие вещи! Всё продумал. Это тебе не идёт, — произнесла Марико с горькой улыбкой.
Осаму, вспомнив, как говорят актёры, усмехнулся:
— Какой скверный сценарий.
Осаму обычно умел противостоять унижению и сейчас удивлялся самому себе. Это ведь ерунда по сравнению с унижением, когда не дают роль, когда не можешь найти своё имя в списке распределения ролей. Вот что выработало иммунитет против унижений.
По ту сторону ещё тёмного окна, далеко в городе, появились первые признаки близкого рассвета. Звучало эхо выходивших на линию первых поездов. Сигареты, которыми Осаму обкурился в постели, горчили. На клубы табачного дыма скоро прольётся утренний свет, и комната станет подобна крематорию, где погас огонь.
Марико наконец спросила, сколько денег хочет Осаму, и он без пояснений заявил:
— Полтора миллиона иен.
Спор насчёт этой фантастической суммы от души позабавил Марико, она даже забыла, что недавно плакала.
— Так тебе на дальнейшую жизнь обязательно нужно полтора миллиона иен? Ты столько стоишь? Или собираешься потратить всё на яйца, молоко, мясо и сыр, чтобы ещё нарастить свои бесполезные мускулы?
Потом она подсчитала, сколько истратила на одежду для Осаму, сказала, что эта сумма всё покрывает и обсуждать тут нечего. Она была из тех женщин, которые не могут промолчать.
— Думаю, мне с лихвой хватило одних твоих объятий: упругая грудь, толстенные ручищи. Я не собираюсь говорить, что сейчас ты занудная посредственность. Ты живая статуэтка, какой и сам себя считаешь, здесь придраться не к чему. С этим всё хорошо. Я до сих пор спала со статуэткой, а теперь поставлю её на полку и под настроение стану иногда издали на неё посматривать. Только почему, чтобы мне больше не соприкасаться с бронзой, нужно целых полтора миллиона иен? Я никогда не пыталась понять, о чём ты думаешь. Ты в душе скучный человек, но не считаешь себя таким, это я знаю точно. Почему-то, когда я думаю об этом, мне порой становится жутко.
Эта отповедь смутила, но не испугала Осаму. Ведь у него не было тайн, которые навредили бы ему, стань они известны.
— Вернёмся к реальности. Выбрось из головы свои дурацкие инфантильные мысли. — В тоне Марико, давившей в пепельнице сигарету, звучало предупреждение. Пепельница стояла далековато, и в свете уже белеющего окна руки Марико были хорошо видны до плеч. Их белизна казалась безмятежной, заполненной холодным жиром. — За это время ты, пожалуй, смог бы немного полюбить всё-таки человека.
Осаму не выспался, идти в гимнастический зал не было сил, и он, равнодушно расставшись с Марико на углу улицы, отправился в кафе к матери.
«Акация» пустовала. В воздухе витал аромат напрасно сваренного кофе. За столиком для посетителей сидела мать и завтракала тостами, пила кофе.
Осаму привычно пожелал ей доброго утра и сел напротив. Мать ответила едва слышным голосом. Тосты она кусала без всякого удовольствия, оставляла корку, мелко её резала и пальцами скатывала в шарики. Она неотрывно смотрела на пасмурное небо за окном, несколько маленьких сосудов в покрасневших глазах были грязно-коричневого, как никотин, цвета. Под глазами залегли морщины, кожа потеряла упругость и напоминала асбест.
— Ночь не спала. И завтрак несъедобный. — Мать отставила недопитую чашку кофе.
За спиной Осаму открылась дверь. Вошли посетители, бодро поздоровались:
— Доброе утро. Тётушка, как здоровье?
Осаму хотел обернуться, но заметил, как мать ему подмигнула. Бандит, который постоянно приходил напомнить о процентах, сегодня явился с женщиной. Оба сели позади Осаму. Он их не видел, но по голосу понял, что это за публика.
— Тётушка, может, дашь что-нибудь на завтрак? — заявил мужчина.
— У меня нет ничего подходящего.
— А ты разве не ешь? Принеси, что есть.
Мать неохотно поднялась и вышла. Осаму бесцельно взял газету, уставился в неё, но текст не читал. Он открыл страницу с комиксами, которые прежде всегда просматривал первым делом. Но простой смысл картинок ускользал от него.
Мужчина громко, чтобы его слышали, давал пояснения женщине. Он ходит сюда по просьбе ростовщика, чтобы получить деньги, но упрямая бабка никак не заплатит. Когда-нибудь это кафе перейдёт к ним, а до тех пор они могут бесплатно есть и пить. Здесь жалкие напитки и еда, поэтому стоит заказывать из меню блюда подороже. Женщина смешно поддакивала.
— Да, да, это так, — привычно повторяла она на разные лады.
Вскоре мать с помощницей принесли кофе и тосты, не проданные со вчера сладости и фрукты. Девушка сразу спряталась. Мужчина подозвал мать и громко, пыжась перед спутницей, принялся пересказывать их любовные приключения прошлой ночью.
— Такое удовольствие было!
Осаму слышал голос матери, рассеянно что-то говорившей.
— А она повисла у меня на шее и всё повторяла: господин Эй, не бросайте меня.
— Не смеши, не помню, чтоб я такое сказала, — произнесла женщина.
— Молчи! Корчишь из себя порядочную барышню.
Смеявшаяся до сих пор женщина вдруг расплакалась. Мать, не утерпев, попыталась вмешаться, но не получилось. Бандит на этот раз ополчился на неё, обругал, а когда она хотела ответить, вдруг плеснул ей в лицо из чашки. Обернувшись на крик матери, Осаму увидел её потрясённое лицо — по носу и губам стекал крепкий кофе.
Осаму вскочил и бросился на мужчину. С трудом, но отклонил руку, готовую швырнуть в него чашку. Чашка ударилась о стену рядом и разбилась. Мужчина был ниже и худее него, но очень проворный и двигался как леопард. Осаму схватил противника за плечо, а тот ударил его в челюсть, пнул в голень и начал лупить по щекам. Осаму прикрыл голову, мощные, но медлительные мускулы не помогли: он сполз на пол. Почувствовал сильный удар в спину грязным ботинком, но когда пришёл в себя, мужчина и женщина уже исчезли.
Рядом на коленях стояла мать с лицом, испачканным кофе, и плакала, обхватив ноги лежавшего сына.
Но Осаму первым делом попросил её принести зеркало.
Прикрывая распухшие щёки, он отправился к доктору. В приёмной висела вырванная из книги по искусству цветная репродукция известной западной картины — «Венера и Адонис». Венеры на картине не было, а дикий кабан, напавший на Адониса, убивать его явно не собирался. В резком запахе антисептиков репродукция в дешёвой рамке, которая, словно в насмешку, поблёскивала позолотой, выглядела рекламой каких-нибудь гормональных средств. «Думаете, что вас обманывают? Попробуйте это лекарство! Благородная дама тут же уподобится Венере, а кавалер — Адонису».
Мрачный Осаму вспомнил скорость мужчины, отхлеставшего его по щекам, и бой, в котором участвовал Сюнкити. Когда доктор закончил перевязку, он позвонил в боксёрский клуб «Хатидай».
Сюнкити, выслушав историю от начала до конца, вспыхнул от гнева.
— Этот мужчина приходит каждый день?
— Спокойно приходит каждый день. На следующий день после драки, увидев меня в бинтах, буркнул: «Извиняюсь, парень», и смылся. Так и сделал, гад.
— Во сколько он приходит?
— Утром очень редко. Каждый вечер около восьми.
— Хорошо. Сегодня вечером я буду секундантом у старшего товарища, поэтому не получится. А завтра, как закончится тренировка, обязательно приду.
Следующий бой ожидался через десять дней.
«А вдруг я поврежу руку?» — вдруг подумал Сюнкити. Но извечная мысль о том, что унижение, которому подвергся друг, — это и твоё унижение, ободрила его. Он подумал о завтрашнем вечере, и тело сразу приятно напряглось, сердце забилось быстрее. «Я ему этого не позволю», — сказал он про себя. Потом пробормотал вслух:
— Я ему этого не позволю.
Он представил, как толкнёт в плечо мужчину, которого ещё не видел, и собственная сила точно отрегулирует движение. «Это можно ему простить. А этого я ему не позволю». Сила, так или иначе, есть сила регулирующая. Она нужна, чтобы внешний мир, его очертания и вещи на своих местах были чётко видны. Разного рода неопределённость, хаотичность, непонятности — ко всему этому Сюнкити, сознавая собственную силу, относился пренебрежительно.
— Я ему этого не позволю.
Каждый раз, бормоча это, Сюнкити чувствовал, как прорастает в нём что-то великое.
На следующий день после тренировки Сюнкити пришёл в «Акацию». Осаму заказал им жареного угря с рисом. За столиками сидело несколько посетителей. С тех пор как деньги начали требовать с угрозами, мать включала пластинки слишком громко, и посетителям даже за одним столом, чтобы поговорить, приходилось почти кричать.
Сюнкити, стараясь поднять Осаму настроение, как ни в чём не бывало что-то громко и хрипло рассказывал. Осаму ещё подумал, где это Сюнкити так охрип. Когда повышали голос, в горле першило, и слушать было всё труднее.
— Видел позавчера солнечное затмение?
— Куда там, не до того было. — Осаму ответил только после того, как его спросили несколько раз.
— Вообще-то, ерунда. — Сюнкити медленно согнул напоминавшие деревянный молот руки и показал форму. — Совсем чуть-чуть. Кусочка не хватало, прямо как у печенья.
Потом они обсудили решение суда о смертной казни для Такэути, осуждённого по делу о крушении поезда в Митаке,[35] — об этом писали все газеты. Оба, как подростки, с удовольствием рассуждали о смертном приговоре, остальное их не интересовало.
— Инцидент в Митаке был давно. Время загадочных событий уже прошло. — Сюнкити сказал это по-взрослому рассудительно. Его миндалевидные, словно разодравшие кожу лица, живые глаза смотрели в кричавшую за окном ночь, пренебрегали миром решений и загадок. Осаму считал, что у друга красивые глаза.
Вентилятор вращался, но в кафе стояла нестерпимая жара. Такие дни с жарой, пламенем ползущей по стенам, бывают в июне перед сезоном дождей, даже ночью не дозовешься прохладного ветра.
Осаму повеселел. Приход Сюнкити принёс не просто душевное спокойствие. Осаму забыл о полученных ранах, настроение было такое, будто они, два подростка, спрятались в тени рощи, чтобы атаковать проходящих мимо врагов. И, не зная, как убить время, беззвучно грызут принесённые с собой сладости. Это чувство близости перед грядущим приключением. Ночь. Всё как тогда, когда они были детьми. Осаму казалось, что он давно не проводил время в таком радостном ожидании.
— Уже больше восьми, — заметил Сюнкити.
— До половины обязательно придёт, — ответил Осаму.
Примерно в двадцать минут девятого дверь открылась и вошла женщина. В очках, в белой блузке, как у школьной учительницы, в юбке с ярким цветочным узором. В руке она держала пластиковую папку для документов. Причёска выглядела необычно: явно перманент, но локоны не приглажены и свободно рассыпаются по плечам. Эти чёрные, как ночь, густые волосы, обрамляя угловатое бледное лицо, сразу привлекали внимание к лицу.
Рот был не так уж плох, но всё портил нос с раздутыми от злости ноздрями. Телосложение среднее, соразмерное, но слишком толстые ноги. И словно для того, чтобы это бросалось в глаза, — туфли без каблука. Манеры весьма жёсткие.
Осаму сразу для себя решил: женщина некрасива, похожа на дурную птицу. Трудно представить, в чём такие женщины видят радость жизни.
Кассирша отошла, чтобы сообщить хозяйке о посетительнице, и Осаму узнал, что эта женщина — президент Акита Киёми.
Вышла мать, подмигнула Осаму, повела Киёми к столику в глубине зала, начала разговор. Через некоторое время Киёми, видимо, рассердила надоедливая музыка, и мать уменьшила звук. Потом их беседа доносилась обрывками, но услышанный тогда по телефону густой, тягучий женский голос теперь без помех проникал Осаму в уши.
Выслушав объяснения Осаму, Сюнкити заявил:
— Ну не буду ж я с женщиной драться.
Осаму улавливал кое-что из разговора ростовщицы с матерью и не заметил ничего угрожающего.
Мать с белым конвертом в руке подошла к нему:
— Не знаю, в чём дело. Сегодня пришли не с напоминанием, а с извинениями. Говорит, только что узнала, что тот мужчина тебя ранил, и поспешила сюда, чтобы извиниться. Его сразу уволили, а тебе вот, плата за лечение.
— Я не возьму, — сказал Осаму, но мать смотрела умоляюще.
— Возьми, подумай о нашем положении. И пожалуйста, подойди поздороваться.
Сюнкити зевнул. Когда при нём случались какие-нибудь повседневные разборки, между бровями появлялась резкая складка. Ему это ужасно мешало, как надоевшая мозоль. Весь его вид буквально говорил: «Ужасно, что приходится видеть подобное».
— Я, наверное, больше не нужен. Пойду.
— Да, неловко получилось. Ветер нынче переменился. Ты сейчас на встречу с Хироко?
— Нет, с этим покончено. Ну, с ней.
Сюнкити удивился, когда ему назвали имя женщины, которую он напрочь забыл. Он поднялся, снова зевнул. Тело расслабилось, стало мягким, сила легко, словно пух, наполняла мышцы. Сюнкити вдруг вспомнил советы тренера: он вышел из кафе и на цыпочках зашагал по дороге. Размякший от дневной жары асфальт под ногами казался живой плотью. Сюнкити заметил, откуда пришло освобождение. За свою жизнь он так и не постиг, почему так получается, и просто облегчённо вздохнул, что обошлось без драки.
Сын с матерью подошли к столу Киёми. Разговор с некрасивой женщиной Осаму оживил. Прозрачно-голубая футболка открывала мускулы на янтарного цвета груди.
— У вас хорошее тело, — неожиданно сказала Киёми. — Эйко, видно, применил подлый приём.
Это была приятная лесть. Следующие слова не заставили себя ждать:
— Спасибо, что вы поняли моё состояние. Я считаю, это непростительно. Ваша мать сильна духом, но я тоже в очень трудном положении. Подталкивать события незачем, но через несколько дней я должна получить это кафе в уплату долга.
— Так быстро. — Мать растерялась.
— У вас такой хороший сын, с вами ничего не случится. Я говорю с господином Осаму. Когда вы получите где-нибудь крупный выигрыш, помогите матери. Но полтора миллиона иен всё-таки слишком большая сумма.
Осаму чувствовал, как Киёми через очки время от времени украдкой рассматривает его лицо. Чтобы доставить ей удовольствие, Осаму отвёл глаза. И тогда понял, что взгляд женщины остановился, как муха, тайком. «Очень скромный, невыразительный, совсем не гордый взгляд, — подумал Осаму. — Красивая женщина так не смотрит. А для этой я как пирожное, которое разглядывает через стекло девочка, продающая спички».
Сам ничего не предпринимая, Осаму выжидал, как повернётся ситуация. У него возникло странное предчувствие. С той стороны он был виден как на ладони, но его ответные взгляды оставались незамеченными. Реальность спряталась, тело скрылось под соломенным плащом. Во всяком случае, оказанные ему любезности остались в границах невидимой реальности.
Однако театр, которому следовало излить на него последнюю благосклонность, упорно хранил молчание и холодно его отринул. Невидимый театр, который сверкал далеко в ночи, свободный от толпы, повисший созвездием в небе. Именно он был самой непредсказуемой реальностью. Всё прочее для Осаму не имело значения. Вынести решение о смертной казни ответчику по делу в Митаке, изменить курс акций на Уолл-стрит… Всё это остановится, заморозится, окаменеет. То, что люди зовут «живой реальностью», для него лишь мумия.
Эта реальность представала в самых разных видах: толпа летним вечером, покрытые капельками пота лица, огромное число безработных, лоб матери, которая, заняв под большие проценты деньги, останется без гроша. То были реальность закона, реальность договора, реальность непоколебимого официального признания.
И только туманная реальность, вытащенная неводом из таинственного глубокого мрака, чуть успокаивала его тревогу за собственное бытие, обещала изменение облика. Он никогда не желал бороться, в подобных случаях ему скорее хотелось ненавидеть. Ненависть надёжнее, чем борьба, доказывала его существование. Разве нет? Ведь ненависть не вела к разрушению спокойной, прочной реальности вокруг него, а заменяла её на нечто отвратительное, размякшее, бесформенное. В свои годы Осаму уж точно не испытывал, как другие в его возрасте, отвращения к себе.
Вскоре Киёми приветливо посмотрела на Осаму и произнесла:
— Извините, с вашей матерью я не могу уладить этот вопрос. Поэтому, думаю, лучше нам с вами спокойно поговорить как-нибудь вечером. Может, мы найдём решение, которое будет выгодно и мне, и вам. Не поужинаете ли со мной завтра?
Киёми пригласила Осаму в шесть часов в небольшой ресторанчик неподалёку и ушла.
Мать пришла в прекрасное расположение духа, чего в последнее время не случалось.
— Уже какой-то проблеск надежды, — произнесла она деловым тоном. — Сегодня смогу спать спокойно. Очень надеюсь на завтрашний вечер.
Потом легонько провела ногтями по янтарного цвета рукам сына.
— Какие упругие. И захочешь, не ущипнёшь.
Следующий день тоже выдался ясным и очень жарким. Осаму надел жёлтую рубашку поло, широко распахнутую на груди, натянул обтягивающие зад желтоватые брюки. «Мой зад в глазах женщин ужасно непристоен. Он просто копия зада иностранных моряков. Как-то две школьницы шли за мной, нахваливая мой зад».
Осаму не пользовался ни одеколоном, который предпочитают сердцееды, ни туалетной водой. Все эти средства, подавляющие сладкий, мужской запах тела, ему были не нужны. Лучше всех искусственных ароматов был запах молодого хищного зверя.
Около шести вечера небо ещё оставалось ясным. Вокруг мельтешили легко одетые люди со сладострастными лицами. Окружающий мир, который подавлял нервное восприятие. Скоро вечерний закат окрасит окна многоэтажек в лирические тона. Далёкие страдания сгорят, но — вот странность — осевшая здесь жара вовсе не походила на страдание. Ничто не наталкивало на мысль о нём: ни запылённые волосы людей на улицах, ни выражение их глаз, ни протянутые руки, ни босые ноги в гэта, ни кожа со следами прививок.
Осаму посмотрел на свои руки: огонёк спички, от которой он прикуривал сигарету, исчез под закатными лучами, руки были такими же, как и у других людей. Осаму чувствовал, что страдания не могут его коснуться. В мире не было ничего мучительного, кроме липкого заходящего солнца и пропитанного вожделением воздуха, который в часы летнего заката ощущался слишком тяжёлым. И пожаловаться не на что. Это удручало. Представало очевидным и не таким уж плохим.
Ресторанчик, который выбрала для встречи Акита, находился на углу переулка. Для солидности его окружили чёрным дощатым забором, тесный парадный вход полили водой. Осаму назвал имя Акиты и поднялся в маленькую гостиную на втором этаже. Киёми была одета так же безвкусно, как и накануне. Она ждала, сидя на парапете продуваемого ветром внутреннего дворика. Увидев Осаму, достала из пластмассового портфельчика толстую пачку заграничных сигарет, бросила на стол, предложила:
— Вы, наверное, курите? Попробуйте эти.
Осаму подумал, что она совсем не умеет общаться с мужчинами.
Пока они пили пиво, Киёми не упоминала о долге матери Осаму. Болтала одна, равнодушным, но сдержанно горячим, липким голосом. О себе не рассказывала, говорила на общие темы.
Киёми обуревали непонятные Осаму, странные желания. Однако источник их крылся не в её нетривиальном занятии. Она гордилась своей работой, говорила, что делает нечто противоположное ремеслу акушерки. Её деятельность повлекла самоубийство по сговору одной семьи и семь случаев отдельных самоубийств. Все закончились смертью, а самоубийством целой семьи она особенно гордилась.
— Отец умер, обняв двух младенцев, — рассказывала Киёми. — Дети, наверное, не хотели умирать. Ручками изо всех сил били по впалой груди отца. Казалось, дети, балуясь, задерживают дыхание.
Внести вклад в самоубийство, в прямом смысле не прилагая рук, — она считала это поступком на благо общества. Киёми просто заменила природу, которая должна была бы это осуществить. Её мысли были скромнее: она не заменила, а всего лишь смогла помочь.
— Люди часто говорят, что, если бы я тогда проявила жалость, не упорствовала в получении денег, а лучше вычеркнула их долг, семья бы не покончила с собой. Дурацкие отговорки!
Мысли о простой человеческой помощи Киёми не допускала. Утешение, небольшой компромисс, решение, принятое в слезах, нарушение закона… Всё это противно природе.
— Кто решил, что жить в этом мире, помогая кому-то, спасая от самоубийства, — благое дело? То, что я сделала, — просто грубоватый способ эвтаназии. Та семья спаслась в тяжёлый момент. Впереди их ждала одна безысходность, так что убитые родителями дети были по-настоящему счастливы. Жить ужасной жизнью и быть счастливым только потому, что живёшь, — так мыслят рабы. С другой стороны, считать счастьем спокойное, обыденное существование — скорее животное чувство. Мир ослепил всех, чтобы не дать им чувствовать как люди, мыслить как люди. Бродить перед мрачной стеной и мечтать о покупке стиральной машины и телевизора. Пусть завтра ничего не будет, мы насладимся завтрашним днём. Я ходила к этим людям, показывала им голую реальность, из-за этого-то и подняли шум: мол, все меня боятся, совершают самоубийства аж целыми семьями. Да это всё равно что ежемесячный взнос за купленное в рассрочку и оплата страховки. Я всего лишь показала людям подлинный облик дарового времени. Ведь упущенное время, время уклонения, время ускорения — настоящее. А те, кто продаёт в рассрочку, показывают нам лицемерное время, плоское время, время, облитое сахаром.
Киёми хотелось показать истинное положение вещей в этом мире. По её словам, то была природа.
Так она говорила о собственном отчаянии. Киёми знала реалии этого мира. Она владела ими, и отчаяние было для неё привычным. Тут Осаму понял разницу: Кёко верила в отсутствие порядка, а Киёми верила в уникальный, прозрачный, словно ледяной дом, где никто не живёт, порядок.
«Кое-что в отчаянии Киёми роднит её с мечтами наивной девушки», — подумал Осаму. Эти мечты, скорее всего, появились у некрасивой девочки-подростка и с возрастом никуда не делись. Осаму поразило упорство, с которым поддерживались мысли о том, что тебя не любят. Подростком Киёми видела, как некрасивую вдову соседского богача обманул мужчина, позарившийся на её деньги. И она, познавшая ещё детской душой правило, по которому состоятельная некрасивая женщина не может встретить честного мужчину, чтобы подтвердить положение нелюбимой, решила стать богатой.
Как правило, есть причины тому, что человек, которого никто не любит, сам стремится стать нелюбимым. В первую очередь он старается подальше сбежать от основного источника нелюбви.
В случае с Киёми получилось иначе. Она и не стремилась бежать от некрасивого лица. Некрасивость дала ей природа, а Киёми поклонялась природе. И однажды сочла своё некрасивое лицо символическим проявлением истинного положения вещей. Такое же лицо у тёмно-зелёной скалы, что открывает в горном ущелье свои грубые формы. Огромное, тошнотворного цвета лицо весной рисуют на поверхности моря размножающиеся бактерии. Чёрное лицо, которое создают грибы и наросты, поселившиеся в дупле старого дерева. В конце концов уродство стало для Киёми ролью, маской. На праздниках танцоры крутят головами в невероятных масках, так и Киёми было достаточно повернуть своё некрасивое лицо к любому из многочисленных должников. И несколько человек на самом деле умерли.
— Я всем сообщаю, что жить в этом мире не стоит, — продолжала Киёми. — Вам, наверное, кажется странным, почему, хотя сама знаю это лучше всех, я мечтаю нажиться, копить эти бессмысленные деньги. Может быть, в способе жизни и состоит моя миссия. Но я сделала что нужно и могу умереть. Не той смертью, что настигает, а умереть, как хочу. Здесь предусмотрительность не нужна, я не собираюсь жить долго.
— Разве вы не можете купить удовольствие за деньги? Только сентиментальные богачи думают, что за деньги удовольствия не купишь.
— Да, я могу купить за деньги удовольствие, — с горькой улыбкой, которая выглядела на её губах ещё печальнее, сказала Киёми. — Пожалуй, самое большое в этом мире удовольствие.
Киёми опять вернулась к теме смерти. Истинное время отклонилось, время ускорения она собрала в ладони, как узду, и сама управляла другим, плавным временем. Она, одержимая скукой, на этот раз пожелала сама скользить по крутому склону. Однако ей было мало сохранить истинное положение вещей, требовалось самой стать положением, самой превратиться в инцидент.
— Что ты чувствуешь, спустившись с самой большой в мире, самой длинной, тянущейся до недр земли, горки? Наверняка это великолепно.
— Пожалуй, великолепно, — сказал Осаму, вспомнив изнурённое лицо матери.
Прошло довольно много времени, из коридора доносились пьяные голоса посетителей, покидающих ресторанчик. В конце концов, чтобы прервать эти бесплодные проповеди, Осаму спросил:
— У вас сегодня вечером было ко мне какое-то дело?
— Я хотела спокойно поговорить с вами.
— Я не гожусь для неспешного разговора.
— Мне с нашей первой встречи хотелось спокойно с вами побеседовать.
По правде говоря, Киёми болтала одна. Осами применил ловкий приём, чтобы вступить в разговор:
— Некоторые женщины так привлекают к себе внимание.
Киёми резко его перебила:
— Не стоит делать вид, что я тебе нравлюсь. Таких мужчин с меня довольно.
— Тогда почему я?
— Ты красавец, у тебя хорошее тело. Ты молод, слабоволен, видный, но какой-то неопределённый. У тебя есть амбиции, но они не по тебе. Ты обманулся в надеждах. Наверное, ты самовлюблённый человек и о чём-то мечтаешь. Скажу ещё раз, мне понравилось твоё красивое лицо.
Осаму недовольно молчал. Киёми достала из портфеля долговую расписку его матери и положила на стол.
— Я пришла, чтобы купить тебя, поэтому пиши расписку. Напишешь расписку, сделаешь оттиск пальца, и я разорву расписку твоей матери. Мшу дать тебе письмо, которое подтверждает уничтожение расписки. Если что, завтра я пойду с тобой в отдел регистрации и можно будет уничтожить этот документ. Свою расписку напиши здесь. — Киёми протянула ему грубый лист почтовой бумаги. — Вычти сто двадцать тысяч, которые уплатила твоя мать. Пиши: «Миллион четыреста двадцать тысяч иен, лично передам всю сумму госпоже Аките Киёми. Не имею ничего против того, чтобы моя жизнь, моё тело полностью принадлежали госпоже Аките Киёми». Напиши имя и поставь отпечаток пальца. Можешь отказаться. Даю тебе пять минут отсрочки, поэтому пей пиво, думай и потом ниши. Не делай такое лицо. Я, по правде говоря, люблю детские выходки.
Нацуо давно хотел написать море зелени у подножия Фудзи, но у него всё не было времени. Десятого июля температура воздуха поднялась выше тридцати двух градусов, и стало ясно, что сезон дождей завершился. Так что он сразу заказал гостиницу. К счастью, один свободный номер нашёлся. Нацуо готовился выехать на машине.
Он решил в этом году для осенней выставки написать знаменитое море зелени. Не потому, что хорошо знал этот пейзаж. Не потому, что много о нём слышал. Просто посчитал, что это судьба. Ему казалось, что чем сильнее незнакомый пейзаж будет проникать в душу, тем больше будет напоминать ему место, где он когда-то был.
Разглядывая море зелени со смотровой площадки, он заметил, что пейзаж строится по столь любимому им принципу горизонтали. Ему нравились конструкции, где близкие к горизонту линии наслаивались одна на другую, линии, которые не должны пересекаться, будто тайно подмигивая, то тут, то там сплетались, беспорядочно перекрывались. Он не знал, почему это его привлекает. Плоская крыша, ватерлиния корабля, стелющиеся вечерние облака, гряда плоских холмов… Пожалуй, эта странная склонность родилась из привязанностей человека, не ведающего страха перед внешним миром. Во всяком случае, горизонтальные линии повторяли горизонт и были ярким символом мира, где их разрывало поле зрения. Радовало отсутствие символов воли: устремлённых ввысь горных пиков, высоких деревьев или шпилей на крышах.
В гостиницу на берегу озера около устья реки Нацуо добрался уже поздно вечером, поэтому ужинал в большом зале под крики спасающихся здесь от жары постояльцев. Он привык, что в ожидании еды по полному курсу,[36] который предоставляли путешественникам-одиночкам, заняться особенно нечем. Сейчас он убивал время, борясь с желанием в шутку изрисовать цветными карандашами белую скатерть. Взрывы смеха семейных постояльцев, громкая речь фермеров из Америки — Нацуо всегда нравилось это слышать, но не сегодня. Смех и чужие разговоры его раздражали.
«Хорошо бы они разом потеряли голос, — подумал он. — Или кто-нибудь сказал не то, что надо. Все бы мгновенно заткнулись».
Похоже, где-то порвалась его тесная связь с внешним миром. Он, ангел-одиночка, с хмурым видом ел жареного цыплёнка. Забавная комедия или ужасная трагедия — искать за обильным ужином причины жизненных неурядиц. Нацуо аккуратно пережёвывал пищу.
У него возникло предчувствие. До сих пор он не испытывал никаких сложностей, значит на то были причины. Так будет и дальше: возникни в его жизни какие-либо неурядицы, он вряд ли поймёт их причину.
Ночью, один в постели, Нацуо рассеянно размышлял на тему, о которой прежде не задумывался. «Муки художника». В этих словах ощущалась тайная завеса профессии, и мрачное ликование недалеко ушло от страданий. Странность, когда объект обращался в ничто, подчиняясь цвету и форме. Прежде Нацуо видел здесь лишь повод для заурядной радости: простой человек, не художник, испытав такое чувство, сразу осознал бы, что это и впрямь муки.
Как считал Нацуо, талант — когда человек, подчиняясь чувству прекрасного, создаёт прекрасное по аналогии. Эта работа и есть восторг, для прекрасного утрата пребывания в мире не беда, а славословие. Потому-то красота нежной рукой отстраняет предрешённое бытие и уверенно занимает освободившееся место. Другими словами, восприимчивость таланта, как бы банально это ни выглядело для окружающих, обладает даром не доводить неудачу до трагедии.
Ах, эти общепринятые взгляды на трагедию таланта! Люди упорно не замечают способностей таланта к безграничным зловещим увеселениям, бесконечную цепь их трагических удовольствий. И бедная безмятежная жизнь стоика, и жизнь несчастного сумасшедшего, если каждый из них талантлив, таит в себе недостижимые, бесчисленные удовольствия, доступные развратнику.
Размышляя об этом, Нацуо постепенно набирался мужества. Ему казалось, что он сбрасывает бремя тревоги, которая ему так не идёт. Одиночество таланта — тоже общепринятое мнение. На недавнем банкете, куда он пришёл в гордом одиночестве, ему случайно пришлось испытать силу такого мнения.
Он провалился в сон. Во сне на него надвинулись краски. Но особенность сновидений заключалась в том, что Нацуо не видел их своими глазами. Краски явились сами собой; это были тона минеральных пигментов и цветов: тёмно-синий с лиловым, наскальная зелень, скопление белого, ржаво-коричневый, медная окись на хризантемах, слюда, золотой порошок, белый свинцовый, натуральный каменный пигмент, смесь красно-синего. Во сне Нацуо различал тона, но названия красок приходили в голову с трудом, краски вне зависимости от его знаний и своих названий текли и окрашивали мир благодаря личным качествам. Во сне они жили и двигались, как животные, летали на крыльях, скакали.
Утром Нацуо открыл окно с видом на источавшую свежесть равнину. Прямо перед номером во всей красоте высилась Фудзи. Завтракая, Нацуо думал: когда столь известную гору идеальной формы видно из окна, она почему-то кажется подделкой. Такое впечатление возникает из-за того, что Фудзи — объект разного рода искусств. А маленькая далёкая Фудзи, всплывающая в небе Токио, выглядит настоящей потому, что оставляет место воображению. Нацуо ни разу не поднимался на эту гору, но, конечно, Фудзи, на которую поднимаешься уверенным шагом, — совсем другая Фудзи. Получается, все виды Фудзи, когда смотришь на неё с определённого расстояния, из нужной точки, охвачены искусством. Фудзи, на которую поднимаются альпинисты, и далёкая Фудзи в городе — суть существование и сила воображения. Связующая нить между двумя ипостасями навсегда утрачена. И людей, неустанно заполняющих это расстояние произведениями искусства, такое положение вполне устраивает. Ведь они не имеют отношения к собственно существованию и силе воображения.
Нацуо, по сути, не интересовала эта гора. Рамка окна в гостинице, подобранная по размеру сосны в саду, давала возможность рассмотреть для эскиза самые популярные особенности Фудзи.
Томатный сок со льдом освежил воспалённое горло. Нацуо побрился. Надел спортивную рубашку, проверил, есть ли ключ от автомобиля на цепочке с ключами.
В первой половине буднего дня на дороге почти не было машин. Слегка подсушенный на равнине солнечными лучами ветерок. Слабая песчаная пыль, поднятая чёрным телёнком, которого оседлал подросток. Собака, играющая во дворе начальной школы Нарусава, пустой во время летних каникул… Оживлённые этими фигурками, красноватые от летней жары горы, купы могучих деревьев, которые, словно нанося пену, обдувал со всех сторон ветер, обступали машину. И везде была Фудзи.
Нацуо пейзаж обычно не настраивал на лирический лад, но сегодня он везде слышал лирические ноты, вдыхал их аромат. Все лирические стихи представлялись ему злом. Они пачкали цвета, искривляли линии, были дымом, закоптившим формы. Лирическая печаль превращала синее небо в пепельно-серое. Никто не вправе заменять синее небо пасмурным. Восхищение, в отличие от печали, беспристрастно, но Нацуо сегодня утром не мог ощутить, что весь, словно напомаженная рыба, пропитан ликованием.
Он проехал между низкими сосёнками, которые только и росли на обнажившейся лаве. Показалась автобусная остановка под названием «Вход на площадку осенних листьев». Здесь было более тысячи метров над уровнем моря. Он остановил машину прямо под площадкой. Говорили, будто это место зовётся холм Хибаригаока — холм Жаворонка. Пение птиц наполняло округу.
Нацуо, следуя указателям, поднялся по крутому глинистому обрыву, поросшему редкими соснами и кустарником. Дорога тут совсем не походила на дорогу. Он весь обливался потом и тяжело дышал. Вдруг по его мокрому лицу будто хлестнули бичом, захлопали крылья, перед глазами потемнело. Взлетел фазан, прятавшийся в кустарнике.
В спину ударил южный ветер со стороны Фудзи. Сильный ветер, который, будь Нацуо парусом, надул бы его полностью. Согнувшись, Нацуо уткнулся взглядом в склон из высохшей красноватой глины. Он не мог далеко проследить за улетевшей птицей, но воображение рисовало стремительно распахнувшиеся огромные крылья, напряжение могучих лап, попиравших кусты. Кончики этих крыльев почти коснулись его щёки.
«Кажется, что-то вылетело из меня, — неотвязно думал он, задыхаясь от подъёма по крутому склону. — Что это за птица? Она будто вылетела из меня, расправив крылья. Может быть, то улетела душа?»
На скамеечке чайного домика, пристроившегося на площадке для любования осенней листвой, Нацуо вытер с лица пот и передохнул. Место на северной стороне было заслонено от южного ветра с Фудзи. Печально звенели цикады. Он был единственным посетителем.
Нацуо снял с плеча альбом для эскизов, подошёл к заграждению площадки. Тысяча шестьдесят два метра над уровнем моря. Это был пейзаж с гостиницами Сэноуми — в прошлом они заполняли северную сторону Фудзи, много раз исчерченную потоками лавы. Ниже на северной стороне лежало озеро Сайко. Некогда оно соединялось с мерцающим немного западнее озером Мотосуко и сокрытым в горных отрогах озером Сёдзико. Но разделившая их лава создала гигантское скальное плато, заполнившее пространство между ними. Постепенно скалы заросли деревьями, и на добрый десяток километров во все стороны раскинулся лес, названный Аокигахара — море зелени.
В северной части неба возвышались пики Дзюнигадакэ, Сэттогадакэ и Одакэ, на западе сияли вершины Южных Альп.
На западной оконечности озера Сайко, где не ходили корабли, образовался глубокий залив. Этот зеленовато-синий участок воды углом вклинивался в море зелени. Казалось, вода настигает всюду, всюду протянула свои полы. У самой кромки берега расположился небольшой посёлок из тридцати или сорока домиков. Ряды красных крыш ясно давали понять, что там тесно живут люди. Посёлок назывался Нэмбасон.
Всё, кроме гор и озёр, было сплошь привольно раскинувшимся морем зелени. Оттуда доносился несмолкаемый стрёкот цикад. Пылавшее на юго-востоке солнце до последнего уголка освещало зелёный массив, но, несмотря на это, свет поглощался, каждый листик и веточка были окутаны дымкой света. Казалось, что они, удваиваясь, теряют очертания. Потерянные контуры сливались воедино, и выглядело это не столько лесом, сколько бесформенным начёсом, громадным скоплением густой зелени.
Конечно, здесь наблюдались разные оттенки зелёного. Различные тона. Глянцевитая зелень и ещё хилая, молодая зелень. Зелень, насыщенная влагой, и тронутая коричневым вкраплением зелень сухой прошлогодней листвы. Плотная зелень и нежная, деликатная зелень. И цвет стволов деревьев тоже был разным. Особенно поражали похожие на белые кости стволы берёз в посёлке у кромки берега озера Сайко. Вечнозелёные тсуга и кипарисовик, пихты и лиственницы — не меньше ста видов. Если смотреть на них отсюда, они тоже сливались воедино. Гребни далёких гор выглядели гладкими мелкими волнами мха.
Море зелени больше похоже на трясину, где собрался и выпал кричаще-зелёный осадок химических веществ. И этот растительный яд, захватив подножие тянущихся к северу гор, разъедает их. Вечный застой. Осадок. Многочисленные оттенки зелени проявлялись под лучами солнца, но и поглощали их. И эти лучи, испустив слабый свет, полностью растворялись в воздухе. Вновь и вновь возрождалась жизнь: новые почки восполняли ослабшие листья, молодая поросль — умирающие деревья, постоянные, ровные цвет и форма безгранично, волнами расходились по огромному пространству.
В ответ на шутки дневного света возникали ложные колебания, ложный шум прилива, ложные волны, ложное течение, но, по сути, ни движений, ни течений не появлялось. Краски были вполне определёнными. Например, зелень была зеленью, пусть и частично изъеденной реальностью, недостоверной, так как у неё полностью отсутствовала структура.
Нацуо пристально смотрел вниз. Он вспомнил храм мха в Киото: если тот сад увеличить в десять тысяч раз, может, он будет выглядеть так же. Или, наоборот, сжать море зелени до размера тени от его ладони. Опять расширить. Опять сжать. Нацуо казалось, что с каждым дуновением ветра пейзаж то становится невероятно огромным, то странным образом сжимается.
Есть материальные объекты, есть природа во всём многообразии, есть детально выверенная связь между всеми частями природы. Есть ещё не покрытый краской белый холст и чистое пространство на нём. Есть влечение к небытию… Это представление о мире художника окончательно покинуло Нацуо. Он никогда не смотрел на оттенки, линии, формы бессмысленно. Более того, боялся этой бессмысленности.
Нацуо пронзила дрожь.
Как с края листа хлебным мякишем стирают рисунок углём, так бескрайнее море зелени понемногу исчезало. Деревья утратили контуры, стали просто зеленью. И сама зелень казалась сомнительной: всё вокруг теряло цвет. Нацуо полагал, что такого не может быть, и не верил своим глазам, но море зелени на глазах таяло, невозможное становилось реальностью.
Туман не пал, и тучи не нависли. Невозможно было представить, что всё это происходило по желанию самого Нацуо. Разум обострился до предела, сознание обрело удивительную ясность, но с глазами творилось что-то невероятное. Вещи, прежде видимые как на ладони, отступили в область незримого. Море зелени полностью растворилось вместе с последним клочком зыбкой зелени. А земля, которая должна была явиться взору, так и не явилась. Всё пропало.
Нацуо в ужасе пустился бежать по глинистому обрыву. Замешкался перед зарослями травы, перепрыгнул через них, скатился по склону.
Спокойная выпуклость холма Жаворонка не изменилась со времени его прибытия. Тянулись, окружая застывшую лаву, высокие летние травы, голоса птиц наполняли воздух. В одном углу стояла, мягко поблёскивая, его машина.
«Мои глаза больше не видят. Почему же я вижу машину?»
Он скользнул на водительское место и дрожащей рукой нажал кнопку стартёра. Чтобы развернуть машину, высунул голову из окна. Там возвышалась Фудзи.
«Фудзи существует. Почему здесь именно Фудзи?»
У всего в мире пропали гарантии бытия. Фудзи была отчётливо видна, но исчезло то, что составляло основу её существования. Нечто, перевоплотившись, временно приняло облик Фудзи.
Нацуо на полной скорости гнал машину к гостинице. На обратном пути он не заметил никаких изменений. Но тем не менее всё изменилось. Сосны на обочине отклонились назад, их окутывало марево жары, усилившейся к полудню. Может, это воплощение духа сосны?
Нечто прекрасное на этой оранжевого цвета сухой равнине умерло.
Нацуо отказался от обеда и затворился в душном, без системы охлаждения, номере. Хотелось закрыть окно, в которое равнодушно смотрела красавица Фудзи. Он опустил шторы, но не включил вентилятор и долго лежал на кровати, залитый потом, словно кровью.
Сэйитиро сказал правду. Мир рушится. Нацуо сейчас с этим столкнулся.
Однако он не видел этого так, как видел птиц, цветы, красивые вечерние облака, корабли. Он смотрел на это другими глазами, которым не дано видеть ничего иного. Его глаза с детства влекло лишь прекрасное, а теперь, под влиянием другого взгляда на мир, они изменились. А может быть, именно пустой, безмолвный, возникший после исчезновения моря зелени мир, на который он смотрел другими глазами, уже с детских лет стал для него самым близким.
Нацуо неожиданно подумал о картине. Об осенней выставке. О том, что приехал сюда искать материал для неё. О полотне, которое собирался написать. Всё это показалось ему бессмысленным. Изображение на холсте небольшого мирка было сродни созданию крепости из спичек, которую делают заключённые. Если принять, что прекрасное — лишь фантазия, которую рисует его восприятие, получается, что восприятие замахнулось на владычество. Ведь прекрасное является перед его глазами так, как он приказывает восприятию, следовательно, последнее забыло о своём скромном, бездеятельном воздействии.
Он стоял на перепутье. С той минуты, как он увидел исчезающее море зелени, Нацуо оказался перед выбором: поверить в собственную слепоту или поверить в начало крушения мира. Он без колебаний выбрал крушение мира. Это успокаивало душу. Он верил. Море зелени исчезло, и с этого мгновения мир приблизился к окончательной гибели. Устремления стали бессмысленны, игры разума по воле чувств лишились избирательности, действие сравнялось с бездействием, возвышенное подчинилось моральному разложению, человеческие ценности уподобились черепице, прекрасное было истреблено. И красота прошлого, как и всё человеческое, стала пустым воспоминанием. Сейчас о прекрасном напоминает лишь радуга, на секунду мелькнувшая в слезе ребёнка. Лицо плачущего ребёнка, насколько он помнил, уродливо, неприглядно, вульгарно, совсем не похоже на ангельское.
Под вечер Нацуо вдруг поднялся, оделся, объявил на стойке регистрации, что уезжает. Рассчитываясь, заметил подозрительный взгляд портье. Нацуо привык, что выглядит как хорошо воспитанный человек, и понял, что на него легла тень несчастья.
По пути в Токио он так и не смог ответить себе, почему так спешно кинулся домой. Ему чудилось, будто его что-то ждёт. Он чувствовал нечто притягательное в конце дороги, вдоль которой тянулся ров, где в тёмной летней ночи блестели светлячки.
Он вернулся домой. Сразу закрылся у себя в комнате и просмотрел почту, доставленную в его отсутствие. Как он и предполагал, пришло письмо от Накахаси Фусаэ. «Я до сих пор, будучи тенью, стремилась вам помочь, но удобный случай не представился, и я не смогла этого сделать. Когда вы получите это письмо, я, скорее всего, буду на грани жизни и смерти. У вас, простодушного, чистого человека, это обстоятельство вызовет слёзы. Когда это письмо дойдёт до вас, вы в святой земле узрите ад.
Приходите ко мне как можно скорее. Именно сейчас я могу вам помочь. Пишу адрес. На всякий случай прилагаю план».
Душными летними вечерами Кёко любила стоять, положив обнажённые руки на каминную полку из чёрного в крапинку мрамора. Сюнкити, подражая ей, занял место на другом конце.
— Когда мы так разговариваем, то похожи на пару каменных псов, беседующих у храмовых ворот, — заметила Кёко.
— Приятно, когда рукам холодно. — Сюнкити, одетый как курьер, одним глотком осушил стакан лимонада.
Сегодня вечером дом Кёко был погружён в молчание.
— Кто-нибудь ещё придёт? — спросил Сюнкити.
— Придёт. Актёр кино. Композитор, который недавно сбил на машине человека и заплатил за это миллион иен. Сынок пластического хирурга, прожигающий жизнь. Кубинец, юный модельер. Хиромант. Женщины, которые не знают, куда девать свободное время. Вот такая компания соберётся. Но по-настоящему группа «Дома Кёко» — это ваша компания. К другим людям я не испытываю родственных чувств.
— Почему?
Кёко не смогла ответить на этот вопрос. Она любила молодёжь, отражавшую короткий промежуток времени после войны. Они хранили память об этом промежутке, как осколки разбитого вдребезги зеркала. Но в компании, которая сейчас соберётся, есть лишь вяло прожитые в нынешней реальности дни. И светские беседы, которые ведут в этой компании! Присоединяясь к ним, Кёко мрачнела и не скрывала этого. Эти светские разговоры были жалкой копией довоенной жизни. Остроумие, софистика, непристойный юмор — во всём чувствовался трупный запах обыденности. Некоторые из тех, кого она прежде знала, насквозь пропитывались этим запахом и в конце концов погибали.
— Почему? Мне приятнее всего быть с вами. Может, потому что я вам не нужна, да и вы мне не нужны.
Сюнкити такого не понимал. Он слегка потряс головой и постарался уйти от разговора.
— Вот! Ты и не пытаешься слушать, что я говорю. Терпеть не могу эти правила этикета, когда спешат подставить ухо.
— Роскошь, — одним словом подвёл черту Сюнкити.
Кёко спросила про Осаму, и Сюнкити доложил всё как есть. Подробностей он не знал, но Осаму сейчас в любовниках у той безобразной ростовщицы. Кёко расхохоталась.
— Наконец-то он нашёл себе подходящую пару. Красотка для него, наверное, недостаточно женщина. И в конце концов он отыскал себе настоящую.
У Сюнкити не было никакого желания обнимать такую женщину, и он сказал, что не понимает, как можно делать это по необходимости. Кёко потрясло, каким решительным тоном Сюнкити произнёс «необходимость». Это было сказано с силой, прямо-таки волеизъявление короля.
Ночь выдалась жаркой. Ветер не проникал даже через распахнутые настежь французские окна. Кёко и Сюнкити вытащили плетёные кресла и торшер на балкон. Каменные плиты на полу охлаждали, поэтому Кёко ходила по ним босиком.
— А ты чего не снимешь носки?
— А осколков стекла нет?
Сюнкити предусмотрительно не снимал тапочки.
— Боксёр, а как невеста перед замужеством, заботишься о своём теле. И спокойно относишься к тому, что осколки могут впиться в ноги мне.
— У тебя есть время пойти к врачу, есть время лечь в больницу.
Это был исчерпывающий ответ, но Кёко не обратила на него внимания. Радуясь прохладе под босыми ногами, белевшими в ночи, она послала Сюнкити за ароматическими палочками против москитов.
На тёмную платформу станции Синаномати прибыла электричка. Свет из окон и низкий грубый голос из громкоговорителей принесли праздничное оживление. Под освещёнными окнами толпились мужчины в белых рубашках. Поезд ушёл, и вернулась длинная, мрачная платформа. Свет уличных фонарей в ложбине между станцией и верандой пробивался сквозь щели в листве и придавал деревьям в саду преждевременное сходство с рождественскими ёлками.
Сюнкити принёс зажжённые палочки от москитов и неожиданно спросил:
— А где письмо?
Кёко, повернувшись в кресле, показала на полочку в углу комнаты. Сюнкити взял в руки толстый конверт с печатью авиапочты и вернулся на стул под торшером на веранде. Кёко съязвила:
— Как сказала, что тебе есть письмо, сразу прискакал. А в гости звала, никак не приходил.
— Занят был.
— Днём в компании, производящей термосы, вечером на тренировке. Когда же ты отдыхаешь?
Отгоняя мошкару, слетевшуюся на свет лампы, Сюнкити погрузился в чтение письма и не ответил.
— Здесь можно всё читать?
— Да, ту часть для меня тоже можно.
Кёко предполагала, что Сюнкити станет читать письмо очень медленно. Сейчас ненадолго наступит время её свободных фантазий. Ухаживая за надёжным другом, который с головой ушёл в дотошное чтение предназначенной ему части письма, Кёко могла спастись от одиночества, бросаться от одной мысли к другой и прямо здесь испытать целую кучу эмоций.
Пока она, по летней привычке протерев за ушами одеколоном, ждала ночного ветра, тёмный воздух вокруг разорвало гудком товарного состава. От такого звука разорвётся и беспечальное сердце.
Кёко не шевелилась. Казалось, горячий воздух свободно обтекает её тело, превращая в подобие желе.
«Это важно, когда одинокая женщина живёт, не погружаясь в эмоции», — утешала себя Кёко. Ведь она не пыталась обуздать чувства, а отпустила их на волю. Не быть ничьей рабой, любить всех и всё… Под влиянием жары она дошла до грёз о любви ко всему человечеству. Что за непристойные фантазии?
Сюнкити начал читать письмо с листа, адресованного лично ему. Оно было лаконичным, но ободряющим. Сэйитиро давал советы, вызванные тем, первым после перехода в профессиональный бокс боем Сюнкити. Это было незадолго перед его отъездом из Японии. Бить решительнее, задействовав локоть, некоторые удары наносить ближе, не допускать ошибок в расстоянии, в клинче не забывать о выгодной для себя позиции.
Для Сюнкити всё это было не ново. Но он радовался, что Сэйитиро из Нью-Йорка заботится о нём. Сегодня он пришёл сюда не зря. В отличие от студенческих лет, сейчас настали такие времена, когда из приятелей, которым он мог откровенно рассказать всё, о чём думает, остался один Сэйитиро, да и тот уехал в Америку.
В письме к Кёко, не вдаваясь в подробности, Сэйитиро сообщал о себе. На тонкой, специально для писем, отправляемых авиапочтой, бумаге теснились мелкие знаки.
«У меня перед отъездом не было времени подробно рассказать, почему меня по службе перевели в Нью-Йорк. В общем, просто потому, что я был послушным и замечательным парнем и не совершил ничего предосудительного.
Ты знаешь, я не искушён в жизни, немного говорю по-английски. Вести разговор на иностранном языке считается обычными средними способностями, но я — исключение. В „Максимах“, которые я когда-то прочитал, есть описание боли. „Рядиться в простодушие — тонкое жульничество“. Так называемых великих людей можно разделить на две группы. Любящие молодёжь и не любящие молодёжь. Мой тесть любит молодёжь, поэтому сделал меня своим зятем и позвал вместе с управляющим на переговоры с американскими покупателями в отель „Тэйкоку“. Он непомерно завысил среди директоров мои способности к общению на английском языке, и один из директоров рассказал, что настоятельную рекомендацию мне дали из дочерней клиентской компании. „Послать за границу нужно именно его“. Мой тесть вице-президент промолчал. Таким образом, мой перевод по службе в Нью-Йорк быстро решился на высшем уровне.
После этого вдруг мне стали чинить препятствия. Коллега из моего отдела распустил по другим отделам слухи. „Он работает на рекламу“. Более того, до дочерней компании, где мне дали рекомендацию, эти слухи дошли. „Будьте с ним осторожны. Он расчётлив, и, если в вашей смете допущена ошибка, он до последнего промолчит. Пятьдесят тысяч, сто тысяч оплошностей не покроет, возложит ответственность на всех вас“. Нашёлся даже человек, который отправил письмо начальнику отдела кадров, что я беру плату за услуги. Письмо, конечно, анонимное. Начальник отдела кадров с самого начала был в курсе, но обиды, связанные с повышением, в такое время быстро сгущаются. Поэтому он, чтобы не принимать окончательное решение о моём переводе, был против обсуждения всех этих писем и многочисленных слухов. В такой ситуации появились и те, кто порой выказывал мне чрезмерное расположение, метил в союзники. Такие люди ещё опаснее. Впрочем, подобное творится везде. Я легко, без особого разочарования признал, что окружают меня прямо или косвенно враги.
Ты, наверное, можешь себе это представить, но я всюду ходил с простодушным видом. Я радовался, что у общества отобрали дезодорант и оно теперь испускает присущую ему вонь. Этот запах, запах ненависти, ревности, вражды, я люблю так же, как ты любишь духи. Более того, когда я стал объектом их ненависти и ревности, то понял, что они ничего не стоят. Ведь я лишь играю чужую роль, роль „человека, делающего карьеру“, роль объекта их ревности.
Прошло довольно много времени с тех пор, как идея крушения мира, про которую я всегда говорю, превратила меня в обществе в отчасти разгаданную личность. Это идея, за которую её носитель не в ответе, поэтому я вместе с ней становлюсь понятнее. В удовольствии от усилий с целью подняться по общественной лестнице всегда присутствовало самоуважение. Смысл его заключался в том, что в этом обществе никто, кроме меня, не стремился в таком душевном состоянии сделать карьеру. Я своими руками глушу в зародыше желания других. Притом я хорошо знаю, что эти желания ничего не стоят — мне присуща самонадеянность. Ты-то ладно. Но если бы я признался в таком сослуживцам, они, без сомнения, посчитали бы это самообманом, рассчитанным на сокрытие моих амбиций и низменного, утилитарного карьеризма.
Но самоанализ — бессмысленное занятие. Ведь „чужие желания“, которыми я всегда владею, ничего не стоят. И очевидно, что всё происходит так же, как и в нашем мире. Эта истина никак не связана с моим внутренним миром, с моим подсознанием. Я не объект для психолога. У меня до сих пор, по меньшей мере с пятилетнего возраста, не было любви, которую я не заметил бы, как и не было амбиций, которые я в себе не обнаружил бы.
Ты любишь „чужие чувства“, я — „чужие желания“. Для нас и то и другое — жертва. Почему нам так интересны другие люди? Как дикари, которые верили, что поедание мяса храбрых врагов придаст храбрости им самим, так и я способен уверовать, что, поедая чужие желания, заполучу характер другого человека. Да, именно другие люди — жертва, незаменимая реальность. Когда я получил на руки приказ о переводе за границу, о чём многие безумно мечтают, то обрадовался так сильно, словно был человеком, одержимым этим желанием. Разные мотивы моего поведения кроются именно в этом. Фактически крошечный обман.
Как ты знаешь, мой интерес к повседневной жизни замаскирован под ту часть человеческого бытия, где можно понять, чего жаждут другие. Я притворился, что у меня ничего такого нет, и полученные в результате вещи оказались не редкими, не ценными, а теми, которыми я прежде как бы действительно „обладал“. Но сомнительно, получил я их на самом деле или нет. И мне опять захотелось чужих желаний. Я же „простодушный и выдающийся“, так что у меня в планах сделать карьеру.
Мне постоянно необходимо что-то заполнять. Тебе тоже. Моя душа в вечных мыслях о крушении мира вычищена до абсолютной пустоты. Поэтому в неё надо втиснуть грубое честолюбие и мечты, которые соответствуют времени. Банальность и заурядность — неисчерпаемый источник вдохновения для достижения такой цели. Наш девиз — „Всё кончится заимствованием“ — должен по возможности опираться на привычный замысел. Полноценные заимствования, художественные заимствования отставим в сторону. Ведь размышления о них пагубны. Я общественно значимая фигура просто потому, что сам соблюдаю гигиену, стараюсь, чтобы в теле не осталось ни грамма губительного яда. Но на деле полностью чистых с гигиенической точки зрения людей нет, именно в тайне их существования кроется идея крушения мира.
Тебя ошибочно считают фантазёркой, меня так же ошибочно считают честолюбцем. Это, пожалуй, можно назвать искренним заблуждением. Наши взгляды относятся к детерминизму, и, хотя души совсем пусты, дух, как амёба, не прекращает бесцельное движение. Мы просто воплощение движения духа. И хотя наши души пребывают в неподвижности, дух в вечном движении, как живая клетка.
Среди всего этого вздора наконец-то спустили приказ о моём переводе в нью-йоркский филиал.
Фудзико безумно обрадовалась поездке за границу. По внутренним правилам фирмы я должен был ехать один и только через полгода мог вызвать жену. Но мой всемогущий тесть под предлогом, что сейчас удобно послать дочь в Америку для изучения дизайна интерьера, решил отправить её со мной и выхлопотал ей статус „путешествующая индивидуально“. Через полгода этот статус изменят на „член семьи служащего“, тогда расходы на содержание будет нести фирма.
Я полагаю, что теперь самое время изложить тебе подробности нашей жизни с Фудзико.
Мы с женой прибыли в Сан-Франциско в разгар лета. И после двух ночёвок отправились прямо в Нью-Йорк. Сан-Франциско — красивый белый город. Улицы тут с горки на горку. Здесь до сих пор ездят канатные трамваи, пассажиры, когда вагончик преодолевает крутой склон, преувеличенно пугаются и кричат.
В сумерках мы немного прошлись. Нигде нет почтовых ящиков и табличек, которые я привык видеть по дороге на службу. Приятно думать, что они навек исчезли. Особенность Сан-Франциско в том, что в сумерках, свернув за угол, вдруг чуть ниже по улице видишь скопление неонового света, словно туда, расправив крылышки, слетелись бабочки.
На следующий день я, хоть и устал от перелёта, проснулся рано. Открыл окно, слушал утренний шум и грохот большого города и оглушительный птичий гомон, доносившийся из парка. За нами пришёл служащий фирмы и угостил нас завтраком с датской выпечкой в ближайшем ресторане.
Это длинное письмо я пишу в самолёте, летящем в Нью-Йорк. Уже засыпаю. Скоро опять напишу».
— Дочитал? — спросила Кёко.
— Ты заснула, наверное.
— Я не из тех, кто, как ты, закроет глаза и сразу спит.
Сюнкити потянулся, широко зевнул. Письмо было слишком длинным. Ему последнее время не приходилось так много читать.
— Он, куда ни пошлют, везде справится.
— В ад провалится — и то прекрасно справится.
Сюнкити усмехнулся.
— Приедет в Нью-Йорк, посмотрит какой-нибудь интересный матч, напишет нам такое же длинное письмо.
Кёко вдруг подняла глаза и какое-то время пристально разглядывала дыру распахнутого окна в углу второго этажа.
— Что-то случилось?
— Нет, мне показалось, что штора в комнате Масако движется. Ещё не спит, может, слушает наши разговоры. Наблюдает, ночью часто просыпается.
Кёко понизила голос.
— Ты же говоришь о своём ребёнке, чего ж так шепчешь? — рассмеялся Сюнкити.
— Это страшный ребёнок. В последнее время часто говорит, что после школы пойдёт в гости к подружке, а сама отправляется к моему бывшему мужу. Он у школы или где-то ещё ждёт её, ведёт развлекать. Я заметила, что у неё прибавилось новых кукол. Немецкие дорогие куклы, отец покупает ей, а она тайком в ранце приносит домой. Мне и не думает показывать.
Сюнкити увернулся от разговора о таких сложных чувствах. Пошёл к патефону поискать хорошую пластинку.
— Не делай слишком громко. Масако проснётся, придёт, станет надоедать, — попросила Кёко.
Сюнкити потерял интерес к пластинкам, небрежно закрыл крышку патефона, прислонился к нему спиной, бросил из тени взгляд наверх и спросил:
— Чего же тут страшного?
Ответа на столь прямой вопрос Кёко не знала. Бояться она могла и Масако, и кого-то другого. Может быть, боялась и выжидала. Но предпочла понятное, короткое объяснение:
— Мне страшно. Масако всего девять лет, а последнее время она странно ведёт себя, совсем как взрослая женщина.
— Сегодня вечером ты прямо-таки глупая мать.
— Прости, пожалуйста, что вывалила на тебя эти дурацкие мысли. Я тут подумала, нужно, чтобы в комнате Масако ночевал мужчина.
Сюнкити нахмурился:
— Ты меня посылаешь в спальню девятилетней дочки?
Кёко неожиданно по-детски расхохоталась. Белая плоть над красивой грудью задрожала от смеха.
— Я теперь хорошо понимаю, что самый ужасный способ умереть — это «помереть со смеху», — серьёзно сказала она, отсмеявшись.
И чтобы перебить настойчивый запах палочки от москитов, уткнулась носом во флакон с одеколоном.
— Ты чаще скучаешь, не умрёшь, — сдержанно произнёс Сюнкити.
— А вот для тебя, наверное, самый страшный способ умереть — от скуки. Думаю, самый страшный способ умереть для всех разный, — продолжала Кёко.
С тех пор как она посмотрела боксёрский матч, ей стало любопытно, как Сюнкити терпит боль, — её занимала его нечувствительность к боли. Если тело не чувствует боли от ударов и кровоточащих ран, то и душа должна быть нечувствительна к боли.
— Спокойной ночи. Завтра тебе, наверное, рано вставать. Иди домой. — Кёко встала со стула, протянула руку. Она поняла: все попытки причинить Сюнкити боль, заставить его испытывать настоящие муки бесплодны.
— До свидания, — искренне попрощался Сюнкити. — Что теперь будешь делать одна?
— Немного освежусь. Тут над рощей вокруг храма Мэйдзи падают звёзды. Печальное зрелище. Так и сон придёт, — сухо ответила Кёко.
Глава седьмая
В разгар летней жары Киёми, случалось, внезапно вызывала Осаму к себе. Он приходил, но дел никаких не было. Она говорила, что ей просто захотелось встретиться. В такие дни Киёми приказывала работникам по телефону отменить все встречи с клиентами. И, не обращая внимания на пересуды и презрительные взгляды, поднималась с Осаму на второй этаж.
На втором этаже размещались две смежные японские комнаты в восемь и шесть дзё,[37] душ, кухня и маленький холодильник. Оттуда Киёми доставала охлаждённые мокрые салфетки и заботливо обтирала тело Осаму. Через наружные ставни проникало солнце, расчерчивало квадратиками циновку. Киёми не любила вещи, способные вызвать эмоции: на окне не было ни бамбуковых штор, ни ветряных колокольчиков, звенящих при легчайшем дуновении.
— Немного прошёлся и так вспотел. Ложись сюда, я тебя оботру.
Обнажённый Осаму, как при массаже, послушно лёг навзничь на циновку. Солнечные лучи из окна освещали только внешнюю часть левой руки. Казалось, там лежит отрезанная, горячая, золотого цвета рука, которая касается его руки.
Осаму мельком взглянул на некрасивое, с раздутыми ноздрями лицо Киёми и поскорее закрыл глаза. Киёми бесстрастно смотрела на него, будто разглядывала свежий труп молодого мужчины. На живого мужчину женщины так не смотрят. В этом спокойном взгляде сквозило нечто жестокое.
Грубое скольжение холодного полотенца всколыхнуло размякшие от жары эмоции, вернуло чувствительность вялой коже. Осаму больше радовали эти «очищающие» ласки некрасивой женщины, чем словно затягивающие в трясину прикосновения Хироко. И тут в боку кольнуло и затрепетало. Он не сразу понял, что принятый им за кусочек льда холод — это боль. Приподнявшись, взглянул туда. Из гладкого, округлого, блестящего бока текла струйка крови. Красной ниткой искрилась на солнце.
— Просто царапина, — опередив его, спокойно сказала Киёми.
— Зачем порезала?
Осаму даже не успел посмотреть вокруг, а сразу увидел брошенную на циновку безопасную бритву. Однако его глаза отметили только неподвижный маленький, незначительный предмет, так скользит взгляд по блестящему бутылочному осколку на дороге. Чужеродный предмет, никак не связанный с ними, сверкавший где-то далеко.
— Кожа у тебя слишком красивая. Смотрела-смотрела, и захотелось резануть. — Киёми не улыбалась, казалось, с её бесстрастного лица соскребли все чувства. Но Осаму заметил сердитое дрожание ноздрей и глянец потёкшей косметики.
Киёми вдруг склонилась над ним, обняла и принялась сосать кровь из маленькой ранки. У Осаму от ужаса потемнело в глазах. И он потерялся во времени.
В сумерках Осаму и Киёми очнулись от дрёмы. В окно задувал прохладный ветерок, но дышалось с трудом, высохший пот тяжело стянул кожу. Далёкий мигающий свет неоновых ламп слабо освещал комнату, и в голове Осаму, толком не очнувшегося после сна, крутилась одна мысль: «Вот женщина, которую я так долго хотел и ждал. Наконец-то судьба подарила мне встречу с ней».
Осаму не удовлетворяло обычное для этого мира влечение. Он искал жестокое внимание, такое, чтобы его цепляло. Просто ласк не хватало, хотелось, чтобы ему причиняли боль. До сих пор все только гладили кожу, а Осаму, чтобы убедиться в своём существовании, требовалась явная, длительная боль. Она была ему просто необходима.
Когда Осаму увидел стекавшую по телу кровь, он уверовал в существование, которое прежде никак не мог прочно связать с собой. В этой точке сошлись его молодая плоть и неистовый интерес другого человека, который невозможно утолить, не поранив. Безнадёжная любовь к нему, свежая минутная боль, его кровь, текущая из пореза… Здесь впервые была сыграна драма бытия, а боль и кровь подтверждали его существование. Можно сказать, его жизнь предстала во всей полноте. «Это и есть истинный знак того, что ты существуешь, — думал Осаму. — Я впервые достиг желаемого и теперь связан со всеобщей реальностью». Так гласило нежное, завораживающее течение крови. Кровь, вытекающая из тела, — символ наивысшей близости внешнего и внутреннего. Для подлинного существования его красивого тела, окружённого прочной крепостью мускулов, прежде чего-то не хватало. Не хватало крови. Боль и кровь помогли Осаму поверить в своё существование, а когда-нибудь они же его и уничтожат.
Осаму в свете кухонной лампы увидел, что Киёми в лёгком кимоно режет взятую из холодильника дыню. В раздражённом движении плеч гнездилось надменное одиночество самостоятельной женщины.
Киёми положила на тарелку два куска дыни, зажгла свет в комнате. Осаму приподнялся и отвернулся от слепящей лампы. Проявилась роскошная обстановка, сверкнули отражением посеребрённые длинные ложки и очки Киёми, приближавшейся с подносом из меньшей, тёмной комнаты. Картина спокойной жизни. Осаму недовольно произнёс:
— Что ж даже вентилятор не поставила?
— Меня раздражает его ветер. Разве нужно охлаждение ледяному дому?
Пока Осаму ел дыню, Киёми пошутила:
— Когда я решу умереть, умри вместе со мной.
Мол, она убедится, что Осаму с залитым кровью телом и лицом больше не двигается, и сама примет яд.
С этого дня Осаму стал одержим идеей о самоубийстве влюблённых. Эта мысль днём и ночью крутилась у него в голове. Но пока, хоть это и называлось болью, он знал только лёгкое прикосновение бритвы. Осаму жаждал настоящей боли, и стоило подумать о ней, как его охватывала радость предвкушения самоубийства влюблённых. Когда влюблённые, сговорившись, умирают вместе, смерть превращается в драматический спектакль.
Особенность смерти, состоящую в том, что её нельзя повторить, облегчила фантазии Осаму. Не важно, что в мечтах даже самые простые чувства часто расходятся с реальностью. Ведь если в фантазиях ты всё ближе подбираешься к смерти, то безвозвратно следуешь дальше. Ты оказываешься перед лицом смерти, и это невозможно повторить дважды.
В мечтаниях Осаму для крови хватало имитации, а для мук смерти, о которых он грезил, театральной боли. Однако фантазии застыли. Если воскрешать мечты о сцене, где он так и не получил роль, то бытие вернётся к неопределённости и потребуется пролить настоящую кровь. Идея самоубийства влюблённых непрерывно, как маятник, раскачивалась между реальностью и сценой.
Но смерть, как театральная, так и реальная, с точки зрения опыта Осаму, в его мечтах почти сливались. Порой, когда он решал, что в воображаемой кровавой гибели нет боли, а есть лишь всепоглощающая радость, то не мог понять, грезит о настоящей смерти или о сценической.
Конечно, из-за привычки к красивым жестам Осаму хотел умереть вместе с красивой женщиной. Однако красивые женщины не годились для того, чтобы вызвать у него желание умереть. Он станет думать не о лице Киёми, а только о душе. Эта мрачная, закалённая несчастьями других и собственным отчаянием душа пронзила Осаму, возжелала его молодого, залитого кровью тела. Её глаза из внешнего мира следили за ним, прочным цементом скрепили его шаткое бытие, стали залогом его существования. И захотели его плоти и крови.
Эти мысли удивительно преобразили окружающий мир. Высотные здания казались сделанными из папье-маше, поезда и автомобили — ненастоящими, театральным реквизитом, политика и экономика — кроссвордом, чтобы убить время. Осаму никогда не интересовался такими вещами, но они сами по себе были из другой реальности.
Компартия Японии приняла решение о новом движении к «любимой компартии». Одновременно опубликовали некролог Токуды Кюити.[38] В Женеве открылась встреча четырёх стран на высшем уровне. Появилось новое формирование и расположение частей Сил самообороны.[39] Численность сухопутных войск Сил самообороны составила сто пятьдесят тысяч человек. Маленькие дети — братья — покончили с собой, прыгнув на рельсы линии Дзёбан.
Такие случаи множились, но все они были фантазией. Мир превратился в причудливый бесконечный спектакль с громоздким реквизитом из папье-маше, под необычайно яркими софитами.
«Я востребован. Мне дали роль».
Осаму любил аллегории. Ему казалось, что тогда иллюзорный мир вращается вокруг него. Он страстно востребован. Востребован, как лимон, из которого выжимают сок. Он востребован, пока из него не выдавят всё до капли.
Перед мысленным взором Осаму возник образ — лужа крови на сцене. Он лежит в этой луже. Тепловатая кровь окрасила его красивый профиль. Ощущение сценической смерти питало реальные фантазии. «Я перестану двигаться. Умру. Нельзя открывать глаза. Нельзя дышать. Ведь зрители заметят даже самое слабое дыхание. Пока не опустится занавес, лучше думать о пустяках. А потом я встану».
Но занавес всё не закрывался, и Осаму осенило — он не слышит оваций. Его охватило безумное счастье.
«Если занавес вечно поднят, значит спектакль никогда не кончится».
Вот он, идеальный театр для самых разных ролей.
Осаму совсем забросил театральную труппу. Редко посещал гимнастический зал. Ведь после каждой встречи с Киёми у него несколько дней не сходили последствия жутких игр: рубцы от верёвок, которыми туго стягивали руки и грудь, и небольшие ранки по всему телу.
Матери и в кошмаре не могло привидеться, что её красавец-сын пристрастился к таким адским забавам. После того как Киёми разорвала её долговую расписку и отказалась от выкупа кафе по закладной, мать на припрятанные деньги купила и поставила комнатный кондиционер. Повесила табличку, что в кафе работает система охлаждения. За десять дней появились новые клиенты, и посетителей снова стало много.
Осаму появлялся в кафе нечасто. Одним особенно жарким днём он принёс билеты на пьесы театра Новой школы и пригласил мать. Ставили «Виллу морского бога» Идзуми Кёка, «Кто наследник» Накано Минору и «Мадам Баттерфляй» Дэвида Беласко. Роль мадам Баттерфляй исполняла Мидзутани Яэко.[40] Это было в конце августовских выступлений театра кабуки. Мать обрадовалась: всё уладилось, и в знак завершения страданий сын позвал её на такое представление. Осаму пришёл в алой с белыми цветами гавайской рубашке, и мать, слегка удивившись, заметила:
— Какая яркая. Прямо цвета крови.
Осаму не ответил. Большие тёмно-зелёные солнцезащитные очки скрывали его лицо.
Солнечные лучи через окно такси нагревали края потерявших упругость неудобных сидений. Мать беспокоилась, что испортит причёску, и, подняв стекло, обмахивалась веером жутко кричащего цвета.
Молчаливый Осаму пытался найти какой-нибудь повод заговорить, и тут она упомянула Киёми:
— Само собой, ты молодец, но и ей я очень благодарна. Непростое положение, конечно. И дело не в деньгах, я просто рада, что ты ей нравишься.
Осаму, скрестив руки в ярких рукавах, молчал. Мать испугалась: вдруг сыну надоела Киёми и такие разговоры его сердят. Тревога вызвала к жизни дурные предчувствия: злоба брошенной Киёми, новое требование денег, более жестокие, чем прежде, мучения. Чёрной тучей накрыло опасение, что разорванную расписку и уничтоженную закладную можно восстановить.
Матери не хватило духу сказать о своих страхах, и она осторожно, поучительным тоном начала прощупывать почву:
— Может, это и не по тебе, но нужно её ценить. Пусть внешность у неё не очень, так и ситуация другая, не как с обычными женщинами.
Осаму вытер капли пота под носом и наконец ответил:
— Понятно. Я пойду с ней до самого конца.
Услышав это, мать от счастья чуть не разрыдалась. После запугивания спокойная жизнь была для неё драгоценным даром.
— Когда ты снимешь очки? Или собираешься сидеть так в театре? — весело спросила она. Ей нравилось своё бессмысленное, сугубо материнское вмешательство.
«Вилла морского бога» оказалась скучной, а вот пьеса «Кто наследник», с большим количеством реквизита, очень интересной. Последней шла «Мадам Баттерфляй», и мать всплакнула, сочувствуя всей душой страданиям Яэко — Баттерфляй, — напрасно ждущей бессердечного мужа. Но муж считал её верность и преданность заурядными и глупыми.
Спектакль закончился в шесть, и мать предложила сходить в тот шикарный ресторан, где в прежние, хорошие времена они как-то ужинали вдвоём. Ведь это было счастливое воспоминание, а сейчас ещё счастливее.
Тем не менее роскошный ужин не доставил того удовольствия, которого ожидала мать. «Последнее время он ведёт себя странно», — думала она, глядя, как Осаму небрежно орудует ножом и вилкой по ту сторону застеленного белой скатертью стола. Внезапно нахлынуло ощущение, что сын несчастен. «Сколько ещё этот ребёнок будет вызывать у меня мысли о бесконечно мрачном будущем?»
Осаму жизнь матери виделась в другой, фантастической реальности. Здесь же она была глиняной фигуркой в роль матери, её слова, её неловкие движения напоминали робота. Расчётливость, привычки, пристрастия, избитые выражения, банальная материнская любовь — они просто захватили тело матери и треплют языком. Осаму сейчас запретил себе любить мать. Ему то и дело чудилось, будто он попал на непостижимую для неё территорию. Если эта заурядная мать попытается понять мир, в котором живут Осаму и Киёми, он окажется безобразным.
«Мы просто совершим самоубийство влюблённых чуть иначе. И не нужно, чтобы кто-то понимал, какое наслаждение мы испытали. А лето скоро кончится, — думал Осаму, глядя на уличные фонари в летних сумерках. — Мёртвому мне уже не увидеть вечерний неоновый свет».
Но главное, что лето не ушло. Жаркий воздух окутывал горячим паром шею, нежный вечерний ветерок овевал кожу — это лучше всего отвечало его мыслям о смерти. Казалось, пройдёт это время года, и сами собой исчезнут страшные мысли, гнездящиеся в его сердце. Когда Осаму в гавайской рубашке шёл под палящим солнцем, пот щипал многочисленные свежие ранки. Как эта боль бодрила! Она, словно канат, связывала его внутренний мир с внешним. Этот канат перетягивал внешний мир в театр грёз.
Взгляды проходящих мимо девушек не достигали его тайных ранок. Накопившись, раны вышвыривали его, как падающую звезду, за границы общества. «Но я ещё не тень. Нет, не тень. Израненное, испытывающее боль, постепенно уничтожаемое тело». Скоро он весь покроется ранами. Прежде чем умереть вместе с Киёми, он разок проведёт ночь со здешней девушкой, выйдет к ней обнажённым. Девушка, наверное, в ужасе закроет глаза.
Осаму вспомнил, как в какой-то дешёвой забегаловке длинноволосые парни долго и нудно обсуждали свои душевные страдания. Осаму презирал такие компании. Если показать им, выставлявшим напоказ свои сердечные раны, следы на его теле, они наверняка лишатся дара речи. Они просто сброд и не замечают, что на самом деле не существуют, не знают, что душа есть отражение тени.
С летом всё закончится. Кровь, сияние солнца, гниение, жужжание мух — это набор декораций для смерти. Это — музыка, которая плывёт, огибая мёртвое тело, выброшенное летом средь бела дня, как увядший букет, на безмолвную широкую улицу. Осенью никто и не подумает слушать такую музыку.
Мир был приготовлен для него. Белоснежная скатерть… Осаму сжал край белой накрахмаленной скатерти. Даже странно, что её не окрасила его кровь, бегущая по венам.
— О чём ты думаешь? Последнее время всё молчишь. И не ешь, как когда-то, — всё-таки спросила обеспокоенная мать.
— Не о чем тебе волноваться, — ответил нежный сын. — Летом все такие.
И всё же Осаму не мог побороть соблазн открыть кому-нибудь тайну своего наслаждения. Поэтому, проводив мать, он пошёл к Кёко.
В ярко освещённом доме Кёко собралось много незнакомых гостей. Осаму встретили приветливо, но, слоняясь среди чужаков, он никак не мог улучить момент и поговорить с Кёко наедине. Случай так и не представился.
Всё это время Осаму с восторгом размышлял о смерти. Удалившись от шумных бесед, он прислонился к секретеру в углу комнаты и, выставив левое плечо, чуть закатал рукав алой рубашки. Там остался давний тёмно-пурпурный след. Он легонько поцеловал зажившую рану мокрыми от вина губами.
На веранде тоже толпились гости. Кёко в сиреневом платье ходила из комнаты на веранду и обратно. Встретившись с Осаму глазами, она улыбнулась и отправилась дальше по своему маршруту. Взгляд у неё был скучающий, и Осаму поразило, что она, похоже, охотно с этой скукой мирилась. Прежняя Кёко не была такой.
Некоторые роскошно одетые немолодые женщины, которым представили Осаму, заговаривали с красивым юношей в алой, непривычно яркой для этих вечеров рубашке. Он отвечал невпопад, они считали его глупым и удалялись.
Кёко чему-то подчинилась. Здесь не было ни Сюнкити, ни Нацуо, ни Хироко, ни Тамико. Вместо них — претенциозные светские беседы, которые Кёко раньше презирала. Пришло даже несколько иностранцев.
Рядом с Осаму болтала кучка напыщенных умников: «Ах, я люблю Бартока! Ах, я люблю Сезара Франка!» Дама, вернувшаяся недавно из Парижа, восторгалась, что в послевоенную Францию вновь проникли мистические идеи Востока. Мужчина с помятым лицом повесы хвастался, что открыл новое квантовое состояние, о котором ничего нет в старых и в новых трудах. Все, отложив другие темы, пристали с просьбой, чтобы их посвятили в эту тайну. Мужчина пустился в пространные рассуждения, а под конец сообщил о своём открытии. Квантовое состояние, которое он считал чем-то чрезвычайно важным, оказалось всего лишь недостижимой, бесполезной функцией, включённой в некую систему.
Свет привычного старого ветвистого подсвечника цеплялся за клубы табачного дыма, за перья в женских причёсках, за блестящие от пота носы мужчин. Толстые стеклянные лампы в форме свечей посерели от пыли и никотина и бросали на потолок тусклые отблески.
Осаму чувствовал, что откуда-то из внешнего мира за ним пристально наблюдает Киёми. Взгляд её горячих, влажных, всегда чуть покрасневших, безумных глаз пронзал темноту, подобно отравленной стреле, выпущенной дикарём из укрытия в листве. А человек, за которым следили, превратился в труп. И высокопарную беседу, и женские плечи, на которых от пота потрескалась пудра, и пронзительный смех — всё заливал трупный запах. Он жёстко напомнил Осаму о забытых обязанностях.
Осаму замкнулся в себе. Он не выходил на балкон освежиться ночным ветром и под жарким светом ламп, дрожа от наслаждения, которое будил пот, щиплющий новые раны, вернулся к неизбывным мыслям о смерти. Ярко одетая женщина средних лет, с которой он говорил, но забыл её имя, длинными щипцами бросила ему в стакан кусочек льда. Осаму в рассеянности забыл поблагодарить. Тепловатая жидкость сразу остыла, холод стекла напоминал холод оружия. Осаму думал о смерти. Она не летает на крыльях времени, забравшись тонкими, нежными пальцами под его гавайскую рубашку. Смерть всюду ласкает его покрытую ранами молодую кожу.
— Вчера я ездил в аэропорт Ханэда провожать господина Сигэмицу, но он всегда какой-то мрачный. Едет в Америку так, словно направляется в Сугамо.[41] Его сопровождает R. Да, R, ты его хорошо знаешь. К моменту вылета он уже устал до крайности, выглядел как неврастеник. И с чего бы это Сигэмицу взял его с собой?
«Я умру. Как высоко ударит кровь? Смогу ли я увидеть этот фонтан?»
— На военной базе в Сунагаве[42] сейчас большой шум. После стольких лет мы наблюдаем намёк на гражданскую войну.
— Проводить замеры — жалкая рутинная работа. Но как у любого человека в жизни случаются блистательные взлёты, так и рулетка землемера вскоре может стать средством государственного управления. И сразу же канет в забвение. Не исключено, что моё бритьё по утрам тоже когда-нибудь станет нужным государственным делом. Я всегда думаю об этом, когда бреюсь. Не люблю электробритвы. Им недостаёт тщательности и аккуратности. Этим механизмам не хватает политической составляющей.
«Когда у меня изо рта хлынет кровь и почти прервётся дыхание, Киёми, как помешанная, кинется меня обнимать и целовать. Но я не хочу, чтобы меня целовали, пока я ещё дышу. А когда дыхание остановится, можно сколько угодно целовать меня в приоткрытый рот. Знаю, что моё мёртвое лицо покажется Киёми божественно красивым. Она будет просто гореть желанием целовать мои холодные губы».
— Какая прекрасная идея — добавлять в порошковое молоко мышьяк. Ребёнок, который пьёт такое молоко, через несколько десятилетий вырастет в мужчину того типа, что мне по душе. Ну чем может привлекать мужчина, у которого в организме нет яда?
«Может быть, лучше, чтобы смерть получила меня на пике наслаждения? Как спящего ребёнка, которого перенесли из люльки в кроватку. А может, в предсмертных муках что-то подтолкнёт меня открыть глаза, и я увижу заурядное событие».
Кёко остановилась рядом, слегка тронула Осаму за локоть:
— О чём ты всё думаешь? Прости, что не уделяю тебе внимания.
Осаму показалось, что она заметила шрамы, и он поспешно отдёрнул руку.
— Пойдём на веранду. Не сиди в такой жаре.
Кёко привела Осаму в уголок веранды подальше от света и повернулась спиной к веселящимся гостям. Прислонилась к перилам лестницы, ведущей в сад: оттуда сквозь листву в сумерках сияли фонари на станции Синаномати. В нос Осаму ударил крепкий аромат духов от сиреневого платья Кёко, смешанный с запахом скошенной днём травы.
— Гости все незнакомые.
— Да. Я беру членский взнос.
Этот отчасти легкомысленный ответ удивил Осаму.
— В таком случае я тоже должен заплатить.
— Нет. Ты — не они. Гости, которых я хочу видеть, совсем другое дело. Сегодняшних посетителей, если не брать с них членский взнос, мне не вытерпеть.
Кёко говорила тихо, и это многое объясняло. Раньше она никогда не понижала голос в собственном доме. Кёко уже не столь богата, как раньше, понял Осаму, и в безвыходном положении.
— Извини, что пришёл.
— Ну что ты такое говоришь! Тётки, с которыми я тебя познакомила, очень тобой заинтересовались. Подозревают, что между нами что-то есть. Ты не притворяешься?
Кёко продела обнажённую руку под локоть Осаму. Рука у неё была очень холодной, словно кожа мёртвого животного.
— Твою холодную руку хорошо бы, как подушку, положить под голову.
— Да, продолжай в том же духе.
Кёко не отнимала руки, опущенное лицо тонуло в тени разросшейся за перилами зелени. Чтобы вдоволь наговориться наедине, пришлось принять такую позу, которая заставила бы гостей не мешать им.
— О чём ты хотел рассказать? — спросила Кёко с присущим ей любопытством.
Слабый свет далёкой лампы очертил белевший в темноте красивый профиль. Длинные ресницы опущенных глаз отбрасывали тени на щёки. В воспоминаниях Кёко о ещё неизведанных наслаждениях ожила незаметно проникшая в душу печаль. Она остро почувствовала, что испытывает женщина, которая из-за любви к этому юноше проводит дни в бесплодных страданиях.
— Что за разговор? Срочно нужно посоветоваться?
— Нет. — Осаму запнулся. — Я, может быть, скоро решусь на самоубийство влюблённых.
Кёко хотела уточнить, уж не с той ли, пока незнакомой ей безобразной ростовщицей, но передумала. Привычно кивнув, она предположила:
— Вот как! Значит, ты серьёзно влюблён?!
— Влюблён, и что? — Осаму привычно скривил губы. — Как ни объясняй, тебе не понять. По правде говоря, это не самоубийство, не убийство, не смерть по сговору влюблённых, а просто некий способ умереть.
Кёко не беспокоилась. За свою жизнь она выслушала множество молодых людей, рассуждавших о желании умереть, но никому не поверила. Ни один из них не умер.
— Ты мне не веришь, — с улыбкой, не пытаясь убедить, сказал Осаму. — Ты думаешь, что тут нужны осознанность, решимость, сомнения, сожаление, сложные обстоятельства, романтическая любовь, как для банального самоубийства влюблённых. И ты прекрасно знаешь, что всё это не по мне. Я не рождён осознавать или решаться на что-то. Моя смерть похожа на сложное скольжение с детской горки. Нет, не так. Чтобы съехать с горки, надо на неё подняться. Здесь же нет необходимости прилагать усилия. Чуть подвигать руками на грани мечты и реальности, в шутку, в спектакле пустить настоящую кровь… Не понимаешь? Например, я играю в спектакле, граница между театром и реальностью исчезает, и я, не выходя из роли, бессознательно встречаю настоящую смерть. Нет черты, разделяющей две смерти. Когда я это замечаю, я уже мёртв.
— А кто это сделает? — наобум спросила Кёко. Необычное красноречие Осаму потрясло её.
— Кто… Я и женщина. Сделаю это я или сделает это женщина, не важно. По большому счёту, стоит меня легонько хлопнуть по плечу, и я упаду в объятия смерти. Эта почти незаметная, тонкая, как облатка, грань — театр и реальность. Для меня нет особой разницы, жить или умереть. Благодаря этому я наконец-то без раздумий и усилий, здоровый, как говорят люди, с прекрасным телом, понял, что существую в этом мире.
Его речь превратилась в неразборчивый шёпот. Осаму ясно видел себя этой летней ночью в углу веранды, вдали от света, в темноте, инкрустированной огоньками станции, на фоне благоуханной листвы. Юноша с лицом поэта и израненным телом тореадора — здесь он точно существует. Может, завтра он без сопротивления встретит кровавую героическую смерть. Он смешает примитивные удобрения, на которых вырос прекрасный цветок, со слишком расхваленными современными удобрениями и создаст прозрачную, сияющую легенду о самом себе. И никакой фантастический вымысел не сможет более коснуться его бытия.
Кёко не разделяла пылкость Осаму. Их разговор казался ей несерьёзным. Однако она не стала ругать его за легкомыслие.
Так же воодушевиться она не смогла. Но, пребывая, как и прежде, в бездействии, Кёко чувствовала, что неимоверно далека от своих лощёных самовлюблённых гостей и что Осаму ей куда ближе. Она сразу распознала в его взгляде возвращение давних пожарищ, «неизвестного завтра», когда летнее солнце озаряло всякий хлам.
Молодые люди из её окружения слишком быстро двигались к одному результату. В памяти всплыли лица Сэйитиро, пребывавшего сейчас в Нью-Йорке, Сюнкити, Нацуо.
— Да, об этом тебе лучше поговорить с добрым, спокойным, серьёзным слушателем. С нашим Нацуо. Ты последнее время с ним встречался?
— Не встречался. — Осаму отодвинулся от перил. — Я давно его не видел. Так… Мы все ходили на матч Сюн-тяна. А перед этим он приходил в кафе моей матери. Там все говорили только о мускулах, поэтому он рассердился и сразу заявил об этом. Я хорошо помню. Нахмуренные брови, суровый взгляд, напряжённый, приторный тон. Он ещё сказал: «Если мускулы так важны, не лучше ли в самый чудный миг, пока не подкатила старость, покончить с собой».
Кёко было засмеялась, но в это время через станцию Синаномати с резким гудком проследовал грузовой состав. Его быстрая чёрная тень скрыла огни платформы, а долгий, пробирающий до глубины души гудок оставил странный след в ночном небе. Ленивое вязкое эхо, разносимое стуком колёс товарных вагонов, монотонно повторяясь, мешало Кёко и Осаму говорить.
И тогда Осаму произнёс родившиеся у него в душе слова, которые до этого выдал лишь однажды:
— Пустить кровь — это необыкновенно приятно, — и добавил, чтобы успокоить Кёко: — Ты этого не знаешь.
Кёко не заметила, что эти слова попадают в число любимых ею «чужих наслаждений». Она сочла их философией Осаму.
Письмо Сэйитиро в Нью-Йорк от Кёко:
«Представляю твоё удивление, когда ты увидишь газетную вырезку, которую посылаю вместе с письмом. Заметка вышла под заголовком „Загадочное самоубийство влюблённых“. Осаму там назвали ленивым актёром-неудачником из Нового театра. Этот несчастный безымянный юноша стал любовником некрасивой женщины, занимавшейся ростовщичеством, и умер в результате странного самоубийства по сговору. В самой заметке факты изложены верно. Некоторые бульварные газеты описывают душераздирающую картину места самоубийства. Я решила не посылать тебе эти заметки.
За несколько дней до этого Осаму приходил ко мне в гости. Он точно мечтал о смерти. Газетчики ко мне не обращались, да и сама я не так уж интересуюсь истинным положением вещей. Убит ли, погиб ли вследствие самоубийства по сговору — в любом случае он мёртв.
Ты наверняка иронично улыбнёшься и скажешь, что это неправда, будто меня, так любящую чужие романы, не интересуют подробности случившегося. Но со мной сейчас творятся странные перемены: я больше не чувствую, что могу жить чужими романами и чужой жизнью. Я испугалась. Я не знаю, когда в мою семью и в мою жизнь войдёт тревога. Не знаю, когда волны поглотят и разрушат основу нашего беспорядка, нашу гавань воображения. Сколько бы я ни взывала о помощи, ты далеко, в Нью-Йорке.
Во-первых, не уверена, смогу ли я и дальше жить на широкую ногу, как жила до сих пор. Я теперь жалею, наверное, в начале лета стоило продать дом в Каруидзаве. Но в этом году я эту возможность уже упустила. Придётся ждать следующего лета. Я придумала устраивать вечеринки и открыла дом. Хозяйка, конечно, я сама, собираю с гостей членские взносы, сдаю помещение в аренду, давних знакомых сделала постоянными членами. Ты знаешь, это скучная публика, но для меня, живущей в отдалении от центра, это занятное окружение, и я его хорошо использую. Вот и получилось, что мой дом вместо прирождённого хаоса обрёл черты средоточия хаоса искусственного, хаоса из приезжих, беспорядочного сборища поджатых губ. Это уже само по себе любезность и продаётся на ура. Дело в том, что сейчас конъюнктура несколько улучшилась. Ты, наверное, улыбнёшься из-за того, что я использую такие слова, как „конъюнктура“.
Прочитав, что Осаму, которого я хорошо знала, умер, и увидев, какой сюжет тиснули об этом в газетах, я не заметила, чтобы моя уверенность в нашем хорошем знакомстве ослабла. Разве мы не можем позволить себе знать друг друга в той же степени, что и легкомысленные читатели газет? Даже ты и я, пожалуй, можем. Наша скрытая от общества связь — всего лишь общение слепых, общение немых. Ты говоришь правильные слова. Мы не можем спасти человека.
Ты говорил, что я люблю „чужие романы“, а ты — „чужие желания“. Что я не могу жить в настоящем, я принадлежу прошлому, а другие — будущему. Мне казалось, что, слушая истории о чужих романах, впитывая ушами их опыт, я живу сама. Я хотела перенести неизвестное мне будущее в безопасное хранилище собственного прошлого.
Но это опасно. Очень опасно! Будь то чужие романы или чужие желания, опасно проявлять излишний интерес к другим людям. Это заведёт тебя в дебри, о которых ты не думал, каких не мог представить, в конце концов вместо наслаждения „чужими желаниями“ ты взвалишь на себя „чужую судьбу“. Нам кажется, что стоит подавлять силу воображения, силу фантазии. Там дальше — территория судьбы. Позволь мне предостеречь тебя от этого.
Да что говорить о чужих людях: Масако совсем отбилась от рук. Она замыслила интригу и думает лишь о том, как бы вернуть в дом отца. Может, мне это кажется, но, выходя за покупками, я спиной чувствую, что за мной следит мужчина, похожий на частного детектива».
Ответ Сэйитиро:
«Ох! Что за малодушие. Ты заговорила о судьбе! Ведь в основе наших общих чувств — идея о том, что судьбы не существует. Если бы нечто подобное существовало, то мы, пожалуй, давным-давно спали бы вместе.
Как я понял из короткой заметки, смерть Осаму — не роковая случайность. Смерть стала единственной волей этого безвольного человека. Как пловец, который с трамплина прыгает в бассейн, он шагал вперёд по собственной воле и прыгнул в объятия смерти. Оставим бесплодные споры о том, была ли у него воля, которой он не замечал, или нет, и о судьбе. С самого начала смерть — единственное, чего он жаждал, но мы это поняли только потом. Смерть стояла у него на пути в разных обличьях. Он срывал с неё одну личину за другой и примерял на себя. Когда он сорвал последнюю маску, ему явилось жуткое лицо смерти, но мы не знаем, испугался ли он.
Прежде он хотел смерти, изо всех сил старался заполучить её маску. С её помощью он постепенно преображал себя. Ты хорошо знаешь, что стремление мужчины к красоте отличается от желающей того же самого женщины. У мужчины это непременно „воля к смерти“. Для молодёжи такое типично, но, как правило, молодые люди стыдятся этого и скрывают свою тайну. Открытой эту тайну делает война.
Очень жаль, что я отсюда не могу дать тебе совет по управлению имуществом. Надеюсь, ты напишешь мне, если соберёшься что-то предпринять.
Вечеринки — вульгарное торговое предприятие, оно тебе не подходит. Я сейчас очень занят, поэтому пока заканчиваю. Подробности в следующем письме».
Близкие Нацуо с лета не находили себе места от беспокойства. Они терялись, не знали, как с ним обращаться. Нацуо забросил рисование. Почти не спал. Плохо ел. Всё это его семья сочла «муками творчества», которые не могла и представить.
Странно, что буржуазная до мозга костей семья верила, будто человек искусства должен испытывать муки. Несомненно, тут смешались религиозная вера в страдания и истории о творческих людях. Когда простой человек терял ребёнка или жену, он, конечно, мучился, но совсем не обязательно считал эти чувства страданиями. Он хотел отдать подлинные страдания другим, а сам не желал вечно управлять такой злополучной материей. Ему хотелось, чтобы где-то существовали банк страданий, директор по страданиям, специалист по страданиям. В старину эту роль играли жутковатые святые, но со временем их место на арене жизни заняли люди искусства.
Человек искусства благодаря своей способности страдать теперь утешал людей. Эти абстрактные страдания ничего не значили для общества, и страх перед страданиями, который обуревал простых людей, исчез. Смотреть на человека искусства, которому судьба отвела роль мученика, — то же самое, что смотреть на человека, страдающего от редкого заболевания, которым не заразишься. И буржуа стремились избежать самого страшного — «обыденного несчастья».
Беспричинное, не связанное с обыденной жизнью страдание — вот что любит буржуа в человеке искусства. Слово «талант», которым буржуа награждает творца в обмен на страдания, нечто вроде почётной грамоты от общества. Она позволяет ненадолго скрыться с глаз и отдохнуть от подчинения всеобщим правилам, а значит, искусство способно «врачевать душу».
Когда в чём-то вызывающая жизнь Нацуо только начиналась, в семье решили: «Случилось то, что должно было случиться». Наконец-то произошло. Это пугало, но в глубине души ожидалось и стало своего рода таинством. А для матери Нацуо — поводом гордиться в обществе страданиями сына. Она неосознанно жаждала пьеты.[43]
«В обществе его хвалят за талант, но я думаю, жить с талантом не так сладко, как о том твердят люди. Я слишком хорошо понимаю его настроение, Он сейчас словно упёрся в стену. Мы должны всей семьёй, сплотившись, защищать Нацуо от перемен в обществе и только поддерживать его, чтобы он собственными силами смог преодолеть эту стену. Мы должны щадить его и даже в шутку не говорить, что талант у ребёнка иссяк. Главное — ещё теплее давать ему понять, что все мы терпеливо присматриваем за ним».
Так она предупреждала старших братьев Нацуо и его старшую сестру, приехавшую в гости к родителям. И эта жалость, словно к заболевшему ребёнку, случайно била прямо в цель. С другой стороны, если принять, что Нацуо действительно испытывал муки творчества, то для бескорыстной комедии, призванной облегчить страдания, нет ничего лучше, чем забота буржуазной семьи.
Символ такого покровительства всегда гордо стоял в углу мастерской. Это был импортный кондиционер. Летом в комнате с плотно закрытыми, чтобы сохранить таинственную атмосферу, окнами этот прибор очень спасал. Нацуо сидел один и ждал, когда на него снизойдёт магическое, сверхчеловеческое вдохновение.
В своих размышлениях он несколько раз возвращался мыслями к событиям следующего после его приезда с озера дня. Воспоминания о предыдущих событиях стёрлись, и только эти удивительным образом жили в памяти.
Была вторая половина головокружительного летнего дня. Нацуо, воспитанный по-городскому, выбрал для визита время после обеда. Взял в подарок сладости, надел простую белую рубашку, специально не поехал на машине, а отправился по маршруту, отмеченному на карте Накахаси Фусаэ, пешком. Квартал Вакабаяситё в районе Сэтагая был ему незнаком. Извилистая дорога, мало прохожих. Рисуя в воображении облик незнакомой пока женщины, Нацуо шагал между старым покосившимся дощатым забором и испачканной чёрным бетонной стеной.
Женские лица иногда принимали облик Кёко. Ведь до сих пор она была единственной женщиной, с которой он близко общался, а её лицо ему нравилось.
Красивое холодное лицо китайского типа, тонкие, но чувственные губы. Лицо, хранящее тайну, хотя ни в лице, ни в фигуре нет размытых черт. Гордое лицо, хотя она любит смешное и часто сама смеётся. Не желая выглядеть смешной, она забыла, что значит смеяться или плакать от души. Порой Нацуо представлял себе Накахаси Фусаэ такой, но это был вылитый портрет Кёко.
Шагая под палящим небом, он вспоминал одно за другим полные намёков письма Фусаэ, их несостоявшееся свидание в саду Сиба Рикю. Ему теперь казалось, что она всё время была у него за спиной и просто не попалась на глаза. После увиденного вчера мрака, поглотившего средь бела дня море зелени, Нацуо чувствовал, что его глаза потеряли способность видеть видимое, а взамен получили новый дар — видеть то, что прежде было невидимым.
Вдруг из-за угла донёсся резкий звон колокольчика, а из-за старого забора, укрытого зелёными ветками большого дерева, показался яркий красный флаг. В синем небе собрались прозрачные летние облака, вокруг не было ни души.
Нацуо с минуту вбирал в себя всё это. Прежде у него перед глазами возникали подобные пейзажи, но нынешний был другим. Сочетание цветов — яркий красный флаг, зелень деревьев в саду, синее небо, белые облака — выглядело ядовитым, неприятно дисгармоничным, предстало законченной картиной, которую его талант и сердце художника отвергали. «Что это?» — растерянно подумал он.
Дело точно не в красках. Когда-то он воспринимал прекрасное только через краски. Его миру не хватало смысла, и бессмысленность как естественный результат не пугала восприимчивую душу Нацуо. Однако сейчас красный, зелёный, синий, белый цвета несли какой-то неявный, но вполне определённый смысл. Представшая его взору картина казалась вульгарной символической аллегорией.
«Что это?»
Нацуо охватил невнятный страх. Красный цвет напоминал о сильном гневе, зелёный — о шелесте огромного леса, который рос здесь давным-давно, синий — о какой-то загадочной суровой клятве, насыщенный светом белый — о каменной лестнице библиотеки.
Это выглядело и очевидным смыслом, и нитью, предназначенной для того, чтобы ещё на шаг приблизиться к нему. Он не переставая думал об этом. Колокольчик с пронзительным звоном проследовал где-то неподалёку.
Сильный гнев, старый лес, клятва, каменная лестница в библиотеке — душа художника, которая не объединяла эти разрозненные вещи, давно привыкла к бессмысленности. Но, едва свыкшись с тем, что во внешнем мире смысл возвращается, сразу терялась в этих похожих на символические стихи вещах. Нацуо всегда не хватало литературного знания. Он считал это частью своей памяти, но детская память была всего лишь половодьем красок в бессмысленности безлюдного мира.
Тем не менее, когда при написании картин небытие вокруг него исчезало, казалось, в мире по мановению руки всё переполняется смыслом. Однако простой и неприхотливый порядок в мире отсутствия смысла исчезал. И мир, где единожды родился смысл, скатывался к неисправимому хаосу.
«Может быть, я прозреваю реальность?» — размышлял Нацуо, преследуя упорно возникавшие перед глазами символические схемы. Но, как бы то ни было, в этой безмолвной реальности не доставлялись газеты, не ходили поезда и уж никак не могла открыться сессия парламента. И лишь кучи невероятных смыслов, словно полчища мушек летним вечером, заполняли воздух.
Снова беспорядочно воскресли лучи палящего послеполуденного солнца, детские крики, удары камней о стену. Перед тем как зайти за угол, Нацуо оглянулся. Продавец фруктового мороженого открыл прилавок ларька, и дети с криками покупали лакомство. Над прилавком развевалось красное полотнище. На алом фоне извивалась белая надпись «Фруктовое мороженое». Это и был тот красный флаг.
Нацуо свернул за угол. И перед ним на деревянном столбе раздвижных ворот возникло написанное свежей тушью на деревянной табличке имя: «Накахаси Фусаэ».
«Я раздвинул створки ворот. Увидел стеклянную дверь в прихожую. Поискал звонок». Нацуо и сейчас преследовали упорядоченные, чёткие воспоминания.
«Пока я не побывал на берегу озера в устье реки, я не боялся бессмысленности нашего мира. Бессмысленность — основа безусловности. Но потом я испугался, и это стало основой моего страха. Я хотел, чтобы мир наполнили, как наполняют корзину камнями, любым смыслом, даже самым невероятным. А затем произошла встреча.
Появилась старуха в лёгком летнем платье. Я сказал ей, зачем пришёл. „Госпожа Накахаси Фусаэ дома?“ — спросил я. „Да, дома и с нетерпением ожидает вас“, — ответила старуха с лёгкой усмешкой и провела меня в невзрачную, европейского стиля комнату рядом с прихожей. В пустой комнате витал запах табачного дыма».
В одном углу комнаты Нацуо, вытирая пот, увидел простой алтарь. С маленьким синтоистским храмом из светлого дерева в центре, ничего особенного. На стене висела картина — морской пейзаж, очень грубо написанный маслом. Небрежная мазня заставила Нацуо нахмуриться. Под картиной стоял дешёвый чайный столик, над бронзовой курильницей вился дымок. И хотя благовония, похоже, зажгли специально, окно было полностью распахнуто.
Оно выходило в заброшенный сад: всего несколько деревьев, клумба с портулаком и потрескавшаяся от жары сухая земля. Жара усиливала ощущение тишины и застоя.
Ручка двери медленно повернулась. Вошёл худой мужчина лет сорока на вид, одетый в лёгкое кимоно из ткани в крапинку. Почтительно поздоровался с Нацуо, достал из рукава кимоно визитную карточку с надписью «Накахаси Фусаэ». Нацуо опешил и, пристально вглядываясь в его лицо, спросил:
— Так это вы Фусаэ?
— Да. У меня женское имя, поэтому часто возникают ошибки. Но это не значит, что мужчина не может носить такое имя.
У него было заурядное лицо, заурядный нос и пухлые губы. Миндалевидные, как у Будды, глаза под тяжёлыми веками, наполненные каким-то мрачным светом, казались пустыми. Даже когда он улыбнулся Нацуо, до них улыбка не дошла. Эти глаза будто всматривались в иные вещи в ином месте и, словно пузырёк воздуха в нивелире, были холодно-прозрачны.
Накахаси Фусаэ сел было на стул, но тут же, не давая Нацуо раскрыть рта, встал и заговорил:
— Прежде всего прошу меня простить за то, что ввёл вас в заблуждение своим женским именем и письмами в женском стиле. Вы молоды и, если бы не предполагали встречи с женщиной, вряд ли пришли бы ко мне. У меня нет никаких задних мыслей, примите это во внимание. Итак, когда же я послал вам первое письмо… Ах да, после того, как увидел на прошлогодней осенней выставке ваше «Заходящее солнце». Картина мне очень понравилась. Я не художник и не особо разбираюсь в искусстве. Просто мне подарили билет, я пошёл на выставку, а когда остановился перед этой картиной, мне показалось, что я не могу сдвинуться с места. Не знаю почему, но меня она странно очаровала. Как будто эту картину написал не человек. Только в вашей картине на этой выставке не было ничего от человека. Я записал ваше имя, вернулся домой и долго думал. И ваше лицо, которого я никогда не видел, встало у меня перед глазами… Верно, жарко. Вот, пожалуйста, возьмите веер.
Пока Нацуо сомневался, взять или не взять старый веер, открылась дверь и старуха, протянув руки, поставила на чайный столик два стакана с ядовитого цвета клубничным сиропом. Похоже, ей запрещалось заходить в эту комнату. Провожая сюда Нацуо, она тоже не переступала порог.
Накахаси Фусаэ встал, сам принёс стакан и поставил его перед Нацуо. Только что размешанный густой красный сироп, будто при рисовании на воде, растекался между ударявшимися друг о друга кусочками колотого льда.
— Пожалуйста… Что же вы не пьёте? А, вам, верно, неприятен этот цвет крови.
Нацуо удивлённо взглянул на него. Ему действительно казалось, что вода в стакане подёрнута кровавой дымкой.
— Вы видите кровь, — продолжал Фусаэ. — Думаю, это кровь вашего друга, которая, быть может, скоро прольётся. Но не волнуйтесь, с вами это никак не связано.
Нацуо, чтобы отогнать неприятную тяжесть, охватившую его в этот момент, заставил себя думать, что речь о крови Сюнкити. Да, именно так. Нет ничего странного, если боксёр прольёт немного крови. Однако пригубить напиток Нацуо так и не решился.
Нацуо вдруг обуяло любопытство, и он попросил объяснить ему символику красок, виденных по пути сюда. Накахаси Фусаэ ответил не раздумывая:
— Это как сон средь бела дня, в нём нет никакого смысла. Ему ещё не придана форма смысла. Скоро и вы начнёте видеть вещи, явно несущие смысл. — Помолчав немного, Фусаэ добавил: — Я как-то видел дракона на дне озера.
Строго говоря, Фусаэ видел дракона не в озере. Это было незабываемо: пять лет назад ранней весной им неожиданно овладела тяга к путешествиям. Он шёл по деревне в префектуре Ибараки. В этой префектуре в районе Макабэ, неподалёку от города Симоцутатё, есть болото Дайхо. Когда он стоял на краю этого болота, муть слегка дрогнула, вода обрела прозрачность до самого дна, и он увидел морду растянувшегося на дне дракона.
По словам Фусаэ, истории, где у дракона длинный большой хвост и он похож на большую змею, далеки от правды. Дракон больше похож на огромного, неповоротливого быка. Среди них бывают маленькие — около полутора метров — и большие — в несколько десятков, а то и сотен метров. Голова точно как у дракона на картинках, которые мы часто видим: рога, поросшие мхом, полыхающие синим огнём глаза, над клыками нависают длинные усы. В общем, вид устрашающий.
— Я столкнулся с маленькой особью, но хотел бы когда-нибудь посмотреть на главного, гигантского дракона, — спокойным тоном заключил Фусаэ.
Нацуо рассказал, что случилось накануне с морем зелени. Он дотошно пытался выяснить, каким образом оно стало невидимым. Фусаэ внимательно, не перебивая, слушал.
Во время рассказа Нацуо снова охватил вчерашний ужас, мороз пробежал по коже. Раздражала летавшая вокруг зелёная муха. Она садилась на край стакана с красным сиропом, её сгоняли, и она опять летала, противно шурша крыльями. Когда Фусаэ наконец-то убил её, прихлопнув веером на подлокотнике стула, звук оборвался, и веер с красно-бурым пятнышком за ненужностью лёг на стол. Двор, куда не залетал даже лёгкий ветерок, безмолвствовал.
— Это дракон. Вне всякого сомнения, дракон, — выслушав Нацуо, произнёс Фусаэ. — Вы счастливец, в первый раз увидели царя драконов. Я расспрашивал людей, ходили слухи, что в озере Сайко живёт дракон, говорили даже, что изначальный смысл названия — «озёрное гнездо». Там странный дракон, бывает, выходит из озера и отдыхает, покоясь на деревьях. Вы наверняка видели этот момент. Как жаль, что вы ещё не обрели сверхвосприятие. Вы не видите в форме отдыхающего дракона смысла слова «дракон», следовательно, он для вас невидим. Однако важно одно: обычному человеку не дано видеть такое. Я понял, что вы лично присутствовали при каком-то важном событии, и послал вам тогда письмо. Хорошо, что я вам доверился. Ну-ка, поверните вот так руки и покажите мне.
Нацуо послушно повернул руки ладонями верх и протянул их Фусаэ. Выступивший пот инеем мерцал в линиях ладоней. Фусаэ тонкими мальцами брал по одному пальцы Нацуо и поворачивал их к свету, падавшему из окна.
— Говорят, «у человека со связями это написано на ладонях», что совершенно верно, — заметил Фусаэ. И хотя окно было распахнуто настежь, его голос, как в пещере, эхом отозвался с четырёх сторон.
Нацуо пригласили на ужин, и он до начала десятого слушал рассказы Фусаэ. И стал его тайным рабом. До сих пор он не знал и части, но мир этот был невообразимо велик и целиком поглощал мир реальный. Он впервые прочитал сочинения Хираты Ацутанэ,[44] и ему понравилась история об удивительном ребёнке Торакити, герое одного из рассказов. Когда Торакити в детстве играл у синтоистского храма Годзётэнсин рядом с горой Тоэйдзан, то увидел, как старец, продававший лекарства, вечером плотно уложил в горшок диаметром сантиметров пятнадцать непроданный товар, маленькую корзинку, даже подстилку, а потом сам влез туда и горшок взмыл в небеса. На следующий день старик пригласил Торакити с собой: они залезли в горшок, тот взлетел в небо и опустился в провинции Хитати, в чудесной стране на вершине горы Минами-дайдзё. В дальнейшем Торакити странствовал оттуда в здешний мир и обратно, беседовал с Ацутанэ и открыл ему тайну воочию увиденной чудесной страны. Книга была как раз об этом.
Нацуо на одном дыхании прочёл несколько книг, взятых у Фусаэ. Биография Кавацуры Бондзи[45] и жизнеописания магов древней Японии Миядзи Идзуо были переполнены тайнами. Великий Миядзи рассказывал о Коно Сидо, одном из отшельников, появившихся после реставрации Мэйдзи.[46] Коно, завершив под водопадом практики бессмертия, в августе восьмого года эпохи Мэйдзи на вершине горы Яматокацурагисан встретил отшельника, которого сопровождал олень, был приглашён в священную пещеру глубоко в горах Ёсинояма, где ему открыли секрет мастерства. Даже после возвращения в Осаку Коно не прерывал практики надолго, но летом в двадцатом году Мэйдзи умер. Для тех, кто обрёл бессмертие, есть три пути покинуть этот мир. Первый — вознестись на небо. Называть это можно по-разному, но смысл в том, чтобы в прямом смысле взобраться на небо. Второй путь зовётся «священная гора». Третий — уход души: человек умирает обычной смертью и получает бессмертие. Смерть Коно, по всей видимости, была именно такой. Доказательством тому служит рассказ человека, посетившего великого Миядзи в мае тридцать четвёртого года Мэйдзи. Он утверждал, что рай находится в провинции Бидзэн в районе Вакэ-Кумаяма, и отвёл старца вместе со слепым медиумом в горы. Там, в зарослях криптомерий, они услышали музыку, которую исполнял бессмертный отшельник. В музыке, которой полагалось быть изящной, звучали неровные ноты, поэтому через медиума они задали отшельнику вопрос, и он ответил так:
— Эти неумелые ноты извлекает наш новый отшельник, он не так давно пришёл из мира людей и ещё не умеет играть. Говорил, что его зовут Коно Сидо, лет пятнадцать назад он ушёл в царство теней.
Ещё в той части биографии, где Кавацура Бондзи повествует о встрече в четырнадцатом году Тайсё[47] с великим австралийским предсказателем Фрэнком Хайеттом, проступали яркие краски жизни. Кавацура Бондзи заявил предсказателю: «Сам я родился под красной звездой из созвездия Плеяд, а ты родился под родственной. Во времена нашего озорного детства мы часто играли вместе, а сегодня впервые узрели друг друга на Земле. Звёздная клятва ещё живёт в нашей груди». Этим он растрогал Хайетта до слёз.
Нацуо, не склонный к логическим построениям, воспринял эти книги легко и без сомнений. Хотя тому не было вещественных доказательств, «реальность» могла существовать. И даже если она занимала добрую половину ощущений, оставалось место и для тайны. Самая большая странность духовного начала заключалась в том, что само оно за века не получило доказательной силы, которая опровергала бы общепринятые в реальном мире идеи. Нацуо и не думал сомневаться в странной природе вещей, которые наблюдал в море зелени у подножия Фудзи. Он примирился с тем, что не может показать это другим, поэтому идея об объективной реальности, которой недостаточно, чтобы убедить отшельника, глубоко его тронула — как дружба между заключёнными.
Однако порой, почти интуитивно, у Нацуо всё-таки возникала мысль об опасностях дороги, по которой он следует. Он уже сталкивался с тем, что его не понимали в его мире, в мире искусства, однако ему недоставало духовной силы, чтобы когда-нибудь убедить большинство. Но человек искусства, раз отказавшись от самовыражения, навек остаётся один на один с мрачной тайной. Подлинный мир искусства представляется далёким от него людям аллегорией «экспрессии». А может, истинная реальность и кроется в тайне?
Через несколько дней Нацуо отправился к Фусаэ вернуть книги, поделился впечатлениями, опять выслушал много новых историй. Оказываясь подле Фусаэ, он не чувствовал себя оторванным от мира, возвращалось приятное ощущение, что его любят. Нацуо понимал, что Фусаэ принимает его очень тепло. Доказательством тому стала одна тайная практика, которой его обучил Фусаэ. Для этого требовался камень, и Нацуо по пути домой направил машину к реке Тамагаве. Он вспомнил, как в прошлом году точно в такое же время приезжал сюда с Сюнкити и его матерью.
Близились сумерки, у воды никого не было, заходящее солнце жарило вовсю. Камни под ногами раскалились. Косые лучи солнца очерчивали каждый валун тенью. Камни отражали свет, поэтому даже тени выглядели плоскими, а весь берег казался доской, неровно окрашенной в белый и чёрный тона: река сверкала, разбрызгивая вокруг свой блеск.
Взгляд Нацуо не задержался ни на реке, ни на зарослях камыша, его влекли камни, грудами заполнявшие мир. Он наклонился, тронул один рукой. Раскалённая поверхность обожгла пальцы. Тут из большой кучи голышей вылезла маленькая, по виду новорождённая ящерка — её фигурка, похожая на трещину, блеснув, сразу исчезла.
«А это что-нибудь означает?»
Нацуо с некоторых пор перестал гоняться за смыслом. Заходящее солнце обжигало лоб, ветер с реки утих. Нацуо долго искал, но подошёл ему лишь один камень.
— Ищи камень с душой почившего, — напутствовал его Фусаэ. — Диаметром сантиметра полтора, идеально, если он будет абсолютно круглым. Но их сложно найти, подойдёт и примерно такой. По возможности, старый живой камень с дырочками, тяжёлый, твёрдый. Вообще-то, камень, чудесным образом попавший сюда из мира богов, камень для практики, стоит, наверное, искать в чистых горных реках или на земле синтоистского храма. В городе с этим трудно, но у таких рек, как Тамагава, есть связь с камнем, который тебе нужен.[48]
Как следует из сочинения Баи Нобутомо[49] «Мысли о присутствии божественной души, о водворении божественной души»: «Успокоение души означает доступный способ возвратить в будущем душу, покинувшую на время по некой божественной воле тело, которое будет страдать и духовно ослабнет…» Но Фусаэ разъяснил Нацуо, в чём состоит «способ успокоения души».
Нацуо проискал целый час и наткнулся на немного неровный, но почти круглый белый полупрозрачный камень. Диаметр немного превышал пятнадцать миллиметров. Нацуо вымыл его в реке, завернул в чистый платок и вернулся к машине.
Пот бежал ручьями, в горле пересохло. Он проехал немного вдоль реки, остановился и поднялся к площадке для отдыха, где на склоне обращённого к воде сада были расставлены пляжные зонтики. Купил на входе талон на газированную воду, потребовал себе место под зонтиком и спустился по тропинке. Вечернее солнце уже увело тень из-под зонтиков. Раздетые молодые люди там и сям пили холодные напитки. Но и здесь не было ветерка, который принёс бы речную прохладу.
Пока Нацуо ждал свою газированную воду, он несколько раз через ткань дотрагивался до свёрточка в нагрудном кармане. Грудью он ощущал тяжесть камня и воображал себя человеком, который носит сердце с собой.
Рядом под зонтиком беседовали юноша и девушка, судя по одежде, они приехали на велосипедах. Оба в шортах, в рубашках с закатанными рукавами и в ярких американских майках. Они говорили о новых пластинках и кино, о том, что на следующей неделе все отправятся на дачи. Молодые люди, которые получают в этом мире наслаждение уже от того, что могут на мелководье остудить щиколотки. Взаимное, чуть надменное удовольствие от своей сексуальной привлекательности.
Нацуо казалось, что он снова охотно принимает всё это.
Две вещи, которые не должны уживаться в молодом человеке, — доброе сердце и снисходительность — вновь поладили между собой в душе Нацуо. Он словно обретал прозрачность, и когда испытывал удовольствие, и когда, считая людей равными себе, любил их. Он без гордыни говорил себе: «Я ангел».
Нацуо вдруг понял, что не просто исцелился: он пришёл в себя благодаря таинственному камешку, покоившемуся в его нагрудном кармане.
Благодаря драгоценному камешку «успокоения души», благодаря тому, что он нёс этот камешек, как своё сердце, он вернул близость с миром. Пропал страх отчуждения, обуявший его в недавнем путешествии. Но он не был прежним Нацуо. Тайна стала необходимым для здоровья лекарством.
От соседнего зонта доносился смех. Вечерние тени удлинились. Газированную воду до сих пор не принесли. Рядом по железному мосту, прикрытому пунцовым облаком, прогрохотала загородная электричка. Радость провести летний вечер за городом среди заурядных бытовых картин освободила Нацуо от сковавшей его недавней обязанности «писать».
«Надо мной сверкающие ночные облака, а здесь, в кармашке на груди, — тайна. Этого достаточно. Зачем-то ведь нужен связавший их висячий мост?»
Дома Нацуо тщательно вымыл камень успокоения души в раковине, что была в мастерской, провёл очищение солью и положил его на небольшую подставку из светлого дерева «три сокровища»,[50] купленную по пути с реки Тамагавы.
В дверь постучала служанка, сообщила, что готов ужин. Он, не открывая, распорядился, чтобы ужин принесли в мастерскую. Ожидая служанку, Нацуо спрятал подставку «три сокровища» под стол.
Оставшись один, он под светом лампы в двести свечей внимательно разглядывал лежавший перед ним белый полупрозрачный камешек. Никакого сходства со знакомыми живописными материалами. Невообразимо чистая структура светлого дерева подставки тоже не могла принадлежать знакомому внешнему миру.
Как учил Фусаэ, перед подставкой «три сокровища» Нацуо сидел выпрямившись. Правильной считалась поза, когда большой палец правой ноги чуть подогнут, до ощущения, будто он слегка прижат. Фусаэ наставлял, что важно расслабиться, оставаться естественным и не фокусироваться на своём теле.
Теперь сложить руки перед грудью. Здесь тоже есть правила: средний палец, безымянный палец, мизинец прижаты к ладони, указательные пальцы вытянуты и направлены вверх. Большим пальцем левой руки слегка надавить на ноготь большого пальца правой. Мизинцы, безымянные пальцы, средние пальцы соединить. Все пальцы левой руки внизу, правой — сверху. По словам Фусаэ, такой способ складывания рук обычен, но используется и при божественном наитии. В эзотерическом буддизме это знак отражённого в воде неба.
Затем всеми силами сосредоточиться на мысли, что твоя душа сконцентрирована в этом камне. Продолжать в течение двадцати минут. И так по двадцать минут повторять несколько раз в день.
Если успокоение души прошло более или менее хорошо, то камешек весом семь с половиной или восемь с небольшим граммов станет тяжелее на один или даже на два грамма. Это можно увидеть при взвешивании. А бывает, что вес уменьшается почти до четырёх с половиной граммов. «Если вы дошли до этого, то всё получилось», — сказал Фусаэ.
Нацуо, сидя в правильной позе, отмечал знаки и пристально смотрел на камень. Тихий шелест кондиционера был единственным звуком и пробуждал воспоминания.
Вот в средней школе во второй половине весеннего дня он, устав от занятий, смотрит в окно, где ослепительно сверкают на ветру листья камелии. Там сосредоточился весь свет, и выглядело это идеально выполненным фокусом.
Подростком он не мог заснуть, пугался шума крыльев по вечерам под потолком спальни. Однажды от сильного страха он закричал, раздался шум, будто разом взлетели десятки птиц, и звуки навсегда исчезли.
Тогда же он неоднократно видел сон, в котором белая девочка в развевающейся юбочке падает с качелей.
Или одно время он увлёкся астрономией, но привычные созвездия быстро ему надоели. Тогда он просто соединял звёзды линиями, как ему хотелось, и создавал свои созвездия: машин, боксёра, созвездие курительной трубки, созвездие розы, созвездие метро, созвездие лыж. Он был дитя небесной революции.
Когда эти воспоминания, рассыпавшись, постепенно ушли, камень успокоения души на глазах вобрал в себя мутный свет электрической лампочки и стал похож на обычный камень. Выполнение ритуала, как бы ему ни хотелось сходства, очень отличалось от воодушевления, с которым он писал картины. Его камень никогда не принадлежал природе и находился там как одинокий, замкнутый в самом себе объект. Этот случайно близкий по форме к кругу, отполированный камень с самого начала был исторгнут из мира. Труд художника, когда он вовлекает предмет в небытие и отделяет его от природы, представлялся здесь бесполезно долгим. Камешек диаметром полтора сантиметра, который не стал предметом картины, не связан с жизнью, красотой, чувствами. Одним словом, он — чистая, непроявленная материя.
И поэтому он — ручка единственной двери в другой мир. Этот камешек лежал точно на границе двух миров. Если его забрать из нашего мира, в нём должна возникнуть полная проекция мира другого, уменьшенная, но в мельчайших подробностях.
Камень, когда Нацуо смотрел на него, время от времени тускнел. Порой он выглядел как язычок белого пламени, порой — как плавающий дым. Или словно бы вздыхал и быстро увеличивался. Тогда камень казался живым.
Нацуо не привык пристально рассматривать предмет, если не собирался изобразить его на бумаге, и удивлялся, что такой взгляд отчасти оживляет объект. Найденный на берегу реки камешек двоился, троился, иногда выглядел как пять камней. Становился то больше, то меньше, вращался, казалось, с бешеной скоростью. Чудилось, будто он настойчиво отводит Нацуо глаза, но изредка душевный покой Нацуо и неподвижность камня сливались воедино и возникала чистота. В такие моменты камень выглядел драгоценным шаром, который невидимые руки достали из глубокой тьмы и положили перед Нацуо.
«Прошло около двух месяцев. Уже осень, — подумал Нацуо, очнувшись от воспоминаний. — Сколько бы я ни смотрел на камень, серьёзного результата не было. Я отправился к Накахаси спросить, почему так, и он посоветовал воздержание в еде и сне. Следовало, по возможности, мало есть и мало спать. Это не было мучительно. Я делал, как мне сказали. Я сильно похудел и ослаб; казалось, живут одни глаза. После того как я долго бодрствовал, мне померещилось, что стены рушатся. В комнате потемнело, а затем сделалось необычайно светло, как в раю. И всё-таки результата не было. Я во всём упрекал себя.
Это случилось в один из последних дней лета. Мать, обращавшаяся со мной очень бережно, молча принесла мне сложенную газету и вышла. Я развернул её как раз на странице с заметкой о смерти Осаму. Его прекрасное молодое лицо было рядом с безобразным лицом женщины, ростовщицы. В памяти всплыли загадочные слова, которые мне сказал при первой встрече Накахаси: „Думаю, вы увидели кровь друга, которая, быть может, скоро прольётся“.
Меня охватила странная радость, я совсем забыл о трагедии. Мою душу, отгороженную от тревог реального мира, больше, нежели горе из-за смерти друга, захлестнуло чувство, которое было бы неправильно назвать радостью, но очень на неё похожее. Это меня потрясло. Приятно было осознавать, что предсказание сбылось. Похоже на удовольствие от выигранного пари. Мне казалось, что мир, к которому принадлежал Осаму, освободившись от пут жизни отдельного человека, соединился на каком-то витке с миром, где я сейчас живу.
Но вскоре я уже не знал, что мне делать со своим холодным сердцем, которое не принимает печаль.
Среди воспоминаний об Осаму было несколько душевных. Например, когда он провожал меня до станции Синдзюку после неприятного спора в кафе его матери. Его фигура в свитере наводила на мысли об огромном красивом молодом звере и казалась мне самой приятной среди фигур самовлюблённых, невыносимо скучных других моих знакомых. Вспомнились и обронённые вскользь слова, когда он показывал выпиравшие из свитера мускулы: „Как это сказать… Хотел ускользнуть от людей. Ловко, легко ускользнуть. Если бы у меня получилось, я бы смирился с тем, что не актёр“.
Эти слова Осаму поразили меня и остались в душе.
Да, печаль охватывает меня. Моё холодное сердце — не возмещение за особую духовную радость. Меня долго все любили, и я думал, что это, очевидно, одно из чувств, из-за которого меня ошибочно считали добросердечным. Из молодых людей, собирающихся у Кёко, я, пожалуй, самый холодный. Даже сейчас в нашем мире, когда я наполовину обращён к другому миру, человеческие интересы не пробуждаются во мне. Моя душа, как и прежде, словно пустая бетонная могила.
Я хотел бы, чтобы дух Осаму как-то проявил себя, голосом или неясным запахом сообщил о своём посещении, пока я занят успокоением души. Я ждал несколько дней и ночей. Настал сентябрь, стояла непривычная погода: дни, когда жара достигала тридцати градусов, часто сменялись дождливыми и пасмурными.
Дух Осаму не появлялся. Дорога из нашего мира в мир загробный так и не открылась. Сбывшееся предсказание о крови Осаму подтверждало духовную, силу Накахаси, но не имело отношения к моим способностям».
Как-то вечером Нацуо выключил кондиционер, распахнул настежь окно в мастерской и позволил ветру с дождём, напоминавшему о близком тайфуне, свободно гулять по комнате. И мягкая, и плотная бумага под порывом ветра закружились в воздухе, обёрнутые шёлком листы разлетелись по углам комнаты. Пух на стоявшей в стакане метёлочке из гусиных перьев, предназначенной для стирания угля с бумаги, нервно дрожал.
После устроенного ветром беспорядка раздался слабый стрёкот рассеянно смотревшего на всё это сверчка.
Знакомые вещи с шумом двигались под влиянием природной силы, и это развеяло усталость Нацуо от бесполезной сосредоточенности на неподвижном камешке. Он вскочил, закрыл окно, достал плащ и, продевая руки в рукава, уставился на своё отражение в настенном зеркале.
В его лице не осталось ничего от молодости. «Страдающий мужчина средних лет». Он исхудал, потерял лоск, живыми были только покрасневшие глаза. Нос утратил юношеское изящество, округлые прежде щёки ввалились, уши посветлели до меловой белизны. «Да, — подумал Нацуо. — Когда-то на уроке в школе одноклассник перочинным ножом вырезал из мела то маленькое ухо, то маленький нос. Мои нос и уши сейчас такого же цвета, как те неприятные фигурки».
Слуги удивились, чего это он вдруг решился выйти на улицу. Нацуо уже давно не гулял, не приводил в порядок машину, хотя раньше любил это делать. И пока не заметила мать, он, расправив полы плаща, выбежал прямо под разносимый ветром дождь.
Просто так, без особых причин, его тянуло в шумный мир людей.
Яркая привокзальная торговая улица пролегала у подножия холма, в тёмном квартале особняков. Вдалеке у станции краснели многочисленные телефонные будки, омытые ливнем. Здешняя сутолока подтверждала, что обмен информацией всегда процветает. Душа Нацуо отвергала телефоны. И как связь с этим миром, и как связь с другим.
У выхода, через который в часы пик выливались толпы людей, стояло несколько человек. Мужчина в охотничьей кепке за разговором обеими руками с силой отжимал воду из сложенного зонта. Его спутница глазела по сторонам.
Белые резиновые женские полусапожки, модные в этом сезоне. Разноцветные женские плащи и зонтики.
Нацуо купил билет. У кассы запнулся. Чуть не назвал станцию Юракутё «духовным миром». На пальцах осталось ощущение только что пробитых в прочной бумаге билета дырочек. Он прошёл через контроль, и острый край билета, срезанный щипцами контролёра, глубоко впивался в подушечки пальцев и причинял боль. Пробудившуюся постоянную боль.
«Эта лёгкая постоянная боль в кончиках пальцев и есть ощущение реального мира», — думал Нацуо в поезде, следовавшем в центр города.
Вагон был полон, но не набит битком. Такие разные люди: недоверчивый мужчина средних лет, женщина, чей нос под очками в красной оправе навевал мысли о расплавленном воске. Человеческие лица, которых он давно не видел, вызывали у Нацуо странные чувства. Усталое лицо пожилого мужчины, домашнее лицо хорошенькой девочки, со вкусом накрашенной. Среди них — чистые лица с присущим чистоте каким-то гнилостным запахом. В пустых багажных сетках пассажиры один за другим забывали свои души — наверное, так и сошли с поезда.
Нацуо казалось, что он воочию видит на каждой станции горы забытых душ. Они так и не попадут к служащему, который занимается потерянными вещами. Сейчас за окном мелькали предметы, на первый взгляд прекрасные. Однако они такими не были. В мокрой мостовой отражался красный цвет задних фар автомобилей.
На станции Юракутё его вынесло в центр толпы. Тёплый ветер продувал платформу. Подростки с вихляющей походкой, мужчина с большим свёртком, запакованным в платок фуросики. Женщина с объёмной красной сумкой через плечо шла под руку с юношей в берете: когда они ныряли в толпу, кожа сумки, пакеты из плотной бумаги, шёлк плащей, сталкиваясь, порождали музыку человеческих соприкосновений. В мокром от дождя ветре слабые звуки наслаивались друг на друга, раздваивались, усиливались, волнами гуляли по людскому мору и вливались в уши Нацуо мощнее, чем отфильтрованные призывы из громкоговорителей.
Крупная надпись алым неоном «Винный погреб». Неоновая реклама витаминов на задней стене театра. Жёлтый цвет вокруг афиш фильмов, которые закрывали обзор улицы, а среди них раскидан красный цвет неоновой рекламы швейных игл. Неоновый свет заполнял дождливое небо.
Толпы летающих в небесах душ, мигающие, мерцающие, качающиеся, раскрашенные души… Все они были рекламой.
Нацуо спустился по лестнице и вышел со станции. По какой-то неясной прихоти купил у старухи на углу, со столика среди мокрой толпы, лотерейный билет. Старуха подняла на Нацуо окружённые морщинами глаза, взгляд её выражал почти ужас.
«На меня посмотрела только эта женщина», — отметил Нацуо. Похоже, раздражение из-за того, что никого пока не привлекло его исхудавшее, не старое и не молодое, несчастное лицо, развеялось.
«Главный выигрыш — два миллиона иен. Два утешительных приза — по пятьдесят тысяч иен. Второй выигрыш — пятьсот тысяч иен. Восьмой, девятый, десятый — всего сто тридцать три тысячи шестьсот семьдесят семь выигрышей».
Лотерейный билет Нацуо наверняка выиграет первый приз.
Он поднял глаза и прочитал светящуюся ленту новостей на здании редакции крупной газеты. Бегущая душа. Горизонтально бегущая строка-душа политики.
«Объявлены и обсуждаются совместные учения пребывающей в Японии американской армии и школы командного состава, расположенной на военной базе в префектуре Мияги… (Новости агентства печати.) В СССР в Москве начались переговоры с федеральным канцлером Западной Германии Аденауэром…»
Всё это непонятные Нацуо слова из мира людей, их трубят громким голосом. А души, летящие по воздуху, смеются.
Глава восьмая
«Я сильный», — думал Сюнкити. Но сейчас реальность такова, что незачем думать об этом.
Конечно, можно смотреть далеко вперёд. До чемпионата мира: лестница в боксёрском мире, но которой ему всё ещё нужно взбираться, вела в небо. На сегодняшней ступени его положение куда прочнее, чем у праздной молодёжи. Он заметно выделялся и среди огромного числа болтливых беспомощных городских мужчин. Его сила была признана и широко известна. Даже заядлые бездельники уважали боксёров, входивших в рейтинговый список. К тому же все знали, что Сюнкити больше не интересуют просто драки, остались только хлопоты по заключению сделок и утомительные задачи по сохранению доброго имени.
Он стал настоящим боксёром, мастером «силы». Но не заурядной, нацеленной на действие силы — у Сюнкити она преобразилась в некую абстрактную способность. Её предназначение не в том, чтобы таскать мешки с рисом или переносить доски. Его сила превратилась в незримую особенность, такую же, как умение математика решать задачи, а физика — объяснить строение атома. Пожалуй, её применение мало отличалось от умственной деятельности.
Сюнкити прошёл этот путь неосознанно и очень удивился, когда обнаружил, что его любовь к дракам прошла, он утратил к этому всякий интерес.
Хулиганствующие подростки из уличных шаек лишь пытались изображать боксёров. Никто из них не выдержал и месяца изнурительных тренировок. Если надо терпеть такое, лучше уж сбежать из шайки. Нужная им сила недалеко ушла от желания получать удовольствие без усилий. Она и близко не походила на бесполезную, на их взгляд, абстрактную способность. Единственное доступное им «наслаждение ума» — надзирать на соревнованиях за толпой. Форма чистой борьбы не отвечала их склонностям, но они хотя бы понимали это и возвели в религию. К тому же это был прекрасный случай показать новый, с иголочки, костюм.
Увидев в газете заметку о смерти Осаму, Сюнкити ничего не понял. Он был слишком далёк от всякой лирики вроде самоубийства влюблённых. В любовных делах Сюнкити обходился без сладких речей и поэзии, а его чувства отличались от радости и печали. Особенно когда после боя он вспоминал текущую по лицу соперника кровь, брызги которой со следующим ударом долетали до его щёк, или добрые, как у ягнёнка, глаза, отчаянно распахнутые на залитом кровью лице противника. Поэтому Сюнкити не понимал, как Осаму решился на смерть, если его обуревали похожие чувства. Ему хотелось думать, что чувства других вполне заурядны.
Не одобрять заурядность Осаму или принять во внимание тесную дружбу — в такой ситуации Сюнкити не смог, как всегда, быстро и решительно выбрать.
«Он завёл себе женщину, и они вместе умерли».
Пусть это было безумное самоубийство влюблённых, но умереть вместе с женщиной… Нет уж, увольте! Ориентиром для Сюнкити всегда являлась одинокая смерть старшего брата, который ушёл на дно моря в тропиках. Настоящий мужчина только так может покинуть мир. А умереть с женщиной! Тьфу! Мнение Сюнкити, что вместе с женщиной должно всегда приходить удовольствие, взросло на его сексуальном невежестве «знатока женщин».
Тёмное, сладкое, влажное ощущение, навеваемое словами «самоубийство влюблённых», таило в себе разложение, предшествовавшее смерти. Слияние эмоций со смертью оскорбляло чистую суть смерти. В агонии мужчина цепляется не за пустое звёздное ночное небо, не за величественное море с тяжёлой солёной водой, а за шнур для кимоно, нижнее кимоно, спадающие на лицо волосы, мягкий удар. Словом, за то, что только и поддерживает память мужчины об одинокой долгой борьбе в его жизни. Сделав ещё шаг, Сюнкити возненавидел завёрнутый в конфетную бумажку способ смерти, который выбрал Осаму. Он разделял мнение газетчиков на эту тему.
Октябрьский матч на звание чемпиона был уже на носу. Почти через шесть месяцев после перехода в профессиональную лигу Сюнкити готовился сражаться за звание чемпиона Японии в полулёгком весе.
Боксёрский клуб «Хатидай», где в резерве было мало спортсменов, торопился с продажей Сюнкити. Тот до лета победил в двух встречах из восьми и был вправе послать вызов чемпиону. Сюнкити после своего первого профессионального боя провёл уже шесть встреч, по две в месяц, и каждый раз, как опытный борец, получал за бой десять тысяч иен. С восьмой встречи он станет получать пятнадцать тысяч иен. Его жалованье в компании по производству термосов, начавшееся с оклада в пятнадцать тысяч иен, сейчас уже достигло сорока тысяч, и бывшие однокурсники, ныне простые служащие, с завистью говорили:
— Через полгода после университета жалованье у него больше нашего чуть ли не вдвое. Правда, за это его бьют, кровь течёт из носа, он получает травмы, даже инвалидом может стать.
Не такой уж большой доход тем не менее дал Сюнкити осознание не только собственной силы, но и социального превосходства. Он никогда и ни в чём не знал сомнений и сейчас почувствовал, что достойно оплачен обществом — лучший способ сообщить человеку о его высоком статусе. Он теперь открыто презирал вялость городской толпы, мрачный шорох их жалобного ропота. Зрители на боях были именно такими.
В обществе наметились улучшения, с летней засухой благополучно справились, собрали богатый урожай. Поговаривали, что нынешнее процветание надолго. Хотя многие, познав вкус однажды навязанной апатии, предпочитали думать, что кому-то процветание, возможно, и пойдёт на пользу, но у них самих ничего не изменится.
Никаких перемен! Каждый день восходит испачканное сажей солнце, каждый день надо ехать в душной, наполненной запахом тел электричке. Уж слишком люди любят всё это: ропот, недовольство чем угодно, мечты о красивой жизни, бабские скандалы, постоянные мысли о том, что общество где-то ошиблось… Как будто монотонно повторяемые сутры.
Когда это Сюнкити успел так истолковать и привыкнуть к ободряющим крикам зрителей на матчах? Из всей тёмной толпы только Сюнкити и его противник двигались на высоком освещённом ринге. Он — избранный. И это неоспоримый факт.
Молодые репортёры из спортивных газет внимательно следили за Сюнкити, у некоторых он пользовался успехом. Подражая его патрону Ханаоке, они обращались к нему грубо: «Эй, Сюн!» А на людях — попросту по фамилии: «Эй, Фукуи».
Сюнкити случалось ходить с этой компанией в бары, где он пил газированную воду и вынужденно общался с пьяными спортивными комментаторами. Они не занимались спортом, лишь болтали на спортивные темы и неуклюже пыжились, строили из себя героев. Кто-то познакомил их с Сюнкити. Нагрузившись спиртным, они начинали им восхищаться и сетовать на своё небольшое жалованье.
На первый взгляд они казались решительными людьми. Но, в отличие от служащих других компаний, их явная или тайная одержимость героическим образом не шла им на пользу. Временами жалкое сочетание дерзости и маленького жалованья, когда они доходили до шуток о низкой зарплате, выглядело даже романтичным. Поэтому все они пили, проматывали зарплату и сидели без гроша. Каждый раз, встречаясь с ними, Сюнкити думал, что и среди них есть свой «несовершивший самоубийства Харагути».
Ханаока вёл себя совсем не так, как эта компания. Взошла его звезда. Компания по производству термосов «Тоёсэй» наращивала капитал. Растущее благополучие было в том числе и его детищем. Одержимый желанием импортировать свою продукцию в Юго-Восточную Азию, он то и дело бывал в «Ямакава-буссан». За то, чтобы эта фирма имела дело с его компанией, Ханаока готов был отдать многое.
— К нашей продукции никогда не было претензий. Доверие важнее прибыли. Дело не в технике, прежде всего нужен точный удар.
В компании, наставляя сотрудников, вовсю пользовались боксёрской терминологией. Среди этих слов были странные, ещё незнакомые слова, сослуживцы спрашивали о них у Сюнкити, но и он часто не мог ответить.
Каждый раз при виде Ханаоки ему становилось неловко: тот был пародией на всё, чем обладал Сюнкити. Слабый Ханаока являл собой насмешку над силой. Более того, он вёл себя так, словно источник силы Сюнкити принадлежит ему. Говядина, яйца, витамины, которые доставляли боксёру от его имени, должны были показать, что он имеет право так вести себя с ним.
Ханаока гордился тем, что покровительствует Сюнкити. Но в государственных учреждениях, банках или в офисе «Ямакава-буссан» он умело пользовался врождённым талантом кланяться. Лишь когда он, согнув спину и часто опуская голову, совершал поклоны в манере жителей нижнего города, мир в его глазах удивительным образом обретал реальность. Мир, на который он смотрел, становился вкусным. Выглядел питательным, приносящим плоды, словно готов был упасть в ладони.
Скупой Ханаока не давал Сюнкити карманных денег. По его мнению, привилегия уходить ради тренировок со службы уже была достойным вознаграждением. Сюнкити на фирме ничего не поручали, и он считал, что приходить на работу глупо. К тому же старшие сотрудники гоняли его по поручениям, как курьера или официанта, а это занятие не по нему.
Сейчас Сюнкити обрёл истинную силу и больше не сердился на мать. Получив очередное жалованье, он, чтобы порадовать её, вернулся домой к ужину, блюда для которого она принесла из столовой универмага. И мать первым делом положила конверт с жалованьем перед табличками с посмертными именами отца и старшего брата.
Когда они сели перед алтарём, Сюнкити, как всегда, увидел на шее зажигавшей палочки матери рыжие завитки, выбившиеся из причёски. Взгляд упал туда случайно, и в этой извращённой близости к реальной жизни он не осознал святость момента.
Хотя мать настаивала, он не складывал ладони и просто смотрел на мерцавшие золотом таблички. Благочестие сменилось гневом: «Я проживу долго. Иногда буду обнимать женщин. Приносить домой деньги». Даже сейчас, думая о брате, словно взлетевшем в небо, он не мог поверить в себя такого. Похоже на дурной сон. Будто вдруг превратился в противного, вонючего, безобразного зверя.
«Но я сильный», — эта мысль немного успокоила Сюнкити. Вот только его сила связана со структурой и изысканностью здешнего мира, она не поможет, как брату, взлететь в небо. Эта сила заставляет жить, заставляет обнимать женщин, заставляет получать жалованье. Он бежал от навязчивой тени повседневности, сложных событий, и чем больше стремился к силе, тем сила всё глубже вплетала его в ткань бытия.
В душе Сюнкити понимал, что в таком прозрении нет смысла. Ежедневные тренировки развивали мгновенную реакцию на удар, и когда-нибудь возникнет мысль о сопротивлении этим тренировкам. Сейчас же он стремился, чтобы никакая мысль не препятствовала действию. Так Сюнкити обзавёлся новой привычкой. Иногда, чтобы успокоиться, он оценивал свои мысли, как при игре в го. Но победа или поражение той или иной мысли была известна заранее: полезные для действия мысли всегда выигрывали, бесполезные, вредные — проигрывали. Мысль «Я сильный» обязательно побеждала.
— Шеф-повар узнал, что сегодня ты получаешь жалованье и мы хотим поужинать вдвоём. Положил мне в коробку так много — котлеты и овощной салат. Шеф-повар хороший человек, его любят, а ещё он большой поклонник бокса, всегда о тебе спрашивает. На следующий день после твоего матча, который шёл по телевизору, выглядел ты ужасно, — говорила мать, предлагая Сюнкити разогретые котлеты.
В обществе поднялась шумиха, лицо Сюнкити то и дело мелькало в телевизоре и на страницах спортивных газет. А когда ещё и президент Ханаока взялся убеждать её, мать уже безропотно приняла сына как боксёра. Сюнкити удивила столь быстрая перемена, хотя в этом он походил на мать больше, чем мог себе представить. Она зависела от мнения окружающих, подчинялась ему: сын есть сын, пусть люди так с ней и обращаются.
«Одним глотком можно выпить горькое лекарство, но мне так сразу не принять искривлённый нос сына, его опухшие надбровья», — думала мать. На лице Сюнкити, поглощавшего ужин по другую сторону стола, тень высекала странные неровности, и оно всё меньше походило на хорошо знакомый ей облик.
— Ешь хорошенько. Мне не нужно, так что съешь и мою долю, — как обычно, говорила мать.
Превосходные котлеты и салат, будто питательные элементы, перетекали из тела матери в тело сына.
С едой почти закончили. Мать хотела под конец, как это делают в ресторанах, подать мисо и грибы, подогрела их. Положила в пиалы, перенесла на стол и тут огорчённо вскрикнула:
— Ах, совсем забыла! Хотела положить листочки японского перца. Они как раз есть у нас в саду.
— Я принесу. — Сюнкити поднялся.
Мать не стала отказываться от столь редкой любезности, ей хотелось попробовать сорванные руками сына листья.
— Ты знаешь где? Возьми карманный фонарик. Перец растёт прямо под кустом гортензий.
На рассвете тайфун «Двадцать Два» промчался по Кюсю и ушёл в открытое море через залив Гэнкай. Во второй половине дня подул влажный тёплый ветер, зарядил дождь. Дважды передавали предупреждение об урагане, который может подняться ночью. Однако, когда Сюнкити с фонариком в руке вышел в маленький, чуть больше пятнадцати квадратных метров, садик, дождь и ветер ненадолго стихли, а сад наполнился шелестом и жужжанием насекомых.
Такое случалось не только из-за дождей. Солнце почти не заглядывало в сырой садик, и после ливней он становился прибежищем улиток. Запах листьев корявых деревьев смешивался с кухонными запахами, и даже в период молодой листвы здесь тянуло гнилью.
Сюнкити поднял фонарик повыше, осветил жалюзи на окне соседнего дома. Круг слабого света, словно большой, беспокойный мотылёк, перелетал туда-сюда на вещи, которые не стоило освещать. Перед глазами возникли мокрые насквозь листья гортензии. Сюнкити наступил на что-то, посветил себе под ноги и присел на корточки. Запахло влажной травой, насекомые внезапно смолкли. Он увидел ароматные листья периллы и японского перца. Столь незначительные предметы не останавливали внимание, а трогали своей необычностью. Его грубое сердце, как самолёт, пролетало надо всем, поэтому ночь, стихший дождь, душистые перилла и перец в маленьком садике, ждущие, пока их сорвут, казались крошечной тайной.
«Почему я здесь? — подумал он, словно очнувшись от грёз. — Я пришёл сорвать листья перца для мисо».
От стыда Сюнкити покраснел до ушей. Он стыдился не бедности. Он покраснел, так как понял, что совершил большую ошибку, забыл, что должен делать в эту минуту, намеренно от этого отстранился.
За навесом соседского дома слабо светились пригородные огни. Но в самом квартале царила мёртвая тишина. Где «великое дело», которое надеется на его непомерную силу, ждёт, чтобы он прибежал?
Должно быть, и «великие дела», и «страшная опасность» где-то творятся прямо сейчас. Четыре угла на ослепительно сияющем ринге — лишь символическая схема его великого дела. Сколь бы реальными ни были брызги крови соперника после нанесённого удара, профессиональному боксёру не хватало встречи с событиями из обычного мира.
Бесконечно далеко от сырого садика, наполненного жужжанием мошкары, от этой спокойной осенней ночи, есть точка соприкосновения с миром. Вот куда он стремглав ринется всем своим существом. И его сила позволит чему-то произойти, спасти кого-то в последний момент от опасности, сотворить в этом мире великое дело.
«Там, скорее всего, мой настоящий противник. Если я сейчас побегу, то столкнусь с ним лицом к лицу. Я смогу его повергнуть. Если броситься туда сейчас!»
В этих мыслях не было ничего фантастического. Сюнкити чувствовал, что его тело неуязвимо и наполнено бурлящей силой. Он всё делал для того, чтобы никогда не вернуться в плоскую, спокойную жизнь. В нём горел неугасимый, как в домне, огонь. Он должен мчаться туда, где его поступки озарят мир.
«Бегом! Как охотничья собака», — думал Сюнкити.
Он как был в гэта, так и вышел через мокрую, сплетённую из прутьев калитку на маленькую тропку. В комнате за закрытыми ставнями мать услышала этот звук. Сын вот-вот войдёт из прихожей с листочками перца в руках. От мисо поднимется нежный аромат. Мать ждала, отмечая каждый шорох. Сюнкити не вернулся.
Сюнкити бежал по улице к станции. Стук деревянных подошв эхом отражался от мостовой. Несколько человек окликнули его по имени. Молодые продавцы из торгового квартала гордились тем, что могут обращаться к нему по-приятельски. Сюнкити, не обращая на них внимания, помчался дальше.
Показались яркие огни станции и толпа. За спиной Сюнкити, будто сложив маленький веер, пытались закрыть короткий вечер из жизни матери и сына. Но здесь люди ещё не спали, деловито перемещались, а за ними раскрыла рот всепоглощающая ночь.
Сюнкити купил спортивную газету, развернул её под фонарём у входа на станцию. Как он и предполагал, заслуживающих внимания заметок о боксе не было. Со страницы, отведённой для политики, смотрело заспанное лицо премьера Хатоямы. На этом нездоровом, жалком, словно заплаканном лице с отвисшей губой, как пыль на полках с лежалым товаром, застыло благодушное выражение. Лицо, подобное остывшему гороховому супу, скрывало суровые механизмы политики, набрасывало на мир сентиментальную дымку.
«Если бы этот человек был моим противником, — воображал Сюнкити, — я бы опрокинул его одним лёгким ударом. Он бы с плачем ползал по ковру и через пять минут умер».
Слабая фигура власти совсем его не интересовала. Власть, которую хочешь скинуть, должна быть плотной физически, дурно пахнуть и одновременно казаться бессмертной. А сброшенная некогда революционерами власть была деликатной, изысканной, как кружевное шитьё.
Сюнкити сел в поезд, решил сойти на станции, где раньше не выходил. Оглядел пассажиров. Все одинакового роста, с одинаково добрыми глазами, все слабаки. Смотрятся, точно ожидают пощёчину, ждут, когда их очки полетят во все стороны.
«Интеллигенция!» — подумал Сюнкити. Ни у одного нет чёрных мыслей. Они были только у Сэйитиро. А может, «сила» Сюнкити и есть его «чёрная мысль»?
Интеллигентные любители бокса. Странно, что они забыли о своём бессилии и напрасно бахвалятся перед женщинами поклонением боксу. Один такой поднял глаза, увидел рядом с висящей петлёй лицо Сюнкити и прошептал на ухо спутнице его имя.
Неосознанно он сошёл на какой-то станции и с удивлением узнал Синаномати. Сюнкити не понял, была ли это сила привычки, или сегодня вечером он действительно хотел пойти к Кёко. Но когда он вышел с платформы, ноги сами понесли его в противоположную от дома Кёко сторону — к парку у храма Мэйдзи.
Роща шумела под напором усилившегося ветра. Контраст между тишиной на пешеходных дорожках и потоком автомобилей на проезжей части пробуждал в темноте огромного парка безотчётную тревогу. На виду людей почти не было, но кто-то прятался в тени деревьев, кто-то в неудобной позе устроился в машинах с погашенными фарами.
Ночью люди и деревья словно менялись местами. Люди, которые днём шумели, ночью тихо плыли и отстаивались, как речная вода. Спокойные днём деревья сейчас бодро шелестели.
В шелесте этой рощи слышались отзвуки жаркого лета, сильный тёплый ветер лихорадочно раскачивал огромные ветви. То была лихорадка, оставшаяся в прошлом, сейчас она напоминала вновь пробудившуюся болезнь. Такого просто не могло быть. Лета уже нигде не могло быть. Деревья, качая ветками, вызывали шелест листьев и выглядели как люди, охваченные галлюцинациями.
Неожиданно поток автомобилей иссяк. Из окружающей темноты всплыл бледно-серый участок проезжей части. Раньше его тут не было, будто кто-то легонько расправил плечи. Сюнкити стал переходить дорогу. В это время рядом на большой скорости пролетела огромная машина. Он резко отшатнулся. Вот он, неприятный повод для самокритики.
«До сих пор я заботился о собственной безопасности».
Мысль о том, что мгновенное телодвижение пришло из совсем незнакомого ему осознания реальности, испортила настроение: «В поединке с автомобилем я, пожалуй, проиграю».
Сталкиваясь иногда с парочками, Сюнкити шагал по дорожке, рассыпая громкое эхо шагов. «Мне нужна физическая безопасность», — опять подумал он. Высоко в вечернем небе над ним смеялись звёзды. Может быть, среди них есть звезда умершего великого боксёра, который ушёл из спорта, повредился рассудком от бездеятельности и бросился наперерез стремительно мчавшемуся по железному мосту поезду.
Сюнкити пролез под ветками и вышел на тропинку влюблённых. Внутри шумевшей и шелестящей рощи было на удивление тихо, и только мокрая трава под ногами слабо отзывалась на веяние редкого ветерка, да неожиданно прорезалось гудение мошкары.
Сюнкити воображал себя небольшим и острым, блестящим в темноте клинком, погруженным в глубокую ночь огромного города. Абсолютное превосходство и абсолютная бесполезность этого острого кинжала были понятны ему, шагавшему в гэта по дороге. Но настоящий противник прячется и не появится перед ним. Ночь скоро кончится. И противник снова, прикинувшись невидимкой, смешается с серой толпой.
То там, то сям из травы поднимались мужские и женские лица, заметив фигуру Сюнкити в гэта, парочки успокаивались, щёлкали с досады языком, и опять всё стихало. Мелькали огоньки горящих сигарет. И между ними, в глубокой тени рощи, автомобильные фары непрерывно разбрасывали и собирали свой свет, рёв клаксонов эхом отражался от каменной стены картинной галереи.
В тени кустарника уже за рощей, на белом гравии, Сюнкити заметил странную пару. Мужчина подставил белую грудь рубашки под рассеянный свет фар далёких автомобилей. Женщина в светло-зелёном платье, прильнув к нему, прятала лицо у него на груди. Они, спасаясь от сырости, лежали на подстеленных плащах. Сюнкити прошёл мимо этой пары, вскоре под его ногами захрустел гравий, но они не шелохнулись.
Сюнкити не обернулся, но вспомнил, что, когда проходил мимо, на него упал свет: то ли рубашка поблёскивала, то ли глаза мужчины.
— Он моргал, что ли? — Сюнкити этого не видел.
Вдруг пара показалась ему мёртвой. Сюнкити представил себе место, где Осаму и его женщина совершили самоубийство влюблённых, и зашагал прочь, громко топча камешки. Только что «увиденная» сцена смерти не противоречила его ощущениям: картина красоты и наслаждения под ветреным дождём раздражала Сюнкити.
Он вышел на дорогу за рощей и побежал навстречу ветру. Нелепый стук гэта звучал в разных уголках храма Мэйдзи.
Сюнкити направился к дому Кёко. Особняк безмолвствовал. Вышла незнакомая служанка. Кёко не было дома.
Кёко этим вечером отправилась в бар, где работала Тамико. Часом раньше в бар зашёл незнакомый посетитель и расспрашивал о Кёко. Тамико отвечала уклончиво, и он в конце концов достал визитную карточку частного сыскного агентства. Когда сыщик ушёл, Тамико сразу позвонила Кёко, и та, обеспокоенная, приехала в бар.
Бар был переполнен. Тамико выходила на работу по настроению, редко, поэтому пользовалась огромной популярностью. Расчёт простой: если она будет появляться ежедневно, то скоро надоест посетителям. А так она оставалась для них загадкой, и таинственные любовные романы все связывали с её именем. Глупых посетителей восхищало её простодушие. Она отличалась от женщин, летом непременно сообщавших: «Я поехала в Каруидзаву». Без кокетства говорила непристойности, поэтому её принимали за аристократку.
Кёко нравилось в духоте помещения наблюдать за Тамико, которая не мошенничала, но всё равно надувала посетителей. Нравилось смотреть на это под плывущий грохот музыки и табачный дым. В чарующем голосе Тамико было что-то особенное. Он не льстил, а просто сопровождал звуками глубокое дыхание. Голос произносил несуразные ответы, в него никогда не вкладывали душу, так что он не наводил скуку.
Кёко всегда садилась у стойки. Ей нравилась роль циничной женщины, любительницы баров. Мужчины в таких местах привлекали её редко, тогда как они обязательно останавливали на ней взгляд. Некоторые через официанта предлагали вместе выпить. Она всегда холодно и категорично отказывалась. Не столько из гордости, сколько из удовольствия уязвить их. Но, направляясь в бар, она, чтобы её не спутали с другими, надевала самый элегантный костюм и, если позволял сезон, обязательно накидывала меха.
Сегодняшняя толпа в баре явно только что получила жалованье. Наконец, освободившись от подноса, подошла Тамико. Они перекинулись парой фраз, и Тамико упорхнула. Снова подошла. И опять сразу же исчезла. Кёко постепенно теряла терпение.
Кёко пила фраппе с мятным ликёром. Повторила уже две порции. Равнодушно отвечала молодому бармену, который осторожно заговаривал с ней. Рассердилась, решив, что в глазах бармена выглядит как брошенная женщина.
— Какой он из себя, тот мужчина?
— Так… — Тамико задумалась. В памяти у неё ничего не задерживалось, ухватить взглядом внешность она не умела, и, чтобы примерно описать недавно виденного сыщика, ушло немало времени. — Ну, худой. Дурацкая манера говорить…
Тут её позвали, и она опять убежала. Кёко была абсолютно трезва.
Осмотрела одну за другой винные бутылки, выстроившиеся на полках. Лиловатая жидкость — ликёр в бутылке в форме Эйфелевой башни. Ром — на этикетке картинка с танцующими в тени тропического дерева чернокожими мужчинами и женщинами. Кёко искала глазами бутылки из Нью-Йорка. В такое время Сэйитиро следовало быть рядом.
Кёко догадалась, кто нанял частного сыщика. Муж, с которым она рассталась. Она не хотела его вернуть, но, с другой стороны, чувствовала, что не сможет дальше вести привычную жизнь. Временами Кёко, приукрашивая события, думала, что ещё один период времени подошёл к концу. Тот, который не должен кончаться. В школьные годы такое чувство возникало у неё в конце каникул. Нельзя обрывать хороший отдых. Иначе обязательно остаётся привкус чего-то незавершённого.
Опять наступают серьёзные времена. Очень серьёзное время отличников, время ботаников. Опять полное единение с миром. Возрождение ценности ненужных вещей: человека, любви, желания, идеалов. Последовательное обращение в другую веру. И самое мучительное — полное отрицание руин, которые они так любили. Не просто руин, видимых глазу, но даже невидимых!
Кёко, гоняя кубики льда, увидела, что зелёный ликёр ниткой пролился на внешнюю сторону стакана. Напиток до середины наполнял коротко обрезанные соломинки из восковой бумаги и, как при уколе, стекал каплями. Но зелень пролитого ликёра слилась с чёрным, как смоль, покрытием стойки.
«Я шутила, как это делает скучающий мужчина, — подумала Кёко. — Цеплялась за некие абстрактные шутки. Женщине не следует так поступать. Но кажется, с тех пор как рассталась с мужем, я только так и поступаю. И всё же я всегда была довольна».
Несколько компаний разом отправились на выход. Тамико наконец-то освободилась и вернулась к Кёко.
— Скорее дай мне… Скорее дай мне зеркальце! — попросила она.
Кёко достала из сумочки пудреницу, открыла крышку и передала её Тамико. Та поднесла пудреницу к глазам и слегка прихватила пальцами с красными ногтями правое веко.
— Нормально, а то мне казалось, что, когда я опускаю веки, там что-то липнет. Будто клеем намазано. Вдруг так сразу почувствовала. Вроде ничего особенного. Просто не выспалась.
И Тамико принялась с жаром пересказывать только что услышанную от посетителя историю о привидениях осенней ночью на Гиндзе. Там около трёх часов ночи почти никто не ходит. Это дьявольский час, на улице всё смолкает, даже кошек нет. И в это время по ярко освещённой улице без расписания едет трамвай с единственным пассажиром — седой старухой.
Кёко хотела вернуться к разговору о частном сыщике, но сначала потребовала отдать пудреницу. Она прекрасно знала, как спокойно Тамико присваивает чужое.
— Так что он спрашивал?
— Про мужчин, часто ли бывают.
— Надеюсь, ты глупостей не наговорила.
— Только правду. У госпожи Кёко много друзей-мужчин, но чтобы дела сердечные — этого она не любит, потому никаких скандалов.
— Что поделаешь, это правда. — Кёко криво усмехнулась. На тонких губах блеснула губная помада. — Что ещё?
— Выспрашивал, на что живёте. Я сказала, что подробностей не знаю, но вроде бы устраивает за членские взносы вечеринки.
Кёко молчала.
— Прости. Не стоило об этом говорить? Забыла совсем, ты как-то говорила, будет плохо, если станет известно в налоговой инспекции.
— Да ладно. Вряд ли частный детектив бросится в налоговую инспекцию. Так что всё нормально, — задумчиво ответила Кёко. Ходили слухи, что муж, с которым она рассталась, преодолев свою леность, хорошо заработал на корейском вопросе. Стеснённые обстоятельства Кёко, пожалуй, не огорчат его. Он может воспользоваться своим финансовым превосходством, чтобы великодушно обеспечивать дочь, живущую в обедневшем доме. Кёко вдруг вспомнила запах псины в закрытой комнате.
— Слышала, Сюн-тян будет бороться за титул чемпиона? — спросила Тамико.
Кёко ответила, что не знает. Они договорились, если он пришлёт билеты, пойти на матч вместе. А если билетов не пришлёт, то Кёко, скорей всего, не пойдёт. Этот мир раскалённой силы сейчас не годился для её душевного настроя. И потом, ей нравились следы боя на лице Сюнкити, а не сам бой. По лицу Сюнкити всегда бродили чувства, навевавшие образ свежей чёрной земли кострища. Чувства, напоминавшие о свежих, промытых ливнем руинах. Если подумать, Кёко больше любила его, когда он не дрался. Другими словами, его руины.
— Пойду, — внезапно сказала Кёко.
— Постой. Не станем ждать до закрытия. Сейчас я как-нибудь отделаюсь от посетителя, с которым договаривались. Может, спокойно выпьем этим вечером? Можно позвать мальчиков и поехать в ночной клуб. У Мануэля со вчерашнего дня выступает индийский фокусник, говорят, безумно интересно.
Кёко отказалась, не дослушав до конца. Когда Тамико вышла с ней на улицу, на дороге раздался страшный шум. От ветра упала вывеска соседнего кабаре. Под ногами опять летал бумажный мусор, пустые конфетные обёртки. Тамико предлагала её проводить, но Кёко покачала головой:
— Ты ведь не знаешь, сможешь ли сразу поймать такси.
Кёко отстранённо улыбнулась. Её радовала мысль, что она в одиночестве будет шагать навстречу порывистому ночному ветру.
Сюнкити, не сняв пояс чемпиона, вернулся в комнату ожидания.
Пока рефери объявлял о присвоении Сюнкити титула чемпиона Японии, зрители, отвернувшись от ринга, быстро расходились. Вовсе не потому, что Сюнкити им не нравился. Победа одержана, теперь, когда очередной чемпион назван, люди хотели скорей вернуться к мирному домашнему очагу. Здесь, можно сказать, публичный дом, где торговали силой, а они были толпой гуляк, которые сделали своё дело и не оглядываясь уходят из увеселительного заведения.
Сюнкити ещё не приходилось спокойно, не спеша, рассматривать чемпионский пояс. Вещица блестела, но пока он просто чувствовал на талии что-то тяжёлое и грубое. Вспышки фотоаппаратов ослепляли светом его стянутую поясом фигуру, а между тем Сюнкити непрерывно думал об этом поясе. Это было самое близкое его телу понятие.
По пути к комнате ожидания он чувствовал взгляды самых преданных болельщиков, оставшихся в зале, слышал их шёпот: «Ой, смотри, это чемпионский пояс!» Но Сюнкити не хватало смелости, чтобы спрятать его под накинутый на плечи халат или снять и рассмотреть. Его поддерживали лишь неясная, огненная боль и восхищение поклонников. Верхняя часть пряжки холодила кожу на животе. Золотое прикосновение славы… И опять-таки, чемпионский пояс просто плотно облегал тело, он казался отдельным, прочным, чужеродным объектом.
«Вот вернусь в комнату, сниму и хорошенько рассмотрю», — подумал Сюнкити.
Но стоило ему войти в дверь, как на него налетел Ханаока, обхватил за талию и содрал пояс. Он был донельзя возбуждён и неуправляем.
— Взяли! Взяли! Наконец-то взяли! — кричал Ханаока, убеждая каждого, что у него «верный глаз».
Он заявил, что хочет сам в этом поясе сфотографироваться вместе с Сюнкити. На животе, который только и выдавался на его хилом, маленьком теле, пояс не сходился, и Мацуката помог ему увеличить размер. Сюнкити заключил, что в руках этих людей ореол славы данной вещи поблёк и большая, золотого цвета пряжка, издевательски поблёскивая, развивает собственную бурную деятельность. Наконец буйство Ханаоки поутихло, пояс с него сняли, и он перешёл в руки Мацукаты.
— Я не видел его год, — сказал Мацуката. — Слышишь, Сюн, он целый год отсутствовал и опять вернулся в наши руки.
Это «в наши руки» прозвучало очень по-мужски и растрогало Сюнкити. Мацуката в прошлом году потерял титул чемпиона и на Сюнкити, от которого титул уже не уйдёт, смотрел с истинно братским чувством.
Чемпионский пояс был непостоянной золотой птицей. Он переходил в руки очередного победителя, а прежнего владельца легко выбрасывали на свалку памяти. Но привлекательность этой птицы, точно так же как очарование неблагодарных женщин, родилась из её неблагодарности.
В комнате ожидания людская волна не спадала. Газетчики и спонсоры клуба, завзятые болельщики, молодые помощники председателя Хатидай в модных пиджаках. Молодые журналисты, которые считали Сюнкити приятелем, несколько раз порывались пожать ему руку, не обращая внимания на хмурившихся, более спокойных спортивных комментаторов. Ведь именно их он должен был гордо, объективно, с достоинством благодарить за труд в поддержку спортсменов.
Кавамата с видом инспектора ходил среди всей этой праздничной суматохи, вдыхая так нелюбимый им запах беспорядка. Он один представлял здесь суровые законы спорта. Видел своё предназначение в том, чтобы контролировать чувства, которые спорт легко приводил в возбуждение. Поэтому совсем тихо, чтобы эта клубная компания не сочла его слова неуместными, прошептал Сюнкити на ухо:
— Ты что делаешь?! Скорее переодевайся. Что будет, если переохладишься!
Сюнкити был только рад сбежать от пытки поклонами и ответами на поздравления каждому журналисту, спонсору, болельщику. Он уже хотел скрыться в раздевалке, но его остановил председатель Хатидай. Этот элегантный, загадочный, всегда мрачный мужчина затянул себя в двубортный пиджак из превосходной ткани, а его длинный сигаретный мундштук был окольцован изумрудной вставкой.
— До твоего ухода я присмотрю за чемпионским поясом. Да, и пообщайся со мной и Ханаокой сегодня. Завтра у нас встречи, а вечером торжество по случаю победы.
Потом, крепко сжимая в руке пояс, приобнял Сюнкити за плечи в халате и объявил всем:
— Господа, торжество по случаю победы завтра вечером. На сегодняшний вечер я забираю чемпиона.
Молодая команда председателя почтительно расступилась, давая дорогу Сюнкити, который надел пиджак. Пока он шёл по этому живому коридору, ему опять пришлось кланяться и благодарить.
— Здорово ты его сделал!
— Большое спасибо.
— Молодец! В следующий раз завоюешь для нас звание чемпиона мира.
— Большое спасибо.
На улице его ждали председатель Хатидай и Ханаока. Сюнкити обычно занимал откидное сиденье, но сейчас его посадили на место сзади. Такое радушное обхождение и забота западали в душу. Надо же, Хатидай распорядился, чтобы кто-нибудь из новичков клуба нёс саквояж Сюнкити. Когда машина тронулась, председатель бережно уложил мешочек с поясом в саквояж и поставил его себе на колени.
— Сегодня вечером я буду твоим личным секретарём, — произнёс он.
Сюнкити смутился. Председатель и Ханаока повезли его в кабаре, куда часто ходили сами, представили тамошним женщинам как нового чемпиона Японии. Среди посетителей были болельщики, возвращавшиеся с сегодняшнего матча. Они подходили вместе выпить, присаживались рядом пожать руку. Ханаока очень этому радовался, но председатель Хатидай молчал, показывая всем видом, что они мешают. Зацепив взглядом его надменный холодный профиль, какой-то гуляка, будто внезапно протрезвев, вскочил с места.
— Я, конечно, понимаю, как важны болельщики, но… — обратился председатель к Сюнкити. — Терпеть не могу надоедливых людей. Ты мне не подражай.
В его глазах промелькнула странная смесь бешенства и доброты. Это не было проявлением любви, но Сюнкити в такие мгновения председатель даже нравился. По сравнению с ним накал чувств, переполнявших Ханаоку, раздражал, от него прямо-таки разило наполовину растопленным прогорклым маслом.
Внимание, которым женщины окружили Сюнкити, отличалось от обычного поклонения герою, он привлекал уже одной «мужественностью». Но не только это. Поклонение герою сближало с ним, к нему, как к товарищу, можно обратиться за помощью. А всё потому, что каким-то удивительным чутьём этот герой проникался проблемами окружающих как своими собственными.
Председатель часто не то в шутку, не то всерьёз повторял:
— Как тебе та женщина? Можно и её… Ну как? Если понравилась, можно пригласить. Я могу договориться. Говорят, прекрасное развлечение на вечер.
Сюнкити его слушал, но, как и после обычных матчей, настроения у него не было. Он с удовольствием выбрал тему бокса.
Ханаока пересказывал слова журналистов:
— Прогресс в том, что появляется ступень для быстрой смены положения.
— Я не думал, что соперник будет так медлить.
— Нацелиться на спад. Это и в обществе так: когда поймёшь, что грядёт спад, нацеливаться на него поздно. Нужно чутьё рекламщика. Газетчики болтали, что тебе ещё рано сражаться за чемпионский пояс, а тут удобный момент, ты победил и прославился.
Женщины все хотели танцевать с Сюнкити, но у него не было особого желания. В голове крутилась мысль о чемпионском поясе. Он притаился рядом в саквояже и, как несгоревший метеор, ещё хранил, пройдя через атмосферу, свой жар. В конце концов Сюнкити проиграл желанию спокойно в одиночестве рассмотреть его.
— Я прошу прощения. Завтра с утра нужно идти с визитами.
— Да. И в ванной спокойно снять усталость. Не стоит тебе никуда заезжать. Вот она, твоя важная вещь.
И председатель передал Сюнкити саквояж.
Сюнкити вышел из кабаре и один зашагал сквозь ночь по Синдзюку. Дома он покажет пояс матери, она сразу положит его на домашнюю божницу. Он посмотрел на часы. Второй час ночи. Тусклые огоньки баров. Редкий свет неоновых вывесок. Вечернее небо заполнено звёздами, ветра нет, но холодный воздух октябрьской ночи намекал на виски, от которого он всегда слегка пьянел.
Он держал в руках истинный ореол славы, настоящую звезду, памятный подарок, средоточие с трудом остановленного, исчезающего мгновения. В тревоге, что оно могло исчезнуть навек, Сюнкити сунул руку в саквояж и потрогал пояс. Тот был на месте. Захотелось немедленно его рассмотреть. Что ни говори, он сейчас признанный обладатель силы, носитель блистательного звания чемпиона. Ему казалось странным, что саквояж в руке то вдруг начинает шуршать, то чуть ли не взрывается. Просто поразительно, что в этом грубом саквояже послушно прячется знак некой опасной силы.
Сюнкити не привык выпивать после работы и не знал никаких баров. Просто шагал наобум. И тут увидел на углу знакомое место. Так случается, когда возникает чувство, что во сне ты уже бывал здесь. Ему показалось, что когда-то его тайно сюда приводили: Место было рядом с кафе «Акация», принадлежавшим матери Осаму.
Свернув в переулок, он двинулся к «Акации», но не увидел её. Прошёл несколько раз туда-сюда мимо вывесок закрытых магазинов и кафе. И в какой-то момент понял, что «Акация» теперь называется «Любовь». Внешне она тоже изменилась и превратилась в мрачноватый бар.
Сюнкити, толкнув дверь, вошёл. За стойкой сидело всего несколько человек, женщина за кассой легонько кивнула. В слабом свете кожа на груди под просторной одеждой всплывала чистым белым парусом. Лица он не разглядел. Но не мать Осаму.
Сюнкити сел у стойки, заказал виски с содовой — хайбол — и попросил, чтобы свет лампы с лиловым абажуром направили в его сторону. В темноте послышались недовольные возгласы, но сразу стихли.
Сюнкити положил на свет вещи, вынутые из плотного бумажного мешка. Вместе с широким в красную и жёлтую полоску поясом сюда легла большая золотистая пряжка, пятнадцать сантиметров по вертикали и десять по горизонтали.
Она изначально должна была сиять у него на животе. Теперь они, чемпионский пояс и чемпион, оказались лицом к лицу. Странно, что прежде они противостояли друг другу. Золотой орёл на пряжке словно бы открыто демонстрировал врождённое притворство.
Позолоченная пряжка кое-где облезла, там просвечивала медь, извилины литого рельефа почернели. Над раскинутыми крыльями огромного орла выступала готическая надпись «BOXING». Орёл сидел, поставив когти на корону, где вместе с драгоценными камнями тянулся узор из листьев клевера. Слева корону поддерживала ветвь лавра. Справа — ветвь дуба. Ниже было выгравировано имя первого чемпиона и дата его рождения. Кончики широко раскинутых орлиных крыльев делали щит больше.
Сюнкити восхищённо разглядывал всё это. Он даже не протянул руку к хайболу.
Золотистый блеск мерк, оживал, снова мерк. Чудилось, будто орёл вдруг хлопал крыльями и снова превращался в золотистую фигуру. Этот неподвижный барельеф впитал множество тяжелейших матчей, брызги крови, головокружения, чувство пустоты после победы и горечь поражения.
Сюнкити нечасто размышлял и не понимал, его нынешнее чувство — это радость или опустошение? Во всяком случае, в чувствах нет бурного действия, по мере того как отшлифовывается действие, чувства отмирают.
— Что это вы смотрите? Красивая, дорогая вещь. — Женщина за стойкой вытянула шею.
В студенческие годы Сюнкити с гордостью показал бы этой женщине всё. Но сейчас включилось то, что называют профессиональным смущением и злостью мастера: ему не хотелось, чтобы его восторг разделяла женщина. К тому же Сюнкити по опыту знал, что подобные женщины не способны понять и оценить славу.
— Ничего особенного. Так, ерунда. — Сюнкити спрятал пояс в шуршавший бумажный пакет. Пояс поместился с трудом.
— Вы, верно, боксёр. Я сразу поняла. Ну, покажите же, — просила женщина.
Её лицо Сюнкити не нравилось. Он положил пакет в спортивную сумку и недовольно нахмурился.
— Эй, не жадничай! Лучше покажи, — раздался голос сбоку. На другом конце стойки выпивала группа молодых парней. Это сказал один их них.
Сюнкити мельком взглянул в ту сторону. Обычные молодые парни, которые шатаются по улицам. В джинсах, в красно-синих нейлоновых куртках. Длинные волосы собраны на затылке, а спереди, обильно напомаженные, стоят в виде башни.
В здешних местах молодёжь, которая не поклонялась Сюнкити, состояла из задиристых пацанов. Даже шайкой хулиганствующих переростков не назовёшь. Студенты-недоучки, гордящиеся своей порочностью профаны. Компания парней лет девятнадцати-двадцати, для которых смысл жизни заключался в постоянных драках и разборках, групповом насилии, бешеных гонках на мотоциклах. У кого-то были белые, пухлые девичьи щёки, а у кого-то — вечно надутые губы.
Сюнкити их понимал. Но был от них бесконечно далёк.
Когда-то подобные типы были для Сюнкити живыми мешками с песком. Вздорные придирки обращали их в вещи. Насмешливое хихиканье, кичливые взгляды, убогая, под бандитов речь, вертлявая походка, позы, мускулы… Ничего человеческого. Просто набитые песком мешки без глаз, без носа, способные непрерывно раскачиваться. Даже плоть этих типов была лишь подделкой, искусственной плотью. Мешками с мусором. И всё, что они могли, — это играть роль набитых песком мешков.
Сейчас они представляли только «слабость». «Слабость», как внутренности на рентгеновском снимке, просвечивала через нейлоновые куртки. У каждого была своя слабость. Каждый держал внутри хлипкую корзинку для мошек. Мелкую, хрупкую, жалкую, раздражающую поэтическую корзинку. Однако эту слабость стоило считать упавшим в лужу на земле отражением далёкой, горевшей звездой «силы» Сюнкити. Он что-то не слышал, чтобы звёзды били по своему отражению.
Злость и негодование не вспыхивали, как бывало раньше. Сюнкити это не удивило. Он «сильный», только и всего. Он не собирался нарушать этот порядок, ведь общество силы упорядочено, как карта звёздного неба.
Однако парни настойчиво рвались в драку. Как дети, топающие ногами из-за того, что не могут дотянуться до места на спине, которое чешется.
— Тьфу, какой жадный братец.
— С чего это ему не изволит нравиться наша помощь?
— Эйко, чего тут стоишь? Груди твои мешают.
— Вот времена настали, шатаются тут всякие…
Сюнкити не реагировал. Женщина подмигнула, собираясь помочь, но один из парней заметил это, злобно уставился на неё, и она застыла.
В такие моменты время движется с какой-то театральной скоростью. Оно становится вязким, замирает, потом с бешеной скоростью мчится вперёд. Если вы поддаётесь ускорению, то кажется, будто кто-то остановил время. Сюнкити хорошо знал, как ощущается время перед тем, когда что-то должно произойти. Он прежде служил для этого непревзойдёнными часами.
Наконец один парень поднялся и приблизился к Сюнкити. Он оказался на удивление высоким, как окутанная запахом зелени стеркулия.
— Братец, разве вы не соблаговолите дать нам посмотреть ту блестящую штучку, которую вы так бережёте?
Сюнкити слегка пошевелил правой рукой. Совсем бессознательно. Парень, расставив ноги, ударился спиной о стену рядом с дверью и сполз на пол.
Молодые люди изготовились, но один, сидевший в самом конце, их остановил. Они дали ему высказаться, а потом, страшно ругаясь и бормоча на прощание угрозы, все исчезли за дверью.
В баре остался только Сюнкити. Женщина игривым тоном пропела:
— А ты сильный.
Сюнкити промолчал. Он сам не знал почему.
Вскоре Сюнкити допил, заплатил по счёту, взял в левую руку саквояж и вышел из бара. И сразу же получил подсечку. Мгновенно понял, что это не подсечка, а что-то типа биты, которой его ударили по голени.
Падая, он защищал грудью саквояж, поэтому, естественно, упёрся в землю правой рукой. Мелькнула чёрная тень, и на тыльную сторону правой ладони уронили тяжёлый белый предмет. Отчётливо прозвучал хруст ломающейся кости. Сюнкити показалось, что его ударили молотком, но это был просто камень.
И саквояж, и чемпионский пояс внутри не пострадали. Но суставы пальцев на правой руке были разбиты вдребезги. В больнице ему первым делом обработали раны. Спустя несколько дней, когда опухоль спала, сделали операцию. Мелкие осколки костей собрали, с трудом придали пальцам прежнюю форму и уложили в гипс. Через три недели гипс сняли и попробовали массаж.
Массажист не внушал доверия, и Кавамата каждый день сам настойчиво массировал руку Сюнкити. С хмурым видом, не говоря ни слова, до собственного пота разминал его пальцы. Боль скоро ушла, но Сюнкити не мог сжать правую руку в кулак.
Хирург сообщил об этом председателю Хатидай. Тот собрался терпеливо ждать от Сюнкити заявления об отставке, но прождал всего один день. Сюнкити были неприятны сочувственные излияния, так что он подал заявление об уходе и на работу. Ханаока его притворно удерживал, но в конце концов принял заявление.
За участливыми словами Ханаоки угадывался длинный хвост лёгкой враждебности и мелочных обид. Подобно человеку, который начал понимать язык птиц, Сюнкити вдруг стал понимать чужие чувства. Порой они принимали жуткий вид, и он оценил мужество людей.
— Можешь больше не приходить. Ты восстанавливаешься быстрее, чем другие, — сказал хирург.
Сюнкити молчал, и врач, отбросив профессиональные рамки, мягко положил руку ему на плечо:
— Не вешай нос. Возможно, это станет важным поворотом в твоей жизни. И ты обретёшь прекрасное будущее, о котором и не помышлял, делая бокс профессией. Всё зависит от твоих помыслов. А пока заведи хорошую девушку. Может, это ненужный совет, но, если тебе не удастся, какой ты мужчина.
Из окна больницы виднелось широкое ясное осеннее небо. Небо, будто начисто протёртое антисептиком. Свежий, страстный запах чего-то неживого. В отполированных серебристых медицинских инструментах отражались окно, осеннее небо и немного облака.
«Моя жизнь? — думал Сюнкити. — Этот доктор намерен обращаться с тем, что называет моей жизнью, как с портсигаром, который держит в ладонях».
Его ранила доброта хирурга. Когда он получал травмы во время матча, такой же профессионал обращался с его телом, словно наскоро чинил радиоприёмник, и никогда не выказывал сочувствия.
Больница была при университете, где учился Сюнкити, и когда он вышел из вестибюля на парковку, прямо через дорогу оказался учебный корпус его бывшей альма-матер. В этом же мрачном здании находился спортивный зал, где сейчас занимался с командой Кавамата. Возвращаясь из больницы, Сюнкити часто заходил туда, но сегодня у него не было настроения.
Кавамата единственный после тех событий относился к нему как раньше. В его неумелой манере выражаться не проскальзывало и намёка на утешение или сочувствие. И ещё он не ругался. Кавамата по-прежнему молчал, когда не было темы для разговоров, не делал вид, что рад приходу Сюнкити, но и не показывал, что тот ему мешает. Кавамата согласился, чтобы Сюнкити уволился из компании Ханаоки, и обещал подыскать подходящую работу. Но сказал, что, возможно, придётся пойти чернорабочим. Сюнкити слышал, что Кавамата заставил председателя Хатидай оплатить его лечение и дать какие-то деньги на жизнь.
Сюнкити шёл один. Без всякой цели. Никому не удаётся избежать момента, когда под ясным осенним небом ты один и тебе нечего делать. Но Сюнкити раньше не попадал в такую обычную для молодого человека ситуацию. Даже когда он бесцельно бродил по улицам, лёгкое напряжение мышц вызывало в памяти бой, а ноги уверенно вели его к вечно невидимой цели.
Однако сейчас ему казалось, что он по подбородок торчит в стоячей морской воде. Если вода чуть-чуть прибудет, Сюнкити просто утонет. Он видел линию воды на уровне глаз. Она преграждала ему путь. И дальше стоячая морская вода зальёт всё вокруг, поглотит улицу целиком: почтовые ящики, почту, кафе, маленький скверик, электричку, книжный магазин, фруктовую лавку, магазин одежды. А когда-то он, даже не замочив ног, ходил по этому морю под парусом.
За несколько недель Сюнкити постиг насмешливый характер мысли, о котором не знал и потому не опасался. «Не думать». Он верил, что лишь так можно избежать паники, но достиг этого не своими стараниями, а получил благодаря счастливой судьбе. Теперь же «недуманье» требовало огромных усилий! И эти усилия сейчас были единственным признаком его мужества. «Я всё больше и больше думаю. Не думать — прежде это было ради бокса. И пусть бокс исчез из моей жизни, я всё равно продолжу не думать».
Сюнкити терпеть не мог всякого рода советы для попавших в сложную жизненную ситуацию: они сводились к пересмотру взгляда на несчастье и невезение и перенаправлению сил в другое русло. Нужно стать человеком, который не раскаивается в своих поступках. Ответить на крошечное желание, и мир примет форму этого желания.
Когда ты переполнен бессилием, изменить этот мир не получится. Нужно отыскать новый смысл в бессмысленных прежде вещах. Но стержень, державший Сюнкити в этом мире, сломался. Всякая попытка отметала любые фантазии. То есть признать нужно только сломанный стержень. И тем самым отринуть реальность, меняющую форму.
Сейчас мир, наоборот, казался ему странно нереальным. Всё было по-прежнему. Но отзвуки стихшего колокола всё плыли по храму, проникали в трещины на стенах, бесцельно звучали и там. Сколько бы он ни пытался это понять, ни одна бессмысленность не повторяла прежнюю. В такие моменты спасает отчаяние. Но Сюнкити в той же степени, как не любил надежду, не жаловал и безнадёжность.
После того как Сюнкити понял, что не может сжать пальцы в кулак, он начал курить. Понемногу научился.
Миновав учебный корпус, он пошарил по карманам и достал из пачки сигарету. Сунул её в уголок рта. Другой рукой нащупал спичечный коробок. Курить сразу расхотелось. Бесцельно шагать по улице с зажжённой сигаретой — невыразимо бессмысленное действие. В конце концов бессмысленность полыхнула, как незаметный, быстрый удар в боксе, и он уронил сигарету, которую кончиками пальцев придерживал во рту. Последнее время с ним часто такое случалось. Казалось, поздней осенью на синем утреннем небе постоянно толпятся метившие в него боксёры — боксёры под именем «бессмысленность».
Несколько юношей в университетской форме подошли со стороны трамвайных путей. Один из них, член боксёрского клуба, сняв фуражку, поклонился. Он был из новичков, с умным лицом, Сюнкити видел его пару раз. Сюнкити ответил коротким кивком. К воротнику студента был приколот броский красный значок боксёрского клуба. Сюнкити понравилось его резкое сердитое лицо, на котором читалось, что он не намерен произносить цветистое приветствие. На мгновение сердце кольнуло стыдом. Стыдом за то, что его раны не связаны с боксом. Об этом позоре он изо всех сил старался не думать.
«Я имею право ходить с гордо поднятой головой». Случись такое раньше, это право в такие моменты принадлежало бы ему одному. Но сейчас он вынужден делить его с тысячами других людей. Принятые в обществе слова «каждый человек», «потому что ты родился человеком», «каким бы ничтожеством он ни был», «пока носишь имя человека» — сразу прорастали на обратной стороне его «я». Все презираемые им слабаки были с ним заодно, поддерживали его, хвалили человеческие слабости и стремились идти с ним одной дорогой.
Сюнкити вышел к трамваю, на ослепительно залитую полуденным солнцем улицу. Он гордо выпятил грудь, но заметил, что прохожие вокруг шагают именно так, и отказался от данной идеи, осознав её бессмысленность. Его сила, основа его бытия, уже пропала.
Из букинистического магазина на обочине вышел старый профессор английской литературы с двумя хилыми студентами. Сюнкити пару раз заходил к нему на лекции ради смеха. В государственных университетах тот по возрасту уже лет пятнадцать не преподавал и там, где учился Сюнкити, выглядел ослабевшей от старости дрессированной собакой. В его лекциях сквозили интонации попрошайки. Лицо испещряли пятна, рот плохо закрывался, трясся, верхняя и нижняя вставные челюсти постоянно ударялись друг о друга со звуком, похожим на стук костяшек для го в шкатулке.
Жизнь этого старика протекала в безопасном мире. Судьба мастера, изначально старого и не боявшегося постареть ещё больше. Как одежда, пошитая тридцать лет назад в Англии. Профессор через стариковские очки мельком взглянул на Сюнкити. Он, конечно, его не знал. Бледный студент зашептал профессору на ухо. Понятно, что говорил. Сюнкити захотелось сбить доносчика с ног. Он прошёл чуть вперёд и оглянулся. Старый профессор пристально и с любопытством смотрел на него глазами цвета ржавчины в обрамлении морщин.
«Старый дурак! — подумал Сюнкити. И вздрогнул. Он впервые разозлился на старика. — Я должен закрыть глаза и быстро, не раздумывая броситься в человеческую жизнь. Ведь я тоже стану таким».
В его душе расправило крылья воображение.
В обеденный перерыв на улицу, залитую лучами осеннего солнца, высыпали толпы студентов и служащих. Надо было где-то дёшево поесть. Но как? Палочки, скорее всего, выскользнут у него из пальцев.
Люди гуляли, наслаждаясь праздностью обеденного перерыва. У Сюнкити же наступил вечный обеденный перерыв, вечный отпуск. В ясном небе громыхали хлопки невидимого фейерверка, наверное, его запускали на спортивных соревнованиях. Сюнкити казалось, что люди пребывают в праздничном настроении, потому что его правая рука перестала сжиматься в кулак.
«Я больше не могу боксировать, значит должно случиться что-то страшное. Вот если бы этот фейерверк был канонадой!»
Компаниям, решавшим, где бы пообедать, незачем было считать это канонадой. Булавки на галстуках служащих, золотые пуговицы на школьной форме, брошки девушек из офиса — всё сверкало на солнце.
В витрине букинистического магазина американские детективы в мягкой обложке выставили рядами свои блестящие, кричащие переплёты. Грудь, вываливающаяся из разорванного нижнего белья персикового цвета, окровавленная рубашка, волосатая рука, хватающая пустоту, пистолеты, низко надвинутые шляпы, спина дерущегося мужчины…
Странно, что они не лопнули. Эти фигуры вымышленного мира казались Сюнкити воздушными шарами, которые слишком сильно надули, и поверхность стала чересчур тонкой и чувствительной.
Трамвайные линии тянулись далеко вперёд по центру чистой улицы, рядом с тенью балочного моста часть рельсов ослепительно сияла. Сюнкити поразило, что отсутствие цели и причин для существования с бессмысленной правильностью, точно как в объективе, помогает ему увидеть этот мир. Он дотронулся до носа, потом до щеки. Правая рука напоминала об увечье, поэтому дотронулся здоровой, левой рукой. В самом центре затвердевшей от ударов кожи пальцы коснулись на удивление мягкого, наполовину сломанного носа. Под солнцем он слегка лоснился.
Тут кто-то схватил Сюнкити за плечо.
— Эй, даже Фукуи Сюнкити не должен ходить с такой мрачной рожей, — произнёс густой низкий голос.
Сюнкити высвободился, повернулся к мужчине в синем пиджаке. Масаки, бывший однокурсник, глава группы болельщиков.
Масаки в обычной жизни невозможно было представить главой группы болельщиков. Он не носил усы. Не надевал парадный японский костюм и гэта на высокой подставке. Среднего роста, худой. Не то чтобы оптимист. Выглядел скорее как туберкулёзник: неважный цвет лица, неважное телосложение. Выделял его только низкий, чистый, текучий голос. Этот волшебный голос создал группу болельщиков, и жар, изливавшийся из субтильного тела, очаровывал людей. Бойкого, с хорошо поставленной речью Масаки сравнивали с падающей звездой. В приёмных начальства он больше, чем любой другой солидный управленец, пылко выказывал уничижение. Его сила побуждала людей невольно отрешиться от всего. Казалось, он не замечает своего тела и, подобно инкубу, способен исчезать и появляться. Сюнкити втайне побаивался Масаки, поэтому откровенничал с ним.
— Ты ещё не ел? Я как раз иду поесть, может, вместе пойдём? — предложил Масаки. Не дожидаясь ответа, он направился в нужную сторону, заметив на ходу: — О твоих делах извещён во всех подробностях.
Масаки миновал переполненные служащими и студентами дешёвые забегаловки на главной улице, свернул в сумрачный переулок и вошёл в китайский ресторанчик с верхними шторками, похожими на грязные фартуки. Не спрашивая Сюнкити, заказал две порции рамэна. Они сидели в углу, отгороженном ширмой. Из вазы на столе торчали надпиленные палочки для еды. На столешнице остались пятна от пролитого предыдущими посетителями супа и мокрые круги от стаканов.
Отправив в рот сигарету, Масаки протянул пачку Сюнкити:
— Ты вроде теперь куришь.
Сюнкити удивился.
— Давно не виделись, — начал он.
Масаки, улыбаясь за сигаретным дымом, согласился:
— Да, полгода. Или чуть больше. Неверно, когда говорят, что время пролетает в мгновение ока. Вот, посмотри. — Масаки достал из кармана старый простой секундомер. — Купил недавно за две тысячи иен у одного из младших. Говорили, годится только в ломбард заложить, но разве не хорош? И время показывает точно. — Он нажал на головку. Стрелка судорожно поползла по циферблату с мелкими цифрами. — Узнаем, как быстро принесут рамэн. Ты, может, скажешь, что это ерунда. Но до сих пор все твои победы на ринге измерялись именно так. Один раунд — три минуты. Скучно, но что поделаешь.
— Ты меня зазвал сюда для таких разговоров?
— Да не злись ты. У меня к тебе есть разговор поважнее. Хорошо? Рамэн скоро принесут, тут уж без ошибок. И мы его съедим. Это, скорее всего, верно. А что будем делать после?
— Мы расстанемся. — Сюнкити произнёс это пылко, звонким голосом, который появлялся у него, лишь когда он не боялся признаться в чём-то. — Честно говоря, мне сейчас не хочется ни с кем встречаться.
— Так. Ты со мной расстанешься. Опять останешься один. И что будешь делать?
— Вот пристал. Ну, у меня есть женщина.
— Спать с женщиной — вот ерунда-то. Женщина — это тоже для секундомера. Выдержать скуку в течение трёхминутного раунда. Всего-то.
— Что ты хочешь сказать?
Принесли рамэн. От ударившего в лицо Сюнкити пара щекам стало холодно, их пощипывало, кожа побледнела. Масаки с приятным треском разъединил палочки. Потом положил между двумя мисками секундомер.
— Ну что? Это тоже время, которое не вернёшь. Сразимся, кто быстрее съест.
— Брось ты эти детские штучки.
— Не болтай глупости. Я ж говорю это для тебя. Если ты намерен проводить время так же, как до ранения, тебе остаётся только съесть рамэн. Это ты ведёшь себя как ребёнок.
Сюнкити молчал. Потянул ртом лапшу. Было жутко невкусно. Дрожащая перед глазами стрелка секундомера тревожила, будто он следил за странным живым существом. Открытие, что время, которое рефери громко отсчитывает над нокаутированным противником, принадлежит к тому же типу времени, было неприятным. Сюнкити вдруг отложил палочки.
— Останови.
Масаки с довольной улыбкой нажал на головку. Стрелка, дрогнув, нервно вернулась в исходное положение.
— Неприятное чувство, да? Давай подумаем. Это время, которое течёт в твоё будущее. Оно, чтобы контролировать всё, волнообразно движется от точки до точки. Вот ты уже не можешь заниматься боксом. Сейчас ещё ничего. Какая-то сила воли, тлеющий боевой дух, удовольствия, которые ты поспешно ищешь, отвлекают тебя от забот. В удачный момент ты забываешь даже о том, что не можешь больше боксировать. Сейчас ещё ладно. Но впереди у тебя полно времени. Ты думал об этом? С твоим здоровьем ты можешь дожить до восьмидесяти, а то и до девяноста лет. Как ты намерен провести это долгое время? Жить прошлым? Тратить дни, рассматривая награды, выставленные на полке, и фотоальбомы? Но ты уже не можешь заниматься боксом. Сейчас как раз время подумать.
Сюнкити разозлился, но сразу забыл о гневе. Как и говорил Масаки, он словно воочию увидел длиннющий отрезок загубленного времени, похожего на кучу хлама после пожарища. Эта куча, озарённая жарким солнцем конца осени, застыла в неподвижности.
Сюнкити вдруг обуял ужас. Он не был уверен, что проживёт это долгое, пустое время. Жить с уже загубленным или медленно умирающим временем — это больше чем мужество. Пусть даже всё получится, но то будет мрачный успех. Сюнкити боялся. Такая мысль не приходила ему в голову.
Масаки пристально наблюдал за ним. Увидев, что его слова проняли Сюнкити до глубины души, он продолжил с той же унылой горячностью:
— На самом деле я шёл за тобой, чтобы рассказать о лучшем способе тратить время. Хорошо? Слушай, не перебивая, что я тебе сейчас скажу.
И звонким голосом, каким читают молитву, произнёс:
— Мы, японцы, представляем настоящие фигуры великой императорской Японии, овеянной славой древнего государства Ямато с его единством государя и подданных. Мы должны стать образцовой нацией, государством, гарантирующим свободу, мир, счастье, спокойствие, стабильность, о чём страстно мечтают все страны, всё человечество. Здесь мы нация Аматэрасу.[51] Наше величие в том, чтобы посвятить жизнь, от рождения до смерти, поклонению императору, вечно способствовать процветанию императорского дома.
Масаки на секунду закрыл рот. Сюнкити недоумённо спросил:
— Что это ещё такое?
— Идея. Ты в неё веришь?
— Я ничего не понимаю.
— Ладно. Тогда я объясню по-другому, — сказал Масаки прежним тоном. — Мы создали идеал государства. Замыслили поднять дух Японии, отбросили идеи коммунизма, скорректировали идеи капитализма, рассчитываем на реформу позорной конституции разорённой страны — конституции, принятой после поражения в войне. Мы добьёмся, чтобы компартию, предающую страну, признали незаконной. Выдвинем предложение о перевооружении ради мира и независимости Сил самообороны. Свергнем изменников-коммунистов и им сочувствующих, свергнем и власти опозоренной страны. Надеемся на установление нового порядка, способствующего процветанию нации.
— А это что?
— Это тоже идеи, — невозмутимо ответил Масаки. К Сюнкити вернулось любопытство, ему захотелось по-детски дотошно изучить вопрос.
— И ты в это веришь?
— Верю ли? Да. Может быть, «верю» — слишком сильно сказано. Но эти слова приводят меня в хорошее расположение духа. Не знаю почему, но я чувствую, как растворяюсь в них. Наверное, потому, что они больше всего близки слову «смерть». Когда я руководил группой болельщиков, то при исполнении нашего гимна часто осязал «смерть» и приходил от этого в хорошее расположение духа. Когда тело мелко дрожит после того, как, перетерпев, отольёшь, пожалуй, и есть ощущение «смерти». Молодому человеку необходима идея «смерти». И это не смерть из-за обстоятельств, а признание бессмысленной смерти, приказ «умри!». Подобно серебристым искусственным цветам, которыми на похоронах оформляют смерть, это признание заключено в древних, мистически пышных словах. Вот что необходимо. Рассказывают, что перед войной был «Отряд мучеников».[52] Я с радостью вступил бы в него.
— Ты прямо еретик правого крыла.
— Да. Но это я говорю только тебе. Потому что в этом мы с тобой похожи. Ты, должно быть, вынес то же из бокса.
— Я так не думаю, — произнёс Сюнкити, отгоняя странное, трепетно-радостное чувство.
— Настало время, поэтому я так говорю. И потом, не в твоём характере думать. Доказать тебе, что ты не такой?
Они долго беседовали. Под конец Сюнкити безоговорочно принял идеи политической организации, к которой принадлежал Масаки.
— Почему мне можно в это не верить?
— Потому что неверующий — самый полезный. Я такой первый. Посмотри на меня. Я знаю, что не верю. Однако ещё знаю, что эти идеи в неописуемом восхищении усваивают те, кого я вижу вокруг и кого использую как средство. Я постоянно чувствую рядом собственную смерть и смерть других, это — ранг самого способного члена организации. К тому же пусть и не слишком много, но приходят деньги. И чем заметнее ты будешь, тем лучше усвоишь, как можно добывать деньги. Для молодого человека сопротивление — жизнь, верность — смерть. Это избитая фраза. Но молодому человеку необходимы как сопротивление, так и верность. Это — вкусные, сладкие плоды. Спортсменам хорошо. Силу сопротивления они используют в спорте, силу верности — отдают старшим товарищам. Простая схема, но в её основе законы, которым следует молодёжь. Как тебе? Клянусь в верности идеям, в которые не верю, изо всех сил сопротивляюсь и «будущему» и «новому обществу».
— Я верил в бокс, — глухо произнёс Сюнкити.
— Я знаю.
— Бокс был моей целью.
— Да. А теперь что?
Сюнкити вертел в пальцах мокрые палочки, лежащие на пустых мисках, и молчал. Концы палочек разбухли, на дне миски с остатками покрытого тонкой плёнкой жира рамэна тонул узор из красных и зелёных дракончиков.
— Так что теперь? Бокс уже не твоя цель, но ты по-прежнему хочешь в него верить. Или думаешь, что хочешь. Но перед тобой долгое, растянутое время, о котором я говорил. Неприятное «будущее», которое ты больше всего не любишь. Если стоит жить ради веры в утраченную цель, давай уточним границы твоего неясного желания. Ты сейчас в самых подходящих условиях для создания цели из дела, в которое абсолютно не веришь.
— Да, — промямлил Сюнкити. — Да, это так. Но я хочу настоящего противника.
— Ты его сразу найдёшь. Он и раньше являлся тебе. Враг не встанет здесь, не будет тебя ждать. Твои действия сделают из твоего партнёра твоего врага. Поэтому надо действовать. И враг сразу появится.
— А ты как действуешь?
— По-разному. Первого ноября с японско-советских переговоров в Лондоне возвращается Мацумото,[53] получивший все полномочия. Организую в аэропорту Ханэда митинг с лозунгами «Остановить японско-советские переговоры», «Не вилять хвостом перед красными». Мои подчинённые за сопротивление полиции некоторое время провели в тюрьме. Раньше они были всего-то жалкими шестёрками якудза, а теперь стали героями, защитниками отечества.
— Ну вот я стану у вас руководить. Сейчас кто враг?
— Ли Сын Ман.[54] А ещё трусливое японское правительство, трусливое министерство иностранных дел, которые не знают, как им сделать заявление об артиллерийском обстреле.
Сюнкити наконец-то осознал, что продаётся. «Я продам ему своё будущее, как участок земли, заросший мискантом. Не раздумывая, вновь обрету силу, которая долго спала мёртвым сном. В этом смысл подлинного счастья, сила может его обеспечить», — думал он.
Масаки уже понял, что убедил Сюнкити. Рассказал, что привлечь его предложил глава их организации и в виде исключения сразу взять в руководящий состав. Что церемония вступления в организацию пройдёт завтра утром в штабе, в присутствии главы и высшего руководства. Масаки достал из внутреннего кармана свиток из японской бумаги с текстом клятвы. Казалось, что напечатанные, стилизованные под старину иероглифы написаны тушью. Масаки тщательно вытер грязь со стола носовым платком и развернул текст перед Сюнкити.
В связи с позволением в настоящее время вступить в ряды вашей организации я клянусь неукоснительно соблюдать перечисленные ниже правила.
1. Поддерживать империю, опирающуюся на доктрину монархизма.
2. Всегда подчиняться командиру отряда, заботиться о порядке и сплочении отряда.
3. Никогда и нигде не терять гордости за то, что являюсь членом отряда, не нарушать принятые в отряде правила.
Клянусь богами защищать всё вышеизложенное. Если я что-то нарушу, согласен понести любое наказание.
Год месяц число
Глава общества защитников Великой Японии
Присутствующие на заседании:
— Здесь поставь свою подпись. Можно авторучкой, — сказал Масаки.
Затем достал из кармана маленький кинжал и потребовал от Сюнкити подписаться кровью.
— Какой палец резать?
— Ничего-то ты не знаешь. Мизинец.
Сюнкити без колебаний провёл сверкающим лезвием по подушечке мизинца. Не получилось. Он нажал сильнее. По спине пробежал, как и говорил Масаки, трепет, из побелевшей раны хлынула свежая кровь.
— У тебя и правда есть только то, что с боксом связано. Спокойно кровь пускаешь, — заметил Масаки.
Глава девятая
Фудзико смутно представляла себе, как Сэйитиро пойдёт на службу.
Самолёт, который должен был сесть в аэропорту Айделвайлд в половине двенадцатого ночи, опоздал на два часа. С президентом сталелитейной компании «Мэйдзи-сэйтэцу» Фудзико тоже была знакома, поэтому приехала с мужем встречать его в аэропорт. Если считать время, за которое гости прошли таможню, они прождали целых три часа. Затем, оттеснив других встречающих, они сели в машину Сэйитиро и благополучно доставили президента в отель. Это было в три часа ночи. Когда вернулись домой, на сон оставалось около четырёх часов. Тем не менее Сэйитиро встал ровно в восемь и отправился на службу.
Они опять снимали квартиру своего американского друга. Тот был инженером и уехал на время в Венесуэлу. Но не хотел терять квартиру в удобном месте, поэтому оставил супругов присматривать за ней, и те два месяца отдыхали от гостиничной жизни. Но и это было временным жилищем. Чтобы окончательно переехать в подходящую квартиру в пригороде, например в обещанное жильё в Ривердейле, нужно было ждать, когда живущие там супруги из внешнеторговой компании вернутся в Японию.
Фудзико посмотрела на часы у изголовья кровати. Почти полдень. В комнате яркий свет, как и утром, дождь с ночи так и не перестал.
Подушка Сэйитиро испачкана помадой для волос и на ярком свету выглядит ещё грязнее. Грязь светится как грязь. Фудзико прижалась к ней лицом, поцеловала.
Подошла к окну, открыла портьеры. За пеленой дождя виднелась неровная поверхность задней стороны домов. Это пятьдесят шестой квартал нью-йоркского Вест-Сайда.
На главной улице тесно стоят в ряд одинаковые по высоте здания, но если посмотреть со стороны внутреннего дворика, то увидишь низкие крыши, сады на них, широкие балконы, а за разновысокими домами — задние окна старых строений из красного кирпича. Сразу под окнами третьего этажа тянется узкий унылый садик на крыше. Странно, что попасть туда можно только через окно. За ним супруги сложили связки дров для камина.
В садике на крыше дождь бьёт по горшкам с увядшими неопознанными цветами, по сломанным, покосившимся плетёным стульям. Земли отсюда не видно, но между крышами возвышается несколько платанов. В ноябре их широкие жёлтые листья опали и прилипли, словно рекламные листовки, к бетонной крыше и плетёным стульям.
Людей нигде нет. Шум автомобилей тоже сюда не долетает. И задние окна красного кирпичного здания, то зашторенные белыми занавесками, то закрытые ставнями, безмолвны, словно на руинах.
Фудзико, собираясь разжечь камин, открыла окно и протянула руку за дровами. Они были холодными и сырыми, так что она отказалась от этой мысли. В ночной рубашке у открытого окна она мёрзла. Лучше уж прижаться к стеклу и смотреть на дождь, заливающий этот тоскливый пейзаж. Так начинается зима в Нью-Йорке.
До вчерашнего дня Фудзико не замечала, что спинки мокнущих под ливнем плетёных стульев растрепались. И как ищут опору плети вьюнка, так и эти тёмно-коричневые концы лоз вытягивались, будто плясали под дождём.
«Не стоит смотреть на это, — пронеслось в тяжёлой со сна голове. — Я не для того ехала в Нью-Йорк, чтобы видеть здесь такое».
Мысли опять беспорядочно разбежались. Блестящие отзывы о Сэйитиро здесь и на родине: он умеет быстро решать проблемы, увлечён работой, вежливый, не легкомысленный, хорошо знает язык, самый выдающийся из молодых сотрудников компании «Ямакава-буссан». Она размышляла над этими отзывами, часто до неё доходившими. У Фудзико не было оснований сомневаться, но с такой точки зрения Сэйитиро казался человеком, у которого на все пальцы рук надеты кольца. «Как бы ни было интересно каждое кольцо, вместе они теряют всякий смысл. И ещё его слишком любят старики. Он как-то по-особому умеет пленять их сморщенные сердца. Вернувшись домой, в Японию, эти богатые, облечённые властью старики станут с восхищением говорить о нём: „Какой прекрасный юноша! Мне ещё не доводилось встречать таких. Очень жаль, что я не могу выдать дочь за него“».
Фудзико задумалась, как же судят о ней. За то короткое время, что она провела в Нью-Йорке, некоторые знакомые стали называть её плохой женой. Те, кто это слышал, рассказывали и ей, и другим, так что к ней прилипла данная характеристика. По её собственным ощущениям, дело не в том, что она совершила нечто плохое. Фудзико понимала истинную причину такой оценки: другие сотрудники компании целый год не могли перевезти к себе семью и вели непривычно одинокую жизнь, а Фудзико сразу приехала вместе с мужем. Таким образом, эти люди, пусть даже они сами проживали свободное время по-холостяцки, выражали солидарность с мужем, которого по пятам преследовала назойливая плохая жена.
За границей невозможно не обращать внимания на такие слухи, они не исчезнут, наоборот, придётся признать их справедливость. Сражаться, гасить разгорающийся огонь. Это было общее правило для японцев, работающих за границей, но у Фудзико с самого начала не хватало сил ему следовать.
За окном всё так же лило. Отопление днём не работало, поэтому окна не запотели, и однообразный, монотонный дождь упорно, словно повинуясь приказу, стеной стоял перед глазами.
Фудзико не уставала удивляться. Она же в Нью-Йорке и терзается от одиночества — невероятно! Скажи она об этом своим друзьям в Японии, никто не поверит. Прежде она была циничной, весёлой девушкой, которой никак не подходит слово «одиночество».
Раз в неделю или в десять дней муж приходил домой в перерыв, и они вместе обедали. Он звонил и предупреждал, что придёт. Сегодня Сэйитиро решил пообедать с президентом компании «Мэйдзи-сэйтэцу» в ресторане. Опять знак внимания клиенту со стороны Сэйитиро.
— Может, неуместно об этом говорить, но не стоит давать слишком большие чаевые. Ведь когда японцы дают слишком много, их начинают презирать.
Фудзико невольно рассмеялась в голос. Рассмеялась — и в голове немного прояснилось. Она пошла на кухню, открыла холодильник. Зажглась лампочка, осветив забитые продуктами полки. В тёмной от дождя комнате она казалась единственным огоньком жизни, который тайно всем управляет.
Здесь было всё для завтрака. Но Фудзико решила сходить в кондитерскую. Но не в какую-нибудь роскошную, а просто в маленькое незаметное кафе.
По дороге к Шестой авеню в Центральном парке ей бросились в глаза облетевшие деревья.
Подражая местным жителям, Фудзико носила пальто с каракулевым воротником и сейчас раскрыла зонтик цвета увядших листьев. Благодаря этому зонту казалось, будто над головой сыплет приветливый дождик.
В этих местах, в отличие от Пятой авеню, не было дорогих магазинов и красивых витрин. На карнизе старой лавки, позолоченное название которой изгибалось на окне, оторвался край сложенного тента, и оттуда, как из воронки, лилась вода.
В конце второго квартала Фудзико толкнула дверь в кондитерскую на углу. Это было чистенькое современное кафе со стойкой и несколькими столиками. В любое время здесь подавали что-то вроде завтрака.
К счастью, у стойки было практически свободно. Фудзико заказала у толстого официанта, с виду итальянца, половинку грейпфрута, горячий шоколад и английский кекс. Ложкой сняла с грейпфрута алую консервированную вишенку и отправила на тарелку — ей она не понравилась. Прямо перед стойкой была витрина со сладостями. Сегодня работало отопление, стёкла запотели, и окна оживали только тогда, когда в них мелькали красные плащи или жёлтые такси.
На стул справа, который Фудзико специально оставила свободным, опустилась сгорбленная старуха.
— Ох, холодно… Что за промозглый климат. Вот и начинается эта долгая-предолгая зима, — заговорила она с официантом, но тот, не улыбнувшись, хмуро выслушал заказ.
Старуха нищенским тоном протянула:
— Подайте мне, ради бога, кофе.
Кофе сразу же появился. Старуха поднесла исходившую паром чашку ко рту, поджала накрашенные толстым слоем помады губы, показала твёрдый, высохший, как у попугая, язык и залпом выпила. Чёрная одежда, мерзкое украшение из перьев в бурых волосах.
Выпив кофе, она повернулась к Фудзико и принялась болтать. Так тёмная вода лижет балки моста.
— Простите, но вы, верно, японка. Точно. Надо же. Я сразу узнаю японцев. Фильм «Расёмон» прелесть. Я его посмотрела и просто помешалась на Японии. Собрала много японских марок, а друзья подарили замечательную маленькую фигурку Будды. Японские фигурки Будды такие милые. Прямо шалунишка, который напроказил и вернулся домой…
Фудзико до смерти надоели эти помешанные на Японии личности, но тут было другое: разговор об увлечении лишь уловка, чтобы заполучить её в собеседники. Вертлявая старуха набита словами по самую макушку, и если Фудзико ответит приветливо, то слова польются, как из сломанного крана, и затопят всё вокруг. Наверное, только в Нью-Йорке живут люди, которые всеми способами ищут собеседника. Если за пять минут найдётся слушатель, то им всё равно, кто он: иностранец, собака или даже прокажённый.
В это время справа сел мужчина, и правые страницы его газеты о шоу-бизнесе задели её тарелку с кексом. Фудзико, ловя момент, отвернулась от старухи и сердито взглянула на него.
— Доброе утро, госпожа Сугимото. Вот, тоже решил позавтракать, — произнёс мужчина. Это был Фрэнк, живущий на первом этаже в их доме.
Фудзико как-то разговаривала с ним в квартире, где они сейчас жили с мужем. Это было перед отъездом хозяина, инженера, в Венесуэлу. Супруги Сугимото приехали в гости посоветоваться по поводу съёма жилья, туда же зашёл, представившись другом хозяина, Фрэнк и присоединился к беседе. Это был молодой человек лет двадцати семи — двадцати восьми, он сообщил, что работает продюсером сериала, который по четвергам идёт по телевизору.
После переезда Фудзико изредка сталкивалась с ним в коридоре или на лестнице, они обменивались кратким приветствием. Улыбались друг другу. Однако после первой встречи ни разу не беседовали. И не приглашали друг друга в гости.
У Фрэнка было приветливое широкое лицо, небольшие залысины на лбу. Волосы тёмно-каштановые, глаза тоже тёмные, видимо, поэтому он легко сближался с японцами. В одежде чувствовалась некая небрежность, не то что важный вид американцев в рабочем окружении Сэйитиро. Когда Фрэнк улыбался, то становился очень привлекательным: на щеках появлялись, словно нанизанные на нитку, ямочки, как у подростка.
Фрэнк взглянул на тарелку Фудзико, заказал вместо шоколада кофе, а остальное попросил то же, что у неё. И продолжил курить сигарету.
— Завтрак в час дня вовсе не декаданс. А вот сигарета перед завтраком — это не так уж вкусно. У неё явный привкус декаданса, — заметил Фрэнк.
Старуха, будто услышав нечто омерзительное, резко встала и удалилась.
— Вы всегда здесь завтракаете? — спросил Фрэнк.
— Нет. И такой поздний завтрак у меня не всегда. — Фудзико медленно произнесла это по-английски.
— Работа у меня по вечерам. Но я всегда прихожу в это кафе, а вас тут вижу впервые.
Тут Фудзико поняла, что эта встреча вовсе не случайна: похоже, он следовал за ней от самого дома. В затылке полыхнуло. Промелькнула мысль об ушедшей старухе, эта мысль оформилась словом «проститутка». Родилась и сразу исчезла странная идея, что, если в чужой стране бродить по дебрям большого города, легко свихнуться, займёшься и проституцией. Фудзико скрестила ноги. Сырая от дождя обувь сквозь чулки холодила икры.
— Я, когда прохожу мимо вашей квартиры, всегда думаю, что там Джимми, и по привычке хочу постучать. Но потом вспоминаю. Может быть, вы слышали, что однажды я постучал? Но сразу убежал, как озорник, который позвонил в чужую дверь. У меня своего рода лунатизм. Иногда не могу контролировать себя. Перед тем как зайти к вам, пожалуй, стоит обратиться к психоаналитику. Как это назвать? Я странно тоскую по этой квартире.
То был явный намёк на романтические отношения, но Фудзико с холодностью японской женщины, живущей за границей, ответила:
— Мы переберёмся на новую квартиру, а вы, когда Джимми вернётся, опять будете свободно заходить к нему. Что это у вас за газета? Я такой не видела.
— Печатное издание профессионального мира искусства. — Обескураженный Фрэнк развернул газету и показал Фудзико. — Посмотрите. Тут всё сленг, на котором говорят люди искусства, наверно, самая трудная газета для иностранцев. Как вы думаете, что такое Готэм? Это Нью-Йорк.
Одиночество на время отступило, и Фудзико оживилась. Казалось, оживление в ней растёт будто по шкале термометра. Они обсудили бродвейские пьесы и мюзиклы. Пьеса «Шёлковые чулки», которую в театре «Империал» давали с февраля этого года, — переработанный в мюзикл сценарий старого фильма «Ниночка», — одна из первых, что Фудзико посмотрела, приехав в Нью-Йорк. Подумать только, это единственный поход в театр вместе с Сэйитиро.
Потом она посмотрела больше двадцати разных спектаклей, но Сэйитиро не очень любил театр. Фудзико, которой отец присылал большие деньги на карманные расходы, ходила в театр с клиентами фирмы, которые путешествовали в одиночку, а потом везла их в ночной клуб, где ждал Сэйитиро.
Фрэнка поразило количество спектаклей, которые видела Фудзико, и что она покупала билеты, которые было очень трудно достать. Он намекнул, что мог бы помочь с билетами, и пересказал кучу сплетен, ходивших по гримёркам Бродвея.
От этих рассказов Фрэнк раскраснелся, заговорил быстрее, бурно жестикулировал. У театров на Бродвее мощный профсоюз, он заставляет нанимать много лишних рабочих сцены. Поэтому в спектаклях с большим количеством декораций пять-шесть человек двигают столы и стулья в антракте, а после этого убивают время за покером в гримёрных. У них и прозвище — «королевская семья». Или ещё — выпустили новый боевик, вечером во время премьеры в Бостоне повздорили режиссёр и сценарист. После поклона на сцене, не успел закрыться занавес, началась драка, несколько человек было ранено.
Фрэнк говорил всё быстрее, в его речи появилось больше жаргонных слов, и Фудзико с трудом улавливала смысл. Она время от времени, будто вспомнив что-то, кивала, но это не значило, что она понимает. За эти несколько месяцев заграничной жизни Фудзико хорошо усвоила правило: не давай собеседнику почувствовать, что его не понимают, надо только поддакивать.
Поток слов нёсся всё быстрее. Перед глазами — картинка с первых страниц старых учебников для иностранцев, где преувеличенно подробно изображали положение губ и языка при произнесении букв алфавита. Между тонких губ, как в часах с кукушкой, высовывается и снова прячется язык молодого мужчины. Широко распахнутые глаза. Один прищуренный глаз. Рыжеватые, длинные, сильно загнутые ресницы. Слова брызгами дождя назойливо били Фудзико в лицо. Почти бессмысленные, блестящие, сыпавшиеся, как из рога изобилия, слова: стоило подумать, что вот-вот они иссякнут, как взгляд извлекал из воздуха следующее слово, будто фокусник, достающий из пустоты игральную карту. И слова со звоном соединялись в длинную бессмысленную цепь. Поэтому в диалогах не хватало сути и было всё равно, слушают собеседники друг друга или нет, говорят или молчат. Время, заполненное словами, текло так же, как не заполненное. «Всё-таки этот человек иностранец».
Фудзико устала от этого шумного молчания. Уж лучше шагать одной под дождём.
Она сказала, что собирается за покупками на Пятую авеню. Фрэнк объявил, что у него после завтрака встреча на Мэдисон-авеню. Обеденный перерыв ещё не закончился. Они вышли на холод, некоторое время шли в толпе, сталкиваясь зонтами, затем расстались.
Сэйитиро дочитал длинное письмо от Кёко. В нём она сообщала о роковом для боксёра увечье Сюнкити, о том, что Нацуо ударился в мистицизм и перестал писать картины для выставки.
«Всё одно и то же, — прищёлкнул языком Сэйитиро. — Почему они так торопятся умереть? Осаму и правда умер. Но Нацуо! А тем более Сюнкити!»
Особенно Сэйитиро раздосадовали перемены в Сюнкити. Кёко подробно описала случай, что привёл к неожиданному и неизбежному результату. Но Сэйитиро считал это просто путём, который выбрал сам Сюнкити. Каким бы случайным ни выглядело свалившееся на него несчастье, человек сам определяет свою судьбу, надевает идущую ему одежду, попадает в ожидающую именно его трагедию — в этом Сэйитиро был твёрдо уверен. Но это была уверенность безучастного наблюдателя.
Смерть — нормальное явление, конец обязательно наступит. Как рассвет. Признаки крушения мира вечерами были налицо за каждым окном. Сэйитиро не нравилось, что Осаму, Сюнкити и Нацуо в такой ситуации торопились погибнуть. Личное «крушение мира», конечно, неотвратимо. И физическая, и духовная смерть разбивает мир, словно стекло. Все они выбирают одежду по себе. Но Сэйитиро раздражала такая уверенность. Он собирается жить вопреки своей уверенности. Без суеты, терпеливо жить, даже если крушение мира неизбежно: оно, как форменная одежда, идёт каждому. Для этого существует золотое правило — жить чужой жизнью.
Несмотря на это, он страшился оттенков личной трагедии, которые опутали Осаму, Сюнкити и Нацуо. В этом сквозили роскошь и пышность, отвергаемые им. Индивидуальность — вот что было для Сэйитиро традиционной роскошью и пышностью. Лишь он, надев скромный пиджак, должен жить в чужой роли, пусть это и бесплодно. Чтобы избежать пронзительных глаз бога смерти, он вынужден поступать как персонаж персидской легенды, прятавшийся в шумной базарной толпе.
Сэйитиро убрал дочитанное письмо в карман и перевёл взгляд на лежавшую рядом газету «Геральд трибьюн». Там крупным шрифтом напечатали статью, полностью противоположную идее крушения мира. «Американская экономика. Небывалый в истории расцвет!»
Америка, преодолев спад деловой активности тысяча девятьсот пятьдесят третьего и пятьдесят четвёртого годов (он был незначителен и не привёл к мировому кризису, как после Первой мировой войны), стремительно подняла экономические показатели. Доходы населения, предположительно, превышали триста миллиардов плюс двадцать миллионов долларов и достигли небывалого в истории рекорда.
Волны процветания докатились до Европы и Азии, мировая экономика взлетела на самый высокий послевоенный уровень. И, вопреки экономической теории Маркса, это доказывало способность капитализма возрождаться, как птица феникс.
Экономическая колонка «Геральд трибьюн» преподносила данные в виде статистических выкладок и подробных объяснений. Совсем как университетская газета, восхваляющая победу своей команды в футбольном матче.
Сэйитиро хорошо знал, что это не вымысел и не преувеличение. Он находился в опорной точке мирового процветания, ходил в офис в центре Уолл-стрит, наблюдал, как рушатся экономические прогнозы начала века. Исторически неизбежные угрозы — старушка-астрология, как прежде, уже не могла напугать людей.
Но именно это стало явной предпосылкой того, что Сэйитиро называл крушением мира. Нью-Йорк был фундаментом мирового процветания и одновременно фундаментом масштабного крушения мира, центром «единственной достоверной реальности». Нью-Йорк постоянно умирал и воскресал. Здесь непрерывно рушили старое и возводили новое. Рядом с группой небоскрёбов в форме кристалла строили современное, в десятки этажей здание, напоминавшее хрупкую стеклянную ширму. На широкой зелёной поверхности стеклянных стен, словно огромные открытки, чётко отражались старые нью-йоркские, утонувшие в красках небоскрёбы.
Когда далёкие отзвуки чудовищного процветания Америки достигли островов на Востоке, там жило крошечное сообщество молодых людей, одним из которых был Сэйитиро. Теперь актёр умер, боксёр получил увечье, художник близок к помешательству. Это было тихое, но явное безумие. Пройдя через личные трагедии, они выбрали сообразную своему характеру смерть, но, как считал Сэйитиро, дело на этом не закончилось. Они всего лишь бросили себя и своё тело в круговорот перерождений. По ту сторону физической и духовной смерти их ждал причудливо фантастический, омерзительный объект перерождения!
Легенды о перерождении из древних земледельческих обрядов распространились по миру в разных формах, затронув не только Нью-Йорк, но и Европу, Китай Мао Цзэдуна, даже молодые, только что обретшие независимость страны Азии и Африки. Это было единственное в своём роде современное верование, история и идеи которого сопоставлялись произвольно.
Некая идея выглядит умершей, но обязательно воскресает, идеализм, исчезнув, опять царит, но уже в новой форме. Получается, что идеи убивают друг друга.
Однако Сэйитиро чувствовал, что сами легенды о перерождении, сама тайна перерождения — это неоспоримые признаки гибели мира. Он живёт, веря в окончательное, бесповоротное, единое крушение мира, поэтому убеждён: не существует ни новой жизни, ни перерождения.
Тем не менее ему нравилась исполненная естественного пафоса атмосфера Нью-Йорка. В этом большом городе, напоминавшем застывшую на сером лице гримасу, жила «душа, не ведающая завтра».
Сэйитиро удовлетворённо вздохнул.
«Осаму умер, Сюнкити изувечен, Нацуо… Да, мне не в чем их упрекнуть. Упрёки сродни помощи. Мы должны гордиться, что до самого конца не пытались спасать друг друга. Поэтому наш союз жив и сейчас».
— Пойдём прогуляемся, — несколько раз повторила Фудзико.
Выдалось редкое воскресенье, когда не нужно было никого встречать или провожать. Фудзико уже переоделась.
Сэйитиро неохотно сложил газету. Подчёркнуто неохотно. Он подражал классическому поведению мужа из воскресных комиксов. Но реакция Фудзико поставила Сэйитиро в тупик:
— Тебе как-то не идёт роль мужа, зачитывающегося газетами. Ты из тех, кто за три дня знает, что будет в газетах.
Сэйитиро успокоился. Фудзико по-прежнему видела в нём лишь то, что хотела видеть. Этот разговор был просто софистикой. Сэйитиро опасался, что жена в семейной жизни захочет злоупотреблять нелогичными рассуждениями. Всё это от одиночества. Живущие здесь японцы настроены к ней враждебно, плохой английский не позволял ей блеснуть остроумием перед американцами. Приходилось обращаться к мужу. Последний месяц Сэйитиро не справлялся с потоком остроумия жены. Это напоминало ситуацию, когда тебя дома постоянно кормят ресторанной едой.
Он поднялся и отправился завязывать галстук.
— Для прогулки в парке можно одеться попроще.
— Нет уж, я предпочитаю выглядеть как член королевской семьи с Ближнего Востока, — сообщил Сэйитиро.
Супруги перед отъездом Джимми — хозяина квартиры — в Венесуэлу успешно сыграли роли в задуманной им шутке. Он привёл Фудзико и Сэйитиро в свой ресторан, представил как королевскую семью, прибывшую с Ближнего Востока. Метрдотель, усаживая их, почтительно обращался к Фудзико «ваше высочество». Это случилось сразу после их приезда в Нью-Йорк, всё было в диковинку и в радость.
Выйдя на Шестую авеню, они по здешней манере пошли под руку. Фудзико этого хотела, а Сэйитиро не был бы Сэйитиро, если бы отвергал чужие обычаи. Так они больше походили на европеизированную чету из королевской семьи с Ближнего Востока, чем на супругов из Японии.
Стоял страшный холод. Зима с каждым днём всё заметнее вступала в свои права. Сэйитиро предпочитал искусственную жару, которую создавало отопление, а Фудзико хотелось безудержно глотать свежий воздух. В Токио ей больше всего нравилось приглушённое освещение в ночных клубах, а попав одна в Нью-Йорк, она полюбила природу.
«Любить природу». Опасный признак. Сэйитиро ни на секунду не сомневался, что жена его любит, но дикие фантазии одиночества, её стремление к природе шли вразрез с его ощущениями. Ему претило оставлять её одну даже по важным причинам. Он всегда стремился к заурядности, и то, что жена стала предпочитать индивидуальность, не входило в его расчёты. Когда они были ещё обручены, Сэйитиро, наблюдая, как Фудзико кичится своим остроумием, решил, что она будет обычной «женой, страстно любящей мужа».
И действительно, в спальне Фудзико была добросовестна. С тех пор как они приехали в Нью-Йорк, она иногда при близости даже посягала на роль мужа. Однако и в этом Сэйитиро видел отражение её одиночества. Более того, это можно счесть наглым вторжением обычаев Америки в спальню японцев.
В воскресенье магазины, кроме продовольственных, в основном были закрыты. Прохожие попадались редко. Хмурое небо предвещало снегопад и скрадывало ясные очертания каменных улиц, они казались гравюрой на меди.
Супруги всё так же под руку прошлись по зимней рощице в Центральном парке.
«Прогулки — плохая привычка. Они культивируют одиночество».
Было бы неплохо поставить табличку с таким предупреждением у входа в парк. Сегодня, к счастью, пасмурно и холодно, поэтому не видно греющихся на солнышке одиноких людей, которые в воскресенье занимают здесь скамейки. Под деревьями землю устилали опавшие листья.
Сквозь просветы в голых ветвях выглядывало серое зимнее нью-йоркское небо.
— Хайку не сложишь? — поддразнила Фудзико.
Сэйитиро поразило, что он по привычке сразу вознамерился искать сезонное слово для ветвей обнажённых деревьев.
— Одна поэтесса, отправившись в Бразилию, каждый день слагала по пятьдесят хайку.
— Даже это может стать поводом для амбиций. — Фудзико по-прежнему любила ввернуть слово «амбиции».
— Про женщину не говорят, что она честолюбива. — Сэйитиро всё-таки подчёркивал мужские достоинства.
У голубей, собиравшихся в стаи на пешеходных дорожках, перья были под цвет зимнего неба. Дерзкие морды собак, которых выгуливали две пожилые женщины, выглядели куда привлекательнее, чем лица их хозяек. Эти собаки, будто боксёры на ринге, резвились, не отдаляясь друг от друга. Женщины беседовали, не обращая на них внимания. Иногда, отвлекаясь от игры, собаки срывались в сторону голубиной стаи, и птицы разом взмывали в воздух. Шум крыльев разрывал застоявшийся воздух, и холодом, как осколками стекла, кололо щёки.
Фудзико и Сэйитиро больше всего любили в Центральном парке белок. Каждый раз они покупали на лотке продавца арахиса несколько пакетов орехов в скорлупе и подманивали белок. Некоторые зверьки, приложив одну лапку к груди и наклонив головку, пристально следили за ними издали. Другие, получив орешек, спешно возвращались на свою территорию. Однако в большинстве своём белки сразу разгрызали скорлупу и, держа ядрышко обеими лапками, долго его кусали. Их мелкие, как у всех грызунов, белые зубы, эти опавшие листья, хмурое небо, печальные деревья — в этом была своя прелесть.
Высокие здания, выстроившиеся в ряд на востоке от Центрального парка, в тумане за кружевом облетевших деревьев казались далёким незнакомым городом.
Фудзико могла бесконечно раздавать белкам орешки. Сэйитиро это сразу надоело.
Внезапно из тени деревьев выступила проститутка-негритянка, на вид подросток. Она вспомнила о своей работе и тоже решила прогуляться этим серым осенним днём. Совершенно чёрная, в чёрном платье и красной шляпке, с красной сумкой через плечо, с волосами, выкрашенными в жуткий блонд. Скривив покрытые толстым слоем помады губы, она опиралась рукой на ствол дерева, усеянного красными осенними листьями.
— Снег, — привстав на цыпочки и глядя на ветки вечнозелёного дерева, сказала Фудзико.
Сэйитиро не поверил. Снежинка не коснулась подставленной ладони. Однако вскоре заметил, как на рукаве синего пальто исчезает лёгкий, похожий на пепел снег.
— Снег, — повторила Фудзико. И тут пошло прямо-таки детское веселье. Сэйитиро наблюдал за ним, как наблюдают за танцем.
Он сознательно вступал в жизнь, лишённую реальных чувств, но эта жизнь оказалась слишком наполненной такими чувствами. Фудзико собралась лепить только что выпавший, мгновенно тающий снег и играть в снежки.
«Мы молоды», — говорили её жесты. Действительно, и ей, и Сэйитиро не было ещё тридцати. Но молодость, как её воспринимала Фудзико, была неким общим понятием, которое она вынесла из жизни в Японии, и всегда где-то в глубине души у неё жило страстное ожидание жизненной драмы. Будь Сэйитиро чуть постарше, может быть, его и умилила бы такая напускная молодость. Но и Сэйитиро для этого был слишком молод.
От катка, где было оживлённо и весело, они поднялись на невысокую искусственную горку. На вершине стояло шестиугольное здание, похожее на старый японский буддийский храм. Под падающим снегом свет, горящий там и днём, выглядел особенно тёплым.
Они осмотрели здание снаружи. За запотевшими окнами внутреннюю часть было не разглядеть, но там собрались люди. Ни смеха, ни выкриков слышно не было, с трудом просачивались звуки, напоминавшие удары дерева о дерево. На тяжёлой входной двери висела надпись «ВХОД СВОБОДНЫЙ».
Сэйитиро шагнул вперёд и толкнул дверь. Внутри душно от включённого на полную мощь отопления, сгустившийся табачный дым не даёт разглядеть лица. В небольшой комнате полно народу. Стоят столы, люди за ними играют в шахматы и шашки. Судя по всему, это место бесплатных развлечений. Зрители, собравшиеся вокруг столов, как болельщики на соревнованиях по японским шахматам, курят сигареты и трубки. Вдоль стен шестигранного помещения тянутся скамейки, на них тоже, впритык друг к другу, сидят люди. Почти не слышно смеха или разговоров, никто не обратил внимания на вошедших супругов.
По мере того как глаза свыкались с обстановкой, и Сэйитиро, и Фудзико стали замечать, что здесь одни старики. Они были в грубой одежде, седые или лысые. На лбах игроков, долго размышляющих над очередным ходом, прорезались глубокие морщины. Странный запах, витавший в помещении, был запахом старости. Морщинистые подбородки свисали подобно сталактитам в пещере. Между морщинами темнели старческие пятна. Старики на скамьях хотели бесплатно согреться, они не разговаривали и, как птицы на ветвях, прикрыли глаза тяжёлыми веками. Их подбородки подрагивали. В этом гнетущем чёрно-сером воздухе яркими пятнами проступали только красные и белые шахматные фигуры да шашечные фишки.
Фудзико подтолкнула Сэйитиро, и они вышли на улицу. Холод пробирал до костей. Уход супругов, по всей видимости, не вызвал любопытства. Старики на скамьях сосредоточенно смотрели перед собой, зрачки их были неподвижны.
— Бедняки. Жалко их, — сказала Фудзико, вспоминая богатого отца.
— Да нет, они живут на пенсию. На жизнь им хватает. Просто радуются, что им не нужны деньги, — пояснил Сэйитиро.
После увиденного болезненная весёлость Фудзико стихла. Сэйитиро тоже молчал. Снегопад усилился. По тропе в восточной части парка они вышли на площадь, где возвышалась огромная бронзовая фигура на коне.
Сэйитиро приостановился и, открыв рот, воззрился на трагический жест бронзового героя.
— Что тут смешного? — заметив его, упрекнула Фудзико.
— Нет, ничего. Просто вспомнил памятник Кусуноки у императорского дворца. Всегда видел его во время прогулки в обеденный перерыв.
Фудзико поразила незамысловатая любовь мужа к родным местам.
Сэйитиро за двадцать пять долларов в месяц держал в гараже чёрно-белый «паккард» тысяча девятьсот пятьдесят первого года выпуска. На службу он ездил на метро и брал машину только для встреч и проводов в аэропорт или для поездок за город.
В субботу их пригласило на ужин семейство Тацуно — в местечко Патчог рядом с Нью-Йорком. Поэтому нужно было забрать машину из гаража на Тридцать пятой улице.
Тацуно Нобухидэ был председателем Японской ассоциации, но роль хозяйки вечера исполняла его младшая сестра, жена Ямакавы Кидзаэмона. Жене надоело сидеть рядом с болезненным мужем, и она отправилась путешествовать по Америке. Ей помогал во всём старший брат, потерявший несколько лет назад супругу. Так она и осталась при брате. Получив известие о тяжёлом состоянии мужа, она должна была сразу вернуться в Японию, но Кидзаэмон, хоть и очень ослаб, всё ещё жил благодаря уникальному массажисту. Жена называла мужа «Тот призрак» и заявляла во всеуслышание:
— Тот призрак ещё жив, и всё благодаря мне. Если я вдруг из милосердия вернусь в Японию, то он от удивления точно сразу умрёт.
Она любила компанию «Ямакава-буссан», как собственного ребёнка. Нередко она зазывала служащих компании на ужин в усадьбу старшего брата. Главу филиала приглашала часто, а других сотрудников — строго соблюдая справедливость, по очереди. Сегодня была очередь Сэйитиро, но такая честь не особо его радовала.
До Патчога из центра города более полутора часов езды. Фудзико и Сэйитиро поймали у дома такси и поспешили в гараж. Толстый молодой механик спал на ходу, его жуткий бруклинский выговор понять было почти невозможно. Наконец «паккард» Сэйитиро выкатили. Машина так и осталась грязной после недавней поездки в дождь, даже стёкла не протёрли. К тому же разрядился аккумулятор. Сэйитиро в сердцах велел сразу поставить его на зарядку, и они с Фудзико в холодных сумерках ждали снаружи.
Мощный северный ветер прорывался между высокими зданиями. Фудзико в вечернем платье под пальто, спасаясь от холода, подняла широкий воротник, спрятала щёки.
— Всё ещё не закончили. Что они там делают?
— Уже скоро.
Этими фразами они обменялись уже несколько раз, и с каждым разом голос Фудзико звучал всё резче.
— Может, лучше выпить чаю и подождать где-нибудь в тепле?
— Погоди. Как только всё наладят, нам сразу нужно ехать. Времени нет.
— Тогда поторопи их.
— Я уже два раза говорил. Тут тебе не Япония.
— Думают, что, раз мы японцы, можно морочить нам голову.
— Это дикие фантазии самих японцев. В Нью-Йорке почти все иностранцы. Если бы люди раздумывали, кто из какой страны, то просто не могли бы торговать.
— Тогда сейчас стоит отбросить нашу японскую скромность.
— Обычно можно, я так и делаю.
— А если бы здесь был отец? Он сразу позвонил бы кому-нибудь из американских друзей, и тот копуша, толстяк, сегодня же вылетел бы с работы.
Сэйитиро собрался было сказать: «А я ему переводил бы», но передумал. Курасаки Гэндзо неважно владел разговорным английским.
Фудзико понимала, что, постоянно ставя в пример отца, ранит самолюбие Сэйитиро. Это не было бессознательным проявлением дочерней любви, она прекрасно понимала, что поступает так умышленно, хотя и старалась не сердить мужа. После свадьбы Сэйитиро вошёл в её семью, и её отец устроил этот брак. И всё-таки странно, что она, как и другие дочери влиятельных отцов, испытывает жалкое желание злобно уколоть самолюбие мужа. Скорее всего, причина в чём-то ещё. Ведь Сэйитиро, по меньшей мере в душе, хотел верить, что далёк от пререканий из-за полезных обществу достоинств, что в нём осталась только опустошённость. Старательно играя роли других, он не должен был иметь ничего общего с чужими душами. И всё-таки в его душе «чужие чувства» свили гнездо, и общество отзывалось странно и зловеще.
Однако Сэйитиро легко подавил гнев. Пригодилась практика стоика. Он решительно пресекал проникновение чужих эмоций, а стоицизм, когда просто играешь чужую роль, охраняя собственную опустошённость, почти абсолютную пустоту, был для него самым важным жизненным принципом. Внешне это выглядело как терпение. Фактически же дело обстояло иначе. Он просто стремился изгнать чувства, несовместимые с его теорией.
Зарядка аккумулятора заняла примерно час. Недовольная Фудзико молчала, но, когда машина тронулась, сказала:
— Включай скорее печку. Руки так замёрзли.
И приложила ледяную даже через перчатку руку к щеке Сэйитиро. Тот слегка отстранился, и Фудзико совсем расстроилась. Она заплакала и плакала всё время, пока машина с востока Сорок второй улицы выезжала на шоссе Рузвельта, тянувшееся по берегу Ист-ривер, а затем по скоростной дороге мчалась на север Манхэттена. Ссора перед приёмом — очень по-американски. Сэйитиро гнал машину и терпеливо ждал, когда жена наплачется. Может быть, Фудзико успокоится, когда они въедут в Бронкс? До прибытия у неё хватит времени и ума привести себя в порядок. Эти предположения прекраснейшим образом оправдались, и Сэйитиро уверовал в свою способность взирать на жизнь с высоты птичьего полёта.
Приводя в порядок лицо, Фудзико в зеркале видела типичную японку. Бессознательно силясь вернуть подобающий настрой, сказала:
— Извини. Я не хотела тебя злить. Просто очень замёрзла, и всё казалось таким безнадёжным… Да ещё взыграла грусть, которая нападает, когда я остаюсь одна.
И тут неожиданно поднял голову её цинизм.
— Я по-женски могу захныкать в любой момент. И люблю смотреть на твоё лицо, когда ты молча это терпишь. Я сквозь слёзы посматривала на тебя, по старалась не двигать глазами.
Сэйитиро сдался и сообщил:
— Госпожа Ямакава — давняя знакомая твоего отца. Ты тоже должна ей понравиться.
Местечко Патчог оказалось деревней, где среди пышно разросшихся деревьев раскинулись величественные дворцы с разнообразными садами. Здешние жители были богаты и гордились своим «Кангри-клубом», основанным в конце девятнадцатого века.
Тацуно Нобухидэ был вторым сыном виконта, он давно перебрался в Америку и ни разу не побывал после этого на родине. В те времена, когда Хаякава Сэссю[55] прославился в Голливуде, Тацуно вращался в светских кругах Бостона, женился на девушке из знатного рода и переехал в Нью-Йорк. Всю жизнь ничего не делал, был выдвинут на пост председателя Японской ассоциации, благополучно избежал интернирования во время войны и до сих пор уверенно приумножал имущество, привезённое когда-то в Америку. Такие «бездельники» в Японии разорились все до одного. Тайна успеха Нобухидэ состояла в том, что в Америке он неотступно и самоотверженно защищал принципы старой японской аристократии.
Отказавшись от мужа, мадам Ямакава занялась старшим братом. То, что в своё время её выдали замуж за барона Ямакаву Кидзаэмона, было дальним прицелом Нобухидэ перед тем, как перебраться в Америку. До начала Тихоокеанской войны он считал компанию «Ямакава-буссан» своей кассой. Более того, Нобухидэ никак не мог использовать своё влияние при размещении на внешнем рынке займов дочерних компаний финансовой группы «Ямакава», и он ни разу не пытался сыграть эту роль.
В доме было семнадцать спален. Мадам Ямакава занимала самую красивую и удобную комнату для гостей. После нескольких лет на иждивении брата она даже не задавалась вопросом, что сама из себя представляет. Такие люди рассматривают денежные проблемы на промежутке в пятьдесят лет. В прошлом старшего брата поддерживала компания «Ямакава-буссан», хотя последние несколько лет она находилась на его попечении. Старший сын брата от смешанного брака — профессор Гарвардского университета в будущем, — скорее всего, тоже будет пользоваться расположением этой компании. Вдобавок жена брата несколько лет назад умерла. Поэтому приём гостей в этом доме взяла на себя мадам Ямакава. Она родилась именно для такой роли, но в Японии подобных случаев представлялось всё меньше.
— Будем торговать аристократизмом. — Первое, что она сказала овдовевшему брату. — Имя «Ямакава-буссан» уже так не продаётся.
— Я знаю. Ведь сорок лет прошло.
— В Японии титулы знати сейчас выглядят как старые ордена в антикварном магазине. Но здесь ты должен представлять меня всем как баронессу.
— Такую молодую женщину, как ты, трудно представить эмигрировавшей аристократкой.
— Японские аристократы, как бы они ни выглядели, ценятся больше, чем теснящиеся в трущобах итальянские герцоги и графы.
Сэйитиро въехал на стоянку для экипажей у старого величественного особняка, окружённого рощей вечнозелёных деревьев. Он напоминал довоенный уголок Токио, неожиданно переместившийся в окрестности Нью-Йорка. Встретить супругов вышел пожилой дворецкий.
Фудзико нервничала. Взглянув на неё, Сэйитиро улыбнулся. Так и должно быть. Дочь бизнесмена послевоенной закалки значительно сильнее Сэйитиро, отец вбил ей в голову мысль о могуществе главной ветви рода Ямакава. Сейчас перед мужем ей незачем особенно гордиться авторитетом отца, ведь их ждёт встреча с легендарной «мадам», которую давно почитали у них в семье.
— Не видно, что я плакала? У меня глаза сразу опухают.
Карманное зеркальце не успокоило её, когда они въехали в Патчог, и она встревоженно спросила:
— Мы на час опаздываем. Что делать? По правде говоря, лучше рассказать всё как есть. Да?
Это так отличалось от её обычного поведения. Фудзико смущалась, словно деревенская девушка. Её опять восхитила позиция мужа, «простая» душа которого не знала страха. Когда машина почти добралась до места, она от избытка чувств, как ребёнок, поинтересовалась:
— Тебе не страшно?
— А чего мне бояться? Я от природы «человек с хорошей репутацией», — нажимая на тормоз, равнодушно ответил Сэйитиро.
Мадам Ямакава представила супругов гостям. Среди них оказались чета из семьи бывшего императора, недавно приехавшая развлечься в Нью-Йорк, глава японской торгово-промышленной палаты в Нью-Йорке, генеральный консул в Нью-Йорке, возвращающийся на свой пост в Японию посол Португалии с супругой, а также семь пар весьма пожилых американцев.
Сэйитиро с интересом наблюдал за мадам Ямакавой. Эта женщина лет шестидесяти не стеснялась седых волос и совсем не молодилась. При этом среди американских старух с ярко накрашенными губами она выделялась именно молодостью. Достойная манера держаться, изящный нос, пронзительный, хоть и не совсем любезный, аристократически надменный взгляд. Великолепные плечи под стать вечернему платью, чувствовалось, что она следит за собой. Кожа на лице увяла, и мадам не прятала её увядание, но обнажённые плечи, сверкавшие под светом люстры, завораживали — полные, округлые, совсем как у тридцатилетней женщины.
Никакого внешнего сходства, и семейное положение разное, но Сэйитиро она почему-то сильно напоминала Кёко. Можно сказать, увеличенная копия Кёко, помещённая на карту мира. Такое впечатление у него возникло не сегодня. Только вступив в должность, он стеснялся того, что Фудзико в Америке неофициально, и приезжал сюда один. Во время того короткого визита у него и сложилось подобное ощущение.
Однако от Кёко её отличали сухость, холодное безразличие и беспристрастная любезность. Будучи затворницей, мадам Ямакава вела наполовину официальную жизнь. И всё же, едва переступив порог, Сэйитиро почувствовал, что атмосфера тут как в доме Кёко — её просто чуть изменили, расширили, углубили, сделали трудной для восприятия.
Губы без улыбки и не слишком дружелюбный взгляд выдавали непоколебимое упрямство мадам Ямакавы. Легко было вообразить, как она не любит мужа. Она ни на миг не забывала о давней роскоши.
Сэйитиро издалека наблюдал, какие взгляды мадам бросает на гостей. В них мелькало осуждение, она чётко разделяла людей, безошибочно оценивая их положение и имущество, и откровенно презирала заурядность.
Один из гостей и являл собой заурядность. Толстый карлик, известный в Японии деятель культуры, в сорок с лишним лет впервые оказался за границей. Он совсем не говорил по-английски, везде вращался в обществе японцев. Мадам Ямакава смотрела на него таким взглядом, каким смотрят на смешное неуклюжее насекомое, например на жука-навозника.
— Она ещё страшней, чем я слышала, — прошептала мужу окончательно струсившая Фудзико. Мадам смотрела на Фудзико как на сонливую девчонку.
Внутреннее убранство комнат представляло смесь викторианского и японского стилей. Это позволяло создать у японских гостей знакомое ощущение. Витрины из тёмной махагони гармонировали с лаковыми вещицами, с перламутром, старым китайским фарфором. Мебель с резными ножками была расставлена перед ширмой эпохи Момояма;[56] над жарко горевшим камином, на доске из итальянского мрамора, стояла большая ваза керамики Кутани.[57]
Гости пили аперитив. Затем официанты стали вносить один за другом подносы с закусками, где, по замыслу повара, которого Тацуно Нобухидэ перед войной вызвал из Японии, красовались съедобные сады: гора Фудзи, храмовые ворота, храм синто, буддийский храм, горбатый мостик, журавль. Появление этих блюд всякий раз вызывало аплодисменты гостей.
Глава филиала, получив согласие мадам, с японским фотоаппаратом подошёл к Сэйитиро и его жене.
— Особый случай, поэтому я попросил госпожу, чтобы на память семье Сугимото…
Мадам уверенно втиснулась между супругами, не поздоровавшись, уставилась прямо в камеру. Сэйитиро почувствовал, что её открытые плечи горят от выпитого спиртного. Чтобы навести фокус, понадобилось время. Один американец проявлял назойливый интерес к японскому фотоаппарату и очень мешал нервному фотографу.
— Отец жены, увидев эту фотографию, обзавидуется.
— A-а, вы о господине Курасаки. Я тоже была молодой, — проговорила довольным сухим голосом мадам, как обычно не глядя на собеседника. — Это был тысяча девятьсот двадцать седьмой год. Когда я впервые отправилась в путешествие по Индии, и он меня сопровождал. Я хорошо помню.
— После этого отец всегда говорил, что видит вас во сне.
— Страдал кошмарами. Жаль его.
Фудзико от страха затаила дыхание, это ощущение передалось Сэйитиро через дивные плечи мадам.
— До сих пор видит плохие сны.
— Вот упрямый, в точности как я.
Мадам на этот раз повернулась к Сэйитиро и, как это часто делают латиноамериканки, широко распахнула от удивления глаза. К этому моменту затвор фотоаппарата был взведён, и глава филиала громко призвал к вниманию. Лица гостей обратились к нему.
— Послушаем, что нам скажут. — Мадам развернулась. Её палец с бриллиантовым перстнем коснулся ладони Сэйитиро. — Что за неумелый фотограф, — не умолкала она, холодно уставившись на главу филиала и его фотоаппарат взглядом, каким смотрят на мошек.
Фудзико никак не могла побороть дрожь. Она впервые видела мужа с такой стороны. Он вёл себя очень дерзко, обращался к мадам Ямакаве развязным тоном, словно к женщине из бара.
Сэйитиро удивлялся сам себе. Когда он заговорил с мадам, ему показалось, что он говорит с Кёко, и, бессознательно отбросив правила приличия, показал ту часть себя, которую прежде нигде, кроме дома Кёко, не выпускал. Это нельзя было назвать наигранным, просто у него появлялся естественно-пренебрежительный тон. Он оживился. Короткий разговор принёс ему уверенность, что в этом они похожи.
«Теперь я стану говорить с ней только таким тоном, — подумал Сэйитиро. — Да и приятно, что мы вдвоём сразу же пресекли насмешки над Курасаки Гэндзо».
Фудзико отошла от мадам и вскоре оказалась в углу вдвоём с мужем. Ей вовсе не казалось, что над её отцом смеются. Она немного пришла в себя, к ней вернулась циничная весёлость, и она ободрила Сэйитиро словами:
— А ты храбрец. Я не ошиблась.
На стуле перед камином сидела американка с японской игрушкой-яйцом — мозаикой из Хаконэ. Сложное соединение множества крупных и мелких кусочков дерева создавало яйцо, но, разобрав его, не так-то просто было вернуть прежнюю форму. Вокруг толпились зрители, заинтересованные усиленной работой мысли.
Американка возилась с яйцом, у которого то где-то появлялась дырка, то вырастал рог. В конце концов она с досадой отложила игрушку. Родственник прежнего императора взял яйцо пухлыми пальцами, снова бережно разобрал его и начал складывать.
Сэйитиро заметил, что Фудзико у дальней стены салона взяла в плен американская пара средних лет. Рядом с ними стоял консул. Далёкая фигурка выглядела по-детски, но очень красиво.
Сэйитиро опять почувствовал, как его кожу колючкой цепляет холод кольца. На этот раз, может быть и без всякой задней мысли, на его ладонь нажали.
— Благодаря этому яйцу хозяйка может перевести дыхание, — начала разговор мадам Ямакава. — Идеально, чтобы она походила на это яйцо. Умудрённая жизнью, непостижимая, загадочная. Состоящая из кусочков дерева.
— Это не про вас.
— Да. Я не люблю ничего загадочного.
Она, оберегая бокал с коктейлем, провела Сэйитиро в угол, где можно было поговорить вдвоём. Ветка с красными листьями клёна, по-японски поставленная в роскошную вазу, скрывала их от посторонних взглядов.
— Каким же спортом вы занимаетесь? — спросила мадам.
«Вот, опять. Вечная ошибка. Меня принимают за обычного мужчину, который разбирается в спорте».
— Да так, немного тем, немного этим.
Сэйитиро всегда держался скромно.
Тон мадам вдруг опять стал надменным, приказным, она быстро, но чётко произнесла:
— В городе иногда бывают интересные тайные вечеринки, не чета этому дурацкому приёму. Если захотите сходить, я могу взять вас с собой.
— Буду очень благодарен.
— Я вам доверяю, поэтому сохраните всё в секрете. Я позвоню вам на фирму и сообщу день. Назовусь Кимурой, так что меня там не узнают.
Сэйитиро с простодушной, довольной улыбкой кивнул. Мадам легонько пожала его пальцы и быстро отошла.
Раздвижные двери банкетного зала широко распахнулись, и дворецкий сообщил гостям, что ужин подан.
Родственнику бывшей императорской семьи, увлёкшемуся сборкой яйца, было не до еды. Он, маленькая копия прежнего монарха, не мог своими пухленькими пальчиками справиться с игрушкой.
— Сделайте поскорее яичницу и покончите с этим, — посоветовала, коснувшись его плеча красным ногтем, американка, которая не смогла сложить яйцо.
Фотографии напечатали быстро, и Фудзико отправила их отцу. Ответ пришёл с обратной почтой. Отец описал свои впечатления, где прежние мечты сливались с реальностью, совсем иначе, не так, как в обычных коротких деловых письмах. Он был рад видеть свою взрослую дочь рядом с женщиной, занимавшей высокое положение в обществе, объяснял, что за это она должна благодарить мужа — Сэйитиро, который выбрал работу в компании «Ямакава-буссан». Столь длинное излияние чувств дало Фудзико повод взглянуть на отца свысока. Ей казалось, что в его словах есть что-то от признаний лавочника. И сразу вспомнилось, как она под влиянием отца боялась встречи с мадам Ямакавой.
Почему мадам была с ней так холодна? Она почти не обращалась к Фудзико. Тогда Фудзико это не слишком тронуло, но через несколько дней, особенно сейчас, когда пришло письмо, её охватили унижение и досада. Мадам Ямакава, казалось, объединила все презрительные взгляды, которыми смотрели на Фудзико живущие здесь соотечественники. Полагая, что в таком тяжёлом положении, с ярлыком «плохой жены» она оказалась из-за того, что отец отправил её в Америку одновременно с Сэйитиро, Фудзико забывала, что сама страстно того желала, а теперь сердилась, будто он её тогда пожалел. В мыслях она была груба. Сейчас эгоистичная дочь могла думать лишь о том, что отцовская любовь и позиция лавочника — это намертво прилипшие к отцу символы дешёвки.
С подобными настроениями всего через год после свадьбы жене стоило полностью посвятить себя мужу. Но Сэйитиро уехал в командировку в Чикаго. И Фудзико осталась совсем одна.
Среди семи отделов в нью-йоркском филиале отдел оборудования, где служил Сэйитиро, был лучшим и по числу заключённых торговых сделок, и по количеству посетителей. Девяносто процентов прибывавших из Японии клиентов были клиентами именно этого отдела. Случалось, что все сотрудники выезжали встречать их в три аэропорта Нью-Йорка.
В старом офисе на Уолл-стрит трудилось сто с лишним человек. Постоянных сотрудников из Японии, кроме главы филиала, было человек сорок, а остальные из местных. Среди работников были и японцы, родившиеся в Америке. Были машинистки и стенографистки.
Сэйитиро приходил на службу в половине десятого утра и трудился минимум до шести часов вечера. Каждое утро на телефаксе его ждала гора сообщений, поступивших за ночь из Японии. Он читал их и связывался с производителями. Переводил с листа на английский присланные из Японии письма, диктовал их машинистке, распоряжался стенографировать и тоже отправлял производителям. Работа была сродни отделению зёрен от плевел, среди бумаг встречались такие глупые запросы, что возникало сомнение, стоило ли им пересекать Тихий океан. Этим Сэйитиро обычно занимался за столом.
С приездом в Нью-Йорк на плечи таких молодых сотрудников, как он, легло в три раза больше работы и ответственности, чем в основном отделении в Токио. Людей было немного, всех загружали делами, и область поручений расширилась. В токийском отделении случаи, когда сотрудники ставили свою печать, были редкостью, а здесь даже письма, которые не могли в Японии уйти без печати начальника отдела, отправлялись с подписью Сэйитиро. И чтобы послать ответ на телеграмму, полученную из Токио, не нужно каждый раз обращаться к начальнику.
Служебный рост радовал Сэйитиро. Конечно, он не давал больше власти или свободы. Это всего лишь иллюзорное чувство причастности к общественной жизни, к которой так стремится и которой так жаждет молодёжь. Сэйитиро нравилось ощущение, что он, лишь чуть запачкав пальцы грязью, дотронулся до их страстных желаний. Ухватив свою мечту, молодые люди станут говорить, что реализовали свои амбиции, уверуют, что навели в обществе порядок. Как же молодёжь любит преувеличивать! Мечтая держать в руке земной шар, умирает, зажав в кулаке комок земли.
Отдел оборудования занимался главным образом импортом машин для освоения энергоресурсов и новых прокатных станов, нужных для развития сталелитейных компаний. В этом отражался ультрасовременный характер роста японской экономики. Планы по модернизации электроэнергии, о которых долго говорил Мацунага Ясудзаэмон,[58] наконец претворяли в жизнь. В соответствии с шестилетним экономическим планом правительства первый год из тридцати положил начало шестилетнему плану освоения энергоресурсов. Были заказаны сверхмощные турбины, которые превышали производственные мощности японского машиностроения.
С другой стороны, хорошие условия в сталелитейной промышленности, источником которой стала Европа, с тридцатых годов оживили японское производство, пребывавшее в упадке. Выросшее производство позволило свободнее распоряжаться вложениями в оборудование. В своём отделе Сэйитиро как раз занимался импортом прокатных станов.
Огромный прокатный стан, похожий на громадное стальное здание, производила компания «Майстер» из Питтсбурга. Когда Сэйитиро ездил смотреть этот завод, то подумал, что человек на фоне таких машин выглядит индийским купцом, продающим в цирк слона.
Информацию, что предприятие чёрной металлургии «Тоа-сэйтэцу» покупает прокатный стан, передали в токийский офис из филиала «Ямакава-буссан» на Кюсю за неделю до приёма мадам Ямакавы. Заведующий общим и техническим отделом, а также два толковых инженера, которые должны были его сопровождать, спешно занялись оформлением поездки в Америку. В это время в Нью-Йорке, по соглашению между ведущими торговыми фирмами, открылось совещание. На повестке дня стояло отношение к важным клиентам. На основе составленного в Японии плана все компании получили инструкции по приёму и сопровождению гостей, роли распределили между всеми.
Сэйитиро всё больше времени проводил на работе, вокруг него царило оживление. Начальник технического отдела «Тоа-сэйтэцу» осматривал сталелитейное производство в разных городах Америки, изучал условия работы прокатных станов и, учитывая мнение тамошних инженеров, решал, какой выбрать: производства «Майстер» или её конкурента, компании «Страсбург». Если остановятся на прокатном стане «Майстер», договор заключит фирма «Ямакава-буссан», если на том, что производит компания «Страсбург», договор будет с коммерческим предприятием «Ниппон-сёдзи».
Программа, разработанная в Японии, не всегда совпадала с тем, что принято в американских фирмах, и не всегда можно было реализовать её в Америке. Поэтому работа Сэйитиро состояла и в том, чтобы вести междугородние телефонные переговоры со сталелитейными компаниями, регулировать назначения, заказывать гостиницы и составлять окончательные планы в соответствии с положением дел на месте. Сопровождать клиента, любезничать с ним, чтобы склонить на сторону своей компании и преуспеть в получении контракта на несколько миллионов долларов, — всё это была та же работа.
Компания «А.А. Стил», которая использовала прокатный стан фирмы «Страсбург», находилась в Балтиморе. Сопровождать туда и принимать клиентов досталось компании «Ниппон-сёдзи». Компания «Л. Стил» с прокатным станом «Майстер» находилась в Чикаго. Сэйитиро, сопровождая трёх важных клиентов и начальника технического отдела, на три дня отправился туда в командировку.
В дверь квартиры постучали.
После вопроса: «Кто там?» — стук прекратился. За дверью молчали. Открыв, Фудзико услышала только шаги — кто-то поспешно спускался по лестнице, покрытой ковром.
Понятно, что гость пришёл не с улицы. Будь это человек, с которым договаривались о встрече, он нажал бы в тесном вестибюле кнопку звонка под именем Сугимото Сэйитиро. Фудзико, нажав в квартире свою кнопку, ответила бы, и тяжёлая дверь вестибюля автоматически открылась бы. Пройдя через это устройство, обычное для любого американского многоквартирного дома среднего класса, гость поднимался по лестнице и стучал в дверь.
Стук без предупреждения указывал, что посетитель живёт в этом же доме. И сегодня был не первый случай. С того дня, как они встретились за поздним завтраком, Фрэнк проделывал это неоднократно.
На следующий день Фудзико по стуку сразу определила: Фрэнк. Она не ответила, но подошла на цыпочках и приложила ухо к двери. Снаружи хранили молчание. Вскоре звуки шагов удалились вниз по скрипучей лестнице.
Это повторялось постоянно. Как-то раз Фудзико молча распахнула дверь. Поспешные шаги вниз по лестнице — и всё.
На этот раз стук прозвучал, когда Фудзико, проводив в аэропорт мужа, который утренним рейсом вылетал в Чикаго, вернулась домой и переодевалась.
В Нью-Йорк пришёл декабрь. Жуткий холод, какой в Токио случается разве что несколько дней за зиму. Мчащиеся по дороге сухие листья. Пронизывающий до костей северный ветер. Прозрачно-голубое зимнее небо. И всё равно ездят поливочные машины.
Большой город, который в мире меньше всего ассоциировался со словом «счастье», вступил в самое подходящее ему время года. Декабрь — разгар сезона общения и одновременно разгар одиночества. Фудзико, хотя это было неприятно, пришлось признать, что из этих двух противоположных чувств она испытывает последнее. В Токио она принадлежала к тем, кого заслуженно считают счастливым. В Нью-Йорке она почему-то стала членом клуба одиноких. Несчастье Фудзико по сравнению с настоящими одиночками состояло в том, что ей казалось, будто одиночество не соответствует её натуре, что это несправедливость судьбы. Она не должна оставаться в одиночестве. И всё-таки оставалась.
Но и в мире общения счастья, пожалуй, не найти. Богачи, которые на один вечер банкета заказывают доставку через Атлантический океан блюд из парижских ресторанов, не имеют ничего общего со счастливыми людьми. В старых городах Европы и в каждом провинциальном городке Америки, как птица на флюгере самой высокой башни, крутится городское счастье, и только в Нью-Йорке этого нет. Здесь и богатые, и бедные торопятся сделать вид, что им плевать на счастье. В этом смысле именно Нью-Йорк редкостно мужской город. И причины одиночества Фудзико в какой-то мере связаны с этим.
Она изо всех сил пыталась вообразить себя молодой женой, которая в маленьком доме или квартире преданно ждёт мужа со службы. Пыталась, но не получалось. Она была заключена в комнате, как на корабле, терпящем бедствие. Снаружи — море под громким именем «заграница». Оно заполнено людьми, но это безлюдная страна. «Огромная варварская страна, сверкающая газовыми фонарями».
Сегодняшний стук настойчивее обычного повторился дважды. Фудзико молчала. Раздался сильный стук в третий раз. Фудзико перестала переодеваться, подошла к двери и через щёлку спросила:
— Кто там?
— Фрэнк. Я сейчас подсуну под дверь записку.
Он неловко стал на колено, и из-под двери вылез клочок бумаги. На нём было написано:
«Поужинаем сегодня вечером? Если согласны, жду вас в шесть часов в кондитерской, где мы недавно завтракали».
Фудзико неторопливо обдумывала ответ. Она медленно обошла комнату в поисках карандаша — в этот момент она думала только о карандаше, — написала «ОК» и вытолкнула бумажку под дверь наружу.
По ту сторону Фрэнк восхищённо присвистнул, чего прежде она за ним не замечала, и раздался быстрый топот. Он вприпрыжку спускался по лестнице. И снова всё стихло.
Фудзико подошла к зеркалу. Как всегда, зеркало упорно отражало её одну. И ещё комнату, где отчего-то витали тревожные признаки временного жилья. Деревянная африканская маска на каминной доске. Ситцевое покрывало на кровати. Белый кафель кухни в глубине квартиры. В комнате ничего не изменилось.
«Что я сделала! Ни о чём не жалею. В этой комнате я вечно одна. Ничего не случилось, — с тяжёлой головой думала Фудзико, которую бросало то в жар, то в холод. — А чёлку хорошо бы немного подстричь», — размышляла она, пробуя разные причёски.
Фудзико не рассказала мужу, что до его отъезда Фрэнк дважды стучал в дверь. Она вовсе не считала это ложью. В этом стуке не было ничего опасного, он вроде и не существовал. Ей было бы неприятно, если бы Сэйитиро подумал, что это от самодовольства, или посмеялся над её дикими фантазиями.
Сэйитиро обычно не обращал внимания на то, что считал дикими фантазиями по мелкому поводу. Фудзико давно заметила это за ним, но по ошибке считала чертой характера реалиста или честолюбца. На самом деле именно в этом заключалась особенность его взгляда на мир.
Он был из тех мужей, которые, расскажи им жена в подробностях о своих треволнениях, легко улаживают это, назвав «дикими фантазиями». Он отказывался воспринимать события так, как их видела жена, равно как и реальность, в которую она верила. Например, жена говорила: «Это экипаж». А он терпеть не мог категорический тон в описании реальности. Для него всегда то, что он видел, с одной стороны, могло быть экипажем, а с другой — могло и не быть.
Искажённая форма вещей, которую зыбкая реальность показывает в разреженном, трудном для дыхания воздухе, — вот к чему привыкли глаза Сэйитиро. Когда он видел путешествующих японцев, которые в чужой стране, вдали от знакомых вещей забавно робели и теряли уверенность, Сэйитиро удивлялся, как это они в Японии не сомневались, что видят подлинную реальность. Для него и красные почтовые тумбы по дороге на службу были смутно реальны, а скопление громадных зданий в Нью-Йорке казалось лишь туманной иллюзией. Он легко жил за границей.
— Это экипаж, — сказала Фудзико.
Дело было в конце осени. Возвращаясь со спектакля, они около часа ночи вышли из метро на остановку раньше и брели по Пятой авеню.
Вдруг на ночной дороге появилась запряжённая серой лошадью повозка, следом ещё три, и все исчезли в густом тумане, оставив в воздухе эхо цоканья копыт.
Они прошли ещё квартал, и на углу, где нужно было повернуть к дому, Сэйитиро резко остановился:
— Ночью движутся какие-то странные предметы.
— Это экипаж.
Ответ Фудзико, по ощущениям Сэйитиро, не мог быть верным. В нём звучало женское упрямство, склонность выстраивать реальность наиболее понятным образом. Сэйитиро это отталкивало. Поэтому он сказал, хотя и сам явно видел три экипажа, запряжённых серыми лошадьми:
— Это твои фантазии.
— Это всё твои фантазии.
Фудзико казалось, что этими словами Сэйитиро, наблюдая теперь из летящего в Чикаго самолёта её жизнь, обезвреживает обмен записками под дверью.
Как провести время до шести вечера? Может, поспать? Лучше бы Фрэнк повёл её куда-нибудь прямо сейчас.
Фудзико переоделась в ночное кимоно. Оно казалось самым подходящим нарядом для сна около полудня, когда тебе никто не указывает, что делать. Словно забавная церемония для самой себя. Но сон не шёл.
Она легла на кровать, уставилась в покрытый трещинами старый грязный потолок. Повернув голову, посмотрела на замёрзшее пепельное небо. Мысли Фудзико обратились к тому, как японские пособия по сексу сравнивают, будто зло и добро, невежественный сексуальный деспотизм японских мужчин и тонкие, нежные интимные отношения опытных европейских мужчин. Но Сэйитиро не был грубым партнёром. Фудзико лениво размышляла, что бы такое добавить к его благоразумным, здоровым, опытным, внимательным ласкам: мягкое прикосновение белой, покрытой густыми волосами кожи европейца, крепкий сладкий запах его тела?
В этой стране, где все быстро старели, у большинства мужчин были залысины, но улыбающееся лицо Фрэнка с детскими ямочками на щеках Фудзико нравилось. Ей пришлась по душе занятная смесь наглости и робости, боязливое сближение и оригинальная настойчивость. Особенно его удивительные представления о «японской женщине», которые Фудзико улавливала интуитивно. Ей было приятно чувствовать себя уникальной, льстило, что она становится объектом абстрактных иллюзий, женщиной размытой мечты, воплощением восточной поэзии.
Она по-женски опоздала на целых двадцать минут. Фрэнк ждал, развернув вечернюю газету. Поздоровавшись, он сообщил, что по прогнозу вечером ожидается снег.
Кондитерская была лишь местом встречи, и Фрэнк вслух прикидывал, где бы выпить аперитив. Он предложил пойти в Дубовый зал отеля «Плаза», расположенного по соседству, а потом перебраться в «Ле Шантеклер», где он заказал столик для ужина.
Пока они пили аперитив, Фрэнк увлечённо говорил об уехавшем в Венесуэлу Джимми, и Фудзико заскучала. Чувство спасения от одиночества, возникшее в кондитерской, когда она увидела его улыбку, постепенно выдыхалось и блёкло.
Джимми! Джимми! Фрэнк постоянно повторял это имя. Джимми — прекрасный парень, шутит с грустным видом, любит, что не похоже на технаря, музыку и театр, презирает высшее общество. С другой стороны, презирает и богему, в работе гений, с нежностью рассказывает о своей бабушке, умершей на родине в Вирджинии, очень любит Японию, и это не поверхностный интерес, он по-настоящему уважает японцев. У него отличный вкус в выборе галстука, делится, когда ему удаётся приобрести сигареты из Египта или Турции, выпивая в кругу близких друзей, пародирует статую Свободы и бруклинский выговор в выступлениях президента. Силён в покере, здорово показывает карточные фокусы… Послушать, так Джимми просто сверхчеловек, идеальная личность, удивительно всемогущая натура. Однако Фудзико запомнила его любезным, добродушным, образованным, но вполне заурядным, «хорошо справляющимся с жизнью мужчиной».
Наконец они уселись в ресторане «Ле Шантеклер», где на стене была изображена площадь Согласия в Париже, официанты все были французами, и посетители делали заказы по-французски. Истории о Джимми, как и следовало ожидать, иссякли, и Фрэнк пустился в рассказ о своей работе. Фудзико постепенно замечала, что он очень скучный. Если бы он говорил всё это по-японски, она не смогла бы вытерпеть такое.
Фудзико внимательно разглядывала Фрэнка, затянутого в вечернюю форму нью-йоркских мужчин: тёмно-серый пиджак и серебристо-серый галстук. Из воротника выступала крепкая шея, над ней — молодое, полнокровное, выразительное лицо. Из-за неброского цвета одежды черты казались очень яркими. Но, в отличие от японских ровесников, на коже Фрэнка уже появились признаки раннего увядания, под глазами и рядом с крыльями носа штрихами разбегались морщинки. Фудзико будто надела наушники — она старалась не слушать, что там Фрэнк говорит по-английски. Ей мешала навязчивая манера беседы, будто он её в чём-то убеждает. Если слушать вполуха, то слова не доносятся, можно наблюдать за движениями его губ и радостным, довольным лицом.
«Он добрый, обходительный, приветливый молодой американец, — размышляла Фудзико. — Не скажешь, что он мне не подходит. В Японии молодые люди на летних курортах таким подражают. Случается, что подражание выглядит интереснее, но и оригинал не так уж плох. Когда он станет нашёптывать мне про любовь? Когда эта глупая восторженность сменится романтичностью? A-а, всё равно. Зато сейчас я спасена от одиночества».
Одиночество, согнув надменную душу Фудзико, сделало её покорнее. Если она не хочет остаться одна, надо на всё взирать с улыбкой. Не зная жизни, она опять уцепилась за мысль стать продажной женщиной. Представила себя в этой роли. И решила, что главная причина проституции — не бедность, а одиночество.
Фрэнк наконец заговорил о ней. Его английский был чётким и понятным:
— Все американцы хвалят японских девушек. Но, глядя на вас, я уверен, что замужние японские дамы гораздо великолепнее. У меня один вопрос: вы такая настороженная, потому что красивая, или настороженны все замужние женщины, не важно, красивы они или нет?
— Это наши правила приличия в обществе иностранцев, — ответила Фудзико. И подумала, что разговор, в котором она использует множественное число «наши», звучит как-то глупо.
На улице было страшно холодно, но выпитый алкоголь согревал изнутри, и они пошли пешком, разглядывая предрождественские улицы. Двадцатиметровую рождественскую ёлку перед Рокфеллер-плаза уже украсили, на ней сверкали тысяча фонариков и гирлянды из тридцати тысяч лампочек. Они дошли до неё, поахали вместе с провинциалами, потом смотрели на людей, веселящихся на катке.
Фудзико после долгого перерыва опять почувствовала себя путешественницей. Для путешественника всё выглядит необычно, блистает великолепием. Пожалуй, стоит смотреть на мир по-другому, не забывая, что ты скиталец.
Жёлтые шарфы, алые платки, развевавшиеся за спинами людей на катке, — мелькание этих цветов казалось живым. Фудзико, увидев, как важно скользивший по льду пожилой джентльмен опрокинулся на спину, в голос рассмеялась. Её смех не просто отозвался эхом от четырёх стен, он волной прошёл по лицам переглянувшихся людей, это был смех, достигший цели.
Стоит смотреть на мир по-другому! Фудзико перевела благодарный взгляд на Фрэнка. Но его лица там, куда она смотрела, не оказалось. Рука обнимала Фудзико сзади, а ноздри беззастенчиво впитывали запах её волос.
Фрэнк сводил Фудзико в незнакомые ей ночные клубы в Гринвич-Виллидж. Они посмотрели небольшое ревю в «Спикизи» — очаровательном питейном заведении времён сухого закона, а теперь наблюдали за игрой комиков в «Бонсуар».
Но в ночных клубах, куда её водил Фрэнк, не танцевали. Фудзико знала, что в Токио молодые люди приглашали подружек в клуб с единственной надеждой — соприкоснуться телами во время танца. Фрэнк же лишь легонько сжимал под столом её руку.
Фудзико восхищал контраст между его глубокой почтительностью и большим подвижным телом. Ах, эти слабые телом, пожираемые страстями молодые люди Японии! В поросших волосками, больших мягких руках Фрэнка Фудзико ощущала отважную душу послушного спокойного ребёнка. Эта смиренность пуританина привлекала сходством со смиренностью узника. Фудзико подумала: «А ведь он размышляет о Боге! В его-то годы!»
Она вдруг почувствовала себя значительно старше Фрэнка.
«Он сегодня вечером раз пять упустил случай меня поцеловать».
Фудзико посмотрела на часы. Был уже час ночи. Для Нью-Йорка не так уж поздно.
Она ни слова не понимала в шутках комиков, и Фрэнк, громко смеясь над ними, объяснял ей на понятном английском. Необходимость слушать и делать вид, будто ей смешно, неприятно раздражала. В шутках не было ничего забавного, одни непонятные остроты.
Вспомнилось, с каким презрением она смотрела на приятельницу, вышедшую в Японии замуж за американца: та слушала, постоянно взрываясь смехом, комические диалоги по оккупационному радио. Фудзико поморщилась — уж не похожа ли она на ту женщину?
Да ещё Фрэнк надоедал с вопросами: «Тебе скучно? Если скучно, давай уйдём». Или: «Тебе здесь не нравится?»
Фудзико качала головой. Потом замкнулась в себе, изображая загадочность. Внезапно к ней вернулись давние, тяжёлые, неуместные мысли. Она обнаружила их в зеркальце, которое достала из сумки. Там отражалась японка. Другие могли не заметить усталость от выпитого вина и ночных развлечений, но она видела всё отчётливо. Во влажных глазах, в боли, залёгшей под ними, в лёгких, но резких тенях на щеках.
«Я жена. После замужества прошёл год, и я всё-таки люблю мужа».
Фудзико попробовала подумать о муже, уехавшем в Чикаго, позвала его про себя по имени. Но никаких угрызений совести или чувства вины не возникло. И Фудзико успокоилась: она убедилась, что её чувство к американцу рядом никакая не любовь.
Поэтому она откровенно, как ребёнок, заявила:
— Я — домой.
Чтобы Фрэнк не зашёл с ней в комнату, потребовался сложный психологический приём. Когда они покинули «Бонсуар», снег валил вовсю. Такси поймать не удалось, и когда они шагали под заметавшим город снегом, Фрэнк в тени мрачного здания из красного кирпича неожиданно её поцеловал.
Во время этого долгого поцелуя Фрэнк закрыл глаза, а у Фудзико они были открыты. Она поступила так из осторожности. За спиной Фрэнка виднелась кирпичная стена, освещённая далёким уличным фонарём. Снег всё падал. Фудзико увидела, как на длинные, загнутые ресницы Фрэнка садятся белые хлопья. Его лицо, погруженное в тень, наклонилось к ней. Он поднял широкий воротник её пальто, и волосы Фудзико совсем утонули в нём. Она чувствовала, как вокруг носа и рта вьются снежинки. Ей казалось, что она задохнётся не от поцелуя, а от снега. Может быть, это лучше, чем оставаться в одиночестве?
На втором этаже кирпичного дома зияла тёмная пустота за распахнутым настежь окном. Есть люди, которые в любой холод не могут спать с закрытыми окнами. Фудзико сосредоточенно смотрела на эту пустоту. Снег беспрерывно летел в окно. Наверное, там дышит в темноте одинокий, заботящийся о своём здоровье пожилой привередник.
Фудзико наконец закрыла глаза. Будто только сейчас почувствовала, что её целуют.
До замужества она часто целовалась в шутку. Но всепоглощающая искренность этого американца нервировала. Поцелуй казался поцелуем совсем другого человека. Фудзико упёрлась руками ему в грудь, отстранилась. Каблуки мягко опустились на каменную мостовую.
До самого возвращения к себе Фудзико злилась. Она сохраняла достоинство, но чисто по-женски злилась. У Фрэнка был очень страдальческий вид.
Фудзико приоткрыла дверь квартиры, быстро нырнула внутрь, через щёлку пожелала спокойной ночи и сразу повернула ключ в замке. Фрэнк, судя по звукам, некоторое время топтался перед входом. Фудзико тоже некоторое время прислушивалась. Но стука не последовало. Она пошла в ванную, открыла кран с горячей водой. Подростком она вместо всяких размышлений любила просто посидеть в ванне.
На следующий день газеты пестрели заголовками: «Высота снежного покрова восемь-девять дюймов», «Вечером на дорогах возможна гололедица».
Фудзико, заждавшись газет, спустилась за ними в вестибюль. Вечером после ванны она сразу уснула от усталости, но утром проснулась на удивление рано.
За шторами всё сверкало от снега. Крыши были укутаны снегом. Кружила метель. Снежная поверхность беспокойно топорщилась, порой с неё слетали клубы снежного дыма.
Метель заносила старые поломанные плетёные кресла, их спинки почти утонули в снегу, но спереди отчётливо проступал узор. В круговерти метели, как живой, сиял жёлтый цвет старого ротанга. По толщине сугробов было ясно, что метель играла со стульями всю ночь.
Неизвестно почему, Фудзико решила опять пойти в какое-нибудь кафе и позавтракать одна. Туда, где Фрэнк не появится. Например, в кондитерскую на углу. Там обычно бывают одни женщины. Компании бабушек, скопивших немного денег. Компании живущих в тоскливом одиночестве пожилых женщин и совсем старух.
Даже в такую непогоду в кондитерскую входит старуха, озабоченно стряхивает в дверях снег с пальто, садится у стойки и жалобно просит: «Ну дайте чашку кофе!»
Официант, молодой надменный красавец, лениво кивает, небрежно ставит чашку на блюдце и толкает к ней. Рядом сидит неприятная сухая женщина средних лет. Доев пирожное, она обращается к официанту:
— Сегодня в одиннадцать утра, в два часа дня и сейчас — три раза у вас была. Я так всё кафе скуплю.
Занятый официант не отвечает. Так диалог, над которым женщина думала целый день, обрывается без ответа на одной пустой фразе.
Потрёпанные ветром чёрные зонты беспорядочно сложены у входа. «Не хочу туда идти. Чем стать такой посетительницей, лучше голодать здесь одной», — подумала Фудзико. Но это было явным преувеличением. Она молода, замужем, да ещё японка.
Глядя на снег, который сыпал и сыпал за окном, Фудзико провела первую половину дня в безделье. Съела невкусный завтрак из консервированных фруктов, бисквита и кофе, долго красилась. Заспанное лицо в зеркале выглядело на редкость некрасивым. Переодеваться Фудзико поленилась, ходила в ночном кимоно и халате. Она собиралась в таком виде просидеть весь день дома. И порадовалась, почувствовав себе неряхой.
Фудзико устроилась в кресле и перелистывала не раз виденные журналы «Вог» и «Харперс Базар». Она была совсем одна в неподвижной комнате, только за окном падал снег. Казалось, будто на желтоватом экране мелькают кадры старого немого кино. Дёрганая монотонная беззвучная механическая метель.
Модные журналы надоели. Фудзико посмотрела в маленькой записной книжке номера телефонов. Там были имена знакомых из Нью-Йорка. Все японки. Они любили собираться днём, пить чай, ходить вместе в кино. Позвони Фудзико кому-нибудь из них, та сладким голосом запоёт: «Часто тебя вспоминаю, приходи скорее в гости». Они пойдут в кино, где-нибудь перекусят в складчину, приятно расстанутся. А потом приятельница станет всем говорить: «Я сегодня развлекала жену Сугимото. В конце концов она поняла, что без нас не может».
На Фудзико всё сильнее давило одиночество. Комната со снежной пеленой за окном казалась тюремной камерой. Одиночество походило на огонь, он страшно жёг изнутри. Она приложила холодные руки к щекам, встала, обошла комнату. Опустилась перед окном на колени и, хотя не верила ни в какого бога, стала молиться:
— Пожалуйста, помоги мне! Пожалуйста, спаси меня! Я сделаю всё что угодно, только спаси меня!
И тогда у Фудзико возникла одна мысль. Что, если выкинуться из окна? Но это не будет настоящим самоубийством. Даже если броситься отсюда в метель, то покатишься по связкам укутанных пушистым снегом дров и мягко упадёшь на крышу. Но прыгнуть из окна — это одно дело. Вряд ли кто-нибудь смотрит из задних окон кирпичного дома напротив. Лучше, чтобы кто-нибудь всё от начала до конца видел. По ту сторону метели безмолвствовали зашторенные белым окна. Словно оттуда пристально, с интересом постоянно следил чёрный глаз. Беспристрастное сочувствие чужому безумию. Фудзико не знала, что только глаза мужа, и ничьи другие, будут смотреть с таким сочувствием.
Она решительно подняла оконную раму. Метель ударила в лицо, заставила закрыть глаза. Фудзико глубоко вдохнула. Снег попал в горло. Она чувствовала, как он тает внутри, где всё пылало жаром.
— Как хорошо! — выкрикнула она.
И тут в дверь постучали. Фудзико почти не слышала. Снова стук. Во второй раз робкий. В третий — настойчивый. Фудзико по манере стучать решила, что это Сэйитиро, хотя он ни разу не стучался в дверь собственной квартиры. Наверное, поспешил вернуться домой. Оставив открытым окно, она бегом кинулась к двери и широко распахнула её.
Там стоял Фрэнк в красном свитере. Он закрыл за собой дверь и спокойно вошёл в квартиру. Увидел, что натворила метель. Снег лежал даже на не убранной после сна постели. В полутёмной комнате вздымавшиеся волнами белоснежные простыни казались сотворёнными из снега. Хлопья снега долетели и до красно-чёрной маски над камином.
— Что происходит?
Фрэнк, как у себя дома, закрыл окно, подошёл к Фудзико. Его руки легли ей на плечи.
— Что случилось? — Он взял в большие ладони лицо Фудзико. — У тебя щёки ледяные.
Жена, как обычно, приехала встречать Сэйитиро в аэропорт. Он, по традиции сдержанный, не заговорил с ней сразу о том, насколько успешно прошла встреча. Но по его лицу, оживлённому, хоть и безмерно усталому, и по благодарным словам начальника отдела в аэропорту: «Сегодня на фирму не приезжайте, отдохните спокойно. Все ведь в порядке», — Фудзико заключила, что работа сделана хорошо. И Сэйитиро это почувствовал.
Они не поехали домой, а отправились в рыбный ресторан «Король моря» на Третьей авеню, куда часто ходили. Заказали пожарить больших креветок с обвислыми усами, которых принесла показать официантка, и подняли бокалы с белым вином за успех. Сэйитиро спрашивал про сильный снегопад, случившийся в его отсутствие. Фудзико, погруженная в свои мысли, ответила не сразу.
После их приезда в Нью-Йорк Сэйитиро иногда понимал, почему у жены такое лицо. То, что он сам постепенно перестал смотреть на Фудзико как на микроба, с которым приходится жить, отчасти утешало. «Эта женщина когда-нибудь станет такой же, как я. Узнает, что есть единственный способ — выработать иммунитет против микробов. И тогда я вместо жены обрету близкого друга».
И всё-таки этого приходилось терпеливо ждать. Он презирал мещанское представление о близости душ супругов. Не испытывал необходимости идти навстречу друг другу. Он, как поливочная машина, долго кружил на одном месте, а жена, как пешеход, могла то приближаться к нему, то удаляться. А тем временем подступит общий крах и всё поглотит.
— Так что с накидкой из серебристой норки? — спросил раскрасневшийся от вина Сэйитиро. Фудзико мельком взглянула на него.
«Какой-то затравленный вид, как у преследуемой шпионки», — подумал он. Но ответ жены оказался неожиданным.
— Серебристая норка? Мне уже расхотелось.
С накидкой из серебристой норки были связаны некоторые финансовые обстоятельства. Сначала Фудзико о ней мечтала. Она могла попросить отца прислать ей через знакомого американца деньги, чтобы купить накидку. Но Фудзико хотела получить её от Сэйитиро, в подарок на Рождество. Только накидка была очень дорогая, не по его месячному жалованью. Фудзико решила непременно добиться желаемого и открыла Сэйитиро свой план: ему нужно пойти к другу отца, американцу, взять деньги и сделать ей рождественский подарок, как будто купил его сам.
По одному слову «расхотелось» Сэйитиро заметил, что жена явно не в себе. Но он был из тех мужчин, которые не задают жёнам банальные вопросы вроде: «Что случилось?» Он просто подумал, что жена во власти очередной фантазии.
Из ресторана они сразу вернулись домой. Сэйитиро открыл окно, внёс в комнату заснеженные дрова. Фудзико вздрогнула от порыва холодного ветра, глядя на раскрытое окно и склонившуюся фигуру мужа.
Сэйитиро разжёг камин. Он умел разводить огонь. Мокрые поленья непрерывно потрескивали. Вскоре, будто освободившись от оков, полыхнуло пламя. Супруги сели перед камином, наблюдая за разгорающимися поленьями. Ковёр под ногами прогрелся, от него шёл знакомый запах.
Сэйитиро смотрел на огонь, и ему казалось, что он перенёсся в дом Кёко. В Нью-Йорке такого не случалось, но стоило ему куда-то поехать, и он вспоминал дом Кёко. Безумное поклонение хаосу, свобода, безразличие и при этом постоянно царящая атмосфера горячей дружбы — всё это Сэйитиро видел сейчас в пламени. Ему почудилось, будто Кёко проговорила над ухом:
— Ты выбрал жизнь пленника. Тем, кто входит к тебе в клетку, собираешься доказать, что ты дикий зверь. Только, кроме тебя, так никто не думает. Во всём мире знаешь это ты один.
Фудзико тихо заплакала. Эгоистка, у мужа такой успех, а она рыдает. Но Сэйитиро это не раздражало. По меньшей мере он предпочитал слёзы Фудзико её остротам. Сэйитиро бездушно, будто касаясь клавиш рояля, погладил по волосам потупившуюся жену. Та резко отстранилась.
Прошлой ночью Фудзико не могла уснуть, всё думала, как она сообщит мужу об измене. Она бесконечно размышляла, что же привело её к этой трагедии. Но в уме всплывали только слёзы. С Фрэнком всё с начала и до конца не доставило ей ни малейшего удовольствия. Поразмыслив о раскаянии и жажде признания, Фудзико пришла к выводу, что ошибку она совершила только для того, чтобы раз в жизни получить повод признаться в чём-то ужасном.
Сэйитиро упорно молчал. Спрашивать, в чём дело, не в его характере. Но, глядя на дрожащие тени, которые отбрасывали жене на спину выбившиеся из причёски волосы, он чувствовал, будто перед ним раскрывается какой-то новый жизненный опыт. Это не пугало, но он напрягся. «Я не верю во всяких там оборотней».
Фудзико робко заговорила о своей тоске во время отсутствия мужа, о терзавшем тело одиночестве. Сэйитиро удивил её смиренный тон, так непохожий на обычный. Он подбросил дров в огонь, за которым давно не следил. Ему было не по вкусу, когда жизнь выбивалась из привычного ритма и отдавала театральщиной. Это следовало бы назвать нарушением жизненных правил, и его беспокоило желание укорить жену за неосмотрительность. Словно заметив это, Фудзико, запинаясь, сказала:
— Опять хочешь заставить меня замолчать. Думаешь, можно дойти до такого и перестать?
Фудзико явно ждала вопроса: «До чего?» Но освещённый огнём массивный подбородок мужа, его пронзительные глаза словно принадлежали бесстрастному лицу тяжёлого мраморного бюста, и он не раскрывал рта. На подбородке у него, как всегда, виднелась ранка от пореза безопасной бритвой. Внезапно Фудзико, решив, что Сэйитиро и сейчас сочтёт её слова дикой фантазией и напрасными треволнениями, выпалила:
— Пока тебя не было, я сделала то, чего нельзя делать с другим мужчиной!
Сэйитиро не удивился. В словах «другой мужчина» было нечто невыразимо смешное. «И со мной могло произойти столь заурядное событие!» Оно было настолько банальным, что казалось сделанным на заказ. Однако Сэйитиро, выдерживая характер, снова не спросил: «С кем?»
Фудзико забеспокоилась и осмелела больше, чем сама от себя ожидала.
— Ты думаешь кто? Ты думаешь кто? Да Фрэнк! — торжествующе выкрикнула она.
Сэйитиро вздохнул с облегчением, вид у него был довольно глупый.
«Надо же было выбрать Фрэнка! Фрэнк — и с моей женой. Фудзико его не знает. Совсем не знает. Не знает, что они давно живут с Джимми как супруги».
Сэйитиро то ли из жалости, то ли из-за досады решил не сообщать падшей жене об интимных отношениях Фрэнка и Джимми. Это решение возникло молниеносно и полностью завершило образ бестолкового мира людей, в который он давно уверовал. Именно этот мир торопится к гибели. Нелепый, карикатурный образ мира — вот что было ему по вкусу. Он держал в руках ключи от всеобщего агностицизма. Можно сказать, он был богом в маленьком мирке.
Обычный человек и крошечную ложбинку может по ошибке принять за бездну. Сэйитиро вдруг подумал о Сюнкити, Осаму, Нацуо. Он не верил в бездну. Это единственное, что отличало его от них. Бездны, ад, трагедии, катастрофы — всё это романтические, свойственные юности предрассудки. Реальность лишь одна — грядущая гибель. Комедия, в которой всё поэтапно повторяется.
Сэйитиро, демонстрируя, что ему нечего сказать, долго молчал. Фудзико слегка напугал его тихий гнев. Она ожидала, что муж отбросит привычное равнодушие и взорвётся от ярости. Так и не дождалась.
— Я с Фрэнком больше не буду встречаться. Это не значит, что нам надо переехать на другую квартиру. Не стану долго оправдываться, но я совсем этого не хотела. Он меня почти преследовал. Я с тоски хотела покончить с собой. В этот момент Фрэнк и явился на помощь.
Сэйитиро счёл рассказ жены слишком романтичным и чересчур подробным. В признании обычно невозможно избежать прикрас. А кающийся изумляется, обнаружив, что его преувеличениям не верят. Фудзико приблизилась и, чуть не тряся Сэйитиро за плечи, простонала:
— Почему у тебя такое лицо? Я ведь совершила грех! Пока тебя не было.
— Грех? Это слишком сильно сказано.
Сэйитиро разглядывал лицо жены, признававшейся в вымышленном грехе, как разглядывал рыбок за стеклянной стеной аквариума. Он прекрасно понимал нереальность этого греха, поэтому всё казалось ему неправдой.
— Ты мне ещё не веришь! Думаешь, я шучу, соврала тебе!
Фудзико рывком встала и, словно фокусник, достала полную окурков пепельницу.
— Это ведь не твои сигареты. «Бенсон и Хеджес», которые курит Фрэнк.
— Непредусмотрительно.
Сэйитиро взял несколько окурков, как берут предложенные конфеты, и бросил в камин. Огонь мгновенно перекинулся на них, в пламени задрожал яркий золотой язычок.
Увидев доказательства, Сэйитиро мог больше не сомневаться, что признание жены — правда. Но характер не позволил ему с лёгкостью поверить. Фудзико, зная его нрав, могла специально подготовить гору окурков. Сэйитиро был на редкость подозрительным мужем: он предполагал неверность жены.
Он всё отчётливее видел комичность ситуации. Огонь в камине выглядел как горящий обруч в цирке. Фудзико, дрессировщица диких зверей, держала его в одной руке, а другой щёлкала бичом. «Вперёд! Быстро вперёд!» Сэйитиро следовало с громким лаем прыгнуть через этот обруч.
Ленивый трусливый зверь смотрел на горящий обруч. Любой прыгнул бы, если бы потрясение или злость пересилили робость. В обычное время Сэйитиро проделал бы это сознательно, не показывая своего состояния.
Однако его гордое сердце ещё не обрело достаточно мужества. Он бегал вокруг обруча, вдыхал запахи, облизывался, вилял хвостом, бросался кверху лапами на землю. И торжественно произнёс:
— Я не сержусь. Что поделаешь, ошиблась. С Фрэнком больше не стоит встречаться.
— Почему ты не сердишься? Почему не ругаешься? Почему меня прощаешь?
Фудзико сидела на ковре по-японски, в официальной позе, в глазах отражался огонь, ей явно было жарко.
— При жизни за границей такое бывает. Не повторяй свою ошибку. Забудем об этом. И поскорее.
— Но я совершила грех. Почему ты меня не ругаешь? Почему не бьёшь?
Произнося эту драматичную речь, Фудзико выглядела очень мило, совсем по-детски. Она думала, что если муж будет злиться, ругаться, даже поколотит её, то она спасена от одиночества. Она не понимала, откуда взялась эта уверенность, но избалованная женщина возлагает слишком большие надежды на жизнь. Она, как ребёнок, гадающий по тёмной туче, пойдёт ли дождь, задумала: если муж своими руками строго накажет её, то она спасётся, если нет — окончательно погрузится в беспросветное одиночество.
Разочарование Фудзико сменилось страхом. Чтобы избавиться от него, она протянула в потёмках руку и ухватилась за самую житейскую идею. Это была простая, понятная мысль, которая удачно объясняла всё.
«Я забыла. Он и в такие моменты всего лишь честолюбец. Я же боюсь расстаться и держусь за отца. Считаю несчастьем, когда меня ругают за ерунду или когда порчу кому-то настроение. Да. Это так. Сэйитиро же, как я с самого начала поняла, человек привычки, человек, который никогда не забывает о своей роли».
В мыслях Фудзико сваливала все житейские неприятности на мужа и ничего не находила в себе. Она не замечала, что причиной её храброго признания была уверенность в том, что Сэйитиро зависит от неё социально и финансово.
Постепенно она успокоилась. Вытерла слёзы, улыбнулась, к ней вернулся обычный цинизм. Поддразнивая Сэйитиро, произнесла:
— Ты очень добрый. Сейчас я это хорошо поняла.
Фудзико попыталась улыбнуться настолько неискренне, насколько возможно. Улыбкой продажной женщины, которую она, встречаясь с Фрэнком, часто репетировала.
Сэйитиро, по обыкновению, уловил причину, почему он решил скрыть от жены скандальные толки об отношениях Фрэнка и Джимми. Он принял решение уважать выдуманные чувства, фантастический грех, беспочвенные признания жены. Она подготовила эту сцену на всякий случай, поэтому он, как никогда не ругал её готовку, не стал ругать и созданные ею чувства. Если их ранить, иллюзии разобьются, это погрузит Фудзико в новую волну отчаяния и когда-нибудь станет первым шагом к разрушению хрупкой реальности, которую он построил. А он должен дожить до дня крушения.
Уважение чужих иллюзий стояло первым пунктом в правилах Сэйитиро. Это было основным смыслом жизни и главным условием, чтобы прожить её абсолютно неискренне и абсолютно несерьёзно.
И Сэйитиро снова погрузился в «чужую роль», где были усвоенные, привычные простодушие и искренность, приветливый голос и грубоватая прямота, свойственная спортсменам.
— Главное — это репутация, — произнёс он. — Пусть всё останется нашей тайной, нельзя открывать её даже лучшему другу. Близкий друг всегда возвращает память о чём-то, а если хранить тайну между нами, она постепенно забудется. От Фрэнка я потребую серьёзно задуматься над поведением. Сразу примемся искать новую квартиру. В крайнем случае можно опять немного пожить в гостинице. В Верхнем Манхэттене есть тихие, недорогие гостиницы. Для тебя это тоже хорошая возможность отбросить навязчивые мысли и начать активно общаться с неприятными японками. Чем быть одной, лучше скучать среди сплетниц. Там эти сплетни похожи на чириканье птичек. Мужчины все так живут.
— Я сделаю, как ты говоришь, — отозвалась Фудзико.
Сэйитиро постарался надеть печальное лицо:
— Я очень устал. Но не знаю, смогу ли уснуть после твоих рассказов.
Он нарисовал образцовую картину, и Фудзико на этот раз словно протрезвела. Ей стало жаль мужа, душа у неё болела.
— Я плохая жена, да? В Нью-Йорке среди японских жён я точно самая плохая. Но с завтрашнего дня я стану другой. Теперь я хочу во всём быть хорошей женой. Давай приготовлю горячий гоголь-моголь. Согреешься и сможешь заснуть.
— Да, сделай горячий гоголь-моголь, — согласился Сэйитиро и растянулся на ковре перед камином.
Несмотря на отменную выдержку, постепенно Сэйитиро обнаружил, что ему больно. Доказательством тому стало и спешное письмо Кёко, где он выложил всё начистоту.
«Я стал рогоносцем. Ещё и беспримерно чудаковатым рогоносцем», — написал он в первой строке.
Ему почему-то вспомнилась ночь в начале лета, когда по пути с работы он пошёл купить себе женщину, а потом азартно сражался на детских игральных автоматах, списанных из американской армии. Робкая попытка вернуть каплю веры в себя. У него, однако, лучше получалось успокоить чувства громкими словами:
— Во всяком случае, я завершил служение обману.
А всё лишь потому, что он придержал случайно попавший в руки козырь. Благодаря чему и выиграл. Он не знал, получилось бы иначе проявить самообладание. Сэйитиро желал чужие желания. Но вряд ли кто-то из тех, других, хотел бы стать рогоносцем.
Случайность победы и служение неудаче оставили после себя ощущение, словно он прошёл по опасному мосту. На работу позвонила мадам Ямакава, представилась именем Кимура. В трубке звучал её прерывистый голос.
Она сообщила о вечеринке, которая должна состояться в пятницу вечером в малоизвестной гостинице Верхнего Вест-Сайда. Кубинский сахарозаводчик Ромеро арендует весь девятый этаж. На весёлый разгул приглашено около пятидесяти гостей.
Сам Ромеро, какой-то родственник кого-то из правительства Батисты, заключил договор с американцами по управлению плантациями. Он держит казино в Гаване и, пользуясь случаем, тайно поставляет оружие антиправительственным войскам — всё это Сэйитиро услышал от мадам в баре, где они встретились вечером.
Мадам преобразилась и веселилась, как девочка. Сэйитиро, расчувствовавшись, что было не в его характере, выболтал всё о «грехе» жены тем же тоном, каким говорил в доме Кёко.
— В Нью-Йорке полно женщин, которым так и хочется соблазнить гея. У вас другой случай, благодарите Бога, что ваша жена — женщина другого типа. Ей просто было тоскливо. Это как инсценировать самоубийство: она лишь хотела привлечь ваше внимание. Но если она так поступила, то вы сегодня вечером можете делать что угодно. Больше мне сказать нечего. Да, к сегодняшней вечеринке стоит приготовить кошелёк. Будет много женщин лёгкого поведения, приехавших из Гаваны заработать.
Потом она, будто неожиданно вспомнив, спросила:
— Да, а этот, как его, приятель вашей жены, американец…
— Фрэнк?
— Да, Фрэнк. С ним вы уже поговорили?
— На следующий день прижал, задал ему жару. Он так благодарил, что я не открыл его тайну жене, прямо плакал от радости. Странная психология. Я ему пригрозил: протянешь ещё раз руки к моей жене, всё про тебя расскажу. Он согласился бы, чтобы ему отрезали руки.
— Ещё хочу спросить, как вы узнали его тайну?
— Как только мы приехали в Нью-Йорк, Джимми по работе бывал у нас на фирме, сблизился со мной. Как-то вечером мы вместе выпивали, он выложил мне всё про себя и Фрэнка, пытался и за мной ухаживать. Я, естественно, ухаживания отклонил, тогда он предложил быть друзьями, даже квартиру нам сдал.
— Да вы просто олицетворение красивого, мужественного восточного мужчины. Геи лучше женщин чувствуют сексуальную привлекательность мужчин. Женщинам следует у них учиться. Корысть и неразумный нарциссизм делают женщин невосприимчивыми к мужской привлекательности. И из-за своей слепоты они многое теряют.
В девять вечера Сэйитиро и мадам Ямакава прибыли на такси в гостиницу. Вокруг было тихо, тянулись зимние аллеи Риверсайд-парка на Гудзоне. В тесном вестибюле из бара на углу слышался женский хохот и визг, словно кого-то щекотали.
Пока они ждали лифта, женский смех не смолкал. В остальном было тихо. Полный мужчина средних лет, скорей всего итальянец, сосредоточенно листал бухгалтерскую книгу за столом неподалёку от стойки регистрации. Судя по индикатору, с двенадцатого этажа лифт медленно спустился до седьмого, тут же, будто передумав, опять пошёл наверх и остановился на девятом.
Наконец приехал лифтёр. Нажимая им кнопку пальцем в белой перчатке, он подмигнул и выдал:
— Сегодня вечером даже лифт напился.
В свете с низкого потолка лифта мадам Ямакава выглядела весьма импозантно: приспущенное с плеч пальто из серебристой норки, светло-лиловое атласное платье и такая же шляпка. Она умела одеваться, делала частью образа даже седые волосы. И сейчас не выглядела гостьей на сомнительной вечеринке, её лицо было торжественным и чопорным, словно она отправлялась на церемонию спуска на воду нового корабля.
Они вышли на девятом этаже, миновали коридор, упёрлись в дверь, позвонили, и их почтительно встретил темнокожий официант в пиджаке и белом галстуке. В уши ударила громкая латиноамериканская музыка с пластинки, щёки обдало необычайным жаром.
Внутри царил полумрак, другими словами, ничего толком не разглядеть. Появился Ромеро, лично поприветствовал Сэйитиро, ведь тот впервые посетил их мероприятие. Типичный кубинец с усиками, толстый, большие глаза, приветливые и смешливые, — глаза латиноамериканца, зрачки которых закатывались вверх, когда он приукрашивал свои слова. Абсолютно пустые зрачки. На волосатых пальцах — кольца с бриллиантами, двубортный пиджак с подложенными, как принято у них, плечами.
По просьбе мадам Ямакавы Ромеро представил её гостям как Ханако, Сэйитиро — как Таро. Имена, впрочем, были не важны.
— Ничего не скажешь, просто средоточие напыщенности.
— Сейчас — точно. Вот, смотрите. Тот мужчина любит всё делать у всех на виду, а сейчас собирается раздеть какую-нибудь тощую женщину. Других он не признаёт. А тому юноше нравятся только дамы за пятьдесят. Теперь вот та толстая пожилая мадам, она пришла с банкиром из Бразилии. Смотрите. Смотрите. Самодовольная публика, просто дикие твари.
— Вы тоже?
— Я ужасно люблю смотреть на забавных людей. Для того и прихожу сюда.
Сэйитиро сразу приглянулась мулатка с Кубы. У неё была шоколадная кожа, плохой английский, она сказала, что в Гаване танцует ча-ча-ча в телевизионном шоу. Кожа её матово блестела, как ценное тропическое дерево, сверкала под лучами света, словно припудренная золотым порошком, гладкая, без пятен. На ней, более упругой, чем у белых людей, рассыпались маленькие оспинки, но казалось, что на дне их прячется энергия солнца. Лаково-чёрные длинные волосы, типичное испанское лицо, даже в тени белки глаз порой ярко вспыхивали. Женщина ужасно много пила.
Мадам Ямакава настойчиво беседовала с красивым нервным юношей, про которого сказала, что ему нравятся дамы за пятьдесят. Непонятно, насколько он притворялся, но юноша держался робко, скромно и встречал улыбкой каждое слово собеседницы. Скрестив ноги, он иногда в шутку проводил своими золотистыми, собранными в тяжёлый хвост волосами по груди мадам и смеялся. Когда глаза мадам и Сэйитиро встретились, на её губах промелькнула явно дружеская улыбка. Каждый раз, ловя такую улыбку, Сэйитиро успокаивался: «Я в доме Кёко».
Богатая француженка в очках рассказывала о купленной недавно коллекции эротической литературы. Среди книг были «Цветы чресл» виконтессы Сен-Люк, «Новые увеселения на острове Кифера» тысяча восемьсот девяностого года издания. И классика французской эротической литературы — «Дерзости монахини Агнесс». Она с учёным видом и тоном исследователя рассуждала об этих книгах. Потом Сэйитиро узнал от мадам Ямакавы, что, по слухам, эта дама лесбиянка.
Мало-помалу в зале всё смешалось, женщины невозмутимо разделись догола. Походы в спальни участились. Сэйитиро вместе с кубинкой отправились в номер. Везде было по нескольку кроватей, полутьма, крепкий запах духов и тел, вздохи. Сэйитиро вёл женщину за руку в поисках свободной постели. В темноте белели зады. Кто-то двигался, кто-то спал мёртвым сном.
— Пойдём скорей! Скорей! Начинается! — сказанные по-японски слова разбудили задремавшего Сэйитиро.
Перед одним из номеров собрались гости — кто-то голый, кто-то в идеально продуманном костюме, аккуратно застёгнутом по самое горло. Сэйитиро посмотрел в комнату через плечо мадам Ямакавы.
В глаза ударил резкий свет пламени свечей. Их держал в руках неподвижно стоявший посреди номера пожилой бразильский банкир.
На кроватях вповалку лежали голые женщины, они по-гусиному вытягивали шеи — головы выглядывали из самых невообразимых мест — и, подперев щёки руками, смотрели на старого банкира. Он был обнажён. Слой подкожного жира истончился, плоть на боках обвисла, живот жутко выпирал. Белая кожа густо поросла рыжими волосами. Пламя свечей освещало лысую голову, но ниже огромного живота всё окутывал мрак.
Бразилец горящим взглядом смотрел прямо перед собой. У входа в номер толпились зрители, но он смотрел не на них, а куда-то в пространство, в видимую только ему точку.
Тут его уродливое толстое тело затряслось. Плоть у живота колыхалась, как желе. Руки со свечами постепенно, очень медленно стали сходиться. На пальцы стекал воск, слепящие языки пламени слева и справа перемещались вперёд. Конвульсии во всём теле усилились, на лбу банкира выступили капли пота. Зрачки неотступно следили за свечами. Наконец два огня почти слились. Руки банкира дрожали, и пламя непрерывно дрожало.
В конце концов бразилец всё-таки соединил перед собой свечи. И одновременно изверг семя. У зрителей единодушно вырвался нелепый вопль.
Сэйитиро, к счастью, не был голым и вместе с идеально одетой мадам вернулся в гостиную выпить.
— Ну как? Смешное зрелище.
— Да, такого дурацкого представления видеть не доводилось.
— Тут может быть и ад. Но ад — это забавно. Настолько, что и смеяться не хочется.
— Вы ведь не любите серьёзные вещи.
— Тот банкир у себя в офисе сидит, наверное, с серьёзным видом. Но судьба такова, что человек не может постоянно держать лицо. Пока тело живёт, оно служит для забавы. Это тоже радует.
— Для бразильца это представление — возможность стать самим собой. Если хочешь использовать эту возможность, остаётся лишь отправить тело в забавный ад.
— Все так поступают, — уверенно заявила мадам. — Все без исключения. Кстати! Я в связи с банкиром вспомнила… Вы знаете? Президент «Ямакава-буссан» вчера слёг с инсультом. С назначением следующего президента уже всё решено, как и предполагалось, им станет ваш тесть.
Глава десятая
В начале апреля тысяча девятьсот пятьдесят шестого года в доме Кёко, куда последнее время перестали приходить гости, после восьми вечера появился неожиданный посетитель. Кёко проверяла домашнее задание десятилетней Масако. Услышав имя, Масако встрепенулась, бросила учебник и пулей вылетела в переднюю. Пришёл Нацуо.
Нацуо был в опрятном пепельном пиджаке, на шее тёмно-красный галстук в косую полоску. Волосы аккуратно пострижены, он похудел, но на нежное лицо вернулась прежняя детская живость.
— Как давно мы не виделись! Ты изменился. Кажешься послушным мальчиком из хорошей семьи.
Это Кёко сказала уже в передней. Она была слегка разочарована. Привычкой неожиданно являться вечерами всегда отличался Сэйитиро, и теперь, когда позвонили в дверь, Кёко подумала, вдруг он без предупреждения прилетел из Нью-Йорка, пусть это и невозможно.
Масако, как привязанная, крутилась около Нацуо. Позапрошлым летом она цеплялась за его брюки, а сейчас взяла под руку.
— Пока мы не виделись, ты совсем выросла, — восхитился Нацуо.
Масако ответила детским кокетством. Фигурка у неё постепенно приобретала девическую стройность, но она не переставая прыгала и вертелась.
Нацуо прошёл в гостиную, огляделся и радостно воскликнул:
— Вот те на! Совершенно преобразилась. Совсем как новая.
Французские окна, через которые в непогоду всегда заливала дождевая вода, вставили в новые деревянные рамы, они смотрелись надёжно и солидно. Видавшие виды стулья были перетянуты, обои недавно переклеили, и, хотя рисунок остался прежним, выглядели они необычно светлыми, даже легкомысленными. Былой милый сердцу цвет исчез без следа. Вечернее освещение казалось вдвое ярче — покрытую пылью и никотином люстру тщательно протёрли и отполировали.
Нацуо из вежливости не спросил о причине перемен, Кёко тоже не стала объяснять. Он опустился в своё привычное кресло, которое теперь было трудно узнать.
— Ты занималась? — Он поднял со стола тетрадь по математике. Масако преувеличенно шумно выхватила тетрадь у него из рук. Перед глазами Нацуо мелькнул ряд написанных детской рукой цифр.
— Да, занималась, — вместо неё ответила Кёко. Одевалась она теперь в более спокойные тона, чем прежде. Вряд ли кто-то снова примет её за официантку или девушку из дансинга. Макияж тоже стал скромнее, может быть, по недосмотру, но это её молодило.
— А как сакура в роще вокруг храма?
— Как раз в полном цвету.
Кёко встала, подняла штору. Ярко светила луна, и через стекло виднелись очертания далёкой рощи. Нацуо, избегая смотреть на своё отражение в окне, отступил немного и вгляделся в кипу белых цветов, накрывшую огромное дерево в центре. Под прозрачным ночным небом в глянцевито-чёрном ночном пейзаже словно распростёрлась белая тень.
Служанка принесла чай и сладкое. А Масако сама достала из шкафа бутылку коньяка и два бокала:
— Пей что хочешь.
— Дочка показывает, что очень тебе рада. С другими гостями она так не обращается, — засмеялась Кёко.
Нацуо подумал, что воспитание в семье осталось прежним. Крутя в руках бокал с коньяком, сообщил:
— Я пришёл попрощаться. На днях уезжаю из Японии.
— Раньше Сэй-тян так же приходил прощаться. Мой дом превратился в вокзал или порт. И куда же ты едешь?
— Собираюсь в Мексику. Но я еду не деньги зарабатывать, — скромно добавил Нацуо. — Отец посылает меня учиться живописи. Японские художники тоже говорят, что стоит поехать в страну таких ослепительных красок, где природа учит лучше, чем картины в музеях.
— Понятно. Ты очень вовремя пришёл. Опоздай ты на пару дней, глядишь, не смог бы в спокойной обстановке выпить прощальную рюмку.
Нацуо всё же спросил почему. Кёко коротко объяснила. Послезавтра сюда возвращается её муж. Все приготовления окончены, все формальности соблюдены, мать с дочерью готовы возобновить прежнюю жизнь. Работников присылал муж, вчера наконец завершили ремонт.
— Я этого не знал, — с чувством произнёс Нацуо. — Значит, наш дом Кёко закрывается.
— Послезавтра здесь уже не будет дома Кёко. Семья из трёх человек — родители и ребёнок, — каких полно в мире, пустит солидные корни. Никто не сможет приходить сюда, когда ему вздумается. Я по утрам, проводив мужа на службу, а ребёнка в школу, стану общаться с мамашами из Ассоциации родителей и учителей. Можешь себе представить? Какая нелепость — я с активистками Ассоциации!
— А ты уверена, что сможешь?
— Уверена, — нехотя протянула Кёко. — Уверена. А что мне остаётся? Скучные, глупые мамаши первое время будут, пожалуй, меня раздражать. Но я как-нибудь потерплю. Я, как парус под ветром, жила чужими романами и чужими мечтами, а теперь попала в штиль. Корабль плывёт на двигателе, мне лучше прикинуться, что я этого не замечаю. Смотри. Я излечилась от болезни.
— Может, ты заболела другой болезнью?
— Нет, я вылечилась. От болезни, когда этот мир слаб, когда, что бы ни случилось, всё выглядит, как ты и предполагал. Благодаря этому мир прочен. Он как сработанный умелым столяром выдвижной ящик: жми на него, толкай его, он не разваливается и делает любую мечту неуязвимой. Посмотри на лицо бога, в которого я теперь стану верить. В его красных воспалённых глазах горят надписи: в одном — «покорность», в другом — «терпение», из больших ноздрей валит дым. Он рисует в воздухе слово «надежда», огромный свисающий язык ярко-красного, как пищевой краситель, цвета, на нём надпись «счастье», а глубоко в горле — «будущее».
— Какой причудливо-фантастический бог!
— Я решила теперь триста шестьдесят пять дней возжигать перед этим богом благовония и приносить ему жертвы. Хорошо, что у моего бога пусть и причудливое, но человеческое лицо. Если захочется, то его даже можно поцеловать в губы. Ересь по имени «человеческая жизнь» — в высшей степени вздор. Я в это верю. Жить без намерения жить, скакать на лошади без головы, которая зовётся «настоящим», — этого можно было бы бояться. Но если поверить в ложное учение, то бояться нечего. Страшиться монотонности, страшиться скуки — тоже болезнь. Повторяемость, однообразие, скука… Вино, которое пьянит нас сильнее, чем любые приключения. Не стоит трезветь. Главное — пить как можно дольше. Чего ж тогда жаловаться на марку вина?
Нацуо молчал, подавленный столь длинной речью. Они с Кёко спокойно пили коньяк. Масако, делая вид, что занимается математикой, прислушивалась к разговору. Странно, здесь уже не звучало былых насмешек, воцарилась спокойная домашняя атмосфера. Нацуо казалось, что он сам превратился в подобие никчёмного мужа Кёко.
Весенний безветренный вечер. Коньяк в бокалах, если его взболтать, оставлял на стекле прозрачные круги. Язык Нацуо горел от крепкого напитка. Ему казалось, что внутри копятся сильные слова, но он уже не может произнести их в этом доме. А ведь раньше, когда он бывал здесь часто, то всё больше молчал и улыбался.
Кёко внешне была такой же, как прежде: тонкие губы, красивое округлое лицо. Что так изменило её образ мыслей? Чёткая линия затылка, полная грудь — при чересчур ярком свете всё это лишь передавало очертания тела линиями холодного академического эскиза. Нацуо ни разу не довелось ощутить тело Кёко в своих руках.
Чтобы прогнать эти раздумья, Нацуо заговорил:
— Ни Сюн-тян, ни Осаму-тян, ни Сэй-тян в результате не поверили в то, что ты назвала ересью. Сэй-тян, во всяком случае, упорствовал.
— Да, упорствовал. Иногда он шлёт письма. Но жить как он, пренебрегая счастьем, плохой совет для женщины.
— А Сюн-тян примкнул к организации правых. Он во всех отношениях мужчина — и всё-таки лишь мужчина, поэтому неизобретателен.
— Ты вдруг стал рассуждать как Сэй-тян.
— Да, потому что на меня многие повлияли.
— А я всегда считала, что на тебя очень трудно влиять.
— Это, пожалуй, про Осаму-тяна. Он всё извлекал из собственного тела и, ни на кого не глядя, никого не слыша, разрешил проблему, погубив его. Это была шальная пуля. Что случилось? Шальная пуля.
— Не время сентиментальничать, — сурово произнесла Кёко. Когда она пыталась сдерживать чувства, её нежное лицо становилось пугающе напряжённым. — А с тобой что? Ты совсем здоров, вспомнил вдруг, что поедешь в Мексику, ты давно об этом говорил. Я должна предупредить, что больше не могу любопытничать, когда захочу. Но сегодня наша последняя встреча, считаю, что можно спросить. Слышала, ты ударился в мистику. Прошлым летом. Расскажи, что было потом.
— Я? — Нацуо улыбнулся, в его улыбке не было и тени робости. Он пришёл в этот дом, чтобы рассказывать. Потянулся в кресле, наклонился вперёд и, держа обеими руками бокал с коньяком, заговорил: — Я излечился от мистики. Значит ли это, что излечился я, или мистика отдалилась от меня, или мы изначально друг друга не понимали, точно сказать не могу. Камень успокоения души ничем не помог мне, но и не нанёс физического вреда. Просто душу заполнили смерть и мрак. Ясные очертания вещей реального мира не вызывали во мне никакого отклика… Очень трудно передать, в чём прелесть мистики. Легче рассказать непьющему, в чём прелесть вина. Для начала мистика награждает нас чувством сопричастности. Напоминает экспедицию на Северный полюс или покорение нетронутых горных вершин. Ты идёшь до самых отдалённых от цивилизации мест один с мыслью о том, что вот-вот попадёшь в другой мир. Если мистика хоть раз проникнет в душу, ты на одном дыхании шагаешь далеко за пределы мира людей, далеко за пределы человеческого духа. Вид там своеобразный, скопление сверкающих кристаллов. Словно, оставив всё человеческое за спиной, ты смотришь на далёкий город, и одновременно перед тобой предстаёт небытие… Я художник, поэтому вполне допускаю, что так выглядят далёкие окраины духа. Но художник, побывав там и завершив своё творение, возвращается в мир людей. Мистики же этим не ограничиваются. Главная их задача — связать эти два мира, связать сущность и небытие… Если ты хоть раз стоял на границе мира, на далёкой окраине духа, то, наверное, так же как первооткрыватель или альпинист, закономерно чувствуешь себя представителем всего человечества. Убеждённость мистиков очень на то похожа. Ведь в таких местах из людей никто, кроме них, не бывал… Я художник, поэтому называю такие вещи не душой, а обрамлением человека. Если душа, дух существуют, то они не прячутся глубоко внутри, а должны, как вытянутые щупальца, окружать человека снаружи. Коль скоро контуры, внешние границы выставлены, обрамлять их должен уже не человек… Мои глаза устремлены исключительно на внешний мир, внутреннему миру я внимания не уделяю. Пожалуй, понятно, почему я с головой погрузился в мистику, будучи покорён красотой леса, вечернего неба, цветов, натюрморта. Я быстро двигался по внешнему миру, который доступен взгляду. Шагал прямо по этой дороге. И естественно, упёрся в мистику. Двигаясь всё дальше вовне, я добрался и до обрамления человека… Мистик и рационалист стоят в этом вопросе спина к спине. Рационалист, дойдя до упомянутых границ, сразу обращается к миру людей. И тогда в его глазах весь мир выглядит уменьшенной копией и описывается математическими формулами. И ход мировой политики, и тенденции экономики, недовольство молодёжи, творческий туник — всё, что имеет отношение к человеческой душе, он объясняет простыми формулами, на словах всё предельно ясно, никаких там загадок. Однако мистик решительно поворачивается к миру людей спиной, отказывается от интерпретации мира, его слова — сплошь загадки… Но сейчас, после долгих размышлений, я не считаю себя ни рационалистом, ни мистиком. Я считаю себя художником. Предельная ясность, тёмные загадки — не для меня. Когда я дошёл до обрамления человека, я уже не мог повернуться к миру людей спиной, не мог царить над ним с иронично-дружеской, холодной улыбкой. Я почувствовал только, что утратил наш мир… Мой взгляд не мог сосредоточиться на камне успокоения души и боязливо скользил по окружающей тьме. И тут, в обители смерти и мрака, вдруг всплыли лица молодых людей, разбив чувство утраты мира. Сюда дошёл не я один. Среди лиц были и прекрасные окровавленные мёртвые лица, и лица в ранах, и лица с безумно вытаращенными глазами… Я не раз пытался избавиться от мистического наваждения, но всю зиму снова и снова за него цеплялся. Несколько раз ездил к Накахаси Фусаэ. Организм истощился, но серьёзно я не заболел, меня поддерживали удивительные жизненные силы. Скорее всего, просто потому, что я молод… Увлёкшись мистикой, я запретил ставить в мастерской цветы. Мне казалось, что их краски, их навязчивый аромат мешают мне сосредоточиться… В начале весны я как-то раз проспал медитацию. Зимой я привык спать мало, а здесь непривычное тепло ослабило душевное напряжение. Я приподнялся с белой простыни, постеленной на диване в углу мастерской. И тут заметил, что рядом с белой подушкой лежит нарцисс. Я сначала рассердился, но быстро остыл. Нарцисс у подушки лежал так естественно, будто ждал моего пробуждения… Слушая сейчас мой рассказ, ты наверняка рассмеёшься, не понимая, в каком состоянии я тогда был. Действительно, нынешний я, как и ты, немедленно решил бы, что этот нарцисс принёс кто-то из домашних в шутку или как знак внимания. Но я тогда ещё не в силах был строить предположения… В утреннем свете, приподнявшись на кровати, я всё смотрел на цветок рядом с подушкой. В мастерской со звуконепроницаемыми стенами не было посторонних шумов. Залитый утренним светом нарцисс и я находились тут вдвоём в полном молчании… И тогда мне в голову пришла одна мысль. Это — явно дар духовного мира. Оценив мои долгие, с лета прошлого года, старания, одним весенним утром мне принесли в дар из духовного мира этот свежий нарцисс, невидимый дух материализовался в форме яркого белого цветка!.. Я некоторое время не помнил себя от радости и восторга. Мои старания были не напрасны. Я взял в руки стебель, защищённый жёсткими листьями, поднёс цветок к глазам и стал внимательно его рассматривать… Цветок был очень свежим. Ни единого изъяна. Каждый лепесток испускал первозданный аромат. Было видно, что лепестки совсем недавно были сомкнуты в плотный бутон, тонкие волнистые линии проступали под утренним солнцем. То был поистине символ формы, и мне вспомнился невероятный реализм картин из серии «Цветы и птицы» времён империи Сун, особенно картины Хуэйцзуна,[59] где изображены нарциссы и перепёлки… Я безотрывно смотрел на нарцисс. Он всё глубже проникал мне в душу, его безупречная форма отзывалась в ней струнами… Постепенно я засомневался: а вдруг я себя обманываю? В самом ли деле передо мною дар духовного мира? Бывает ли, что столь совершенная, полностью завершённая форма является чьему-то взору? Может быть, всё, принадлежащее небытию, возникает в центре его безотносительно к мысленным образам, рождается колебаниями мира, каким бы мы его ни считали? Мои глаза видят нарцисс, и это, без сомнений, нарцисс. Я, смотрящий на цветок, и нарцисс, который я вижу, прочно связаны с одним миром, и разве не это — главная черта реальности? В таком случае цветок принадлежит скорее подлинной реальности… Обуреваемый мыслями, я на миг испугался настолько, что захотел отбросить цветок на постель. Он показался мне живым. Это ощущение возникало не только из-за его материального воплощения, не только из-за формы. Возможно, как объяснил бы мой наставник Накахаси, я в тот миг узрел в центре чистого белого нарцисса, ставшего вдруг прозрачным, его душу. Учитель сказал бы, что я созерцал душу нарцисса, как он увидел после долгих испытаний душу дракона… Но я тогда был далёк от этих соображений. Если этот нарцисс не настоящий, то и я в этом мире не существую, не дышу… Я с нарциссом в руке встал с постели и отворил давно закрытое окно. В лучах раннего весеннего солнца мне в лицо толкнулся ветер, принёсший первые в этом году нежные запахи и множество звуков… Дом стоит на возвышенности, и я хорошо видел далёкий универмаг, высотные здания, всплывающие над ними воздушные шары рекламы. С ветром прилетали беспорядочные звуки. Всё выглядело чисто умытым… Я излагаю тебе не философию, не притчу. Настольный телефон, электронная строка новостей, конверт с месячным жалованьем, национально-освободительное движение, которое разворачивается в далёких неведомых странах, соперничество в мире политики… Люди склонны считать, что реальность складывается из подобных вещей. Но я, художник, создал тогда новую реальность, можно сказать, перестроил её. В мире, где мы живём, реальностью по большому счёту правит именно этот нарцисс. Я заметил, что этот белый, нежнейший, с обнажённой душой цветок, свежий цветок ранней весны, защищённый прочными, упругими листьями, есть центр реальности, её ядро. Мир вращается вокруг него, вокруг него же по определённым правилам организовано человеческое общество их города. Любые явления, возникающие на границе нашего мира, суть лёгкий трепет его лепестков, те волнуются и снова успокаиваются на стройном стебле… Я перевёл взгляд на виадук. Проезжавший по нему автомобиль сверкал в солнечных лучах утра. И почувствовал, как этот автомобиль тут же приблизился, тесно сплёлся с моим существованием. Тоже благодаря нарциссу… Я вдыхал свежий воздух сада. Никаких намёков на зелень там ещё не было, но голые деревья с чуть покрасневшими копчиками ветвей уже потеряли печальный зимний облик. Тоже благодаря нарциссу… Поистине загадочный нарцисс! С тех пор как я небрежно взял цветок в руки, мне являлись одна за другой, словно связанные цепью, самые разные вещи и отвешивали утренний поклон. Я приветствовал их, жителей одной со мной реальности и созидателей нашего с цветком мира. А их собратья, которыми я долго пренебрегал, но к которым теперь испытывал сложные чувства, возникали вновь и вновь позади нарцисса. Шагавшие по дороге люди, домохозяйка с хозяйственной сумкой, школьница, грозный мотоциклист, велосипед, грузовик, смело пересекающая проезжую часть полосатая кошка, дальний виадук, воздушный шар с рекламой, лабиринт небоскрёбов, железная дорога на подвесном мосту, глухие гудки поездов, бельё, сохнущее на окнах жилого дома, группы людей, разные постройки, сам большой город… Всё это предстало передо мной необыкновенно живо… Не стану подробно рассказывать о тех двух месяцах, когда я, день за днём восстанавливая реальность, пришёл в здоровое нынешнее состояние. Я полностью отказался от жизни затворника, которую до того вёл. Мои родные очень обрадовались. Я понемногу возвращался к работе, мною овладели обычные юношеские желания — повидать мир, побывать в незнакомых странах. Отец с этим согласился. Я решил поехать в Мексику. У тебя такой вид, словно ты мне не веришь, — с улыбкой произнёс Нацуо, завершив рассказ. — Но я собирался лишь доступно изложить свой опыт.
— Твой рассказ сам по себе, пожалуй, понятен, — мягко произнесла Кёко. — Твоё прекрасное здоровье — лучшее тому доказательство.
Однако история Нацуо произвела на неё впечатление. В его лиричности Кёко увидела обоснование собственного образа жизни. А покрасневшие щёки этого вечно спокойного, молча улыбавшегося юноши, впервые блеснувшего красноречием, говорили о сочувствии, которое она прежде не замечала.
Кёко ни на шаг не отступила от женской позиции. Её сильной стороной было утопить всё в женской логике.
— Предложи гостю ещё, — небрежно сказала она дочери. Масако с радостью отбросила тетрадь по математике и подошла налить Нацуо коньяк.
«Интересно, — подумал Нацуо, — до которого часа Кёко разрешит ей не ложиться спать?»
Он хотел бы навсегда остаться в этом доме. При мысли, что вот он уже уезжает и сегодня последний вечер перед возвращением мужа Кёко, осязаемо нахлынуло сожаление. Нацуо обвёл дом туманным взглядом. И проявились фигуры друзей былых времён. Удобно развалившись на пустых, непривычно новых креслах, они болтали, когда хотелось болтать, пили, когда хотелось выпить, уходили, когда хотели уйти, — в общем, вели себя совершенно свободно.
Задумчивый Осаму в яркой рубашке, заключённый в клетку собственной красоты, с праздным видом рассеянно опёрся на подлокотник. Сюнкити стоит у камина, напряжённый, будто в ожидании противника, на лице, привыкшем к ударам, остро сверкают глаза. Сэйитиро в скромном пиджаке, небрежно ослабив узел скромного галстука, очень пьяный, вещает:
— Мир вот-вот рухнет. Ну, вперёд, поехали!
Ощущения Нацуо сразу передались Кёко.
— Думаешь о старых друзьях? — спросила она.
— Угу, — ответил Нацуо. Это короткое признание невероятно трогало душу.
«У него вид счастливого принца. Похудевший, возмужавший, хлебнувший лиха, овладевший даром рассказчика счастливый принц. Это уже не то счастье. Когда-то он говорил, что никогда не был так счастлив, как в детстве. Что сделал с ним нарцисс? Может ли такое быть, чтобы цветок нарцисса на самом деле затмил абсолютное счастье его детских лет? Я ещё могу кое-что ему объяснить».
И Кёко сказала вслух:
— Хорошо, что ты отправляешься путешествовать. В Мексике, должно быть, полно смуглых, красивых женщин. Ты уже знаешь, как с ними обращаться?
Нацуо покраснел и не ответил. Больше слов Кёко его испугало поведение Масако. Десятилетняя девочка, услышав слова матери, подняла коротко стриженную голову от учебника по математике, которым была вроде как увлечена, и пристально уставилась на Нацуо. Её глаза влажно поблёскивали от любопытства, но были доброжелательны. Это был взгляд старшей женщины, которая, наблюдая со стороны и сочувствуя юноше, с нетерпением ждёт его ответа.
На улице поднялся ветер, через окно было видно, как трепещут листья деревьев. Но ветер с дождём не сотрясали дверь, как прежде, в доме их совсем не чувствовалось. Французские окна были плотно закрыты, ярко сияла люстра, комната казалась полностью отгороженной от внешнего мира.
— То есть ещё нет, — мягко произнесла Кёко.
— Угу, — ответил Нацуо, по-прежнему красный от смущения.
Масако быстро встала, подошла к патефону в углу комнаты. Нашла в шкафу пластинку. Встав на цыпочки, поставила на диск. Нацуо растерянно пересчитал пуговицы, выстроившиеся в ряд на её детской спине.
Зазвучала приятная танцевальная музыка. Масако с торжественным видом, словно завершив важное дело, вернулась к матери. С детским раскрасневшимся личиком, суетливо двигаясь, собрала учебник, тетрадь, карандаш, сунула под мышку.
— Уже спать? Молодец. Добрых снов, — попрощалась с ней Кёко.
Масако подошла к Нацуо, положила руку на подлокотник кресла, пожелала спокойной ночи.
— Ты должен поцеловать её в лобик. Она помнит по зарубежным фильмам. Хочет, чтобы самый любимый гость поцеловал её в лоб.
Нацуо приблизил губы к лобику, покрытому детским пушком. Волосы пахли молоком. Масако после поцелуя ловко отстранилась, пошла к двери, там обернулась, помахала рукой:
— До свидания. Пришли мне из Мексики письмо. И красивых марок наклей побольше.
— Что это у тебя такое лицо? — со смехом спросила Кёко.
— Я испугался, — с трудом, не в силах перекричать громкую танцевальную мелодию, ответил Нацуо.
— Чего тут пугаться? Ты завоевал благосклонность этого ребёнка.
— Благосклонность?
— Да. Из всех гостей, приходивших ко мне, ты — самый любимый. А самый нелюбимый, пожалуй, Сэй-тян. Конечно, больше всех мужчин на свете она обожает моего мужа, он её отец. Но когда я согласилась, чтобы отец вернулся в семью, как она и хотела, Масако стала очень милой, а я — просто жалкой. Прежде я совсем не понимала настроений дочери, а последнее время очень даже хорошо поняла. То, как она предлагала коньяк, ставила пластинку, означает, что ты получил её разрешение. В противном случае она всячески мешала бы выслушать ту историю.
— Но Масако десять лет!
— При чём тут возраст? Она моя дочь, — небрежно заявила Кёко.
Некоторое время оба молчали. На этот раз первым прервал молчание Нацуо:
— В позапрошлом году примерно в это же время мы все ездили в Хаконэ.
— Да, на озеро Асиноко. Потом в гостинице…
— В гостинице… Тот вечер был каким-то странным.
— Ты меня слишком тогда уважал. — При этих словах Кёко с бокалом в руке, словно получив на это право, приблизилась к креслу Нацуо.
— Ты ещё сказала, что без серёжек чувствуешь себя голой.
Сегодня вечером Кёко не надела серьги. Нацуо до странности умиротворённо смотрел, как порозовели прелестные женские ушки, мягкие мочки которых пропитались ароматом духов.
Вдруг Кёко погладила его по волосам:
— Ты меня больше не уважаешь? И прекрасно. Ты ведь уезжаешь за границу, когда нам теперь доведётся встретиться?
— Кёко мне призналась! Я от неё услышала, что она натворила. Поверить не могу. Нацуо-тян с ней спал! Да ещё Кёко, оказывается, была его первой женщиной! Конечно, может статься, она напоследок соврала. Да я глупости говорю. С чего бы тогда она призналась, ведь никто её не спрашивал.
Раскрасневшаяся Хироко говорила одна. Будто натолкнувшись на что-то, добавила:
— И это позавчера вечером! Вот дура. Говорит, Нацуо-тян от волнения плакал! Ну точно людей за дураков держит.
— Но она не соврала, — возразила доверчивая Тамико. — Она никогда не врёт. И нам сказала, потому что доверяет. Впервые изменить мужу за два дня до его возвращения в семью — скажи кому, не поверят. Муж-то даже частного детектива нанимал, выяснить насчёт её поведения, и только тогда решил вернуться.
Хироко и Тамико, покинув дом Кёко, шли по узкой дорожке к станции. Несколько раз они останавливались, возбуждённые беседой. В тоне Хироко звучало яростное негодование, а Тамико, как обычно, рассуждала спокойно. Хироко это бесило ещё больше.
Стоял ясный день, из-за ограды большой, тянувшейся вдоль безлюдной дороги усадьбы то и дело выглядывала сакура в полном цвету. Ветра не было, но лепестки, опадая и кружась, ложились женщинам на волосы. Откуда-то доносились звуки фортепиано. Шагая по дороге, обе устали и вспотели. Располневшая в последнее время Тамико, чувствуя, что природа несправедлива только к ней, ела когда хотела, спала когда хотела и не возмущалась таким положением вещей. Хироко, наоборот, похудела. Смугловатый цвет кожи стал заметнее, приобрёл зеленоватый оттенок, под большими глазами прибавилось морщинок. Но Хироко радовалась, что теперь может носить одежду в обтяжку.
В целом обе были вполне довольны собой. Хироко была в зеленовато-голубом, приглушённого цвета костюме, Тамико не по сезону надела летнее платье в цветочек.
Они осуждали положение, в котором оказалась Кёко, однако на самом деле их самолюбие глубоко страдало совсем от другого. Сегодня они, по обыкновению с подарками, неожиданно нагрянули к Кёко, рассчитывая, что среди её гостей заведут новых приятелей. Но Кёко встретила их холодно и неожиданно заявила:
— Вы очень не вовремя.
Тем не менее она пригласила их в дом. Сказала, что меньше чем через час вернётся муж и ей хотелось бы, чтобы они до этого убрались. Видя, что они озадачены, по собственному почину рассказала им про Нацуо.
Уходя, они испытали ещё большее потрясение. Кёко, провожая их в передней, вежливо поблагодарила за прежние совместные развлечения, но сообщила, что не хочет больше видеть их у себя дома.
Ближе к станции даже добродушная Тамико закипела от возмущения.
— Так спокойно обманывать друзей… Я всегда считала Кёко самой бессердечной.
— Ну уж нет. Ты что, можешь разглядеть таких людей? Кёко очень ловко тебя провела, — съязвила Хироко, но Тамико не возразила.
Они, как обычно, когда были не в духе, решили, что улучшить настроение может парикмахерская на Гиндзе. Выйдя на площадь перед станцией Синаноэки, поискали такси, которое всегда там стояло, но именно в этот день никак не могли его поймать.
В роще за мостом прибавилось зелени. На виадуке, где проходили железнодорожные пути, толпилась с флагами группа молодых людей в непривычной форме цвета хаки. Чёрные рубашки и чёрные галстуки под куртками хаки производили дурное, мрачное впечатление.
— Кто-то из императорской семьи проезжает. Вон полицейские собрались, — предположила Тамико.
Выдумки подруги Хироко оставила без внимания. Пробежала взглядом по группе молодцов в форме, похожих на стаю наглых хищных птиц. У всех были мужественные, красивые лица, и Хироко пожалела, что ей ни разу не удалось переспать с мужчиной, носящим форму.
Между тем группа на мосту вдруг распалась, молодые люди, посовещавшись о чём-то, стали расходиться. Многие направились к станции. Одного, идущего прямо на них, Тамико узнала и громко позвала:
— Сюн-тян! Сюн-тян, это ты?
Хироко, узнав Сюнкити, почувствовала, что мигом очнулась от грёз. На лице Сюнкити читалась грубая животная сила, его мускулистое, буквально выпирающее из формы тело возвышалось над женщинами, будто он получил приказ сделать нечто унизительное.
— Что это у тебя за форма?
— Общества верности и преданности.
— А что это за организация? — поинтересовалась Тамико.
— Вам лучше не знать.
Сюнкити сказал, что собирается сейчас к Кёко, поэтому Хироко и Тамико бросились его отговаривать. Сюнкити в конце концов согласился с их доводами, но от предложения поехать с ними на Гиндзу откровенно уклонился:
— Я возвращаюсь с товарищами.
Он повернулся и побежал догонять людей в форме, которые проходили на станцию через контроль.
— Довольно холодно он с нами обошёлся, — заметила Тамико. — Мог бы познакомить с парочкой своих друзей. Приятно развлечься в компании людей, одетых в такую форму.
Тут к шикарным клиенткам подъехало такси. Делать нечего, они погрузились в него и велели везти их на Гиндзу, в парикмахерскую.
Кёко пристроилась на кушетке в центре большой гостиной и усадила рядом Масако — та пришла из школы пораньше. Поглядывая на часы, она несколько раз обернулась к двери, ведущей в прихожую.
Стрелка часов заметно перевалила за три часа, на которые они договорились. Может быть, часы спешат? Ремонт закончен, только часы, которые привыкли жить в беспорядке, забыли отдать в починку.
— Пора уже ему явиться, — в который раз говорила Кёко дочери, и тут послышался шелест шин по гравийной дорожке. Подъехал автомобиль. Масако хотела вскочить, но Кёко строго остановила её: — Сколько можно повторять. Мы ждём здесь. Ты встречаешь отца и говоришь ему: «Добро пожаловать».
В этом были остатки гордости Кёко, остатки её самолюбия, которые она хотела показать напоследок. Ради этого она специально выбрала кушетку, на которой сидела спиной к двери. Она собиралась, услышав шаги вошедшего мужа, медленно встать, повернуться и так встретить его.
Дверь прихожей открылась. Следом за ней со страшным грохотом распахнулась дверь гостиной. Потрясённая Кёко невольно обернулась.
Семь собак — немецкие овчарки и доги, спущенные с поводка, — разом ворвались в комнату. Загремел оглушительный лай, и большая гостиная мгновенно наполнилась запахом псины.
三島 由紀夫
鏡子の家
Yukio Mishima
Kyōko no ie
Copyright © The Heirs of Yukio Mishima, 1959
All rights reserved
Мисима Ю.
М 65 Дом Кёко: роман / Юкио Мисима; пер. с яп. Е. Струговой. — М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2023. — 512 с. — (Большой роман).
ISBN 978-5-389-22684-5
УДК 821.521
ББК 84(5Ямо)-44
Перевод с японского Елены Струговой
Оформление обложки Вадима Пожидаева
Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».
Ответственный редактор Анастасия Грызунова
Редактор Екатерина Весна
Художественный редактор Вадим Пожидаев
Технический редактор Татьяна Раткевич
Компьютерная вёрстка Михаила Львова
Корректоры Наталья Витько, Валентина Гончар
ИСПОВЕДЬ МАСКИ
ЖАЖДА ЛЮБВИ
ЗАПРЕТНЫЕ ЦВЕТА
ШУМ ПРИБОЯ
ЗОЛОТОЙ ХРАМ
ДОМ КЁКО
МОРЯК, КОТОРОГО РАЗЛЮБИЛО МОРЕ
ЖИЗНЬ НА ПРОДАЖУ
*
Тетралогия «Море изобилия»
ВЕСЕННИЙ СНЕГ
НЕСУЩИЕ КОНИ
ХРАМ НА РАССВЕТЕ
ПАДЕНИЕ АНГЕЛА
*
ЗВУК ВОДЫ
ФИЛОСОФСКИЙ ДНЕВНИК
МАНЬЯКА-УБИЙЦЫ
*
СОЛНЦЕ И СТАЛЬ
КНИГА САМУРАЯ